---------------------------------------------------------------
 © Copyright Рустам Гусейнов, 1998-2001
 Email: guseyn@rosno.ru
 Date: 27 Feb 2001
---------------------------------------------------------------

                "Есть такая страна - Бог,
                Россия граничит с ней."
                Рильке





     Городишко под названием Зольск при обходе его хоть с севера на юг, хоть
с  запада  на восток, хоть  как угодно иначе, зрелище собой являет не  самое
живописное.  Улицы   его  большей  частью  грунтовые,  домишки   деревянные,
почерневшие, на перекрестках встречаются не просыхающие круглый год лужи.
     Городишко  маленький.  Обойти  его  -  от  реки N, ограничивающей его с
западной стороны, до совхозных полей на востоке, от  запущенного кладбища  у
южной черты до  грязного вокзальчика на севере -  можно  и за одну прогулку.
Дважды или трижды  в сутки  отходящие  от вокзальчика паровозы добираются до
Москвы за два с небольшим часа.
     Городишко - районный  центр.  Из  промышленных заведений в  нем -  один
консервный  завод и разные мелкие  мастерские.  Центральная часть его отдана
общественным службам: отделам,  управлениям, комитетам;  здесь  в отличие от
окраин  встречаются  асфальтовые  и   булыжные  мостовые,  каменные  дома  и
особняки.
     Торговые и  бытовые заведения в городе принято нумеровать. На вывесках,
гуляя  по Зольску, можно прочитать, например: "Продмаг No 1"  или "Городские
бани  No  2". Исключение сделано для кинематографа.  Кинематограф называется
"Прогресс", что и запечатлено над входом в него черной масляной краской.
     Кинематограф  стоит на одной  из главных  улиц - Советской, а следующий
дом по  ней считается в Зольске самым высоким. В доме этом полных три этажа,
не считая чердака и подвала. Дом построен давно, и, должно быть, принадлежит
к какому-нибудь архитектурному стилю - с фасада он украшен ложным портиком о
четырех  пилястрах.  Три  этажа его  целиком заняты всевозможными конторами.
Весною,  о  которой пойдет здесь речь - весною  1938  года -  дом был заново
выкрашен желтой краской.
     Помимо  парадного входа, с левой стороны  дома,  под кронами  деревьев,
едва  приметная, существует лестница, ведущая в подвал. Спустившись по  ней,
на подвальной  двери можно  прочитать  табличку  - совершенно в  духе прочих
зольских табличек:

     "Городская публичная библиотека No 1.
     С 10 до 20, перерыв с 14 до 15
     выходной: воскресенье".

     За дверью - комната с низким потолком, с зарешеченными окнами. Слева от
входящего  в комнату стол, надстроенный подобием прилавка,  справа  кресло и
небольшой столик, прямо - застекленные рыжие шкафы с  книгами, в  углу между
прилавком и шкафами - дверь, ведущая в книгохранилище.
     В комнате этой не слишком просторно, но вполне уютно. Поверхность стола
обтянута зеленой материей. Вечерами над  ней зажигается  лампа под оранжевым
абажуром. Лампу  зажигает  сидящая  за  столом красивая  молодая  девушка  -
высокая,  черноволосая,  кареглазая.  На  плечи девушки  накинут обыкновенно
пуховой платок, на  столе под лампой лежит  раскрытая  книга.  Девушку зовут
Вера Андреевна Горностаева.
     Вечерами  в  библиотеке  безлюдно. В комнате  полумрак.  Лампа освещает
поверхность  стола,  отражается  в  стекле одного из  шкафов.  Продолговатые
подвальные  окна  расположены  на  уровне  человеческого  лица.  Если  вечер
погожий,  створки  правого  окна  бывают  открыты.  Можно  подойти  к  нему,
прижаться лицом  к решетке - так, чтобы ее не стало видно, стоять и смотреть
на  темный  бревенчатый дом через улицу, на черные кроны деревьев над домом,
на звездное небо над деревьями. Если  сколько-то времени  стоять так, взгляд
уплывает из  подвала, плывет навстречу  убежавшему от  звезд  свету  и скоро
встречается с бесконечностью. Странно то, что мысленно можно провести от нее
прямую линию в подвал, между прутьев решетки. И ничто не стоит на пути.

     Тринадцатого  мая,  в  пятницу, незадолго перед закатом,  когда как  бы
невзначай  мы  появляемся  в   Зольске,  над  городом  всходила  полная,  но
бестелесная покуда луна; небо  в сгущающихся сумерках оставалось прозрачным;
вечер был безветрен, прохладен и тих.
     Что-то незадолго до восьми по лестнице, ведущей в библиотеку, спустился
мужчина - лет на вид  около  тридцати - в сером добротном костюме, с кожаным
портфелем в руке. Мужчина был среднего роста, крепкого  сложения,  выражение
лица его было серьезно,  взгляд казался задумчив. Спустившись по ступенькам,
мужчина  секунду  повременил,  глядя  на жестяную табличку,  свободной рукой
провел по русым волосам, затем толкнул дверь.
     - Добрый вечер, Вера, - сказал он и подошел к столу.
     Библиотекарша подняла  взгляд  от  книги, которую  читала, и улыбнулась
ему:
     - Добрый вечер, Паша.
     Расстегнув  портфель,  мужчина  выложил на  прилавок книгу в  картонном
переплете с разводами - похоже, дореволюционного еще издания.
     - Прочитал. Спасибо.
     - Понравилось? - поинтересовалась Вера Андреевна.
     - Понравилось. Хотя не все. Неровно как-то написано. Иногда вдруг такие
фразы встречаются - ни с того, ни с сего  - прочитаешь  и остановишься. Вот,
например,  вчера прочитал: "Значит, я и вижу,  а потом и думаю  - потому что
хвостики" - помните? Ну, то есть - это  у нервов  хвостики. Они шевелятся, и
поэтому я думаю.  Странно это -  если так вот представить  себе  - хвостики.
Знаете, я, когда  это прочитал, вспомнил  - однажды давно листал я от нечего
делать  старую  книжку  по  медицине  и  откопал  в  ней  занятную  историю.
Описывалось   там,   как   в   прошлом   веке  в   Америке   жил-был   некий
рабочий-железнодорожник. Кажется, даже  фамилию его  помню  -  Кейтс, но это
неважно. Важно, что был он по общему признанию порядочным, трудолюбивым и, в
общем, нормальным  человеком. Жил он  себе и жил. А  однажды  случился с ним
несчастный случай.  Он закладывал  взрывчатку подо что-то там для  прокладки
дороги,  а она возьми  и взорвись раньше времени; да еще  так, что  железным
костылем, который  был у него  в руке, насквозь пробило этому  Кейтсу голову
чуть пониже левого глаза. Но несмотря на это он остался жить и даже в уме не
повредился. А  единственным последствием оказалось то,  что из приличного  и
воспитанного человека он в одночасье превратился вдруг в натурального хама -
вел   себя  аморально,   врал  напропалую,   грязно  ругался.  Соседи  очень
удивлялись,  а  врач его сделал  вывод, что в  мозгу у  человека  существует
моральный центр, которого этот Кейтс как раз и лишился  в результате травмы.
Моральный центр - как вам это кажется, Вера?
     - Не  знаю, -  улыбнувшись, покачала она головой. - По-моему, не  может
этого быть.
     -  Вы думаете?  Однако отчего-то должно это  зависеть.  Я имею в виду -
порядочность, нравственность,  честность и все  такое в  человеке. Почему я,
например, чувствую  себя  неприятно, если  совру? Ведь,  кажется, нет ничего
вокруг, что доказывало бы неблаговидность вранья. И  часто >похоже даже, что
всем от него становится  лучше. Почему тогда неприятно?  Может быть,  все же
моральный центр?  Впрочем... Действительно, ерунда,  наверное,  - махнул  он
рукой. - Уютно тут у вас устроено, - оглянувшись, переменил он тему.
     - А вы бы записались ко мне, - предложила Вера Андреевна.
     - Зачем? - удивился он. - Разве вы мне так не поверите больше?
     - Ну, что вы, Паша, не в этом дело. Просто у меня ведь тоже план есть -
по охвату населения. И Вольф последнее время бурчит - как-будто  я виновата,
что в Зольске жителей не прибавляется. Вам-то ведь это ничего не стоило бы.
     -  Этот  ваш  Вольф  - неприятный  тип,  -  заметил Паша.  -  Скользкий
какой-то. Я его тут  встретил на неделе в райкоме... Ну,  хорошо, конечно, -
кивнул он. - Я готов.
     - У вас паспорт с собой?  - спросила Вера Андреевна и выдвинула ящик из
правой тумбы стола.
     - Дома, - покачал он головой.
     - Тогда мне надо будет потом паспортные данные у вас списать. Так.
     Она  положила  перед  собой  чистую  абонементную  карточку,  взяла  из
чернильного  прибора  перо  с  длинным  полированным черенком,  обмакнула  в
чернильницу.
     -  Кузькин  Павел  Иванович,  -  записала  она  в  карточке  аккуратным
ученическим почерком. - Дата рождения?
     - 8 января 1905 года.
     - Суббота, - заметила Вера Андреевна, записывая.
     - Точно, - улыбнулся он. - Накануне "кровавого воскресенья".
     - Место рождения?
     - Ростовская область.
     - А точнее?
     - Точнее - придонская степь, безымянный хутор. Пишите, впрочем, станица
Вислогузы - так и в паспорте записано.
     - Ви-сло-гузы. Правильно?.. Место жительства знаю... Национальность?
     - Вообще-то казак, но по паспорту русский.
     - Запишем - русский. Род занятий. Начальник Зольской прокуратуры?
     - Можно написать - районный прокурор.
     - Хорошо, прокурор. Образование высшее. Так. Партийность?
     - Член партии с 35-го года.
     - Ну,  все, - задумчиво просмотрев написанное,  Вера Андреевна воткнула
перо на место. - Хотите что-нибудь еще взять?
     - Да наверное, в другой раз. А то ведь теперь и просрочить могу, - чуть
улыбнулся он. -  Кстати, все забываю вас  спросить. Говорят, вы  тоже  идете
завтра на этот день рождения - к Баеву. Вы с ним давно знакомы?
     - Я с ним, Паша, вообще не знакома.
     - Как это?
     - Вот представьте. Я вообще-то не решила пока, идти ли. А вы пойдете?
     - Ну, я-то  как  бы обязан пойти.  А вот... Но постойте, как же он  вас
пригласил в таком случае? По почте?
     - Мне Харитон передал.
     - А-а, Харитон,  - разочаровано протянул Паша. - Тогда ясно. Значит, он
Харитона пригласил, а Харитон хочет с вами прийти. Все приглашены с женами.
     - Я, Паша, Харитону, слава Богу, пока что не жена.
     -  Это  я  знаю.  Но жена  в данном случае - понятие условное. То есть,
лучше сказать - широкое.
     - При Харитоне я бы не пошла, - покачала головой Вера  Андреевна.  - Но
похоже, он меня  лично пригласил.  Харитон мне именно так передал. И вот еще
странно - сегодня днем сюда прибежал  Вольф - перепуганный даже  больше, чем
всегда  -  и  заявил, что, мол,  завтра я  обязательно  должна буду  уйти из
библиотеки   пораньше.  Потому  что  на   день  рождения,  на  который  меня
пригласили,  опаздывать нельзя. Я  спросила  -  а  вас-то, Евгений Иванович,
пригласили или  нет?  Но он  пробормотал  что-то  невразумительное  и  сразу
убежал. Похоже все-таки, что не пригласили.  Тогда откуда он знает, что меня
пригласили. Как-то это все непонятно.
     Паша подумал несколько времени.
     - Что касается  Вольфа, то  объяснение здесь только одно. Должно  быть,
сегодня  ему  позвонили и попросили  за вас. Вероятно, сам  Харитон.  А  что
касается приглашения,  то  это  вполне может  быть, что  Баев  пригласил вас
лично. Наверняка он наслышан о вас. Раз уж половина города знает вас в лицо,
было бы даже странно, если бы человек в его положении вовсе о вас не слышал.
Должно быть,  решил,  что пора, наконец, и познакомиться. Говорят,  завтра у
него собирается весь зольский свет. Так что без вас, Верочка, в любом случае
не обойтись.
     -  Спасибо за комплимент,  конечно. Я ведь не  знаю  даже, сколько  ему
исполняется?
     - Сорок пять. Круглая дата. Но он  моложе выглядит. Для такой должности
он очень хорошо сохранился.
     - Для какой должности?
     Паша как-то покривился слегка.
     - Для нервной. Мне кажется, в любом случае, вам не стоит  отказываться.
Насколько  я понимаю, для Баева завтрашняя  вечеринка - дело начальственного
престижа. Поэтому, говорят, там будет все, что  только возможно. Я думаю, вы
не пожалеете. Да и мне с вами веселее будет.
     - А вы разве без жены пойдете?
     - С женой, - пожал он плечами. - Ну и что?
     - Да нет, ничего.
     Протянув  руку,  она  переложила том, прочитанный  Пашей, с прилавка на
стол - поверх небольшой стопочки книг, сданных в этот вечер, оправила платок
на плечах и взглянула куда-то поверх Паши.
     - Смотрите-ка, - сказала она, кивнув, - бабочка.
     Паша посмотрел.
     Об оконное стекло в самом деле билась большая светло-желтая бабочка.
     - Первая в этом году, - сказала Вера Андреевна. - Надо ее выпустить.
     Она  встала из-за  стола,  подошла  к  окну.  Вдвоем они вскоре загнали
бабочку в угол оконной  рамы,  и Вера Андреевна накрыла  ее  ладонями.  Паша
открыл входную дверь. Бабочка секунду-другую помедлила на ладони, подрагивая
крыльями,  потом взлетела  круто  и  сразу  растворилась  в  сумерках.  Вера
Андреевна вернулась за стол.
     -  "Потому что хвостики", -  повторил вдруг  Паша.  - Знаете, я подумал
сейчас: случись этому насекомому родиться не первой бабочкой, а первой мухой
- вам бы не  пришло  в  голову выпустить  его... ее. Вы бы  в крайнем случае
просто ее прихлопнули. Так ведь?
     - Ну так что же?
     Он пожал плечами.
     - В действительности ведь между бабочкой и мухой нет никакой разницы.
     - Как это нет? Бабочка красивая.
     - Ну, красота.  Красота  - это ваше субъективное человеческое  чувство.
Для природы они равны - бабочка и муха. Только человек почему-то  решил, что
имеет право судить о созданиях природы: это вот красиво, а то - прихлопнуть.
     - К чему вы это говорите?
     - Так просто. Знаете, мне кажется, что похоже мы часто судим людей.
     - Не понимаю.
     -  Ну,  как  вам объяснить? Если строго взглянуть, то  наши  суждения о
людях -  этот, например, хороший, порядочный, а этот вот - дрянь, мерзавец -
примерно такого же рода. В природе все равны,  и никто не виноват,  что один
питается нектаром, порхает с цветка на цветок, а другой кружит вокруг навоза
и  при этом противно  жужжит.  Для природы все одинаковы: хоть  Лев Толстой,
хоть  я,  Паша  Кузькин; хоть вы, красивая девушка, хоть,  скажем,  этот ваш
Вольф - маленький лысый старикашка. Все одинаковы, и  нельзя сказать даже  -
одинаково прекрасны  или одинаково  уродливы - просто одинаковы. "Потому что
хвостики". А все наши  моральные, эстетические и другие чувства - всего лишь
наши моральные, эстетические и другие чувства; больше ничего. Да и у каждого
они свои. Как вы думаете?
     - По-моему, это несколько натянутая аналогия.
     - Возможно,  - вздохнул он и  посмотрел  на  часы.  -  Вы,  кстати,  не
собираетесь ли уже домой?
     - Да, сейчас пойдем, - кивнула она. - Расставлю это все по местам.
     Поднявшись из-за стола, она взяла обеими руками стопочку книг и понесла
их в хранилище. Паша, покуда ее  не было, как-то нервно  прошелся  из угла в
угол,  пару раз  поморщился  каким-то  мыслям  своим,  вернулся  к прилавку,
рассеянно  посмотрел  на фотографический  портрет  Сталина,  нависающий  над
столом. Сталин с портрета смотрел мимо Паши, слегка улыбался чему-то.
     Вернувшись из хранилища, Вера Андреевна быстро навела порядок на столе:
Пашиной карточке  подобрала  нужное  место  в продолговатом ящике-картотеке,
сдвинула  какие-то бумаги на край, достала  из ящика сумочку, бросила  в нее
зеркальце,  помаду,   какие-то  еще  пустяки,  задвинула   ящик,   выключила
настольную лампу и, кивнув, направилась к выходу. Паша открыл ей дверь.
     На тесной площадке у лестницы он помог  ей навесить на засов никудышный
заржавленный замок, отдал ей ключ и первым взошел наверх по ступенькам.
     Над Зольском темнело. Деревья, одетые светлой листвой, стояли недвижно.
Они   пошли   налево   по  Советской.   Встречный  прохожий  у   кинотеатра,
остановившись, приподнял  шляпу, вежливо поздоровался с  Верой  Андреевной и
затем еще пару раз обернулся им вслед на ходу.





     По  правде  говоря,  Харитону  вовсе  не  хотелось сегодня  писать  это
обвинительное заключение.  Время двигалось  к  полуночи,  а за  эту  рабочую
неделю  он  сильно  вымотался.  Но Степан  Ибрагимович почему-то внимательно
следил за этим делом,  и  он  обещал ему закончить с Гвоздевым  до выходных.
Может  быть, потому, что - едва не в единственном за последнее время - был в
этом деле привкус настоящей антисоветчинки, или потому, что  сам Гвоздев вел
себя  на следствии на редкость податливо, но,  похоже, Степан Ибрагимович не
хотел пускать его по спискам, а предполагал вывести на трибунал. Поди, еще и
с подвалом в газете.
     Наверное,  это было  разумно,  только  неясно,  зачем  при  этом  еще и
спешить? Что может решить здесь неделя-другая? Впрочем, сверху ему, конечно,
виднее.  Могут быть у Баева  на этот счет свои соображения, о которых ему не
докладывается.
     Охлопав себя  по  карманам,  Харитон достал  из галифе коробок спичек и
закурил.  Клубы табачного  дыма устремились под абажур коричневой настольной
лампы.  Щурясь, он пересчитал папки,  скопившиеся  за неделю с левой стороны
стола. Папок было ровно десять. Кто решится сказать, что он не ловит мышей в
этом квартале?
     Эбонитовая настольная лампа с  подвижными ножкой и абажуром освещала не
больше половины небольшого кабинета. Свет лежал на поверхности  обшарпанного
стола, на коричневом сейфе  с тяжелой связкой ключей  в  замочной  скважине.
Свет  обрывался  на  расстегнутом вороте  харитонового  кителя,  на петлицах
старшего  лейтенанта,  и   если  бы  не  полная  луна,   глядевшая  в  узкое
одностворчатое окно, едва ли можно было разглядеть остальное. Именно: глухой
деревянный шкаф напротив стола, привинченный к полу табурет посередине между
шкафом  и  столом,  небольшой  потрепанный  кожаный  диванчик,  черты   лица
Харитона,  черты  лица  на  застекленном  портрете  над  Харитоном.  В  этом
ненадежном освещении, кажется, возможно было найти нечто общее в  их чертах.
И  тут  и там  были  усы, глаза с  чуть заметным  прищуром,  густые  волосы,
зачесанные назад. Только  и усы, и черты лица у  молодого лейтенанта  были и
много тоньше и много изящнее, чем на портрете.
     Да,  время двигалось  к полуночи, и Харитон с удовольствием  отложил бы
это заключение  до  понедельника, но... Надо. Баев  не  так уж  часто уделял
внимание какому-нибудь  конкретному делу, и  раз уж  обещал он  ему -  надо.
Держа папиросу в зубах,  Харитон придвинул к себе папку Гвоздева, раскрыл и,
наискось  пробегая  глазами,  стал  перелистывать  аккуратно подшитые  листы
протоколов.
     Дело  выглядело вполне  завершенным,  и он мог  быть  доволен собой: он
провел  его без  халтуры  и не  без доли  профессионального артистизма.  Все
пункты были  Гвоздевым подписаны, и  даже сверх того, что Харитон планировал
для себя  изначально.  Между прочим,  остались скрытые для  самого  Гвоздева
ниточки к его  брату, которого так старательно пытался он выгородить. Братом
этим  можно   будет  заняться  через  месяц-другой,  а   для  обвинительного
заключения  сегодня,  в общем,  ничего уже  не  требовалось, кроме  чернил и
чистого бланка. Ну, еще, конечно, усилия воли под конец рабочей недели.
     Склонившись   в   табачном  дыму  над  столом,  правой  рукой   Харитон
перелистывал  листы  протоколов, а большим  и  указательным  пальцами  левой
одновременно вертел с ребра на ребро коробку "Казбека".  За очередным листом
в  деле  открылась  череда  страниц  чуть  меньшего  формата  -  с  текстом,
отпечатанным на машинке.
     Да,  вот  только  этот  его  рассказ.  Затянувшись  папиросой,  Харитон
откинулся  на спинку  стула.  Включать или не включать его в  заключение?  С
одной стороны, рассказ этот  вполне можно  было расценить, как враждебный, и
логичным  выглядело  бы  намерение обвиняемого заодно  напечатать  и  его на
Западе; с другой  стороны, ничего  сверх прочих  выдвигаемых обвинений такое
намерение не прибавило бы уже. А как профессионалу  Харитону было видно, что
в законченную, строгую и по-своему  изящную архитектонику  дела рассказ этот
не  очень  вписывается.  Какой-нибудь   аляповатый   балкончик  модерн   над
классическим римским порталом.
     В училище НКВД Харитон направлен был студенческим  комитетом  комсомола
со второго курса Московского архитектурного института - семь с половиной лет
назад. Сейчас почти уже и странно казалось ему вспоминать то время, те планы
на жизнь, которые  он строил тогда над первым своим курсовым проектом. Планы
эти оставались планами, а нищета и убожество общежитской студенческой жизни,
которой  не  виделось  тогда конца, в сравнении  с тем, что  предложила  ему
незамедлительно новая неожиданная карьера, оставили в душе его немного места
для сомнений и колебаний. И, по  правде сказать, до сих  пор  не приходилось
ему жалеть о сделанном выборе.
     Большая группа однокурсников  его, со многими из  которых он,  уйдя  из
института,  продолжал  поддерживать отношения, едва  получив  дипломы, вдруг
обнаружила  себя в команде,  проигравшей конкуренцию за право  участвовать в
перестройке Москвы.  Кто-то  успел  тогда  вовремя почуять  запах жареного и
переметнулся, а кто-то по неопытности опоздал.  И, размышляя трезво, отлично
понимал теперь  Харитон - не было бы и у него гарантий того, что не окажется
он среди этих - последних. Так  что очень даже могло быть, что, не сделай он
тогда, на втором курсе, своего выбора, очутился бы он в один прекрасный день
по другую сторону такого же стола, за которым сидел теперь.
     Затушив  папиросу в  стеклянной переполненной  уже  пепельнице, Харитон
поднялся со стула, подошел к окну и распахнул единственную створку его.
     Погода  баловала  нынче.  Запахи   майской   погожей   ночи  рванули  в
прокуренный кабинет.  Узкое  зарешеченное окно кабинета - одно из немногих в
здании  - смотрело  не  в мощеный  булыжником  переулок,  не  во  внутренний
асфальтовый двор, а  на  укромное  церковное кладбище - закрытое  с недавних
пор, примыкавшее к Вознесенской церкви Зольска. Полная луна рисовала  в небе
контуры облаков, отражалась в окнах храмового барабана.
     Неоклассического  стиля церковь с  отбитым крестом, кладбище и дом,  из
одного из окон которого смотрел Харитон,  два последних года были объединены
общим глухим  забором  с  колючей проволокой  наверху.  В церкви планировали
поначалу  оборудовать новое тюремное помещение, но слишком много требовалось
переделок, поэтому затею оставили и разместили в ней склад конфискованных РО
НКВД вещей. Запахи же исходили в основном от кладбищенских кустов сирени.
     Харитон обернулся уже,  чтобы вернуться  к столу, когда  в  кабинете  у
Баева начало бить  полночь.  Бой  часов, слышимый  через потолок  и  из окна
одновременно,  получался  объемным. Машинально  считая удары, Харитон сел на
место,  достал  из ящика стола  и  положил перед собой бланк  обвинительного
заключения, вынул  из чернильного  прибора  перо,  кончик  его  потер  между
пальцев, освобождая от  соринок,  и  уже занес было руку,  чтобы обмакнуть в
чернильницу, когда и началась вся эта белиберда.
     Началась  она с  того, что  за  окном явственно послышался  вдруг треск
патефона,  и  довольно  громко заиграла  музыка.  Музыка была  классическая,
тревожная  и, как будто,  знакомая  Харитону, но чья  именно,  он  не знал -
никогда особенно ею не интересовался.
     В недоумении  он встал,  вернулся к  окну и, стоя у раскрытой  створки,
попытался определить,  откуда может она доноситься.  Явно, что патефон играл
не на улице, а где-то у раскрытого окна в  этом же здании.  Точно, что  не у
Степана Ибрагимовича -  его  окна  были  прямо  над ним, а музыка  слышалась
откуда-то справа. Кто же это однако  обзавелся патефоном у себя  в кабинете?
Леонидов что ли? Но размышлять на эту тему пришлось ему недолго. В следующую
секунду из-за ближайших к дому кустов сирени вдруг плавно вылетело небольших
размеров  нечто... долженствующее  изображать,  по-видимому,  привидение,  и
бесшумно поплыло по  воздуху. Это  нечто представляло собой белую простынку,
наброшенную на округлый предмет. Летело оно  неспешно, по прямой, наискось -
вверх и к дому.
     "Что еще за шутки," - подумал Харитон и нахмурился, провожая привидение
глазами.
     Оно  пролетело  метрах  в десяти  от  его окна,  поднимаясь все выше, и
довольно скоро  растворилось  в ночном небе.  Несколько  секунд  Харитон еще
пытался  различить  его между  слабо  мерцающих звезд,  но  затем он опустил
голову, потому что взгляд его был  привлечен новым явлением. Из-за мраморной
могильной плиты в левом купеческом углу кладбища возник вдруг еще один белый
предмет  -  на этот раз  куда как больших размеров;  предмет этот направился
прямиком к  нему, и Харитон увидел, что это молодая девушка, одетая  в белую
ночную сорочку.
     Через несколько секунд он разглядел, что и смотрит она именно  на него,
стоящего за  решеткой  окна. Волосы у девушки были распущены, губы накрашены
ярко-красной помадой. На вид ей  было что-нибудь около двадцати, и в  лунном
серебристом свете выглядела она, в  общем, довольно привлекательно.  Харитон
не без любопытства ждал, пока она  подойдет. Кто бы это мог разыгрывать его?
И, главное, каким это образом попала она на кладбище? Лицо ее было незнакомо
ему,  попасть на кладбище можно  было только пройдя  через здание, а женщин,
имеющих доступ в него, было наперечет.
     Наконец,  она подошла,  остановилась  в  нескольких шагах под  окном, и
некоторое время они смотрели прямо в  глаза друг другу.  Харитон отметил про
себя, что, несмотря на весь антураж, на покойницу она не слишком похожа. Под
сорочкой сверху  вниз  различим  ему  был довольно  пышный бюст, да и вообще
фигура ее вызывала не слишком мистические ассоциации.
     - Добрый вечер, - сказал он ей, улыбнувшись.
     Она  не  ответила.  Постояв еще  несколько  времени  без  движения, она
дождалась,  покуда музыка в  патефоне  достигла  некой кульминационной ноты,
тогда  вдруг протянула  к Харитону  обе руки  и  произнесла каким-то  однако
действительно загробным голосом:
     - Беспокойно лежится мне, Харитон. Чувствую ясно, как приближается суд.
Уже  трубят  вокруг  трубы, уже несутся  по  небу  всадники,  и  апокалипсис
вершится на наших глазах.
     И вот тут-то Харитона, наконец, проняло.
     Сказав ему то, что хотела, девушка отвернулась и пошла обратно.
     - Эй! - закричал  ей вслед Харитон, обеими руками схватившись за прутья
решетки. - Ты кто такая? А ну-ка стой!
     Но она,  не оборачиваясь, шла  к могиле.  Харитон  отскочил от  окна  и
метнулся через кабинет к выходу. Из кобуры, висевшей на вешалке, он выхватил
наган, отпер  и  быстро распахнул  дверь. Но за  дверью оказалась  почему-то
кромешная темнота. Кто-то потрудился  выключить лампочку в коридоре. Харитон
замер   на  пороге,  снял  наган  с  предохранителя   и,  нащупав  на  стене
выключатель,  зажег  верхний  свет  у  себя  в  кабинете.  В ту  же  секунду
показалось ему, какая-то тень метнулась в полутьме  в дальнем конце коридора
и скрылась  направо за углом его. Харитон почувствовал с  неприятностью, что
страх  закрался-таки  в тело к нему. Он оставил открытой дверь  кабинета, и,
дулом кверху  держа  наган, шаг за шагом  стал продвигаться  вдоль  стены  к
повороту. Подойдя  к нему, он  повременил  несколько  секунд, перевел дух и,
пригнувшись, выскочил за угол, выбросив руку с наганом перед собой.
     Но  коридор был пуст. Харитон опустил наган и,  пройдя к концу его, где
находились  выключатели,  зажег  свет.  Быстро  вернувшись  затем  к  своему
кабинету,  он  запер  его,  снова  прошел  через  коридор,  вышел  на черную
лестницу, сбежал по ступенькам, отпер дверь и оказался на кладбище.
     Музыки  больше  не  было.  Отойдя  от  дома  несколько  шагов,  Харитон
обернулся и внимательно осмотрел все окна. Свет горел в двух окнах у Степана
Ибрагимовича, в кабинетах у Леонидова, у Тиграняна и в его собственном. Если
патефон  играл  в  одном  из этих  кабинетов, то, по-видимому, у  Леонидова.
Оглядевшись вокруг, Харитон направился прямиком в  купеческий угол кладбища,
туда, где возвышались над  могилами  черные  гранитные прямоугольники. Из-за
какого именно появилась девушка в неглиже, сообразить  на месте оказалось не
так-то просто,  но, так  или  иначе,  ни  самой ее, ни каких-либо  следов  у
памятников не осталось.
     Однако деться-то ей было  некуда. Выхода на улицу  у кладбища  не было,
перелезть  через  забор  она  не  могла,  церковь  была  закрыта,  ключи  от
единственной двери, через  которую могла  бы  она  уйти, которую  отпер  сам
Харитон, были во всем здании у нескольких человек.
     Кладбище  было  в  общем  не  слишком большим  - что-нибудь  с четверть
гектара. И  Харитон  предпринял последовательный  обход его. Он  ходил среди
купеческих,  иерейских,  дворянских  могил,  среди  простонародных  чугунных
крестов, тщательно осматривал  кусты сирени и, наконец, убедился, что, кроме
самого  его, никого  на кладбище нет. Он вернулся  тогда назад  и подошел  к
плите,  из-за  которой, как  он предполагал  все же, появилась  девушка.  Он
остановился перед могилой и несколько раз перечитал надпись, выгравированную
на плите:
     "Елена Александровна Бруно. 1877-1898. Покойно спи до Века золотого."
     - Бруно, - со злобой в голосе произнес Харитон. - Вот черт!
     Он  резко  развернулся и,  поглядывая  на  светящееся  окно  Леонидова,
решительно зашагал  обратно  к  дому.  Заперев  за собою  дверь,  взбежал по
лестнице на  третий  этаж  и через  несколько  секунд  уже  молотил  кулаком
запертую   дверь  леонидовского   кабинета.   В  паузе  между   ударами  ему
послышалось, как что-то скрипнуло за дверью - по-видимому, створка шкафа.
     - Иду, иду, - послышался, наконец, голос Алексея. - Кто там еще?
     - Открывай, - сказал ему Харитон, и Леонидов отпер дверь.
     Это  был  совсем еще молодой  невысокого роста парнишка со светло-русым
цветом  волос,  живым и умным  лицом. Китель с петлицами младшего лейтенанта
был расстегнут на нем, и под кителем виднелась белоснежная майка.
     - Чего стряслось? - спросил  Алексей, пропуская его в  кабинет. - Эй, в
чем дело?!
     Отодвинув Леонидова  в сторону,  Харитон прошел  на середину  кабинета,
первым делом  огляделся  и заглянул  под стол.  Затем шагнул к застекленному
книжному шкафу, повернул ключ  и  распахнул  обе  хлипкие  створки. Что-либо
спрятать от посторонних  глаз можно было в этом шкафу только на самой нижней
- где не  было стекла - полке. Харитон, нагнувшись, увидел там среди  книг и
бумаг початую  бутылку  коньяка.  Патефона не было. Больше в кабинете  ему и
негде было быть. В сейфе - таком же точно, как у Харитона, не поместилась бы
даже труба от него.
     - Да что тут вообще происходит? - Леонидов возмущенно всплеснул руками.
- Ты чего ищешь?
     - Это ты сейчас патефон заводил?
     - Какой еще патефон? Делать мне больше нечего.
     - Ну, ты слышал, как патефон играл?
     - Нет, - покачал он головой.
     - Да как ты мог не слышать?! - разозлился Харитон. - У тебя же форточка
открыта.
     - Ей-богу, не слышал. А чего ты, собственно, нервничаешь?
     - И к окну ты тоже не подходил последние полчаса?
     - Не  подходил.  Да  у меня работы  по горло,  -  кивнул он на  бумаги,
разбросанные по столу. - Ты можешь толком объяснить, в чем дело?
     Харитон  молчал и смотрел в  глаза  Леонидову,  пытаясь различить в них
отблеск лукавства.
     Леонидов работал у него в отделе первый год. А до этого вообще нигде не
работал. Прошлым летом окончил он московский  юридический институт, и почему
направлен был на работу в Зольск, для многих до сих пор оставалось загадкой.
Дело в том, что отцом его был никто  иной, как Серафим  Иванович  Леонидов -
комиссар  безопасности  второго ранга,  начальник  отдела  УГБ НКВД.  Ходили
слухи, будто Алексей поссорился  с  отцом  из-за каких-то  своих  московских
проказ,  и за  это  был им  сослан в  Зольск, но  Харитон знал,  что все это
ерунда.
     Леонидов смотрел на него изумленно-невинным взглядом.
     - Ладно, - буркнул, наконец, Харитон. - Ты домой не собираешься еще?
     -  Какое  там,  -   махнул  он  рукой.   -  С  обеда   сижу  над  этими
"воинствующими".  И  до утра еще буду  сидеть, чтобы на  выходные  голова не
болела. Старик, кстати, не давал тебе читать циркуляр?
     - Насчет "Союза безбожников"? Я не просил. А что?
     -  Любопытно было  бы  узнать,  централизованная  это кампания или  его
личное рвение, - Алексей посмотрел на часы. - Между  прочим, можно его  уже,
наверное, поздравить, как ты думаешь?
     - Успеешь... - Харитон подошел к окну, помолчал, глядя в него. - Сейчас
по кладбищу ходила какая-то женщина, - сказал  он через некоторое  время, не
оборачиваясь.
     - Женщина? - удивился Леонидов. - Как же она туда попала?
     - Ты меня спрашиваешь?
     - Кого же мне еще спрашивать? А что, хорошенькая?
     - Ничего, - ответил Харитон, подумав. - Странно это все вообще-то.
     - Так ведь это... Сегодня ж у нас пятница, Харитоша, тринадцатое число.
Это ж обязательно должно было случиться что-нибудь  странное. Ну, всякая там
чертовщина.
     - Во-первых, уже суббота.
     - Неважно! Полночь, да еще и полнолуние. Слушай! - оживился Леонидов. -
У  нас на  даче  лет пять назад в  пятницу тринадцатого  с потолка сорвалась
люстра. Представляешь? Висела там сотню  лет,  а тут -  ба-бах! - вдребезги,
весь дом загудел. Честное слово!
     - Хватит ерунду молоть, - поморщился Харитон.
     - Ты  что, не  веришь? Я тебе клянусь!  Так  там у  нас на комиссарских
дачах сплошной  материализм. А тут и церковь, и кладбище под боком.  А ты ее
хорошо разглядел? Она во что одета была? Может, это было привидение?
     - Привидение  было само по себе. Воздушный шарик с простынкой... Ладно,
все, я пошел, - направился он к выходу. - Пока.
     - Пока, пока, - сказал ему Алексей. - До завтра. Буду теперь смотреть в
окно.
     Уже в дверном проеме  Харитон подумал вдруг, что Леонидов улыбается ему
вслед. Он обернулся. Леонидов доставал  из пачки, лежащей на столе, папиросу
и даже не смотрел на него.
     Харитон спустился по лестнице  до  первого  этажа и  прошел  к главному
входу.  Охранник, увидев  его, поднялся со стула. Широкое скуластое лицо его
было знакомо Харитону, но, как зовут его, он не помнил.
     - Послушай, - спросил его Харитон. - Тут у тебя сегодня женщина молодая
не проходила - туда или обратно?
     - Не-а, - покачал он головой. - Вообще никто не проходил пока.
     - Как это никто?
     - Никто не проходил, товарищ старший  лейтенант. Я ж  только заступил в
двенадцать. А до двенадцати  Николай сидел  -  у него спросить нужно.  Да  и
какие тут женщины ходят? Секретарши, буфетчица - я их всех наизусть знаю.
     - Понятно,  - кивнул Харитон. - Если будет выходить незнакомая женщина,
запомнишь, кто ей пропуск подписывал.
     - Слушаюсь, товарищ старший лейтенант.
     По парадной, устланной ковром лестнице Харитон  поднялся снова в третий
этаж. Он прошел по коридору и остановился у  двери, ничем не отличающейся от
прочих.  Из-за двери  раздавался стрекот  пишущей  машинки.  Перед тем,  как
толкнуть  эту  дверь, Харитон  одернул  под ремнем китель,  ощупал нагрудные
карманы и застегнул пуговицу на одном из них.
     За дверью, в  ярко  освещенной  секретарской сидела  за столом  коротко
стриженная  девушка в  зеленой  вязаной  блузке,  сосредоточенно  стучала по
клавишам  "Ундервуда". Секретарская  эта  была такая  же комната,  как и его
кабинет,  только  по  правую  руку   от  входа   была   здесь  дополнительно
двустворчатая дверь.
     - Лиза, привет,  - чуть улыбнулся  ей Харитон  и кивнул  на дверь.  - У
себя?
     - У себя, у себя. Нервничает только. С телефоном у него что-то творится
- звонят ему, а ни слова не слышно. Ты постучись.
     Харитон подошел  к обитой черным дерматином двери  и костяшками пальцев
постучал по косяку.
     - Да! - раздался раздраженный голос из-за дерматина.
     Харитон открыл дверь.
     В просторном - с двумя большими окнами - кабинете стол был расположен в
дальнем от входящего углу. Степан Ибрагимович, сцепив пальцы рук на столе, в
упор смотрел на идущего по  кабинету Харитона. Вид у начальника РО  НКВД был
мрачноватый.
     Майор  Степан Ибрагимович Баев был  средних лет  полноватый  мужчина  с
совершенно круглой, недавно начавшей  лысеть головой. На  аккуратно выбритом
лице его  хранилось выражение  энергичного, волевого,  привыкшего руководить
человека.
     - Что там  у тебя?  Говори  короче,  - произнес  он недружелюбно, когда
Харитон подошел вплотную к столу. - С Гвоздевым закончил?
     - Почти уже.  Заключение пишу. Сегодня  закончу, -  пообещал Харитон. -
Степан Ибрагимович, вы знаете, у нас тут какая-то женщина под окнами ходит.
     - Чего-чего? Какая женщина? Под какими окнами?
     - Да вот под этими самыми. По кладбищу.
     - Кто ее туда пустил?
     - Мне это и самому хотелось бы узнать.
     Баев резко встал из-за стола, шагнул к окну, отдернул штору.
     - Нет-нет, Степан  Ибрагимович, сейчас уже нету, я проверял. А  полчаса
назад ходила. Молодая женщина в ночной сорочке.
     Степан Ибрагимович помолчал несколько секунд.
     - Послушай, Харитон, тебе заняться нечем?
     -  Да  честное слово, Степан Ибрагимович. Я собственными глазами видел.
Еще и патефон играл.
     - При чем тут патефон?
     -  Я  не  знаю, может, и ни при чем. Но  вы ведь  слышали, как  патефон
играл?
     - Ничего  я  не слышал! У меня тут весь  вечер с  телефоном,  черт  его
знает, что творится, - >Баев с ненавистью взглянул на черный аппарат.
     -  И знаете, что самое странное, - вдруг резко понизив  голос, произнес
Харитон. - Эта женщина...
     Но он  не смог договорить.  В ту  же секунду телефон на баевском столе,
коротко звякнув,  выдержал небольшую  паузу и разразился затем пронзительной
непрерывной трелью.
     Баев чертыхнулся и схватил трубку.
     - Алло! - заорал он в микрофон с откровенной злобой. - Алло!  Говорите!
Говорите  громче!  Алло. Черт  вас возьми!..  Алло,  алло!  Да!  Вот  теперь
слышно... Да, я слушаю. Баев у  аппарата. Говорите!.. Кто?..  А-а, ну добрый
вечер. Это  вы мне сейчас звонили?.. Да вот последние полчаса... А вы откуда
звоните?..  Из сельсовета?.. Ну  ладно,  что  там  у  вас?..  Так...  Так...
Понятно...  Встретиться? Когда? Это что, срочно?..  А вы можете объяснить, в
чем дело? Рядом  никого нет?..  Так... Кто-кто? - Баев  взял  из вазочки  на
столе  химический  карандаш,  придвинул  к  себе  блокнот,  принялся  что-то
записывать. -  Епископ Евдоким? Постойте, а откуда он у нас взялся?.. Нет, я
не в курсе  всех  этих  дел... Ну  ладно, подробности  мне сейчас  не нужны.
Короче,  вы считаете, что есть основания?.. Я говорю, вы сами уверены в том,
что есть основания?.. Так...  Ну, хорошо,  мне все ясно. Нет, встречаться не
будем.  Сделаем так: вы  изложите  это все на бумаге,  а когда  приедут наши
люди,  бумагу  передадите  с  ними.  Договорились?..   В   котором  часу  им
подъехать?.. Ну,  давайте  в  девять,  чтобы наверняка...  Хорошо,  я понял.
Семнадцатого, во вторник, в девять часов... Да, я все понял. Всего хорошего,
- Баев повесил трубку.
     Харитон,  покуда  он  говорил, тихонько присел на  стул  и не отрываясь
смотрел  теперь  в  одну точку - в угол слева от  стола, где стояли  большие
напольные  часы.  Баев, повесив трубку,  некоторое  время молчал,  глядя  на
записанные им несколько строк.
     -  Слушай, Харитон, - произнес  он через минуту. -  Через тебя же у нас
прошлый год попы шли. Должен помнить - епископа нашего взяли ведь вроде этой
зимой.
     - В декабре еще взяли - на Лубянку.
     - Похоже, тут еще один у нас объявился.
     - Евдоким - это из обновленцев, Степан Ибрагимович.
     -  А, из обновленцев. Я-то думаю, чего он на  него взъелся. А  они что,
последнее время сильно между собой грызутся?
     - Последнее время не слишком сильно. Некому уже.
     - Ну, это  как сказать. Ладно. Вот что, Харитоша. Позвони-ка ты  сейчас
со своего телефона Свисту и попроси его зайти ко мне. Скажи, что это срочно.
И...  слушай,  прекращай  уже о  бабах думать. Жениться  тебе, между прочим,
пора.
     Харитон поднялся со стула, как-то замялся на секунду.
     - Степан Ибрагимович, - сказал он, - а почему у вас часы стоят?
     -  Что-что?  -  удивленно  взглянул  на него  Баев. - Какие  часы? - он
обернулся вслед за харитоновым взглядом. На циферблате напольных часов  была
полночь. - А-а, ну, должно быть, забыл завести с утра.
     - Они ведь били двенадцать. Я сам слышал.
     -  И  что ж  такого?  -  поморщился Степан  Ибрагимович.  -  Пробили  и
остановились. Что  у тебя за настроение  сегодня?  Мистика  какая-то  кругом
мерещится.
     Харитон направился к двери. Но на полпути остановился.
     - Да, - сказал он. - Степан Ибрагимович. Вас же можно уже поздравить.
     - Ну так поздравь, - довольно равнодушно предложил Баев.
     - Поздравляю, - сказал Харитон. - Крепкого здоровья, успехов...
     -  Хорошо,   хорошо,  -  перебил  его  Степан  Ибрагимович.   -  Свисту
обязательно скажи, что он мне прямо сейчас нужен.
     Харитон  кивнул, вышел и тихонько прикрыл за собой  дверь кабинета.  Он
минуту  постоял посреди секретарской, задумчиво  глядя на профиль Елизаветы,
невозмутимо стрекочущей на пишущей машинке.
     - Лиз, - спросил он вдруг, - а у тебя муж не сердится,  что ты по ночам
работаешь?
     - Чего сердиться-то? - удивленно взглянула  на него секретарша. - Он же
понимает - работа.
     - Ну да,  работа,  - пробормотал Харитон.  - Несутся по небу всадники и
все такое.
     - Чего-чего? - вскинув брови, наморщила лоб Елизавета.
     -  Всадники, говорю, -  вздохнул Харитон.  -  Всадники несутся, а трубы
трубят. Кто же ей мог сказать?
     Лиза молча смотрела на него снизу вверх.
     - Мужу привет, - кивнул ей Харитон, направляясь к выходу.
     Когда дверь за  ним закрылась, Лиза, глядя на нее,  покрутила  у  виска
указательным пальцем.

     Эти  слова произнесла Зинаида  Олеговна вчерашней ночью. Как  и всегда,
когда засыпала беспокойно, она  проснулась под утро, подошла к его кровати и
встала  над  ней,  громко, сбивчиво  дыша.  Харитону  не привыкать уже  было
просыпаться  от этого нарочитого дыхания.  Разбудив его  таким способом, она
обычно  минуту  еще  молча стояла над  ним  с  вытаращенными  глазами, чтобы
подчеркнуть значительность того, что произносила затем.
     -  Беспокойно  лежится мне,  Харитон,  -  произнесла  она  в  этот раз;
начинала она всегда  примерно  одинаково. - Чувствую ясно, как  приближается
суд.  Уже трубят  вокруг трубы, уже несутся по небу  всадники, и апокалипсис
вершится на наших глазах.
     - Мама,  мама, -  морщась спросонья, привычно пробормотал он. - Ложись,
пожалуйста, спать, - и отвернулся к стене.
     Она подышала  над  ним  еще  минуту-другую,  потом  ушла. На сколько-то
времени в этот  раз сон она ему все-таки разогнала. Лежа на спине, он глядел
на полную  луну за  окном, на  едва  начавшее светлеть небо,  и с  некоторым
раздражением думал о том, что надо в  конце-концов и  решаться на что-то, до
бесконечности все это продолжаться не может.
     Потом он все же уснул.
     И  эту  бредовую  фразу,  как  и сотню других, ей  подобных, он конечно
вскоре  забыл  бы, если  бы не  пришлось  повториться  ей  теперь таким  вот
странным образом. Но кто же это мог подслушать ее тогда? Как? И кто же, черт
возьми, она такая, эта довольно бесстыжая барышня?
     -  Бруно,  -  берясь  за телефонную  трубку,  бессмысленно  пробормотал
Харитон. - Бруно-мруно.
     Набрав  номер, он в задумчивости  выключил  и снова включил  настольную
лампу.  Следовало  признать,   что   кому-то  этот  розыгрыш,   несмотря  на
очевидность его, все же удался.
     - Алло! - по привычке прокричал он в трубку, но  тут же убедившись, что
слышимость  хорошая, заговорил  нормальным  голосом.  -  С  Михал  Михалычем
соедините,  будьте   добры...  Спасский,   НКВД...  Михал  Михалыч!  Харитон
беспокоит, добрый вечер...  Да, да,  все в порядке, спасибо.  Михал Михалыч,
тут  Степан  Ибрагимович очень  просит вас заглянуть к  нему...  Нет, я не в
курсе, но,  по-видимому, это срочно. Он просит,  чтобы прямо  сейчас... Да у
него  с  аппаратом какие-то  нелады  - барахлит. С линией, вообще-то говоря,
надо что-то делать... Да... Да, да. Я  понимаю, Михал Михалыч, но, по-моему,
все-таки лучше, если б вы пришли... Да, я все  понимаю... Да  нет, мое  ведь
дело  в данном случае передать... Конечно,  конечно, постарайтесь. К тому же
все-таки день  рождения... Да,  работы  по горло,  как  всегда... Ну, а кому
сейчас легко?.. Да, увидимся, разумеется. Всего хорошего.
     Повесив трубку,  Харитон покачал головой. Похоже, что Свист этот так до
сих пор  и  не разобрался, что  почем в районном городе  Зольске.  Можно уже
держать  пари, что и  он  здесь надолго не  задержится.  Жаль,  в  целом он,
кажется, неплохой мужик, хотя и без царя в голове. А, впрочем, наплевать.
     Какое-то  время  Харитон сидел за столом  без  дела,  затем  снова взял
брошенное перо и, наконец, макнул его в чернильницу.





     Если  заглянуть  в историю Зольска,  то,  по  неподтвержденным  данным,
основан он  был еще при  татаро-монголах.  История его вообще  изучена мало,
хотя  из  новейшей  кое-что  известно.  Доподлинно  известен,  в  частности,
следующий факт.
     Без  малого  семьдесят  лет  назад,   считая  от  той  весны,  в  семье
зажиточного  зольского  купца  Бориса  Пустовалова  родился  четвертый  сын,
названный, в честь кого - неизвестно,  Захаром; и как протекли его детство и
отрочество, никто не знает.
     Когда  же  пошел Захару Борисовичу  двадцатый годок, и батюшка его тихо
скончался от белой горячки, на свою  долю наследных денег купил он пустырь у
восточной окраины Зольска, подрядил будущих своих, но  покуда несознательных
могильщиков, и в какие-нибудь полгода выстроил на пустыре двухэтажный дом  с
тремя   подъездами,  по   четыре  квартиры  в  каждом.  Выстроив,   женился,
предпринимательскую   деятельность   оставил   и   стал  заметным  в  городе
домовладельцем.
     И, вероятно, дожил бы спокойно до сытой старости, если бы  политические
события  в России, которыми  никогда он не интересовался, не повернули столь
решительно на столбовую дорогу истории.
     А началось все лично  для Захара Борисовича  с  совершенно неприметного
факта.  Как-то осенью, на излете натиска первой русской революции, во  время
утреннего  кофе,  в дверь к нему постучался застенчивого вида щуплый молодой
человек  в  очках,  представился  Ильей  Ильичем  Валабуевым  и  быстро,  не
торгуясь,  нанял у  него трехкомнатную квартиру  в первом  этаже.  Деньги  к
вящему удовольствию Захара Борисовича он выразил готовность внести вперед.
     И  разве  мог  подумать  тогда  аполитичный  господин  Пустовалов,  что
утренний гость его, которого он принял не то за начинающего лекаря, не то за
ищущего  частной практики учителя, был на самом деле не лекарь и не учитель,
а отчаянный революционер с пятилетним  подпольным стажем,  с  двумя пулевыми
ранениями на баррикадах Пресни.
     Мог  ли предположить даже  почтенный Захар Борисович, что внесенные ему
вперед  деньги месяц  назад  экспроприированы  в  московской ювелирной лавке
Гутмана, что  в черном кожаном саквояже, из которого  достал их Илья  Ильич,
лежали помимо браунинга две тысячи антимонархических листовок, что, наконец,
настоящая фамилия  молодого человека  была и не Валабуев вовсе, а  Балалаев,
под которой и был он известен всей московской тайной полиции.
     И в мыслях  не  было  ничего  такого у Захара Борисовича Пустовалова. И
поперхнулся бы он своим горячим кофе, если кто-нибудь  сказал  бы ему тогда,
что в  первом  этаже его  собственного  дома  меньше  чем через месяц начнет
активно  действовать  первая в городе Зольске марксистская  ячейка. В  честь
чего впоследствии и будет установлена на доме мемориальная доска.
     Между тем, все это именно  так  и случилось. И в 1918 году, немного  не
дожив до сытой  старости, Захар Борисович был  банальным образом  расстрелян
одним из постоянных членов ячейки, заседавшей не так давно в его собственном
доме. И даже память о нем со временем прошла.
     И   Валабуев-Балалаев  тогда  уже  тоже  погиб,  комиссаря  на  фронтах
гражданской, но в памяти зольчан  запечатлелся надолго названием улицы - той
самой,  в  конце  которой  приобрел некогда  пустырь  купеческий  сын  Захар
Пустовалов.

     В этом-то историческом  доме,  стоявшем покоем за номером восемнадцатым
по улице Валабуева - в третьем подъезде, в первом этаже, в маленькой комнате
трехкомнатной коммунальной квартиры No 9 - никто не скажет теперь, той самой
или другой - жила Вера Андреевна.  А в  том же подъезде,  во втором этаже, в
двухкомнатной отдельной  квартире  No  12, с  женой и десятилетним сыном жил
Павел Иванович Кузькин.
     В  квартире вместе с Верой Андреевной проживало, не считая  ее, четверо
жильцов. За  входной  дверью была здесь маленькая прихожая, в которой стояло
тусклое зеркало, деревянная вешалка, и двум гостям в которой было уже тесно.
Узкий прямой коридор вел из прихожей на кухню, а все три  комнаты помещались
по  левую руку  этого  коридора. В  первой,  самой маленькой  из  них,  была
прописана  Вера Андреевна. В двух других  -  коммунальные соседи ее -  семья
Борисовых,  состоящая   из   трех  человек:  Ивана   Семеновича,   служащего
железнодорожной  станции Зольска, Калерии  Петровны,  его жены, и пятилетней
Лены, их дочки.
     Иван  Семенович   Борисов   был   сорокалетний  хозяйственный   мужчина
невысокого  роста,  домосед,  без  седины  в волосах и  без  особых примет в
округлом лице. Калерию Петровну отличали от мужа немного более высокий рост,
немного более молодой возраст, куда как более экспрессивный характер.
     Три года, которые прожила Вера  Андреевна в этой квартире, отношения ее
с Борисовыми сохранялись вполне доброжелательные, однако ни особой близости,
ни настоящей дружбы между соседями не  возникло. И, судя по  всему,  причина
тому  - которую  лишь смутно предполагала  Вера Андреевна,  но, должно быть,
гораздо более определенно держала в уме  Калерия Петровна -  была  одна. Три
года провести с красивой молодой  библиотекаршей в соседних комнатах, каждый
день  встречаться с ней в узком коридорчике,  в  котором разойтись  возможно
только боком, на кухне  склоняться  вместе над барахлящим примусом - чего-то
все это должно было стоить сорокалетнему давно женатому мужчине, даже такому
здравомыслящему, как Иван Семенович.
     Во все это время, впрочем, к  всеобщему покою и  ладу в квартире,  ни у
кого из троих подобная мысль не вышла за пределы собственно мысли. В  тесном
пространстве  коммуналки имелось,  к тому  же,  обстоятельство, одним  своим
существованием делавшее всякую несдержанность в этом роде почти невозможной.
Обстоятельство  это  звали Леночка  Борисова.  Голубоглазая,  светловолосая,
сообразительная и очень  красивая девочка  -  с ярким  бантом  над головой -
порой  казалась она сошедшей  с какой-нибудь популярной  открытки. Была  она
очень  общительна, смешлива  и, кажется, готова была дружить со всяким, кого
только видела в эту минуту.
     Веру Андреевну звала она "тетя Верочка" и частенько заглядывала к ней в
комнату, чтобы  выслушать от нее  известные  сказки и поведать изгибы судьбы
любимой куклы.
     И еще один человек жил в коммунальной квартире - в центральной комнате,
которую Борисовы  сдавали внаем. Человек, рассказать о котором  стоит особо,
потому  что  и  человек этот  был особый,  в захолустном райцентре  почти  и
немыслимый  -  не  более,  не  менее,  как  заслуженный  артист  Республики,
известный  и  в  стране,  и  в  мире  пианист,  бывший  профессор московской
консерватории,  а  ныне  ссыльный без  права  проживания в  стоверстной зоне
четырнадцати городов - Аркадий Исаевич Эйслер.
     Полтора  года назад, под новый 1937 год, Вера Андреевна наряжала елку у
себя в комнате, когда в дверь позвонили, и она вышла открыть.
     На пороге  квартиры оказался невысокий седой старичок в черном пальто и
белом шарфе, без шапки, с ясным вежливым взглядом  коричневых глаз. Старичок
улыбался и руки держал в карманах.
     - Добрый вечер, - произнес он голосом удивительно молодым.  -  Скажите,
будьте добры, здесь ли проживает товарищ Борисов?
     Вера Андреевна показала дорогу, а сама ушла к себе - вспоминать, где же
могла она  видеть  это  аккуратное сухонькое лицо, вежливые глаза  и улыбку.
Пройдясь по  комнате вокруг стола,  похмурившись,  но так и не вспомнив, она
пожала плечами и снова принялась за елку.
     Через четверть часа ей было слышно, как старичок в прихожей  прощался с
Борисовыми, как тем же ясным, молодым голосом произнес:
     - Так, до завтра, Иван Семенович. Всего вам доброго, Калерия Петровна.
     Как закрылась входная дверь.
     С серебряным серпантином в руках она подошла к окну, взглядом проводила
ссутуленную фигурку, пока не скрылась она в снежной ночи. А в комнату  к ней
постучался Иван Семенович.
     - Скажите, Вера, - спросил он.- Вам ничего не говорит фамилия Эйслер?
     И тогда она, конечно, вспомнила.
     Однажды в Москве она с  подругой была на его концерте  в консерватории.
Это было  года  три  тому  назад. Они  сидели во  втором  ряду. Эйслер играл
Бетховена и Шопена.  Ее поразило тогда и надолго запомнилось, как подруга ее
-  боевая  девчонка   по  фамилии  Звягинцева  -  плакала  к  концу  восьмой
"патетической" и, боясь пошевелиться, не утирала слез. У Веры Андреевны тоже
щипало тогда в глазах  - но больше от слез подруги, чем от музыки. От музыки
ей вообще не часто  хотелось плакать, а  от "патетической"  как раз  и вовсе
нет. Было  только такое чувство  во время  первой части,  что вот теперь она
всем людям, каждому,  могла бы сказать что-то главное о  его жизни, о  жизни
всякого человека - лишь бы звучало при этом то самое скерцо.
     - Конечно, - ответила Вера Андреевна. - Это очень известный музыкант.
     - Мы сдали ему соседнюю комнату,  но  вы, пожалуйста, не беспокойтесь -
он будет репетировать только во взаимооговоренные часы.
     - Я и не беспокоюсь, Иван Семенович. Интересно только - на чем он будет
репетировать.
     - Представьте, он успел уже купить пианино в нашем культторге. Помните,
там  у  заднего прилавка  - десятый год уж, по-моему, стояло.  Завтра к  нам
привезет. Откуда у людей деньги берутся, хотел бы я знать.
     И действительно, на следующий день - тридцать первого декабря - двое не
совсем незнакомых  Вере Андреевне молодых людей по фамилии Ситниковы втащили
в квартиру черный, подержанный, но вполне  еще годный на вид  инструмент,  в
двадцать    девятом   году    экспроприированный   у   одного   задавленного
централизованным налогом  нэпмана  и с тех пор  без  движения  простоявший в
культторге  на  улице  Энгельса.  Сопровождавший  братьев  Аркадий   Исаевич
суетился в узкой прихожей и только мешал им.
     Затолкав  пианино  в   комнату,  Ситниковы,  чинясь,   поздравили  Веру
Андреевну  с  Новым  годом  и  удалились.  А  из-за  стены  сразу  понеслись
однообразные  бесчувственные  гаммы,  служившие,  по-видимому,  к  настройке
инструмента.
     Новый  год соседи справляли вместе - в комнате  у  Борисовых. Из гостей
был только сослуживец Ивана Семеновича - зам. начальника зольской станции по
фамилии Жалов  -  с  женой.  Под  бой  настенных  часов чокались шампанским,
смеялись, желали друг другу самых невероятных благ.
     В половину первого уложили  в кровать Леночку,  уснувшую  с конфетой во
рту, и с чаем перешли в комнату к Аркадию Исаевичу. К чаю был ореховый торт,
испеченный  Верой  Андреевной, коньяк и  яблочное  варенье.  Эйслер  сел  за
пианино.
     К половине второго плакала супруга Жалова,  а сам он в каждую паузу, не
разбирая иногда  и концов отдельных частей, вскакивал из кресла, с неуклюжей
почтительностью  хватал  ладонь   Аркадия  Исаевича  и  горячо  уверял,  что
никогда-никогда он ничего подобного не слышал и  даже  понятия  не имел, что
такое бывает.
     - Так  вот и живешь, - махал он рукой, возвращаясь на место  и наотмашь
наливая себе коньяку. - Так и живешь.
     Борисовы  первое  время  больше  гордились  за  своего  постояльца,  но
постепенно забылись и тоже расчувствовались.
     К половине  третьего Аркадий Исаевич  стал все  настойчивее  уверять  в
неуместности продолжения  концерта, но его умоляли все  вместе и  каждый  по
очереди, так что кончилось тем, что играл он до четырех часов. Все, наконец,
были уже  расслаблены,  и последующий  разговор  носил обрывочный  характер.
Спрашивали у Эйслера, за что он был выслан из Москвы. Он охотно отвечал, но,
оказалось, что толком и сам не знает. Как-будто за какие-то разговоры, но за
какие и с кем,  ему не пояснили.  Осудили его больше года тому назад,  и год
этот  провел  он  в Твери.  Но  оттуда,  по его  словам,  рекомендовали  ему
убраться, потому что на домашние концерты его стало собираться слишком много
народу.
     Около пяти  начали  прощаться. Жалов все спрашивал, можно ли будет  еще
послушать его, и когда. Аркадий Исаевич обещал и даже от примерных сроков не
уклонился.  Он и  в  дальнейшем на  удивление никого не заставлял упрашивать
себя. И довольно скоро стали случаться у него в комнате  настоящие концерты,
которые Вера Андреевна старалась,  конечно, не пропускать, и с каждым  разом
на которых появлялись все новые лица.
     Несколько  раз  приходил  неизвестно  откуда  прослышавший  о концертах
Вольф, а однажды, уже этой  зимой,  ко всеобщему  смятению явился  вместе  с
Вольфом только  что вступивший тогда  в должность первый секретарь Зольского
райкома  ВКП(б)  Михаил  Михайлович  Свист  с супругой.  Они  тогда  немного
опоздали,  и  им наперебой  стали освобождать  места. Но Михаил  Михайлович,
усадив  супругу,  сам преспокойно уселся на  пол,  чем  обязал  к  тому же и
перепуганного  Вольфа. Слушал  он очень внимательно,  сосредоточенно  морщил
лоб. В  конце долго тряс руку Аркадия  Исаевича и, похлопывая его по ладони,
предлагал при какой-нибудь надобности обращаться прямо к нему.
     Осенью на  концертах собиралось иногда человек до двадцати  народу, так
что  не  хватало места,  и стояли в  дверях. Эйслер играл  Бетховена, Листа,
Шопена,  реже   -  Рахманинова,  Чайковского,   иногда  других.  Борисовы  с
пониманием  относились  к  таким  собраниям. Иван  Семенович  сам расставлял
стулья, и  даже,  если народу случалось все-таки поменьше,  Калерия Петровна
предлагала слушателям чаю.
     Осенью же Аркадий Исаевич  начал заниматься на  пианино  с  Леночкой. К
гордости родителей девочка делала  успехи - вскоре сама уже разбирала ноты и
довольно твердо наигрывала  первые мелодии.  Дружба старого  музыканта и его
маленькой ученицы была трогательной. Он называл ее "моя маленькая lady", она
его - "дедушка Эйслер", и вдвоем при посторонних имели они всегда такой вид,
будто хранилась между ними какая-то радостная тайна.
     Еще в феврале, через месяц после прибытия Аркадия Исаевича в Зольск, по
протекции  Жалова,  но все-таки не  без труда, опального  пианиста  устроили
продавцом  в газетном киоске на  привокзальной площади. Службой своей Эйслер
был очень  доволен, возвращался с нее всегда  в  хорошем расположении  духа,
приносил   в  квартиру  свежие  журналы,  делился  своими  наблюдениями  над
покупателями. Человек он был очень дружелюбный, и в городе сразу появилось у
него множество знакомых. Когда иногда вдвоем  с Верой  Андреевной шли они по
центральным  улицам, то и дело приходилось ему  приветствовать  кого-нибудь,
кому-нибудь кивать, с кем-нибудь останавливаться поговорить.
     По  мере  возрастания  в  городе  его  популярности,  к нему  все  чаще
поступали предложения о частных уроках - и иногда от очень значительных лиц.
Но Эйслер неизменно отказывался и здесь ни на какие  уговоры  не поддавался.
Хотя  безусловно  мог бы,  приняв  лишь несколько  предложений, зарабатывать
втрое больше, времени затрачивая втрое меньше, чем в газетном киоске. Однако
Леночка  так  и  осталась   единственной   его  ученицей.  Дело   было  тут,
по-видимому, в каких-то принципах.
     Сколько  можно  было  судить  со стороны, материальных  затруднений он,
впрочем, никогда не  испытывал. То есть  жил, конечно, предельно скромно: из
одежды зимой и летом носил единственный, давно не  новый уже черный  костюм,
либо темно-синий свитер домашней вязки; из вещей, помимо пианино, за все это
время приобрел, кажется,  только чернильный прибор  и бумагу.  Жил, конечно,
бедно, но, в общем,  как все.  На хлебе и картошке  не экономил,  ни у  кого
никогда не одалживался и ощущал себя, по-видимому, обеспеченным человеком.
     С Верой Андреевной подружился  он очень быстро. На следующий день после
того новогоднего концерта заглянув к ней  в комнату, он с хитроватой улыбкой
спросил ее:
     - Скажите,  Вера, я все думаю, вчерашние братья-грузчики - они случайно
не влюблены в вас?
     - Похоже на то, - кивнула Вера Андреевна. - Месяц назад они мне сделали
предложение.
     - Как это - сразу оба?
     - Сразу оба, представьте. Предложили мне самой выбрать.
     -  Это грандиозно!  - всплеснул  руками  Аркадий Исаевич. -  И вы обоим
отказали. Чрезвычайно  романтическая история! Я  ведь почему спросил.  Вчера
ходил  по городу,  искал  кого-нибудь, кто  пианино бы  мне  отнес.  А  кого
найдешь? Вдруг  вижу -  они -  сидят на лавочке,  ноги за  ноги,  курят. Ну,
думаю, если эти  не согласятся, то нечего и искать. Подхожу, объясняю - ни в
какую.  Мы,  говорят, хотя и  по призванию  грузчики, но на  государственной
службе состоим, и есть мы рабочий класс, а  не прислуга. Это один из них так
изъяснился  - который  поразговорчивей. Такая, изволите видеть, пролетарская
сознательность.  Я  уж  и так,  и эдак  - и цену прибавляю, и  к жалости  их
взываю.  Нет  и все.  Ну, расстроился я и уже  рукой  махнул. Вот, говорю им
напоследок, Новый год  теперь из-за вас в квартире насмарку пойдет. Соседке,
говорю, Леночке  Борисовой  обещал  я  на пианино  поиграть. Обидится она на
меня,  весь вечер  дуться  будет. Смотрю  вдруг,  чего-то  они  между  собою
переглядываться начали. Тот, поглавнее видно, спрашивает: а это  вам в какой
же дом доставить требуется - в  тот, что покоем  на Валабуева? В  тот самый,
киваю. Сидят, молчат,  опять  переглядываются.  Ну, ладно, говорит он вдруг,
так уж и быть, дедуля,  - уговорил. И сразу же, вообразите себе, пошли. Я от
радости юлю вокруг них, а сам все  думаю - чего же им дом-то этот дался? Ну,
а  когда  уж  пришли,  да  посмотрел  я, как  они вас  "с новым  счастьицем"
поздравили,  тут-то  меня и стукнуло. Да-а, думаю, и как же  это я  сразу не
догадался.
     Вера Андреевна улыбалась.
     - А вы знаете, Вера, - продолжил  рассказывать пианист. -  Удивительное
совпадение: мне,  представьте себе, в моей  первой молодости -  то есть, лет
эдак  сорок  с  гаком  назад  -  тоже  одна  женщина отказала.  Это  было  в
Петербурге.  И, вообразите себе, как две капли воды похожа была на вас.  Да,
да!  Я даже,  когда  вы  дверь  мне  вчера открыли,  так  сразу  и  подумал.
Удивительной красоты была женщина, но гордячка! Звали ее Эльза, Эльза Бонди.
Ей было восемнадцать лет. Она  потом  вышла  замуж за какого-то помещика  из
Ярославской  губернии  и  уехала  к  нему  жить.  Как сейчас  помню  - хотел
повеситься.
     - Возможно, это была моя бабушка, - сказала Вера Андреевна.
     - Вот как? - удивился Эйслер.
     И  как-то очень просто получилось,  что уже  через час они знали друг о
друге почти все.
     Вера  Андреевна узнала  тогда, что родом Аркадий  Исаевич из  Острова -
небольшого  городишки  к  югу   от  Пскова.  Родился  единственным  сыном  у
неудавшегося музыканта -  Исайи  Абрамовича  Эйслера,  игравшего  в  местном
оркестрике. С раннего детства отец стал обучать его музыкальному ремеслу, а,
узнав  у  сына  способности,  все  свои   несбывшиеся  честолюбивые  надежды
бесповоротно возложил на него. Пятнадцати лет он отвез его в Петербург и, на
скопленные многолетним  трудом деньги  определив  к  лучшим учителям, вскоре
скончался.
     В  семнадцать лет Аркадий  Исаевич уже играл в  фешенебельных столичных
салонах. В двадцать пять состоялся первый его сольный концерт в  филармонии.
Затем он переехал в Москву, поступил в Консерваторию и женился.
     Революцию Эйслер встретил известным музыкантом, профессором. Друзья его
и ученики один за  другим эмигрировали, жена скончалась от воспаления легких
бездетной, и второй раз в жизни Аркадий Исаевич хотел повеситься.
     - Но, знаете, - говорил он, улыбаясь, - жизнь наша - такая штука. Когда
говорят  люди,  что  ко  всему  можно  привыкнуть,  говорят  обыкновенно  не
задумываясь. А  это  ведь и в самом  деле на удивление так. Привыкнуть,  мне
кажется,  трудно к  чему-то  инородному внутри  себя, а ко всему внешнему  -
можно.  И потом, видите ли,  музыка -  вот что. Музыка.  Она не отпускает от
себя -  лечит, ласкает; то мучает, но заставляет забывать  остальное  - и не
отпускает... А когда  со  временем она  становится  уже  не  частью тебя,  -
продолжал  он, -  не мироощущением только, не  средством  самовыражения,  а,
сказал бы я, способом существования вселенной вокруг тебя и тебя самого;  то
уже и привыкать становится ни к  чему  не нужно.  Знаете,  когда  в  октябре
тридцать пятого ночью отвезли меня на Лубянку, я  думал о пятом бетховенском
концерте.  Я  именно тогда вдруг понял, что  вторую часть  играл  до сих пор
совершенно  не  так,  как нужно. Там,  если помните, первая  часть настолько
жизнеутверждающая, как  принято говорить  (дурное, вообще-то, слово  - жизнь
эта  вовсе  не  нуждается  в  том, чтоб ее утверждали),  настолько  очевидно
написана от первого лица, что ко второй уже забываешься и кажется, будто это
тоже личное, только увидел  он,  может быть, какую-то  печальную  картину  в
природе  - закатное  солнце, осенний лес или что-нибудь еще в этом роде  - и
вот задумался тихонько. Так и принято исполнять. Но я тогда вдруг понял, что
это  неправильно. Что Бетховен написал не о  том, как он  видит природу, а о
том, как  природа, этот самый  осенний лес -  видит его. И  пожимает плечами
будто: а  чему ты, собственно, так  уж радуешься? Ну, а дальше он  старается
объяснить.  Я слышал, как буду это играть теперь, и  о том, что я арестован,
сообразил,  по правде, только уже на  первом допросе. Так громко они  иногда
кричат там, эти  следователи, они очень  немузыкальны. Мой личный -  у  меня
всегда,  вы  знаете,  такое было  ощущение  в  разговорах  с  ним, будто  он
размахивает у меня над головой топором. Причем и я, и он понимаем, что вовсе
ему не хочется, да и не нужно, опускать топор этот на мою голову. Вот это-то
и  казалось  страшно  -  беспробудная  обоюдная глупость  нашего  положения.
Он-таки  напугал  меня  -   не   топором,   а  вот  именно  бессмысленностью
происходящего.  Я  понял, наконец, что  он  умалишенный. А когда каждую ночь
другие  люди  ведут тебя разговаривать с душевно  больным, ведут, причем, по
каким-то  особенным,  специально разработанным  для этого правилам  и делают
вид, что все это в порядке вещей, то все же становится страшновато. Весь мир
вокруг  себя начинаешь подозревать в  помешательстве, а,  главное, музыка  в
тебе преломляется, и те же мелодии вдруг начинают рассказывать другое. Тогда
уже  думаешь, что  нет в этом мире ничего, что не  было бы двуличным, что не
кривлялось бы и тайком не показывало тебе язык. Ну, а когда я, наконец, взял
в  толк,  что,  вероятно,  никто уже  никогда не  даст  мне  играть в  пятом
концерте, мне  сделалось  обидно и грустно.  Но - что было для  меня гораздо
важнее, и после чего я окончательно понял, как глупо мне бояться в этом мире
чего бы то ни  было,  включая и всеобщее планетарное помешательство - уже на
следующий  день я совершенно привык к этой мысли. И мне  показалось, знаете,
что и следователь мой в тот же день это понял, и от этого  как будто раскис.
Да, он  был чуткий в каком-то смысле - как все сумасшедшие. Ну, а с той поры
я  чувствую себя исключительно  бесстрашным  человеком, - радостно улыбаясь,
заключил Аркадий Исаевич. - И вполне удовлетворенным собственной жизнью.
     Вере Андреевне потом уже  пришло в голову, что разговаривал он  с ней и
вправду  почти бесстрашно для первого дня знакомства.  А на следующее  утро,
когда они встретились на кухне, ей  показалось невозможным, что  она знакома
со стариком всего-то два дня.
     Так они подружились в Новый, 1937-ой год.





     Попав  в  этот  странный  мир,  каждый  человек  поначалу  пребывает  в
состоянии сильного им  недовольства.  Он  то и  дело  расстраивается и много
плачет  из-за  каждого  пустяка.  Ему неуютно. Любое  физическое  неудобство
надолго выводит  его из состояния  равновесия. Постепенно  выясняя для  себя
устройство  этого  мира,  в  котором  желания  его   могут  не  исполняться,
потребности  пересекаться  с  потребностями  других  существ,  а  также  и с
объективными обстоятельствами, он остается таким устройством очень недоволен
и готов протестовать по малейшему поводу.
     Стоит  посмотреть  однажды  внимательно  на  обмочившегося  в  колыбели
ревущего   младенца.  Боже,   как   он   страдает.  Сколько  обиды,  сколько
неподдельного  отчаяния написано  на его лице. Честное слово, порою кажется,
что  приготовлен  он  был к  существованию в  совсем иных условиях, с  иными
принципами  устройства бытия; к рождению в  гораздо более  комфортном месте,
чем в том, в которое  попал. Похоже, как  если бы в  последний момент ошибся
дверью.
     Потом  постепенно  он начинает привыкать. Годам к  сорока, как правило,
привыкает вовсе. А первое время очень недоволен.

     Павел Иванович Кузькин попал в этот мир морозным погожим январским днем
в начале двадцатого века. Попал, придя не в лучшее и не в худшее место его -
на окраину  придонской  степи,  в  богатый крестьянский  хутор.  У Ивана и у
Глафиры  Кузькиных,  к которым попал  он, оказался он вторым ребенком, и они
ему очень обрадовались.
     Они обрадовались ему в ту же секунду, как он появился, но он не мог еще
этого  распознать. Он распознал это гораздо  позже, годам к четырем. И как у
каждого человека, это было одно  из  самых счастливых его  открытий.  Ведь у
каждого  человека,  неизвестно  еще,  будет  ли  в  жизни  что-нибудь  более
замечательное,  чем  осознание  того,  что есть рядом  с тобой самые хорошие
люди, которым ты дорог не потому, что заслужил это,  а просто потому, что ты
пришел к ним, что ты есть, просто так.  Потому что каждому человеку,  раз уж
очутился он тут, за этой дверью - ошибочно ли, необходимо ли - в  этом мире,
и  в  нем ему  жить, каждому  человеку  нужен  для  начала  его  души  аванс
бескорыстной  и  беспричинной любви,  первый и, может быть, единственный шаг
громадного и чужого мира ему навстречу.
     С осознания чуда своего прихода и с первого неразрешимого  мучительного
вопроса начинается душа человека.
     Было теплое  летнее утро,  было V-образное  дерево у края картофельного
поля,  на  котором  работали его  родители.  Солнце неспешно всходило  вдоль
одного из стволов, Паша сорвал сочный листок с аккуратной  ножкой и подумал:
как же  это замечательно устроилось  так, что именно его нашли в капусте его
родители  - мама и  папа? Ведь  столько, должно быть,  там, за  лесом, живет
похожих на него мальчиков. Что же  было бы, если б нашли не его? И ему вдруг
сделалось  страшно,  оттого  что  такое грандиозное  счастье его  висело  на
волоске. И невозможно было представить, что так же, как и ему,  могли бы они
обрадоваться другому мальчику. И захотелось думать, что это не так.
     Тогда, тихонько  встав, он ушел на огород и на всякий случай  не только
капустные, но и  все  другие грядки внимательно осмотрел  в  поисках  нового
младенца.  "Вот,  -  сказал бы он родителям,  испытуя  их,  - это  ваш новый
ребенок. Радуйтесь ему так  же, как мне." Но кроме толстого ленивого хомяка,
никого на грядках не оказалось.
     Паша обеими ладонями поднял хомяка к лицу  и осторожно подул ему в нос.
Зверек забеспокоился:  обернулся вокруг себя,  напрягся  пахучим  тельцем  и
влажным носом потыкался в Пашины пальцы.
     Паша  засмеялся.  По  этому смеху  нашли  его на  огороде  перепуганные
родители. И вместе еще посмеялись они над хомяком. Потом отпустили его. И он
ушел от них, обиженно переваливаясь.
     Стояло погожее лето. Ласкалось  утреннее нежаркое солнце, и всем им так
покойно  было среди непреходящей тишины безлюдного поля. Проснулся  в избе и
босиком притопал к ним взлохмаченный, чуть сонный еще Андрей - Пашин старший
брат. Руки у родителей  по  засученные  рукава  были в  черной земле,  и все
казалось так определенно в их предстоящей жизни.
     Но, глядя  на смеющегося сына, Глафира Савельевна вдруг вздохнула.  Она
была суеверна,  и  почему-то  вспомнилось  ей теперь, что  первым  явственно
произнесенным словом его было "больно".
     Было лето. И было много еще потом лет и зим - спокойных и страшных.  Но
с неизбежностью  оказывалось рано или поздно, что они уже только были, и вот
уже их нет.

     В это субботнее утро  Паше приснилось  детство, но,  просыпаясь,  он не
успел зацепиться памятью за свой сон, ниточка  оборвалась, сон  провалился в
бездну,  осталось  только  чувство -  тонкое, нежное, с  привкусом  какой-то
прозрачной тоски.  Пару минут еще  повалявшись  в  постели, Паша поднялся  и
подошел к окну.
     За окном  их спальни  зеленел  огромный раскидистый тополь.  Кроме него
почти ничего и  не  видно было  из окна. Минуту он  стоял - смотрел, как  от
слабого ветерка то и  дело шевелится живо листва, пробегают по кроне зеленые
волны,  покачиваются ветви.  Форточка  пропускала  в спальню  едва  уловимые
запахи весны. Субботний день обещал быть погожим.
     Надя  еще спала. Обернувшись, Паша  посмотрел и  на нее,  спящую, потом
накинул халат и пошел в ванную.
     Обе комнаты их квартиры - гостиная и спальня - были довольно просторные
и  с  общей  дверью.  Коридор,  огибавший  их  углом,  вел на  кухню. Ванная
располагалась по правую руку коридора.

     Эту квартиру Паша получил  сразу по приезде  в Зольск - два месяца тому
назад - в начале марта.
     Предложение занять прокурорский пост в Московской области, в городке, о
существовании которого Паша  до того  и  слыхом  не слыхивал,  застало его в
должности  научного сотрудника Ростовского юридического  института.  Застало
врасплох.  Паша собирался этой весной  вплотную  приступить к диссертации на
тему   сравнительного   анализа   недавно   принятой   конституции   СССР  с
конституциями  ведущих империалистических держав.  Он проделал  уже  большую
подготовительную работу, и понимал, что должность, которая ему предлагается,
отодвинет  диссертацию  в  неопределенное   далеко,  когда,  может  быть,  и
актуальность ее будет уже не столь велика.
     Паша и до  сих  пор иногда ломал голову над  тем, с какой стати  вообще
пригласили именно его.  Единственным гипотетическим  объяснением мог служить
разве  что  Пашин однокурсник,  второй  год  как подвизавшийся в  помощниках
где-то в  недрах  Московской прокуратуры. Впрочем,  Московская  и Московская
областная прокуратуры  - не  одно ведь и  то  же,  однако другому объяснению
взяться было просто неоткуда.
     Поначалу  он хотел отказаться. Соображения карьеры никогда не были  для
него самоцелью. И, вероятно, он отказался бы, если бы не Надя, за один вечер
сумевшая убедить его в  том, что  это предложение - есть  не  что иное,  как
шанс, который каждому человеку дается  однажды в жизни. Он,  впрочем, и  сам
понимал, что отдельной квартиры и  той зарплаты, которая предлагалась ему, в
Ростове пришлось бы ждать еще очень долго. Что близость к Москве есть и само
по себе немалое  преимущество,  имея в виду  хотя  бы не такое уж отдаленное
время, когда сыну их придется определять свою судьбу. Но,  конечно, наиболее
серьезным среди Надиных аргументов он не мог не признать тот, что теория без
практики мертва, что  уже пятнадцать лет он  изучает юриспруденцию только по
книгам,  что в должности прокурора сам он только и сможет узнать те реальные
преимущества, которые дает  советская конституция в каждодневной юридической
практике.  Надя, конечно, умела быть убедительной, когда оказывалась  чем-то
всерьез заинтересована.
     Они   приехали   в  Зольск  холодным  солнечным   утром   8  марта.  На
привокзальной  площади  он купил Наде букетик  мимоз,  а инструктор райкома,
встречавший  их,  поинтересовался,  знают  ли они, где и  когда было принято
решение о  праздновании Международного Женского  дня. Паша  знал только, что
инициатива исходила от Клары  Цеткин. Инструктор сообщил,  что  решение было
принято  в  Копенгагене  в  1910  году,  на  2-й  Международной  конференции
социалисток. Инструктор улыбался  им радушно, но  как-то  и  снисходительно;
ограничился политинформацией, с праздником Надю так и не поздравил.
     Их ждала на площади райкомовская "эмка". Через несколько минут они были
уже  на  Валабуева,  машина заехала  во  двор дома  No 18 и  остановилась  у
подъезда. Инструктор, выйдя из машины, первым делом стал зачитывать им вслух
мемориальную табличку, висящую на стене. Но, не дочитав  последней фразы, он
вдруг прервался и, расплывшись в улыбке, приподнял фетровую шляпу.
     - Познакомьтесь, - сказал он. - Это  Павел  Иванович Кузькин, наш новый
прокурор.  А это, Павел  Иванович,  ваша соседка -  боец культурного фронта,
очаровательная Вера Андреевна. Прошу любить и жаловать.
     - Здравствуйте. С праздником вас, - сказал ей Паша.
     Он почему-то  ярче  всего  запомнил из этого утра,  как хрустел у них у
всех под ногами свежевыпавший снег.
     Вера  Андреевна  торопилась  тогда  куда-то. Она вышла  из  подъезда  в
коричневом  драповом  пальто  с  огромными  черными  пуговицами  и в  черной
каракулевой шапочке-таблетке.

     Умываясь  под струей  обжигающе  холодной  воды,  Паша думал  о ней. Он
вспоминал вчерашний разговор  их, и почему-то задним числом очень раздражала
его в нем одна собственная фраза. "Вы разве без жены идете?"  - спросила она
его об этом дне рождения. "С женой, - ответил он. - Ну и что?" Вот это "ну и
что?" почему-то казалось ему  теперь настолько неуместным и вздорным, что он
даже  постанывал  тихонько, припоминая.  "Нет,  ничего,"  -  ответила она  и
головой покачала, и чуть пожала плечами.
     Чистя  зубы  порошком,  Паша ожесточенно скалился  сам  себе в зеркале.
Почему вообще в последнее время он думает о ней все  время? Несколько раз на
дню вспоминает их последнюю встречу, либо представляет себе, что скажет ей в
следующую.  Ведь, если  сообразить теперь,  этот  их  разговор в  библиотеке
наполовину обдумал он  заранее - исходя из  своих представлений  о  том, что
могло бы ей понравиться в нем. Почти как школьник, готовился  к свиданию. Но
ради чего? Что ему надо  от нее?  Что хочет он этим добиться? Ведь рассуждая
трезво - ничего. Ничего.
     Вытираясь  махровым  полотенцем, Паша  столь энергично тер себе голову,
будто вознамерился вытрясти из нее что-то лишнее.
     На кухне, когда он вошел туда, Игорь как раз закончил завтракать и, уже
стоя, допивая чай из стакана, смотрел  в учебник, лежавший на столе. Это был
десятилетний  мальчишка,  лицом отчетливо похожий на  отца.  Легко различимы
были в нем те же серьезные, твердые черты,  что и у Паши. Нелюбимый "Русский
язык" он как всегда зубрил в последний момент перед занятиями.
     - Пап, привет, - сказал он, захлопнул учебник и запихнул его в ранец. -
Я побежал. Встретишь меня сегодня?
     - Если дождя не будет. Давай-ка по буквам: "промокашка".
     Игорь на секунду задумался, потом состроил кислую физиономию.
     - Па-ап,  ну,  какая  еще  промокашка.  Кому  это все  надо? Скоро  при
коммунизме и  промокашек  никаких не будет,  все  будут  на пишущих машинках
печатать. Ты  сам подумай, разве что-нибудь изменилось бы  в истории, если б
Ленин писал "революция" через "а"? Ничего бы не изменилось. Все бы все равно
поняли. Так зачем тогда голову забивать? Столько времени зря тратится, когда
вокруг столько важных дел. Лучше  бы  ввели,  чтобы с  первого класса физику
изучать,  -   Игорь  застегнул  портфель  и  еще  на  секунду  задумался.  -
Про-ма-каш-ка, - проговорил он не очень уверенно.
     - Про-мо-кашка, - поправил Паша.
     - Но ведь от слова "макать"!
     - От слова "промокнуть".
     - Глупости какие,  -  рассердился Игорь. - Кому это надо? У нас сегодня
четыре урока. Я пошел.
     Он перекинул ранец через плечо и вышел из кухни. Через секунду хлопнула
входная дверь.
     Паша  достал  из навесного  шкафа  увесистую  металлическую  кофемолку,
рассеянно  покрутил  ручку, высыпал кофе в медную  турку, залил водой из-под
крана, поставил на примус, развел  огонь.  Покуда  кофе варился, он сходил в
прихожую, откинул  крышку почтового ящика на входной двери  и достал  оттуда
свежий номер "Правды".
     Вернувшись  на кухню,  он, поглядывая  на  примус, соорудил  себе  пару
бутербродов  с  сыром,  положил их на тарелку,  вылил  заварившийся  кофе  в
большую керамическую кружку и с газетой подмышкой отправился в гостиную.
     В гостиной, куда вошел он, было одно окно - с видом на тополиные ветви.
Мебель в ней стояла скромная:  круглый потрепанный стол,  деревянные стулья,
комод,  книжные  полки, старый платяной  шкаф  в  углу. У окна  имелась пара
подремонтированных переобитых  кресел и  журнальный столик. Паша опустил  на
столик тарелку и  кружку  с кофе, устроился  в кресле,  развернул газету,  и
тогда на колени ему упал почтовый конверт. Он взял его в руки. На конверте в
обратном адресе значилось Вислогузы.
     Это было письмо  от  Натальи Васильевны - Пашиной приемной матери. Паша
отхлебнул  кофе  и разорвал конверт.  Наталья  Васильевна писала  как всегда
крупным детским почерком  со множеством ошибок. Писать она научилась не  так
давно. Написано было на линованном листке из школьной тетради.
     "Пашенька,  Наденька,  -  писала  Наталья Васильевна.  -  У  нас  беда.
Третьего дня наш Глебушка с утра, как обычно, ушел на работу, а к ночи домой
не  возвратился.  Ждала, ждала  я  его,  да  и  бросилась, наконец,  искать,
расспрашивать  -  а  никто  не  видел  и  не  знает.  Побежала  я  к  нашему
председателю, а  уж он спать  лег, разбудила его. Спрашиваю  его, вижу,  что
знает  он  что-то,  глазами  косит,  да  молчит.  Я,   конечно,   в   слезы,
Христом-Богом его молю,  чтобы сказал. Ничего не знаю, говорит, только вижу,
что врет мне.  Ступай,  говорит, к  оперуполномоченному,  у  него спроси.  А
опер-то наш в Краснорудном, за  восемь верст. Ночь на дворе. Что ж, а нечего
делать,  бросилась  я бегом. Думала  уж, помру дорогой.  Прибежала, стучусь,
бужу  его. Вышел  он  ко мне  злой,  как  черт.  Чего  прискакала,  говорит.
Арестовали  мы твоего гаденыша. Сама будто не  знаешь,  что  враг  он народа
лютый. Батюшки вы мои, принялась я тут волосы на себе драть. Это Глебушка-то
враг народа? Это Глебушка-то лютый?  Да неужто не вся станица  знает,  что в
жизни он мухи не обидел. Стала я расспрашивать у него, в какой он тюрьме, да
к какому начальнику мне идти. А он только руки в карманы заложил и, равно на
вошь,  на меня смотрит. Незачем тебе,  говорит. После узнаешь. Уж я и молила
его,  уж я и на коленях стояла. Только дверью он хлопнул, и весь ответ.  Под
забором  в Краснорудном я  и  переночевала.  За ночь  все  глаза  выплакала.
Наутро,  как  из дома он выходить,  снова его  встречаю. А уж он  с крыльца,
только увидел меня, сразу за кобуру. Ну, говорит, если через пять секунд мне
еще тебя видно будет, то и тебя арестую, как  на духу, слово даю. Испугалась
я, правду  сказать. Кому ж ведь, думаю, тогда о Глебушке хлопотать придется.
Бросилась от него бежать, только скоро упала. Не стал он  меня трогать. И уж
сама не знаю, как добралась я  тогда до дома.  С того уж полутора суток лежу
на кровати, не могу  встать. Плачу только, а куда идти, что делать, не знаю.
Милые вы мои. Пашенька. На тебя только вся и надежда. Ты-то все  понимаешь в
этих делах. Приезжай ты  поскорее в Вислогузы.  Или,  если теперь  не можешь
почему-то,  так хоть  попробуй телефоном разузнать у нашего начальства. Ведь
что же это такое, милые  вы мои - ни  за что,  ни про что человека  в тюрьму
упрятали, и  даже разговаривать с  матерью  не хотят. Извелась я за эти  три
дня, как за три года. Боюсь, помру скоро.
     Ваша мама."
     Дочитав письмо, Паша дрожащими руками снова взял конверт и осмотрел его
с обеих сторон. Судя по штемпелям письмо было в пути ровно неделю.
     Он  закрыл глаза и почувствовал, что не  способен  сразу найти  в  себе
реакцию, соответствовавшую бы этому письму.  Похоже было на то, что сознание
его по мере чтения успело выстроить некий защитный барьер против написанного
в нем. Хотя  он отлично понял и смысл, и подробности, на  минуту возникло  у
него такое ощущение, словно все, что  прочитал он, случилось не с ближайшими
его  родственниками,  а с кем-то едва знакомым, да и,  пожалуй, когда-то уже
давно. Подобные  штуки  выкидывает иногда зрение человека:  близкие предметы
вдруг начинают казаться очень далекими.
     Глеб  был сыном  лучшего  друга  Пашиного  отца  - Геннадия Резниченко,
принявшего Пашу  в свой  дом после  смерти его родителей. Семья у дяди  Гены
была  небольшая: он, Наталья Васильевна и Глеб. Второй их сын умер незадолго
до того,  как приняли они Пашу. Глеб был на  два  года моложе  Паши. Станица
Вислогузы находились в пятнадцати километрах от хутора Кузькиных.
     Однажды  приняв к себе Пашу, Резниченко не делали различий  между ним и
родным сыном. Шесть лет, которые он провел в Вислогузах,  были они  - Паша и
Глеб - братьями.
     Паше теперь вдруг ясно вспомнилось его  первое лето  в  Вислогузах.  Он
только  начал тогда приходить  в себя после  того,  как  погибла его  семья,
разрушился мир, в котором он родился и вырос.

     Из окна сеновала  - их общей детской  - далеко виден был зеленый  луг -
огромный и ровный, как  скатерть.  Лишь с одной  стороны  -  с правой  - его
ограничивала  речка  -  извилистая, мелкая и  прозрачная.  За  речкой  росли
березы. На этом сеновале часто проводили они полуденные жаркие часы.
     Почему-то ярко запомнился ему из того лета странный какой-то, недетский
разговор их на сеновале.
     Война  была  уже  тогда  где-то далеко. На крыше рядом  тихо  курлыкали
голуби.
     - Послушай, - спрашивал его Глеб, - ты маму свою очень любил?
     Паша молча кивал.
     - И папу тоже?
     И папу.
     - И брата, конечно,  и сестру. Это так страшно, должно быть,  когда все
самые-самые любимые вдруг умирают. Тебе у нас хорошо?
     Хорошо.
     Они лежат на животах, утопая в сене, головами к окну.
     - Смерть это так страшно, правда? Что такое смерть, ты знаешь?
     Полуденное солнце  светит в  окошко. Все как-то сонно.  Паше не хочется
отвечать, но он пересиливает себя.
     - Смерть - это как-будто с  головой  накроешься одеялом, - ему кажется,
голос его чужой, незнакомый; он словно слышит себя со стороны. - И насовсем.

     Последний  раз  получил  он  письмо   от  Глеба  с  месяц  назад.  Глеб
рассказывал коротко об общих знакомых их в Вислогузах и на несколько страниц
пускался в  рассуждения о христианстве. У него и раньше кое-что  в этом роде
проскальзывало в письмах, но это было уже сверх всякой меры, и Паша ясно дал
понять ему в ответном письме, что делать этого больше не нужно.
     И вот теперь его взяли. Собственно, нетрудно было это и предвидеть.
     В   квартире  было  совсем  тихо.  Надя  не  выходила  из   спальни  и,
по-видимому, еще не проснулась.
     У  Глеба  начались  эти  странности,  впрочем,  еще давно  -  ему  было
семнадцать,  он  едва  закончил школу,  когда вдруг  появился у  него жадный
интерес ко  всему религиозному. Он подружился  тогда с дьяконом из  Троицкой
церкви, целыми днями где-то пропадал  с ним; подражая ему, перестал бриться,
зарос какими-то рыжими клочками; все приятели их смеялись над ним.
     До  этого ничего такого Паша не замечал  в  нем. В школе учились они на
виду друг у друга, вместе  читали атеистические учебники, вместе участвовали
в антипоповских утренниках и тому подобном. Никогда до этого не  было ничего
странного ни в поведении, ни в мыслях его.
     Наталья  Васильевна, правда, всегда была  верующей,  но им обоим ничего
внушать не пыталась -  понимала, должно быть, что времена  изменились,  и не
хотела осложнять им жизнь.
     Так  что перемена эта в Глебе для него была неожиданной,  и на какое-то
время она как будто даже отдалила их друг от  друга. Паша тогда уже учился в
Ростове, у него появилось там много новых друзей, он встретил Надю.
     Но, конечно, он всегда был рад видеть Глеба, когда бывал тот в Ростове.
И даже  пришлось  им  еще  пожить вместе,  когда приехал  Глеб  поступать  в
ветеринарный техникум.  А вскоре после этого умер дядя  Гена,  и общее  горе
растопило пленочку льда между ними, если таковая была.

     Кофе  остывал.   Солнечный  квадрат  на  стене  исчез.  Субботний  день
проваливался в пропасть ко всем чертям. Паша закрыл глаза.
     Неизвестно, сколько  просидел он  так.  Сначала  был  слышен ему только
шепоток  листвы  из приоткрытого  окна, потом появились еще  какие-то звуки,
потом он услышал, как открылась дверь в спальню.
     -  Ты что это спишь? - спросила его  Надя, подходя к  столу.  -  Доброе
утро.
     Он открыл глаза, с тоской взглянул на нее и пододвинул письмо.
     - Что это? - спросила она. - От Натальи Васильевны? - и стала читать.
     Прочитав, помрачнела, опустилась в кресло напротив и сказала:
     - Этого следовало ожидать.
     Паша и сам  отлично  понимал  теперь, что этого  следовало  ожидать, но
произнесенные женой, слова эти раздражили его.
     - Почему? - спросил он. - Он что, по-твоему, убийца, враг, диверсант?
     -  Ты  знаешь,  что  я  имею  в виду, -  пожала  она плечами. - Эти его
религиозные штучки до добра довести не могли.
     - Да какие штучки?  - вскочил он из кресла в досаде. - Какие штучки? Он
же отлично все  понимал... понимает  на этот счет. И я ему сто раз говорил -
относись к этому, как к личной жизни - рассуждать об этом ни с кем не нужно.
И  сам он мне говорил  всегда... соглашался. Ведь не могли же его за  чтение
Библии посадить.
     - Вот  именно -  не могли. Значит, было  что-то.  С  кем-нибудь болтать
начал, что-нибудь такое заявил прилюдно. Да, господи,  одно  это  письмо его
чего стоило. Ты уверен, что ты единственный читал его?
     - Что за глупости, - поморщился Паша,  глядя в окно, но в ту же секунду
почувствовал  с  неприятностью, что  по спине  его  от  этой  мысли  стайкою
взбежали мурашки. -  Кто  он такой,  по-твоему,  чтобы вскрывать его письма?
Военный конструктор? Дипломат? Совхозный ветеринар. Да кому он нужен?
     - Кому надо, тому, может быть, и нужен.
     - Надо что-то делать, - сказал он скорее сам себе, чем Наде.
     - Я надеюсь, ты не собираешься никуда ехать.
     -  Разберусь,  - ответил он раздраженно. - Я отлично знаю, что тебе  на
Глеба наплевать.
     - Мне  ни  на  кого не наплевать,  - ответила  Надя. -  Но и ты отлично
знаешь, что ехать тебе туда бесполезно. Если здесь ты районный прокурор, там
это никакого значения иметь не  будет. В Ростове ты будешь частное лицо - не
больше. Ничего добиться от них ты не сможешь. А ехать туда только для  того,
чтобы утешать Наталью Васильевну,  по-моему, неразумно. Кстати, ты не забыл,
что через неделю Всесоюзное совещание прокуроров?
     Паша не  ответил ей, вернулся  к своему креслу,  сел  в него, развернул
газету  и  отгородился ей от жены.  Надя положила  письмо обратно на столик,
встала и ушла умываться.
     "Жить  стало  хорошо!  - прочитал  он  заголовок  небольшой  заметки. -
Собрание охотников Северо-Енисейской тайги.
     Красноярск,  13  мая (корр.  "Правды")  Эвенкийский народ,  кочующий по
Северо-Енисейской  тайге,   ежегодно  после  зимней   охоты   собирается   в
определенных  местах  для  обсуждения  общих вопросов. Эти  редкие  собрания
таежного   населения  называются  сугланами.  Недавно  в   культбазе  Вельмо
состоялся  очередной  7-й районный суглан, посвященный  выборам  в Верховный
Совет РСФСР. На суглане выступили многие эвенки.
     Из речи охотника-эвенка А.С.Кочнева:
     -  Товарищи! Эвенкийский народ, идя к выборам в  Верховный Совет РСФСР,
несет  в своем сердце глубочайшую любовь и  благодарность советской власти и
великой коммунистической партии.
     До Октября 1917..."
     Смысл заметки не вполне доходил до Паши. Читал он, только чтобы  занять
чем-нибудь глаза и голову.
     "Да здравствует  новая жизнь  Эвенкийского народа!- добрел он, наконец,
до конца. - Да здравствует Сталин!"
     Он  сложил и бросил газету  на  стол. Заведя ладони  за голову, вытянул
ноги.
     Слышно было, как на кухне Надя доставала из шкафа посуду.
     Паша почувствовал вдруг, что  этот его новый  дом - эта квартира -  ему
неприятна. Неприятен прохладный  полумрак  в комнатах,  неприятен  особенный
запах - то ли  от старой  мебели, то ли от  отсыревших стен  - вечно живущий
тут.  Неприятна  даже  эта   возня  жены   на  кухне,  неприятна  неизменная
способность  ее в любой  ситуации все  разложить по  полочкам, рассудить обо
всем, как дважды два, и во всем оказаться правой.
     Что  касается поездки  в  Ростов, то, разумеется, она была  права. Если
что-то  и способен он  предпринять, так только здесь,  в Зольске, на рабочем
месте  своем. Нужно попытаться разузнать то, что можно. Придумать подходящий
повод  и  послать  запрос в  Ростов.  Но только  заранее  все  нужно  хорошо
продумать,  каждую  мелочь  предусмотреть. И  ни в  коем  случае не  трогать
знакомых там, в Ростове, в прокуратуре. Все эти знакомые первыми  и продадут
-  из  одной  только  зависти, что  он  от  них  вверх пошел. Только  строго
официально. И все продумать - очень-очень осторожно.
     Он  встал  из  кресла,  подошел  к  книжным  полкам   и  достал  оттуда
потрепанный фотографический  альбом. Из альбома  вынул студийную  карточку с
узорчато обрезанными краями. Они сфотографировались с Глебом в Ростове, года
три тому назад, в случайной студии, мимо которой проходили, гуляя.
     С карточкой в руке он снова подошел к окну, вгляделся. Фотограф изобрел
для  снимка  замысловатую  композицию.  Они сидели напротив  друг  друга  на
стульях задом наперед, облокотившись руками о спинки. Оба довольно улыбались
друг другу. Такая же фотография, он знал, хранилась и у Глеба.
     Да,  теперь,  выходит,  он числится в родственниках арестованного Глеба
Резниченко.  И  в анкете арестованного в  семнадцатой графе в  состав  семьи
Глеб, наверное, записал его и  Наталью Васильевну.  А,  может, и не  записал
его. Ведь все же друг другу они не родные, а названные братья.
     Постояв у окна, Паша поморщился этим мыслям своим, взял со стола кружку
и залпом допил остатки остывшего кофе.





     В городской публичной библиотеке No 1 Вера Андреевна работала со дня ее
основания.   Три  года  тому  назад,   когда  она   заканчивала   Московский
библиотечный институт, туда поступила  заявка из  зольского отдела культуры.
Организуемому  в  районном  центре  просветительскому  заведению  требовался
библиотекарь. По заявке этой Вера Андреевна поехала в Зольск.
     В сущности, ей было все равно, куда ехать. Вера Андреевна была красивая
девушка  и  круглая  сирота. Родители ее и  все родные  сгинули без следа  в
невиданном водовороте судеб третьей русской революции. Заполняя анкеты, Вера
Андреевна не могла  ответить  даже, каких  они  придерживались  политических
взглядов, и в борьбе за правое ли дело сгинули.
     Маленькая Вера  сидела в огромных лопухах на обочине проселочной дороги
где-то под Ярославлем  и плакать  больше  не хотела, потому что  плакала уже
сутки подряд. Раздув на горе буржуям мировой пожар, сознательный пролетариат
ночами мечтал  о скором сытом счастье  всех имеющихся в мире детей. Он точно
знал, что не пожалеет миллионов жизней - ни своих, ни чужих, за это счастье.
А о трехлетней  девочке, сидевшей на обочине дороги, пившей воду из лужи, он
не знал, и ничем поэтому не мог ей помочь.
     Помог  ей  человек  происхождения,  по-видимому,  непролетарского  -  с
грустными серыми глазами за стеклами пенсне. Обнаружив девочку в лопухах, он
отнес  ее  в  чудом  сохранившийся среди шествия  революции детский приют. И
придумал ей красивую фамилию - Горностаева, а заодно и отчество - Андреевна.
Потому что, должно быть, не хотел, чтобы девочку назвали лишь бы как бы. Она
позвала его из  лопухов: "дядя", и  когда он нашел ее  и  взял на  руки, она
сказала  ему, что  ее зовут  Вера, что она  очень хочет кушать, и  почему-то
запомнила некрепкой  еще детской  памятью  его грустные глаза. Они  поначалу
часто снились ей долгими  приютскими ночами. Потом перестали. Тринадцать лет
- срок значительный. Тринадцать детских лет - срок огромный.
     В   Московском  библиотечном  институте,  куда  шестнадцатилетняя  Вера
поступила, выйдя из детдома, училась она прилежно и почти всегда на отлично.
Но,  приехав в Зольск,  вскоре  обнаружила  она, что  для работы в публичной
библиотеке  не   требуется  ей  и  десятой  доли  полученного  в   институте
образования.  Единственное, что  требовалось от нее  на  рабочем месте - это
некоторая доля аккуратности и общительности. Поначалу это огорчало ее. Потом
она привыкла.

     С  утра стояла  отличная  погода. Субботний  день родился  такой тихий,
такой удивительно свежий,  что, казалось, и птицы поют не  так,  как всегда.
Нежнее. Нега  повисла в  воздухе,  невидимой  пеленой окутала  город, сквозь
открытые форточки  пробралась в коммунальные кухни, ласкала, легонько томила
людей.  Невозможно  было  в  такое утро  торопиться  куда  бы  то  ни  было,
невозможно не поднять голову к прозрачно-голубому небу с застывшими хлопьями
облаков.
     Вдоль Советской улицы цвели деревья. В библиотеке все утро настежь было
открыто  окно,  и  весенние  запахи  переполняли подвал.  В первую  половину
рабочего дня - до  обеда - к  Вере  Андреевне заглянуло всего пять или шесть
посетителей.
     Вера Андреевна  с утра просматривала картотеку.  Каждую вторую  субботу
она рассылала должникам библиотеки открытки с напоминанием.
     - Тимофеев,  -  шептала Вера Андреевна,  выписывая на  открытку  адрес.
-Тимофеев,  Красноармейская.  Сказки  народов Азии. Тимофеев... Тимошенко...
Тимошин.
     Было очень тихо. Работа двигалась к  концу, а время - к обеду, когда на
лестнице за дверью послышались шаги, которые Вера Андреевна  умела узнавать.
Шаги были  медленные  и  шаркающие. Вскоре  дверь отворилась, и на пороге ее
появилась улыбчивая  старушка  в  черном рабочем халате  и белой косынке.  В
правой  руке старушка держала швабру, длиною одинаковую  с собой, в  левой -
жестяное ведро с водой, на поверхности которой плавали золотые искорки.
     Старушка служила уборщицей при высотном доме и прибиралась одновременно
во всех конторах его.
     - Добрый день, Марья Васильевна,  -  сказала Вера Андреевна, оторвав на
секунду взгляд от картотеки.
     - Добрый,  - ответила старушка.  - И добрый и выходной у всех советских
служащих. Только ты и работаешь.
     Поставив ведро  посередине комнаты, она принялась  прибираться. Сначала
достала тряпку  из кармана  халата и  вытерла повсюду  пыль.  Затем сняла со
швабры мешковину и стала подметать. По тому, как при этом поглядывала она на
Веру  Андреевну, ясно  было,  что  в ней соперничают  тем  временем  желание
поговорить с библиотекаршей и нежелание мешать ей.
     - Денек-то сегодня, - заметила она все же через пару минут.
     - Что, Марья Васильевна?
     - Я говорю, погода сегодня - прямо лето. Шла нонче по Княжеской...
     - По какой еще Княжеской? - удивилась Вера Андреева, не подымая глаз.
     - Да по аллее. Как ее по-вашему? Героев Революции что ли. Дух там в эти
дни  особый  - липовый.  Нигде  такого  больше  не  сыщешь. Только  и гулять
сегодня, а тебе сидеть тут до темноты.
     - Филимонов... - сказала Вера Андреевна. - Нет,  баба Маня, сегодня как
раз не сидеть. Иду сегодня  на  день рождения  к  одному  человеку.  Евгений
Иванович меня отпустил - пораньше сегодня уйду.
     - Чудной, скажу я, Верочка, у тебя начальник.
     - Чем же чудной?
     - Да так, чудной. Я  к нему в отдел тоже одно время прибираться ходила.
Бывало,  моешь пол, а  он  вдруг  встанет  из-за стола, подойдет  вот так  и
смотрит,  смотрит.  Потом и говорит:  "Ты,  -  говорит,  -  баба Маня, у нас
господствующий класс.  Все, - говорит, - у  нас в  стране  только ради  тебя
делается. Все, баба Маня, для тебя трудятся." Посмотрит  эдак важно-важно  и
обратно шнырк за стол. Чудной.
     Вера Андреевна  подняла, наконец,  голову и  улыбнулась. Старушка сразу
оживилась, остановилась подметать.
     - И что это, скажи на милость, за распорядок такой он тебе устроил - по
субботам работать. У всех граждан в нашей стране по два выходных.
     - Так за то я, Марья Васильевна,  на полутора ставках  числюсь, полторы
зарплаты получаю. А погулять и завтра успею.
     - Завтра, голубушка моя, погоды такой не будет.
     - Откуда ж ты знаешь?
     - Э-э, милая,  откуда. Ты доживи, как я, хотя  б до семидесяти - так  и
сама будешь  знать,  откуда. В костях сегодня, как проснулась, ломит. Может,
что и к вечеру уже дождь пойдет.
     - Ну, так в обед погуляю, - сказала Вера Андреевна, снова склоняясь над
карточками. - Мне так и так еще на почту идти.
     На улице в это время  послышался цокот копыт. Проезжал  извозчик. Когда
он  поравнялся  со  зданием, из  окон библиотеки видны  были  ноги  лошади и
колеса.  В Зольске  был только один  извозчик  - бородатый и неразговорчивый
дядя Миша. Ввиду небольших расстояний  города работы у него было немного - с
поезда захватить  кого-нибудь  с вещами или вечерком  подвезти  подгулявшего
служащего.
     - На день рождения-то с этим пойдешь - с усатым? - спросила вдруг Марья
Васильевна.
     - Что-что?  -  вскинула брови  Вера  Андреевна. -  С  каким  усатым?  С
Харитоном? А ты откуда знаешь?
     - Во-во -  с Харитоном, -  не без труда переломившись в пояснице, Марья
Васильевна  смочила в  ведре и отжала тряпку. - Не пара  он тебе, вот что  я
скажу.
     - Да ты о чем  вообще, баба Маня? Какая еще пара - не пара? Это что - с
того, что нас тогда на Валабуева увидала? Ну и ну... Так и чем же он тебе не
потрафил? Усами? Ты ведь его и не знаешь.
     - Почему ж не знаю? Знаю.
     - Откуда ты его знаешь?
     - Да уж знаю, - упрямилась старушка. - Беседовали.
     - С Харитоном? Где ты с ним могла беседовать?
     - Известно, где. Там, - кивнула она набок, - у него. Давно это, правда,
было. Еще прошлой весною. Вызывал меня.
     - Зачем это?
     -  Ну, известно, зачем туда вызывают, не  на пироги...- неохотно словно
бы рассказывала старушка. - Работу предлагал.
     - Какую еще работу? Убираться?
     - Как  же,  убираться. Своих  у  них уборщиц,  поди, хватает,  -  Марья
Васильевна посмотрела исподлобья.
     - Ну, ну...
     - Фискалить предлагал.
     - Тебе?!
     - А то кому же?
     - Да ну, перестань, баба Маня.
     - Вот  те  крест! Знаешь, какой  ласковый  поначалу  был.  Ты, говорит,
обязана понимать, Марья Васильевна -  трудное у нас нынче время. Враги, мол,
кругом. А ты у нас в какие только двери не  вхожа. И разговаривать  при тебе
никто  не  стесняется.  Ты только,  говорит,  слушай  повнимательней,  о чем
разговаривают, наматывай на ус. Я потом к тебе загляну - расскажешь.
     - Ну и что же ты?
     - Отказалась, конечно. Виданное  ли дело - к людям прибираться  ходить,
да потом на них же фискалить.
     - А он?
     - Ну, уговаривал поначалу. То да се. А потом разошелся. Кричать на меня
стал,  сапожищами  топать.  Боялась я тогда, что заарестует. Не пара он тебе
совсем.
     - Ну, вот, не пара. Ты скажи лучше, многим ты про это уже разболтала?
     - Да никому почти.
     -  Ладно уж,  рассказывай -  "почти". Он тебе бумагу давал подписывать,
что никому об этом не скажешь?
     - Может и давал, не помню уж. Да я ведь только своим.
     -  Ты, баба Маня, за свой язык, - покачала  головой Вера  Андреевна,  -
когда-нибудь погоришь.
     Старушка посмотрела на нее кротко-кротко.
     -  Погорать-то мне поздновато уж будет, Верочка. И без того я, почитай,
давно как свечка перед Богом стою. Дунет - и нет меня. Нешто мне на старости
лет еще из-за бумажки беспокоиться.
     - Ладно, ладно, не прибедняйся.
     Марья  Васильевна  вздохнула,  подняла  ведро  и  пошла  прибираться  в
хранилище. Вера  Андреевна вернулась  было к  картотеке. Но тут же  та снова
появилась в открытой двери.
     -  А  еще старушки сказывали, - добавила  она серьезно, - что у усатого
этого мать блаженненькая. Так будто  он  ее дома,  как собачонку, держит.  В
комнате запирает и сутками есть не дает.
     -  Ты слушай  их  больше,  -  сказала Вера  Андреевна, не отрываясь.  -
Старушки твои и не то расскажут.
     Через несколько минут вернувшись из  хранилища,  Марья  Васильевна  вид
имела задумчивый. Отжатую тряпку она перекинула поверх ведра, ведро и швабру
поставила  у входной двери. Пройдясь по комнате, она  остановилась у шкафов,
пару раз вздохнула, соскоблила пятнышко со стекла.
     - Слышь, Верочка, - позвала она как-то  не очень уверенно. - Дала бы ты
и мне что ли какую-нибудь книжицу почитать.
     - Тебе какую? - спросила Вера Андреевна. - Про любовь?
     -  Ну,  полно  тебе,  про  любовь...  -  старушка отерла  лоб  рукавом,
подумала. -  А вот  дала бы ты  мне книжку  - такую,  чтоб не шибко толстая,
большими буквами и чтобы растолковано было  понятливо: есть ли,  значит, Бог
на свете или, может, вправду Его нету.
     Вера Андреевна откинулась  на спинку стула и  некоторое время  молчала,
внимательно разглядывая Марью Васильевну, и, видимо, опасаясь рассмеяться.
     - Так тебе какую,  - спросила она, наконец, - чтобы растолковано  было,
что есть Бог, или - что вправду нету?
     - А у тебя и такие, и сякие есть?
     - Всякие есть.
     Старушка подумала.
     - А какие поумнее люди писали?
     - Ну, так не скажешь, Марья Васильевна. Все не дураки.
     - Значит, и  грамотеи того промеж себя  решить не могут,  -  сообразила
старушка. - Тогда чего и гадать.
     Она посмотрела серьезно - сначала  на Веру Андреевну, потом на портрет,
висевший над ней.
     - Иосиф Виссарионович говорит - нету Бога? - кивнула она на портрет.
     - Нету.
     - И Ленин то же говорил?
     - И Ленин.
     - И Маркс?
     - И Маркс.
     - Ну, ладно, - сказала Марья Васильевна. - Пойду я наверх мести.
     - Так ничего не возьмешь что ли?
     - После как-нибудь.
     Старушка  взяла  ведро,  швабру  и  шагнула  к двери. Отворив  ее,  она
остановилась на секунду.
     - Я все же думаю, не может так быть, -  сказала она, -  чтобы уж совсем
ничего не было. Что-нибудь должно быть... Дверь я,  может, открытой оставлю?
Пускай воздух идет.
     - Оставь.
     Вера Андреевна слушала, как  шаги  ее отшаркали  на лестнице,  исчезли.
Потом рассмеялась.
     В  оставшиеся  до  обеда  пятнадцать минут  она  как  раз  управилась с
открытками.
     К  середине мая у всякой библиотеки остается  немного должников. Весною
люди мало  читают. Расцветающая природа  дарит новые надежды,  ночи делаются
короткие, и людям кажется, что жизнь их интереснее книг.
     Вера  Андреевна собрала  открытки в плетеную соломенную сумку, вышла на
улицу и заперла библиотеку на замок.
     Она   отправилась  первым   делом  на   почту,  которая  помещалась   в
бревенчатом, кособоком доме через  три квартала  от библиотеки, оставила там
открытки,  поболтала пару минут со знакомой почтальоншей.  Затем направилась
домой.

     Когда она  открыла дверь в квартиру, из коридора ей навстречу показался
Иван   Семенович,  одетый  в  служебный  железнодорожный  китель,  и  как-то
беспокойно на нее поглядел.
     - Что-нибудь случилось, Иван Семенович? - спросила она.
     - Мне нужно поговорить с вами, - сказал он что-то уж очень серьезно.
     -  Ну, давайте, конечно, -  немного  встревожилась она. -  Пойдемте  на
кухню, я пока поставлю обед.
     Он прошел за  ней на кухню,  встал в  двери, прислонившись  к косяку, и
стоял  не двигаясь,  покуда Вера  Андреевна  мыла руки,  разводила примус  и
устанавливала  на  нем кастрюльку с гречневой  кашей. По-видимому, он твердо
решил  дождаться полного  ее внимания. Наконец, она присела на табурет возле
стола и встретилась с ним глазами. Но и тогда он не сразу заговорил.
     -  Я  минут  за  пять перед вами с работы  пришел, - начал он, наконец,
таким  голосом,  что  >можно  было ожидать,  сообщит он о  чьей-то внезапной
смерти.  -  У меня  тоже  обеденный перерыв.  Я  надеялся  Аркадия  Исаевича
застать, но его нету. А у  меня сегодня всю ночь дежурство  - двойная смена.
Так что,  вы его раньше  меня  увидите, и, пожалуйста, обязательно передайте
ему.
     Иван Семенович еще помолчал, похмурился, потер рукою наморщенный лоб.
     - Что передать?
     -  У  нас на станции  с  утра сегодня  комиссия  сидит из Москвы  -  из
железнодорожной прокуратуры. Похоже, к ним от кого-то поступил... сигнал. Не
знаю, от кого, но  там один из пунктов,  что, незаконно пользуясь  служебным
положением, Жалов принял на работу Эйслера.  Меня с утра сегодня вызывали  в
кадры. Сидят там двое; стали меня расспрашивать про Жалова, что и почему. Да
все  с  подковырками. Кто-то им  сказал,  что  Аркадий Исаевич у меня живет.
Замучили  совсем. Спрашивают: "В каких вы отношениях с  гражданами Жаловым и
Эйслером? Были  ли  вы  в курсе, что на  станцию  принят  "стоверстник"?"  -
сморщившись  страдальчески,  Иван Семенович провел  ладонью по лицу, видимо,
заново переживая минуты допроса.
     - А разве это запрещено? - удивилась Вера Андреевна.
     - Запрещено, не запрещено... А кто его знает, - пожал он плечами. - Ах,
Вера, да вы не знаете, что это такое - отдел кадров на железной дороге.
     - И что теперь будет?
     - Да кто ж его знает, что теперь будет. Ничего хорошего точно не будет,
уж  это поверьте.  Аркадия  Исаевича  уволят  -  это ясно;  Жалова,  раз  уж
приехали, тоже просто так  не оставят; заодно и меня турнуть могут - это все
в лучшем случае. Ну, а в худшем... - Иван Семенович отчаянно махнул рукой.
     - Ну ладно, - сказала  Вера Андреевна, - Ничего незаконного вы-то уж во
всяком   случае  не  сделали.   Никто,   по   крайней   мере,  не   запрещал
"стоверстникам" комнату сдавать.
     -  Вера  Андреевна, - Иван  Семенович вдруг посмотрел  на нее как-то уж
совсем плаксиво. - Я  что вас попросить хотел. Вы ведь с Павлом Ивановичем в
хороших отношениях. Может, поговорили бы с ним об этом  деле.  Я-то ведь его
совсем не знаю, даже по-соседски.
     Из  кастрюльки  на примусе  уже  во всю  валил  пар.  Поднявшись,  Вера
Андреевна прихватила  ее за ручку варежкой, поставила на  стол,  на плетеную
подставку.  На  примус взамен  поставила  чайник, достала из стенного  шкафа
консервную банку.
     - Вы не откроете мне, - попросила она.
     Борисов принял  у нее банку,  достал из  ящика консервный  нож,  уперев
банку в табурет, взрезал ее,  отогнул крышку. Рука его, когда  он отдавал ей
открытую банку, чуть дрожала.
     - Может, пообедаете со мной? - пригласила его Вера Андреевна.
     - Да что вы, какой обед, - поморщился он.
     - Хорошо, я  поговорю с Павлом Ивановичем, - кивнула она,  присаживаясь
за стол. - Не переживайте вы так раньше времени.
     - Пусть проследит только, - потряс Иван  Семенович сложенными ладонями,
- чтобы комиссия сработала без  перегибов. Люди ведь всякие попадаются, сами
знаете.
     - Я поговорю, - пообещала она.
     Борисов помолчал минуту, кажется,  хотел еще что-то сказать,  но только
вздохнул и стал прощаться:
     -  Ладно,  пойду я. Может, там уже и новости есть. Вы Аркадию Исаевичу,
пожалуйста, обязательно все передайте - пусть осторожнее будет.
     Вздохнув еще разок,  Иван  Семенович  пошел по  коридору. Через  минуту
хлопнула входная дверь.
     Раздумывая  о всех этих невеселостях, Вера Андреевна пообедала,  выпила
чаю, убрала за  собой посуду. Затем на минуту заглянула к себе, чтобы полить
герань, цветущую на подоконнике, и вскоре вышла на улицу.
     Солнце вовсю светило  над Зольском.  Было  даже  немного  жарко.  Улица
Валабуева, по  которой шла Вера Андреевна, относилась к нелюбимым извозчиком
дядей  Мишей  частям  города.  Проезжая  часть  ее  представляла  собой  две
полуметровые  неровные колеи, проехать по  которым  даже в сухую погоду было
мудрено.  По краям  ее тянулся почти всюду неровный  с провалами  штакетник,
стояло несколько каменных домов, остальное были обычные деревенские избы.
     До конца перерыва  у  Веры Андреевны было еще  полчаса, и, вспомнив про
обещанный  Марьей  Васильевной  липовый  дух,  она не  стала  сворачивать на
Советскую  улицу,  а  переулками пошла к аллее  Героев. Эта  аллея вместе  с
набережной  N, куда  выходила  она одним из  своих  концов, была,  вероятно,
лучшим местом для прогулок  в Зольске. Усаженная  густо старинными липами, с
обеих сторон  ограждена она была  витым  чугунным заборчиком. За  заборчиком
пролегали мощеные мостовые, вдоль мостовых стояли довольно аккуратные дома и
особняки старой постройки. За аллеей следили - подметали, посыпали время  от
времени  свежим  песком,  регулярно  подкрашивали  скамейки.  В  центральном
липовом полукруге  ее стоял небольшой бронзовый памятник  одного из  главных
героев революции.
     В этот  обеденный  час  в аллее  было немноголюдно. Кое-где на лавочках
сидели мамы  с  колясками. Где-то пискляво  и  безудержно тявкала собачонка.
Издали доносились удары костяшек - в аллее днями напролет сражались в домино
зольские старички.
     Обогнув  пивной ларек, установленный не так давно в начале  аллеи, Вера
Андреевна увидела  вдруг Пашу. Он сидел на ближайшей к ларьку скамейке, одет
был в  летнюю серую пару, и в руке  держал кружку с пивом. Кроме Паши никого
не  было возле ларька. С первого взгляда  он показался Вере Андреевне  не  в
духе. Он тоже сразу заметил ее, но даже и не улыбнулся ей навстречу.
     - Здравствуйте, - сказала она, подходя к скамейке.
     -  Здравствуйте,  -  кивнул  он  и, казалось,  какое-то  время  не  мог
придумать,  что сказать  ей еще.  -  Садитесь,  пожалуйста, -  произнес  он,
наконец. - Может быть, хотите пива?
     - Нет, спасибо.
     - Неплохое пиво, - пробормотал он и снова умолк.
     - Как  у вас дела? -  спросила Вера Андреевна, немного  растерявшись от
такого его настроения.
     Он пожал плечами.
     - Как у вас? Вы что, гуляете здесь?
     - Гуляю. У меня обеденный перерыв.
     - Да, вы же работаете сегодня. А у меня выходной. Сыну обещал встретить
его  из школы,  а у них там внеплановый  классный час какой-то.  Сижу вот, -
сообщил он почему-то особенно мрачно.
     -  Погода  сегодня  замечательная,  правда?  -  через  некоторое  время
заметила Вера Андреевна нерешительно.
     - Правда, - кивнул он и огляделся.
     -  В  такую погоду  немного  словно бы  спишь наяву, вам не  кажется? -
постаралась заговорить  она оживленней.  - Я  вот шла  сейчас  -  как будто,
знаете,  природа  играет  какой-то медленный  бессюжетный  спектакль,  а  ты
единственный зритель. И все звуки - шорохи,  шелест  листвы - как  будто для
тебя одного существуют. И все такое немного неправдоподобное.
     Паша не ответил ей, допил пиво и поставил на скамейку пустую кружку.
     -  Здесь  еще так липами  пахнет, -  добавила Вера  Андреевна.  - А  вы
знаете, мне сказали сегодня, что аллея эта раньше называлась Княжеской.
     - В самом деле? - произнес он без малейшего интереса в голосе.
     Она подумала, что стоит, наверное, оставить его одного. Но ей надо было
еще попросить его.
     - Я хотела вас, Паша, попросить об одном деле, - сказала она. - Хорошо,
что  встретила  вас.  Вы, может  быть,  знаете  - к  нам на станцию  сегодня
приехала  комиссия из московской прокуратуры. Что-то они там проверяют, и  в
том   числе  Аркадия  Исаевича   -   почему  на   железную  дорогу   приняли
"стоверстника". Не могли бы вы  объяснить им,  что его ведь  не  на железную
дорогу  приняли,  а  в киоск -  торговать  газетами?  Это  ведь разные вещи,
правда? Даже если киоск пристанционный.
     - Я вряд  ли  смогу  помочь,  - покачал он  головой.  - Это комиссия из
железнодорожной   прокуратуры.   Все   дела   на   железной   дороге   ведет
железнодорожная прокуратура. А  я районный прокурор. Мы разные ведомства.  Я
не имею права вмешиваться в их работу.
     -  Я  и  не  просила  вас  вмешиваться,  Паша,  я  просила  поговорить.
Впрочем... Если это  невозможно.  Я, конечно,  не  разбираюсь  во  всех этих
тонкостях.
     - Хорошо, я поговорю, - кивнул он.
     В это  время  из переулка напротив них  послышался, приближаясь,  цокот
копыт,  возбужденные голоса и  хохот.  Вскоре оттуда  показалась  извозчичья
пролетка и, покренившись на повороте, выехала к аллее.
     - Тпру! - раздалось у пивного ларька. Копыта сбились, замерли.
     Из  пролетки вылезли двое  на  удивление одинаковых молодых  людей. Оба
высокого  роста,  кудрявые, в сорочках с вышитыми воротничками,  в картузах.
Оба, очевидно, навеселе. У  одного через  плечо  была  перекинута  гармошка.
Ступив на землю,  он моментально перехватил ее в горизонтальное положение и,
направившись к ларьку, рванул разухабистый частушечный мотивчик. Второй  тем
временем расплачивался с извозчиком.
     - Гуляем, дядя Миша! - сообщил он, вручая купюру.
     Первый уже стоял у ларька.
     - Аа-валентина, мой цветочек,
     Ты налей ка мне пивка, - пропел он с ложной страстью в голосе. -
     Вечером пойдем в кусточек,
     Там сочтусь наверняка.
     Дядя Миша принялся разворачивать кобылу.
     -  Вот кружкой-то у меня по лбу  получишь, - не чересчур рассердившись,
пригрозила продавщица. - Сразу по две наливать что ль?
     Это были братья  Ситниковы - многим в городе известные шалопаи. Оба они
работали  грузчиками на консервном  заводе,  оба  не дураки  были выпить, а,
выпив - по возможности пошуметь. Продолжительными загулами  своими они давно
уже  испытывали  терпение правоохранительных  органов.  Но,  надо  признать,
особенных неприятностей никто от них в городе никогда не видел.
     С Верой Андреевной братья эти были довольно давно знакомы. Года полтора
тому назад зольские старушки разносили по городу сплетню о том, как однажды,
с  похмелья забредя  в городскую библиотеку,  грузчики  были разом  покорены
красавицей   библиотекаршей,   необыкновенно  полюбили   вдруг  классическую
литературу  и задумали организовать при  консервном заводе кружок  любителей
российской словесности.
     >  Ну  да,  этo  были  те самые двое, которые принесли  пианино Аркадию
Исаевичу.  Примерно с месяц тогда  они регулярно  посещали библиотеку,  и  в
выходные их все чаще видели  трезвыми. Через месяц  однако  рвение их  стало
заметно  слабеть, и вскоре совсем  угасло,  сошло  на нет, оставив любителей
российской словесности при заводе без кружка.
     Веру  Андреевну  Ситниковы,  конечно,  сразу  приметили и,  захватив  с
прилавка полные кружки, прямиком направились к скамейке.
     -  Авангарду культурной  революции привет от городского пролетариата! -
поздоровался гармонист, обладавший, очевидно, интеллектуальным первенством в
дуэте. - Позволите присесть?
     -  Здрасьте, -  сказал  второй  и,  воспользовавшись  неповоротливостью
брата,  обремененного   гармошкой,  скользнул  на  скамейку  рядом  с  Верой
Андреевной.
     - Брат называется, - покачал головою гармонист.
     - Здравствуйте, -  сказала  Вера  Андреевна. - Я вам,  Георгий, сегодня
вторую  открытку отправила. Вы Горького  третий том  два месяца  уже как  не
возвращаете.
     -  Горького?  -  он на секунду  задумался.  -  Да  сегодня же и  верну!
Специально домой сгоняю. Чтоб мне бросить пить, Вера, - в знак торжественной
клятвы он приложил пивную кружку к сердцу. - Болен я был, состроил он кислую
физиономию. - Уж как болел - брат соврать не даст - с  постели  не  вставал.
Только потому и  задержал. Иначе  ведь я всегда  в  срок  возвращаю  -  сами
знаете. У  меня  вообще принцип  такой  -  все,  что  берешь, нужно  в  срок
возвращать... А как у вас, товарищ, - обратился он почему-то  к Паше, - есть
такой принцип?
     - Нда-да, - промычал тот что-то неопределенное.
     -  Кажется,  не  приходилось  раньше встречаться,  - продолжил Георгий,
глядя исподлобья.  -  Но  раз уж и у вас такой принцип есть, будем вместе за
него  стоять, а? - и  глазами он потянулся к месту на скамейке возле Паши. -
А?..  Кружечку-то, кружечку пустую -  нужно в  ларек  отнести или как?  А не
ровен час  за пивом кто еще подойдет, а кружечки-то  и нету. Некрасиво у нас
получится.
     -  Как вам не стыдно, Георгий, -  сказала Вера Андреевна. -  Что это вы
себе позволяете?
     - А что такое? - удивился тот. - Это ж у нас принцип такой.
     Паша снизу вверх мрачно посмотрел на него.
     - Ну,  вот ты  сперва за Горьким домой  сгоняй, - сказал он,  -  раз уж
выздоровел. В библиотеку занесешь - я тогда сразу и кружку сдам.
     - Ах,  вот как, - потяжелел Георгий. -  Погляди-ка,  Федя, - прищурился
он,  и  сразу стало заметно, что  он уже  выпивши. - Вот так, значит,  можно
сегодня с  пролетариатом  разговаривать. С первого шага  -  и  на  "ты" и  в
грубость.
     -  Ну,  ладно,  - вздохнула и  поднялась  со скамейки Вера Андреевна. -
Давайте  лучше  на  этом  и  прервем беседу. Вы  не  хотите,  Паша,  немного
прогуляться со мной, - и она подала ему руку.
     Паша повременил секунду, но потом взял ее руку, и тоже поднялся.
     -  А вы бы,  Георгий, - заметила Вера Андреевна уже на ходу, - в другой
раз сначала поинтересовались, с кем разговариваете.
     - Над  пролетариями  в  нашей стране хозяев нету, - отозвался  Георгий,
присаживаясь возле брата.
     Какое-то время они шли по аллее молча. Потом напротив одного из выходов
Вера Андреевна остановилась.
     - Ладно, я пойду, - сказала она. - Мне пора.
     Паша посмотрел на часы.
     - Без  двадцати три. У вас,  по-моему, есть еще минут пятнадцать. Может
быть, дойдете со мной до школы? Тем более, это почти по пути.
     Она пожала плечами.
     - Если вы так хотите.
     Они  вышли  из аллеи и пошли по  узкому мощеному переулку. Из ближайшей
подворотни выбежал и увязался за ними пегий бездомный пес.
     - Я, кстати, хотела еще спросить  у вас про Баева, Паша. Что это вообще
за человек, на ваш взгляд?
     - Степан  Ибрагимович? Да  человек, как человек,  в общем.  Насколько я
знаю  его,  вполне  обыкновенный  человек,  если  не  считать,  что  большой
начальник. А вы, я вижу, все сомневаетесь, идти ли к нему сегодня.
     - По правде, да.
     - Как хотите, конечно, - пожал он плечами. - Не мне вас уговаривать.
     - Мне не нравится, во-первых, что мне придется  идти с Харитоном. И так
уже на этот счет ходят какие-то слухи. Во-вторых, я ведь никого там не знаю.
     -  Что  вам  за  дело  до  слухов?  Да отстань ты!  - замахнулся он  на
прилипчивого пса; тут же и перевел дыхание,  словно  призывая  самого себя к
сдержанности. - Как хотите, конечно, но, по правде, я был бы рад, если  б вы
пришли. Я ведь и сам, мало с кем там знаком.
     - Вы хотя бы с именинником знакомы.
     - Ну и  что? Вы  думаете, в старину  на каких-нибудь королевских  пирах
король был знаком с каждым из сидящих за столами?
     - Вы однако сравнили, Паша.
     -  Что ж такого? Приходите - сами увидите. Мне порассказали кое-что. Во
всяком случае, я уверен, ничего более интересного сегодняшним вечером в этом
городе не ожидается.
     За  разговором  они прошли переулок  насквозь, свернули налево,  затем,
через дом, направо, и оказались у заднего забора одной из зольских школ.
     - Ну,  я  пошла, -  сказала Вера Андреевна.  -  Вон, кстати,  и  Игорь,
кивнула она сквозь прутья забора. - Что это они там делают?
     За углом школы, у самой стены стояло несколько мальчишек.
     Друг  напротив друга  стояли Игорь  и  еще  один мальчик -  белобрысый,
коротко стриженный. Вера Андреевна помнила этого второго - он иногда бывал у
нее в библиотеке, но, как зовут его, забыла.
     Остальные  окружали  их.  На  траве  валялись портфели  и узелки.  Вера
Андреевна  едва успела спросить, как один из мальчишек сверху вниз  разрезал
рукою  воздух  между  Игорем и  тем, другим, одновременно  выкрикнул  что-то
непонятное и отскочил. Сразу вслед за тем Игорь и белобрысый  размахнулись и
одновременно  ударили друг  друга  в  лицо.  Тут же размахнулись еще и  еще,
принялись  лупить друг друга,  что  хватало  сил. Остальные  подбадривали их
громкими криками.
     - Да они дерутся! - воскликнула Вера Андреевна. - Эй, вы!
     Но за шумом драки никто ее не расслышал.
     - Паша, что вы стоите?! Разнимите их.
     - Зачем? - спокойно наблюдая за дракой, покачал он головой. - Не нужно.
     -  Как  это не нужно?!  - всплеснула  руками Вера  Андреевна. -  Они же
покалечат друг друга.
     -  Да какое там покалечат, - поморщился  Паша.  - Для этого силы нужны.
Получат каждый  по три синяка. А разнимать - потом только  хуже будет. Игорь
стыдиться станет,  что я  его  защищаю. Раз уж решили  подраться, все  равно
подерутся. У них вон, взгляните-ка, все по правилам.
     В самом деле, мальчишки тузили друг друга лишь до тех пор, пока один из
них - белобрысый - не упал на землю. Ему была  дана возможность подняться на
ноги, после чего процедура с участием секунданта была повторена. И во второй
раз драка продолжилась  лишь до падения игорева противника. В третий же раз,
сцепившись в клинче, повалились оба.
     Может быть, поединок считался до трех падений. После того как четвертый
раунд также остался за Игорем, он был прекращен.
     - Игорь, Шура, - почти не повышая голоса, позвал Паша, и был услышан. -
Ну-ка идите сюда.
     В  компании  возник легкий  переполох. Мальчишки расхватали  портфели и
скрылись  за  углом  школы. Игорь  с  виноватым  видом  направился  к  отцу.
Единственный, кто остался на месте, был побежденный противник его.
     - Шура, - снова позвал его Паша. - Я сказал, подойди.
     - Он не подойдет, - покачал понурой головою Игорь. - Здравствуйте, Вера
Андреевна, - пробормотал он.
     Однако, постояв еще некоторое время, Шура все-таки подошел.
     -  С  Игорем будет  разговор отдельный, - сообщил им Паша через  прутья
ограды. -  Ему я однажды уже объяснял,  что дракой невозможно решить никакой
спор. Тебе объясняю в  первый раз:  в драке  неизбежно проигрывают  все, кто
участвует, победителей не бывает, потому что драка изначально есть поражение
логики и здравого смысла. Из-за чего дрались?
     Оба молчали.
     - Из-за чего дрались? - повторил Паша.
     Игорь смотрел себе под ноги.
     - Вы знаете,  - вдруг прошипел Шура и взглянул на Пашу, показалось Вере
Андреевне, чуть не с ненавистью.
     - Что это я знаю?
     - Знаете. Все знаете... Вы...
     - Замолчи! - вдруг крикнул на него Игорь и замахнулся, но не ударил.
     - Вы знаете! - закричал теперь  и Шурик. - Знаете, знаете! А тебя я еще
побью, - он погрозил Игорю кулаком, затем повернулся и бросился прочь.
     Вера Андреевна с удивлением наблюдала  за  странной  сценой.  Но  более
всего удивило ее то, что словам Шурика Паша вовсе и не удивился, а напротив,
показалось ей, вдруг как-то обмяк и едва ли сам не потупился.
     - Пошли домой, - сказал он Игорю.
     Тот кивнул и полез было прямо через забор.
     - Обойди, - коротко приказал ему Паша.
     Игорь вздохнул и побрел вдоль забора к воротам.
     - Да, - произнес Паша, не встречаясь глазами с Верой  Андреевной. -  Не
самая веселая прогулка у  нас  получилась. Я бы проводил вас до  библиотеки,
но, похоже, нам  предстоит серьезный  разговор, так что извините и, надеюсь,
до вечера.
     Вера  Андреевна  почувствовала легкую обиду.  Очень  уж резко  он вдруг
попрощался с ней.
     -  До  свиданья, - коротко  ответила она, и пошла  назад к переулку, из
которого вышли они.
     Перед  тем как  свернуть  в него, ей  захотелось оглянуться, но она  не
стала.





     Когда солнечным  полднем августа  1935-го года  с деревянным коричневым
чемоданчиком, хранившим в себе все движимое (недвижимого не  имелось  вовсе)
имущество  ее, Вера Андреевна сошла  на  замусоренный перрон незнакомого  ей
городишки  с казавшимся тогда  немецким названием  Зольск,  первый  человек,
которого  увидела  она  на  этом перроне, был невысокий  пожилой  мужчина  с
беззлобным грушевидным  лицом,  неуловимым взглядом и  обширной  лысиной. На
перроне оказались они в одиночестве - кроме Веры Андреевны никто не вышел из
московского поезда и  встречающих его,  соответственно,  не было. В поднятой
руке мужчина держал кусок картона, на котором крупными корявыми буквами было
начертано "Горностаева", молча смотрел на нее, и взгляд его выражал сомнение
и тревогу.
     Ей  пришлось   самой  подойти   к  нему  и  поздороваться  первой.  Они
представились друг другу.  Мужчина  оказался начальником зольского райотдела
культуры Евгением Ивановичем Вольфом. Он сдержанно  приветствовал  ее  и без
особого энтузиазма  поздравил с прибытием к  рабочему месту. Но  даже  после
этого  сомнение  не  исчезло из  глаз  его,  и Вера  Андреевна  поняла,  что
относится оно не к факту прибытия ее в Зольск, а к ней самой.
     Он принял  у  нее  чемодан. Сквозь  темное здание вокзала они вышли  на
площадь  и,  отказав извозчику,  пешком  дошли до улицы Валабуева.  Зайдя  в
квартиру, Евгений Иванович  первым делом постучался  в  комнату к Борисовым,
представился  им,  представил  Веру  Андреевну  и  внимательно  оглядел  все
семейство, включая двухлетнюю Леночку в кровати.
     Только после этого отпер он ее комнату - первую в ее жизни комнату, где
предстояло жить ей одной - и не без  торжественности вручил ключи. В комнате
с немытым окном стояли стол, два стула, деревянная кровать и платяной шкаф с
раскрытыми створками, неуютно обнажавшими пустое нутро. Он, впрочем, не  дал
ей много времени на осмотр,  и тут же они отправились на Советскую улицу - к
месту предстоявшей ей работы.
     Евгений Иванович  завел  ее в подвал  трехэтажного  здания, обе комнаты
которого были  беспорядочно  завалены книгами, и не без пафоса  объявил, что
именно здесь через неделю должна открыться первая в городе Зольске публичная
библиотека имени В.А.Жуковского. Он указал ей на портрет поэта, уже висевший
над столом, и прочувственно сообщил, что портрет этот принадлежал до сих пор
лично ему. Сразу вслед за тем однако взгляд его снова стал тревожен, и все с
тем же сомнением он вгляделся в лицо Василия Андреевича.
     Напоследок попросив ее осваиваться, он вручил ей ключи от  библиотеки и
распрощался. Немного побродив в  растерянности между пыльными  кипами  книг,
Вера Андреевна взялась за разборку.
     На следующий день Евгений Иванович навестил  ее после пяти. Он принес с
собой анкету на нескольких листах, которую  попросил ее заполнить до завтра,
и завернутый  в  бумагу портрет, оказавшийся  по распаковыванью  черно-белым
товарищем  Сталиным   в   пол-оборота.  Вольф  достал  из  кармана  молоток,
вскарабкавшись  на стол, вколотил  гвоздь и бережно  повесил Сталина рядом с
Жуковским. Рамы у портретов  были различны, поэт  и вождь смотрели в  разные
стороны, но размерами почти совпадали.
     Встав  посредине комнаты, Евгений  Иванович  долго  переводил тревожный
взгляд с одного портрета на другой. Чувствовалось, что что-то в их соседстве
его не  удовлетворяет.  Наконец, не  сказав ни слова, он снова взобрался  на
стол  с молотком  и перевесил сразу  оба  портрета.  Окончательно  издырявив
стену,  он  разместил  Иосифа  Виссарионовича  над  Василием  Андреевичем  и
установил таким образом необходимую субординацию.
     Затем он поинтересовался у Веры Андреевны, достаточно ли хорошо изучено
советскими  литературоведами   творчество   поэта  Жуковского,  в  одной  из
неразобранных кип отыскал двухтомник его и, попрощавшись, ушел.
     Назавтра  он  пришел  опять. Он принес обратно двухтомник, снял портрет
Василия Андреевича, выдернул лишний гвоздь из  стены, одобрительно отозвался
о порядке,  в который начала  приходить библиотека, и  между прочим заметил,
что лучше ей покамест называться No 1, присвоить же ей чье-нибудь имя всегда
успеется.
     Вера Андреевна молча отдала ему заполненную анкету.

     Шло время. Время шло  плавно, но времена менялись довольно круто, давая
Евгению Ивановичу все новые поводы к сомнениям, прибавляя встревоженности во
взгляде его.  Все больше авторов книг, хранившихся в  публичной  библиотеке,
оказывались  разоблаченными  и  лишними на  корабле  советской  истории.  Их
приходилось сбрасывать с него, а вместе с ними и книги их, и книги о них.
     Районный  отдел культуры  был приземистое деревянное  здание за голубым
штакетником, расположенное в самом конце Советской улицы. Сутками просиживал
Евгений Иванович на рабочем месте, один за другим читая  тома  энциклопедий,
хранившихся  в  публичной  библиотеке.  При  помощи  черной туши  он  сверял
информацию, содержащуюся  там, с решениями пленумов, съездов  и органов.  Но
когда,  наконец,  доходил  он  до буквы  "я", до  реки  Яя,  протекающей  по
Кемеровской  и Томской  областям,  заканчивающей собою все толковые словари,
оказывалось, что время успело уйти вперед, не  оставив ему ни минуты на  то,
чтобы  успокоиться  и  взглянуть  на  массивные  переплеты  уверенно  и  без
сомнений.
     -  Конечно, - однажды  поделился он с Верой Андреевной,  - мне спускают
статьи, которые нужно  вымарывать.  Но ведь если там недоглядят,  спрашивать
будут  с кого? Может, и с них тоже, но уж то, что с  меня, это точно. Если я
что  лишнее  вымараю,  можно  будет  сказать,  что по  ошибке.  Ну,  а  если
недомараю? Тут уж не отвертишься - диверсия.
     Вера Андреевна как-то рассказала об этом Эйслеру.
     -  Врет,  как  мерин,  -  поморщился  Аркадий  Исаевич.  -  Столько сил
нормальные люди  не  тратят,  чтобы  подстраховаться. Просто хочет  спихнуть
кого-нибудь  наверху.  Отыщет  абзац,  который там  не заметили, и пойдет  с
повышением на их место. Засиделся он в Зольске, оттого и старается.
     Эйслер не  любил Евгения Ивановича главным образом потому, что тот взял
на  себя роль посредника между ним и  зольским начальством, желающим обучать
своих детей музыке.
     - Он  делает мне  вот такие глаза,  - рассказывал Аркадий  Исаевич, - и
шепчет: но  ведь  это третий  секретарь.  Ну и  что, отвечаю,  если  бы хоть
второй. Через неделю он снова шепчет: но это же второй  секретарь. А я ему -
вот  если  бы первый.  Он,  впрочем, совсем  не такая овца, какой  старается
казаться. Он себе на уме.
     Но  Аркадий  Исаевич ошибался. То, что осталось на уме у сына немецкого
галантерейщика   Иоганна  Вольфа   ко   второй  половине   тридцатых   годов
взбесившегося столетия, определялось одним словом - выжить.
     Когда-то  очень  уже  давно,  в  казавшиеся незапамятными времена,  как
всякий чиновник, размышлял  Евгений Иванович  и о Москве, и о карьере. Но  в
плотоядных   игрищах   новой  эпохи   не  нашел  он  своего  места.  Террор,
опустившийся  на  город с  приходом  Баева,  навсегда  отбил  у  Вольфа  все
честолюбивые  желания, оставив  на месте  их уже  и не желание  -  инстинкт:
выжить, дотянуть до пенсии, убежать и  спрятаться  навсегда,  чтобы даже имя
его забылось - выжить, только бы выжить. Совсем уже недолго  оставалось ему,
и Евгений Иванович тянул, извивался, ступал на цыпочках, лез из кожи. Кто бы
мог подумать  еще  несколько  лет назад, что  тишайшая  работа в  культурном
секторе  обернется  вдруг передовой  идеологического  фронта, где люди,  как
саперы, ошибаются только раз. Но так оно было, и, засыпая, Евгений  Иванович
чувствовал  себя будто  в  затянувшемся  кошмаре  и  просыпался  без желания
вставать. Самое страшное,  самое  схожее с  передовой было то, что брали без
разбора, кого попало. Словно бы в самом  деле  человек подрывался на мине  и
исчезал навсегда. Евгений Иванович седел, но не мог отыскать ни принципа, ни
системы в  этой новой государственной кампании. Здесь  не  имели значения ни
возраст,  ни  пол,  ни должность, ни  убеждения,  ни  слова, ни поступки, ни
мысли.  Взяли соседа  по  площадке  Евгения Ивановича  - слесаря  и пьяницу.
Арестовали  учительницу  рисования  из  третьей  школы  - застенчивую  тихую
женщину, с  которой вместе проводили они выставку  детских  рисунков.  Исчез
инструктор райкома, метавший в Евгения Ивановича цитатами из  Маркса, сам не
единожды грозившийся его засадить. Евгений Иванович терялся. Он не знал, что
отсутствие  принципа  есть главнейший принцип большого  террора, и мучился в
поисках  линии поведения,  необходимой  для  того,  чтобы выжить.  То  вдруг
развивал он в Зольске кипучую показную деятельность на  культурной ниве, то,
напротив, старался  всю  ее  спрятать поглубже  в тень. То  лебезил  и вился
вокруг начальства, то старался месяцами не  попадаться ему  на глаза. Но что
бы ни делал  он, не уходило ощущение того, что делает  он не то, что  нужно.
Что же было нужно делать ему - он не знал.
     От  постоянной  тревоги, одолевающей  почти  уже  стариковское  сердце,
Евгений Иванович менялся. Он сделался вкрадчивым и наблюдательным на работе:
о  чем бы  ни  разговаривали  с  ним, он вслушивался в  слова  собеседника с
пристальностью  психоаналитика. Он стал вспыльчивым  и сентиментальным дома:
уходя на работу, нежно целовал жену, но бесконечно и злобно придирался к ней
по всяким пустякам. Подозрительность  мучила его,  сомнения грызли душу.  Он
сомневался  в  собственных  словах,  во  взглядах начальников,  в  поведении
секретарши. Он  не был до конца  уверен  ни в жене, ни в родственниках, ни в
сыне, проживавшем в Москве, ни даже в жирном коте Гермогене.
     А,  между тем, казалось, и не было вовсе внешних поводов для  страха. И
на  работе все шло,  как  обычно.  И в  райкоме  принимали его спокойно. Сам
товарищ Свист, казалось, был благосклонен к нему;  хотя, по правде, он шутил
и улыбался со всяким,  с  кем был знаком. Все шло, как всегда, однако страх,
поселившийся в Вольфе, с некоторых пор уже не был рационален и не зависел от
внешних событий.
     Надо ли говорить, что по ночам он плохо спал  и вслушивался в шорохи на
лестничной клетке.
     Арестовали его однако днем, в субботу, во время обеда.
     Звонок  в  дверь  был  самый обыкновенный. Супруга  Евгения  Ивановича,
оставив  жаркое,  пошла открывать. И когда  на  пороге  комнаты  вместо  нее
появились двое в кителях и фуражках, Евгений Иванович заплакал.





     Вместе  с вечерней прохладою опускаются над городом  Зольском  сумерки.
Весенние краски теряют назойливую яркость. Деревья, трава,  цветы то ли спят
уже, то ли готовятся ко сну. Особенная уездная тишина становится  осязаемой.
Лают собаки с окраин, чуть слышно где-то шумит проходящий поезд.
     Из липового полукруга в центре аллеи Героев, из-под махорочных облачков
по-прежнему слышны доминошные выстрелы. Оттуда до ночи не уйдут еще зольские
пенсионеры.  До ночи в обманчивом свете тусклого фонаря неподдельные страсти
будут гулять  по  высохшим лицам. Должно быть, что  есть  и среди  них герои
революции.  Может быть, в горьком  табачном  дыму  представляется им, что не
костяшка в  руке  их опускается на  доску скамейки, а  острый,  как  бритва,
клинок - на офицерскую голову.
     Прохладно  становится.  На  прогуливающихся   по  набережной  гражданах
являются сверху летнего  платья  пиджаки  и легкие куртки  внакидку. Карманы
мальчишек оттопырены, потому  что  полны семечек. Все  ходят  парами,  никто
никуда  не торопится. Торопиться некуда, субботний вечер  упоителен,  погода
летняя, выходной,  и  над набережной устанавливается словно бы пансионатская
атмосфера. Кажется, никто в этот вечер не помнит  злого,  все внимательны  и
добры   друг  с   другом,  дети  смеются.  Набережная  N  ухожена,  освещена
электричеством.  Молодежь  подтягивается  к  дощатому  настилу  танцевальной
веранды. Скоро заиграет вальс.

     От  южного конца набережной, оттуда, где  кончаются  фонари, и  деревья
растут  уже  в  беспорядке, отходит, как бы  продолжая  ее  между деревьями,
неровная  тропинка.  Если пойти по  ней,  то  метров  через двести  тропинка
приведет к глухому зеленому  забору, резко свернет вдоль забора под  откос и
вскоре стушуется. Если в этот сумеречный час не окажется желания карабкаться
сквозь заросли вниз к реке, то придется вернуться.
     Глухой  зеленый  забор над лесистым  откосом -  единственная  доступная
постороннему  взгляду часть особого  охраняемого  квартала  города  Зольска,
квартала, сложенного из четырех больших земельных участков, в недрах каждого
из которых стоит по огромному дому.
     С  противоположной стороны к  этому  кварталу ведет грунтовая дорога, и
там в заборе имеются на значительном расстоянии друг от друга четверо  ворот
- железных и всегда запертых. Ни номеров, ни иных  опознавательных знаков на
воротах   этих  не   найти.  За  четырьмя  воротами  живут   четверо  людей,
представляющих    собой    верхушку,   или   лучше    сказать    -    острие
партийно-государственной пирамиды района. Именно: первый  и второй секретари
Зольского  райкома  ВКП(б),  председатель  Зольского  исполкома и  начальник
Зольского  райотдела   НКВД   -  Степан  Ибрагимович  Баев.  Ворота  Степана
Ибрагимовича последние, если считать от набережной. Справа от ворот в заборе
есть еще и калитка. Она была в тот субботний вечер не заперта.
     Изнутри над калиткой подвешен медный колокольчик,  звенящий при входе в
нее,  однако  от  калитки  до дома  дистанция еще  очень  большая  -  метров
пятьдесят,  не  меньше, -  так  что слышно его в доме едва ли. В сгущающихся
сумерках дом не сразу можно и разглядеть, войдя в калитку - настолько плотно
обсажен он деревьями и кустарником.
     Архитектура его не совсем обычна: дом одноэтажный, с  почти  совершенно
плоскою  крышей, но  очень  большой  по площади  -  вместе с  хозяйственными
пристройками и огромной террасой - сотки в три. Основной вход в него - прямо
на террасу, с небольшого крылечка под фонарем, обращенного  в сторону ворот.
От  калитки к  крылечку  выложена  красным  кирпичом  дорожка  среди  кустов
шиповника. На бескрайнем участке  вокруг дорожки отменные порядок и чистота:
ровно подстриженные  кусты  и  газоны,  ухоженные  клумбы с  цветами. Каждый
предмет в усадьбе - от белой ажурной беседки  среди деревьев до самодельного
устройства  из  трех  обувных  щеток  у крыльца  -  внушает  представление о
достатке и аккуратности.
     Впервые  в тот  вечер медный  колокольчик над калиткой подал свой голос
без четверти  восемь. И словно по уговору на огромной террасе до этой минуты
почти  невидимого   дома   зажглись   одновременно  несколько   ламп.  Белый
электрический свет пролился сквозь стекла на ближайшие к дому деревья, а вся
усадьба от этого как будто глубже погрузилась в сумерки.
     У  начала кирпичной дорожки стоял первый  гость  Степана Ибрагимовича -
седой,  стриженный ежиком  мужчина лет  пятидесяти, с суровыми чертами лица.
Мужчина  одет  был в  военный френч  без знаков  различия. В  одной руке нес
объемистый сверток, предназначенный,  как видно,  в подарок, другою вел  под
локоть  наряженную  в   нечто  блестящее   супругу.  Мужчину  звали  Василий
Сильвестрович Мумриков - капитан  Мумриков, заместитель  начальника РО НКВД,
начальник СПО - секретно-политического отдела.
     Не  успел Василий  Сильвестрович  дойти  до  крыльца,  как  колокольчик
зазвенел снова. Один за другим стали подходить гости.
     Если бы откуда-нибудь из-за кустов шиповника проследить за движением их
по кирпичной дорожке к дому,  то уже только по этому можно было бы составить
представление о значительности предстоящего здесь торжества. Самые разные на
вид -  очень молодые  и  весьма почтенного возраста люди, с заметной военной
выправкой и вполне гражданского вида,  нарядные и скромно одетые, с женами и
без  жен  -  все  без   исключения   несли   они   на   лице   особенное   -
радостно-взволнованное  выражение,  свойственное   гостям,  собирающимся   к
действительно большому празднику. Мужчины ощупывали на ходу галстучные узлы,
женщины  помадили губы.  Многие, судя по тому,  как с интересом оглядывались
вокруг, пришли сюда впервые.
     Вера  Андреевна и Харитон  появились у  ворот  усадьбы без пяти восемь.
Харитон подмышкой нес сверток, обернутый пестрой бумагой, у Веры Андреевны в
руке были цветы.

     Они познакомились в самом начале этой весны - в первых числах марта. Он
тогда пришел к  ней  в библиотеку  под вечер,  в  форме,  представился очень
серьезно  и сказал, что ему необходимо просмотреть полное собрание сочинений
Ленина. Это было первый раз за все время ее работы, когда в библиотеку к ней
пришел сотрудник НКВД.
     - Да,  конечно,  - кивнула  она  ему чуть растерянно. - Вы хотите взять
сразу все тома?
     -  В  этом  нет  необходимости,  -  покачал  он головой; из шкафа,  где
отдельно от  прочих книг содержались  собрания  классиков марксизма,  достал
первый том, сел в кресло и стал  переворачивать страницу за страницей, бегло
просматривая каждую.
     Прошло часа два  прежде чем, наконец,  он перевернул последнюю страницу
последнего тома. Шел уже десятый  час.  Вера Андреевна, конечно, не решилась
сказать ему, что рабочий  день ее давно закончен,  сидела у себя за  столом,
читала.
     -  Простите,  - сказал  он  ей, вставая.  - Я,  кажется,  задержал вас.
Давайте, я провожу вас домой.
     Потом еще  несколько раз он заходил  к  ней  в библиотеку  перед  самым
закрытием. Брал почитать какую-нибудь книгу и провожал ее до подъезда. Потом
пригласил в кино. Он был хорош собой - высокого роста, с правильными тонкими
чертами лица.  Он  был  всегда  уверен в  себе,  интересовался  только  теми
вопросами,  на которые знал ответы, и  военная форма  шла ему.  Недели через
две-три, когда потекли по Зольску первые весенние ручьи, а он стал приносить
ей  в  библиотеку  букетики  мимоз  и  подснежников,  Вера  Андреевна  стала
понимать, что в планах  у него, очевидно, присутствует большее, чем прогулки
по вечернему Зольску.
     Он интересно умел рассказывать  об  архитектуре,  и  отчасти  увлек  ее
именно  этим.  По  его  совету  она  прочитала даже  пару  книжек по истории
градостроительства и архитектурных стилей. Но построек, к которым можно было
бы знания эти применить, в Зольске  было наперечет.  И однажды в воскресенье
он  приехал к ней  домой на черной машине, и пригласил ее съездить в Москву.
Она  не нашлась  отказаться, и они  провели в Москве целый день - гуляли  по
улицам  и переулкам, обсуждая фасады домов, обедали в ресторане, катались на
чертовом колесе в парке Горького.
     Он любил рассказывать о себе -  о своей биографии, о случаях из  жизни,
где проявил себя  с  лучшей  стороны,  о своих принципах  и привычках.  Вера
Андреевна узнала от него помимо прочего, что отец его умер  восемь лет назад
и тогда же появилось и стало прогрессировать психическое расстройство  у его
мамы - учительницы начальных классов. Первое время это было не так заметно -
она как  будто  просто ушла  в себя,  часами  сидела  молча, не  отвечала на
вопросы, по ночам плакала часто. Потом она вышла на  пенсию, стала ходить со
старушками в  церковь.  И тогда, по  словам  Харитона, проявились у нее  уже
очевидные  признаки  помешательства на религиозной  почве.  Ей стало видится
что-то невидимое окружающим. Она принялась проповедовать ему Библию, грезить
концом света.
     - Многие советуют отдать ее в больницу, - говорил Харитон. - Но она моя
мать, и, что бы ни было, я считаю, что  обязан  заботиться о ней. Бывает это
тяжело, но в  целом я уже приноровился. Когда она спокойная - читает Библию,
молится - я  не мешаю. Когда же ей приходит пора пророчествовать, я стараюсь
ее, как могу,  успокаивать:  говорю ей что-нибудь ласковое,  подсыпаю  в чай
лекарства.  Если  не  помогает,  запираю в комнате, пока не  придет  в себя.
Немного  утомительно,  но  что же  делать.  По хозяйству  она  зато  отлично
справляется:  готовит,  стирает, убирает  -  как  самая нормальная старушка.
Сам-то  я  в  этом смысле  не  очень приспособленный  человек. Конечно, если
сложится  так, что  кто-то  захочет  ее  заменить  в  этом смысле, тогда уже
придется что-то решать.
     - Если вы женитесь, вы хотите сказать, - уточнила Вера Андреевна.
     - Да, если женюсь.

     Возле  калитки  они  задержались  на  минуту и  пропустили  вперед себя
толстого  низенького человечка в белом летнем костюме с  широким галстуком в
горошек, с худою, но также низенькою женой.  Человечек был лысоват, на  лице
хранил  умиленное  выражение,  теперь  запыхался,  потел  и   лысину  отирал
платочком. Мужчину  звали Лаврентий Митрофанович Курош  -  это  был редактор
зольской районной  газеты  с невразумительным названием "Вперед!" - маститый
журналист  и   начинающий  прозаик.  Харитон  шепотом  представил  его  Вере
Андреевне.
     Лицо  супруги  Лаврентия  Митрофановича  выражало  в  противность  мужу
беспредметную строгость,  и  черные  волосы ее связаны  были  тугим узлом на
затылке.
     На  огромной  застекленной  террасе  все  готово  было  к  грандиозному
застолью.  Праздничный  стол  персон на  сорок сервирован был необыкновенно.
Архипелаги вин - шампанских и грузинских, коньяки  и водка, цельный балык  и
свежие овощи, черная и красная  икра, окорока, метвурсты, сервелаты. Тяжелые
мраморные  вазы,  формами  похожие на  гигантские  рюмки, стоявшие по  углам
террасы,  по мере  прибытия  гостей заполнялись цветами.  Играла  музыка  из
радиолы.  Последние аппетитные штрихи вносила в убранство стола  молоденькая
горничная в кружевном фартуке.
     Гости,  прибывавшие  равномерно,  с  разной  степенью  темпераментности
приветствовали друг друга, обменивались рукопожатиями, вступали в разговоры,
смеялись, равнодушно поглядывали на стол, рассеивались по террасе.
     Паша  чистую  правду  сказал  Вере  Андреевне  - собирался  под  крышей
огромного  плоского  дома  в тот вечер  самый  что  ни на есть  высший  свет
районного социума.
     Вот ровно в восемь, вместе с боем часов  где-то в глубине дома,  ступил
на террасу  высокий моложавый мужчина  с  женой,  ступил и с порога сделался
центром всеобщего внимания и приветствий гостей.  Это был Михаил  Михайлович
Свист, первый секретарь Зольского райкома ВКП(б), человек, сколько известно,
судьбы романтической.  Говорили, что  в  гражданскую  служил он в Чапаевской
дивизии  и дома  у себя  хранил именной  маузер - подарок Василия Ивановича.
Работал он  в Зольске к тому времени еще меньше полугода, однако успел среди
горожан прослыть человеком открытым и добродушным.
     Нашумела в городе  история, приключившаяся всего за две недели до этого
вечера, на первомайской демонстрации.
     Всевозможные  митинги  и демонстрации проходили в  Зольске на  Парадной
площади,  под  колокольней бывшей церкви  Вознесения, закрытой несколько лет
тому  назад  и  обнесенной  сплошным  забором.  Забор украшен  был  огромным
транспарантом.  Белыми  буквами,  размером  с  человеческий рост  каждая, на
кумачовой материи транспаранта написано было: "Партии Ленина-Сталина слава!"
Были  на транспаранте и портреты  -  Ленина,  Сталина,  Маркса  и Энгельса -
четыре профиля, тесно прижавшиеся друг к другу, как бы  срисованные с людей,
выстроившихся в одну шеренгу. Перед транспарантом стояла деревянная трибуна,
куда всходили во время  праздничных  шествий  городские начальники и  всякие
заслуженные люди.
     Так  вот,  не  вполне  ясно,  как  никто  этого не  заметил  до  начала
демонстрации, но  только  той  весною  - весною  1938 года  -  под  трибуной
завелось осиное гнездо.
     Первые шеренги демонстрации под марш духового оркестра  уже ступили  из
переулка на площадь,  как вдруг милиция остановила их.  Никто  не мог ничего
понять. Люди стояли с портретами, транспарантами и, раскрывши рты, наблюдали
за тем, как городские отцы с юношеской резвостью один за другим спрыгивают с
трибуны  и, яростно  махая  руками,  скрываются  за  углом забора. Это  было
впечатляющее зрелище.
     За четверть  часа, на  которую  задержали демонстрацию,  какие-то  люди
успели сзади трибуны  оторвать несколько досок  и, буквально жертвуя  собою,
вынесли  гнездо.  Остатки  насекомых  выкурили  откуда-то  взявшимся  дымным
факелом, и шествие  прошло своим чередом, если не  считать слегка нарушенную
симметрию в лицах руководителей.
     Михаил Михайлович проще всех тогда отнесся к происшествию.  Не  пытался
вовсе прикрывать распухшую щеку  и  был, казалось, даже особенно весел. Если
встречал  в  толпе  недоуменное  лицо,  широко разводил руками,  улыбался  и
кричал, стараясь попасть в оркестровую паузу: "Гнездо! Гнездо осиное!" Такой
был человек.
     На  день  рождения пришел  он в  малороссийской  косоворотке под  серым
пиджаком,  с  порога громко засмеялся чему-то, и на  террасе сразу сделалось
гораздо  шумнее.  Жену  его, миловидную  седоволосую  женщину,  звали  Марфа
Петровна.
     Энергично  и весело поздоровавшись со  всеми, многим  из  гостей  пожав
руки,  Михаил Михайлович все  внимание  затем уделил молодому  человеку  лет
тридцати пяти - высокого роста шатену с волнистыми волосами, тонкими чертами
лица и отрешенным взглядом,  немного похожему  на  Блока. Михаил  Михайлович
пробрался  к нему в дальний угол террасы,  где стоял  он в отдалении от всех
возле мраморной вазы, горячо, обеими руками взялся за его ладонь  и,  широко
улыбаясь, заговорил о чем-то, видимо, лестном для молодого человека.
     Молодой  человек  этот,  в  разговоре с  Михаилом Михайловичем  скромно
потупившийся, и  вправду являлся поэтом, в масштабах района,  можно сказать,
настоящей знаменитостью. Звали его  Семеном Бубенко. Несмотря на  молодость,
трижды  уже  печатался  он в  центральных журналах и  без счета - в зольской
газете "Вперед!" В  апрельском номере  журнала "Знамя" как  раз опубликовано
было последнее его произведение  -  поэма. О  ней-то,  видимо,  и  заговорил
теперь Михаил Михайлович. Поэма называлась "Мы рождены, чтоб рваться в бой".
Несколько строф из нее у всех тогда были на слуху:
     Мы рядовые мировых свершений,
     Нас направляют пленумов решенья,
     Нас по постам по боевым расставил
     Великий мудрый вождь, товарищ Сталин.
     Или вот еще:
     Гуляя подмосковной стороной,
     Я думаю о партии родной.
     Ну, и в том же роде.  Несколько журнальных разворотов, и все совершенно
в рифму. На удивление.
     Недавно поэт женился на молоденькой учительнице литературы - из той  же
неполной  средней  школы,  в которой учился Игорь  Кузькин; нередко выступал
теперь перед школьниками на разного  рода  литературных встречах;  повязывал
шелковый платочек вокруг шеи.  Жена его стояла теперь  несколько в отдалении
от  него, с видимым  благоговением  наблюдая за  разговором мужа с партийным
руководителем.
     От  наблюдений  ее  то  и дело  отвлекала, впрочем,  назойливая  улыбка
незнакомого ей  юноши, сидевшего  на  выдвинутом  из-за стола  стуле  и  уже
несколько  минут  внимательно  и  беззастенчиво  разглядывающего хорошенькую
учительницу. Юноша этот был никто иной как  Алексей Леонидов.  Одет  он  был
сегодня в  легкий песочного цвета костюм с  клетчатым галстуком.  Похоже, он
был самым молодым из собравшихся на террасе гостей.
     Единственный  из  них, кстати  говоря,  был  он  знаком Вере Андреевне.
Познакомились  они с  месяц тому назад - в Доме культуры консервного завода,
на антипасхальном вечере, куда Веру Андреевну пригласил Харитон.
     Дом  культуры этот  был  двухэтажное добротное  здание  на  набережной,
доставшееся зольчанам  от сбежавшего в  революцию графа Вигеля. Здание  было
хотя  и  большое, но  поделенное внутри на  множество комнат.  Даже  в самой
просторной  из них,  оборудованной под актовый зал,  было душно, тесно, и во
все протяжение лекции о классовой сущности пасхи, Вера Андреевна чувствовала
себя очень плохо. Накануне она простудилась,  у нее болела  голова, горло, и
Харитон  в этот вечер своим деловитым ухаживанием  утомлял  ее  чрезвычайно.
Тут-то рядом и оказался Леонидов.
     Он в общем  даже  понравился ей поначалу - симпатичный, веселый, совсем
еще мальчик. Харитон  представил их друг другу  в перерыве  перед  танцами -
похлопал его по плечу, сказал покровительственно:  "Это мой сотрудник".  Но,
должно  быть,  скоро  пожалел,  что представил.  Дело  в том,  что  с  Верой
Андреевной, с  которой  познакомились они в марте,  как тогда,  так и теперь
были  они  на "вы",  Алексей  же сразу и с  совершенно будничным  видом стал
говорить ей "ты".
     Вера Андреевна на следующий день, хотя и расхворалась окончательно, все
равно  не  могла  без   улыбки  вспомнить  заметно  попостневшую  физиономию
Харитона. Теперь,  как  ни пытался он сохранять уверенный вид, положение его
скоро сделалось безнадежно глупым. Алексей уже не отставал  от них, о чем-то
болтал беспрерывно и через раз из-под носа у Харитона уводил ее танцевать.
     Кончилось однако тем, что во время танца он с тем  же беззаботным видом
сделал ей настолько недвусмысленное предложение, что она оставила его одного
посреди зала, Харитону  сказала, что плохо себя  чувствует, провожать  ее не
нужно, и ушла домой. С тех пор они с Алексеем не виделись.
     Заметив их теперь среди гостей, Леонидов замахал им руками:
     - Вера, Харитон, идите сюда.
     Обрадовавшись  уже тому,  что  встретила  знакомое лицо  в  этой  чужой
компании, Вера Андреевна сразу подошла к нему, приведя с собой и Харитона.
     -  Привет, привет, -  сказал  им Леонидов, добродушно улыбаясь, даже не
подумав  привстать или хотя бы переменить весьма свободную позу на стуле.  -
Занимайте здесь места поскорее - будем вместе держаться, не  то затеряемся в
обществе мэтров.
     Вера  Андреевна присела  на  соседний  стул.  Харитон,  по-видимому, не
слишком охотно, тоже сел рядом.
     - Кому из вас знакома эта смазливая барышня? - кивнул Алексей в сторону
жены Бубенко.
     "Барышня"  тут  же заметно начала краснеть, хотя слова Алексея она едва
ли могла расслышать.
     - Это  жена  поэта, -  объяснил Харитон. - Ты,  я  вижу, уже  в  боевой
позиции.
     - А я всю жизнь в этой позиции, - сообщил Леонидов.
     - На этот раз ничего не выгорит, - заметил Харитон.
     - Это почему же? Поэт  что ли шибко знаменитый?  - удивился Алексей.  -
Постой, постой. Ты сказал - жена поэта. Это, случаем, не Бубенки ли?
     - Его самого.
     - Ха!  -  усмехнулся  Леонидов. - И  ты  говоришь  -  не  выгорит.  Эх,
Харитоша. Не владеешь ты, голубчик, оперативной информацией. Три дня на  то,
чтобы окучить ее в лучшем виде. Пари?
     -   Давайте,  может  быть,  вы  этот  разговор  без  меня  продолжите,-
предложила Вера Андреевна.
     - Договорились,  -  легко  согласился  Алексей. - Давайте  поговорим  о
поэзии.  Как ты  думаешь, Вера, поэт  с такой  вот постной физиономией может
сочинить что-нибудь выдающееся?
     На  террасе ждали выхода именинника. До сих пор еще никто из  гостей не
видел  его. По  указанию горничной  подарки складывались  на отдельный стол,
стоявший  в  углу террасы  рядом  с  пианино. Те, кто  хотели выделить  свой
подарок, тут же писали к нему поздравительную открытку, целая стопка которых
предусмотрительно лежала рядом.
     Из  двери, ведущей во внутренние покои дома,  первой появилась  супруга
Степана  Ибрагимовича. Слегка  располневшая, только-только начавшая  стареть
женщина,  была она  неброской внешности, однако достаточно миловидна, лет на
вид  около сорока,  с  хорошей  улыбкой,  в  крупных  рыжеватых  локонах,  в
красно-розовом нарядном костюме. Терраса немедленно пришла в волнение.
     - Алевтина Ивановна! - сказали одновременно несколько человек.
     Посыпались поздравления.
     Сквозь   образовавшуюся  давку  протиснулся  очень   энергично   Михаил
Михайлович, живо приложился к ручке, не отпуская ладонь, откинулся туловищем
назад, завел  глаза,  как  бы  пораженный  в  своих  эстетических  чувствах,
протянул:
     -  Ну-у, Алевтина Ивановна!.. Вы  сегодня как  фея из волшебной сказки.
Неотразимы, просто неотразимы.
     - Как вам  не стыдно, Михаил Михайлович. Вечно стараетесь меня в краску
вогнать,   -   покачала  она  головой,  впрочем,   совершенно   спокойно.  -
Здравствуйте,  Марфа  Петровна.  Спасибо,  спасибо.  Здравствуйте,   Василий
Сильвестрович, -  постепенно  продвигаясь вперед, продолжала она здороваться
налево и направо.
     Добравшись таким  образом до пары стульев во главе  стола, она  взялась
руками за спинку одного из них и обратилась сразу ко всей террасе:
     -  Степан  Ибрагимович сию  минуту выйдет,  -  сказала  она. -  Немного
сегодня   прособирался.  Каждую   минуту,   знаете  ли,   звонят   отовсюду,
поздравляют. А я прошу вас, друзья, рассаживайтесь.
     Публика не заставила себя долго упрашивать. Пришли в движение стулья. С
положенными в таких случаях шуточками  распределяли места.  Через пару минут
все уже были за столом.
     Справа от  Алексея сел Лаврентий  Митрофанович Курош, отодвинув  прежде
стул   для  строгой  супруги  своей.  Слева  от  Харитона  оказался  молодой
черноволосый худощавый  мужчина  с кавказскими чертами  лица. Когда случайно
Вера Андреевна встретилась с ним глазами, мужчина улыбнулся ей и обратился к
Харитону.
     -  Ты бы  уж, Харитоша,  познакомил  нас что ли,  -  сказал  он с  чуть
заметным акцентом. - А то, наслышать-то мы, конечно, наслышаны...
     Хотя и без особого энтузиазма Харитон представил их друг другу. Мужчину
звали  Григол  Тигранян,   он   оказался  начальником  отдела  контрразведки
Зольского РО НКВД.
     - Прекрасная у  вас работа, Вера Андреевна, - сказал он, улыбаясь. -  И
столько  я  о вас  слышал  от разных  людей.  Я  в  юности  тоже,  знаете, в
литературный мечтал пойти, стихи писал. Не получилось.
     На другой стороне стола, напротив Григола, расположился поэт  Бубенко с
женой, научившейся уже, кажется, не замечать вызывающих  взглядов Леонидова.
Выражение лица у поэта было по-прежнему отсутствующим.
     И словно только бы и ждал того, чтобы гости расселись, на террасу вышел
Степан Ибрагимович Баев. Обернувшись вместе со всеми, Вера Андреевна увидела
невысокого,  упитанного,  ухоженного мужчину с  округлым спокойным  лицом  и
ясным  взглядом.  На  имениннике  был  отличный  черный  костюм  с  вишневым
галстуком.
     Быстро подойдя  к  столу, он  обеими  руками  как бы попытался удержать
гостей на своих местах, но ничего из этого не вышло. Кто первым, кто вослед,
все  за  столом  поднялись,  и  даже,   начатые   очень  энергично  Василием
Сильвестровичем,  прозвучали  аплодисменты.   Укоризненным  выражением  лица
Степан  Ибрагимович  в  продолжение  их  ясно  давал  понять,  что  все  это
совершенно лишнее.
     Он обменялся рукопожатиями с теми, до кого мог без труда дотянуться,  и
быстро сел на место, кивками отвечая на поздравления прочих.
     Застолье постепенно начало приходить в движение. Откупоривались пробки,
звенели бокалы.
     - Марфуша  Петровна, -  во  всеуслышанье  обратился  к  супруге  Свист,
наливая ей  шампанского. - Вы уж того, держите себя  в руках,  не перепейте,
пожалуйста.  Домой сегодня  придется  двести  метров  пешком идти. Машину  я
специально для вас вызывать не буду.
     - Что тебе налить,  Верочка?  - опередил Харитона  Леонидов.  -  Белое,
красное, шампанское?
     Все  уже  ждали   первого   оратора.   Из-за  стола   поднялся  Василий
Сильвестрович Мумриков.
     - Внимание, товарищи! - объявил он и облокотился подбородком о грудь.
     Скоро  сделалось  совсем  тихо,  но Василий  Сильвестрович  еще немного
помолчал.
     - Внимание, товарищи! - повторил он уже без нужды.
     Всем было ясно, что с первым бокалом придется повременить.





     Паша и  Надя подошли  к усадьбе Степана  Ибрагимовича в двадцать  минут
девятого. Войдя в калитку, они молча  прошли  по кирпичной дорожке. Оба были
празднично одеты, Надя несла в руке большой букет роз.

     Сегодня днем, вернувшись с Игорем домой,  Паша сел в кресло в гостиной,
взял все ту же утреннюю газету, и долго сидел, глядя в нее, по несколько раз
пробегая глазами одни и те же статьи, ничего в них не понимая и думая только
о Глебе.
     В последний раз виделись они с Глебом полгода тому назад. Да, под Новый
год Глеб приезжал в Ростов. Последний раз  получили они от него письмо месяц
назад, в апреле. И вот теперь его взяли.
     "Елей и  лавры"  -  минут пятнадцать Паша сидел, глядя сквозь  странный
заголовок статьи. В конце-концов как будто очнулся и принялся читать.
     "Делегатам  партийной  конференции   в   Ухтомском  районе  (Московская
область)  раздавались  специальные  номера  двух   газет.  Первая  газета  -
"Ухтомский  рабочий",  орган  райкома  партии.  Вторая -  "Теребилка", орган
партийного комитета Люберецкого завода сельскохозяйственных машин..."
     Каким-то мрачновато-двусмысленным тоном анонимная статья рассказывала о
хвалебной  передовой,  помещенной  в  "Теребилке" в адрес секретаря  райкома
Корнеева, не  очень  внятно  и зло иронизировала по поводу  взаимных  похвал
секретаря  и  редактора  многотиражки.  Паша  внимательно  прочитал  статью,
пытаясь угадать очевидно скрытую под ней районную интригу. Он знаком был уже
с ухтомским  прокурором, и о Корнееве  слышал  - единственный  из райкома он
пережил прошлогоднюю чистку. Статья эта на некоторое время отвлекла Пашу.
     В  квартире  в  эти часы  было  совсем тихо.  Игорь  гонял в футбол  на
пустыре, Надя читала в спальне.
     Когда они  познакомились с  Надей  в  Ростове,  она только поступила на
первый курс  Юридического института, а он уже учился на  третьем. Родив  ему
Игоря  и  закончив  институт,  работала  она   несколько  лет  освобожденным
профоргом - сначала на заводе, потом в одном институте. А в Зольске пока что
не находилось для нее места, показавшегося бы ей приемлемым. Свист,  правда,
в  первые дни обещал ему для нее какую-то должность в райисполкоме, но  пока
что обещанием  дело и ограничилось.  Надя, впрочем, не особенно,  кажется, и
стремилась  пока на работу. Да и зарабатывал  он здесь один в  полтора  раза
больше, чем в Ростове они вдвоем.
     Вдруг  Паша  вспомнил,  что  обещал  Вере  Андреевне  поговорить насчет
Эйслера. Он совершенно был уверен  в том, что это бесполезно, однако мысль о
том,  что  есть у  него  теперь какое-то дело, что можно  куда-то  сходить с
ощущением,  хотя и  иллюзорной,  но  конкретной  цели,  обрадовала  его.  Он
поднялся из кресла, переоделся  в форменный костюм, вышел из дому и пошел на
станцию.

     Когда,  открыв дверь, они вошли на  террасу,  Василий Сильвестрович как
раз закончил свою  пространную  здравицу,  и  под дружный  перезвон хрусталя
гости выпили первый бокал.
     Их встретили обычные в  таких случаях приветствия, восклицания, упреки,
похожие скорее  на комплименты. Утираясь  салфеткой,  навстречу им  поднялся
из-за стола Степан Ибрагимович.
     - Опаздываете, - заметил он.
     Не  изменяя  спокойного, внимательного взгляда,  он  выслушал  от  Паши
поздравления вместе с расплывчатым  оправданием,  принял от  него в  подарок
сверток в  серебристой  бумаге. Алевтина Ивановна,  расцеловавшись с  Надей,
взяла у нее цветы, и пригласила их садиться.
     Свободные  места были возле поэта Бубенко.  Сев,  Паша  поздоровался за
руку с ним, улыбнулся через стол весело приветствовавшему его Свисту, кивнул
Вере Андреевне, Харитону и прочим.
     - Здравствуйте, Паша, -  застенчиво  обратилась к ним  молоденькая жена
Бубенко.  -  Здравствуйте, Надя.  Ах,  я так рада  вас  видеть,  так  по вас
соскучилась. Только вчера вспоминала о вас, думала все - придете вы или нет;
вот и Семен подтвердит, - Бубенко прикрыл глаза и медленно кивнул. - Думала,
хорошо бы, Надя пришла, так давно  уже не виделись. Только думала, вам Игоря
не на кого оставить. С кем же он у вас?
     -  Да он у  нас самостоятельный,  -  ответила Надя.  - Сейчас гуляет во
дворе, потом вернется домой и спать ляжет.
     -  Как  хорошо, - мечтательно  улыбнулась  учительница. - Они  все  так
растут  в  этом возрасте. Но я бы  так не смогла,  наверное. Я  бы все время
боялась, - добавила она, краснея почему-то.
     - Она у меня беременна, - пояснил Бубенко, окончательно  смущая жену, и
снова почему-то прикрыл глаза.
     - Да, - прошептала она, глядя в тарелку. - Я вчера у врача была.
     - В самом  деле?  -  чуть улыбнулась  Надя. -  Ну,  я вас от всей  души
поздравляю.
     -  Ой,  я  так  боюсь,  так  боюсь,  -  действительно  испуганно  вдруг
залепетала   учительница.   -  Я   его   сегодня  во   сне   видела.   Такой
маленький-маленький. Я его уже  очень люблю. Но все  равно боюсь. Я  сегодня
даже шампанское не пью, - добавила она почему-то с особенным умилением.
     Надя рассмеялась.
     "Боже  мой, - подумал Паша,  искоса  взглянув  на  нее. -  Ей, кажется,
совершенно наплевать. Как будто ничего не случилось..."

     Паша до последней минуты не был уверен в том, идти ли ему на  этот день
рождения. Настроения  не  было  совершенно.  Хотя идти было надо, он понимал
это. В  его  положении  отсутствие  у Баева  в  этот вечер  значило бы нечто
большее,  чем  просто  отсутствие. Если бы  хоть  Вера  пришла,  думал он  с
надеждой.  Но почему  то он  был почти уверен,  что  она не придет. А, может
быть, Наде пойти  одной? Ну, скажет им там, что у него  приступ язвы.  Или в
этом роде. Да нет, он не выдержит там всей этой пьяной компании.
     В половину седьмого  Надя прошла  мимо него  в прихожую -  за парадными
туфлями.
     - А  ты чего  сидишь? -  озабоченно  спросила  она  на  ходу  и  начала
одеваться.
     В половину восьмого она вышла к нему из спальни уже одетая.
     - А ты чего сидишь? - снова спросила она его - голосом одетой женщины.
     - Я думаю, может, мне не идти? - пробормотал он не очень уверенно.
     - Да ты что? - сделала она огромные глаза. - Что значит, не идти?
     -  Я боюсь,  я не выдержу  там  всей  этой... толкотни.  Давай, ты одна
пойдешь.
     -  Послушай,  ты в своем уме?! Как это одна?  Ты думаешь, вообще, о чем
говоришь? Тебя ведь не сосед на партию в шашки пригласил.
     - Ладно, ладно, - поморщился он, поняв,  что лучше остановить поток  ее
бесспорных аргументов как можно раньше - идти все равно придется.
     Надя, в общем, была права. Как обычно.
     Он, правда, еще заставил ее  долго  ждать  себя, растягивая собственные
сборы.  А  Надя тем  временем подробно  разъясняла ему,  что,  если Глеба  в
Вислогузах  арестовали, это  еще  не  значит,  что  им всей  семьей  следует
направиться  вслед  за  ним.  И ему  пора уже успокоиться,  перестать пороть
горячку  и, разумеется, ни слова никому  не говорить  о Глебе. Единственное,
что он реально может предпринять теперь - это незаметно навести справки. Она
ничуть не меньше его переживает то, что случилось с Глебом. Но  ехать сейчас
в Ростов ему и невозможно, и бессмысленно.
     Так она говорила, и все более и более раздражаясь, он понимал, что  ему
абсолютно не в чем не согласиться с ней.
     Уже около восьми они вышли, наконец, из дому.

     И все же только теперь, когда, едва войдя, сразу окунулись они в густую
атмосферу  застолья, беспричинного веселья, бессмысленных разговоров, только
теперь Паша  мог  вполне оценить, насколько  тяжело ему будет  досидеть этот
вечер до конца. Единственное, что радовало его - Вера Андреевна  была здесь.
Впрочем...  Какое  ему до  этого может быть  дело? - подумал он, стараясь не
слушать лепета супруги Бубенко.
     Он взял со стола бутылку, налил шампанского Наде, себе, заодно и поэту.
Налив, заметил вдруг на себе взгляд именинника.
     - За ваше здоровье, Степан Ибрагимович, - сказал он, подняв хрустальный
фужер.
     - Спасибо, - кивнул ему Баев, дотронулся до бокала, но пить не  стал, и
покуда пили Паша и Надя, смотрел на них. Паше заметен был этот взгляд.
     Что-то будет,  если  он  узнает, подумал  Паша. А ведь очень даже может
случится, что узнает. Если только следователь в Ростове не окажется ленив. А
вдруг  уже  знает?  А  вдруг письмо?  Чуть  скосив  глаза,  Паша  машинально
продолжал  следить за Баевым. Тот в это время что-то говорил  склонившейся к
нему горничной. Горничная кивала, потом отошла.
     Будет,  конечно, рад, думал Паша о Баеве, будет доволен. Хотя, казалось
бы,  чего  им  делить;  общий  язык  друг  с другом  они  как  будто  нашли.
Неофициальную  субординацию  между ними  Паша соблюдал,  придавая  ей  форму
отношений между  менее  и более  опытным ответработником. Баеву не  разу  не
пришлось даже  давать ему понять что-либо. Хотя ведь  так  ему и  сказали  в
райкоме, когда он только приехал в Зольск: все что нужно, Баев  вам сам даст
понять.
     Но, разумеется, все-таки будет  рад. Предпринимать, возможно, ничего не
станет,  но папочку  в сейф  положит.  Просто будет иметь в виду, и  ему при
случае даст  понять, что имеет в виду. И  это будет предельно  унизительно -
знать, что  ты с головой зависим от  него, знать, что в любую  минуту... Ох,
Глеб, Глеб.
     Паша мысленно вздохнул и заметил на себе тревожный какой-то взгляд Веры
Андреевны.  Она сидела напротив него -  между Харитоном и этим мальчишкой из
Москвы  -  Паша не помнил,  как его  зовут. Паша  натянуто  улыбнулся  ей  и
потянулся к блюду с карбонатом.

     После третьего бокала шампанского взгляд  Леонидова  стал казаться Вере
Андреевне  излишне  пристальным. Ее собственный взгляд был теперь как  бы не
вполне ей послушен, поэтому она  старалась не смотреть на  Алексея. Но краем
глаза видела постоянно, что он следит за ней, и это раздражало ее немного.
     Она слегка  опьянела,  мысли и чувства ее перестроились каким-то  новым
логическим порядком -  казалось  ей, она может  различить вокруг  себя нечто
недоступное трезвому взгляду. Это было и странно, и хорошо.  Она видела, что
со стороны,  должна  была она казаться чуть пьянее,  чем  на самом деле.  Ей
почему-то  сделалось  трудно  разговаривать  и   вести  себя,  как   обычно.
Приходилось следить  за  своими словами, иногда  проговаривать  их про  себя
прежде, чем произнести - словно  репетировать.  Это забавляло  ее. Время  от
времени ей хотелось беспричинно засмеяться.
     Алексей, болтавший без умолку первые полчаса, теперь примолк  и  только
часто  подолгу смотрел  на  нее. Харитон тем  временем  увлекся разговором с
Григолом, что-то, похоже, объяснял ему,  и  Григол во всем соглашался с ним,
не спеша потягивая из рюмки коньяк и методично кивая.
     От нечего делать Вера Андреевна стала наблюдать за гостями.
     Некоторая  скованность,  чувствовавшаяся  в  начале вечера, прошла.  За
столом  было  шумно.   Гости,  по-видимому,  уже  вполне  освоились,  громко
разговаривали, выпивали, с аппетитом закусывали.
     Пьянее прочих  казался Бубенко, бокалами для шампанского  пивший водку.
Развалившись на  стуле, он туманным  взглядом  смотрел в  потолок  и, похоже
было, разговаривал сам с собою.
     За  другим  концом  стола  бородатый мужчина  в штатском очень серьезно
обсуждал что-то с Михаилом Михайловичем. Супруга секретаря дружески чокалась
в это время с Алевтиной Ивановной.
     Паша  же по-прежнему был не в духе.  Весь  вечер  он  мало ел, ни с кем
почти  не разговаривал  и  казался  вялым.  Что-то с  ним  не  так -  смутно
почувствовала Вера Андреевна.
     Как,  в  сущности, странно устроена человеческая  жизнь -  пришло ей  в
голову.  Вот несколько часов  назад они сидели с Пашей в аллее - никто здесь
об этом не знает. Потом они расстались, и она не знает, что было с ним в эти
несколько часов, а он не знает - что с ней. Теперь так много людей собралось
здесь за одним столом, но никто  ни о ком не  знает, что было с ним даже еще
сегодня.  А у каждого  позади,  помимо этого сегодня, еще  и  целая жизнь  -
тысячи, тысячи дней  -  радости,  горе, страдания,  мысли. И никто ничего не
знает об  этом, но все разговаривают, смеются. И находят это в порядке вещей
- разговаривать о пустяках, смеяться вместе с человеком, о котором не знаешь
ничего, кроме таких же  пустяков. Никому не кажется это  странным. Никого не
пугает это одиночество, на которое обречены мы.
     Вот Харитон - думала Вера Андреевна - вот  он разговаривает с Григолом;
очевидно они давно  уже  приятели, а она еще  час  назад об  этом понятия не
имела. А вот он замолчал, о чем-то думает, и она не  может предположить даже
- о чем. А все равно они считаются хорошими знакомыми, считается - они знают
друг  друга. Считается даже - она  подает ему  какие-то  надежды. Даже Паша,
похоже,  так думает. И неясно, что ей  делать теперь, чтобы  эти  надежды не
подавать. Ах, все это так  сложно. Люди, если задуматься,  так всегда далеки
друг  от друга, так по-разному смотрят на вещи, так не  могут  никогда  друг
друга понять.
     Алексей по-прежнему смотрел на нее.
     "Ну, сколько  же  можно, - подумала  Вера Андреевна. - Вот уже, кажется
полчаса он смотрит на меня и молчит. Хочет, чтобы я  подумала, будто за этим
взглядом  что-то скрывается - какая-то мысль или чувство? Но ведь я же знаю,
какая  мысль за этим  скрывается.  Совершенно  ясная  мысль: "вот скоро  она
обернется и увидит, каким задумчивым,  пристальным взглядом я на нее смотрю;
решит  - должно быть,  какая-нибудь  мысль  или  чувство скрывается за  этим
взглядом; может что из этого и выгорит".  Ровным  счетом ничего из этого  не
выгорит. Ну, конечно, я вижу какой ты красивый,  испорченный и самодовольный
ребенок. Кому-нибудь,  возможно, ты и  нужен  такой - красивый испорченный и
самодовольный. Но уж никак не мне."
     Вера Андреевна вздохнула и, наконец, повернулась к нему.
     - Ну, как дела? - спросила она.
     - Нормально, - ответил Алексей, и, видимо, сходу сообразив, что  игра в
солидные чувства не проходит, весело  прищурился. - Вчерашним вечером, Вера,
с тобой ничего необыкновенного не происходило?
     - Нет, а что?
     - Как что? Пятница, тринадцатое число, полнолуние - и все вчера. У меня
в квартире  весь день  творилась какая-то чертовщина. Сначала  соседский кот
забрался в форточку и опрокинул фикус на подоконнике.  После обеда приснился
покойный дедушка - в матросской бескозырке и туркменском  халате. А Харитоша
- так тот вообще с  потусторонними силами  вчера общался.  Не рассказывал он
тебе? Ты спроси.
     - Послушай, Алексей, - вдруг развеселилась и Вера Андреевна. - Но  ведь
тебе же  должно  быть хоть немного  неловко после того,  что  ты говорил мне
тогда, на танцах? Разве нет?
     -  Отчего же  неловко? - удивился Алексей.  - Совсем  наоборот. Неловко
людям,  когда между  ними  что-нибудь недоговорено, не выяснено.  А у  нас с
тобой все как раз и договорено, и выяснено.  Отчего же быть неловко? Не вижу
причины.
     - В самом деле, не видишь?
     - Не вижу, - покачал он головой. - И потом. Почему же ты тогда  на меня
не дуешься? Согласись, всякая девушка  "после  этого" непременно должна была
бы на меня дуться. Разве нет? Давай-ка  лучше выпьем, - улыбаясь,  взялся он
за бутылку  шампанского. -  Григол, Харитон! Отвлекитесь. Предлагаю тост  за
Веру Андреевну.
     - Поддерживаем, -  с мягким акцентом ответил Григол. -  Передай-ка сюда
коньяку, Харитоша... Ваше  здоровье,  Вера  Андреевна,  -  провозгласил  он,
поднимая стопку. - И за процветание городского библиотечного дела!
     За  столом  в  это  время сделалось  еще более оживленно.  На  огромном
подносе  горничная  вынесла на  террасу и  аккуратно поместила посреди стола
цельно зажаренного поросенка  с огромным печеным яблоком во рту. Предоставив
гостям возможность  несколько  минут  полюбоваться  блюдом, она  вооружилась
огромной  вилкой о  двух  зубцах,  длинным ножом и  сноровисто принялась  за
разделку.
     -  Он не вызывает  у  вас неприятных эмоций? - настороженно разглядывая
блюдо, ни у кого  конкретно спросил Тигранян. -  Я - о поросенке. Конечно, я
не ханжа, и раз уж  по природе человек плотояден, вовсе не призываю питаться
травкой. Но это уж, по-моему, прямо натурализм.
     -  Не  нравится, не ешь, - отозвался  Леонидов.  -  Ничего особенного -
суровая  правда  жизни:   более   организованные  существа  пожирают   менее
организованных. Передай-ка туда поближе мою тарелку.
     -  Алексей, можно  тебя на  минуту,  - вдруг громко позвал  его  Степан
Ибрагимович.
     - Ну вот, не вовремя, - огорчился Леонидов. - Сейчас иду!
     Он допил шампанское и вылез из-за стола, на ходу утираясь салфеткой.
     - Вас ждет еще сегодня один  сюрприз, - напоследок таинственно  сообщил
он, приподняв указательный палец.

     Перед чаем Степан  Ибрагимович предложил всем желающим подышать  свежим
воздухом. Гости поднимались  из-за  стола,  громко  разговаривая  и  смеясь,
выходили на  улицу. Все  были уже изрядно выпивши,  многие  брали  фужеры  с
собой. К ступенькам на крыльце примеривались.
     Вера Андреевна, встав  из-за  стола, встретилась  глазами с Пашей, но и
он,  и  жена его  остались сидеть. На крыльце  Харитон подал ей  руку. После
крепких напитков и хорошего ужина вечерняя свежесть казалась упоительной.
     Сойдя  с крыльца,  они  обогнули  кусты шиповника  и  пошли  по широкой
освещенной  луной  лужайке,  дальним  концом  своим  подходящей  к  подножию
огромных елей. Уже совсем стемнело. Гости в разных направлениях разбредались
по усадьбе. Слышны были разговоры и смех.
     - Харитон, - позвал вдруг кто-то позади них.
     Они обернулись.
     На скамейке за кустами шиповника сидели  Степан Ибрагимович  и  капитан
Мумриков вместе с женами. Они подошли к ним.
     -  Познакомь   уж   нас,  пожалуйста,   -   вставая,  улыбнулся  Степан
Ибрагимович,
     - Знакомьтесь,  - сказал  Харитон. -  Это  Степан  Ибрагимович  Баев  -
начальник Зольского РО НКВД. Это Василий Сильвестрович Мумриков,  -  Василий
Сильвестрович также поднялся, - зам. начальника РО НКВД. Это Вера  Андреевна
Горностаева - заведующая городской публичной библиотеки No 1.
     - Рад познакомиться, - сказал Степан Ибрагимович, пожимая ей руку.
     - Рад познакомиться, - повторил Василий Сильвестрович.
     - Очень приятно, - снизу вверх, улыбаясь, протянули ей руки жены.
     -  Давно хотел увидеться с вами, - улыбался Степан Ибрагимович. - Много
слышал  о вас от  Харитона, да и от  других тоже.  Ну,  как  вам  здесь?  Не
скучаете?
     - Нет, что вы, - сказала Вера Андреевна. - Все очень хорошо.
     - У  вас там, я видел,  молодежная  компания подобралась. Нравятся  вам
наши сотрудники? Григол, Алексей? Вы ведь не были знакомы.
     - Не со всеми.
     - Ну да,  - улыбнулся Степан Ибрагимович, - Литературой они, похоже, не
очень интересуются. В библиотеку к вам, наверное, кроме Харитона никто и  не
заходит. Не самый начитанный у нас народ, а, Василий Сильвестрович? Но вы не
обижайтесь,  их можно  пока  извинить - работы нынче невпроворот. Вот  будет
время  поспокойнее,  станут и к вам  ходить. Кстати, никогда  не мог понять,
почему это у нас библиотека - No 1? Разве есть в Зольске другие библиотеки?
     - Ни одной, - сказал Василий Сильвестрович.
     -  Странный  он  человек  -  этот  Вольф,  -  покачал  головой   Степан
Ибрагимович. - Единственной в  городе  библиотеке не  мог придумать хорошего
имени. Библиотека  -  это ведь не  овощной  склад.  Была бы у  нас,  скажем,
библиотека имени Чехова. Что вы о нем думаете, Вера?
     - О Чехове?
     - Да нет, о Вольфе. Вам он никогда не казался странным?
     Вера Андреевна не успела ответить.
     В  эту секунду над  усадьбой  раздался  громкий треск, потом  как будто
пальба, и  над противоположной стороной  лужайки  забило  несколько огненных
фонтанов.  Между  фонтанами,  веером рассыпая  искры, завертелась  мельница.
Начался фейерверк.
     Гости,   бродившие   по   лужайке,   остановились   кто   где,   многие
зааплодировали,  послышались  крики  "ура!",  а к скамейке подбежал  сияющий
Леонидов.
     -  Ну, что скажете, Степан Ибрагимович? По-моему, неплохо вышло. Полдня
сегодня  возился,  -  сообщил  он  Вере  Андреевне. -  Я  ведь  в  Москве  в
пиротехнический кружок ходил  при  Доме  пионеров; однажды  чуть квартиру не
спалил,  было дело. Здесь инструментов не найти,  но все  равно, по-моему...
Нет, правда, как вам?
     - Смотри, тут тоже чего-нибудь не спали, - посоветовал Харитон.
     Атмосфера на  лужайке очень оживилась. Сделалось шумно.  В довершение к
фейерверку  кто-то хлопнул  пробкой  шампанского и те, кто был  с  бокалами,
затеснились вокруг.
     Среди   радостных  восклицаний   и  смеха  никто  не   услышал   голоса
колокольчика над  калиткой. А между тем он прозвенел, калитка открылась, и в
темноте у начала кирпичной дорожки возникли одна за  другой несколько черных
фигур.
     Кто-то  первый  заметил  их,  разговоры,  смех  начали  стихать,  гости
оборачивались,  а от  загадочных посетителей поплыли по усадьбе чуть слышные
пока, едва различимые звуки.
     -  А-а, ну,  вот они,  - сказал  Степан Ибрагимович. - Включи-ка  свет,
Алексей.
     Леонидов бросился к террасе,  и  через несколько секунд между деревьями
вдоль лужайки зажглись четыре электрические гирлянды. Стало очень светло.
     Это были цыгане: двое  мужчин с  гитарами, один  со скрипкой, женщины в
пестрых платьях. Степан Ибрагимович пошел  им  навстречу. И  уже слышен  был
мотив,  родившийся  из  первых неясных звуков.  И  уже слышно было -  нельзя
ошибиться - нарочито медленная, тягуче-томительная мелодия неминуемо и скоро
должна распуститься в неистовый, безудержный цыганский танец.
     Подойдя, Степан  Ибрагимович взял за руку шедшую первой  молоденькую  и
стройную - совсем  еще девочку - цыганку, развернувшись  вполоборота к  ней,
ступая боком, улыбаясь, прямо смотря  ей в глаза,  подвел цыган к  притихшим
гостям, провел их по лужайке; вдруг - хлопнул в ладони и, подняв над головою
руки, прогибаясь  грудью, улыбаясь,  улыбаясь,  медленно  пошел  перед ними,
каждым движением своим предвещая и готовя бешеную пляску.
     Первой - взявшись за  концы тонкой шерстяной шали,  пошла  вслед за ним
Марфа  Петровна.  Следом -  с  глазами, выпученными  от  восторга  -  Михаил
Михайлович. Мелодия начала расти,  пошла в  разгон,  с трудом  уже сдерживая
сама   себя.   Четверть  минуты  прошло,  и   она  взорвалась  -   безумная,
всепоглощающая,  живем-однова  цыганская  удаль захлестнула  лужайку.  Пошло
веселье.
     С дюжину хмельных гостей, сбросив с себя минутное оцепенение, с хохотом
бросились в  круг, подпевая и крича что-то,  смешались с цыганами, принялись
заламывать руки, отчаянно топать ногами.
     -  Чавелла!  -  кричал Бубенко, всем  телом  выделывая  удивительнейшие
движения.
     Жена его мелко семенила ногами и конфузливо улыбалась.
     - Машенька,  Сашенька,  зачем  сгубила молодца меня?! - высоким сильным
голосом выводил парнишка цыган. - Ай-ла-лай!
     Усатый  гитарист в  шелковой  оранжевой  рубахе,  в черном жилете, двое
девушек с распу  щенными  волосами, окружили Степана  Ибрагимовича.  Толстый
пожилой цыган, подпоясанный  широким красным  поясом, не  отпуская гитары, с
удивительной ловкостью отплясывал возле Марфы  Петровны.  Григол  Тигранян с
лихим криком бросился на колени перед молодой цыганкой, бил себя ладонями по
пиджаку  и хохотал. Девушка ослепительно  улыбалась ему,  изгибалась  назад,
дрожала плечами  и  грудью. Лаврентий Митрофанович  Курош наяривал почему-то
гопака.
     И Василий Сильвестрович,  и  супруга его, и  Алевтина  Ивановна  -  все
направились к цыганам.
     - Вам нравится, Вера? - спросил Харитон. - Не хотите потанцевать?
     - Пойдем, пойдем! - тянул их обоих за руки Леонидов.
     - Вы  идите, я здесь посижу, -  покачала  она головой.  - Я что-то  уже
устала.
     - Ну и  ладно, - легко отступил Алексей. - Пойдем, Харитон. Когда еще с
цыганками спляшешь?
     Харитону явно не хотелось идти без Веры Андреевны, но, должно  быть, он
побоялся показаться навязчивым,  и  вдвоем  с  Леонидовым  они направились к
беснующейся толпе.





     Вера  Андреевна  присела  на  скамейку. Она, и вправду,  устала слегка.
Обманчивая  хмельная веселость  быстро  исчезала. Цыгане  не поразили ее,  и
музыка почти не  трогала. Она смотрела  то  на  толпу, то на раскачивающиеся
легко верхушки огромных елей, которые чернее казались самой вселенной, то на
небо, где взгляд  ее приковывала к себе полная  луна. Было в этом  сочетании
безумного празднества  людей с  полночной строгостью природы что-то пугающее
своим несоответствием. Так величаво-равнодушно  к  тому, что  творилось у их
подножий,  покачивались вековые ели, так нереальна казалась  эта  пляска под
бледною слепою луной.
     Она подумала о Паше. С  тех пор  как за столом снова показалось ей, что
что-то неладно с  ним, всякий раз,  случайно  взглянув, замечала она,  как в
самом  деле  не  похож  он  на  самого  себя. Что-то как  будто затравленное
появилось  у него  в глазах,  что-то очень  невеселое  и  чужое. Ей хотелось
поговорить с ним. Она подумала - с ним почти всегда так просто и естественно
бывает  ей  разговаривать.  В общении же ее  с Харитоном,  она  чувствовала,
постоянно  оставалось  что-то  двусмысленное,  что-то  неискреннее  с  обеих
сторон, и потому утомительное.
     Сменялись  мелодии  на  лужайке.  Вдруг  пришел  заунывный,  тоскующий,
бесприютный  мотив.  Протяжно  поют цыгане, плачет скрипка в руках кудрявого
скрипача. Но вот  мелькнула из-под  музыки озорная женская  улыбка,  значит,
скоро опять  - в разгон, в разгон! - и, кажется, бесы зримо обуревают толпу:
крики, хохот  несутся  со  всех сторон, самые невообразимые движения и жесты
сливаются в пеструю круговерть.
     Вера Андреевна устало прикрыла глаза.
     Когда  же она открыла  их, перед скамейкой стоял  Паша и  глядел на нее
очень серьезно.
     - Как странно, - сказала она.
     - Что странно?
     Она не ответила, скользнула взглядом по его лицу и стала смотреть мимо.
     - У вас случилось сегодня что-то?
     Теперь уже Паша не ответил ей.
     - Вы не поговорили там -  на  железной дороге? - спросила  она тогда. -
Насчет Эйслера.
     - Поговорил.
     - Ну и что же?
     - Ничего. Они сказали, что действуют в рамках закона и в моей помощи не
нуждаются.
     - И что теперь будет?
     - С кем?
     - С Аркадием Исаевичем.
     - Я думаю, его уволят.
     Она вздохнула.
     - Пойдемте  в сад, -  предложил  он  вдруг. -  Это за  домом. Я был там
сейчас. Там очень тихо.
     - Зачем?
     - Просто так. Я вижу, вы устали здесь.
     - Хорошо, пойдемте.
     Они пошли.
     За домом было темно, музыка постепенно  отступала, и скоро  послышалась
тишина. Паша шел впереди.
     - Как зовут этого мальчика? - через  сколько-то времени  спросила  Вера
Андреевна. - С которым Игорь подрался сегодня?
     - Саша Шубин.
     - Да, да, Шубин.
     - Вы знаете его?
     - Он ходит ко мне в библиотеку. А из-за чего они подрались?
     Паша не сразу ответил.
     - Из-за меня.
     - Как это из-за вас?
     - Его отец оказался врагом народа. Его разоблачили не так давно.
     - Вот как. А причем здесь вы?
     - Я  подписывал  справку для родственников. Он видел  ее у своей тетки.
Сегодня на классном  часу они обсуждали прием в пионеры. От него потребовали
осудить отца, но он не стал. Сказал, что случилась  ошибка. А Игорь ответил,
что никакой ошибки быть  не могло,  потому что  иначе  я отправил бы дело на
доследование. В пионеры его теперь принимать не будут. Ну и подрались...
     - Но ведь это безобразие.
     - Что безобразие?
     - Безобразие - требовать такого от десятилетнего ребенка.
     Паша молчал.
     - У мальчика и без того травма.
     Паша вздохнул.
     - Наверное... Но вы ведь понимаете - Павлик Морозов и все такое прочее.
Знаете, какие у этих мальчишек жесткие  понятия. Мне иногда Игорь - приходит
из школы - рассказывает. Раз уж, Вера,  такое время, как сейчас,  оно одно и
для детей и для взрослых.
     - Все, Паша, кивают на время, когда хотят помириться с  совестью. Вы-то
ведь прокурор.
     - Ну и что? Не могу же я опротестовывать решения октябрятских собраний?
     - Что же вы можете, хотела бы я знать... Извините, - добавила она через
секунду. - По-моему, вы могли хотя бы поговорить с учительницей.
     - По-моему, Вера, ничего страшного не случится, если даже его не примут
в  пионеры. В конце-концов, это дело их самих - решать. Все люди вырастают и
живут с какими-то травмами. Иначе даже  не  бывает. Мы с вами оба  росли без
родителей  -  ничего,  выросли. Знаете,  какие у  меня  в детстве  случались
травмы...
     Он замолчал.
     Яблоневый сад  казался  огромен,  в  темноте не видно  было  ему конца.
Довольно долго они бродили молча между цветущими деревьями.
     - Я что-то и вправду устала, - сказала, наконец, Вера  Андреевна. - Мне
кажется,  я  не  очень  приспособлена к  подобным  праздникам. Сначала  было
весело, а потом  как-то...  Я  раньше тоже замечала: когда всем вокруг очень
весело, рано или поздно мне становится не по себе. Знаете, я подумала сейчас
там, за столом -  я  ведь ничего не знаю  о  вас - ни о  вашем прошлом, ни о
настоящем.  У  вас,  должно быть,  случилась  сегодня  какая-то беда, а  я и
представить себе не могу - какая. Также и остальные: люди считают друг друга
знакомыми,  друзьями,  но  никто  ни  о  ком  не знает ничего  действительно
важного. Всем почему-то кажется естественным такое вот общение: встретиться,
придумав  себе  искусственный  повод,  поговорить  о   пустяках,   ничего  в
действительности не  сказать друг другу, посмеяться и разойтись. А разве это
правильно?  Если, например,  я  спрашиваю  вас о каком-нибудь здании,  и  вы
отвечаете, что оно  вам  знакомо: значит, вам известно, где оно расположено,
сколько в нем этажей,  кирпичное оно или  деревянное,  какого  цвета. Вы  не
начнете же с того, что  в левом  окне у  него разбита форточка, а на чердаке
живет  кошка.  Люди же только это и знают друг о друге.  Даже  самые близкие
люди. Вот они сейчас веселятся там, - кивнула она головой в сторону лужайки,
- пляшут, смеются.  А  я смотрела  на них и  думала,  знаете,  о чем.  Ведь,
наверное, у каждого из них  были в  прошлом  такие моменты, в  которые жизнь
казалась им  навсегда сломанной. У  каждого  человека бывают  такие моменты.
Это,  может  быть, смерть родных, или какой-нибудь отчаянный случай,  жуткая
история  - когда кажется,  вообразить нельзя, что возможно будет  теперь еще
радоваться чему-то  и... и огорчаться  чему-то, как раньше.  У меня в юности
был такой  случай, еще в детском доме. Лучшая моя подруга, ее звали -  Света
Василькова  - однажды  в бане перерезала себе вены ножом, и я первая увидела
ее тогда: она еще  выталкивала из себя фонтанчики крови. Тогда казалось мне,
я  ни за  что уже не смогу  жить, как  все. Не смогу не думать  об этом  все
время, забыть об этих фонтанчиках. А в действительности -  ничего подобного:
живу,  как  все,  радуюсь, как все, думаю о  чем угодно, а  об этом  как раз
меньше  всего. Вот  так. И  я  вот думаю: если  подойти  к человеку  в такую
минуту, как сейчас, на  лужайке  -  когда он  смеется  до слез -  подойти  и
спросить: как  же  так? Ведь был  же у тебя  в прошлом день,  после которого
радоваться уже  нельзя. Разве  одна и  та же жизнь может вместить в себя тот
день  и эту  радость?  Но,  выходит,  может.  Как-то  это  все  так  странно
устроено...
     Паша вдруг остановился  возле яблони, обернулся и посмотрел  в упор  на
нее.
     - Хотите, расскажу вам о таком моменте?
     - Что?
     - Ну, о моем "отчаянном случае"?
     - Расскажите.
     - Только это довольно длинная история. В двух словах не получится.
     - Тогда давайте сядем. Я устала ходить.
     Вера Андреевна села на траву под яблоней. Одной рукой опершись о землю,
подогнула  ноги и  веером расправила юбку. Паша повременил несколько секунд,
затем тоже сел по-турецки напротив нее.
     - Она случилась, когда мне было одиннадцать лет, -  сказал он. - Почему
вы улыбаетесь?
     - Знаете, мне почему-то трудно представить вас ребенком.
     - Почему же?
     - Не знаю. Скажите, а сами вы каким себя помните в детстве?
     - Что значит, каким?
     - Ну, мне кажется, у каждого человека остается о детстве какое-то самое
главное  чувство. Кто-то помнит себя озорным, кто-то - стеснительным, кто-то
еще каким-то. Я,  например, помню себя одинокой. Хотя были у меня подружки в
детском доме, яснее всего я вспоминаю, как будто стою  я у какого-то  окна и
плачу,  прижимаясь к стеклу. И  некому рассказать, почему я плачу.  И плачу,
кажется, именно потому, что некому  рассказать. Вот это,  по-моему, главное,
что у меня осталось о детстве. А у вас?
     -  Не знаю.  Так трудно сразу сказать. Я, в общем, тоже чувствовал себя
одиноко. Лет до восьми - до  прогимназии - у меня  вообще не было друзей. От
нашего хутора до ближайшей деревни было несколько километров.
     - Но у вас был брат.
     - Ну, а что брат? Брат был брат, - не очень вразумительно пояснил Паша.
- Он был намного старше и никогда  не смотрел на меня, как на равного... Ну,
это неважно, впрочем,  - сказал он, подумав. -  Так вот, "отчаянный случай",
"жуткая история", как вы говорите... - он помолчал.  - Она случилась со мной
летом 1916-го года. Мне было одиннадцать лет, я закончил тогда прогимназию в
Ростове и вернулся  домой. Война  была в самом разгаре,  но у  нас на хуторе
никто ею  особенно  не интересовался.  Я, правда, с  интересом читал военные
сводки в  журналах, если отец  привозил их  из  города, но и только. Отец из
призывного возраста  уже  вышел, брат  еще  не вошел.  Мама в  то  лето была
беременна, и жили мы, в общем, так же, как и всегда.

     Я,  помню, первый раз в то  лето пошел по грибы.  Есть такая  примета в
наших местах:  первый раз  идут по  грибы, когда  заколосилась рожь.  Первые
грибы так и назывались у нас  - колосовики. Помню,  я уже возвращался домой,
смотрел  себе  под ноги,  палкой  ворошил  траву, как вдруг на  одной хорошо
знакомой  мне  опушке, подняв глаза, в  нескольких шагах перед собой  увидел
сидящего под деревом человека в солдатской форме. Человек этот молча смотрел
на  меня, справа  от него к  дереву  прислонена  была винтовка,  слева лежал
объемистый дорожный мешок.
     Я сразу понял, что это дезертир - в то лето много было разговоров о них
в наших местах. Русская армия  наступала, неся огромные потери, а  война уже
всем  надоела.  После  наступления на  Луцк  в  июне  -  там, говорили, была
настоящая мясорубка -  мимо  нас  лесами пробирались  сотни народу.  Если на
хуторе у нас появлялись гости, обязательно рассказывалась история - либо как
поймали у них в лесу дезертира,  либо как дезертир у них  в станице  ограбил
кого-то. Так что, хотя на вид человек этот был  не очень страшный,  я, глядя
на  него,  прикидывал, в какую  сторону  лучше мне драпануть - мало  ли чего
можно было ждать от него.
     Он однако сразу догадался о моих  планах и  весьма выразительно положил
руку на приклад винтовки.
     - Иди-ка сюда, - сказал он.
     Конечно, никакого энтузиазма предложение это у меня не вызвало. Но  что
было делать? Хотя и не особенно я верил, что он пальнет мне  в спину, все же
при желании он легко успел бы это сделать. Повременив немного, я подошел.
     Подойдя, я увидел, что левая штанина у солдата вся в крови, увидел, как
неловко сидит он, и понял, что он ранен.
     На вид ему  было  около  тридцати. Он был небольшого роста, рыжеват,  с
довольно  симпатичным,  чисто  выбритым  лицом.  В  прищуренных  глазах  его
пряталась хитринка.
     - Ты знаешь кто я такой? - спросил он.
     Я пожал плечами. Я, конечно, сообразил, что, если скажу ему - знаю, он,
может быть, не захочет отпустить меня, чтобы я не донес.
     - Я дезертир, - сказал он. - Ты знаешь, что такое дезертир?
     Я молчал.
     - Это просто человек, который  хочет жить,  - сказал он. -  Который  не
хочет умирать ни за что. Ты понимаешь меня?
     Надо сказать, я понимал  его. Я  и  сам иногда,  читая военные  сводки,
мысленно представляя себя на передовой, взвешивал  с  одной стороны  разного
рода патриотические лозунги, которыми и в прогимназии нас обильно потчевали,
с другой - собственную жизнь, которую  так легко  можно  было  потерять там.
Жизнь явно перевешивала.
     - Как тебя зовут? - спросил он.
     - Паша.
     - Ну и дела! - присвистнул он. - Так мы же с тобой тезки. Я тоже Паша -
Павел Кузьмич,  - и  он  почему-то рассмеялся.  Смех  у него был странный  -
беспрерывный и ровный; казалось, смеяться он может хоть целый час.
     - Тезка,  -  сказал он,  вдруг разом посерьезнев. - Хочешь, я  расскажу
тебе правду о войне? Слушай меня внимательно. Сейчас на фронте  никто уже не
хочет воевать - ни мы, ни австрийцы, ни немцы. Все давно  поняли,  что войну
эту  затеяли  капиталисты и  генералы - себе на потеху  и  ради капиталов. А
крестьянам, как ты и я,  от  войны этой  только смерть и разорение. Я из-под
Царицына родом, - сказал он. -  У меня там жена, мать.  Если  убьют меня, по
миру они пойдут, понимаешь? Я вижу, ты парень взрослый уже,  с головой - так
рассуди: стоило  мне ради капиталистов,  ради генералов жизнь свою потерять,
семью в нищете оставить?
     Я  с любопытством слушал его. Вообще-то я вполне ему сочувствовал.  То,
что войну эту затеяли капиталисты, я и до  него уже  много слышал в Ростове.
То, что он  не хочет умереть и оставить семью без кормильца, было мне  очень
даже понятно. Я внимательно  смотрел на  него.  У него хорошее было лицо, он
так искренне говорил со мной и  незаметно умел подольститься.  К тому же, он
был ранен, в крови, казался, несмотря на винтовку, таким беззащитным.
     Он рассказал мне затем, как от самого Луцка полтора месяца шел лесами и
проселками,  как неподалеку отсюда в  поле  заметили его  жандармы,  как  он
убегал от них,  а  они стреляли ему вслед. И  уже когда он добежал  до леса,
вслепую  пущенная пуля  попала ему  в  ногу. Но к лесу жандармы приблизиться
побоялись, и вот он дополз сюда.
     - Так что, Паша, вся надежда у меня теперь только на  тебя, -  заключил
он.  -  Неделю-другую  мне  надо  переждать,  пока  нога  не  заживет.  Рана
пустяковая,  но у меня  ни  тряпки  чистой  нету, ни  спирта. Боюсь, как  бы
заражения не  вышло.  Ты можешь очень  просто погубить меня,  - улыбнулся он
грустно. -  Если  ты расскажешь  кому-нибудь обо мне, хотя бы  родителям - я
погиб. А можешь спасти.
     Нужно учесть, что  все это было мне очень интересно. Я оказался вдруг в
ситуации, когда от меня зависела  жизнь  взрослого человека. Это было  целое
приключение. Конечно, даже и мысли  у меня не возникло - донести на  него. Я
подумал: он, наверное, станет мне другом, если я  спасу  его. Такая открытая
была  у него  улыбка,  так  на  равных  он  разговаривал  со  мной.  Немного
неприятным  оставалось  только  впечатление о  самом  начале  нашей  беседы.
Неужели он выстрелил бы? - думал я.
     И как будто он догадался.
     Он  вдруг опять рассмеялся  -  долгим и ровным  смехом. Он и потом  так
часто делал - сначала смеялся, а потом объяснял причину.
     -  Слышь, Паша, - смеялся он.  - А ведь винтовка-то у меня не заряжена.
Ну-ка, иди,  садись сюда, держи  -  вот так. Попробуй-ка стрельни. Попробуй,
попробуй!
     Я осторожно потянул за  курок, винтовка щелкнула. А Павел Кузьмич вдруг
обнял меня и продолжал  смеяться у меня на плече. От неожиданности я замер в
его руках и  почувствовал тогда, как хорошо  и весело мне может быть рядом с
этим человеком.
     - Я принесу вам марли и спирта, - сказал я.
     Я  решил потом,  что  он был отличным психологом -  Павел Кузьмич. Или,
может быть, отчаянность ситуации,  в  которой  он  оказался,  обострила  его
интуицию.  Так  удивительно быстро он сумел  приручить меня, а  ведь  я  был
довольно ершистый мальчишка.
     Я  обещал  ему  прийти  завтра  утром.  Напоследок  он  спросил   меня,
безопасное  ли  это  место.  Я  сказал,  что  до ближайшей  станицы  от леса
несколько верст, и сам я  никогда здесь никого  не  встречал. Еще он спросил
меня, не знаю ли  я в округе солдатских жен или вдов. Я никого не  знал и не
понял, почему он спросил.
     Весь вечер дома я думал о нем, но никому не сказал ни слова.
     На следующее утро я принес ему хлеба, картошки, марлю и немного спирта.
Спирт я отлил из банки, которая стояла у отца в шкафу, добавив в банку воды.
Впрочем, скорее всего, это был не спирт, а страшно крепкий самогон. Но Павел
Кузьмич и этим остался доволен. Он  очень обрадовался,  когда  я пришел. Он,
конечно, все  равно беспокоился  - не обману  ли я  его.  Он  сразу принялся
перебинтовывать ногу. Рана у него была  сквозная, немного повыше  колена. Он
все рассуждал сам с собою - задета кость или нет.
     С тех пор я почти каждый день ходил к нему. Исправно, хотя и понемногу,
носил  ему хлеб и другое, что удавалось  стянуть из дома.  И,  знаете, Вера,
очень  скоро  я   сделался  просто  влюблен  в  него.  В  нем  столько  было
располагающего  к  дружбе,  столько  веселого,  искреннего  и  неунывающего.
Представьте  себе  хотя  бы -  он каждый день  аккуратно брился. У него  был
бритвенный  набор  в таком медном начищенном ящичке.  Иногда  я заставал его
перед ним.
     Я приходил к нему, и начинались у  нас длинные удивительные  разговоры.
Точнее  сказать, не разговоры даже, а монологи Павла Кузьмича. Оказалось, он
был не просто  крестьянин,  а агроном.  Он  рассказывал мне о своей жизни, о
жене,  о  друзьях, о войне.  Он  был  прекрасный  рассказчик. Увлекаясь,  он
представлял  действие в  лицах,  говорил  на разные  голоса.  Мне  все  было
интересно.  Но  особенно, конечно, о войне.  Настолько не  похожи  были  его
рассказы  на то, что я читал в журналах, что представлял себе. Рассказы были
то веселые,  то страшные, то невероятные, всегда -  удивительно живые. Часто
он  сопровождал  их  своими  размышлениями  - о  жизни,  о  войне,  даже  об
устройстве мира. Выстраивал целые  философские системы, и, видимо, готов был
забыть, излагая их, что  слушает его одиннадцатилетний мальчишка. Чем дольше
он сидел на своей опушке, тем чаще увлекался этим. Потом я понял -  конечно,
ведь  о скольком он  должен был передумать днями  напролет  в одиночестве, в
лесу, почти без движения, почти беспомощный, опасаясь каждого шороха. А ведь
всегда хочется поделиться этими мыслями - даже с кем бы то ни было.
     Один наш  разговор я хорошо  запомнил. Это  было на четвертый или пятый
день нашего  знакомства, уже  в  сумерки.  В  небе было  пасмурно, собирался
дождь.
     - Паша, - спросил он меня, - ты веришь в Бога?
     - Верю, - ответил я.
     Для меня это был тогда  такой же вопрос, как, скажем,  слушаешься ли ты
родителей.
     Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня.
     - Бога нет, - сказал  он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал
значительную паузу.
     Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших
мне  то  же  самое. Да и отец мой,  если  не был вполне атеистом, так только
потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на
жизнь.  Самого  же  меня  вопрос этот  интересовал крайне  мало.  Мне однако
льстило,  что  Павел Кузьмич  заводит  со  мной  столь серьезные  разговоры,
поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит.
     - Бога нет, - повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же,
пускаться ли со мной в этот разговор.
     - Зачем  же тогда все  молятся? - спросил  я только для  того, чтобы он
продолжил.
     - Все молятся? - переспросил он,  задумался. - Не все молятся... Я тебе
так скажу, Паша: люди  боятся  взглянуть на  эту жизнь прямо и честно. Людям
хочется  думать, что  кто-то уже устроил ее за  них, и от  самих  их поэтому
ничего  не зависит. Люди ленивые  и слабые - те, кто  хочет верить в то, что
мир вокруг  лучше, чем они видят своими  глазами, кто  не  хочет  сам ничего
сделать в этой жизни -  те  и молятся. Понимаешь,  Паша,  всякий  человек не
может не  видеть, что вокруг него, рядом с ним каждую  минуту,  постоянно  -
грязь, кровь, страдание, несправедливость. Но одни умеют честно взглянуть на
это и сказать  себе: мы, люди, сделали эту  жизнь такой, и только мы и можем
что-то изменить в  ней. Такие люди начинают  делать дело.  А другие говорят:
слишком мало в этой жизни зависит от нас, ничего нам не дано понять в ней, и
ничего  мы не можем изменить; есть высший разум, только  ему все подвластно,
он  сделает все  за нас. Такие люди молятся. Но поди, спроси их -  почему же
решили они, что он есть, откуда известно им это? Да только потому и  решили,
что так спокойнее им,  что можно, вообразив себе этот высший разум, ни о чем
уже не думать, не пытаться делать что-то, а жить  в приятной расслабленности
-  потому  что  так  проще. Вот  понятный  тебе пример, - Павел  Кузьмич  по
обыкновению начинал увлекаться и обильно жестикулировать.  - Представь себе,
как  если  бы все  люди -  все человечество  - шли  в одно большое сражение,
видели  вокруг себя разрывы  снарядов, опаленные воронки, разорванные  тела,
дым,  кровь, смерть,  сами  стреляли бы,  кололи штыком и кричали  бы во все
горло.  Но  при  этом  почему-то  воображали  бы,  что  вон  там,   за  теми
австрийскими окопами, до которых  нужно добежать им  среди этого кошмара, их
ожидает блаженство и радость, которых они даже и вообразить себе не могут...
     Я,  конечно, весьма приблизительно понимал, что он  пытается  объяснить
мне, но представлял себе все очень ярко и старался запоминать.
     -  И вот стоило кому-то вообразить себе  подобную чепуху, как все сразу
поверили  с  радостью.  Еще бы  - вот ведь как получается - не зря  мы месим
ногами эту грязь, не зря мучаемся и мучаем других, нет! - мы вовсе не бежим,
сами не зная куда и зачем - мы стремимся к высшему смыслу. А  раз так, то не
хотим  ни о чем больше думать, вырвем себе  глаза, если они соблазняют нас и
говорят об обратном. Так  проще. А ведь стоит только на секунду  задуматься,
оглядеться вокруг,  честно взглянуть на весь этот кошмар и задать себе самый
простой вопрос. Да откуда же им взяться там -райским кущам - за окопами, где
встречает нас смерть? Оттуда, что так нам очень хочется? Но разве не безумие
это? Разве все, что творится  вокруг, не твердит  совсем  о другом?.. Ах да,
конечно,  забыл, - презрительно улыбнулся он  воображаемому  собеседнику.  -
"Пути  Господни  неисповедимы".  Пускай.   Допускаю.  Раз  Господь,  значит,
неисповедимы.  Ну,  а доброта-то,  а  милосердие  - обычная доброта, обычное
милосердие, к которым так  зовет он  нас?  А сострадание, а просто совесть -
должны же у него быть?!  Кто  он такой,  этот Господь, я спрашиваю. Для чего
ему  устроить было  нужно, чтобы пробирались мы к блаженству  сквозь кровь и
слезы?  Ему что, посмеяться над нами  захотелось? Полюбоваться,  как мы  тут
карабкаться  будем  в  грязи?  Да если  бы  действительно  был  он  -  такой
любвеобильный мудрец,  которому  все  подвластно, все можно и все  доступно,
который добра  нам желает, которому  известна та цель,  куда должны мы идти,
который  хотел  бы, чтобы  достигли  мы  этой цели  - так что же  стоило ему
показать  нам ее  - смотрите! Вот я -  я есмь, а вот она, цель  ваша, чады -
идите! И не было бы больше слез... Нет, Пашка, - покачал он головой. - Проще
всего  поверить в  то, во что  хочется верить. Но это  для  слабых людей. Им
нужен  Бог. Они придумали его  себе в утешение. Но время теперь не  за ними.
Время изменилось,  Пашка. Время за людьми сильными - за теми, кто не молится
неизвестно кому, а  делает  дело,  кто не закрывает глаза, а смотрит  на мир
прямо и честно, кто хочет изменить его. Кто не мечтает  о несбыточных кущах,
а  знает  твердо цель человеческую, и  пойдет на  все ради этой  цели.  Если
хочешь быть с ними, Пашка, запомни навсегда, что Бога нет.
     Я внимательно  слушал. Мне казалось даже, что я стал  понимать его.  Он
взял меня за обе руки, смотрел мне прямо в глаза.
     - Поверь  мне, Пашка, - говорил он. -  Я слишком многое видел. Я  видел
красномордых попов,  размахивающих кадилами  и  отправляющих  людей на  муки
худшие, чем  испытал  Христос.  Я видел, как от  человека остается  кровавая
лужа, как люди режут друг другу глотки  и вспарывают животы.  Я не верю, что
самый  гнусный  злодей  мог бы вытерпеть это, зная,  что во  власти его  все
изменить. Что же  такое Бог твой, если бы был  он,  и если терпит все это  -
подумай.
     Я думал.
     Тем  временем  собирался дождь. Зашумела листва, упали первые капли. Мы
передвинулись поближе к дереву, под  которым сидели. Павел Кузьмич замолчал,
покачивая головой  каким-то мыслям  своим. Темнело. Подходила гроза. По мере
того,  как раскаты грома  слышны  были  все  ближе и ближе, беседа наша  все
меньше занимала меня, и я жался теснее к Павлу Кузьмичу.
     Надо  признаться,  я  в детстве очень  боялся грозы. Даже  дома  всегда
старался держаться поближе к родителям.  Такого же, чтобы заставала она меня
в  лесу, за  версту от  хутора,  со мною  никогда  еще  не  случалось. Павел
Кузьмич, конечно, скоро заметил это.
     - Трусишь? - посмотрел он на меня удивленно.
     Я не умел соврать и, стыдясь, кивнул.
     - Зря, - сказал он. - Трусить тут нечего. Это же явление природы.
     Гроза  приближалась и  скоро оказалась прямо над нами. Дождь полил, как
из ведра. Ежеминутно  опушка наша вспыхивала ярким сиреневым светом, тогда я
жмурился и, затаив  дыхание, ждал громового раската.  Каждый раз все-таки он
обрушивался  неожиданно,  и чувство  беззащитности  своей  перед  неведомыми
исполинскими силами охватывало меня без остатка. Я стал потихоньку молиться.
     "Илья-пророк,  - шептал я про себя. - Спаси  и  помилуй  меня, спаси  и
сохрани." Молился я в действительности бессознательно -  не представляя себе
никакого Илью-пророка, не придавая словам молитвы реального смысла, а просто
твердя  заклинание.  Какой-либо   связи  между   только  что   закончившимся
разговором  нашим  и  своей  молитвой я, во  всяком случае, не ощущал.  Но в
какую-то секунду при свете молнии вдруг заметил на себе  укоризненный взгляд
Павла Кузьмича.
     - Эх, ты, - сказал он мне, как будто мог слышать мою молитву.
     Я ничуть  не смутился, да и было не до того. Но при следующей вспышке я
вдруг увидел, как, сколько позволяла раненая нога, Павел Кузьмич  привстал и
запрокинул голову к небу.
     - Илья-пророк! - заорал он вдруг  так, что я едва  не стал заикой. - Ты
слышишь меня?! Э-ге-ге-гей!  -  гром  на секунду заставил его  замолчать.  -
Проваливай отсюда к ядреной матери, дрянной старикашка!  - орал  он, сколько
хватало  духу.  - Ты надоел нам! Забирай свои молнии  и  уноси ноги,  глупый
святоша! Не хотим тебя больше видеть! Мы все равно не верим в тебя!
     Он обернулся ко мне, широко улыбаясь и тяжело дыша.
     Не то, чтобы  я испугался кощунственного смысла его тирады,  но все это
вместе: гроза,  ливень, неловкая  фигура  его, обращенная к  небу,  вопли  -
истошные, дикие - все это  произвело на меня такое впечатление, что  спина у
меня стала холодная, и я с трудом уже мог понимать происходящее.
     -  Ну как? - прокричал  он теперь и мне,  не  в силах сразу соразмерить
свой голос. - Что-то твой Илья-пророк...
     Он не успел договорить. Вдруг не сиреневым, а ослепительно-белым светом
вспыхнула опушка.  Гигантская огненная змея в мгновение  свалилась с  небес,
скользнула, как  показалось,  в  двух шагах от нас, и вслед за  тем страшный
треск  ломаемого дерева,  в щепу сокрушаемых тысячи веток сотряс лес. Молния
ударила в  дуб  на  другой стороне  опушки.  Сразу широко заплясали огненные
языки, но сразу  и погасли, заливаемые  потоками воды.  И следом неслыханной
еще силы гром обрушился, казалось, на голову.
     Павел  Кузьмич  боком как-то повалился на прежнее место и  не  издал ни
звука. Со  мною же случилась истерика. Я  заревел в голос, вскочил, побежал,
упал на колени, молился, что-то кричал.
     Потом уже плохо помню - как прошла  гроза,  кончился дождь, как я дошел
до  дома.  Кажется,  Павел  Кузьмич убеждал  меня, что не  случилось  ничего
особенного, никакого чуда нет в том,  что молния ударила в дерево - все  это
физические  явления  и тому подобное. Я успокоился  вполне уже  только дома.
Помню,  все  расспрашивали меня, где я был, где  застала меня гроза,  и  мне
хотелось рассказать им о Павле Кузьмиче. Но я сдержался.
     Два дня после этой грозы я не приходил  к нему - помогал отцу и брату в
поле. А на третий, придя, застал его в лихорадке. Он спал, дрожал в ознобе и
бредил  во сне. Когда я дотронулся до его лба, он показался мне раскаленным.
Губы его высохли, лицо  было совершенно  белое.  Мне стало стыдно, что я так
надолго бросил его. Я сел с ним рядом и долго ждал, пока он проснется.
     Открыв глаза, он посмотрел на меня жалобно.
     - Я заболел. Мне очень плохо, Паша, - сказал он и застонал.
     Я, как умел, попробовал утешать его, но он махнул рукой.
     - Это заражение, - сказал он. - Это ничто другое не может быть.
     Вскоре он опять заснул.  А я сидел и  тихонько плакал  над ним. Я знал,
что  такое заражение крови. Я чувствовал, что не переживу, если  он умрет. Я
так уже привязался к нему. Он действительно стал мне другом.
     С  тех пор я, конечно, каждый день приходил на опушку. Дома в это время
всем  было не  до  меня.  Мама готовилась рожать,  возле  нее  уже  дежурила
повитуха. Я мог сколько угодно пропадать в лесу.
     Павлу Кузьмичу на  глазах  становилось хуже. Я был в отчаянии. По ночам
не спал, строил безумные планы  - как привезти к нему врача, как отвезти его
в больницу. Но  помочь  ему  на самом  деле  ничем не мог. Да  и никто  уже,
наверное, не мог.
     С  болезнью  он  очень  изменился.  Стал  молчалив  и  мрачен, со  мною
разговаривал меньше и меньше,  очень  много спал и  постоянно бредил во сне.
Трудно  было разобрать, что  он бормочет, но  однажды, на  второй или третий
день болезни, среди бреда он вдруг резко сел и открыл глаза. Взгляд его  был
совершенно безумен, метался вокруг не в силах ни на  чем задержаться, голова
дрожала, подбородок ходил ходуном. Он сначала только стонал  - все громче  и
громче  - через  минуту уже  почти  кричал.  Я очень  испугался. Нельзя было
разобрать, наяву он или во сне, видит меня или нет.
     - Что ты хочешь от  меня?  - заговорил он вдруг совершенно внятно. - Ты
хочешь,  чтобы  я  поверил, будто  это  ты устроил? -  он  погрозил  кому-то
невидимому пальцем, он не со мной разговаривал. -  Этого не  будет, этого ты
не  дождешься.  Если ты есть, ты  слишком страшен для того,  чтобы быть. И я
скорее черту дам поджарить себя, чем приму от тебя твою  поганую  милость. Я
говорю  тебе  - тебя нет! Ты  слышишь? Тебя нет, нет! Ты еще  увидишь, как я
ненавижу тебя!
     Он снова застонал и повалился на  землю. И ничего  больше  нельзя  было
разобрать кроме "нет, нет".
     У меня мурашки по  коже бегали. К кому  он обращается?  Как же нет его,
если он  разговаривает с  ним? И этот его  безумный взгляд, палец,  грозящий
воздуху.
     Но,  знаете, Вера,  по-настоящему  я испугался  этому  бреду много  лет
спустя. Когда уже в  состоянии был понять и оценить смысл его. Ведь это он с
Богом разговаривал так. На самом пороге смерти. Это был сильный человек.
     - Скорее, убежденный, - заметила Вера Андреевна.
     - Ну  да, убежденный,  -  согласился  Паша.  - А что такое,  по-вашему,
сильный человек? По-моему - убежденный и действующий до конца согласно своим
убеждениям, - он  помолчал. - Вот вы, скажите,  можете себе представить, что
это такое значит - знать наверняка, что завтра или послезавтра ты умрешь?
     - Представить? -  переспросила Вера Андреевна. - Может быть, и могу. Об
этом Достоевский подробно писал.
     -   Да,   да,  Достоевский,  -  вздохнул  почему-то  Паша.  -  Но  ведь
Достоевскому-то,  пожалуй, полегче  было. Как  вы думаете? Он ведь твердо  в
Бога верил и  в загробную жизнь. А вот что это такое -  знать, что завтра от
тебя ничего не останется? Что  завтра  весь  мир кончится вместе с  тобой  и
ничего никогда больше не будет. Это вот как?
     - Когда Достоевского везли на казнь,  по-моему, он был еще  атеистом, -
сказала Вера Андреевна, припоминая.
     Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво.
     -  Ну да, конечно, представить-то может  и можно, - продолжил он.  -  В
конце-концов, что  в  этом особенного - все люди умирают,  каждый день  люди
умирают  -  ничего особенного. Но  только, знаете,  Вера,  мне  вот  всегда,
всегда, всю жизнь казалось, что как ни представляй себе,  как ни зарекайся и
не загадывай, все-таки  когда  оно придет к тебе  -  это- оно  совсем-совсем
другое будет. Просто черт его даже  знает какое.  Такое, должно быть, что ни
вообразить его  заранее,  ни подготовиться  к  нему  невозможно.  Мне всегда
казалось,  что  это  как  физическая боль - ее  никогда  не понять  в другом
человеке. Можно и представлять себе и сопереживать,  но  понять нельзя, пока
не  ощутить самому.  Вы думаете, много на свете атеистов, которые и  в самую
последнюю минуту способны отречься от всякой надежды?
     Вера Андреевна пожала плечами.
     -  Прошла еще  пара дней,  - продолжил Паша,  помолчав недолго, - и  не
осталось  никаких сомнений -  Павел Кузьмич умирал.  Видя это,  не зная, что
предпринять, я предлагал ему позвать кого-нибудь  - хотя бы  отца. Наверное,
отец отдал бы его жандармам, его судили  бы, но перед этим стали  бы лечить.
Каждый день, приходя,  видя,  что стало ему еще  хуже, я предлагал  это.  Но
каждый день он отказывался.
     - Нет, -  говорил  он.  -  Сам я им не сдамся, унижаться перед  ними не
стану. Если такая судьба, я умру здесь, - говорил он спокойно.
     И в то же  время, Вера, как он  хотел жить! Ни до, ни после я  не видел
человека  с  такой  невероятной, всепоглощающей,  звериной  какой-то  жаждой
жизни. Мне трудно  сказать сейчас, каким образом - но  я, ребенок, ощущал ее
тогда в  каждом взгляде его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя,
на охоте я видел раненого волка.  Когда  люди уже подошли к нему, когда  уже
наставили на  него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и полз  куда-то
на брюхе. Это было похоже.
     Как-то, придя,  я застал его за странным занятием. Сидя посреди опушки,
ржавой  солдатской  лопаткой он копал землю.  Я задохнулся, когда сообразил,
что он готовит себе могилу.  Он попросил меня помочь и, передав мне лопатку,
тут же повалился на груду  выкопанной земли; это  физическое занятие  совсем
истощило его - он очень ослаб. Я стал копать.
     Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил о своей любви
к  нему. Он слушал  меня  не то, чтобы  равнодушно,  но уж слишком спокойно.
Молчал.  А в  глазах у него  появилось  тогда особенное упрямое выражение  -
какое,  знаете,  бывает  у  обиженного  человека,  если  не хочет  он  сразу
высказать свою обиду, но сохранить ее намерен надолго.
     И вот на следующий день - солнечный, августовский день - под вечер было
еще жарко - подойдя к опушке, я увидел Павла Кузьмича, лежащего без движения
на спине, с широко открытыми, не мигающими глазами. И первая моя мысль была,
что он уже умер.
     Но он  заговорил. Когда  я подошел, он, не поворачивая  головы ко  мне,
вдруг сказал:
     - Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда?
     Что же  я мог ответить ему?  Я стоял над ним и молчал.  А он лежал и не
шевелился.
     - Как же все это глупо,  - сказал он, наконец. - Чудовищно глупо. В обе
стороны  от  тебя миллионы лет, год за  годом, век  за  веком миллионы людей
превращаются в гниющее мясо, в навоз, в ничто. Какая нужда человеку в лишних
десяти  годах?  Возникнуть   неизвестно  откуда,  глотнуть  воздуху,  успеть
подумать  о  чем-то,   прокричать   что-то  и   уйти  навсегда.   Чудовищно,
отвратительно, невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком?
     Он, наконец, посмотрел на меня.
     - Мальчик, - сказал он - он так вдруг назвал меня. - Мальчик. Если б ты
мог понять. Если б ты мог понять,  какой унизительный это обман - жизнь. Как
нужно презирать ее, как ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно  сделать
ее  лучше? Вздор, вздор!  Нет на свете  ничего, что может  сделать ее лучше.
Единственное, что нужно человеку -  это проклясть ее. Ах, с какой радостью я
проклял  бы  ее  хоть  на год раньше!  Теперь-то что смыслу в проклятиях? А,
впрочем, и что мне до того, что нет смысла?
     Устало  он провел ладонью по лицу  и с трудом приподнялся. Долго  сидел
молча,  покачиваясь едва-едва. Потом полез к  себе за пазуху и достал оттуда
какую-то бумагу. Минуту, не отрываясь, разглядывал ее.
     - Вот, - сказал он  то ли мне, то ли сам с собою. - Жене написал, хотел
передать. Боже, как это  глупо. "Боже"... - усмехнулся он оброненному слову.
- Вот ведь штука. Кажется, я почти готов поверить в него - чтобы только было
кого ненавидеть.
     Он еще раз пробежал по письму глазами.
     - Как это  глупо, - повторил он. -  Оставить после себя  письмо.  После
всей жизни - письмо. Это уж над самим собой посмеяться.
     Он порвал бумагу пополам, еще пополам.
     - Что она может понять? Разве можно это понять? Ведь что главное обидно
в этом обмане  - начинаешь  понимать его в  самую последнюю минуту. Если  бы
вернуть теперь хоть десять лет. Хоть год! Как бы я мог прожить его - как  ни
один человек. Ни  на  миг, ни на мгновение я бы не  забыл об этой  минуте, и
тогда  она стала бы  самой  счастливой. И  тогда  - о,  разве можно  было бы
представить себе награду большую, чем небытие?!
     Он закрыл глаза  и  еще  минуту покачивался слегка.  Я смотрел  на него
сверху вниз, и  сердце  мое действительно рвалось от горя. Конечно, я ничего
не мог понять в его словах, но я ясно чувствовал, сколько в них муки.
     Он на минуту вдруг совершенно замер. Потом открыл глаза и посмотрел мне
в  лицо - так посмотрел, что  сквозь все  мое отчаяние мне сделалось  не  по
себе.
     -  Так  зачем же  ты пришел? - спросил он,  как  бы  вспоминая.  -  Ты,
наверное,  пришел  прощаться со мной. Конечно, зачем же еще?  Ведь к  утру я
наверняка  сдохну. Ты пришел прощаться. Ты ведь  будешь жить  долго, умно  и
счастливо,  правда? Ты ведь тоже  Паша? Паша. Ты завтра сбросишь меня в яму,
закидаешь землей. Ты, может  быть, поставишь надо мной крестик? Трогательный
такой деревянный крестик. Поплачешь, может  быть, и пойдешь домой - ужинать.
А? - и вдруг он засмеялся - долгим непрерывным смехом, как смеялся когда-то.
     Мне стало страшно.
     -  Ну,  что же ты  стоишь  тогда? - сказал он.  - Иди  сюда.  Давай  уж
обнимемся, мальчик. Давай обнимемся на прощание, - и он раскрыл объятия.
     Я встал  на колени и обнял его. И заплакал  ему  в плечо. И забыл тогда
про все  его странности, и помнил  только, как  хорошо мне  было с  ним, как
разговаривали мы днями напролет, как смеялись вместе. И не знал, что сказать
ему.
     Я не ощутил даже, как руки его поднялись по моей спине, как очутились у
шеи. И ничего решительно не понял,  когда  они  сошлись на  ней. И когда все
крепче,  крепче стали  сжимать  ее,  подумал, что это  понарошку  - какой-то
просто горький жест прощания.
     И только уже тогда, когда, разорвав  мои  объятия, Павел Кузьмич сперва
отодвинул меня от себя, потом склонил назад, так что стало больно в коленях,
потом прижал к земле, а сам оказался  сверху и рук не отпускал; только когда
увидел я  его лицо  и захлебнулся первым  удушьем, я понял - нет, не  то: не
понял, а распознал, учуял, не в силах еще ни понять, ни поверить, что  такое
возможно, но чуя, чуя -  особенным каким-то, с рождения, должно быть, спящим
в  человеке чувством - чувством, от которого люди постарше, наверное, седеют
- что надо мной убийца - мой убийца.
     - Вот так, - прошептал Павел Кузьмич.  - Вот теперь  уж  если б  и было
что-нибудь там, так для меня только ад и вечная геенна огненная. Небытие-то,
пожалуй, и лучше.
     Хорошенькое дело, как  вам кажется - из  принципа задушить ребенка. Что
значит - убежденный был человек.
     Паша  нервно  засмеялся  и  зачем-то взял  ее  за руку. Вера  Андреевна
вздрогнула.
     - Ну, и уж конечно очень просто увел  бы он  меня в столь  любезное его
сердцу  небытие,  -  продолжил Паша, глядя ей  в глаза. - Потому что никакой
даже мысли о  сопротивлении у  меня не было; и не беседовали бы  мы теперь с
вами так славно, если бы не удивительнейший случай, опустивший левую  ладонь
мою на некий прямоугольный металлический предмет в  траве.  И если бы еще то
самое  врожденное  чувство,  помимо всякой  воли с моей стороны, не сжало бы
этот  предмет  моей ладонью и не ударило  бы,  сколько  хватило сил, точно в
висок Павла  Кузьмича. Тогда я сразу  почувствовал,  как руки  его  ослабли,
быстро вырвался от них, задышал и вскочил на ноги. Павел Кузьмич, как кукла,
повалился на бок.
     Я стоял  над ним, жадно  дыша,  не в  силах еще поверить в случившееся,
забыв и  плакать и что-нибудь  предпринять.  Невероятно медленно доходило до
сознания  моего, что  меня  хотели  убить.  Я  все  силился  и никак не  мог
представить  себе, что  вот теперь  уже я мог бы быть мертв. Мертв!  Как это
возможно понять? Это невозможно понять, чтобы вот так вдруг, в одну минуту -
мертв. Вдруг сообразил  я, какое  чудо спасло  меня, и взглянул  на предмет,
который держал в руке. Это был  бритвенный прибор  Павла  Кузьмича -  медная
прямоугольная коробочка. Я бросил его в траву и, пошатываясь, пошел прочь. Я
прошел, должно  быть, пару  километров по  лесу, совершенно  не позаботясь о
направлении. Потом споткнулся, упал и долго лежал лицом вниз. Я почувствовал
себя  вдруг страшно усталым. Стучалась кровь в  голове, и не было  сил  даже
пошевелиться. Вдруг в какую-то секунду мне померещилось, будто Павел Кузьмич
подкрадывается  ко  мне  сзади.  Дико  закричав, я  перевернулся  на  спину,
одновременно метнувшись в сторону. Но не  было  никого. Больше  я не ложился
уже. Сидя в траве, я начал плакать. Плакал очень долго.
     Когда я успокоился, уже темнело. Ничего не хотелось - ни вспоминать, ни
думать, ни  вставать, ни  возвращаться  домой. Как мог  бы  я теперь дома не
рассказать всего, я не знал.  Как -  рассказать, тоже не знал. Мне казалось,
что, когда  я приду домой, то первым  же  словом,  первым  же взглядом выдам
себя. Хотя и трудно сейчас решить, почему я этого боялся.
     Но оказалось, что дома  в тот вечер никому вообще не было дела до меня.
Рожала  мама.  Отец и брат  сидели на  ступеньках  крыльца,  курили  и  меня
посадили рядом.  Я  сидел  молча, ощущая себя вернувшимся домой как бы после
долгого  путешествия;  совершенно  не  в  силах  будучи  сориентироваться  в
происходящем  тут.  Я ясно  чувствовал,  что,  если  скажу или сделаю теперь
что-нибудь, так обязательно невпопад и не то, что нужно. Я положил голову на
плечо отца и вдруг уснул.
     Вот, собственно и все, - улыбнулся Паша.
     - А что же Павел Кузьмич? - спросила Вера Андреевна тихо.
     - Павел Кузьмич умер. Через пару дней я  сходил на  опушку в  последний
раз. Он лежал на том же  месте.  Я  подбирался к  нему, конечно, с  большими
предосторожностями,  но он был мертв. Я  не смог  решить, умер он сам или от
моего удара. Я с помощью винтовки сбросил его в могилу, побросал туда же все
его вещи и закопал. Больше я ни разу в жизни не ходил туда. К счастью, новые
заботы  дома, новая  сестренка  моя  первое  время  помогли  мне  отвлечься.
Какое-то  время еще меня мучили  кошмары с  Павлом Кузьмичем в главной роли,
потом перестали. Такой вот был у меня в детстве отчаянный случай.
     - Ужасно! - вырвалось у Веры Андреевны. - Что же это был за человек?!
     - Павел Кузьмич-то? А вы сами уже ответили, Вера, - пожал он плечами. -
Убежденный человек. Убежденный и сильный.
     - Ну, зачем  вы так говорите, Паша?  Причем  здесь убеждения? Ведь  это
представить себе невозможно, чтобы... О, Господи!
     - Так  и  об  этом мы уже  говорили, Вера. А разве возможно представить
себе  состояние человека - атеиста, в  особенности, убежденного безбожника -
на самом  пороге  смерти?.. Вот что  я вам  скажу.  Ведь можно рассуждать  о
морали, о жестокости, об ужасном и прекрасном, о добре и зле, когда позади у
вас тысячелетняя история человечества. Марк Аврелий, Иисус Христос, Толстой,
Достоевский.  Когда впереди у вас  жизнь, планы, мечты, радости. Ну, а когда
перед человеком оказываются вдруг только несколько часов отчаяния, бессилия,
боли, несколько часов  ожидания той минуты, перед  которой все бессмысленно,
после которой ничего больше нет и ничего не было. О, тогда, тогда, поверьте,
у него  должны вдруг  оказаться совсем иные понятия и представления. Знаете,
Вера... Я, конечно,  много думал об этой истории; хотя немногим рассказывал.
И, представьте себе, чем взрослее я становился, тем меньше  я был способен и
осуждать и ненавидеть Павла Кузьмича. И в конце-концов...
     - Хорошо,  - перебила его Вера Андреевна. - Вы так мило рассуждаете. Но
скажите  мне, после всего, что вы передумали, вы смогли бы  в  ожидании этой
вашей минуты задушить ребенка.
     - Я не смог бы. Но это ни о чем не говорит на самом деле.
     - Хорошо,  подождите. Тех, которые смогли бы  - много  их  найдется  на
свете, как вы полагаете?
     -  Нет,  я  полагаю,  совсем  немного. Каждый седьмой-восьмой,  едва ли
больше.
     - Ну, что вы такое говорите, - покачала головой Вера Андреевна.
     - А что  тут особенного, Верочка? Ведь вы спросили: тех, кто смогли бы.
Так что речь не о том, что на месте Павла Кузьмича каждый седьмой непременно
бросился бы меня душить, а речь о том, что на месте Павла Кузьмича у каждого
седьмого не было бы в принципе никаких логических препятствий к этому.
     -  "В  принципе".  Странное вы что-то говорите, Паша,  - пожала плечами
Вера  Андреевна.  - Но тогда,  -  сказала  она, - если  ожидание смерти так,
по-вашему,  способно  изуродовать сознание  человека -  тогда, скажите  мне,
какая в принципе разница - несколько часов отделяют вас от нее или несколько
десятилетий?  Если  все  равно  потом придет минута, после которой,  как  вы
выражаетесь, ничего не было.
     Паша вдруг развел руками и рассмеялся.
     -  Вера, - сказал  он, - вы  все же необыкновенная девушка. Так ведь  в
этом-то все и дело, умница вы моя! - и он смеялся.
     - В чем? - спросила она как бы с опаской.
     - В том, что Павел - Кузьмич - был - прав.





     На освещенной лужайке перед домом гостей уже не было; праздник вернулся
на террасу. Неподалеку  от  крыльца на  траве сидели цыгане. В  траве стояло
несколько бутылок вина, поднос с мясом, тарелки  с хлебом и овощами. Пожилая
полная цыганка перебирала струны гитары - как будто и не играла даже, но все
же угадывался за разрозненными звуками одинокий мотив.
     Когда они проходили мимо, весь табор смотрел на них.
     - Ай, красавица какая, - привычно произнесла одна из женщин. - И парень
у тебя молодой, красивый. Подойди, дай ручку, погадаю на счастье.
     - После, - ответил Паша за Веру Андреевну.
     Он  поднялся на  крыльцо  и открыл  дверь,  но Вера  Андреевна осталась
стоять внизу.
     - Вы идите, - сказала она. - А я еще погуляю немного.
     - Что-нибудь не так? - спросил он.
     Из открытой двери выплескивались на улицу пьяные голоса.
     - Вы,  идите, идите, -  повторила  она,  голос  у  нее дрогнул.  -  Все
нормально. Мне нужно одной... Я недолго.
     Она повернулась и пошла по траве наискось от дома - прочь и от  террасы
и  от  цыган. Она  слышала, как дверь на крыльце  закрылась, и  по  лицу  ее
потекли слезы.
     Она  не  ответила  бы  точно,  отчего  она  плакала.  Тут  смешались  и
усталость, и  Пашина история, и какое-то нервное  напряжение  от всего этого
вечера в незнакомой компании.  Было и  что-то  еще  невысказанное,  какое-то
труднообъяснимое чувство, из слов к которому ближе всего было - одиночество.
     Она  пошла  прямиком  к  белой  ажурной  беседке,  расположенной  среди
деревьев в дальнем углу усадьбы. Вошла в нее и села так,  что кроны скрывали
ее от лунного света. И только собралась было расплакаться по-настоящему, как
вдруг услышала голоса  - тут  же, за  своей  спиной,  за деревянной  стенкой
беседки.  Быстро оглядевшись, она сообразила, что  беседка, куда  вошла она,
состоит  из двух полукружий,  разделенных деревянной  перегородкой. И кто-то
разговаривал  там, во второй  половине, невидящий ее и невидимый ею. Уже  со
следующей фразой  она,  замерев,  узнала один  из  голосов. И  голос это был
чрезвычайно злой.
     - Ты почему не пришел вчера,  - говорил он. - Тебе Харитон передал, что
я зову тебя. Передал или нет?
     -  Да я же говорил тебе, Степан. У меня  вчера... - начал  было  кто-то
второй за стенкой.
     -  Мне  наплевать, кто  там  был у  тебя вчера -  хоть папа  римский. Я
когда-нибудь звал  тебя просто так - чайку погонять? Звал? Если я зову тебя,
ты должен бросить все остальное,  и кто бы ни  был  у тебя, бежать  ко  мне.
Бежать! Неужели это не ясно?  Самое  важное дело  у тебя в эту минуту -  как
можно  быстрее добежать  до меня. Иначе  никаких  других дел в следующий раз
может уже и не оказаться.
     - Степан. Не лезь в бутылку, я тебя прошу.
     - В бутылку?!  Ты это называешь "в бутылку"? Я вижу, ты за эти  полгода
так  ни  черта и не понял. Ты главного не понял - того, что  полгода эти  ты
здесь  отсидел только потому, что я тебя эти  полгода  терпел. И отсидишь ты
здесь ровно столько,  сколько  я тебя еще вытерплю. "В  бутылку"...  Вот  ты
теперь со статьей этой действительно залез кое-куда. Конкретно - в дерьмо, и
по самые уши. Кто позволил Курошу печатать это сегодня?
     - У нас Матвеев за прессу отвечает.
     - Матвеев за прессу, Матвеев за  пленум, Матвеев  за  депутатов. А ты у
нас, голубчик, за что тогда отвечаешь? За жену свою? За шлюху - любовницу?
     - Ну вот  что, Степан... -  похоже  было,  собеседник  Баева хотел  уже
ответить что-то  решительное,  но  осекся.  -  Мы ведь тебя  вчера целый час
ждали, заседание не начинали.
     - А вот  если я не пришел,  так  это действительно значит, что  у  меня
оказались дела поважнее. Значит, вопрос нужно было перенести. Ну, хорошо, не
стали  переносить,  языками  помололи  и разошлись.  Но  кто статью позволил
печатать? Я тебя спрашиваю?!
     - Я правда не знаю, Степан. Честное слово, я не давал распоряжения.
     За перегородкой чиркнула спичка. Должно быть, Баев закурил.
     - Ну,  в общем,  так,  -  сказал он.  - Ты эту кашу заварил,  тебе ее и
расхлебывать.  Кандидата  я  назначу  тебе  сам.  Без  всяких ваших дурацких
заседаний. И  как ты объяснишь это в своей сраной  газетенке, мне наплевать.
Что хочешь, то и ври;  и отвечать за все, если кто-нибудь в  Москве заметит,
будешь сам.
     - Степан,  послушай. Мы  ведь действительно надежного человека выбрали.
Беспартийного, из служащих - как в разнарядке указано.
     - Кандидата я  назначу сам! А  твой надежный и  беспартийный сегодня же
будет на  первом допросе. Он разоблачен НКВД, как террорист и шпион.  И НКВД
проверит  в  дальнейшем,  каким  образом  Зольский  райком  партии  выдвинул
кандидатом в депутаты РСФСР врага народа.
     - Подожди, Степан...
     -  И в  следующий раз, когда я позову тебя,  ты будешь  стоять у меня в
приемной раньше, чем я повешу трубку... Ты понял?
     За  перегородкой послышался скрип  половиц. Двое  сошли по  ступенькам,
шаги по  земле. Первым вышел Баев.  За  ним, покачав головой  - да,  она  не
ошиблась  - это  был Свист. Вера Андреевна сидела, не  дыша. Вот  сейчас они
заметят ее, и тогда... Даже и неясно, что будет тогда...
     Но  вот  Степан Ибрагимович уже прошел мимо. Ему достаточно  было  чуть
повернуть  голову. Даже  странно...  Свист  прошел вслед за  ним. И  тоже не
заметил ее. Они  пошли по тропинке  к  дому, и  через минуту  уже  вошли  на
террасу.
     Вера Андреевна вышла из беседки  и в тени деревьев пошла  в сторону  от
дома.  Чувства  ее  смешались,  но  плакать уже расхотелось.  Она  не вполне
поняла, о чем разговаривали они там, в беседке,  но  ясно было,  что слышать
этого ей не  следовало.  Она  подумала, что будет лучше, если она выйдет  из
тени на освещенную лужайку подальше от беседки. Незнакомое или давно забытое
ею чувство крадущегося человека, тяготило ее.
     Когда она вошла  на  террасу,  никто почти не  обратил на нее внимания.
Чувствовалось, что застолье движется  к концу, атмосфера за столом была  уже
разморенная.  Огромный,  трехэтажный,  частично разобранный торт  возвышался
посреди стола. Не убирали, впрочем, и остатки жаркого.
     - Куда вы пропали? - спросил ее Харитон; по равнодушным ноткам в голосе
его слышно было, что он обижен.
     -  Я  по саду ходила,  - сказала  она, и пододвинула к нему хрустальный
бокал. - У меня голова разболелась. Налейте мне водки, пожалуйста.
     Харитон удивленно посмотрел на нее, но водки налил.
     -  Вот  это  дело, Верочка,  - поддержал Леонидов. -  Давайте-ка выпьем
дружненько.  Предлагается  тост  за  поэзию, - повел  он  стопкой в  сторону
совершенно раскисшего уже  Бубенко и  чокнулся с Верой Андреевной. - А у нас
тут, Вера,  без тебя спор  вышел, -  добавил он, выпив. - Вот  с гражданином
Бубенко. Гражданин Бубенко между прочим утверждает, что литература не бывает
внеклассовой. Каждое,  мол, произведение, даже помимо  воли  автора,  служит
какому-нибудь  классу.  Я  тогда спрашиваю  у  гражданина  Бубенко  - какому
конкретно  классу служили стихотворения поэта  Пушкина.  Если  рассудить:  в
наличии  на  Руси было тогда два  класса -  класс феодалов и класс крестьян.
Какому из  них служила лира  поэта Пушкина? А, Бубенко? Ты видишь, он только
рукой  машет. А я рассуждаю: если они служили классу феодалов,  то есть были
реакционны - на каком основании мы  бы считали его сегодня великим поэтом? В
то же  время - каким образом могли бы они служить классу крестьян, если этот
класс тогда не умел читать?
     -  Вы знаете, - застенчиво улыбаясь, вмешалась жена  Бубенко. - Я своим
ученикам  это  так объясняю.  Хотя  и  сам Пушкин мог не  сознавать того,  и
крестьяне, которые в  его время  жили, но правдивость и смелость его  стихов
позволяла читателям того времени критически взглянуть на общество, в котором
они жили, задуматься о возможности его переустройства, а, значит, объективно
способствовала   пробуждению  революционного  сознания  -  то  есть  служила
интересам крестьянства.
     - Конечно,  - негромко заметил Тигранян. -  Особенно вот  это: "Я помню
чудное мгновение..." - способствовало пробуждению революционного сознания.
     - Послушайте! - возмутился Леонидов. -  Но ведь крестьяне, которые жили
во времена Пушкина к революции все уже перемерли, или, в  крайнем случае, им
стукнуло по сто лет. Чем же Пушкин им мог помочь?
     - Это неважно, - сказал Бубенко. - Речь идет о крестьянстве как классе.
     -  Ну,  в  таком  случае,  можно  сказать, что  он  служил и  интересам
пролетариата.
     - Правильно, - подтвердил Бубенко.
     - А также  и интересам буржуазии, потому  что в ее  интересах тоже было
переустройство феодального общества.
     - Неправильно, - сказал Бубенко.
     - Почему же неправильно?
     - Неправильно - и все тут.
     - Вот и спорь с ним, - пожал плечами Леонидов.
     Пока  происходил   этот  вполне  бессмысленный   спор,  Вера  Андреевна
прислушивалась к тому действию, которое производила в ней выпитая водка. Она
едва  ли не  второй раз в жизни  пила ее. Все вокруг скоро  сделалось как-то
туманнее  - трудно  стало следить за разговорами, реплики и  фразы перестали
связываться  между  собой.  А кроме того явилась  в душе какая-то  печальная
лихость,  какое-то  отчаянное безразличие  к происходящему - наплевать,  что
скажут  теперь, наплевать  на  все  вокруг, пусть  туман будет  гуще,  пусть
покроет собой  ее одиночество и  усталость, все эти чужие лица. Как-то почти
машинальна она  взялась за  бутылку  с водкой,  налила  себе второй  бокал и
выпила  одна.  Харитон,  улыбаясь  натянуто,  не  сводил с  нее  удивленного
взгляда. Она не видела его.
     -  Ладно, Бубенко, - махнул рукой Леонидов, - теоретически  ты, я вижу,
не слишком подкован. Лучше продекламируй нам что-нибудь из своего.
     - Могу, - легко согласился он.
     - Ты что теперь сочиняешь?
     - Гражданскую лирику.
     - Ну, давай.
     Бубенко  отхлебнул  водки, утерся  салфеткой  и,  пошатнувшись  слегка,
поднялся со стула.
     - "Страна любимая моя", - объявил он.
     Многие за столом стали смотреть на него.
     - Страна любимая моя, - начал он читать, делая решительные паузы  между
словами, -
     Поля и реки, и просторы,
     Ночные трели соловья
     И скрежет утренний моторов...
     Далее следовали несколько назывных и описательных предложений, с разных
сторон   характеризующих    полюбившуюся    поэту    страну.   Заканчивалось
стихотворение возвратом к ключевой строчке:
     - Страна любимая моя
     Сверкает ярче всех кристаллин,
     К социализму ввысь поднял
     Ее родной товарищ Сталин.
     Бубенко сделал энергичный жест кулаком и уселся на место.
     - Браво! Отлично! - послышались с разных концов стола аплодисменты.
     -  Здорово!  Молодец,  Семен,  - потянулся  через стол пожать  ему руку
Лаврентий Митрофанович.
     - Ну, что же, - заметил  Алексей.  - По крайней мере определенно  можно
сказать, чьим интересам это служит. А ты как думаешь, Верочка?
     -  Ничьим интересам  это  не  служит, - сказала она  негромко,  покачав
головой; но все услышали ее.
     Стало тише и многие повернулись к ней. Харитон  беспокойно  заерзал  на
стуле и положил ладонь ей на руку. Она отодвинула руку.
     - То есть как это? - поинтересовался Леонидов.
     - Дурные  стихи ничьим интересам не служат, - пояснила  она, ни на кого
не глядя. - Такого и слова  в русском языке нету - "кристаллина". Есть слово
"кристалл", и сказать надо  было: "ярче всех кристаллов". А вы, Семен, чтобы
со Сталиным срифмовать, переврали. Извините. Но это  ерунда, будто фальшивые
стихи интересам трудящихся служить могут. Интересам трудящихся хорошие стихи
служат - о чем бы ни писались.
     Бубенко  покраснел,  как  помидор,  и  глуповато  улыбался.  Жена  его,
сидевшая рядом с Надей, вдруг всхлипнула и закрыла лицо руками.
     За столом сделалось неестественно тихо.
     - Ну,  ну, ну,  -  с  другого  конца стола  проговорил  серьезного вида
мужчина в штатском. -Зачем же вы так, Вера  Андреевна? Не такие уж и  плохие
стихи. Может,  конечно,  не  Маяковский,  и  "кристаллины",  наверное, можно
переделать. А, в общем, мне понравилось.
     Это  был  Матвеев -  второй секретарь райкома,  курирующий  в  Зольском
районе заодно и культуру.
     -  Да, да! - подхватило сразу несколько голосов. -  Очень  даже хорошие
стихи.
     Застолье  тревожно  и  осуждающе загудело. Вера Андреевна  вздохнула  и
взялась за чашку с чаем.
     Кажется, очень  немногие, и Паша в  их числе,  заметили в  эту  секунду
взгляд, которым посмотрел на Веру  Андреевну Степан Ибрагимович. Невозможно,
почти неприлично - сколько в этом взгляде  было неподдельного восхищения ею.
Он длился, впрочем, ровно одну секунду.
     "Что бы это значило?" - успел подумать Паша.
     Но тут события приняли совсем другой оборот.
     Осуждающий гул за столом нарастал, но в какое-то  мгновение вдруг пошел
на убыль и вскоре затих. Поглядев вокруг, Паша обнаружил, что  все за столом
смотрят в одну сторону - по направлению к входной двери.
     Обернувшись туда  вслед за всеми, Паша увидел, что дверь эта открыта, а
на террасе,  на полпути между дверью  и главой стола, появилось новое  лицо.
Именно  -  незнакомая  Паше  пожилая женщина  -  седая,  едва причесанная, с
опухшим  лицом и бегающими глазами. Самое удивительное было то, что женщина,
которую, по-видимому,  никто не знал, одета была  в  домашний байковый халат
вишневого цвета  - лоснящийся от  старости  и даже неаккуратно завязанный  -
так, что в разрезе виднелся лифчик.
     -  Харитоша,  -  в  наступившей  тишине расслышал Паша негромкий  голос
Тиграняна напротив, - а это не твоя ли maman?
     Быстро взглянув на Харитона, Паша понял, что  Григол не ошибся. Харитон
был  совершенно  бледен,  сидел  не  шевелясь,  и во  взгляде,  которым,  не
отрываясь, следил он за старухой, застыли изумление и ужас.
     В следующую секунду он уже поднимался из-за стола.
     - Мама, -  в тишине произнес он дрогнувшим голосом, но со второго слова
сумел овладеть интонацией. - Ты как здесь оказалась? Ты что здесь делаешь?
     Женщина  не ответила  ему и  даже не посмотрела.  Беспокойным  взглядом
из-под  набухших век,  она  перебегала от  одного  гостя  к  другому. Степан
Ибрагимович,  развернувшись вполоборота, внимательно наблюдал за  ней.  Было
невозможно тихо.
     -  Добрый  вечер,  - произнес, наконец, Степан Ибрагимович.  -  Милости
просим. Присаживайтесь, выпейте с нами чайку.
     Как и на  Харитона,  женщина не обратила на него никакого  внимания.  В
своем поочередном осмотре гостей она дошла, впрочем,  и  до него, скользнула
взглядом, ничем, по-видимому, не выделив среди прочих.
     Вдруг она запрокинула голову, протянула руку перед собой и заговорила.
     - Вижу, - сказала она. - Вижу, как снята третья печать. Вижу! Вижу коня
вороного и всадника, имеющего меру.
     Она  протянула вторую руку и  теперь  как бы  указывала  руками по  обе
стороны стола.
     - Вижу!  -  продолжила  она, все  более  возвышая  голос  и,  очевидно,
взвинчивая сама  себя. -  Саранча выходит  из дыма,  чтобы мучить людей.  На
головах ее венцы золотые и лица ее, как лица человеческие.
     Стол потихоньку снова начинал гудеть. Харитон уже торопился к ней.
     - Вижу!  -  наконец,  закричала она. -  Вижу дракона  красного  с семью
головами! Вижу зверя, выходящего из бездны! Горе вам, люди, о, горе великое!
Ибо настал день гнева Господня!
     Харитон уже был рядом с ней.
     - Успокойся, - сказал он ей. - Пойдем.
     Он, по-видимому,  знал, что нужно делать. Он взял ее за обе руки, легко
опустил их  и без  особого усилия повел  к выходу.  Она все  только пыталась
оглянуться.
     - Горе! - повторяла она уже тише. - Горе!
     Но вдруг как будто впервые она заметила Харитона.
     -  Сын мой! - извернувшись, вцепилась она  в него руками.  -  Ты должен
отречься от зверя. Покайся,  пока не поздно!  Сведи  начертание  его  с чела
своего!  Я  видела  город  с  жемчужными  воротами.  Близок  час уже  нового
Иерусалима! Покайся, сын мой! - повисла она на груди его уже в дверях.
     Вытолкнув ее за порог,  Харитон обернулся - с  лицом, которого никто не
знал у него до сих пор.
     -  Простите, - сказал он Степану  Ибрагимовичу. - Я не представляю, как
она попала сюда. Я провожу ее. До свидания.
     - Подождите, я с вами!  -  вдруг окликнула его Вера Андреевна и  встала
из-за стола. - Я помогу.
     Когда  вставала   она,   ей  вдруг  бросился   в  глаза  восьмиконечный
православный крест на серебряном блюде под остывшими остатками поросенка.
     - До  свидания,  - попрощалась она со  всеми  уже на  ходу, встретилась
глазами со Степаном Ибрагимовичем. - До свидания, всего хорошего.
     Он кивнул ей одними веками.
     Харитон пропустил ее на крыльцо перед собой, и дверь за ними закрылась.
     - Ну и ну, - произнес кто-то.
     Еще  секунду за столом висела тишина, потом  случился переполох. Кто-то
от души засмеялся.  Кто-то неловким  движением сбросил и  разбил фужер.  Все
заговорили громко и разом.
     -  Тут  вам  и Господь, тут вам и  дракон, тут  вам и саранча, - развел
руками Василий Сильвестрович.
     - Шизофрения, - пояснил Григол. - Но как она прошла охрану?
     -   А  что  же  это  за  новый  Иерусалим  с  жемчужными  воротами?   -
поинтересовалась Алевтина Ивановна. - Это наш-то, подмосковный?
     - Вот так так, - покачал  головою Михал Михалыч. -  За такой-то  тост и
выпить не грех... Эх, не повезло Харитону с мамашей.
     - Да и у невесты его понятия настораживающие, - добавил Матвеев.
     При этих словах Степан Ибрагимович метнул на  Матвеева короткий взгляд,
от которого  у  сидящего  между  ними капитана  Мумрикова,  давно  и  хорошо
разбирающегося  во  взглядах   начальника,   невольно   вытянулось   лицо  и
выпрямилась осанка. Сам Матвеев взгляда этого не заметил. Степан Ибрагимович
вдруг поднялся из-за стола, и все, конечно, сразу обернулись к нему.
     -  Товарищи,  -  произнесен он  и взял  бокал. -  Пусть  этот маленькое
происшествие  не внесет  разлада в наше застолье, но послужит напоминанием о
том,  как  бережно должны  мы  относиться  к  своим  к  родителям  -  людям,
воспитавшим нас. По-моему, Харитон в этом  смысле является примером для всех
нас. Я предлагаю выпить за родителей, а потом добавлю еще кое-что.
     - За родителей! Браво! За родителей! - послышались возгласы.
     Все встали  со своих  мест,  выпили стоя и постепенно  снова расселись.
Степан Ибрагимович остался стоять.
     -  Ну, а чтобы стало еще  веселей за нашим  столом, я хочу сообщить вам
одну  приятную  новость...  Думаю,  еще немногие знают о  том, что трудовыми
коллективами нашего  города сегодня единодушно  выдвинут кандидат в депутаты
Верховного Совета Российской Федерации по Зольскому избирательному округу. И
этим  кандидатом  стала...  -  он  выдержал  паузу, чуть  улыбаясь,  оглядел
притихших гостей, -  только что покинувшая  нас  Вера Андреевна Горностаева.
Зная скромность Веры  Андреевны, я не сообщал вам  этого  при ней, а  теперь
хочу предложить вам  тост за  нее,  и хочу, чтобы все мы  поддержали  нашего
кандидата от единого блока коммунистов и беспартийных.
     - Вот это да! - воскликнул Леонидов. - Вот это да! Гип-гип-ура!
     -  Ура! - раздались  довольно дружные восклицания. Все снова потянулись
чокаться друг с другом.
     Общее  воодушевление  в  меньшей  степени коснулось ближней  к  Степану
Ибрагимовичу части  стола, где сидело четверо  членов бюро Зольского райкома
ВКП(б). Матвеев попытался было встретится взглядом с Михал Михалычем, но это
ему не удалось -  Михал Михалыч сосредоточенно пил свой бокал. Тогда Матвеев
повернулся к Баеву.
     - Степан Ибрагимович, - позвал он его среди всеобщего звона бокалов.  -
Степан Ибрагимович, а вы разве не в курсе...
     - А, Матвеев, -  улыбаясь,  повернулся к  нему Баев. -  Хочешь  со мною
чокнуться, - как бы не расслышал он. - Ну, давай, давай.
     Чтобы  дотянуться до  подставленного  Баевым бокала,  Матвееву пришлось
привстать. Чокаясь  с ним,  Степан  Ибрагимович  свободной рукой подал некий
таинственный знак Мумрикову, и преданный заместитель  понял его без слов.  В
следующую секунду он  быстро и бесшумно отодвинул стул, с которого  поднялся
Матвеев.
     -  Степан  Ибрагимович,  мы же  вчера  на бюро...  - бормотал  Матвеев,
беспокойно бегая глазами, и стараясь придвинуться к уху Баева.
     Но  Степан  Ибрагимович  не  слушал  его; чокнувшись, сел  на  место  и
прильнул к бокалу с вином.
     Матвееву  пришлось  отступить.  Пригубив вино, он  стал  опускаться  на
место, и  с грохотом даже большим, чем можно было ожидать, повалился на пол.
Он ударился затылком о край стула и вылил вино на белую сорочку.
     Женщины по  соседству  вскрикнули,  а  Мумриков  и Свист рассмеялись. У
последнего, впрочем, смех получился не очень естественным.
     - Осторожнее нужно, Матвеев, - посоветовал Степан Ибрагимович.
     Горничная, улыбаясь, помогла подняться второму  секретарю. До Матвеева,
кажется, стало кое-что доходить. Сев на место, он ни на кого  не взглянул, и
ни сказал ни слова.
     Горничная же принялась  тем временем  за грязную  посуду. На серебряное
блюдо  из-под жаркого она сложила остававшиеся тарелки,  соусники  и понесла
прочь. Серебряное блюдо это  с  восьмиконечным  крестом  конфисковано было в
одной  из закрывшихся  окрестных церквей - в  селе Давыдково  - полгода тому
назад.





     Вселенная  отца  Иннокентия  разделялась  по-вертикали на три  духовные
подпространства. Первое  - условно светлое подпространство - было средоточие
добра  -  Божественного  Провидения  вселенной.  Второе  -  условно   темное
подпространство -  средоточие  зла и  сатанинских  сил,  действующих в  ней.
Разделяло их третье  подпространство - по  отцу Иннокентию, суть поле борьбы
между  первыми двумя, в котором оказалась и земная жизнь  человечества. Отец
Иннокентий рассуждал так.
     Само собою ясно, рассуждал отец Иннокентий, и о том не может быть спору
- устройство всякого атома  в  мироздании  твердит нам о  наличии над  собой
Высшего  Разума. Наличие же Высшего  Разума означает  безусловно  наличие  и
высшего  смысла.  Смысла,  который   единственно  способен  мироздание   это
объяснить, оправдать и указать его конечную цель. Наличие  же высшего смысла
в свою очередь означает необходимость безотносительного  единства вселенной.
Дабы явить в себе высший смысл, вселенная должна быть едина.
     Так. Но  ведь ребенку видно, насколько противоположные, враждебные друг
другу  силы  сталкиваются  в ней  повсеместно  и ежесекундно  в  беспощадной
борьбе.   Что  следует   из  этого?   Как  совместить   это  с   безусловной
необходимостью единства?
     Следует из этого одно из двух.
     Либо, во-первых, можем предположить мы, что высший смысл, конечная суть
мироздания, заключен в  борьбе. Смысл  борьбы  в  борьбе,  смысл  движения в
движении. Предположение  такое  человеческому разуму  противно и  чуждо.  Не
случайно  отнюдь  является  оно  краеугольным  камнем богоборческой  религии
большевиков.  "Единство  и  борьба  противоположностей" -  основа чудовищной
бессмыслицы так  называемого  диалектического  материализма  их.  Если  быть
точным,  впрочем,  они  и  вопрос  ставят  иначе.  Они спрашивают  -  почему
существует  вселенная? Вопроса  "зачем"  -  вопроса о  высшем смысле  - в их
искривленном сознании не существует вовсе.
     Но  далее. Поелику это "во-первых" мы приемлеть не можем, остается  нам
"во-вторых". Во-вторых и в-последних, остается  предположить нам, что высший
смысл мироздания существует до сих пор как бы отделенно от него самого - как
некая  не  занятая никем  территория  (третье  подпространство),  как  некий
конечный  приз, за который и ведется непримиримая  борьба  между вселенскими
стихиями  -  между  светом и тьмою,  между  добром  и  злом (как то понятнее
человеку). Кто  окажется расчетливее, прозорливее, сильнее  в этой борьбе  -
тот и получит "приз".  Тот оправдает собою мир и укажет ему  конечную  цель;
наполнит  единым необоримым духом  своим теперешнее и  будущее  бытие  - уже
навсегда.
     -  Уже   навсегда,  -  прошептал  отец  Иннокентий,  придвинул  к  себе
серебряную  табакерку,  щелкнул  замком  и  принялся  не  торопясь  набивать
коротенькую прямую трубочку.
     Спальня, где сидел отец Иннокентий в высоком прямом деревянном кресле у
стола, освещена была красноватым  светом лампадки из-под образов.  Бархатные
багряные занавеси висели в ней на двери и на окнах.
     "Борьба,  конечно, борьба, -  думал  отец Иннокентий.  - Борьба  не  на
жизнь,  а  на смерть -  есть содержание теперешнего бытия вселенского. И чем
еще   объяснима  могла  бы  быть   жизнь   человеческая  с  ее  бесконечными
страданиями,   бедами,   красотою  и  низостью,   подвигами   и   трусостью,
нескончаемыми войнами и потрясениями - если не тем, что оказалась она в поле
битвы могущественных и равносильных вселенских  стихий?  И как могли  бы  мы
представить мудрый единовластный Дух, правящий нами, который допустил бы все
это - убийства  и муки,  горе  и  слезы, страдания  детей? Если  трудно  нам
вообразить  даже, чтобы  самый  обыкновенный человек,  будучи всевластен, не
избавил бы нашу жизнь  от  этого. Значит, всевластия нет, а  есть  борьба, и
нужно  человеку  занять свое место в ней. За души людские идет борьба,  и на
святой Руси Сатана  берет  нынче  верх. Поэтому тому,  кто остался с  Богом,
нужно быть теперь не  только праведным  и мудрым;  нужно  быть  еще сильным,
нужно быть еще хитрым. Только так  теперь можно еще бороться  - силой духа и
хитростью. Хитростью  и  силой духа. Не трудно быть с Господом, когда он  во
власти  на Земле,  когда  все, что  требуется  от человека -  быть  чистым и
творить  добро.  Труднее,  труднее  стократ,  когда  отступил  Господь  пред
временем  сатанинским, когда полонил враг тела и души племени твоего, когда,
дабы искру  Божию сохранить и пронести  сквозь  мрак,  нужно  кривить душой,
нужно  лгать,  подличать,  нужно,  может  быть,   отречься  от   собственной
бессмертной души."
     Защелкнув табакерку, отец  Иннокентий взялся за  спички. Огонек в  руке
его дрожал слегка,  пока раскуривал он плотно набитую  трубку.  Раскурив, он
затянулся глубоко, откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
     Бессонница мучила отца Иннокентия который уж год. Который уж год недели
не проходило, чтобы не провел он хоть одну ночь, сидя в жестком кресле своем
- так, как теперь.  Он  научился  давно предчувствовать ее задолго до начала
ночи. Еще  и  до ужина он  знал  обычно, что  не  ляжет сегодня; что сегодня
бесполезно бороться с ней - с бессонницей.  За час, за два до полуночи мысли
в голове его становились  быстры  и беспокойны. Мысли  обгоняли,  перебивали
друг друга, каждая была тревожна, каждая без исключения несла в себе боль.
     Впервые  не смог он заснуть, впервые пришла  она  к  нему - бессонница,
сразу после  того, как  запретили в церкви ночные  бдения.  Может  быть, что
просто  совпало так. Первое время это было мучительно. Первое время он лежал
в  постели,  ворочался с боку на бок, искал сон, молился. Потом он  научился
принимать  ее  бестрепетно.  Он  научился  узнавать ее и  уже  не  ложился в
постель. И, Боже мой, сколько же  передумано  было, сколько пережито  в  эти
длинные ночи. Теперь он благодарен был за них Провидению.

     Вчера исполнилось  ровно  четверть века,  как бессменно во имя Господне
служил  отец Иннокентий иереем Преображенского храма  в селе  Вельяминово, в
шести километрах к юго-востоку от Зольска.  Четверть века, как жил он в этой
просторной  крепкой  избе  за  церковной  оградой.  Огненное  дыхание  бури,
четверть века эти  бушующей над Россией, то обжигая, то отступая  чуть-чуть,
доносилось и сюда - в глухую  полунищую деревню, проехать до уездного центра
от которой по проселочной дороге было возможно только в погожие дни.
     Если случайным  прохожим  подходить к  Вельяминову  с любой  из  сторон
света,  метров   за   сто  кажется  уже  неотвязно,  что  вступаешь  в  зону
безвременную.  Зону, где время остановилось сотни лет назад и  сотни лет еще
не сдвинется с места. Покосившиеся,  никогда  не  крашенные избы,  рухнувшие
заборы,  цветущий  пруд; церковь  с обветшалой колокольней;  ни человека  на
улице,  ни  животного.  Если  не  начинается  служба,  если  не сбредаются с
окрестных  деревень,  из  Зольска,  старушки, кажется,  что  не  живо  село,
кажется, вымерли жители его или, может быть, спят днями  напролет.  Кажется,
ничто не  происходит  здесь  и  не  меняется  никогда. Но хорошо  знал  отец
Иннокентий, что все это только кажется.
     Ах, Господи! Их-то и жаль, быть может, более всего, за них-то и больно,
быть может, всего сильнее - за эти вот глухие тихие села, ни сном, ни  духом
не ведавшие о разыгравшейся на Руси битве бесовских идей, ни единым помыслом
не  виноватые  в  этом,  кормившие  без  разбора  всех  площадных  крикунов,
сотрясавших воздух  в  обеих столицах; и безжалостно,  как пыль,  сброшенные
первыми под копыта поднятой на дыбы России.
     Редкий   мужик   за   эти   четверть   века   пережил   в   Вельяминово
девятнадцатилетие. Через год после того, как прибыл отец Иннокентий к своему
приходу  - со скарбом в  телеге, с молодой женой  - ушла на германский фронт
первая череда крестьян. И  уходили  затем уже  беспрерывно - едва переставая
лазить  за  огурцами  по чужим огородам, едва начиная бриться -  на мировую,
потом на гражданскую. И почти никто не возвращался.
     Наступила передышка только в  двадцать первом  году.  Были за ним  семь
относительно  покойных  лет.  Стали  забываться  голод,  конные  бандиты,  с
фиговыми бумажками  приезжавшие  отбирать то хлеб, то скот.  Стал забываться
Сергей  Кольев -  пятидесятилетний мужик, к которому  осенью  девятнадцатого
пришла сначала бумажка  о смерти сына, затем продотряд по анонимному доносу,
на зиму  оставивший его  со старухой женой, с невесткой, с годовалым  внуком
без горсти  муки.  Этот  Кольев, говорили, тронулся умом.  Под Рождество  он
вышел  на  площадь  перед церковью, облил себя  керосином,  перекрестился на
колокольню и поджег. Отец Иннокентий старой  своей семинарской шинелью тушил
в снегу его скорченный труп.
     Стало  забываться смутное время. Вырос  в селе  десяток-другой  молодых
мужиков. И, конечно, семьи, в которых выросли они, жили получше.  За  это во
главе с  мужиками  и пошли они в двадцать девятом  в  Сибирь - как кулаки  и
подкулачники.  И ставшее тогда  усадьбой совхоза имени  Карла  Маркса, снова
скорчилось от голода Вельяминово.
     Но  прошло еще семь лет, и худо-бедно снова  налаживаться  стала жизнь.
Вырос новый десяток мужиков - уже других, чем прежде  - без Бога  в душе и с
ленцой в теле; все ж мужиков. На какую бойню их теперь заберут?

     За  окном  этой ночью не  на шутку разыгралось ненастье.  Поднявшись из
кресла,  отец   Иннокентий  встал  у  окна.  Ветер,   подвывая   в  темноте,
беспорядочно  косил дождевые  струи,  хлестал их о стекло. Шла  и  в природе
борьба.  Как всякому, природа  говорила отцу  Иннокентию то, что он хотел от
нее слышать.
     В двойных оконных рамах отражалось лицо  отца Иннокентия. Лицо это было
умно, красиво  и строго.  В могучей литой бороде  соперничали черные и седые
волны.  Густые  брови  почти прямыми  углами  окаймляли огромные  глаза.  Он
смотрел на него как бы со стороны.
     Господи! Как одиноко  ему  было в этом  ночном ненастье;  в захваченной
безумием стране, во вражеском лагере, среди всеобщего торжества Сатаны. Боже
мой!  Боже  мой! Зачем  оставил  меня?!  Так, может  быть, чувствовали  себя
апостолы в чужих языческих столицах.  Так, может быть, прежде еще чувствовал
себя  Спаситель, неся свой крест среди беснующейся толпы. И даже не было сил
встать на молитву.
     -  Направь  и  укрепи  меня,  Господи,  -  прошептал  отец  Иннокентий,
вглядываясь в темноту. - Направь и укрепи.

     В те далекие уже годы, когда начиналась служба его, был отец Иннокентий
строгим, бескомпромиссным, деятельным пастырем. Близко к сердцу принимал все
происходившее вокруг, был быстр на слова и поступки, никогда не отмалчивался
и не оставался в стороне.
     Отец его - вдовый  петербуржский  пресвитер -  считал для сына полезным
начать  службу  в сельской церкви,  для  того  чтобы узнать  ему,  чем живет
простой народ в России. Предполагалось,  что затем вернется он в Петербург -
на место отца. Кто бы мог представить себе тогда, в тринадцатом, что будет в
России "затем".
     Как и большинство молодого духовенства в то время, был отец  Иннокентий
противником   синодально-консисторского   устройства   Церкви,   считал  его
канонически порочным, ратовал за отделение  ее от государственного аппарата,
за   избавление   от  чуждых   ей   бюрократических   уз,   за   свободу   и
самоуправляемость  приходской жизни. За  это частенько бывал он  в контрах с
местным архиереем. Но и за это же летом семнадцатого избрали  его от епархии
членом Поместного Собора,  и  почти  год  с  перерывами  участвовал он в его
заседаниях. Сейчас и представить  - кажется  сном,  с какими людьми довелось
ему общаться  в то время,  сколько  духовных  и сколько исторических событий
было пережито тогда в Москве.
     Поначалу в размышлениях было немного  обидно отцу Иннокентию, что такая
эпохальная,  надисторическая  веха, как созыв Поместного  Собора, о  котором
напрасно мечтало  не одно церковное поколение, возможным стало только в силу
политических  событий  -  свержения  царизма.   Тем  самым  как  бы  и  само
освобождение  Церкви от государства, восстановление  ее канонического строя,
получалось в  зависимости от перемен  в государстве же.  Однако свидетелем и
соучастником  стольких подлинных духовных прорывов  довелось ему быть на том
Поместном Соборе, что вскоре и думать забыл он об этом. В иные тяжкие минуты
там,  в огромном  храме Христа Спасителя, казалось ему, Дух Святой сходил на
людей.
     Кровавая бойня, разразившаяся на улицах Москвы в  конце октября, многое
перевернула  в глазах  отца Иннокентия. Он ясно увидел тогда помимо прочего,
что  не просто смута это, не просто социальные беспорядки, но  великая битва
великих  вселенских начал открывается  на  Руси. И как бы  ответом гордым на
большевистский   шабаш   явилось   людьми   и   Богом   избрание   Патриарха
Всероссийского.
     Трое  кандидатов  голосованием соборян  было  выдвинуто  на  Патриарший
престол. Отец Иннокентий отдал голос  за своего  митрополита, с  которым был
знаком  к тому времени, которого почитал безмерно - за Тихона. И 5-го ноября
старого  стиля после  Божественной  литургии  на амвон переполненного  храма
вынесен был  митрополитом  Киевским  Владимиром  ковчежец с тремя  жребиями.
Слепой старец - схииеромонах Зосимовой пустыни Алексий  - помолившись, вынул
один, передал его Владимиру.
     - Тихон, митрополит Московский  - аксиос!  - прозвучало в полной тишине
под сводами храма.
     Со слезами в глазах  - первыми за  много лет слезами,  и, наверное, уже
последними - вместе со всеми ликуя, воскликнул отец Иннокентий:
     - Аксиос!
     Протодиакон  Успенского  Розов  знаменитым на всю  Россию  басом  своим
возгласил  многолетие Патриарху,  и тогда казалось  ему - вот оно свершилось
долгожданное  каноническое  преображение Церкви.  Кто  устоит  теперь  перед
могучим духом свободного Православия, получившего достойного вождя? Осталось
только Божьим  словом призвать  народ  русский  к  отпору невиданному доселе
врагу, и рассеяны будут бесы, и сгинут во тьму, откуда пришли.
     Но оказалось,  увы, все  гораздо сложнее. Еще не многими  на том Соборе
оценена  была  по   достоинству  пришедшая  к  власти  в  Петрограде  банда.
Большинству оказалось  трудно разглядеть,  что  за сила  в  действительности
стоит за  масками кровожадных клоунов  -  новых хозяев страны. Вместо  того,
чтобы проклясть ее, восстать на борьбу  с ней, призвать к  тому  же весь мир
православный, Собор  пошел по пути легчайшему,  объявил себя выше  политики,
как будто могло быть что-то выше политики в те дни на Руси.
     С января  по  сентябрь восемнадцатого, в  то время,  как кровавые  реки
лились по Руси, Собор, обсуждая, принимал долгожданные  и нужные в принципе,
но до  абсурдности  несвоевременные определения  - об устройстве приходов, о
епископах, о монахах. Не отдавая себе отчета  в  том,  что скоро нечего  уже
будет устраивать, что скоро  не будет на Руси  ни приходов, ни епископов, ни
монахов. Иногда  казалось отцу Иннокентию, что все  свои духовные силы Собор
передал Патриарху. Он  один  за  всех тогда громогласно  обличал сатанинскую
власть, предал ее анафеме, призвал христиан на борьбу с ней.
     Во  время  третьей  сессии  Собора,  в  августе  восемнадцатого,   отец
Иннокентий  получил  известие  об убийстве отца.  Он поехал в  Питер. Но  на
похороны отца так и не сумел попасть. Прямо на вокзале был он без объяснений
схвачен матросами и брошен в тюрьму. Там  от других арестованных  он  узнал,
что   взяты  они   как  заложники  в   отместку  за  убийство   Председателя
Петроградского ЧК Урицкого.
     Через пару дней их вывезли в Кронштадт, выстроили там на каком-то плацу
и объявили,  что в  возмездие за Моисея Соломоновича Урицкого каждый десятый
из них будет расстрелян, а остальных отпустят.
     Ярко  светило  солнце.  Усатый   матрос,   перевязанный   крест-накрест
пулеметными лентами, принялся считать.  Отец  Иннокентий не  сводил  с  него
ненавидящего взгляда.  По  мере того, как  приближался он к нему,  он видел,
сколько  ленивого  равнодушия  написано на его лице. Никаких особых  чувств,
очевидно,  не вызывало  в нем это занятие - простым  расчетом вершить судьбы
людские, определять, кому жить, а кому умереть сегодня.
     "Восемь"  выпало  какому-то  средних  лет  мужчине -  по  виду  мелкому
чиновнику  или, может  быть,  учителю;  "девять"  -  стоявшему  рядом  с ним
пожилому священнику; "десять" - ему. Лишь на долю секунды  мелькнул  по лицу
его равнодушный взгляд и двинулся дальше. Смерти отец  Иннокентий ничуть  не
испугался.  Только жалко  было,  что  без него  теперь  продолжится на Земле
борьба с этими равнодушными слугами сатанинскими.
     - Лицо мне твое как-будто знакомо, - сказал ему вдруг "девятый" пожилой
священник. - Ты не покойного ли отца Николая Смирнова сын будешь?
     Он кивнул.
     - А я  Алексий Ставровский. Знал я хорошо твоего отца - и ты  похож  на
него. Как зовут тебя?
     - Иннокентий.
     - Вот что, Иннокентий. Я стар уже, жить мне так и так недолго. Ты стой,
пожалуй, на месте, а я уж вместо тебя выйду.
     - Десятые номера, три  шага вперед шагом  марш, -  скомандовал  матрос,
закончив расчет.
     Алексий вышел вперед.  Отец Иннокентий так  и не нашелся ничего сказать
ему.
     Отцовский приход оказался уже занят, в квартире его жила толпа каких-то
пьяных пролетариев.  Да он  и сам не хотел теперь  оставаться в Питере. Этот
город - "колыбель революции" - охваченный безумием,  загаженный быдлом, стал
ему чужим, почти ненавистным.  Он  вернулся в  Вельяминово с ясным  чувством
того, что жизнь  его  отныне не принадлежит ему,  но  подчинена единственной
цели - борьбе с антихристом.
     И все, что мог, он делал  для этой борьбы. В проповедях,  на приходских
собраниях  обличал сатанинскую власть, в тайных  беседах призывал прихожан к
неповиновению,  к помощи белым армиям. Тогда  еще  казалось,  что  зверь  не
продержится долго. Наступали Деникин, Колчак, Врангель. Да и сами большевики
- бессмысленными расстрелами, бессовестным грабежом крестьян, кощунственными
изуверствами, вроде  вскрытия  святых мощей  -  как  будто делали все, чтобы
озлобить народ, вызвать сопротивление. Но воистину дьявол помогал им, и все,
что  ни  творили  они  безумного,  каким-то непостижимым  образом обращалось
только на пользу их. И, казалось, силы их постоянно множились.
     Открытой  борьбою своей отец Иннокентий достиг лишь  того,  что  осенью
девятнадцатого угодил в  ЧК. И  вторично едва не  был расстрелян. Спасло его
тогда  Божье  чудо, отчасти  -  заступничество  прихожан,  а более  всего  -
неожиданное изменение позиции Патриарха.
     Его вызвали  тогда  из  камеры,  и он  уверен был,  что  ведут  его  на
расстрел.  Но его  привели в кабинет к  начальнику  Зольской  уездной  ЧК  -
двадцатилетнему очкастому  подростку по  фамилии  Бундель, и тот зачитал ему
послание  Тихона  к  архипастырям  Русской  Православной Церкви,  в  котором
призывал  Патриарх к уклонению от  участия в  политических  выступлениях,  к
невмешательству  в   дела  гражданских  властей,  к   повиновению   "всякому
человеческому начальству".
     Отец Иннокентий отказывался верить своим ушам.
     - Шлепнуть вас труда  мне не составляет, - покуривая папироску, сообщил
ему Бундель. - Шлепну вас  с  большим удовольствием. Но  в данный момент мне
важнее контролировать настроения  масс. Я предлагаю  вам  свободу взамен  на
добросовестную  пропаганду среди верующих этого  документа.  Ну, разумеется,
при  условии,  что и  сами  вы  будете  последовательно  его придерживаться.
Откажетесь - найдем вам замену. Лично меня вы интересуете только потому, что
пользуетесь доверием у прихожан. Вас не обвинят в продажности.
     Отец Иннокентий попросил у Бунделя ночь на  размышление,  и получил ее.
Всю  эту  ночь  он думал,  думал,  думал. В том,  что неподкупно, беззаветно
служил  и  служит Тихон России  и Православию  сомнений  не  было  у него ни
минуты.  Но как же  тогда может он  называть человеческим  это начальство  -
грабящее,  убивающее,  растлевающее   души,  уничтожающее  беспощадно  целую
страну? Как  можно Церкви повиноваться тем, кто открыто объявил себя врагами
Веры? Что могло побудить Святителя к этому постыдному компромиссу с сатаной?
Очевидно,  что  только одно -  осознание дальнейшей  бесполезности  открытой
борьбы.
     Конечно  же, ему виднее происходящее в целом в стране.  И, должно быть,
раньше  других  сумел  он разглядеть, что продолжение неравного боя способно
привести только  к полному  разгрому Церкви.  Два года  уже не  прекращалось
повсеместное  разорение храмов, убийства священнослужителей.  Только из всем
известных новомучениками  пали митрополит Киевский  Владимир  -  тот  самый,
первым возгласивший на  Соборе имя нового Патриарха, архиепископы - Пермский
Андроник,  Воронежский Тихон,  Тобольский  Гермоген,  Черниговский  Василий,
Астраханский  Митрофан, Вяземский Макарий,  Енотаевский  Леонтий, Ревельский
Платон.  А кроме  них десятки епископов, тысячи иереев,  монахов и монахинь.
Бывали случаи - бесы распинали их на Царских вратах, варили в котлах, душили
епитрахилями, "причащали" расплавленным свинцом.
     И чтобы  примирился  с  ними  Святейший  Патриарх?  Отпустил  им грехи,
призвал к  повиновению?  Да  нет же, конечно же,  нет! Но  ведь  не  мог  он
написать  в послании  -  будьте хитрее,  братия, избегайте  открытой  брани.
Колчак  отступает, Деникин  захлебнулся  под Орлом и Воронежем - надежда  на
скорое свержение большевиков  тает. Да, да, все ясно теперь становилось отцу
Иннокентию. Погибнуть слишком легко.  Сохранить Церковь, продолжить служение
Господу  и борьбу с сатаной -  вот задача  неимоверно труднейшая. Если бы не
Патриаршая мудрость, он мог бы и сам уже  быть расстрелян. И что в  том было
бы проку? Ну, нет! Так дешево он теперь не сдастся.
     Утром отец  Иннокентий принял условия Бунделя.  Бундель,  выслушав его,
кивнул - словно бы и не сомневался.
     - Мне, гражданин Смирнов, вот что всегда любопытно было,  - напоследок,
задержав его уже  у  двери, сказал он вдруг, щурясь за стеклами очков. - Как
вы, попы, после вечерней службы  с попадьями своими в постели  пихаетесь? То
есть  -  в каких  конкретно  позах? Что  при  этом  повизгиваете,  часто  ли
креститесь? Есть ли, батюшка, на этот счет каноны в Православии?
     Следующие  два года оказались более спокойными. Благодаря новой позиции
Патриарха  большевики  на  время  отступились  от  Церкви.  Вернее  сказать,
отложили  разбой до подходящего  случая. Не прекратились,  впрочем, вскрытия
святых  мощей.  Но даже  бессовестные  судилища над  пастырями,  проходившие
вослед глумлению над  мощами, завершались неожиданно мягкими  приговорами. В
Новгороде  епископа  Хутынского  Алексия  и  шестерых  других  духовных  лиц
приговорили  к различным срокам, но ввиду близкой победы в гражданской войне
амнистировали. В Москве председателя совета объединенных приходов Самарина и
члена  совета  Кузнецова  приговорили  к  расстрелу,  но  постановили "ввиду
победоносного завершения  борьбы  с  интервентами  заменить  смертную  казнь
заключением в концентрационный лагерь впредь до победы мирового пролетариата
над мировым империализмом".
     Отец Иннокентий стал понимать в те годы, что не только открытая борьба,
не только призывы к  этой  борьбе, но и  всякое  слово Божье  - есть удар по
большевизму.  Зверь оказался  крепок - победить его средствами материальными
уже, видимо, не представлялось возможным. Но ведь  борьба шла не за  города,
богатства и земли - за сердца  людские. А сердце, принявшее  в  себя однажды
истину  и  заповеди Христовы, закрытым  окажется для властелинов  тьмы  века
сего.
     Небывалый  и в прошедшие времена религиозный подъем,  захвативший народ
по окончании ужасов гражданской  войны, отец Иннокентий воспринял и как свою
победу, и как победу Церкви под водительством Патриарха.  Храм его в те годы
был  переполнен  молящимися во  всякую  службу.  На праздники  же  творилось
настоящее столпотворение.  Он едва успевал крестить, венчать,  исповедовать,
причащать, беседовать с духовными чадами.
     Так  вот это и была его  каждодневная  битва  с сатаной. Что  же другое
можно было предпринять тогда?
     Два года - до  весны двадцать второго длилось перемирие. Начался НЭП, и
даже  в  какой-то  момент стало  казаться, что, может  быть,  утвердив  свою
власть, хоть  немного  одумаются ироды,  хоть внешне  захотят казаться  миру
цивилизованными правителями, хоть отчасти позволят жизни российской  течь по
исконным законам. Но иллюзии эти  оказались недолгими.  Разразившийся  летом
двадцать  первого,  к  концу зимы достигший не виданных  никогда  масштабов,
голод и мор  в  Поволжье оказался для них  удобным поводом к  началу  нового
похода на Церковь.
     Масла  в огонь подлило  тогда же  и  Заграничное Церковное Управление -
эмигрировавшие за рубеж, но  остававшиеся  в канонической власти  Патриарха,
архиереи. Заседая в Карловцах, в Чехословакии,  в удобной недосягаемости для
Советов, они приняли послание, в котором призывали "на Всероссийский престол
Помазанника, сильного любовью народа, законного православного царя  из  Дома
Романовых". Затем направили обращение к Генуэзской конференции с призывом не
допускать  на нее  Советы и "помочь  честным  русским  гражданам". "Дайте им
оружие в  руки, -  призывали они,  - дайте  им своих добровольцев и помогите
изгнать большевиков".
     "Известия" той весной с удовольствием цитировали документы Карловацкого
собрания.  Лучшего повода, более удобной обстановки  и придумать нельзя было
Ленину, чтобы  развернуть новую атаку на Православие. В феврале было принято
постановление  ВЦИКа об  изъятии  церковных ценностей  в  пользу  голодающих
Поволжья. В ответ  на него Патриарх разрешил  жертвовать на нужды голодающих
только те церковные украшения, которые не имеют богослужебного употребления.
Но компромиссы большевикам были уже не нужны.
     Во время воскресной  службы в церковь к отцу Иннокентию вломилась банда
красноармейцев.  Не  снимая поганых буденовок  своих, быстро  разогнали  они
прихожан, принялись  прикладами сбивать с  иконостаса иконы,  сдирать  с них
серебряные ризы.  При  первых же  словах  отповеди отец  Иннокентий  получил
прикладом в затылок, потерял сознание и очнулся, когда все уже было кончено.
Очнулся  в  разграбленном,  оскверненном  храме.  Кто-то  из  помраченных  в
довершение помочился на алтарь.
     Всю следующую неделю  вместе с паствой приводили они в порядок  то, что
можно было  в порядок  привести. Прихожане  несли ему домашние иконы.  Через
неделю заново освятил он храм.
     Но изъятием  церковных ценностей планы большевиков не ограничивались. В
мае   начались   судебные    процессы   над   духовенством,   обвиняемым   в
подстрекательстве к беспорядкам  при конфискации ценностей.  И приговоры  на
этот  раз  были  нешуточными.  Одиннадцать  человек  в  Москве,  четверо   в
Петрограде  - во  главе  с  митрополитом  Петроградским  Вениамином  -  были
казнены. Кстати  пришлась и статья в апрельском  номере "Русской мысли", где
протопресвитер  Шавельский  предрекал  "недалекое  время,  когда   Святейший
Патриарх  возьмет  в  свои  руки  бразды  народного  правления,  чтобы затем
передать их  в руки  им  самим указанному  будущему  носителю  этой власти."
Советские газеты наперебой визжали - мол, выявилось, наконец, подлинное лицо
Церкви,  заинтересованной  в  том,  чтобы  "костлявая рука  голода" задушила
советскую  власть.  19  мая Тихон  был  взят под  домашний  арест в  Донском
монастыре.
     Этим массированным ударом большевикам удалось расколоть Церковь. 14 мая
в  "Известиях"  появилось  обращение  группы  из  восьми священников, одного
псаломщика  и  одного епископа  - Антонина  (Грановского). Этот Антонин  был
фигурой известной и колоритной в церковной среде. Во время Поместного Собора
отец Иннокентий  встречал его. Огромного роста, черный, как смоль, с горящим
недобрым  взглядом - он  ошивался по Москве в рваном подряснике, ночевал  на
скамейке  рядом   с   храмом  Христа  Спасителя,   приставал   к  соборянам,
юродствовал. Рассказывали, что в бытность  смотрителем духовного училища, он
завел на  квартире медведя и всюду таскался с  ним.  Рассказывали  еще,  что
развратничал, пьянствовал,  лечился в  доме  умалишенных,  работал цензором,
посещал кружок Василия Розанова и получил от него кличку Левиафан. Теперь он
оказался во главе группы подонков, пытающихся подлизаться к большевикам. Сам
он, по  слухам,  был даже  дружен  с  некоторыми  из  них.  Группа заявила о
необходимости пересмотра догматов и канонов Православия для  приведения их в
соответствие  с   новым   политическим   строем.   Иуды  обвинили  церковное
руководство в контрреволюции и потребовали  суда над ним. Обманом им удалось
тогда  же  захватить   синодальную  канцелярию.  В  конце  мая  они  созвали
учредительное   собрание,  объявили  о  создании  некой  "живой  церкви"   и
организовали так называемое высшее церковное управление.
     Отец Иннокентий слыхивал и раньше о всех  этих "революционных" течениях
в  духовенстве  -  о  Введенском,  о  Титлинове,  о  "Союзе демократического
духовенства". Но до той поры все это казалось ему лишь лицемерным шутовством
нескольких  перетрусивших  иереев.  Все  оказалось  гораздо серьезней, после
того,  как  мерзавцы  пришлись  под  руку  большевикам.  События  тем  летом
развивались стремительно.
     Уже в начале июня совместно  с ГПУ живоцерковники захватили храм Христа
Спасителя   и  осквернили   его   "революционными  богослужениями".   Волной
прокатились   аресты  епископов,   воздавших   должное   их  "революционной"
деятельности.  Но самым непостижимым и удручающим  было  появление  в печати
"меморандума трех". Маститые и уважаемые  иерархи - митрополит  Владимирский
Сергий   -  будущий  Местоблюститель   Патриаршего   престола,  архиепископы
Нижегородский   и   Костромской   признали   высшее   церковное   управление
единственной канонической церковной властью. После этого  успех раскольников
стал нарастать. Больше половины священников и иерархов признала их. Впрочем,
успех этот достигался в основном за счет сибирских и иных окраинных епархий.
Да и  то  потому,  что  многие прихожане просто  не  слышали  о  расколе.  В
центральной России успех их был гораздо скромнее.
     В июле в церковь к отцу Иннокентию пришли  двое человек  в  рясах и без
бород - один  из  них был ему  незнаком, в другом он не сразу и с изумлением
узнал  отца  Евдокима  -  побрившегося молодого  священника  из  Никольского
прихода.  Незнакомец отрекомендовался  ему представителем высшего церковного
управления и сообщил  отцу  Иннокентию,  что  основной  задачей  ВЦУ было  и
остается  освобождение  белого  духовенства из-под гнета монашества. Отныне,
сообщил  он, не монахам,  а  всем женатым  иереям открыт доступ к управлению
Церковью. Священникам разрешено будет  жениться вторично, а монашество будет
запрещено, как вполне бессмысленное тунеядство.
     - Господь создал мужчину и женщину,  - говорил  он  отцу Иннокентию.  -
Господь   наказал  им   любить   друг-друга.   Ничего  нет  на  свете  более
естественного и богоугодного, чем любовь  между мужчиной и  женщиной. Ничего
нет более важного в религии, чем пастырское  слово и  иерейская  служба. Так
почему же управлять Церковью  должны непременно импотенты и  тунеядцы? Где в
Писании сказано  это? Почему  служба, призванная духовно  просветлять народ,
ведется на непонятном этому народу языке? Разве  Христос  или апостолы учили
этому? После великой социальной революции, свершившейся в России, Церковь не
может  более  оставаться  прежней и  загнивать  в  косности.  Христианство и
коммунизм преследуют одни цели. Перед вами, отец Иннокентий, ваш новый белый
епископ  - Евдоким.  Ваш бывший епископ Никон извержен нами из сана.  Должен
вам  сообщить,  что  живая  церковь  отныне   является  на  территории  СССР
единственной легальной православной Церковью. И  как советский гражданин вы,
конечно же,  не станете поддерживать врага советской власти Тихона. Он будет
вскоре судим - церковным и гражданским судами. А вы присоединяйтесь поскорее
к нам.
     Ему  немалого труда тогда  стоило сдержать  себя и  прогнать их обоих в
более или менее пристойной форме.
     В церковь  с той  поры,  случалось, приходили к  нему миряне  из других
приходов. Люди  не желали справлять требы в храмах, захваченных отщепенцами.
Тем временем сами раскольники, овладев властью, грызлись за нее между собой.
Даже епископ Антонин вскоре оказался  слишком консервативен для них. Начиная
с августа они стали дробиться на какие-то уже просто дикие секты: "Церковное
возрождение",  "Свободная  трудовая  церковь",  "Союз  религиозных  трудовых
коммунистов",  "Пуританская  партия  революционного  духовенства  и  мирян".
Священник Калиновский - один из подписавших обращение в "Известия" - главный
редактор газеты "Живая церковь"  - объявил о своем  выходе  из ВЦУ в связи с
утратой веры в Бога, и стал заниматься атеистической пропагандой.
     Вся  эта  вакханалия  продолжалась более года  к  полному  удовольствию
большевиков.
     В мае двадцать  третьего раскольники  организовали  сборище,  бесстыдно
названное  Поместным Собором.  Заседания его проходили  одновременно в храме
Христа Спасителя и в "III московском доме Советов". На сборище устроено было
заочное судилище над Патриархом. Тихон  был "лишен" сана и звания, а  заодно
"отменено"  было  и  само  патриаршество.  Епископ  Антонин  во всеуслышание
потребовал от властей смертной казни Святейшего.
     16  июня,  очевидно,  не  в  силах более наблюдать за  происходящим  со
стороны, Тихон подал прошение в Верховный суд. "Я окончательно отмежевываюсь
от зарубежной  и внутренней  контрреволюции", - писал он. Через  неделю  его
освободили. Большевикам, в сущности, всегда безразлично было, что Тихон, что
живоцерковники.  В церковь  к  отцу  Иннокентию местные активисты  регулярно
подбрасывали  газету "Безбожник". Отец  Иннокентий всегда  внимательно читал
ее. В ней  одинаково  высмеивались и  тихоновцы  и "красные попы".  Задача у
бесов всегда  была одна  -  уничтожить  Веру целиком, а  для этого  один  из
способов был - расколы и грызня внутри Церкви.
     28 июня Патриарх выпустил  послание в котором "решительно осудил всякое
посягательство на Советскую власть,  откуда  бы оно не исходило". В июле  он
собрал  совещание оставшихся  верными  епископов. Епископ Никон  рассказывал
потом  отцу Иннокентию,  что Святитель выглядел подавленным, изъявил желание
удалиться от дел, но упросили его остаться. Отец Иннокентий отлично понимал,
чего   должна  была  стоить  Святителю   эта,  по-видимому,  уже  постоянная
необходимость унижаться перед Советами.
     Но  зато начался  массовый  возврат священников и иерархов  под  омофор
Патриарший, раскольники были вскоре отодвинуты  от власти, однако продолжали
пользоваться  в  отличие  от  тихоновцев  привилегиями  легальности.   После
"Собора" они стали  называть себя обновленцами, а вожаком их сделался теперь
Введенский  -  женатый  "архиепископ"  с  маленькими  усикам  и  удивительно
глумливой физиономией. Видя нарастающую убыль приходов своих, они прибегли к
тактике  политических доносов. Десятки иерархов, сотни священников ссылались
по их наущениям ГПУ, многие - на Соловки.
     7  апреля двадцать пятого года в частной клинике Бакуниных на Остоженке
Патриарх Тихон скончался.  Скорбел отец Иннокентий и переживал тогда страшно
-  что  будет теперь  с Церковью  без  единоначалия? Опять разброд, расколы?
Отслужив торжественную панихиду, он поехал с супругой в Москву - поклониться
Святителю.  Очередь в собор, где выставлено было тело Патриарха, выходила из
Донского монастыря,  тянулась  вокруг  стены,  и  конца ей  не  было  видно.
Дошедшие  до  ворот  говорили, что  стоят  уже  десятый  час. Духовных  лиц,
впрочем, пропускали без очереди.
     В  монастыре  он  встретил многих  знакомых  своих по Собору и даже  по
семинарии петербуржской.  Встретил и  епископа Никона, которого два года уже
как  не  подпускали  к  епархиальной   канцелярии,  захваченной  побрившимся
Евдокимом.  Его  пригласили  участвовать  в  отпевании,  и  он  остался.  Их
разместили ночевать  в кельях монастыря. Отец  Иннокентий оказался в келье с
епископом Никоном.
     Епископ  сообщил ему  тогда, что  еще  на  Рождество Патриарх  составил
грамоту, где указал трех лиц, которым поручал  местоблюстительство  Престола
после своей смерти. Трое эти были - митрополиты Кирилл, Агафангел и Петр. Но
двое первых находились в ссылке, и местоблюстителем должен был стать Петр.
     - Так ведь против канонов  это, владыко, - удивился  отец Иннокентий, -
архиереям преемников себе назначать.
     - До канонов  ли  теперь, батюшка,  - покачал головою  Никон. - Кто  же
позволит  нам теперь  Поместный  Собор  собрать?  Это  только краснорясникам
безбородым можно. Из ГПУ-то к вам не приходили пока? - спросил он вдруг.
     - Зачем?
     - Как это  зачем? За  тайной  исповеди, разумеется.  Придут,  придут  -
ждите. Они теперь ко всем приходят. Откажетесь - могут и приход закрыть.
     - Так что же делать? - обомлев, спросил отец Иннокентий.
     -  Сами решайте, что  ж  я  вам посоветовать могу. Поздно теперь советы
давать - и  без того кругом одни Советы.  У евреев вон, слыхали, от  Яхве 10
заповедей есть, 613 приказов, еще 613 запретов и  пожеланий.  А  под угрозой
смерти только одно остается - не кланяйся другим богам, остальное все можно.
Не  до  канонов, - повторил он,  - когда Страшный Суд на  носу.  По мне, так
напрасно  Святейший,  Царствие ему  небесное,  с большевиками в  кошки-мышки
играл. Не привело это ни к чему хорошему и не приведет.
     -  Что  же  было делать?  -  возразил  отец  Иннокентий.  -  Уходить  в
катакомбы?
     - Почему бы и не уходить?
     -  Так  ведь с  паствой-то  не  уйдешь. А выбор  был  - либо хитрить  с
большевиками, либо погибнуть всем.
     -  Почему бы и не погибнуть? - вздохнув, произнес старик.  - Веры в нас
мало, вот что. Апокалипсис на дворе, а мы все не  поверим никак. Архимандрит
наш оптинский Варсонофий говорил, бывало: "Доживете до времен страшных - все
монастыри будут разрушены,  и  имеющие власть  христиане свергнуты."  Вот  и
дожили,  - Никон был из оптинских  иеромонахов. - А  еще говорил игумен:  "В
последние дни перед пришествием Христовым вся Церковь  будет - один епископ,
один иерей и один мирянин." Почему бы и не погибнуть, батюшка, за Христа-то?
Так и так все погибнем, только унижаться можно бы меньше.
     В Вербное воскресенье отпевали Святителя пятьдесят архиереев  и пятьсот
пресвитеров.  Казалось, пол  Москвы  было  в  тот  день  в  ограде  Донского
монастыря и вокруг нее. Служба длилась с десяти утра до шести вечера.
     Через  три  дня  в  "Известиях"  было  напечатано  последнее  Воззвание
Патриарха,  ставшее как бы и  завещанием его. Отец  Иннокентий привык к тому
времени все  подписанное  Патриархом  читать между строк,  отыскивать  среди
обязательной фразеологии то, что действительно хотел он сказать. В Воззвании
этом Тихон призывал "не питать надежд на возвращение монархического строя, и
деятельность свою направить не в сторону политиканства, а на укрепление веры
Православной,  ибо   враги   Святого  Православия   -   сектанты,  католики,
протестанты,  обновленцы, безбожники и им подобные -  стремятся использовать
всякий момент в жизни Православной Церкви во  вред Ее." В конце же Воззвания
стояла  вовсе  не  обязательная по  тексту фраза:  "Мы смиренно  просим вас,
возлюбленные  чада   Наши,  блюсти  дело  Божие,  да  ничтоже  успеют   сыны
беззакония." Взамен же призывов к подчинению Советской власти Тихон требовал
от  нее "полного  доверия"  -  сиречь  легализации,  разрешения воссоздавать
богословские школы, преподавать закон Божий, издавать книги и журналы.
     Но одних призывов большевикам уже было мало. В интервью, которое все те
же "Известия"  взяли  вскоре  у вступившего на  место Патриарха  митрополита
Петра,  один  из  вопросов  был:   "Когда  намерены  вы  осуществить  чистку
контрреволюционного  духовенства  и черносотенных  приходов?" Петр  ушел  от
ответа. А  уже  в  декабре по доносу  Введенского,  обвинившего его в тайных
сношениях с великим  князем Кириллом Владимировичем, он,  и вместе с ним еще
более десятка архиереев, были арестованы.
     После   его  ареста  в  церковном  руководстве  наступила  неразбериха.
Вступивший на Престол заместитель местоблюстителя Патриарха - Сергий  -  год
почти занимался  тем, что доказывал свои права  на него. За этот год  дважды
его арестовывали. Короткое время  Церковью управлял митрополит  Иосиф, затем
уже и архиепископ - Серафим.  Аресты, очевидно,  не собирались прекращаться.
Многие   решили  тогда,  что  тактика  компромиссов  бесперспективна.  Стали
образовываться  расколы  уже с  другой  стороны.  Появились  "непоминающие",
"иосифляне", "григорианцы".
     Отец Иннокентий тогда не особенно  уже  следил за  всей  этой чехардой.
Начальства над  собой  не ощущал он  с  тех пор,  как  захватили епископское
подворье  их  живоцерковники.   А   по-существу,  так  все  эти  годы  после
семнадцатого  был он  предоставлен сам себе. В руководстве Церковью  к  тому
времени царил  полный хаос и, казалось, что единой ей уже не быть. Легальной
церковной организацией по-прежнему считались еще обновленцы, хотя и не имели
к тому времени почти никакого влияния.
     Но в апреле  двадцать  седьмого Сергий неожиданно вернулся. Неизвестно,
чего  ему  это  стоило,  но  известно,  что  оказался он человеком гибким  и
изворотливым.  Он,  кстати,  одним  из  первых по возвращении  Тихона из-под
ареста, покаялся в том, что примкнул к  живоцерковникам. В конце июля  вышла
известная его Декларация. Многие тогда сочли  ее падением  Церкви на колени,
сдачей  перед антихристом,  хотя, на  взгляд отца Иннокентия,  ничего там не
было чрезвычайного  сверх  того, что  говорил уже и Тихон. Вслед за  выходом
Декларации  Сергий к  недовольству  многих неожиданно воссоздал  синодальную
форму правления. Патриарший Синод был официально зарегистрирован и утвержден
властями.
     Но гораздо более прочего смутило отца Иннокентия последовавшее в том же
году увольнение Сергием на покой сосланных в Соловки архиереев. Это казалось
откровенным предательством - никакими видимыми уступками властей, к тому же,
не оправданным. Рассказал ему об этом епископ  Никон, звавший его с собой  в
"катакомбы".  Трое иереев  из их епархии во главе с  Никоном  присоединились
тогда к "Истинно Православной церкви", стали распространять листовки  против
Сергия, пытались организовывать тайные престолы в крестьянских избах.
     Но отец Иннокентий остался в Вельяминово. После смерти Тихона, которого
любил он беззаветно, которому  доверял без  колебаний, все  происходившее  в
церковных  верхах мало уже интересовало его. К  тому времени он окончательно
решил для себя одно - покуда сохранится у него возможность приобщением людей
к истине Христовой служить Господу, не покинет он свой приход.
     Указу   утвержденного   НКВД  Синода   о  молитвенном   повиновении  за
богослужением государственной власти повиноваться он не  стал. Хотя  и знал,
что церковные службы посещают иногда агенты ГПУ.
     Как  и всякая прочая церковная политика, никакого впечатления на Советы
политика  Сергия  не  произвела.  В  1928-м,  29-м, 30-м  годах  закрытия  и
разрушения  храмов,  аресты   и  гонения  -  параллельно  с  раскулачиванием
крестьянства - нарастали в невиданной до сих пор прогрессии. В 30-м посажены
были все "катакомбщики". В 1931-м году взорвали храм Христа Спасителя.
     Приостановила волну шумная антисоветская кампания  в Европе. От  Сергия
потребовали новых унижений, и он пошел на них. Он  раздал несколько интервью
советским  и иностранным газетам,  в которых наличие  религиозных гонений  в
СССР наотрез отрицал, а закрытия церквей объяснил распространением атеизма.
     Волна  репрессий  после  этого  пошла  на убыль, начал  издаваться даже
"Журнал Московской  Патриархии". Но отец  Иннокентий  знал  уже, что все это
ненадолго. Бесовскую политику раскусил он давно: топтать и  крушить Церковь,
покуда слишком не забрызгается грязью  крахмальная  жилетка. Тогда отступить
на шажок, за это потребовать очередных унижений, на Запад  скорчить невинную
физиономию, переждать немного и снова крушить.
     Два-три года были сравнительно спокойными. Все вернулось на  круги своя
в 1934-м. Аресты  и закрытия храмов стали нарастать теперь лавинообразно, и,
по-видимому,  уже ничто не могло  остановить бесов. В  1935 Сергий распустил
остатки  Синода.  Казавшийся  еще  недавно  бредом  пятилетний  план  "Союза
воинствующих безбожников", по которому  к 1937-му году в СССР не должно было
остаться  ни  одной  церкви  и ни одного  священника,  был близок  к полному
выполнению.
     До  прошлого  года отчасти щадили еще  обновленцев. Последний год брали
уже без разбора. 160 приходов числилось в их епархии до революции. Около 100
сергианских и с десяток обновленческих было еще три года  тому назад. Теперь
остался один - его.





     Без малого год  тому  назад - на Преображение -  скончалась его жена, с
которой прожили  они четверть века. Скончалась в  бреду -  какая-то странная
лихорадка извела ее за три дня.
     -  Батюшка,  береги  детей,  - бредила  она, разметавшись на больничной
койке.  -  Алеше  запрети в  семинарию. Не  нужно этого теперь.  А  Настасию
отпусти в Москву учиться. Кеша, родной мой, Кешенька, свидеться бы нам.
     Господь не дал  им детей. Но,  оказалось, в  мечтах  все это  время она
растила их.
     В районной больнице ничего не смогли поделать, да, кажется, и понять  в
болезни  ее. Осень и  зима, наступившие  вслед за тем, как похоронил он  ее,
были жуткими.
     Он  женился на ней  по окончании  семинарии. Ему надо было  жениться до
получения  прихода.  Их  познакомили родители  - священники, и все годы, что
прожили они  вместе,  как-то недосуг  было  задумываться  ему, какие чувства
питает он к ней, разделившей с ним  унылую в  общем-то ношу сельского  попа,
есть ли между ними что-то большее, чем привычка обедать и ужинать вместе.  И
вот теперь оказалось, что все в этой жизни как-то не так уж и важно без нее,
или, по крайней  мере, не интересно ему;  что  после службы ему  не  хочется
возвращаться домой, где нет ее; что сутками он не может думать ни о чем ином
- только о ней.
     В ту  прошлую  зиму  он  сошелся близко  со старым  священником - отцом
Макарием - настоятелем Ризоположенского  храма в селе  Давыдково  - в десяти
километрах на  востоке от Вельяминово. К тому времени уже не больше четверти
из  иереев в епархии их оставались еще  на  свободе. И  каждую  неделю  круг
продолжал сужаться - часто не было и возможности уследить за всеми арестами.
Только этим  - неотвратимостью скорой совместной гибели - да еще вдовостью и
одиночеством обоих - можно было, наверное, объяснить сближение их в ту пору.
     Во всем  остальном  были  они полной противоположностью  друг  друга. И
внешне: отец  Макарий  был  маленького роста, суетлив, лысоват, с  реденькой
рыжей   бородкой  на   тощем  лице.  И   взглядами:  старик  был  из  породы
монархического духовенства старинной закваски - знакомой отцу Иннокентию еще
из  детства  породы  мистиков-державников.  Любил  он  выпить,  а  поскольку
вдовствовал уже  очень  давно,  дом его в  Давыдково был  грязен,  запущен и
голоден. Пользуясь всякой оказией, а иногда и пешком  - с сучковатым посохом
-  приходил  он  под  вечер в  Вельяминово,  стучал  посохом  о  порог  отца
Иннокентия.
     - Можно к  вам  на огонек,  батюшка? -  спрашивал  так, словно случайно
прогуливался мимо. - Не побеспокою ли?
     Как будто  возможно было отцу  Иннокентию отправить его за десять верст
обратно.
     Помолясь  над  столом, опрокинув  стопочку-другую, закусив, повздыхав о
временах  тяжких и  о здоровье,  раньше или позже  неизбежно пускался  он  в
раздражавшие  отца  Иннокентия рассуждения  о  неизбывно  монархической душе
России,  о духовной сущности цареубийства, о  планетарном жидовским заговоре
против Православия и тому подобном.
     - Ничего,  ничего,  - заводил он, бывало.  - Самое страшное уже позади.
Иго жидовское над Святою Русью исходит. Бронштейна, Розенфельда, Апфельбаума
извел уже Сталин.
     Оба они внимательно следили по газетам за политическими процессами.
     -  Якира,  Уборевича  извел. Тухачевского,  Радека... - продолжал  он с
удовлетворением загибать пальцы.
     -  Тухачевский,   батюшка,  из  смоленских  дворян,   -  возражал  отец
Иннокентий.
     - Розенгольц, Губельман, Каганович - на очереди стоят, - не слушал тот.
     - А кто же это - Губельман-то?
     - Да как же, батюшка, неужто не знаете? Губельман Миней Израеливич - он
же   Ярославский   Емельян  Михайлович  -  евангелист  наш  новый.  Все  они
псевдонимы-то поправославней любят - Ярославский, Крестинский.
     - А что, и Крестинский, по-вашему, тоже еврей?
     - А как же?
     - Да он-то ведь подлинно Николай Николаевич.
     -  Что с того?  И  Ленин  был -  Владимир  Ильич.  Всякая  революция  -
жидовских  рук  дело.  Свердлов -  кто  он  был,  по-вашему? А  Дзержинский,
Урицкий, Курский, Луначарский, Бонч-Бруевич, Сольц?  И Маркс  был евреем,  и
Энгельс.
     -  Уж вы хотя бы Энгельса-то пощадили, отец  Макарий. Чистокровный ведь
немец.
     -  Не знаю, не  знаю, - серьезно  качал тот головой.  - Говорили, будто
Маркс заставил его обрезание принять.
     - А Чапаев, случайно, не еврей был? - терял терпение отец Иннокентий.
     -  Чапаев - русский, - махал  он рукой.  -  С шашкой скакать  - это  не
жидовское   дело.  Воевать  они  чужими  руками  любят.  Испокон  веку  Русь
Православная покоя им не давала. Католики - те что - давно уж сами от Христа
отпали. А вот Святую Русь раскрестить  - удел Христов на Земле изничтожить -
вот о  чем всегда им мечталось.  Да  не попустит Господь!  Слышали  вы, отец
Иннокентий, о пророчествах Авеля - инока Соловецкого?
     Сказку эту с вариациями слышал отец Иннокентий неоднократно, но старика
было не угомонить.
     - Великий провидец  явлен  был  на Руси.  За  высокую жизнь получил  от
Господа дар провиденья. Предрек  он  день  в день  и описал подробно кончину
государыни Екатерины Алексеевны. И, прослышав о том, пригласил его во дворец
император Павел - стал расспрашивать, что ждет Россию, самого его и потомков
царских. Предсказал он тогда Павлу скорую его смерть, предсказал, что Москва
будет сожжена французами, предсказал всех царей будущих - от Александра I-го
до Николая II-го. А о судьбе Державы Российской  так предрек: "Всего суждено
России  три лютых ига  -  татарское, польское и грядущее  еще -  жидовское".
"Святая  Русь под игом жидовским?  Не  быть  сему  во  веки! - осерчал тогда
Павел.  -  Пустое болтаешь, чернец."  "А  где татары, Ваше  Величество?  Где
поляки?  И  с  игом  жидовским  то  же  будет.  Не  печалься,  батюшка-Царь,
христоубийцы получат свое."
     - А я так слышал, - улыбался отец Иннокентий, - что посадил его Павел в
Петропавловку,  и что  сидел  он  за свои пророчества  и  при  Павле, и  при
Александре, и при Николае.
     -  Сидел, это точно - не верили ему, - согласился отец Макарий. - А про
Гатчинский ларец слышали?
     Этого отец Иннокентий еще не слышал.
     -  Предсказания  Авеля  записал тогда  император  Павел,  вложил  их  в
конверт, запечатал  личной печатью  и подписал: "Вскрыть  потомку  нашему  в
столетний день моей кончины." Конверт этот хранился в ларце, а ларец стоял в
Гатчинском  дворце, в особой комнате, на  пьедестале.  Заперт  был на ключ и
опечатан.  Все Государи знали  о нем,  но  никто не нарушил  волю  убиенного
Императора.  И вот 12 марта 1901 года, когда  исполнилось ровно столетие  со
дня кончины Павла,  Николай  II  с  супругой отслужили  по  нему  панихиду и
поехали из  Царскосельского  в  Гатчину - вскрывать вековую тайну. Ехали они
оживленные,  веселые, думали -  ждет их необычное  развлечение.  А вернулись
задумчивые  и печальные,  никому ничего не рассказали, а только с  этого дня
стал Государь поминать о 1918 годе, как о конце Династии.
     - Как же это могло быть-то, батюшка? - пожал плечами отец Иннокентий. -
Если  засадил его Павел за  предсказания, стал бы он их в ларец запечатывать
да потомкам адресовать?
     Отец Макарий не нашелся на это сразу.
     -  Ну, уж кто его знает? - сказал он, подумав недолго. - Может статься,
конечно, и не  сам Павел,  а Императрица Мария Феодоровна  - по смерти его -
когда сбылось все по авелеву.
     Отец Иннокентий вздохнул.
     -  Пророков-то, батюшка,  во все времена на Руси хватало. Чего другого,
может, не достает, а уж этого  добра всегда в избытке. Вы бы вот лучше о том
задумались,  отец Макарий, что же  это за великая  Русь у нас была,  которую
шайке жидов закабалить возможно? Эх, батюшка. Если  бы все так просто  было.
Да  не  при чем  тут  вовсе  жиды. Не с жидов русская революция  пошла, не с
Маркса и  Энгельса, и не с декабристов.  На сто  лет  раньше она началась. И
знаете  с  чего?  С  Духовного  Регламента  Петра  -  с  превращения  Церкви
Православной в  прислужницу  царя, государства. А  хотя,  пожалуй, что и еще
раньше  - с Никона -  с  обуянного гордыней Патриарха, не пожелавшего кесарю
отдать кесарево, взалкавшего  светской власти, задумавшего превратить Россию
в церковное государство. Духовный-то  Регламент и издал Петр в ответ на  эту
попытку. Ибо всякий возвышающий сам себя унижен будет.  И двести лет унижена
была Церковь наша обер-прокурорщиной, двести лет  низведена была  на уровень
департамента при кабинете  министров -  даже  и  не из  основных. Двести лет
развращалась   карьеризмом,   чинопочитанием.   Двести   лет  жалким  лакеем
прислуживала Романовым; за подачки с царского стола объявляла их всех подряд
-  ленивых, тупых,  развращенных -  святыми, непогрешимыми, божественными. А
тем временем-то  и  зарождались,  и  всходили, и  крепли на Руси сатанинские
всходы  атеизма.  И  не  было  духовной  силы  выдрать  их.  Вот об этом  вы
задумались бы, отец Макарий, а не о жидах и пророках юродивых.
     Но   отец  Макарий  задумываться  не  хотел.  Слушая,  лишь   посапывал
потихоньку при кощунственных оборотах, употребляемых отцом Иннокентием.
     - В  монархии заключено  божественное  предназначение  святой  Руси,  -
возвестил  он  вместо ответа,  потряся над лысиной указательным  пальцем.  -
Всякий Государь -  есть  муром  помазанный избранник Божий.  Всякий Государь
свят.  И  как призвана Церковь служить Господу, также призвана она служить и
Государю. За свержение самодержавия  и  за величайший  из грехов земных - за
цареубийство - покарал Господь Россию.
     - Так Государя нашего разве ж не жиды убили? - с ехидцей  подначил отец
Иннокентий.
     - Жиды, - подтвердил старик.
     -  А  за  что  же Русь тогда  карать,  отец Макарий?  И  почему это  за
Александра Освободителя не покарал Господь Русь, за  Павла не покарал,  а за
Николая Кровавого покарал вдруг?
     - Потому и покарал, что отрекся народ русский от Царя своего, за жидами
в коммуну пошел.
     -  Так стало быть  пошел  все же -  не закабалили. А  почему пошел - не
приходило  вам  в голову, отец  Макарий? Да потому и  пошел, что Православие
наше  из  свободного  народного духа в розги  гимназические да в консистории
выродилось, от мира  сего стало, в землю вросло.  Потому  и пошел,  что  поп
красномордый  стал  на  Руси  наравне  с  жандармом, чиновником и лихоимцем,
лишним ртом. Не из жидовского заговора,  батюшка, и не из социальных условий
восстает  революция  - это  бредни  социалистов.  Из  духовной  пустоты,  из
нравственного  вырождения народа поднимается  она.  И  кто,  как  не Церковь
ответственна за то перед Россией? И по заслугам, отец  Макарий, получила она
теперь. И поделом потешались над ней, мечущейся трусливо под прицелом, слуги
сатанинские. Вся эта грязь, все эти мерзости обновленческие, не снаружи ведь
в нее привнесены были, не за пятилетку  взросли,  а внутри нее,  оскопленной
бесноватым Петром, два века синодальной эпохи накапливались. Внутри могли бы
долго еще и оставаться, если б не революция.  Она,  как  скальпель, взрезала
нарыв, и наружу устремился весь  этот  гной. Кто бы и представил  себе,  что
окажется его так много?
     - Церковь Православная восстанет из  пепла!  -  пропустив  еще рюмочку,
провозгласил отец Макарий. - И  вместе  с ней  Русь  восстанет,  и  монархия
восстанет.
     -  Бог  знает,   Бог  знает,  -  покачал  головой  отец  Иннокентий.  -
Монархия-то уж точно не восстанет, батюшка. На это и не надейтесь.
     - Монархия непременно  восстанет. Нынче Царица Небесная приняла на Себя
царскую власть в России, чтобы сохранить ее и возвратить ко времени.
     - Она вам об этом Сама сказала?
     - Тому  залог  явление Державной Божьей  Матери  в  Коломенском.  Вы же
знаете об этом.
     - Иконы-то? Знаю, батюшка, знаю. Да только ни о чем это не говорит.
     - Как же не говорит? - закипятился отец Макарий. - Как же не говорит? В
самый день  отречения  Государя-Императора явлена  была  Руси икона - Царица
Небесная, изображенная как Царица земная - в красной порфире, со скипетром и
державой. И это не говорит?
     -  Да  что такое -  "явлена", отец Макарий?  Ну, отыскал  ее  в  чулане
батюшка-монархист вроде  вас.  Ну, к  случаю  пришлась,  если  не сам  он  и
приставил, пошли легенды гулять,  а народ у нас суеверный. Не знаете вы  что
ли, как это делалось.
     - Какие легенды? Что  вы такое говорите?  Я все в подробностях  об этом
знаю. Евдокии Андриановой - крестьянке из Перервы - было сновидение вещее  -
таинственный  голос сказал ей, что есть в селе Коломенском,  в белой церкви,
большая черная икона...
     - Батюшка, батюшка, - поморщился отец Иннокентий. - Вы это старушкам  в
своем приходе рассказывайте. А мне не нужно - слышал я все это тысячу раз.
     - Ну, сами тогда вскоре  все увидите,  Фома вы  неверующий. Я лично так
думаю, что сам Иосиф  Виссарионович  и станет основателем новой Династии. Он
же православный, в семинарии учился. Да, да, помянете еще  мое слово! Это он
пока что  с  жидами  хитрит - о коммуне разговоры ведет, а  под шумок  уже и
"Союз  безбожников  -  жидов воинствующих"  наполовину  пересажал.  Вот  как
оставшихся  передавит,  то  и  Церковь  восстановит, духовенство из  лагерей
выпустит и  Поместный  Собор  созовет.  Собор ему тогда корону императорскую
наденет и муром помажет. А Николая II к лику святых причислит. Все к этому и
идет.
     Отец Иннокентий только головой качал.
     - Хотите знать мое мнение, любезнейший  отец  Макарий, так Николай этот
ваш святой  первый среди  всех и  есть виновник погибели Руси. И такой же из
него был  помазанник, как из вас футболист.  Принял  он  от батюшки  мощную,
стабильную державу, и во что же превратил ее? Двадцать лет под носом у  него
бесы Россию расшатывали, а что он предпринял? Ведь это одно из  двух -  либо
ты  всех их вот так вот - в  кулаке держи, - сжал отец  Иннокентий кулак над
столом, -  либо уж последовательно демократию  развивай,  конституцию  пиши,
парламентскую  монархию   создавай.  А  он?  Ни   рыба,  ни   мясо.   Мистик
сентиментальный.  Ах, ах,  Александра,  не  съездить  ли нам,  помолиться  в
пустынь. А  по Гапону с хоругвями - залпом!  На  моих глазах ведь  это было.
Люди к  тебе,  к царю-батюшке,  крестным ходом с детьми на поклон пришли. Да
выйди ты к ним на балкон, молви слово ласковое, прими челобитную. А там хоть
и  не читай  ее - всю жизнь на  тебя молиться будут. Нет же  - сотню человек
безоружных положить  нужно, а потом вздыхать с любезной Сашенькой - и что же
это подданные нам такие неблагодарные попались. Господи, до чего трогательно
- семьянин  примерный на российском престоле  сыскался - не  блудит, как вся
родня его. Только Россия-то, отец Макарий, - это не жена-немка. С ней умеючи
управляться нужно. Да он  и с той-то не мог. Все  условия у него были,  все,
чтобы Россию великой, цветущей, свободной сделать. А он вместо этого в войны
бессмысленные  ее  втягивал.  Миллионы  людей  под  картечь  клал,  а  сам с
Распутиным время коротал - в беседах нравоучительных. А Распутин в свободное
от нравоучений  время бабами голыми кресты на полу выкладывал. Ах, Сашенька,
Сашенька, пусть все, как Господь  даст.  Вот и  дал ему Господь по заслугам!
Профукал  Россию! До большевиков, до  братоубийства довел  ее. И сам  кончил
Ипатьевским подвалом. И поделом!
     Отец Макарий багровел, нервно теребил рыжую бороденку. Доходило  у них,
случалось, и до ссор, до того, что клялся отец Макарий:
     - Ноги моей не будет больше в этом доме! Прах отрясаю с ног своих!
     И  на  пороге,  задравши рясу, смешно сучил  ногами, рискуя свалиться с
крыльца.
     Но всякий  раз, конечно, приходил опять.  А иногда и возвращался с края
села - если  в  графинчике, выставленном отцом  Иннокентием,  оставалось еще
недопито.  Некуда ему было больше идти.  Не с кем  поговорить  больше  -  им
обоим.
     В  начале рождественского поста, пришел он неожиданно тихий, задумчивый
и печальный. Долго молча пил чай с клюквенным вареньем, потом сказал:
     - Меня вызывали.
     Пролил варенье на скатерть, расплакался вдруг, как ребенок, сказал:
     - Я отказался, - поцеловал отца Иннокентия троекратно, перекрестил его,
перекрестился сам и ушел.
     Через неделю его взяли.  Вместе с ним  взяли и вернувшегося  только  из
лагеря епископа Никона. Остался отец Иннокентий один.
     На Крещенские  он  поехал в Москву,  чтобы  узнать, жив ли  еще Сергий,
существует ли еще Патриархия.
     Был пасмурный  зимний  день. В  Москве было снежно и слякотно. От  трех
вокзалов на метро, где черная борода его и космы привлекали  многие взгляды,
он проехал  одну  остановку  -  до  Красносельской.  Когда  поднялся  он  по
эскалатору и вышел из здания метро, какая-то хорошо одетая молодая женщина с
напряженным  взглядом вышла за  ним. Молча перешла вослед  улицу и  в десяти
шагах сзади пошла  за ним  по Нижней Красносельской. На безлюдном мосту, где
холодный сильный ветер пронизывал насквозь его старинное пальтецо, она вдруг
догнала  его,  встала  под  благословение,  торопливо   поцеловала  руку  и,
испуганно оглянувшись, зашагала прочь.
     Это  маленькое   происшествие  на  время   очень   поразило  его.   Ему
представилось вдруг,  что  он остался последним, единственным священником от
всей недавно  еще великой, многотысячной, тысячелетней Русской  Православной
Церкви. Ему представилось,  что  первый  же встречный  милиционер непременно
схватит  его, едва  заметив полы черной рясы, выглядывающие из-под пальто. И
где-нибудь там,  на очередном их  "съезде  победителей",  будет доложено под
всеобщие  аплодисменты: "Последний  неведомо как уцелевший поп обезврежен на
днях  в  Елохове  нашими  доблестными  ежовско-сталинскими  органами.  Таким
образом Православие в СССР искоренено полностью и окончательно."
     Сердце его слегка частило, когда  по утоптанному снегу проходил он мимо
закрытого на замок  Богоявленского храма; когда  узким  переулком подходил к
одноэтажному деревянному дому Патриархии. Патриархия ли это еще?
     Входная  дверь  была не заперта. В  передней за  столом сидела женщина,
повязанная платком, читала книгу, с  удивлением взглянула  на него, когда он
вошел.
     -  Добрый день,  матушка, - поздоровался  он. - Владыко Сергий здесь ли
сейчас?
     - Здесь, батюшка, - ответила она. - Вы к нему?
     Она  поднялась,  подошла к  коричневой двери,  из-за  которой  слышался
стрекот пишущей машинки, постучала коротко.
     - Да, да, - отозвался за дверью басовитый голос.
     - К вам пришли, - открыв дверь, доложила она.
     - Пусть войдут, - предложили за дверью.
     - Пальто вот здесь повесить можно, - указала женщина на вешалку в углу.
     Раздевшись,  отец  Иннокентий  вошел в обыкновенного размера  комнату о
двух  окнах,  обклеенную  обоями.  В  святом углу  напротив  двери теплилась
лампадка  перед  образом  Божьей  Матери. У  стены напротив  стоял небольшой
мягкий диван. У другой стены - пара книжных шкафов. На стене между  окон над
письменным столом висел портрет Патриарха  Тихона. За столом в черной рясе с
непокрытой   головой  перед  заправленной  бумагой  пишущей  машинкой  сидел
Патриарший Местоблюститель Сергий.
     Ему исполнилось в прошлом году семьдесят лет. Это был совершенно седой,
скорее полный, нежели худой старик с гладким, почти  и без морщин, лицом,  с
лысиной в полголовы, с опрятной, по грудь, редеющей  книзу бородой, длинными
усами, скрывающими рот. Круглые металлические очки располагались на большом,
широком носу.  Взгляд  умных глаз  его был очень чист,  внимателен и  как бы
тревожен слегка.
     Он поднялся из кресла навстречу отцу Иннокентию, благословив, предложил
ему сесть на диван. И сам присел рядом с ним вполоборота.
     - Как  звать  вас, батюшка?  -  спросил  он все так же  низким  грудным
голосом.
     - Иннокентий Смирнов, Ваше Высокопреосвященство.
     - Откуда вы, отец Иннокентий?
     - Из-под Зольска, иерей Преображенского храма в селе Вельяминово.
     - Из-под Зольска,  - повторил Сергий,  задумавшись  на секунду, огладил
бороду. - А кто же иерарх у вас нынче?
     - Нынче никто, - удивился отец Иннокентий - неужели мог Местоблюститель
не знать этого. - Был епископ Никон, но его арестовали.
     - Вот как? А храм ваш действует?
     - Бог миловал. Действует пока что.
     - Это  хорошо, - произнес  он. - А много ли еще в  епархии вашей храмов
действующих?
     - Ни одного не осталось. Мой последний.
     - Да, да, что ж, - покивал головою Сергий. - Ничего не поделаешь.
     - Что же будет теперь, владыко?
     -  А что Бог  даст, батюшка.  Все только, что  Бог даст.  А мы молиться
должны, молиться  усерднее.  Матушка  Дарья,  - позвал  он  вдруг громко.  -
Принесите-ка нам чайку, пожалуйста. И много ли нынче молящихся у вас в храме
бывает? - снова обратился он к отцу Иннокентию.
     - Много,  владыко. Как же иначе?  Со всей округи  теперь  сходятся,  из
Зольска идут. На Рождество яблоку негде было упасть - и за дверьми стояли.
     -  Это  хорошо, - повторил  Сергий. - И у нас Кафедральный полон был на
Рождество.  И  вот митрополит  Алексий  из Ленинграда  пишет,  -  кивнул  он
почему-то в сторону стола, - у них в  Никольском тоже не протолкнуться было.
Это значит, жива в  народе вера Православная - так  ведь? Ну, а трудности  у
вас какие нынче, батюшка, - в службе, в приходских делах?
     - Трудности? - переспросил отец Иннокентий, подумал.  - Свечей у нас не
хватает. С тех пор, как мастерскую закрыли, староста наш из Владимира возит,
да  много  ли  он  привезет.  По  одной  в руки  теперь продаем,  со  своими
наставляем  приходить - все равно  не  хватает.  Еще  литературы  вовсе  нет
Православной - но это уж давно.
     -  Да,  да,  - снова  произнес Сергий. - Ну, с литературой я вам ничем,
боюсь, помочь не смогу. А вот со свечами - это, наверное, можно решить. Надо
вам с ключарем нашим поговорить. Мы матушку Дарью попросим - она вас сведет.
Свечи, я думаю, найдутся.
     - Спасибо, владыко. Только вот понадобятся ли они еще?
     -  А как же?  Понадобятся  -  непременно.  Вы  духом  не падайте,  отец
Иннокентий. Духом падать никак нельзя.
     Матушка  Дарья  - женщина, судя по всему, расторопная -  скоро внесла к
ним  в  комнату  поднос  с двумя стаканами чая, сахарницей, горстью сушек на
блюдце и даже парой  долек лимона.  Она расположила все  это  на  письменном
столе, чуть  сдвинув в  сторону  пишущую машинку,  пододвинула стул для отца
Иннокентия.
     - Прошу вас, батюшка, -  пригласил его Сергий и, поднявшись, направился
к своему  креслу  - старинному,  должно быть, креслу - с резными деревянными
столбами по краям прямой спинки.
     - Лимончика пожалуйте, - попотчевал он, помешивая ложечкой в стакане. -
Зимою полезно очень. Я ведь и не спросил вас, отец Иннокентий, - у вас, быть
может, нарочитое какое-нибудь дело ко мне?
     -  Нет, владыко, - покачал он головой и, глядя в стакан с крепким чаем,
собрался  внутренне, чтобы  сказать главное. -  Ничего  нарочитого. Совета я
только у  Вашего Высокопреосвященства испросить  хотел  -  что мне  верующим
сказать напоследок. В  нашей епархии ведь все духовенство арестовано, многие
- и с  женами,  и с детьми.  Сам я эту зиму тоже не  надеюсь  пережить. Если
правильно я разумею, в этом году  все и вообще закончится - уничтожена будет
Русская Православная Церковь.  Так вот, что бы мне людям напоследок передать
от  Первоиерарха  ее?  Вести ли  им  службы совместные? Избирать ли из  себя
пастырей? Приобщаться ли  Таинств Божественных самостоятельно? Пытаться ли в
дальнейшем организоваться как-то?  Если  да,  то,  может  быть, смогли бы вы
оставить им  надежный адрес, чтобы хоть иногда могли связаться друг с другом
люди православные на Руси?
     Слушая его, Местоблюститель очень изменился лицом.
     - Ничего этого не будет, - раздельно произнес он, дослушав до конца.  -
Вы  заблуждаетесь,  отец  Иннокентий.  Никто Православную  Церковь  в России
уничтожать не собирается. В соответствии с Конституцией СССР граждане  нашей
страны пользуются всеми  политическими  и  гражданскими  свободами,  включая
свободу совести. Закрытие же значительного числа  храмов в  последнее  время
объясняется успехом атеистической пропаганды. Но поскольку успех этот все же
не  может быть абсолютен, то или иное число храмов останутся действующими, и
значит  Православная  Церковь  в  СССР  будет  существовать.  Тем  более,  -
продолжил  он  еще более  веско, -  речи не может идти о создании какой-либо
нелегальной церковной организации.  Такие  попытки,  помимо  предусмотренной
законом гражданской ответственности за них, способны лишь вернуть Церковь во
времена расколов и  безначалия.  Как Первоиерарх  единственной  канонической
Русской  Православной  Церкви, я  буду  всячески порицать  такие действия  и
предавать зачинателей их церковному суду.
     Только теперь вдруг понял  отец Иннокентий, почему  в  начале разговора
спросил его Сергий о Никоне.
     - Простите, владыко, - сказал он, помолчав немного. - Вы правы, конечно
- я  пребывал в  заблуждении. Спасибо за то,  что  вразумили  меня, -  и  он
поднялся  со стула, так  и не притронувшись к чаю. -  Простите еще раз,  что
обеспокоил. До свидания.
     - Присядьте-ка, - остановил его Сергий, помолчал немного, и взгляд его,
которым ни на  секунду не отрывался он от отца Иннокентия, смягчился слегка.
- Лицо мне  ваше, батюшка, как  будто не совсем  незнакомо. Могли  мы с вами
раньше встречаться где-нибудь?
     Отец Иннокентий кивнул.
     - На Поместном  Соборе, владыко. Однажды беседовали мы даже - в  отделе
"Благоустроения  приходов". А  сам  я  вас  еще  и  из  детства помню  -  из
Петербурга. Отца  моего - пресвитера  Николая  Смирнова  -  пригласили тогда
разговляться на Пасху к вам в академию.  И меня  он с собой взял. Году это в
девятьсот втором, кажется. Вы тогда первый год еще ректором были.
     - В  девятьсот первом, значит, - поправил Сергий, помолчал. - Вы чаю-то
выпили бы.
     Дрожащей заметно рукой отец Иннокентий взялся за подстаканник, поднес к
губам.
     Минуту или две молча пили они чай.
     - Все будет еще, отец Иннокентий, - сказал вдруг Местоблюститель, глядя
в глаза ему очень  серьезно. - Все будет еще, поверьте. Надо только выстоять
во что бы то ни стало.





     Дождь  пришел  на  город  с  востока.  Тучи надвинулись  уже в темноте,
невидимые на  ночном  небе. В несколько минут съедены были  и  луна и редкие
звезды. Словно бы  осторожничая, словно бы на ощупь проверяя город во  тьме,
упали первые  капли. Но  сразу за тем, как бы убедившись в податливости его,
дождь  овладел Зольском  уверенно  и  без  остатка.  Дождь  начался  ровный,
обильный   и  скучный.   Зашумели  кроны  деревьев,  зажурчали  струйки   по
водосточным трубам, быстро намокла земля, в неровностях улиц родились первые
лужи. Вера Андреевна поняла, что спешить ей уже бесполезно.
     Она  проделала   немалый  маршрут   в  этот  вечер.  От  дачи   Степана
Ибрагимовича,  от  юго-западной  окраины  Зольска,  дошла она с Харитоном  и
беспокойной  мамой его  до  северной  черты города,  где между  кладбищем  и
заводом,  в  одном из домов недавней постройки помещалась квартира Харитона.
Она  помогла  ему  уложить  в  постель  Зинаиду  Олеговну, с  которой успела
познакомиться дорогой и, кажется, даже понравиться ей. Увещеваний и уговоров
ее, во всяком случае, уже в квартире старушка слушалась гораздо охотнее, чем
сыновних.
     Она не  разрешила  Харитону  провожать  себя,  и одна пошла  безлюдными
темными улицами домой - в  восточную  половину Зольска. Дождь начался, когда
она проходила кладбище. Грунтовые улицы быстро развезло, на туфли ее налипла
грязь. Лаяли собаки из-за заборов, мимо которых проходила она. Через  дорогу
сиганула ей наперерез шальная кошка - цвета было не разобрать.
     Вера Андреевна думала о Паше. Заново вспоминала она "отчаянную историю"
его, и сердце ее болело. Ей приходили в  голову слова, которые могла  бы она
сказать  ему.  Ей  показалось вдруг,  она  увидела брешь  в Пашиной жестокой
логике. Умышленно  или  случайно  он соединил в одно два различных, в общем,
понятия: атеизм и эгоизм. Из  того, что  Бога нет,  из того,  что  ждет меня
небытие, вовсе еще не обязательно следует, что я есть единственно значимое в
этом мире, что не существует для меня более  никаких человеческих ценностей.
Этот жуткий Павел Кузьмич - был  не атеист  только;  может  быть, даже и  не
атеист вполне, а эгоист, и логика его была логикой эгоиста прежде всего.
     Но главное здесь даже не в логике. По схоластической схеме, может быть,
и  в  самом  деле выходит,  что  "если Бога нет, то  все  позволено".  Чисто
умозрительно  атеист  не  должен  делать добро,  потому  что  для  него  оно
иррационально, бессмысленно.  И  наоборот, христианин не может как  будто бы
творить зла - ведь если  есть вера  в вечную жизнь и высший суд,  зло в свою
очередь  становится  иррациональным,  невыгодным.  Но  разве мало  на  свете
по-настоящему добрых атеистов? И разве  мало зла принесли в этот мир "во имя
Христа" искренне считающие себя христианами?
     Вот, скажем, Аркадий Исаевич - кажется он вполне, атеист, а разве можно
представить себе добрейшего его человека.
     Просто  нужно  понимать, что философские теории и человеческая жизнь  -
очень разные вещи.  Сравнительно немногие  люди подчиняют свою жизнь теории.
Кроме  всех  и  всяческих  теорий,  есть человеческое  сердце,  а  для  него
естественна тяга  к добру. По существу, единственное, что способно заглушить
эту  тягу -  как  раз  и  есть подчинение  человеческой жизни идее.  И, если
заглянуть в историю, то наибольшее зло приходило именно от таких  людей - от
фанатиков той или иной теории, веры.
     Ведь и атеизм на самом деле есть  не отсутствие веры, как кажется самим
атеистам,  но  вера  во  вполне  определенную  схему  мироздания.   И,  если
задуматься, то вера  гораздо  более  слепая,  чем  вера  в Бога, потому  что
атеистическая схема - схема, в которой  отсутствует Высший  Разум, настолько
много оставляет  заведомо неразрешимых вопросов  о мире и  о нас самих, что,
по-существу,  во  много раз более  фантастична в сравнении с  любой  другой,
предполагающей наличие более высокой формы жизни, чем человек.
     Паша  правильно сказал  сегодня: фанатик,  "сильный человек" - это тот,
кто действует  до конца согласно своим убеждениям. Но такие люди, к счастью,
исключение, а  не  правило. Поэтому судить о человеке нужно не по убеждениям
его, а по делам. И можно, наверное, сказать,  что добрый  атеист - уже и  не
атеист вполне, также, как  зло творящий христианин - не христианин, какие бы
теории ни выстраивались у него в мозгу.
     По асфальтовой мостовой Советской улицы журчали быстрые ручейки.
     Вера  Андреевна неважно  чувствовала  себя.  Выпитая  напоследок  водка
выветрилась, оставив по себе боль в виске. Было совсем не весело после этого
праздника. Насквозь  промокшая,  очень уставшая,  свернула  она, наконец, на
Валабуева, затем - во двор к  себе. Зайдя в  подъезд, разулась и с туфлями в
руках поднялась по холодным ступеням.
     Войдя  в  квартиру,  сначала  прошла  она в  ванную  и  отмыла грязь  с
каблуков. Голова, когда нагибалась она над раковиной, болела уже не только в
виске,  но и  где-то позади  левого  глаза.  Отперев  свою комнату,  она  не
включила свет, не сняла даже  промокшего платья,  а сразу легла  на кровать,
поверх покрывала, болью  в  подушку.  Дождь  за  окном  на  слух  то  стихал
чуть-чуть, то  пускался пуще  прежнего. Поскрипывал фонарь над  подъездом  -
забытый всеми в ненастьи, привычно жаловался самому себе на что-то.
     -  Бестолковый  какой-то  день, -  прошептала Вера  Андреевна, стараясь
представлять  себе, как  по каплям просачивается в  мякоть подушки  боль  из
виска.
     Невозможной  была мысль о том, что придется еще вставать и раздеваться,
прежде чем уснуть.
     Часы у  Борисовых пробили полночь. "Так  еще  рано,  - подумала она.  -
Завтра высплюсь.  Завтра воскресенье. Слава  Богу,  что завтра воскресенье."
Она  вздохнула и стала повторять про  себя,  что  надо вставать, обязательно
надо вставать, не то она уснет в мокром платье и наверняка простудится. Надо
вставать.
     - Надо  вставать, -  прошептала  она  уже во  сне, а  в дверь  тихонько
постучали.
     - Вера Андреевна.
     Мелькнули и остались во сне какие-то лица, непонятые слова...
     - Да, Аркадий Исаевич, - сказала она, вздрогнув. - Заходите. Свет, если
можно, не включайте только.
     Фигура старика в нерешительности замялась на пороге.
     - Вы уже спите? - спросил он, вглядываясь в темноту.
     - Нет, нет, заходите.
     Прикрыв  за  собою  дверь, осторожно  ступая,  Эйслер  прошел к  столу.
Тихонько  отодвинув  стул,  присел,   еще,  по-видимому,  не  различая  Веру
Андреевну  в  темноте. Она тем  временем  теснее подобрала  к  себе  колени,
поежилась и совсем проснулась от этих движений.
     Аркадий Исаевич помолчал минуту.
     - Ну, что хорошего видели вы на этом дне рождения? - спросил он затем.
     Он нередко заходил к  ней так вот по вечерам, чтобы посидеть полчасика,
поговорить  о разном. Чаще  всего, замечала Вера Андреевна  - это случалось,
если за окном шел дождь или снег. Должно быть, он чувствовал себя одиноким в
такие вечера,  должно быть, одолевали его какие-нибудь ненастные мысли, и он
все ходил по  своей комнате от окна к двери. Ей слышно было  его шаги, и она
наверняка  уже  знала, что через сколько-то  времени он постучится к ней.  И
когда  действительно он  стучался и  заходил, то  сначала никак  нельзя было
поймать его взгляд. И начинал он разговор почти всегда одинаково:
     - Ну, что хорошего приключилось с вами за день?
     Или:
     - Ну, что хорошего видели сегодня в Зольске?
     Слабый свет фонаря за окном  освещал теперь половину его лица, от этого
казалось оно совсем старым.
     -  Хорошего было мало, -  сказала Вера Андреевна. - Фейерверк, впрочем,
был хороший.
     - Неужели фейерверк? - удивился Аркадий Исаевич.
     - Да, там был фейерверк, и даже цыгане.
     -  На широкую ногу справляли.  Ну, что  же,  человек заслуженный, может
себе позволить.
     - И еще хороший был скандал, - добавила она, вздохнув. - Появилась мама
одного из гостей и объявила  все собрание шабашом сатаны. Она немного  не  в
себе. Вы, конечно, не одобряете, что я пошла на этот день рождения?
     -  Неужели?  - оживился  Эйслер.  -  Что,  прямо  так и  объявила?  Это
великолепно! А что же они? А как она прошла? Там  разве  не было  охраны? Вы
обязательно  познакомьте  меня  с  этой  женщиной.  Впрочем,  завтра  же ее,
конечно,  уберут,  - он ненадолго задумался, покачал головой. - Нет, Вера, я
не не одобряю вас -  отнюдь. Я думаю, я и сам бы пошел туда на вашем месте -
если бы пригласили меня... в качестве гостя.
     - А что, вас пригласили туда в каком-то ином качестве?
     Он не ответил.
     На секунду  приподняв  голову, Вера Андреевна сразу  почувствовала, как
острый буравчик входит в левый висок ее.
     Эйслер, конечно, умышленно  сделал это  замечание  мимоходом  о Зинаиде
Олеговне  - с расчетом,  чтобы нужно  было  возражать  ему:  мол, почему  же
непременно уберут ее завтра - и разговор немедленно перешел бы к  этой теме.
Почти всегда, когда приходит он поговорить  с ней под вечер, в голове у него
именно эта тема, к которой  рано или  поздно и сводится все. Но ей совсем не
хотелось  сейчас этой  темы.  Ей хотелось спать. И будто невзначай сделанное
замечание  Эйслера  нисколько  не  раздразнило  ее.  Она  решила  ничего  не
возражать ему. И минуту они молчали.
     -  Меня  пригласили туда  в качестве  тапера,  -  сказал  вдруг Аркадий
Исаевич. - Я должен был прийти туда к десяти  часам, играть до одиннадцати и
сразу удалиться. Оплата очень неплохая - барская оплата.
     - Вы что, серьезно? - поразилась Вера Андреевна.
     - Ну, для чего же мне вас разыгрывать?
     - И Баев сам вам это предложил?
     -  Ну, нет,  не  сам, врать  не стану -  не  удостоен  был чести. Когда
последний раз  ходил к  ним  отмечаться,  уполномоченный  передал. Нахальный
такой  мальчишка  - надутый,  как пузырь, собственной  значимостью.  Сначала
вручил мне деньги, потом дождался моего  вопроса и потом уже  сообщил - мол,
"предлагается явиться".
     - И вы?
     - А что мне было делать? Оставил ему деньги и ушел.
     - Знаете, - сказала  Вера Андреевна, подумав, -  возможно, что  все это
помимо  Баева было предпринято. Мне кажется, он не стал бы так грубо  и так,
очевидно,   глупо,   это  обставлять.   Скорее  всего,  это  кто-нибудь   из
приближенных хотел  ему преподнести сюрприз. Какой-нибудь Мумриков. Там есть
у них такой Мумриков - вот этот уж точно - надутый, как пузырь.
     Эйслер невесело усмехнулся и покачал головой.
     -  Не так уж  это было и глупо, Верочка, - сказал он.  - В грубости,  к
вашему сведенью, заключена огромная психологическая сила -  особенно,  когда
исходит она от  имеющих власть. Всякий  на  моем месте безусловно должен был
принять приглашение. И,  в сущности, я напрасно его не принял. Какая разница
- Баев или  не  Баев.  Они теперь  убьют меня,  а  это  обидно  из-за  такой
ерунды...  Вот  видите,  они  заставили  меня  нервничать  -  разве  это  не
психология?
     - Господи,  - сказала  Вера Андреевна.  -  Почему  вы  так это говорите
всегда - "убьют", "они"? Ну, с какой стати могут "они" вас "убить"?
     -  Верочка, Верочка, -  вздохнул Аркадий Исаевич. -  Знаете, иногда мне
кажется, что,  приволоки я однажды от них сюда чей-нибудь труп, вы стали  бы
говорить: ну почему  же это непременно труп; да, может, он просто  уснул. Не
обижайтесь.  Но неужели вы не видите, что происходит вокруг? Когда я жил еще
там, в Твери, я, признаться, думал сперва, что  это  из-за меня, из-за того,
что  ходили ко  мне.  Я  думал - они боятся сборищ, или моего  влияния,  или
просто слова "стоверстник". Я мучился совестью, я хотел понять, хотел, чтобы
мне объяснили.  Когда  они  предложили  мне  убраться;  вы  понимаете  -  не
пристрелили, не  арестовали - предложили убраться - я  сказал им тогда: я не
уеду, пока вы  не  ответите мне - это из-за  меня?  Тот лейтенант, Вера,  он
посмотрел  на меня, как на ненормального. Он усмехнулся и пальцем постучал о
висок. Он так посмотрел на меня, что я и вправду  почувствовал себя дураком.
Кто я  такой, Вера,  ну,  кто  я  такой? Член политбюро? Народный  комиссар?
Стоверстников  в  Калинине  тысячи,  знакомых у  них  десятки  тысяч.  И  не
пристрелили меня тогда  на  Лубянке только  потому, что  кое-кому  на Западе
известна моя фамилия. Но что же тогда? А тогда выходит, они берут нормальный
среднестатистический процент. Если в  Калинине у меня была сотня знакомых, а
взяли  четверых, то  это  четыре процента.  Четыре процента в  год. Здесь за
полтора года сколько  уже? Я  считал - Гвоздев в феврале был пятым. Допустим
ту же  сотню,  которой, по  правде,  и  нету. Все  равно  это  те же  четыре
процента. И вы полагаете,  что в каждом отдельном случае  им нужна для этого
какая-то "стать"? Какая-то особенная причина? Самое большее, им нужен повод,
и если уж мой отказ - не повод, то где тогда и найти их на всех?
     Вера Андреевна поморщилась в темноте от боли и села на кровати.
     - Аркадий Исаевич, -  сказала она, - послушайте. Вы ведь отлично знаете
- я не хуже вас вижу, что происходит вокруг. У меня полгорода в библиотечной
картотеке,  как  на ладони. Я также,  как  и  вы,  вижу -  происходит что-то
немыслимое, чудовищное.  И все  же вы  напрасно так говорите -  "они". Вот я
была сегодня  "у них", ну  и что? Если бы вы согласились  играть, вы шли  бы
туда,  как  в  логово людоедов. А когда  пришли,  увидели бы,  что это самые
обыкновенные люди -  как вы, и  как я - простые советские служащие. Поймите,
Аркадий Исаевич, эти  люди  делают только то, что  им положено  делать.  Они
никого не убивают, они работают. Что-либо изменить в происходящем вокруг они
бессильны, как и мы с  вами.  И как у нас с вами, у них единственный выбор -
либо не вмешиваться,  либо  пожертвовать своей жизнью,  прекрасно зная,  что
ничего  от этого не  изменится. Требовать  от них сопротивления механизму, в
котором они  оказались,  значит требовать от  них  самопожертвования; на мой
взгляд, это  безнравственно - особенно, когда мы сами забились  по  углам  и
только шепчемся потихоньку. У многих из них семьи, дети  - им  нужно было бы
пожертвовать не только собой. Разумеется, есть среди них всякие, есть такие,
которым все это вполне по вкусу, но далеко не всем, уверяю вас... Да если бы
все было так просто, как говорите вы, что только "мы" и "они". Но вы же сами
знаете - это ровным счетом ничего не объясняет. Все бесконечно сложнее.
     -  Очень  трогательно  вы  изъясняетесь,  Верочка,  -  заметил  Аркадий
Исаевич. - Но, видите ли в чем дело - как бы все это ни было сложно,  всегда
нужен человек, который может подписать приговор  невиновному; и всегда нужен
человек, который  может  пристрелить того,  кому подписан этот  приговор.  А
происходит это как  раз очень просто - ручкой по листу  бумаги, пистолетом в
затылок.  И, не  знаю, как вам,  но лично мне глубоко  наплевать, "по вкусу"
приходится вурдалаку моя кровь или его воротит с нее.
     "Я  все-таки ввязалась в этот разговор,  - подумала Вера Андреевна. - Я
давно  бы  уже разделась и  спала. Надо  было  не  отвечать  ему,  когда  он
постучался." В полумраке комнаты, в полусвете  из окна старик казался сейчас
не  таким, каким она знала  его.  Трудно  было  угадать привычную мягкость в
глазах его. В острых чертах лица мерещилось ей что-то недоброе.
     - Ведь что страшно, Вера, - продолжил он. - Они действительно берут без
разбора.  Мы  с вами  мучаемся,  пытаемся  что-то  понять,  а  они  вовсе не
заботятся  о  том,  чтобы  кто-нибудь  что-нибудь  понимал.  Они  берут  без
раз-бо-ра. Но ведь  если  теми же темпами они продолжат  и дальше, то  через
двадцать лет от  страны ничего  не останется. Ничего  и  никого. Скажите, вы
полагаете,  хоть  сами  себе  отдают  они  отчет  в  том,  что  делают?  Вы,
безусловно, лучше меня знаете этих  "обыкновенных  людей" - так скажите мне,
думают они о чем-нибудь?
     - О ком вы говорите, Аркадий Исаевич?
     - Об этих, Вера. Вы  же были сегодня у них. И вообще последнее время вы
так мило общаетесь с ними - вот хоть с Павлом Ивановичем. Значит, видимо, он
неглупый человек. Что он говорит вам?
     -  Павел  Иванович  -  очень  порядочный  человек,  -  произнесла  Вера
Андреевна, следя за тем, чтобы голос ее не дрогнул.
     Старик,  казалось, от души рассмеялся.  Потом наклонил слегка  голову и
посмотрел на нее с прищуром.
     -  Ну,  что же,  повезло, значит,  городу  Зольску,  -  заметил  он.  -
Порядочный  прокурор попался. Повезло,  нечего сказать. Только ведь... берут
ведь, Вера.  Как  брали, так  и берут. В  частности - могу вас поздравить со
сменой руководства.
     Он выждал паузу, но она ни о чем не спросила.
     - Вольфа вашего сегодня тоже взяли.
     - Что?! - через секунду вздрогнула она. - Кто вам сказал?
     - Да  я сам видел, своими  глазами. Возвращался сегодня с набережной  -
его  по  улице провожали  двое  -  в  сторону Краснопролетарского  переулка.
Телохранителей, я полагаю, он не держит.
     - Не может этого быть! Аркадий Исаевич! Что же вы молчали до сих пор?
     - Но, Вера... По-моему, не такая уж  грандиозная новость; можно было бы
и привыкнуть. Мне всегда казалось, что вы его тоже недолюбливали.
     - Причем здесь это?
     - Нет, разумеется, ни при чем.
     Вера  Андреевна  почувствовала,  что  не   способна  теперь  сообразить
значение того, что сказал Эйслер. Мысли ее рассыпались.
     - В котором часу это было?
     -  Около пяти.  Похоже, его с работы взяли.  Он шел при  галстуке  и  с
портфелем.
     -  Он не работает  по субботам. Не работал...  Около пяти? Почему же вы
мне сразу, когда я из библиотеки пришла, не сказали?
     - Да  вот поэтому  и не  сказал. Еще не хватало, чтобы вы  там  за него
заступаться стали.
     - Да ведь  он же, он настолько...  свой, вы понимаете?! Настолько... Уж
если его брать...
     - Кому это свой?
     -  Им, им!  Не надо, Аркадий Исаевич. Нет,  это  действительно,  должно
быть, ошибка. Или... я ничего не понимаю.
     Эйслер вдруг встал,  прошелся по комнате,  остановился у окна, глядя на
улицу.
     -  Признаться, я  тоже, -  сказал  он, вздохнув,  и голос  его оказался
другим. - Никогда  бы  не  подумал, но  мне жаль его. В сущности, он  был не
злой. Пугливый только очень, ну, так что же? Я все вспоминал сегодня, как он
мне Свиста привел  на концерт. Он  так  боялся  тогда,  чтобы  я  не  сказал
чего-нибудь лишнего.  Он  так  смотрел на меня из-за  его  плеча. Совсем как
кролик, ушами только что не шевелил. Леночка все спрашивала потом: кто этого
дядю обижает? У меня с утра сегодня настроение играть что-нибудь пасмурное.
     -  Вы  о нем,  как о  покойнике,  уже,  -  прошептала Вера Андреевна. -
Господи, какое ужасное время! - вырвалось у нее.
     Эйслер обернулся к ней.
     - Похоже на быстроходный танк, - сказал он.
     - Что?
     - У меня такое чувство иногда - оно  похоже  на быстроходный танк. -  В
киножурналах  про Красную Армию, знаете, показывают. Ломится напролом сквозь
березняк, все  сметает  на пути; на секунду расслабься только, не увернись -
увлечет и раздавит тебя, намотает на гусеницы, ничего не останется.
     Глаза  его смотрели сквозь нее.  Теперь  -  при свете у  окна - ей было
видно опять, что он беззащитный и добрый.
     -  Сказать вам  правду,  я  устал,  Вера,  -  покачал  он  головой. - Я
постоянно в напряжении, я все время жду, откуда он выскочит,  ломая деревья,
дымя и громыхая. Я  чувствую себя обложенным зверем. Я должен уворачиваться,
это невозможно. Я  очень устал. А  ведь  я  музыкант,  я артист, я художник,
Вера, мне это противопоказано. Художник должен быть свободен снаружи. Внутри
себя он раб, внутри себя он  шагу не смеет ступить без напряжения, без воли,
без  мысли.  Но  в мире внешнем ему,  как воздух, необходима свобода - иначе
нельзя, поверьте.
     "Как жалко  Вольфа, - думала  Вера  Андреевна, следя за движениями  губ
пианиста. - Такой он  всегда, действительно, был  напуганный  и беспомощный.
Надо будет сходить к его жене. Впрочем, я ведь не знаю даже, есть ли  у него
жена. А вдруг еще отпустят? Может быть, поговорить с Пашей? Господи..."
     Эйслер смотрел на нее печальными глазами.
     - Если  есть, -  говорил он, - у  этого  сумасшедшего  мира  какая-либо
конечная цель, то степень приближенности к ней не может  определяться ни чем
иным,  как  степенью свободы  человека. И в первую очередь, да  -  в  первую
очередь, свободы  художника.  Знаете,  Вера,  что  самое  страшное  в  нашем
времени?  Нет, не аресты, не  расстрелы, не ссылки,  не слезы, не кровь. Все
это  жуткий  кошмар, но этот кошмар  пройдет.  Слезы  и  кровь были в России
всегда, и, вероятно,  всегда будут  -  сегодня больше, завтра меньше.  Самое
страшное в нашем времени  то, что оно навсегда  уничтожит русскую  культуру.
Великую  культуру! Равной которой не было и нет в мире. И никогда  больше не
родится в этой земле Пушкин, Репин, Чайковский. И десятки поколений пройдут,
а русская культура останется мертвой. Потому что наше время навсегда унизило
ее страхом... Вас всегда  удивляло, Вера, зачем я приношу  домой эти журналы
из  киоска,  зачем листаю  их.  Вам самой  не хочется даже  коснуться их, и,
конечно, вы правы. Но вы поймите,  мне больно верить, что все уже кончено. И
как же быстро! Вы  не можете этого знать; для вас, и для детей  ваших, и для
внуков,  все современное  - теперь уже навсегда ненастоящее.  Но  я-то  ведь
помню!  Я  отлично помню это  чувство -  грандиозное чувство - того,  что ты
живешь в эпицентре духовности человеческой. И  во  что  превратилось  все за
какие-нибудь четверть века? Во что?! Я вам скажу во что -  в Вольфа. Да, да,
именно в Вольфа! В напуганного  чиновника, который смотрит на вас кроличьими
глазами,  выглядывает  жалобно  из-за   широкой  спины  большевика-чапаевца.
Никогда, никогда  уже не оправиться  русской  культуре  от  этого позора! И,
продолжая  аллегорию,  может  быть  к лучшему, что  даже  такую  ее  сегодня
забрали,  может  быть,  к  лучшему...  Поэтому-то  говорю я:  не кровью,  не
террором  ужасно наше  время.  Смерть  не страшна сама  по  себе, я не боюсь
смерти. Смерть страшна тем унизительным состоянием духа, в которое погружает
человека напряженное ожидание ее. Униженный человек - не вполне уже человек.
Униженный художник - разлагающийся труп.
     -  А по-моему, - тихо сказала Вера Андреевна, - человека  можно унизить
ровно настолько, насколько он сам себя может унизить.
     Аркадий Исаевич перевел дух.
     - Это вы где-нибудь прочитали?
     - Нет, мне так кажется.
     - Это, вообще-то,  хорошая  мысль, - сказал он, помолчав немного.  - Ее
стоит обдумать.
     - Обдумать? - почему-то переспросила  она  и посмотрела  прямо в  глаза
пианисту. -  Знаете, чем еще ужасно это время? Тем, что мы привыкаем к нему.
Мы с  вами можем  рассуждать  и теоретизировать  сколько угодно,  а невинный
человек  тем временем будет сидеть  в тюрьме. Сегодня  мы еще повозмущаемся,
завтра повспоминаем об  этом, а  послезавтра забудем и думать. О скольких мы
уже забыли.
     - Вот, кстати, Верочка, - заметил Эйслер. - Об этом-то как раз придется
помнить. Я ведь имею опыт  - когда берут  начальника, скоро принимаются и за
ведомство.  Вы, конечно, махнете рукой,  но я прошу  вас, очень прошу,  хоть
ради  меня, будьте сейчас  предельно  осторожны. А,  если есть  возможность,
лучше всего - берите  отпуск и уезжайте куда-нибудь на пару недель. Вы у нас
в городе хотя  и  на особом положении, но, кто его знает, даже хорошо ли это
теперь.
     - Да, да, - ответила она неопределенно, думая,  очевидно, о другом. - Я
что  хочу сказать: если  вы,  Аркадий  Исаевич,  в самом деле  ищете в  этих
журналах русскую культуру,  то  это  очень похоже на то, как ищут кольцо под
фонарем, потеряв  его  в  темноте,  - она  вздохнула  и поднялась. - Вы меня
извините,  но  я,  как пришла, до  сих пор еще в  мокром платье.  Мне  нужно
переодеться.
     - Что же  вы  так? -  развел руками Эйслер. - Простудитесь моментально.
Да, кстати, я ведь к вам  нынче почти по делу зашел.  Тут вам просили письмо
передать.
     И он достал из кармана конверт.
     - Кто просил?
     -  Мальчишка  заходил  лет  десяти,  светленький, с  серьезными  такими
глазами. Минут за десять до вас, не больше.
     - Включите свет, пожалуйста.
     На конверте с  изображением крейсера  "Аврора"  выведено было печатными
буквами:  "библиотекарше Вере  Андреевне". И,  Бог  весть, отчего, но  очень
отчетливо, она почувствовала тревожное.
     "Здравствуйте, Вера Андреевна,  -  прочитала она на  тетрадном листке в
косую линейку. - Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Но
я бы очень  хотел, чтобы вы иногда вспоминали обо мне. Я часто заходил к вам
в библиотеку, но так и не решился заговорить с  вами. Моя мама давно умерла,
и  я ее совсем не  помню,  но мне  казалось  всегда,  что вы на нее  похожи.
Сегодня вы были возле нашей школы  вместе  с Павлом Ивановичем. Вы дружите с
ним, но вы  не знаете,  что он  очень  плохой человек. Мы дрались сегодня  с
Игорем,  потому  что мне дали справку  с его подписью, о том, что моего отца
расстреляли, потому что он враг народа. И Игорь в классе рассказал, будто он
подсыпал яд  в консервы.  Но  это все неправда. Мой  отец - хороший и добрый
человек. Он был хотя и не член  партии, но с ним разговаривал товарищ  Серго
Орджоникидзе  и  хвалил  его.  Поэтому  я решил, что  повешусь  на  Парадной
площади, иначе меня  заберут в специальный интернат, а я  не  хочу.  Мне все
равно, но чтобы все знали правду.  Если  вы можете, то я хочу, чтобы вы меня
вынули из веревки и были на похоронах вместе с моей троюродной тетей. Потому
что никого у  меня больше нет, и я  вас всегда  любил, и думал о вас всегда,
как о маме. Прощайте. Саша Шубин."
     - Спокойной ночи, Верочка? - как-то вопросительно сказал  ей Эйслер,  а
она потерялась.
     Аркадий Исаевич, включив свет, хотел было уже выйти, но увидев ее лицо,
когда она прочитала первую строчку, остался стоять на пороге.
     - Что-нибудь еще случилось? - спросил он.
     Через какое-то время она тихонько простонала.
     Потом как будто в полусне она медленно подошла к нему, несколько секунд
смотрела ему в глаза, часто моргая. Потом положила  ему  письмо и конверт  в
разные  руки.  И  вдруг, как  была босиком, бросилась в коридор,  распахнула
входную дверь, и только и слышал он, как хлопнуло парадное.





     Ветер усилился. Кроны тополей во дворе кренились  и  ходили  волнами. В
сиреневых всполохах то  и дело  видны становились низкие тучи. Над  Зольском
шла гроза.
     У  выхода со двора прямо перед Верой Андреевной оказались вдруг Паша  и
Надя. Они брели домой под проливным дождем. У  Нади  над  головой  был Пашин
пиджак, Паша был в насквозь промокшей, прилипшей к телу сорочке.
     Она споткнулась и едва не упала прямо перед ними.
     -  Паша, ради  Бога! - закричала она, схватив его за руку.  - Ничего не
спрашивайте!  Бегите на  Парадную  площадь! Там этот мальчик - Шубин, Шубин!
Ради Бога, Паша, бегите, бегите же!
     Неизвестно, что понял  он или предположил из крика ее. Но, посмотрев ей
в глаза, он развернулся и побежал, побежал очень быстро.
     - Надя, простите,  я потом объясню, - несколько секунд еще  она стояла,
глотая воздух. - Там беда! Беда! - выкрикнула она уже на бегу.
     Молнии рвали черное небо над городом, дождь хлестал  по раскисшей земле
злыми косыми струями. В первую же минуту Вера Андреевна разбила босые ступни
о невидимые  в  лужах  камни.  Дыхания  своего  она  не  знала  и  не  умела
рассчитать, поэтому  очень  скоро почувствовала,  что  задыхается  и  готова
упасть.  На  бегу она беззвучно  плакала,  закрывала глаза  и  запрокидывала
голову.  Уже на  Валабуева  Паша далеко  опередил  ее. Свернув  на  каменную
мостовую Советской, она едва могла различить  фигуру его сквозь дождь. Через
минуту он исчез в коротком  переулке,  ведущем к Парадной площади, и на одно
мгновение вдруг  ощутила  она себя одиноко и неприютно - в пустынном городе,
среди дождя, в  слезах.  Раскачивались темные деревья вдоль  улицы, в  домах
горело  несколько  окон,  тускло  светились  редкие фонари.  Хорошо знакомый
манекен в  витрине  универсама,  одетый в полосатую  футболку  со шнурком, с
вежливо-настороженным  лицом, со странно  растопыренными руками и  пальцами,
косился ей вслед. Все это осталось в голове  ее помимо мыслей - там,  откуда
берутся потом неясные воспоминания и сны.
     Позади остались кинотеатр, подвальные окна библиотеки. Через минуту она
свернула в безымянный переулок, и ей видна стала площадь.
     На  площади горели  два  фонаря - у дальнего конца,  по обе  стороны от
деревянной трибуны.  Фонари освещали огромный  кумачовый транспарант. Черный
силуэт колокольни с отбитым крестом вырос на мгновение в подожженном молнией
небе позади транспаранта.
     Вера  Андреевна  бежала теперь,  не чувствуя ни разбитых ног, ни боли в
груди. Ей видны становились силуэты под фонарем. Приближаясь, различала она,
как  неловко  расставив ноги, откинув плечи  назад,  Паша стоит у  трибуны и
обнимает за колени детскую фигурку, словно бы  подсаживая  ее. И  от фигурки
наверх, к светильнику, уходит веревка.
     И только уже возле самой трибуны, за громовым раскатом, за шумом дождя,
услышала  она  вдруг  высокий отчаянный детский визг. Сердце  ее  рванулось,
дыхание кончилось, и она схватилась руками за край трибуны.
     - Вера, да помогите вы! - кричал ей Паша.
     Она  отпустила мокрые доски, в глазах ее потемнело; делая  шаг,  она не
знала, упадет сейчас или нет.
     Белобрысая, с оттопыренными  ушами голова Шурика  повернута была набок.
Лицо его целиком  состояло из крика - из глаз и рта, раскрытого сверх всякой
возможности.  Паша  держал его высоко -  ей  трудно было  дотянуться до шеи.
Намокший узел оказался тугим, веревка не хотела выходить из него.  Мальчишка
визжал оглушительно.
     - Держите вы!  - приказал ей Паша. - Вот здесь. Да нет  же, вот  здесь!
Крепче держите!
     Она прижала к себе ноги  Шурика ниже колен, и Паша отпустил.  Мальчишка
оказался  страшно  тяжелый.  Он вцепился пальцами  в  волосы ее, и  ноги его
отчаянно  дергались.  Ей  показалось  в первую  секунду,  она  не  выдержит.
"Господи, помоги!" - успела она простонать про себя.
     Паша, обеими  руками схватившись за  петлю,  с силою  дергая  в  разные
стороны, растягивал ее. Наконец, она прошла вкруг головы Шурика  и заплясала
в  воздухе. Паша принял мальчика  на грудь и опустил.  В ту же  секунду ноги
Веры Андреевны подкосились сами собой, и она села на брусчатку. Еще какое-то
время потом все происходило как бы не с ней.
     Шурик задыхался,  ревел и  ладонями размазывал грязь  по  щекам.  Паша,
отпустив его, на секунду как  будто потерялся, но потом схватил мальчишку за
воротник и затряс, как куклу.
     - Щенок! -  крикнул он  ему прямо  в лицо.  - Шутки вздумал шутить?! Вы
представляете, Вера, он на краю трибуны стоял с веревкой на шее - дожидался.
А когда меня увидел, сиганул.
     - Вовсе я не дожидался, - всхлипывал Шурик. - Я... я веревку не  мог...
Я не  нарочно, Вера Андреевна!.. Я не  буду... Я не буду вам ничего!.. Вы...
Вы...
     - Что я?!
     - Вы знали, почему я с Игорем подрался. Вы все знали, все знали!
     - Ну и что?
     -  Вы знали,  что  мой  отец  не виноват!  Знали,  знали!  Его  товарищ
Орджоникидзе хвалил. Вы знали, а справку подписали!
     - Не болтай ерунды!
     - Я вас ненавижу! Я вам не буду ничего... Я только Вере Андреевне!
     Он принялся изворачиваться, вырываться, ударил Пашу по рукам.
     - Пустите! Я вас ненавижу! Я вашего Игоря еще побью!
     Он вырвался, наконец, и отскочил в сторону.
     - Побью, побью! Вера Андреевна, он все знал, все знал!
     Похоже было, он собрался удрать.
     - Шурик, подойди ко мне, - попросила она. - Пожалуйста, подойди!
     Не сразу, но он подошел, встал рядом, она взяла его за  руку и вдруг он
снова заревел в голос.
     -  Ну, все  уже, все.  Не надо, - говорила Вера Андреевна, прижимая его
ладонь к лицу, и сама тоже плакала. - Скажи, ты где живешь сейчас?
     - У... у тетки.
     - Где это?
     - Я не пойду туда! Нет, нет, я не хочу!
     - Хорошо, конечно, - сразу согласилась она. - Будешь ночевать сегодня у
меня  - ладно?  Только надо ведь  предупредить ее. Она уже  тебя,  наверное,
ищет.
     - Не ищет она,  ей все  равно. Я часто не ночую... Вера Андреевна! Я не
нарочно!.. Это неправда, что он говорит. Честное слово!  Я  же не думал... Я
веревку не мог забросить.
     - Да,  да, конечно,  я это знаю. Мы обо всем поговорим с  тобой. Теперь
все будет хорошо.
     Она  плакала,  гладила  его  по  голове  и  видела, как  через  площадь
вприпрыжку ковыляет к ним Аркадий Исаевич.
     Она хотела  было встать, но не смогла. Кружилась голова, и ноги ее были
ватными. Она  только села  иначе.  Паша отошел в это  время  к другому  краю
трибуны и что-то осматривал там.
     - Господи, господи! - задыхаясь, бормотал подбежавший  Аркадий Исаевич.
- Вы успели. Ну, слава богу, слава богу! Я бы себе не простил, Вера, никогда
не  простил  бы.  Столько времени языком чесать, а  письмо  в кармане...  Вы
правы, мы  только и делаем что болтаем,  только и можем,  что языком! Все мы
одинаковы... Но вы успели.
     Она сумела даже  удивиться  немного - не слышала никогда, чтобы  Эйслер
изъяснялся столь бессвязно. И  как-то  это помогло  ей самой собраться.  Она
подумала вдруг,  что не стоит  им возвращаться  домой всем вместе - Эйслеру,
Паше и Шурику - все возбуждены, что-нибудь может выйти нехорошее.
     - Шурик, - сказала она.  - Это Аркадий Исаевич,  мой  сосед, да ты  его
знаешь. Вы сейчас идите  домой, поставьте чаю. И я тоже скоро  приду. Мы обо
всем с тобой поговорим еще. Ладно? Ты можешь  жить у меня сколько  захочешь.
Мы обо всем, обо всем с тобой поговорим теперь.
     Он плакал.
     - Ну, идите, - повторила она и подала его руку Аркадию Исаевичу.
     Эйслер  и сам казался сейчас ребенком.  Так был растерян  и, кажется, с
трудом понимал, что требуется от него.
     - А вы что же? - спросил он.
     Паша в это время, обойдя трибуну, проверив, по-видимому, не осталось ли
от Шурика  каких-нибудь  следов, встал под  фонарем  и озабочено  смотрел на
веревку.  Аркадий Исаевич, кажется, только теперь заметил его.  Он посмотрел
еще поочередно на Веру Андреевну, на Шурика.
     - Ну, пойдем? - спросил он его нерешительно.
     Они  повернулись  и  медленно  пошли  через  площадь.  Шурик  продолжал
всхлипывать, и пока не скрылись они в переулке, несколько раз оглянулся.
     -  Что теперь с этой  штукой прикажете  делать? - через некоторое время
произнес Паша, не глядя на Веру Андреевну. - Придется лезть.
     Он  подошел  вплотную к  столбу, потерев ладони,  обхватил его и быстро
полез наверх. Скоро он оказался уже возле светильника. Веревка упала в лужу.
Соскользнув вниз, Паша поднял ее и принялся зачем-то распутывать узлы.
     -  Простудитесь,  Вера, - сказал  он,  по-прежнему  не глядя на нее.  -
Сядьте хотя бы на трибуну.
     Было  что-то  странное  и в  словах его,  и  в  том,  что он делал.  Ей
казалось, все это совсем не подходит к месту. Ей хотелось посмотреть в глаза
ему, но он не оборачивался.
     "Почему он  ни о чем не спросит? - подумала  Вера Андреевна.  -  Ему не
интересно, откуда я узнала о Шурике? Что ему эта веревка?"
     - Паша, - позвала она.
     - Что?
     Ярко сверкнула молния над церковью, и на  секунду она испугалась  того,
что хотела спросить.
     - Паша, - повторила она. - Ведь отец его действительно, должно быть, ни
в чем не виноват.
     - Не виноват? - как будто удивился  он, но опять не посмотрел  на нее и
даже не обернулся. - Я сам читал его показания.
     - Что же там было?
     Ему пришлось переждать долгий громовой раскат.
     - Он признался, что подсыпал крысиный яд в консервы. Никто и подсчитать
не сможет, сколько жизней на его совести.
     - Вы в это верите, Паша?
     - Да я же говорю вам, что читал его показания.
     - Вы в это верите, Паша?
     Он все дергал веревку, пытаясь растянуть последний узел.
     - Что значит - верите?
     - Вы - в это - верите - Паша? - в третий раз повторила она.
     Но, наконец, он скомкал ее и, размахнувшись, забросил за транспарант  -
за церковную ограду. Затем почему-то испуганно огляделся вокруг.
     - Это странный город,  - сказал он.  -  Никогда в  нем не знаешь, что с
тобой случится через минуту. Чужой и странный город.
     "Что он говорит?" - подумала Вера Андреевна.
     Паша поморщился,  как от  боли, покачал головой. Потом  присел  на край
трибуны и впервые посмотрел на нее прямо - сверху вниз - тоскливо посмотрел.
И вдруг она заметила, что он пьян.
     - Вам в самом деле хочется, чтобы я сказал, что он не подсыпал яду? Что
я подписал приговор  невиновному человеку? Ну да, я подписал. Ну да, я знаю,
что он невиновен. И вы это знаете. Что же дальше?
     -  Ничего,  -  покачала она  головой. - Должно  быть, я зря спросила...
Конечно, зря. Я все понимаю, Паша. Не будем об этом.
     -  Нет,  будем!  -  прошептал  он  вдруг  как-то особенно. -  Теперь уж
непременно будем. Вы  уже  начали, и  я хочу вам  сказать,  что как раз-таки
ровным счетом ничего вы не понимаете.  Вы,  может быть, думаете - что-нибудь
меняется от того,  верю я или не верю в эти бумажки? Вы думаете,  они вообще
что-нибудь могут значить - эти бумажки? Для  чего вы спросили об  этом, если
сами знаете ответ? Хотели пристыдить меня? Ну что же, время сейчас, конечно,
самое подходящее. Ведь что же было бы, если б мы не успели? То есть, если бы
он  действительно?..  Ведь за замученного ребенка -"расстрелять", правда?  А
хотите,  я  между  прочим  расскажу  вам, как  расстреливают здесь у  нас  в
Зольске, в Краснопролетарском переулке -  метрах в пятистах  всего от нашего
дома?.. Да  нет,  что же,  вы послушайте,  я  расскажу!  Делается  это  так.
Осужденного выводят из камеры, проводят в подвал и, ничего ему не разъясняя,
ведут по  подвальному  коридору. Он не очень длинный, и  в дальнем конце его
есть  поворот  -  он  ведет  в  тупик, но  осужденный  этого  не  знает.  Он
поворачивает  в него вслед за конвоиром, и тогда из темной ниши за поворотом
выходит человек, которого зовут Савелий Горохов... Нет, нет, вы  послушайте!
Раз уж вы все понимаете... Так вот,  Савелий Горохов - он живет в  Москве, а
сюда приезжает  по вторникам.  Ему  уже  за шестьдесят, и  из них  сорок  он
занимается одним и тем же делом. Весьма благообразный старичок. В револьвере
у Савелия  два  патрона. Он выходит из темной ниши  и стреляет осужденному в
затылок.  После  делает  контрольный выстрел.  Он  профессионал,  и  в  этом
выстреле нет  нужды, но таковы правила. Следом появляется тюремный врач, для
вида  осматривает  тело  и  ставит  свою  подпись  на  акте.  Все  не  очень
романтично,  но  вполне  гуманно.  И   очень   продуманно.  Врач  и  конвоир
закуривают. Савелий - нет,  он некурящий. Вот так это происходит. А теперь я
вам скажу, какова во всем этом моя функция. Моя функция - это функция врача.
Я ставлю подпись в протоколе и свидетельствую смерть. Когда мне приносят эти
бумаги, человек  уже мертв.  Расстрел  произведен  по всем правилам.  Палача
зовут, правда, не Савелий Горохов, а Степан Баев. Или, точнее, их несколько:
Василий Мумриков, Григол Тигранян, нежно обожающий вас Харитон  Спасский. Да
и врач не я один. На приговоре полагается три  подписи: Баева, моя и Свиста.
Я в отличие от  Свиста должен, правда, читать эти бумаги. Свист их вовсе  не
читает, и правильно  делает. Но  вы думаете, что-нибудь изменится, если я не
поверю в то,  что осужденный  мертв, и не  поставлю подпись? Вы  думаете, он
оживет от этого?
     - Не нужно, Паша, перестаньте! Пожалуйста! -  плакала Вера Андреевна. -
Поверьте, я ни в чем не хотела вас обвинить!
     - А вы  и  не  можете ни в чем меня обвинить.  Скажу вам более того: вы
никого  не  можете  ни  в чем  обвинить.  Вы, может быть, полагаете, Савелий
Горохов,  Баев  или Харитон в  чем-нибудь  виноваты?  Вы  полагаете,  от них
что-нибудь  зависит? Да  ничуть не больше, чем от  меня, от вас или, скажем,
вашего Эйслера. Если вам интересно знать правду, то все мы, все до единого в
этом городе, делаем общее  дело. Есть, впрочем, должности более чистые, есть
менее чистые - ну, так и на скотобойне разделение труда. Я ставлю подписи на
приговорах, вы ставите подписи на корешках книг, но, если б вы действительно
понимали,  насколько  невелика здесь  разница!  Разве не в каждой второй  из
книг, которые стоят у вас там, на полках,  написано, что так все и нужно. Но
главное -  ведь главное то, что никто в отдельности, ни все мы  вместе, даже
если бы вдруг захотели, не смогли  бы в этом  ничего изменить. Вы, говорите,
вы все понимаете. Но, если  вы все  понимаете, что же вы сегодня делали там,
на дне  рождения? Почему так мило улыбались всей этой компании? Вам случайно
не  приходило  в голову,  что  гарднеровский  сервиз, на котором  вы  кушали
поросенка, реквизирован у главврача нашей ЦРБ Бурятова? Вы не читали о банде
врачей в газете "Вперед!"? Нет,  разумеется,  ничего особенного здесь  нет -
все совершенно по  правилам  -  это  называется:  высшая  мера  наказания  с
конфискацией имущества. Супругу Бурятова  Харитон раскрутил чуть позже  - на
восемь лет. Я разговаривал с ней, когда только приехал сюда. Она отправилась
в этап с  надеждой разыскать в  лагерях  мужа  -  ей сказали, что он получил
"червонец". У них осталось двое детей - мальчик и девочка - примерно того же
возраста,  что  и Шурик.  Девочка  жива,  а  мальчик  умер - не  вешался, не
топился, просто заболел и через неделю умер. Скажите, вы  - верите в то, что
ваша - я не говорю,  моя - ваша  жизнь  может иметь  какой-то  смысл,  после
этого? Даже если вообразить,  что Бурятов был врагом. Чтобы вы действительно
поняли -  мы все  в нашем  городе ходим по костям этого мальчика! И дети,  и
внуки, и правнуки наши  будут  ходить по  его костям. Но я вам скажу, Вера -
никто  не виноват  больше остальных. Ни  я, ни Савелий,  ни Баев -  никто не
отдавал приказа "травить ребенка собаками". И в кого бы, и как бы высоко, вы
ни ткнули пальцем, никто такого приказа не отдавал. Все  мы поголовно только
безмозглые  борзые  в  этой  травле. Ну, а если вам очень хочется  ткнуть  в
точку, то тычьте туда, куда  тыкал  Павел Кузьмич  - в Того, кому грозил  он
пальцем. А я при этом только повторю вам, что он был прав!
     Вера Андреевна, плача,  попыталась  подняться  на  ноги.  Ей  не  сразу
удалось это. Всхлипывая и  дрожа,  она  пошла через  площадь. Ее пошатывало.
Скоро  она  споткнулась  и  упала  на  колени  возле  ручейка,  бегущего  по
булыжникам. Сверкнула молния,  вырезала на мгновение  контуры низко  висящих
туч.
     -  Господи! -  простонала Вера Андреевна,  заглушенная громом  и  шумом
дождя, никем не услышанная.
     Голова  ее  закружилась  вдруг. Она упала ничком, создав собой преграду
ручейку, забурлившему и запенившемуся вокруг нее. Когда Паша подбежал к ней,
она была уже в обмороке.





     "Надо только  выстоять  во чтобы  то ни  стало",  - прижавшись лицом  к
прохладному стеклу, мысленно повторял про себя отец Иннокентий.
     Выстоять, выждать время, сохранить последний приход. Несмотря ни на что
- сохранить. Эта цель оправдает когда-нибудь  все,  ибо не может же Господь,
не  должен, оставить Россию навечно. Невидимо,  тайно он  подаст им помощь -
воинам своим. И, может быть, появится тогда новая цель у тех, кто не ослаб в
любви к Нему, кто готов отдать все за эту любовь - и даже душу свою.
     Ибо, если есть в мироздании неумолимый закон, по которому душа, так или
иначе  преступившая грань греха, погибает, он, отец Иннокентий, готов отдать
свою душу ради  любви к Нему, ради службы Ему теперь, когда все  отвернулись
от Него - слабого. Это и есть его служба.  Это и есть вера его.  В  такое-то
время она и нужна - подлинная, сыновья.
     В эту секунду вздрогнул отец Иннокентий и  в ужасе  отшатнулся от окна.
Занес было руку для крестного знамения, но только медленно провел ладонью по
волосам. С  той стороны окна,  неожиданно  возникнув из темноты,  прилипла к
стеклу,  в  упор  смотрела  на  него  и  улыбалась  незнакомая  небритая  и,
показалось ему, жуликоватая физиономия.
     Отец  Иннокентий  с неприятностью почувствовал, что тело его ослабло, а
рот  приоткрылся. Физиономия же  тем временем стала  что-то  говорить  ему и
делать  знаки.  Слов  было  не  разобрать.  Всмотревшись  в  мимику  ее,  он
догадался,  наконец, что  просит она его подойти к двери. Он перевел дух  и,
выстроив  вопрос  на  лице,  пальцем указал в  сторону  крыльца.  Физиономия
радостно  закивала и исчезла.  Постояв какое-то время, собираясь с  мыслями,
отец Иннокентий прошел в коридор.
     Когда с керосиновой лампой в руке ступил он на крыльцо, и скрипнули под
ним половицы, из-за двери раздался ему навстречу добродушный голос:
     - Добрый вечер, батюшка. Простите, Бога ради, что напугал. Мне в Зольск
нужно,  а в  темноте дорогу  потерял, и  дождь  еще.  Заблудился совсем.  Не
объяснили бы вы мне?
     - Кто же вы такой будете?
     - Нездешний я. Издалека иду.
     Отец Иннокентий подумал немного,  огляделся, приметил на всякий  случай
топор в углу и приоткрыл дверь.
     На пороге  стоял  небольшого роста  улыбающийся  человечек  -  довольно
молодых  еще лет, светловолосый,  давно  не  бритый,  но, в  общем, с незлым
лицом, хорошими глазами, страху совсем не внушавший.
     - Входите, - пригласил отец Иннокентий.
     Взойдя на крыльцо, он оказался священнику едва не по плечо. Одет он был
очень  плохо -  в  какое-то почти тряпье; за спиной у  него болтался рюкзак,
вода  из   рюкзака  лилась  струями.  Ступив  на  порог,  он  сразу  заметно
застеснялся.
     -  Проходите в дом,  - оглядев незнакомца, сказал отец Иннокентий. -  А
рюкзак пока здесь оставьте.
     -  Спасибо, -  замялся  человечек. - Наслежу  я, не нужно.  Да и поздно
теперь. Вы мне дорогу расскажите, и пойду я.
     -  Ну, куда же  вы  пойдете ночью?  До Зольска километров  шесть отсюда
будет, и дорога в дождь непролазная. Проходите, проходите.
     -  Спасибо, батюшка, - переминался тот. -  Неловко  вас беспокоить.  Уж
лучше вы расскажите, а ходить мне - не привыкать.
     - Ничего  я вам  не расскажу у порога, - отец Иннокентий накинул крючок
на дверь и легонько подтолкнул человечка  в  сени. - А беспокойства  особого
нет. Спать я все равно не ложусь.
     Незнакомец,  наконец,  вздохнул,  снял рюкзак,  опустил  его  в угол  и
прошел.
     - Сюда,  - светил ему отец Иннокентий, - на кухню. Переодеться-то у вас
не  во  что?  Ну,  так  сейчас  халат   вам  принесу.  Раздевайтесь,  не  то
простудитесь.
     - Да не беспокойтесь вы, - почти  уже взмолился  незнакомец. - Неудобно
же, ей Богу.
     - Неудобно,  говорят, знаете что делать? - обернулся  отец  Иннокентий,
посмотрев  строго.  -   Вот  то  и  неудобно.  И   с  мокрым  человеком  еще
разговаривать  неудобно. А  уж  раз постучались,  нечего  теперь стесняться.
Раздевайтесь и все к печке вешайте.
     Вернувшись через  пару минут из комнат, отец Иннокентий  принес  помимо
халата еще свежее полотенце и резной вишневый графинчик. Гость стоял посреди
кухни в  одних трусах. Он оказался  не слишком худ, но слаб  - с неразвитыми
мышцами и  узкими плечами. Вытирался  он  долго и  с удовольствием: лохматил
голову, тянулся за спину, благодарными глазами следя за хозяином.
     Отец Иннокентий тем временем достал из шкафчика стопку.
     -  Спасибо, батюшка, да  я  ведь  не  пью, - улыбнулся гость,  влезая в
огромный халат священника.
     -  Я  пока  что  и не  предлагал, -  не  слишком  вежливо  заметил отец
Иннокентий. - Но стопочку  против простуды вам теперь необходимо. Садитесь и
наливайте  сами -  это вместо лекарства. Соленые огурцы, хлеб - на столе,  я
пока картошку согрею. Как звать-то вас?
     - Глебом. А вас, батюшка?
     - Иннокентием, - он склонился  над керогазом, установил огонь, поставил
кастрюльку.
     Гость все еще стоял.
     - Я же говорю вам - садитесь, -  снова приказал отец  Иннокентий. - Что
вы как красна девица, честное слово? Все  вас уговаривать  нужно. Садитесь и
давайте, рассказывайте.
     Хотя и сохраняя  строгий  вид, отец Иннокентий  чувствовал с удивлением
даже, насколько рад он  неожиданному случаю скоротать бессонницу. Он  сходил
еще в спальню за  трубочкой,  и  когда вернулся, гость  его, представившийся
Глебом, как раз решился, наконец, присесть. Они сели друг напротив друга  за
деревянный крашеный стол - Глеб на лавку, отец Иннокентий на табурет.
     - Рассказывайте, - снова предложил отец Иннокентий, закуривая.
     - Что же рассказывать?
     -  Рассказывайте  по порядку:  кто вы,  откуда, куда идете?  Но сначала
выпейте, - отец Иннокентий все-таки сам налил из графинчика в стопку.
     - А вы?
     - Я не могу. Голова потом сильно болит. Пейте, не стесняйтесь.
     Засучив рукав халата, Глеб взялся за стопку  с большой опаской - видно,
что больше - из  невозможности отказаться, долго  готовился.  Выпил  страшно
неумело, весь сморщился, зажмурился, скорее схватился за огурец.
     -  Крепкая  у  вас водка,  -  то  ли  одобрил,  то ли  пожаловался  он,
отдышавшись.
     - Обыкновенная. Так откуда ж это вы будете, где пить не научились?
     - С Дона я, из казаков. Да, что вы! Вообще-то у нас в станице все пьют.
Много пьют. Это только я непривычный.
     -  Не  очень-то вы на  казака  похожи,  -  с  сомнением  поглядел  отец
Иннокентий.
     - Не похож, - легко согласился тот. - Это верно, совсем не похож.
     - И что же, с Дона вы в Зольск пешком идете?
     -  Не с Дона,  конечно,  ну, что вы. Из Москвы.  До  Москвы  я  поездом
доехал,  а в Москве у меня все  деньги  украли.  От Москвы пешком иду - двое
суток уже.
     - Вот  ведь как, -  удивился  отец Иннокентий. -  Что же вы, зайцем  не
умеете?
     - Не умею, батюшка, не приходилось. Да и... нельзя мне.
     - Без паспорта из станицы ушли?
     - Н-не то чтобы... - потупился Глеб.
     "Без паспорта", - подумал отец Иннокентий, глядя в русую макушку гостя.
     - А что вам в Зольске за нужда?
     - Брат у меня там с женой живет. Прокурор он. Кузькин Павел Иванович  -
может, слышали?
     "Вот так так", - подумал отец Иннокентий.
     - Может, и слышал, - сказал он. - Не вспомню.
     Картошка  уже  шипела в  кастрюле.  Встав к  керогазу,  отец Иннокентий
подумал,   что  следует  пока  поменьше  говорить,   получше  расспросить  -
действительно ли такой простачок этот казак, как прикидывается.
     - Вообще-то, он не родной мой брат - названый, - продолжил тем временем
Глеб. - В детстве мы в одном доме жили. Дружили очень.  Родные у него все  в
гражданскую погибли, а мой отец с его отцом приятелями были. Ну, и стал он у
нас жить. Шесть лет жил, потом учиться уехал в Ростов - на юридический.  Там
и  работать  остался в  институте.  А зимой  этой  в Зольск его пригласили -
прокурором. Так что всего-то еще два месяца он тут.
     - А сами вы по профессии кто будете?
     - Ветеринар. В колхозе работаю.
     - И что, не пускают вас из колхоза, к брату в гости?
     -  Просто так не пускают, конечно. Работа ведь такая - круглый  год она
не  кончается.  На  три  хозяйства  я  один.  Председатель говорит: и думать
забудь, считай, что ты на литерном предприятии. Когда  в смену себе  научишь
кого-нибудь, тогда видно будет. А кого у нас научишь? Пацанятам  это скучно,
им - в летчики или в трактористы. А пастухи у  нас такие, что и  говорить-то
умеют немного лучше коровы. Иного  трезвым за целый год ни разу не  увидишь.
Как его учить?
     - И, значит, вы сбежали?
     - Да нет, не сбежал. Отпустил меня председатель.
     - Как же так?
     - Ну, это сразу не расскажешь.
     Отец Иннокентий затушил огонь, подхватил  кастрюлю с картошкой на стол,
достал из шкафа тарелку и поставил ее перед Глебом.
     - Так мы не торопимся, - затянулся он трубочкой, прищурясь.
     - Что ж, правда вы меня на ночь хотите оставить, батюшка?
     - Ну, а как иначе? Вы  ведь теперь вроде как странник Божий получаетесь
- пешком и без копейки денег. В Бога только не верите, поди.
     - Почему же не верю? -  удивился тот. - Верю. Неверующие разве по ночам
к вам в окно стучатся?
     - Да и верующие - не часто.
     Отец Иннокентий попыхтел трубочкой, разглядывая  вольный  ли, невольный
двойной смысл глебова вопроса.
     Как оказалось, по крайней мере, ассоциации у того возникли схожие.
     - Знаете, - сказал он, -  я ведь в три  дома до вас стучался. Стучаться
старался тихо-тихо, а все равно - как  занавеска отдернется, лицо появляется
бледное,  глаза точно блюдца - всматриваются.  Как разглядят, так даже через
стекло  видно - будто  гора с плеч валится - бормочут чего-то, руками машут,
но к двери уже никто не идет.
     -  Да, да,  -  сказал  отец Иннокентий как можно неопределеннее -  так,
чтобы  нельзя было  утвердительно заключить,  догадался  ли  он  о  причинах
боязливости односельчан. - Значит,  много у вас в станице пьют, -  отвел  он
разговор от скользкой темы.
     -  Много  пьют,  -  печально  подтвердил  Глеб.  -  Страшно пьют  -  не
по-людски. Раньше так не было. А у вас?
     - И у  нас пьют, конечно. Но кто как, в общем.  Не скажу,  что все. А в
Бога многие верят?
     -  У нас-то? Нет,  не многие.  Больше  - старушки. Да и церковь закрыли
давно.
     -  Вас-то  как  угораздило?  -  спросил  отец  Иннокентий,  напирая  на
интонацию. - Грамотный человек, ветеринар, и в Бога верите. Не ругают вас?
     -  А  кому до этого  дело? - улыбнулся Глеб. -  Раньше ругали, впрочем.
Председатель у нас был из рабочих - все грозился в ГПУ на меня написать, что
колхозников смущаю. Карикатуры рисовал в стенгазету. Потом он в город уехал,
а новый - ничего,  из  своих  - он  меня с детства знает. Говорит, ты смотри
только бесед не веди с молодежью. Я не веду, зачем мне?
     - Ну, а как же вы без церкви обходитесь?
     - Так что же делать? Так и  обхожусь - сам по  себе. Старушки  у нас, и
мама моя, в город ездят  по праздникам - председатель им лошадь дает. В доме
у нас иконы есть. Все привыкли уже - и старушки привыкли, не то что я.
     - А посты соблюдаете? - спросил почему-то отец Иннокентий.
     - Посты? - улыбнулся Глеб. - Посты  у нас, батюшка, все соблюдают. Даже
и неверующие.
     - Вы что же  не едите-то,  - спохватился  отец  Иннокентий.  - Давайте,
давайте, накладывайте, - он взялся за графинчик и налил Глебу еще водки.
     Глеб  осторожно  поднял крышку у  кастрюли  и  положил себе  в  тарелку
дымящуюся картофелину.
     Отец Иннокентий казался задумчив.
     - А братец ваш тоже в Бога верит? - спросил он через некоторое время.
     - Паша-то? Нет, что вы, никогда не верил. У него и отец неверующий был.
И когда  у нас жил, мы с ним на этот счет, бывало, спорили.  Ну,  по-детски,
конечно, спорили. И с женой своей не обвенчанный он, и сына не крестил, хотя
уж уговаривал я его. Сын у него хороший - Игорем зовут. Соскучился я по ним.
     - А сами вы не женаты?
     - Нет, не женат.
     - Что так?
     - Не знаю, - пожал он плечами. - Бог, наверное, не судил.
     - Ну,  еще успеете, - сказал отец Иннокентий. - Вы пейте. И ешьте -  не
сидите. Сколько ж мне вас уговаривать нужно?
     Глеб взялся за стопку.
     - Боюсь, захмелею я быстро. Что вы со мной, батюшка, делать станете?
     - Спать пойдете, беда небольшая.
     Глеб заранее приготовил себе огурец для закуски.
     - Ну, ваше здоровье, отец Иннокентий, - улыбнулся он. - Спасибо вам.
     Со второй  стопкой  он справился уверенней. Отец Иннокентий,  попыхивая
трубочкой, внимательно наблюдал за ним.
     - А  вы  полагаете,  стало  быть,  - осторожно  как-то спросил он через
некоторое время, - что это Бог судит - жениться человеку или не жениться?
     -  Как же иначе?  -  немного удивился  Глеб. -  Любовь - она ведь Богом
дается. Всякий человек в любви к Господу приближается.
     - Может быть, так,  может  быть, так, - покивал отец Иннокентий. - Но я
не  то хотел спросить. Вы  полагаете, стало быть, что у  Господа для каждого
человека своя  судьба расписана? Что каждого Он по  жизни за руку ведет? Вот
сейчас, мол, женю его, а вот  сейчас деньги у него в  Москве украдут, пешком
он пойдет, в дождь заблудится, к священнику постучится - и так всю жизнь?
     Глеб даже вилку отложил, очень вдруг посерьезнел, выпрямился.
     - Это ведь большой вопрос, батюшка, - сказал  он.  - Это, знаете, очень
большой вопрос.
     - Так что же?
     - Думал я о нем много когда-то.
     - Ну, и надумали что-нибудь?
     - Мне кажется, что человеку трудно его решить окончательно. Сколько  ни
думай, получится всегда, что и да, и нет.
     - Можете пояснить?
     - Могу попробовать, - Глеб вздохнул и ненадолго  задумался. - Тут ведь,
батюшка, как посмотреть,  - сказал он, помолчав. - С одной стороны, вроде бы
слишком видна в иные минуты - истории, да и просто жизни  всякого человека -
рука Божья, рука  направляющая. Как  бы  сбывались  иначе пророчества? В чем
смысл  был бы откровения Иоанна? Ну,  а  с другой стороны, если  спросим  мы
себя: в чем же тогда замысел  был этого мира? Театр, представление кукольное
на потеху?  Для чего  и  кому  нужны  тогда  заповеди евангельские? Для чего
должны мы  творить добро - то и окажется, что воля  человеческая должна быть
свободна - и иначе быть не может.  Для  себя я так думаю,  отец Иннокентий -
может, вы и не согласитесь: если кто  в молитве искренней сердце свое и волю
Господу  отдает, того уже после Он во всем руководит; ну, а  уж  если кто по
своему разумению жить хочет, того  Господь не неволит. "Да будет воля Твоя и
на  земле,  как на небе," -  так заповедано нам молиться. Значит, только еще
мечта это, и  на земле до той поры мечтой останется, пока не изринут из себя
люди  гордыню  сатанинскую,  пока не  поймут все, все  до  единого,  что  не
придумать им себе лучшей  судьбы,  лучшей жизни, лучшего царства, чем дал бы
Господь. Знаете,  батюшка,  с тех пор как церковь у нас в станице разрушили,
ухожу  я иногда в поле молиться. Далеко ухожу -  чтобы за версту  вокруг  ни
души - я  и небо. Тогда легко-легко на сердце становится, и две только фразы
в молитве остаются: "Спасибо Тебе, Господи. И да свершится воля Твоя."
     - А за что же спасибо? - спросил отец  Иннокентий, в  одну минуту вдруг
очень оживившийся.
     - Как - за что? За то, что есть я. За то, что  жизнь  так прекрасна. За
то, что жизнь вечная - несказанно еще прекраснее - ждет меня, и всех ждет.
     - За то, что хорошо вам, значит?
     - За то, что хорошо. И за то, что, знаю - после лучше будет.
     - Ну, так это, скажу я вам, неподлинная вера.
     - Почему же не подлинная?
     - Потому  что не много ее нужно - в то, что хорошо, верить, и в то, что
"после  лучше будет". Хотя,  что правда, то правда, именно так все  и  верят
почти. Если не все  еще - в то, что сейчас хорошо, то уж все до последнего -
в то, что "после лучше будет".
     - Но разве, батюшка, в этом что-нибудь дурно?
     - Только то и дурно, что не подлинная это вера. Потому что к Богу в ней
любви ни на грош нету, а вся любовь к  самому себе. К Богу же - лишь потому,
что мне лучше будет. Ведь как такая вера рождается: "Если Бога нет, то после
быть мне лучше никак не может.  Ну, а раз я хочу, чтобы было лучше,  значит,
есть Бог." Вот вся и вера.
     Глеб только руками развел.
     - В первый раз я такое слышу, батюшка. Как же тогда верить можно?
     - С любовью к Богу,  сын мой,  а не к  самому себе. Милостей от Него не
ждать - ни в этой жизни, ни в следующей. Верить в то, что Он есть,  и любить
Его за то, что Он есть, а не за блага Его - настоящие и будущие.
     - Но разве мог бы человек любить за плохое, верить в плохое?
     - Да ведь не в этом же дело - в  плохое или в хорошее. Главное, что - в
родное. Отца своего разве за то мы любим, что плох он или хорош? Тем более -
разве  за то, что можем мы ждать от него себе - плохое или хорошее? Мы любим
потому,  что плоть  от плоти его, что  он  родной  нам. В трудную минуту  мы
готовы отдать ему все -  самих себя, не то что лучшую жизнь.  И почитаем это
за  долг. И не ждем награды. Да  и думали ли вы -  какое право может  быть у
нас,  трижды  отрекшихся  от  Него:  адамовым  грехом,  предательством Иуды,
нынешним  поголовным  безверием нашим - надеяться  на  лучшую жизнь, ожидать
милостей? Самый праведный  из людей  трижды на дню -  в мыслях ли, в делах -
нарушает  заповеди  Его.  От  преступлений и  злодейств человечества  трижды
пропитана  Земля  кровью. А вы  говорите: жизнь  прекрасна, и вам хорошо. Вы
говорите: спасибо, Господи, за то, что жизнь лучшая меня ждет. Но  чем же вы
заслужили  ее? Тем, что живете в вашей  станице бок  о бок  с  разрушителями
церкви  Божьей,  и  "беседы  с  ними  не  ведете"?  Тем,  что,  пройдя  мимо
оскверненного храма, уходите в поле и шепчете с умилением - да сбудется воля
Твоя?
     Глеб  поднял  перед собой ладони, словно  защищая себя  от неожиданного
нападения.
     - Это не так, - пробормотал он.
     Отец Иннокентий  встретился с ним  взглядом и тогда словно бы отступил,
осел на табурете, заулыбался, пососал трубочку, убедился, что  она погасла и
потянулся за спичками.
     - Не так? - переспросил он. - Ну, может, и не  так, конечно. Может, что
про вас - сгоряча я, хотя и с ваших же слов.
     - Не так вы на мир смотрите, отец  Иннокентий, - покривившись тоскливо,
выговорил Глеб.
     - Не так, как вы?
     - Господь - Он же не просто отец наш. Им целый мир сотворен.
     -  Ну,  это когда  было, - заметил  священник.  - Сейчас,  боюсь,  Он и
узнает-то  его  с  трудом  -  так  успели  дети, "по своему разумению"  жить
возжелавшие, похозяйничать тут.
     -  Не говорите так, -  покачал головою Глеб. - Свобода  человеческая  -
прекраснейший  дар Божий. И в том, что дано  нам волей  свой  распоряжаться,
великий замысел этого мира состоит.
     -  Красивые слова,  -  затянулся трубочкой священник. -  Очень много их
успел человек в оправдание себе придумать.
     Глеб ничего не ответил на этот раз и потупился. Отец Иннокентий, хотя и
не подавал виду, давно  не  ощущал себя  в таком хорошем  расположении духа.
Серьезных подозрений по  наблюдении гость у него не вызывал. Священник давно
полагал себя слишком многое прошедшим человеком, чтобы не уметь с нескольких
слов отличить  провокатора.  Он  почти  готов  был шептать сейчас  наподобие
Глеба:  "Спасибо  Тебе,  Господи!"  -  за  то,  что  в  кои-то  веки, и  как
неожиданно,  появился у него настоящий собеседник. Он почувствовал даже, что
и сам теперь, пожалуй, не прочь пропустить рюмочку.
     -  Трудно  спорить  людям на  такие  темы,  -  произнес, наконец, Глеб,
поднимая  глаза,  и  отцу Иннокентию показалось  тогда,  что он начал слегка
хмелеть. - Никто здесь никогда ничего  не  докажет.  Ведь  раньше или  позже
всякий  спор  упрется  в   аксиомы,  на  которых  человек  свое   мироздание
основывает.  А они у всех разные.  И тут уж вопрос о вере  выйдет, а спорить
окажется вовсе не о чем.
     - Ну, так поделитесь  тогда своими аксиомами, попробуем основать на них
мироздание, а там посмотрим.
     - Поделиться-то можно,  батюшка, - вздохнул  он. - Но  только, вы  ведь
сами  знаете,  когда  за такой  разговор берешься, жалеть потом  приходится.
Слова - они же всегда по краешку по самому скользят, а тут, по совести, душу
нужно бы вынуть да дать потрогать - и то не много оказалось бы.
     -  Это, может, и  правда, - согласился  отец  Иннокентий.  - У  всякого
человека и слова свои, и уши. Но все  же бывает, знаете,  что понимаешь друг
друга. Отчего уж, по крайней мере,  не попробовать? Я бы  вам и помог,  если
хотите. Ведь,  аксиомы эти,  какие бы ни были  у  людей разные,  вопросы под
собой  всегда одинаковые  имеют -  вечные вопросы. Начните хоть с того,  что
такое, по-вашему, человек, и в чем смысл жизни его земной?
     -  Хорошо, - кивнул  головою  Глеб. - Я попробую, если так, - минуту он
сидел молча, видимо, подбирая в  уме  нужные слова. - На ваши  вопросы я так
отвечу. Человек - есть  зародыш духа - беспомощный и слепой зародыш, а смысл
существования  его  на Земле в  том, чтобы  созреть для рождения в настоящую
жизнь, - и он почему-то тоскливо посмотрел в глаза священнику.
     - Немного это пока туманно, - заметил тот. - Вы поподробнее.
     Глеб кивнул, вздохнув. Похоже было, разговор этот не доставлял ему того
же удовольствия, что отцу Иннокентию.
     -  По-моему, батюшка, - продолжил  он,  - человеку ясно дано видеть тот
путь, по которому должен он идти в этом мире. Путь этот - от материи к духу.
В мире,  который "под" человеком, есть только материя,  и это  мы  видим.  В
мире,  который  "над" человеком, есть  только дух,  и иначе  нам  невозможно
представить. Сам же  человек  -  он и  дух и материя  одновременно. Он  дух,
потому что,  во-первых, в нем есть сознание своего человеческого "я", потому
что, во-вторых, он способен отличать добро от зла, любить, понимать красоту.
Но он и материя, потому что каким образом иначе так воздействовали бы на его
душу старость, болезнь,  или  вот  хоть водка. Человеческое  сознание - есть
низшее  из того, что мы можем разуметь под словом дух, и высшее из того, что
остается  еще тесно  связанным  с  материей.  Нас рождает природа,  но  душа
человека, расставаясь с телом, уходит от нее в иные миры. И значит, можем мы
заключить, что человек есть то первое и единственное  звено в духовной жизни
вселенной,  которое находится на переходе от материи к духу. Как бы зародыш,
зародившийся  в чреве материи,  оплодотворенной духом. Пока еще  он накрепко
связан с матерью-материей, неотделим от нее, но рано или поздно он оторвется
и начнет жизнь самостоятельную. В приготовлении к этому отрыву, в созревании
духа, по-моему, и есть смысл человеческой жизни.
     - Ну, что же, - подумав, сказал священник. - Против того, что человек -
есть не  самая совершенная форма  духовной жизни, кроме атеистов,  возражать
вам  никто не  возьмется. Слишком многое в  мироздании  вокруг нас находится
очевидно выше  понятий человеческого разума; слишком много вопросов,  ответы
на  которые нам недоступны не потому только, что мы их не  знаем, но потому,
что и в принципе не способны вместить их в себя. А  поскольку  при этом ясно
то, что без ответов на эти  вопросы  мироздание не могло бы существовать, то
обязаны мы  предположить  в  нем формы духа более  высокие,  чем наша.  Это,
впрочем,  одна из  общих  аксиом  всякого идеализма.  Но что касается смысла
жизни и будущего рождения нашего в мир чистого духа, то тут мне лично трудно
с вами  однозначно  согласиться. По-моему, вы смотрите слишком оптимистично.
Из того, что человек живет между материей и духом, вовсе еще не следует, что
он движется  от материи к духу. По крайней  мере,  на практике  такое  можно
сказать об одном из тысячи. Да и знаете,  разница между двумя  людьми иногда
бывает большая, чем между иным человеком и булыжником. Что же тогда делается
с теми, кто главной цели своей не  достигает?  Но,  впрочем,  ладно.  Мы  уж
договорились, что будем на ваших аксиомах мироздание строить. Мне не понятно
пока, каким же  образом  из этого всего следует, что свобода человека - есть
дар Божий?
     -  А вы вспомните три искушения Христовых,  отец  Иннокентий, - ответил
Глеб.  - Хлебом, властью и чудом Дьявол искушал Его.  Накорми людей, говорил
Сатана,  избавь их  от нужды на  Земле,  и тогда  спрашивай с  них духовного
совершенства.  Возьми  над  ними  власть,  говорил  он,  и этой  властью  ты
проведешь их мимо бесконечного числа ошибок и преступлений. Покажи им чудо -
сделай так, чтобы ни у одного  из них не осталось  сомнений в  том, что есть
разум  высший их, и они, как послушные дети, пойдут за тобой. Три  искушения
отверг  Христос, оставив человечество свободным. Я так это понимаю, батюшка:
значит  при создании нашей  Земли  -  единственного,  быть  может, места  во
вселенной,  где в материи зарождается дух - было  два взгляда на него  и две
идеи о  его устройстве. Первый взгляд был надменен - он видел  то, насколько
много в  этом  зародыше духа, в человеке,  зависимого  от материи, насколько
велика пропасть,  отделяющая  его от духовной  гармонии  вселенной.  Поэтому
считал  он  необходимым устроить  жизнь  на  Земле  целесообразно  - бережно
взрастить  человечество, руководя  каждым  шагом его,  остерегая  от  бед  и
соблазнов. И был второй взгляд - с доверием и  любовью - он также  сознавал,
конечно, несовершенство человеческого духа, но  он  видел,  что этот дух уже
способен быть творцом,  способен внести свою, неповторимую лепту  в гармонию
мироздания  -  и  он считал  возможным  доверить человеку быть  сосоздателем
своего мира. И для  этого дать ему свободу. Как есть материя и дух, так есть
и два закона в них  - целесообразность  и свобода. В  духе  все  свобода,  в
материи все целесообразность. Спор об устройстве человеческой жизни - о том,
быть ли ей свободной или целесообразной -  был спором  о том, к чему  вернее
следовало бы отнести  человека  - еще к  материи  или  уже к  духу.  Слишком
материален человек, говорит Сатана, и поэтому жизнь на Земле остаться должна
в целесообразности. Человек  - есть начало духа, говорит  Бог, и  он достоен
свободы. Непосильным окажется для человека этот дар, говорит Сатана, сколько
страданий и  слез ждет  его,  предоставленного  самому  себе.  Будут  слезы,
говорит  Бог,  будут  страдания и  беды, но будет и радость, будет красота и
духовные открытия, доступные только ему - человеку. Никто не  в праве отнять
их,  превратив человечество в  уныло бредущее  стадо,  нетерпеливо ожидающее
смерти.
     -  Это замечательно! - рассмеялся вдруг отец Иннокентий; он забыл уже и
о трубочке своей, слушал Глеба, подавшись вперед над столом, неотрывно глядя
в  глаза ему. - Так, по-вашему это Бог искусил Еву  плодом от древа познания
добра и зла?
     - По крайней мере, Он произрастил это древо, - серьезно ответил Глеб. -
И согласитесь - едва ли не в Его силах было уберечь Еву от  соблазна змея. К
тому же ни для кого, кроме как для человека, плод его и предназначен быть не
мог. Потому что  добро и зло существуют только в человеческой жизни. Добра и
зла нет в материи, добра и зла не может быть в духе. Добро и зло возникают в
узеньком  пространстве  перехода от  материи к духу, от  целесообразности  к
свободе. Ведь все  то зло, которое совершается на Земле, -  есть  подчинение
души  человеческой закону  целесообразности,  которым он связан с  материей.
Единая сущность всякого зла - причинить вред одному ради того,  чтобы  стало
лучше другому. Не  было  на  Земле  произнесено  более злых слов,  чем "цель
оправдывает средства". И  именно тем  связано зло с Сатаной, что  доказывает
оно   правоту  его  взгляда  на  человека,  как  на  существо  материальное,
подчиненное закону целесообразности. Равно как всякое добро,  которое творит
человек на Земле - есть доказательство правоты Божьей -  подтверждение того,
что человек - есть начало духа и достоен великого дара свободы. Нравственные
заповеди  Евангелия  -  инструкция  по  пользованию этим даром. Нравственный
абсолют в душе человека - признак того, что зародыш вселенского духа готов к
рождению в настоящую жизнь.
     - Прекрасно, - удовлетворенно  кивнул отец Иннокентий. - Надо признать,
мироздание ваше выстроено  довольно стройно.  И у  меня к вам единственный в
общем  вопрос:  как  по-вашему,  Глеб,   много  ли  людей  за   всю  историю
человечества оправдали этот дар  Божий? Много ли  людей  закончили свой путь
земной  с нравственным абсолютом  в  душе? В сравнении  с теми,  кто  так  и
остался в законе целесообразности. Молчите? Значит, знаете ответ. Так кто же
тогда, по-вашему, был прав  в том споре? Бог или не  Бог?.. Ну,  заодно уж и
второй  вопрос.  Если к нравственному абсолюту Он  призывает нас,  то,  надо
полагать, что и Его творение мы имеем право поверить нравственным абсолютом.
Тогда я спрашиваю:  стоят ли  все духовные  ценности, внесенные человеком  в
копилку мироздания за тысячи лет, океанов крови  и слез,  пролитых на Земле,
облагодетельствованной  даром  свободы? Или,  может быть поверить эту  жизнь
законом   целесообразности,   чтобы   получить  положительный   ответ?..   -
по-прежнему глядя прямо в  глаза Глебу, священник еще более склонился вперед
над столом. - Я  признаю, что мироздание ваше выстроено стройно, -  повторил
он, улыбаясь  как-то странно. - Но только я  бы  лично  встал в нем рядом  с
Сатаной.





     Ночь  напролет до  рассвета  не прекращался над Зольском ливень. Потоки
воды хлестали из  водосточных труб, текли по  размытым  дорогам, вливались в
огромные лужи. Ни души не осталось в затопленных улицах. Не лаяли собаки, не
выли дикие весенние коты. Под  опустившимся  чуть не  до крыш мертвым  небом
лежал среди  тьмы  мертвый  город,  мелькали  над  городом молнии,  громовые
раскаты сотрясали окна домов его.
     Те, кто  не спали в Зольске в эту ночь, лишились сна не от любви, не от
вдохновения, не  от  радостного  переизбытка  чувств. Бессонница,  кружившая
бесшумно по пустынным улицам, настигавшая  людей в разных концах казавшегося
мертвым города, была тревожна.
     В огромном охраняемом доме, в широкой двуспальной кровати с альковом не
спал Михаил Михайлович Свист.  С  открытыми  глазами лежа в  темноте рядом с
женой, Михаил Михайлович боялся заснуть.
     Страшный сон, с вариациями виденный им уже  не однажды, снова приснился
ему  этой  ночью.  В этом сне колчаковский  офицер с  отрубленной  четвертью
головы, болтающейся возле погона, сидит  с ним за грубым деревянным столом в
незнакомой  темной  комнате  без  дверей  и   окон.  Поглядывая  на  Михаила
Михайловича  недобрым  единственным   глазом,   колчаковец  белыми  пальцами
раскладывает по столу бесконечный и наяву  бессмысленный пасьянс,  в котором
карты   мешаются   с   партийными   и   профсоюзными   книжками,   какими-то
удостоверениями, мандатами, просто  фотокарточками.  Заканчивая раскладывать
ряд,  он  вопросительно и долго смотрит  на Свиста, чуть  шевеля запекшимися
кровью губами - словно приглашает его  узнать или выбрать какую-то карту, но
так и не дождавшись, принимается за новый ряд.
     Комиссар  кавалерийского отряда Михайло Свист всяких смертей  навидался
за время войны, но этого  офицера он не знал и не  мог понять, что ему нужно
от него. Лежа на спине, он прислушивался к  сопению жены и, чтобы отвлечься,
старался припомнить  что-нибудь повеселее  из  их семейной жизни; потому что
чувствовал,  что  сон  еще не  закончился, что  покойник ждет  его за тем же
столом, в той же комнате, из которой не найти выхода.
     В  покосившейся  избушке-пятистенке  не  спалось  Марье   Васильевне  -
нянечке, как звали ее в  тех конторах и  учреждениях Зольска, куда приходила
она прибираться.  С  зажженной у  изголовья свечой лежала она  на  пружинной
кровати, вслушиваясь  в  грозу,  свирепствующую  за  окном.  Трепетный  свет
ложился  на седые жидкие волосы  нянечки, на  усталое,  изжеванное  временем
лицо, на страшно раздувшиеся суставы рук.
     Плавился, оплывал воск, волновалась на окне коротенькая занавеска. Свет
не доставал до одного из углов за шкафом. И  именно из этого угла все громче
слышались какие-то звуки. Скрип, стук, скрип, стук - шаги.
     ...Вот, наконец, кто-то выходит из темноты - с всклокоченными волосами,
с  крестиками, брякающими на гимнастерке, с культяпкой вместо ноги.  Это он.
Вернулся.  Подходит к самой  кровати. Бледный-то,  Матерь Божья!  А  глазища
острые, черные, злые.
     - Ну, чего вылупилась? Примешь такого-то?
     Феденька!.. Но не схватить его, не  обнять  уже. Такой же бледный лежит
он  на  столе.  Свеча не в изголовье, а  между пальцев его. Кругом  толпится
народ. Из темноты - басовитая молитва попа, бабьи  причитания, детский плач.
Но сразу и удаляются голоса, плач становится тише. Это уже не плач, а что-то
другое.
     Это блеет коза Пелагея. Ей-то что, старой, не спится? Должно быть, вода
кончилась.  Скрипя  пружинами, Марья  Васильевна  встает с кровати,  идет  в
сарай, наливает козе воды.
     Вернувшись  в  комнату,  она  подходит  к  комоду  и выдвигает  верхний
громоздкий ящик. С разбитыми очками на носу садится на кровати,  негнущимися
пальцами  достает  из  конвертов письма,  фотокарточки.  Свеча уже догорает,
огонек  дрожит,  мечется. Мелькают строчки, написанные  для разборчивости ее
старых глаз печатными буквами...
     Все. Темнота. Лишь голоса детей еще долго звучат вокруг.
     Темнота. Когда-нибудь очень скоро, как эта свечка, погаснет и сама она.
Что ждет ее  там,  в  темноте?  В  последнее  время  иногда беспокоил  Марью
Васильевну  этот вопрос. Хотя нельзя сказать, чтоб уж очень  сильно. Давно и
точно знала она, что как бы ни  был устроен мир, в котором отжила она земную
жизнь свою, от ее размышлений и беспокойств не изменится в нем ничего ровным
счетом.  Пусть будет так, как будет. Все будет так, как должно быть. Ждет ли
ее вечная жизнь, или вообще  ничего не ждет?  Детей увидеть бы  еще хоть раз
перед смертью - вот что.
     Дочь  у  нее жила в Ленинграде, сын - в Актюбинске. У дочери был муж, у
сына жена, двое внуков было у Марьи Васильевны. И, правду сказать, их земная
жизнь интересовала ее куда как  более своей загробной. Только о них,  больше
ни о чем,  не очень уверенно молилась она иногда Богу. Верила ли она в него?
Точно  и  сама она не знала.  До  недавнего времени ходила в  церковь, но, в
общем,  скорее по привычке.  А потом церковь отдали под склад,  другую вовсе
сломали, и ближайшая стала за шесть верст - в Вельяминово.
     Она  без одобрения относилась  к старушкам, которые  сначала  ругались,
сочиняли письма по начальству,  а теперь бубнящими стайками ходили мимо окон
ее в Вельяминово. Чего ругаться? Раз  уж  власть решила, что нет Бога, зачем
ей церкви? На то она и власть. И неужто Бог по тому о человеке судить будет,
стоял  ли  он  на  коленях  перед  его  картинками?  Мысленно  она  пыталась
представить себе  - что же  в том приятного, когда все перед тобой на колени
бухаются?
     В темноте нашарив подушку, снова  улеглась Марья Васильевна. И снова не
было сна.
     Неужели  и этим  летом  никто  не  приедет  к  ней хоть на одну неделю.
Господи, воля твоя.
     В недавно  полученной новой  квартире своей  не  спал Харитон Спасский.
Прислушивался к беспокойному бормотанию  матери за  стеной. С тоской в груди
припоминал  он  детали  скандала,  учиненного  ею  на  дне  рождения  Баева,
мучительно соображал,  к  каким  последствиям  может  привести  теперь  этот
скандал.  Прикидывал,  что  следует  ему предпринять, чтобы как-то загладить
его.
     Почему он терпел ее до сих пор? Она была его мать - и это не было позой
- осколки детских чувств, детской  привязанности к  ней, несмотря ни на что,
жили в нем до  сих  пор. Всю жизнь она любила его, заботилась о нем, хотя  и
была строга с ним, когда он был мальчиком. Сдать ее в сумасшедший дом до сих
пор казалось Харитону невозможно.
     Одно время  он самостоятельно ощупью  искал пути к тому, чтобы, если не
улучшить  ее  состояние,  то  хотя  бы  сделать  его  менее  докучливым.  Он
перепробовал  много  способов.   Пытался  воздействовать  на  нее  лаской  и
строгостью, устанавливал ей систему запретов и поощрений, пытался прятать от
нее Библию, подкладывал ей другие книги. Но результата не было; вернее, если
был, то был отрицательным. Лучшим и, в общем, единственно возможным способом
общения с  ней  в  те минуты,  когда болезнь овладевала ею, было терпение  и
нарочитое  равнодушие.   Тогда  быстрее  всего  она   возвращалась  в  себя,
прекращала бредить, делалась  опять молчалива,  задумчива, в каком-то смысле
нормальна и даже заботлива.
     Однако  день рождения  этот  надломил  Харитона  -  он чувствовал  это.
Прислушиваясь  теперь к своим чувствам, он не находил в себе  к  ней ничего,
кроме  злобы и отвращения. Главное, хорошо зная проявления ее болезни, он не
мог  поверить  в  то,  что  действовала  она совершенно  уж  бессознательно.
Несмотря ни на что, не могла она не понимать, что это разные вещи - донимать
своими бреднями его одного и устроить  всю эту сцену перед начальством  его.
Может быть, лишь  отчасти, но должна была она отдавать себе отчет в том, что
поступком своим подставляет под удар его карьеру.
     Единственной  ложкой  меда во всей этой бочке  дегтя было то, что  Вера
Андреевна  вызвалась  проводить его.  Почти  всю  дорогу она вела под локоть
Зинаиду Олеговну, старалась успокоить ее, улыбалась. Потом помогала Харитону
уложить ее  в  постель. Неужели  стала  бы  она делать все  это  для  чужого
человека? Значит?.. Значит он для нее уже не совсем чужой?
     Не спала и Зинаида Олеговна. Сидела под тусклым ночником  в  кровати со
старой  Библией в  руках.  Широко  раскрытыми  глазами  глядела  она  сквозь
последние  страницы   ее,   и   виделись  ей  трубящие   Ангелы  с  грозными
человеческими  лицами;  смрадные   чудовища,  слетающие   с  небес;   черный
огнедышащий  колосс, выходящий из бездны;  обезумевшие, мечущиеся по Земле в
страхе и ярости, изничтожающие сами себя людские стада.
     Наизусть, не  видя текста,  твердила  она  строки,  навсегда поразившие
ослабевший разум ее. Это были  строки об искупляющих муках и горе, ожидающих
человечество в конце его и без того нелегкого пути. Это было обещание людям,
вынесшим все страдания и  соблазны, древа жизни  посреди волшебного города -
древа,  плода  от которого не  успел попробовать изгнанный из рая  Адам. Это
было данное с нечеловеческой высоты последнее грозное предупреждение.
     "...ибо  время близко. Неправедный пусть еще  делает неправду; нечистый
пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще, и святый да освящается
еще.  Се, гряду  скоро,  и возмездие  Мое со Мною,  чтобы воздать каждому по
делам  его.  Я есмь  Альфа  и  Омега, начало  и конец, Первый  и  Последний.
Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь  им право  на древо
жизни и войти в город воротами. А вне - псы и чародеи,  и любодеи, и убийцы,
и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду. "
     Не спала в своей комнате Вера Андреевна.
     Она очнулась этой ночью, когда Паша на руках нес  ее мимо кинематографа
на Советской.
     - Отпустите меня, пожалуйста, - сказала она ему. - Я сама дойду.
     Он отпустил ее. У него тогда  было столько боли  в глазах. Она  сделала
шаг и поняла, что неизвестно еще - дойдет ли. Вдруг он взял ее за руку.
     - Вера, простите меня, - сказал он. - Ради бога, простите. Я так ужасно
разговаривал  с  вами. Я не знаю, что на меня нашло. Я  запутался совсем.  Я
ничего этого не знал, когда приехал сюда. Поверьте. Я так измучился здесь за
эти два месяца; столько всего успел понять, и столько... совершить - больше,
чем за всю жизнь. Я так устал. Я не знаю, что мне делать. А, может быть, уже
и поздно что-то делать. У меня такое чувство, будто затягивает меня какая-то
воронка,  и я проваливаюсь, скольжу - вниз, вниз  - и не выбраться мне. А вы
самая лучшая, Вера, самая светлая. Вас это все вовсе не должно бы касаться.
     Она вдруг заплакала опять - от напряжения, от усталости, от бессилия.
     - Паша, Паша! - сказала она. - Что же вы делаете с собой? Зачем?
     - А что же мне делать, Вера?
     - Оставьте вы эту работу, Паша. Вы так не сможете.
     - А дальше?
     - Дальше? Попросите Его помочь  вам. Отдайте  Ему себя, свою волю, свою
судьбу.  Поверьте в то, что Он лучше  вас  сможет ими  распорядиться.  И  Он
поможет вам, Он обязательно поможет. Только поверьте Ему.
     Он тогда взглянул на нее очень странно.
     - А остальным? - спросил он. - Почему же нужно просить Его? Разве Он не
в ответе за всех?
     Позади  него на  афише под фонарем улыбалось счастливо огромное женское
лицо. Она не нашлась, что ответить ему. Она только чувствовала боль его, как
свою. И не знала, как помочь ему.
     Теперь  заботами  Аркадия   Исаевича  принявшая  горячую  ванну,  двумя
одеялами укутанная до подбородка, она лежала в кровати с резиновой грелкой в
ногах,  прислушиваясь  то к  грозным  звукам ненастья,  то к голосу Эйслера,
сидевшего на стуле возле нее, несколько последних минут жалобно и настойчиво
уговаривающего  ее выпить  разбавленного  спирта.  За стенкой,  в  комнате у
пианиста,  в его кровати, спал  мальчик, вытащенный из петли. Но  мысли Веры
Андреевны были теперь далеко и  от этого мальчика,  и  от бормочущего что-то
старика с  граненым  стаканом в  руке, и  от  тесной комнаты,  и  от  никому
неизвестного  городишки  со странным  названием Зольск.  Очень  хотелось  ей
только остаться сейчас  одной, чтобы назойливый старик этот поскорее ушел, и
тогда, с усилием сообразив,  наконец, что ему нужно, приподняла она голову и
приоткрыла рот. Страшно засуетившийся Аркадий Исаевич  осторожно влил  ей  в
глотку обжигающий,  вызвавший  мучительный спазм напиток, проглотить который
удалось  ей  с  большим трудом;  тут же  дал ей запить воды и поднес  к лицу
корочку черного душистого хлеба.
     От хлеба она молча отказалась и повернулась лицом к стене.
     Зачем-то положив горбушку на стул, с которого поднялся, Эйслер тихонько
прошел к выходу, выключил свет и бесшумно прикрыл за собою дверь.
     Не спал свою первую ночь в тюрьме Евгений Иванович Вольф.





     Залязгал   замок,  отвратительно  заскрипели   петли,  железная   дверь
открылась, и  появившийся на  пороге надзиратель,  поигрывая связкой ключей,
придирчивым  взглядом осмотрел одиночку. Содержание  ее,  включавшее в  себя
приподнявшегося  на  топчане  Евгения Ивановича,  видимо,  не  вызвало в нем
подозрений. Не сказав ни слова, он отошел в сторону, а на его месте появился
бородатый  высокий  мужчина  лет пятидесяти на вид,  в  пенсне, с  тряпичным
узелком в  руках. Мелькнувший  позади  мужчины конвоир  приказал  "Вперед!",
мужчина шагнул в камеру, и дверь за ним закрылась.
     Еще  не закончилось лязганье,  а  новый сосед Вольфа  уже  прошел через
камеру, бросил узелок  на пол, и, присев на табурет в углу, беглым поворотом
головы  изучил  обстановку. Помимо топчана с Евгением Ивановичем и табурета,
на  который  присел  мужчина,  в продолговатой  камере  имелись:  деревянный
крашеный стол, ржавая раковина и параша.
     -  Элитарное  помещение,  -  внушительным басом  обобщил  мужчина  свои
впечатления  и,  привстав  на секунду, протянул  Евгению  Ивановичу руку.  -
Гвоздев Иван Сергеевич.
     - Вольф,  -  осторожно прикоснулся к  ладони  его Евгений  Иванович, но
голос  его  спросонья не послушался,  он прокашлялся и  повторил.  -  Вольф,
Евгений Иванович.
     - Будем знакомы, - кивнув, констатировал вновь  прибывший. - Давно ли в
наших краях? Впрочем... первый день, - тут же и ответил он сам себе.
     - Почему вы знаете?
     - Брились, - коротко пояснил Гвоздев. - А за что взяли?
     - Ни за что, - печально покачал головой Евгений Иванович.
     - Резонно, - снова кивнул тот. - Вы в шахматы не играете?
     - Нет.
     - Это жаль. Если не секрет, вы кто по профессии?
     - Я в отделе культуры работал.
     - Постойте... Вы сказали, Вольф? Ну, разумеется - Вольф! Да  я ведь вас
знаю. Это ведь  вы прошлой осенью проводили кампанию по инспекции эпитафий -
по линии "Союза безбожников"?
     Евгений Иванович смутился слегка.
     -  Когда  ликвидировались  надписи  о  воскресении  из  мертвых и  тому
подобном мракобесии? Как же, как же - Евгений Иванович! Ну, что же, особенно
рад познакомится. Всегда приятно сидеть с образованным человеком.
     - А вы, простите...
     - А я историк. Специалист по рабовладельческим цивилизациям. Преподавал
в  Архивном  институте.  Ну,  это,  впрочем,  тоже  уже исторический факт. В
последнее  время  профессиональный  "стоверстник"   и   по  совместительству
могильщик  трудящегося  элемента.  В  смысле  -  чернорабочий   на  зольском
кладбище. Также по совместительству - шпион в пользу английской буржуазии.
     Евгений Иванович прокашлялся.
     - Однако как же мы будем здесь спать вдвоем? - пробормотал он.
     - Ну,  это пустяки. Не беспокойтесь;  сознавая свою роль  пришельца, на
топчан я  не  претендую.  Помещусь на полу -  вот так  вот, - показал руками
Сергей  Иванович,  -  головою  под  стол.  Еще и  место останется. Одиночная
камера, уважаемый Евгений Иванович, в наше время непозволительная роскошь. В
общей, из которой я к вам переместился, на восемь мест сегодня было, если не
ошибаюсь,   семнадцать   человек.   Так   что   мы   с  вами   находимся   в
привилегированном  положении.  Вам-то,  впрочем,  и  по  социальному статусу
полагается. А  вот насчет моего переезда,  признаюсь, гложут меня  некоторые
сомнения.  Если  только это не простая случайность, то логическое объяснение
может быть одно... Но, впрочем, не стоит опережать события.
     - А вы давно здесь сидите?
     - Да уж месяца три. С февраля.
     - Скажите, а как здесь  обстоят дела  со свиданиями, ну, и  вообще... с
порядками... С передачами, я имею в виду?
     -  С  порядками  как и везде, дражайший Евгений Иванович, - социализм и
полное  торжество  идеалов. Каждому  по  труду, а  поскольку  труд  тюремным
распорядком не  предусмотрен,  то,  соответственно...  Свидания  в  процессе
следствия запрещены, однако передачи допустимы и даже иногда доходят  - если
содержимое никого особенно не соблазнит. Меня эти проблемы, впрочем, никогда
не  касались,  так как  передачи мне носить некому...  Ну-с,  -  добавил он,
потянувшись к узелку, - пора однако располагаться.
     Поднявшись с топчана, Вольф беспокойно прошелся до двери и обратно.
     - Который час, вы случайно не знаете?
     - Что-то около часа ночи. А вы куда-нибудь торопитесь?
     - Как вы  думайте, Иван  Сергеевич, почему меня не вызывают  на допрос?
Мне не предъявили до сих пор никакого обвинения.
     Гвоздев от души рассмеялся.
     - Sancta simplicitus. Какой допрос? На  первый допрос меня вызвали, дай
Бог памяти, через полтора  месяца. Расслабьтесь и живите полноценной жизнью.
Не беспокойтесь  о времени.  Время,  если задуматься хорошенько, всего  лишь
условность досужей  человеческой  мысли - как линии меридианов на глобусе. А
за этими стенами мы с вами находимся в вечности, уважаемый Евгений Иванович.
Какая  разница,  который час? Отбой прошел, до побудки еще далеко. Здесь это
единственно  значимые  временные  единицы. Да  и  те  довольно  условны. Вы,
кстати, когда-нибудь слышали о том, что времени больше не будет?
     Расстояния в  камере позволяли сделать четыре шага в одном направлении.
Сев на  место, Евгений Иванович зажмурился и обхватил  голову руками. Первый
разговор после вынужденного молчания, похоже, заново всколыхнул его душу.
     - За что? - произнес он с неподдельным отчаяньем в голосе. - За что все
это?
     Гвоздев  оторвался  на секунду  от  своего узелка, внимательно на  него
посмотрел.
     -  Если  под  данным  вопросом  вы  разумеете  свою  провинность  перед
существующей властью, то  вопрос ваш бессмысленен. Но если  в этих стенах вы
успели  подняться  до  осознания  кармической  сути  человеческих  судеб, то
покопайтесь получше в своей душе, и я уверен, что ответ найдется.
     Евгений Иванович поднял  голову и минуту смотрел на Гвоздева осоловелым
взглядом.  Тот снова  уже  возился  с  узелком. Развязав его,  он  аккуратно
выложил на стол хлебный паек, деревянную ложку и какую-то книгу.
     - Кстати  о  кармической сути, - добавил он.  - Вы не одолжите мне вашу
дивную подстилку на первую  ночь?  Завтра надзиратель обещал позаботиться  о
моем спальном месте. Но в самом деле, не идти же ему ночью на склад.
     -  Возьмите,  -  сказал Евгений  Иванович, тяжело вздохнув,  поднялся и
встал в углу, облокотившись о стену.  - Я никому не делал зла в своей жизни.
Я хотел  всего лишь спокойно  дожить до старости. Мне  оставалось до  пенсии
полтора года.
     - Не  печальтесь,  -  посоветовал Гвоздев, принимаясь за подстилку. - Я
поделюсь с вами простой истиной, Евгений Иванович, которая в подлинном свете
открылась  мне  только  здесь. Она не нова,  но  стоит  того,  чтобы  иногда
задуматься  о ней. Каждый человек грешен. И каждый  за те или иные дела свои
достоин  наказания. Если Бог решил наказать вас уже в  этой жизни - то это к
лучшему, поверьте. Значит, он еще не окончательно махнул на вас рукой.
     Вдвое  сложив и расстелив на  полу подстилку,  Гвоздев  кинул  под стол
сильно похудевший узелок свой и моментально улегся.
     -  Да и  если  подумать хорошенько, - продолжил он уже  из-под стола, -
настолько ли серьезное  это  наказание,  чтобы так переживать из-за  него. В
сущности, это и не наказание  даже, а  испытание - даже не из самых суровых.
Что  там будет  дальше, об  этом рано  задумываться,  а  пока что  речь идет
всего-то об ограничении нашей с вами свободы перемещения в пространстве. Ну,
еще  об  отсутствии  привычного  уровня  комфорта. Все  это,  голубчик  мой,
пустяки.  Подлинные испытания  происходят  в душе человека.  Мой  вам совет,
считайте  это  не  наказанием, а  подарком судьбы,  выкиньте  из головы  все
заботы, забудьте о  планах, о  незаконченных делах,  о времени  - думайте  о
вечном, постигайте себя  в этом мире.  Так ли уж часто  предоставлялась  вам
подобная  возможность  в  вашей  предыдущей  жизни?  Поверьте  мне,  Евгений
Иванович, в этой камере перед  вами  открываются необозримые горизонты духа.
Закажите  в  библиотеке  хорошие  книги.  Полистайте  для  разгона  хотя  бы
"Проголомены" Канта. Здешняя библиотека  очень не дурна. Должно быть, она не
состояла под вашим надзором.
     - А что, вы действительно были шпионом? - поинтересовался вдруг Евгений
Иванович.
     Гвоздев даже вылез из-под стола, присел на полу и посмотрел на Вольфа с
искренним любопытством.
     -  Ну,  я  имел в  виду,  -  немного  смутился  тот.  -  Вас хотя бы за
что-нибудь конкретное арестовывали?
     - Вы хотите  спросить  - совершил  ли  я какой-нибудь проступок  против
гражданского  общества?  Формально, кажется,  нет.  А  по существу,  все мы,
живущие здесь, ежедневно совершаем одно  большое  общественное преступление.
Но это, впрочем, совсем другая тема для разговора.
     - Я не понимаю вас.
     - Значит, вы счастливый человек, Евгений Иванович.
     Вольф вздохнул, подошел к столу и взял в руки  книгу,  которую  Гвоздев
достал из узелка.
     - "Преступление и наказание".
     - Да.  Перечитываю, знаете ли, с большим  удовольствием. Между  прочим,
только  теперь вижу,  что написано-то было не о том, а  о нашем времени. И о
нашей с вами судьбе в том числе.
     - Что вы имеете в виду?
     Иван Сергеевич усмехнулся слегка и облокотился о ножку стола.
     - Я  ведь  не  ошибаюсь - вы были призваны следить за  идейной чистотой
зольского  книжного  фонда?  Скажите, эта  книга  еще хранится  в  городской
библиотеке?
     - Почему же нет? Из Достоевского на изъятие проходили только "Бесы".
     - Ну да, ну да. Знаете, если со  временем что-нибудь спасет Россию, так
только Божье чудо и глупость  ее тиранов. Вот вам, Евгений Иванович, никогда
не приходило  в  голову, что это,  в  сущности, одно и  то  же:  укокошить и
ограбить злую старушку, чтобы осчастливить сотню хороших людей; уничтожить и
экспроприировать буржуев, чтобы осчастливить мировой  пролетариат? Разве это
не одна идея?
     Вольф не ответил.
     - Ее,  правда,  всегда бывает  трудно осуществить  в  чистом виде.  Под
горячую руку всегда попадаются заодно и совершенно посторонние люди, как то:
сестры, эсеры, интеллигенты  и тому подобные. Но дело даже не в этом. В сути
своей  все  удивительно  просто.  Дело в  том,  что если  Бога нет,  то  все
позволено, цель оправдывает средства, и  в теории Раскольникова  нет изъяна.
Если  же  Бог есть, то  есть  нравственные заповеди, которые гласят, что  ни
убивать, ни грабить нельзя ни при каких обстоятельствах, и  никакая  цель не
способна оправдать безнравственных средств ее  достижения. Самое обидное то,
что  все,  решительно все, что  случилось  с нами, до  последней точки  было
предвидено, когда поколение,  уничтожившее эту страну, еще  и не родилось на
свет.  Вся судьба  России предсказана и  предупреждена.  Но никто,  ни  один
горлопан,  из  почитавших себя  русскими  интеллигентами,  не дал себе труда
понять.  Так  что  же  теперь  удивляться?  Наше  с  вами  пребывание  здесь
-результат все  той же  идеи - Бога  нет,  и цель оправдывает средства. Ведь
Бога нет, Евгений Иванович?
     - Я ни в чем не виноват, - сказал вдруг Вольф, присел на край топчана и
стал  смотреть в угол камеры;  взгляд  его сделался горек.  -  Вы,  конечно,
можете смеяться надо мной за эти эпитафии - смейтесь, пожалуйста, но  имейте
в  виду, я всю  свою  жизнь старался никому не сделать зла. Если вы верите в
Бога, тогда объясните  мне, почему он так несправедлив. Почему  одним в этой
жизни  дается все  -  деньги, слава, таланты - все! А другим ничего, ни даже
спокойной человеческой жизни. Я в юности пробовал писать стихи  - у  меня не
получалось. Пробовал рисовать - тоже не получалось. И я не роптал. Я думал -
меня ждет обычная, тихая жизнь. У моего отца были деньги. Я не был ленив. Вы
скажете - я мелко  мыслю, не  возвышенно, не  философски. Но я хочу  понять:
если я  создан  на этой Земле человеком,  с  моими  человеческими желаниями,
надеждами, мечтами, то неужели только для того, чтобы я всю жизнь  боролся с
ними, гнал их от себя, стремясь к  чему-то  иному? Разве не естественно  то,
что я  хотел немного  человеческой радости, хотел,  чтобы сбылись  мои самые
простые мечты. Если же с самого  начала  я  должен был  принести их в жертву
каким-то абстрактным нравственным  ценностям и не пытаться достичь ничего  в
этой кошмарной и  нищей жизни, тогда я не понимаю, зачем было создавать меня
таким? Между прочим, Иван Сергеевич,  - добавил он тихо, - из райкома у меня
было указание  сносить все памятники,  на  которых есть надписи о  загробной
жизни, и уже были присланы рабочие.  А я на свой риск заставил  их  затирать
надписи, а не выкорчевывать плиты.
     Показалось, он всхлипнул.
     -  Это,  конечно,   благородно,  -   совершенно  серьезно  кивнул  Иван
Сергеевич. - Но что касается нравственных ценностей, вы напрасно считаете их
абстрактными. Забвение  их другими людьми, как  видите, очень конкретно бьет
сейчас  по вашей личной  судьбе,  по  тем же  вашим  мечтам  и  человеческим
радостям. И так происходит всегда - в большей или меньшей степени, - Гвоздев
задумался, помолчал минуту. - Знаете,  почему я  верю в Христа? - спросил он
вдруг.  - Не потому, что он творил чудеса, не потому что воскрес из мертвых.
В этом  я как  раз очень сомневаюсь. Я верю  в Него потому, что те несколько
правил - несколько несложных, всем понятных ограничений  свободы  человека -
которые  оставил Он после Себя, до  сих пор остаются вернее, точнее и полнее
многих  томов законов, придуманных людьми для того, чтобы  организоваться  в
этом  мире. Любому  количеству  людей в  любой точке земного шара достаточно
придерживаться их между собой, чтобы там, где они живут, немедленно возникло
то самое совершенное общество, к которому так стремятся люди во все времена.
     - Если бы еще их начали придерживаться все сразу, - заметил Вольф.
     - Невозможно, -  согласился Гвоздев. - Разом невозможно.  Но  каждому в
отдельности  начать никогда не поздно.  И никакое  общество этому не помеха,
поверьте. Это только так кажется, что среда  немедленно заест. Главное  - не
идти  на компромиссы, не  убеждать себя, что  ради такой-то  громадной цели,
такой-то  маленький  пустячок можно себе позволить...  Ну и еще, пожалуй, не
нужно бояться смерти.
     Евгений Иванович посмотрел на  него как-то дико. Гвоздев,  кажется,  не
заметил этого, улыбнулся каким-то мыслям своим.
     -  Не  сочтите  за комплимент, Евгений Иванович, -  продолжил  он, - но
приятно, что у нас  с вами интересный разговор получается. Этот ваш вопрос -
насчет  человеческих желаний  -  весьма  серьезная штука  на самом деле. Что
предписано человеку в этой  жизни -  аскетизм или радость? Кто более "угоден
Богу"  - какой-нибудь отец-пустынник,  глядящий  на  эту жизнь с презрением,
едва не с ненавистью, жаждущий только одного - жизни иной; или homo delektus
-  человек радующийся. Вам не приходилось случайно читать Бердяева? Впрочем,
пардон, вопрос,  конечно,  неуместный.  Лично мне  многое  не нравится в его
идеях. Уж очень  назойливо он сравнивает нашу жизнь с сыпью на лице, твердит
о прыщавости и болезненности  человеческой сути, об изначальной  греховности
жизни земной. Но кто же  все-таки прав - Бердяев или  Бетховен,  поющий этой
жизни  оду к  радости? Согласитесь, серьезный  вопрос, без него человеку  не
определиться.  А ответ, по-моему, совершенно  очевиден.  Достаточно простого
логического  упражнения. В  чем суть  доброго  поступка?  Сделать так, чтобы
другому  было  радостно.  Значит,  если  мы  принимаем  добро  за  плюс,  за
положительный полюс жизни, то и радость мы должны принять за плюс. Если Богу
угодно добро, то,  значит, ему  угодна и  радость. Если Богу угодна была  бы
печаль, то нам следовало бы творить зло, не так ли?
     - У вас все по полочкам,  - сказал Евгений  Иванович. - Вам проще. Но и
по-вашему выходит, что я прав. Я хочу жить.
     -  Вы  правы  без  сомнения.  Жизнь  хорошая  штука.  Если  бы  еще  вы
согласились со мной, что жизнь и карьера,  радость и деньги - немного разные
вещи.  Радость ведь  - это не сама жизнь,  а наше  восприятие  ее.  Лично я,
например,  считаю, что прожил  за этими стенами три месяца полноценной и,  в
общем, радостной жизни. У меня, в частности, никогда до сих пор  не было так
сразу  много интересных  собеседников, как здесь. Все зависит  на самом деле
только от вас.
     Вольф ничего не ответил на это.
     - Однако  я бы вздремнул немного, - помолчав, заметил Иван  Сергеевич и
поправил узелок под столом. - Скоро начнут долбить в дверь,  тогда мы сможем
продолжить наш славный  диспут. Спокойной ночи, Евгений Иванович, - заключил
он и снова растянулся на подстилке.
     На  этой  подстилке в бурый  цветочек еще  в  прошлую  пятницу  супруга
Евгения Ивановича гладила ему сорочки. Она  сунула ее в  чемодан в последний
момент, сквозь слезы оглядывая комнату и, видимо, не в силах сообразить, что
следует еще собрать ему.
     Тусклый желтый свет десятисвечевой лампы освещал грязный цементный  пол
камеры,  края  подстилки,  ноги  засопевшего уже  сокамерника  его.  Евгений
Иванович долго  еще сидел, не  шевелясь,  уставившись на рваные  без шнурков
ботинки  на  ногах  у Гвоздева, потом как-то боком повалился на свой топчан,
подобрал под себя колени и, беззвучно простонав, закрыл глаза.





     Первая Пашина мысль, когда он вынырнул из забытья  этим  утром, была  -
проспал. Будильник не прозвенел, или  он забыл  его  завести.  Но тут  же он
вспомнил, что  сегодня  воскресенье,  проспать ему  нечего, тогда он  закрыл
глаза и  снова задремал.  В этой муторной дреме  -  где-то на самой  границе
между  сном  и явью - он  знал уже,  что  пробуждение не обещает  ему ничего
радостного.  И  поэтому оставался в ней почти умышленно,  на секунду  только
заглядывал  в  утро, и снова уходил,  и  снова оказывался  среди  обманчивых
подвижных законов иного бытия.
     Но однажды,  открыв  глаза, он  понял, что  сон  его  окончен. Тогда  в
секунду  улетучились призрачные образы, жизнь овладела Пашей  без остатка, в
голову вскочило  похмелье, и лавиной  обрушились  мучительные воспоминания о
вчерашнем дне.
     Столько из  ряда  вон  выходящих  событий  вместила  в себя вторая  его
половина,  что трудно  было  даже  расставить  их  по  порядку,  не  то  что
разобраться в них.  Это письмо из Вельяминово - Глебов арест; весь этот день
рождения - пышный и бестолковый - на котором он  выпил к тому же лишнего под
конец; этот мальчишка и... И Вера Андреевна.
     Это было ужасно. Это просто невозможно было - то, как он разговаривал с
ней там,  на  площади. Как  вообще  мог  он  разговаривать  с  ней об этом?!
Конечно, он был пьян, но,  пожалуй, и не вспомнить, когда в последний раз он
настолько терял контроль над собой. Дело  даже  не в том,  что он говорил ей
такие вещи,  за одну сотую которых любому  человеку легко угодить  на другой
конец материка; говорить с ней  можно без опаски о чем угодно - это он давно
понял. А просто ни к чему, настолько ни к чему ей было знать обо всем этом.
     Что  теперь  будет  думать она о  нем?  Захочет  ли  вообще еще  с  ним
общаться? До сих пор она явно думала о нем лучше, чем он есть на самом деле.
Она  подозревала, конечно, чем  приходится ему  заниматься. Но, кажется,  ей
представлялись в нем какие-то душевные метания, сомнения, идеи. Она, похоже,
думает, что он верит в Бога. Он же до вчерашнего дня  и не предполагал,  что
она верит  в Него.  Все-таки все люди на  удивление живут  -  каждый в своем
измерении. Это правда - то, что сказала она вчера на дне рождения - никто ни
о  ком  не знает  ничего действительно важного. Все словно  бы  заключены  в
одиночные камеры и перестукиваются между собой, не представляя даже,  с  кем
именно.
     Она решила, что он переживает за свою бессмертную душу. А на самом деле
ему просто  противно и  страшно участвовать  в этих  бессмысленных  жестоких
играх. Противно  врать  Игорю каждый день, на  работе  делать вид,  что  все
происходящее в порядке вещей. Страшно понимать, что  лучшая  половина  жизни
его  прожита  напрасно;  что  дело,  которому  он  сознательно посвятил  ее,
оказалось  иллюзией, фикцией, картонной маской, прикрывающей кровавый  оскал
бессовестного режима.
     Он  поступал в  юридический  институт с  верой в  то, что человечество,
скинувшее с  себя  тысячелетний  груз  слащавого  ханжества, двойной морали,
рабской покорности произволу, хотя и с трудом, хотя и с ошибками, начинающее
в двадцатом веке новую самостоятельную жизнь, способно разумно и справедливо
организовать ее.
     Тысячи  лет судьбы стран и  народов зависели  от прихотей и  настроений
властителей.  Тысячи лет  бессовестный  грабеж большинства  ради  комфортной
жизни   единиц  считался   законным   устройством   общества.   Тысячи   лет
бессмысленные  войны заглатывали  миллионы  человеческих жизней. Тысячи  лет
люди, живущие  так, продолжали считать себя исповедующими  религию,  главные
заповеди в которой - не убий, не укради, возлюби ближнего, прощай врагам.
     И вот, наконец, пришло время, появился шанс у человека честно взглянуть
на  свою жизнь,  на  самого  себя,  взвесить  и  оценить свои  цели  и  свои
способности,  разумно регламентировав  устройство общества, оградить себя от
своих  же слабостей и пороков. Ему, Паше Кузькину, повезло родиться именно в
это  время,  и  пятнадцать  лет  своей  жизни он посвятил  теории  разумного
устройства человечеством своего бытия.
     И что же из этого вышло? Очередной, стократ страшнейший  виток насилия,
жестокости  и  несправедливости.   Безумный  в  своей  бесцельности  террор.
Циничная, кровавая оргия новых хозяев жизни.
     Так,  может быть, в этом и заключена подлинная природа  человека? Может
быть,  та,  казавшаяся  приторно  фальшивой,  абсурдно  неприспособленной  к
реальной  жизни, христианская  мораль,  была все  это  время  хоть  каким-то
сдерживающим фактором для тупого стада людей?
     Он  не стал объяснять  ей этого всего вчера.  Побоялся разочаровать ее.
Потому  что  знал,  что ей вообще не  интересны  ни социальные  проблемы, ни
общественные взгляды  людей.  Ей интересны сами люди  и  то, что  в душе их.
Однажды она сказала  ему: "Люди бывают  злыми,  только когда их  много." Для
времени,  в  котором живут они, она  невероятно аполитичный  человек.  Более
неподходящей  кандидатуры для депутата  Верховного  Совета  даже и придумать
было  нельзя.  Кстати,  за  всеми  этими  отчаянными историями, он  и  забыл
поговорить с ней  об этом. Интересно, что это нашло на Баева вчера?  Похоже,
что она просто приглянулась ему.  Если так, то трудно даже представить себе,
что может из этого получиться. Ничего хорошего - уж это точно.
     К ней  вообще  почему-то  удивительно  тянет  самых  разных  людей. Ну,
конечно,  она очень красива. Но что-то есть в ней еще и помимо красоты. Ему,
например, почему-то всегда хотелось рассказать ей о себе больше, чем другим.
Надя ведь тоже красивая женщина, хотя самому ему как-то  трудно уже об  этом
судить. Они прожили вместе одиннадцать лет, но так никогда и не рассказал он
ей о Павле Кузьмиче. А Вере рассказал вдруг.
     Вообще  в последнее время  он  чувствует к  ней что-то  особое.  Что-то
непохожее ни на какие другие чувства. Что-то, что никогда не чувствовал он к
Наде. Он привык  считать себя  рациональным человеком, и никогда не придавал
серьезного  значения  всякого рода  поэмам  о  любви,  которая  неподвластна
разуму,  которой все  нипочем.  Надя  в  свое  время  - в институте -  очень
нравилась  ему,  но женитьба  его на ней  была  вполне разумным,  обдуманным
шагом.
     Он  намерен  был много работать после  получения диплома.  Тогда была у
него еще масса иллюзий относительно создававшейся на  его глазах юридической
системы  страны.  Мечтал  он стать  со  временем  известным  на  всю  страну
адвокатом,  либо  даже  автором  совершенно  новых,  неоткрытых до  сих  пор
человечеством  принципов юриспруденции.  Смутно  грезилась  ему  слава. И он
понимал, что времени на девушек и холостые забавы немного отпущено для него.
Надя нравилась ему, потому что была красива и умна не в пример многим другим
знакомым  его девушкам.  Он  ясно представлял ее своей женой:  помощником  в
работе,  способным  оценить  то, чем  занимается  он,  другом,  матерью  его
ребенка.  Что  уж скрывать  -  важным  было  и  отсутствие  у  нее, коренной
ростовчанки, жилищных проблем. И на пятом курсе он сделал ей предложение.
     То, что чувствовал  он теперь к Вере  Андреевне, было совсем  другим. И
прежде   всего,  следовало  признать,  что  чувство   это  было   совершенно
иррационально. Он  не  представлял себе,  что мог бы бросить ради нее семью,
сына.  Он  не собирался пробовать  соблазнить  ее, сделать любовницей -  для
этого он слишком уважал ее. Но как-то  незаметно он очень привязался  к ней.
Почему-то все время тянуло его быть возле  нее. Если  не видел он ее хотя бы
день, начинал  скучать,  искал повод зайти  -  домой  или в  библиотеку.  На
работе, дома, за любым  занятием он  вдруг ловил себя на  том, что думает  о
ней, вспоминает последний их разговор или готовится рассказать ей что-то при
встрече.
     Вчера на Советской  в какой-то  момент ему вдруг стало жутко при мысли,
что может он теперь потерять  ее дружбу. Он ясно ощутил, что останется тогда
совершенно один в этом городе. Да, пожалуй, вообще - в этой жизни.
     В квартире было  тихо.  Между  неплотно сдвинутыми  шторами  в окне был
виден  кусок  пасмурного неба. Будильник  показывал четверть  одиннадцатого.
Хотелось  почистить  зубы  и  напиться  кофе.  Не  хотелось только вставать.
Переборов  себя, Паша  вылез  из постели, накинул халат, сунул ноги в старые
тряпичные тапочки и с ощущением нехорошей похмельной легкости в  теле, пошел
из спальни.
     То, что в следующую секунду увидел он, распахнув дверь в гостиную, было
настолько ошарашивающим, невероятным, ни  с чем не сообразным, что на минуту
он застыл на пороге, оказавшись  не в силах  ни  переступить через  него, ни
сказать ни слова, ни сообразить что-либо. За  накрытым к завтраку журнальным
столиком возле окна  сидели в креслах: спиной к нему - Надя; лицом к нему...
Нет, Паша отказывался понимать что-либо - Глеб!
     Впору  было ущипнуть себя  за щеку,  чтобы проверить, не продолжение ли
это  утренней дремы.  Глеб, поднявшись из кресла,  тоже как будто  застыл на
месте и смотрел на него радостно и глуповато улыбаясь.
     Паша так и  не смог сказать ничего. Он  просто бросился к Глебу и обнял
его. Тот, похоже, только что вылез из душа, был с  мокрыми волосами и одет в
Пашино спортивное трико. Он по-детски прижался к нему, пробормотал:
     - Здравствуй, брат, - и поцеловал его в щеку.
     - Ну и ну, -  произнес, наконец,  Паша, отстраняя  и разглядывая его. -
Вот уж, нечего сказать, сюрприз. Ты откуда взялся?
     - Из Вислогуз, - ответил тот, сияя.
     - А что же такое Наталья Васильевна?.. -  отпустив  объятия, начал было
он, но Надя, громко вздохнув, сразу перебила его.
     -  Иди, умойся, пожалуйста,  - сказала она, -  и садись  завтракать.  Я
сейчас еще кофе сварю.
     Паша и сам уже сообразил, что сходу начинать расспросы бессмысленно. Он
еще  несколько времени постоял  перед  Глебом, улыбаясь  и разглядывая  его,
затем отправился в ванную.
     Оттуда было слышно ему, как Надя прошла на кухню, развела примус. Игоря
в квартире не было; должно быть, он уже гонял в футбол на пустыре.
     Паша  довольно долго пробыл в  ванной: умывался,  причесывался,  чистил
зубы - параллельно с внешностью приводя  в порядок и мысли свои. Новый  день
начинался  еще более безумно, чем  завершился вчерашний. Вслед за радостью к
сердцу его подступила тревога. Уже ясно было ему: какая бы история не стояла
за этими чудом - беспокойств, а, вероятно, и опасностей  принесет  она никак
не меньше, чем радости.
     Убежать  из следственного изолятора  он, разумеется,  не мог, соображал
Паша,  разглядывая в запотевшем зеркале несколько помятое  отображение свое,
ожесточенно  орудуя зубной щеткой. Проще представить, что изолятор убежал от
него.  Но тогда  каким же образом?  Ведь  не придумала  же  все это  Наталья
Васильевна. Значит, уполномоченный наврал ей. Ради чего?
     "Ну и выходные!"  - лохматя голову  махровым полотенцем, пробормотал он
чуть не вслух.
     Когда  он вернулся в гостиную,  к журнальному столику уже придвинут был
для него стул, в керамической кружке, приятно щекоча  ноздри,  дымился кофе,
появилась чистая  тарелка, и Надя,  когда он подсел к  ним, выложила  на нее
яичницу  с  колбасой.  Пара  обжигающих  глотков  черного  крепкого  напитка
восстановили логической строй его мыслей.
     - Ну, так, голубчик, - произнес  он, намазывая хлеб маслом.  - Давай-ка
сразу все подробно и по-порядку.
     - Я Наде все уже  рассказал, - как-то виновато  развел руками  Глеб, по
телячьи  глядя  на  него  влюбленными  глазами.  -  Ничего  ведь я такого не
натворил. А вот теперь не знаю, что и делать. В общем, председателя я нашего
напрасно послушался.
     Он  начал  рассказывать,  и  по  мере  того,   как  небывалая  ситуация
разъяснялась перед Пашей, на  душе у него делалось все более мрачно. История
выходила скверная и очень небезопасная - хуже, чем мог он даже предположить.
Дело оказалось вот в чем.
     Полторы недели тому назад,  под вечер,  на конюшню,  где возился Глеб с
жеребятами,  прибежал сын  Вислогузовского  председателя  Андрюха Ватников -
семнадцатилетний  парнишка,  с  которым  были  они последнее  время  дружны.
Прибежав, рассказал ему,  что к отцу его только что пришли двое милиционеров
с ордером на арест Глеба за антисоветскую агитацию, спрашивают, где им найти
его, и скоро, видимо, появятся здесь.
     - Ну, я, конечно, растерялся, - рассказывал Глеб. - Говорю ему - ладно,
пускай арестовывают.  Никакой агитации я не вел - разберутся там и отпустят.
Но  Андрюха только  головой  замотал.  Нет, говорит,  не отпустят. В округе,
говорит, за последний  год троих уже за агитацию эту  арестовали и ни одного
не отпустили -  кому по пять, а кому и по десять лет намотали. Они, говорит,
когда  арестовывают,  ни  за что  уже  не отпускают, чтобы  не  вышло, будто
ошиблись.
     Оказалось, что Андрюха прибежал на конюшню с ведома отца. Председатель,
по  его  словам, очень переживал, что нигде ему теперь  не найти ветеринара.
Просил  он  сына  передать  Глебу,  чтобы уходил  тот,  куда  глаза  глядят,
перебился бы где-нибудь полгодика, а там авось  о нем и позабудут  - бывали,
мол, в других колхозах такие случаи. Пусть ближе к зиме тогда попробует Глеб
осторожно связаться с  ним, и он ему сообщит - можно ли будет ему вернуться.
Паспорт он Глебу, конечно, не мог отдать, зато передал немного денег и велел
к матери не заходить, чтобы не  арестовали  ее  за соучастие. Он  же  сам ей
потом все расскажет. Еще просил передать, чтобы, если все-таки его  поймают,
сказал  бы  он,  будто  случайно  увидел  милиционеров,  входящих  в  дом  к
председателю, стало, мол, ему любопытно, что там такое стряслось,  подкрался
он и подслушал под окнами - окна в доме открыты были.
     - Так  вот  и  ушел я,  - виновато улыбался  Глеб. -  Домой-то, правда,
заскочил все  же  - мать на  огороде была,  денег  взял и в  рюкзак побросал
кое-что. Ну, и пошел прямиком до Ростова, там  сел на поезд - и в Москву. По
Москве погулял, посмотрел - метро, Кремль. А на вокзале, когда уснул, деньги
у меня из кармана вытащили. Так что остался я без копейки, ну и решил пешком
добираться до вас. За три дня вот дошел, - заключил он, глядя под стол.
     Паша,  когда  завершился  рассказ, в молчании прикончил  свою яичницу и
откинулся на спинку стула с кружкой в руке. На Глеба он теперь не смотрел, и
всякая шутливость давно исчезла с его лица.
     - Наверное, не нужно было этого делать? -  робко заметил Глеб, переводя
взгляд с Паши на Надю и обратно. - Неужели же ни за что посадили бы?
     - Ты о религии в Вислогузах с кем-нибудь разговоры вел? - вместо ответа
спросил его Паша, внимательно разглядывая поверхность кофе в кружке.
     - Ни с кем, - убежденно ответил Глеб.
     - Это точно?
     - Совершенно  точно.  Меня же  и председатель предупреждал. Да  и с кем
вести-то?  Ни священника, ни дьяконов не  осталось - одни  старушки. Вам вот
только в письмах писал, ну, и с мамой беседовал немножко.
     - А писал зачем? Я ведь предупреждал тебя, что не нужно.
     - Я не  думал, что это так уж... - потупился Глеб. - Этим ведь всегда с
самыми родными поделиться хочется. Но неужели их могли бы  вскрыть? Мы же не
преступники, Паша.
     - Ты сколько писем за последнее время к нам отправил?
     - В апреле  последнее, - стал вспоминать он. - До этого - в марте одно.
Под рождество затем, но это еще в Ростов.
     Паша сверился про себя - письма все дошли.
     "В розыске его  нету, конечно, - соображал  Паша. - Разве что  опер  не
поленится по родственникам пройтись и телефонограмму пришлет."
     Глеб смотрел на него, как прилежный школьник на учителя.
     - Дай мне письмо, пожалуйста, - попросил он Надю.
     Она, поднявшись  из  кресла, подошла  к книжному шкафу, с верхней полки
достала письмо и молча подала Паше.
     - Не понимаю,  почему он  не сказал маме,  - пожал плечами Глеб, покуда
Паша внимательно перечитывал написанное Натальей Васильевной.
     -  Это-то как раз  совершенно ясно, -  не отрываясь от  письма, ответил
Паша. - Он умный  мужик  - этот Ватников -  я его помню. Те, когда  тебя  не
нашли, решили, наверное, проверить - не знает ли мать чего.  Ведь если б она
не забеспокоилась, ясно стало бы, что она в курсе. Поэтому, видишь, и обыска
делать  не стали. Должно  быть, проверили, что нет тебя, пока она на огороде
была,  может, аккуратно посмотрели  кое-что по  ящикам и ушли.  У  тебя были
записи какие-нибудь?
     - Я все с собой забрал, - покачал головою Глеб. - Все  тут, в  рюкзаке.
Книжки только остались  кое-какие  -  Библия,  псалтирь.  Так ведь мама тоже
верующая. Старушкам же не запрещено.
     -  А, может быть, что  и Ватникову ничего не сказали, - продолжил  Паша
как бы сам с собою. - Удивительно, конечно, что он не побоялся. И сыном ведь
рисковал. На конюшне-то вас никто не видел?
     -  Никто.  Я,  когда   уходил,  нарочно  пастухам   намекнул,  будто  у
председателя сейчас подслушал кое-что - так Андрей попросил.
     - Умный мужик, - повторил Паша.
     - Что мне теперь  делать,  брат? - помолчав, тихо спросил его Глеб. - Я
ведь  к вам только за советом приехал. Я же понимаю - мне у вас нельзя долго
останавливаться.
     - Я  думаю,  пару дней  он у  нас может  пожить,  -  сказала  до  этого
молчавшая  Надя  и  сделала  ударение  на  "пару  дней".  -  Если  что,  то,
разумеется, он нам ничего не говорил, а просто как будто в  отпуск навестить
приехал.  Нужно  подыскать  ему  угол  в  какой-нибудь  деревне  поглуше,  и
придумать историю.
     У Нади как всегда уже было наготове разумное решение. И Паше как всегда
это не понравилось.
     Помолчав еще какое-то время, он вздохнул.
     - Ладно, все ясно, -  заключил он. - Завтра кое-что попробую разузнать,
а там посмотрим...  Ну, не  вешай  нос.  Бог даст, образуется  все.  -  чуть
улыбнулся он Глебу.  -  Как это ты там писал в последнем письме: нет в нашей
жизни ничего непоправимого? Так?





     Когда солнечным  мартовским  днем, выйдя из дома,  впервые увидела  она
Пашу в белом дворе рядом с черной машиной,  он показался  ей не таким, каким
был  в действительности. Он посмотрел на нее тогда  весело  и чуть хитро. Он
сказал ей почему-то с легкой иронией в голосе:
     - С праздником вас.
     И  ей показалось, подумал что-нибудь  вроде:  "Ага! Не  зря я, кажется,
сюда приехал."
     Из машины в это время выходили его жена и сын. Она кивнула ему на ходу.
И за целый день ни разу о нем больше не вспомнила.
     Потом они несколько раз  встречались  во  дворе, здоровались, но взгляд
его тогда  был  уже другим - рассеянно-вежливым  и  совсем  не  веселым. Да,
кажется, только однажды -  в  тот  первый раз -  она  и видела его  веселым.
Теперь ей было понятно, что эта работа в первые же дни все переломала в нем.
     До дома ее  в  то время вызвался  провожать Харитон.  Когда дважды  или
трижды он  встречал их на улице  вдвоем, кивал  им  и - она ясно видела в те
секунды - надеялся, что кивком  общение их и  ограничится. Но Харитон всякий
раз протягивал ему руку, и ему  приходилось пожимать  ее. Кажется, что тогда
он  уже казался ей  интересен.  В  сравнении  с  непотопляемой  деловитостью
Харитона представлялась ей в нем какая-то загадка.
     Потом однажды вечером он спустился к ней на этаж.
     - Добрый вечер, - сказал он, улыбнувшись  застенчиво, когда она открыла
ему входную  дверь. - Простите, Вера, не могли бы вы  нам помочь? Понимаете,
оболтусу моему пара  в четверти по литературе  светит. Как приехали мы сюда,
его учительница трижды к доске вызывала - две двойки, одна тройка с минусом.
Он в математике хорошо разбирается,  физикой, химией увлекается. А русский с
литературой отказывается понимать -  ничего с ним поделать не  могу.  Теперь
домашнее сочинение  им задали  - лирика Лермонтова - для него  решающее.  Он
полдня  сегодня сидел,  ни  строчки не  написал.  Говорит, не  знает,  о чем
писать. Учительница сказала  -  за  списывание  с  учебника двойка,  а своих
мыслей у него нет. Я за него  писать не могу - к честности его  приучаю; да,
по  правде, не  сказать, что  и  сам очень  разбираюсь.  Вы не очень  заняты
сейчас? Не  могли бы посидеть  с ним часок, помочь  ему? Он вообще-то парень
самостоятельный,  но  тут такая  ситуация -  новая школа, другие учителя. Он
освоиться еще не успел. Плачет - говорит, с двойкой в четверти его в пионеры
не примут.
     - Хорошо, конечно, пусть приходит, - кивнула она.
     - Спасибо, - поблагодарил он, и пошел к себе.
     Через минуту к ней спустился Игорь с тетрадкой и книжками, пробормотал:
     - Здравствуйте, Вера Андреевна.
     Вид у него был довольно понурый.
     Они  просидели над Лермонтовым гораздо более  часа.  Сочинительство,  в
самом деле, давалось Игорю  с трудом.  Она  рассказывала ему о Лермонтове, о
его судьбе, о поэзии, о лирике, о вдохновении, о любви. Она объясняла ему:
     - Стихи  -  это жизнь  поэта. Пушкину  для  жизни и  для стихов  всегда
хватало того, что он  видел сам, что происходило вокруг него.  А  Лермонтову
всегда было этого мало. Ты понимаешь, о чем я говорю?
     Он кивал и смотрел в стол.
     - Ну, так запиши.
     Он писал: "Лермонтову было мало жизни."
     Он задал ей за все время только один вопрос:
     - А зачем вообще нужно писать в рифму?
     Они  закончили сочинение  за  полночь.  Последние  полчаса Паша  провел
вместе с ними - только головой качал, наблюдая за их творческим процессом.
     - Спасибо вам огромное, - сказал он ей, прощаясь. - Отняли у вас вечер.
Мне очень неловко, честное слово.
     - Ничего страшного, - улыбнулась она. - Приходите еще.
     И он пришел - через день - принес ей плитку шоколада.
     - Четыре, - сообщил он.
     - Ну вот видите, - рассмеялась она. - Я тоже не тяну на отлично.
     -  У  вас,   Вера,  отсутствует   классовый  подход  к  анализу  лирики
Лермонтова.
     Она поставила чайник, разломала  шоколад  на  дольки. Они пили чай  под
абажуром у нее за столом, рассказывали друг другу о себе.
     И, кажется,  уже тогда она что-то чувствовала к нему, что-то особенное,
не похожее на другие чувства. Ей нравилось даже, как он  пил чай  - почти не
отрывая чашки от стола, склоняясь над ней, глядя при этом исподлобья.
     - Как у вас дела на  работе? - в  какой-то  момент спросила она  его. -
Освоились?
     И он сразу как-то потух весь.
     - Трудно  это сказать, - пожал  он  плечами. - Очень много тут всего...
нового. Знаете,  Вера, что такое  юриспруденция? - добавил  он вдруг. -  Это
вера в  то, что человечество способно само организовать  свою  жизнь. Вера в
разум человеческий.
     С того дня она  часто  думала о нем. Виделись  они не  каждый  день,  а
разговаривали и того реже.  И она скучала  по нему,  гадала - зайдет  или не
зайдет он к ней сегодня, и радовалась всегда, если заходил он - домой  или в
библиотеку. Собственно, именно этого, только этого и нужно было  ей - видеть
его почаще, разговаривать, бережно  хранить в  душе свое новое, ей  самой во
многом странное, чувство, не рассуждая ни  о чем, не загадывая ничего. И так
все,  наверное, могло бы и  продолжаться  сколь  угодно  долго.  Потому что,
конечно, никогда бы ни  слова не сказала она ему  об этом, потому что он был
женат, потому что все, что могла она представить себе о них - о них вдвоем -
было слишком далеким от реальности.

     Она проснулась в это воскресенье рано, хотя заснула едва не под утро.
     Она запомнила свой сон. Ей снилось большое безлюдное поместье - барский
двухэтажный дом с  колоннами,  старинный парк. В летние густые  сумерки мимо
обветшалых статуй, мимо заросшего  пруда  она шла  к дому. И странно  -  как
будто  поместье это было  ей знакомо. Как будто уже снилось оно ей когда-то.
Как будто  уже не  в  первый раз  во  сне оказывалась она в нем. Полукруглая
лестница с двух сторон поднималась ко входу в дом. И когда уже подходила она
к  ней, из  двери наверху вышла молодая женщина с веселыми  глазами  в сером
закрытом платье, в широкополой шляпе, нежно улыбнулась ей.
     - Nous t'attendons, mon amie. Il y a de'ja' longtemps que tout le monde
est la'. Comme de temps que tu t'es promene'e! *
     __________________
     * Мы ждем тебя, дорогая. Все давно собрались. Как долго ты гуляла!

     Из  открытой  двери лился на  лестницу яркий  свет, слышались голоса. И
что-то несказанно теплое, ласковое, что-то, чего не знала она наяву, было во
взгляде этой женщины, в ее улыбке, в словах.
     Должно  быть, что  помог вчера  эйслеров  спирт.  Весь этот  день  Вера
Андреевна чувствовала слабость, болезненную тяжесть в голове и в теле, но ни
насморка, ни кашля не возникло у нее, и температура не поднялась.
     Все это воскресенье провела она  одна. С  утра, выпив чаю, ушла она  из
дома, когда еще все спали, и вернулась только к обеду. Вернувшись, никого не
застала в квартире. Не было ни Борисовых,  ни  Шурика,  ни Аркадия Исаевича.
Часов до шести пролежала она на постели  с книгой, но прочитывать получалось
у нее не больше, чем по странице за полчаса.  И чаще,  чем в книгу, смотрела
она в окно, за которым серое небо сменилось к середине дня грязновато-белым,
к вечеру - синим. Потом незаметно для себя она задремала.
     Проснулась она  уже  в  сумерки от быстрого радостного  вальса, который
играл за  стенкой Аркадий Исаевич.  И была с  ней странная штука спросонья -
этот вальс, еще не открывая глаз, она не только слышала, но и видела - не во
сне  уже,  наяву и очень ясно. Каждая  нота  рождала перед закрытыми  веками
цветной невесомый  шарик, десятки  и  сотни  которых складывались в  пеструю
мозаику - подвижную, постоянно обновляющуюся и живую. Мелодия слышна была ей
отчетливо. Эйслер  исполнял  как всегда виртуозно. Разноцветные разновеликие
шарики  соединялись в цветы, хороводы,  водовороты, кружили перед ней легкий
причудливый танец. Было очень-очень красиво.
     Но, к  сожалению,  вальс  оказался коротким. Как  только музыка стихла,
шарики  разом  рухнули все и пропали. Она  открыла  глаза, и через несколько
секунд Эйслер постучался к ней в дверь.
     - Чей это был вальс? - спросила она, когда зашел он в комнату.
     - Шопена, - ответил он. - Вы спали?
     - Нет уже. Как там Шурик?
     - Шурик  сейчас у тетки на набережной. Он заберет свои вещи  и вернется
ко мне ночевать. Я, Верочка, решил оставить его у себя.
     - Как это оставить? - изумилась она.
     - Ну, мы будем жить вместе.
     - Вы серьезно?
     -  Неужели я стал бы  этим шутить? Почему  же нет, Верочка? Мы оба люди
одинокие и друг другу симпатичны. Мне кажется, мы легко сможем сжиться.
     - А Калерия Петровна не будет против?
     - Да нет,  как будто. Я уже и раскладушку одолжил у  нее. Почему  же ей
быть против? Мы отлично разместимся. Белье у меня имеется. Знаете, я подумал
сегодня:  если к семидесяти годам  ты не способен позаботиться о том, кто  в
этом  действительно нуждается,  зачем  тогда  вообще  было так  долго  землю
топтать? К  тому же, у меня теперь будет много свободного времени. Вы можете
поздравить меня - меня уволили из моего киоска.
     - Когда? - спросила она.
     - Да  вот только  что.  Я  полчаса как  с  этой самой  комиссии. Ничего
особенного. Расспрашивали  о всякой ерунде, потом объявили,  что  уволен. По
правде говоря, я  даже  и рад. Шел сейчас от них  домой  - какой-то, знаете,
простор в душе появился. Не хочу я больше ни с кем из них дела иметь. Это вы
вчера хорошо сказали - про то,  что унизить человека... Я думаю, может быть,
и напугать человека  можно настолько,  насколько он  сам способен бояться. Я
вот сегодня ни черта не боюсь.  Когда о ком-то ты должен заботиться, за себя
уже не страшно. Как вы себя чувствуете, Верочка?
     - Да нормально, в общем. Слабость только какая-то.
     -  Надо думать, - кивнул он. - Давайте-ка  я вам  чаю организую. Выпьем
чайку, разгоним тоску.
     Он пошел  на  кухню. Вера  Андреевна тем  временем  встала  с  кровати,
поправила покрывало.  В это время  прозвенел  дверной  звонок, и  она  вышла
открыть.
     На  пороге квартиры  No 9  стоял  Степан Ибрагимович  Баев  с  огромным
букетом роз в одной руке и каким-то бумажным кульком - в другой.
     - Здравствуйте, Вера Андреевна, - сказал он и шагнул в прихожую.
     Она растерялась.
     - Здравствуйте, - пробормотала она. - Вы ко мне?
     - К вам, - кивнул он.
     Он был  одет в  роскошный серый  костюм  с желтым галстуком  в горошек.
Прихожая, едва вошел он, наполнилась запахом дорогого одеколона.
     -  Ну, проходите, -  пробормотала  она  и,  словно  бы  ища  поддержки,
оглянулась  на  Аркадия  Исаевича,  вышедшего  из  кухни;  но  тот  поспешил
исчезнуть у себя за дверью.
     Они прошли к ней в комнату, и Степан Ибрагимович протянул ей розы.
     - Это вам, - сказал он.
     - Спасибо, но...
     - После вчерашнего, представьте, не знаем, как дом разгрузить. Половина
стола осталась -  мясо, торты.  Немного  мы  перестарались.  Цветы  вот тоже
некуда ставить. И выбрасывать жалко. Алевтина Ивановна поехала раздавать.  А
я  вот  к вам. Здесь фрукты, - сказал он, приподнял кулек  и поставил его на
стол. - А цветы в вазу поставьте.
     - У меня нет вазы, - покачала она головой.
     - Ну, в  банку тогда,  - пожал он  плечами, оглядевшись,  переставил  с
подоконника на стол банку для полива герани и,  взяв у нее назад  букет, сам
опустил его туда.
     - Можно  присесть?  -  поинтересовался  он затем,  поглядев на  нее,  и
заключив, очевидно, что сама она в ближайшее время едва ли предложит ему.
     - Да, конечно.
     Выдвинув из-за стола стул, он уселся на него, положив ногу на ногу.
     Она присела рядом.
     Некоторое  время  он  просто молча смотрел  на  нее. Она подумала,  что
выглядит, должно быть, ужасно - даже еще не причесалась, проснувшись.
     - Попали вчера под дождь? - спросил он, наконец.
     - Да, - ответила она.
     - Всем пришлось под дождем возвращаться. Неудачно получилось.
     - Ничего страшного, - пробормотала она.
     - Понравилась вам вечеринка?
     - Да. Я должна, наверное, извиниться, - добавила она вдруг.
     - За что? - удивился он.
     - За Бубенко - неудобно вчера получилось.
     - За Бубенко?! - с  чувством  перебил ее Степан Ибрагимович. - Это были
отвратительные стихи! Лицемерные,  бездарные  вирши. Я,  по  правде, не имел
представления о его творчестве до вчерашнего дня.  Очень  теперь  жалею, что
пригласил его.
     Он  все  смотрел на нее  -  пристально, без какого-нибудь определенного
выражения. Вера  Андреевна  подумала,  что не  сможет  долго  выносить  этот
взгляд.
     - Ну, а какие стихи вы любите? - поинтересовался он.
     - Разные, - ответила она тихо.
     - Ну, например.
     - Лермонтова.
     -  Лермонтова,  - кивнул он.  - Хороший  поэт. А я вот, знаете, Есенина
последнее  время  полюбил.  Вот  это,  например,  слышали?  -  и  он   вдруг
продекламировал с выражением:
     Не жалею, не зову, не плачу,
     Все пройдет, как с белых яблонь дым.
     Увяданья золотом охвачен,
     Я не буду больше молодым.
     "Зачем он  пришел?" - подумала Вера Андреевна. Тяжелым и неестественным
казался ей разговор их. Было тревожно.
     - А вы у Лермонтова что любите?
     Она  не ответила ему и через некоторое время, собравшись с духом, нашла
в себе силы посмотреть ему прямо в глаза. Тогда он вдруг рассмеялся.
     - Ну вот, - сказал он,  покачав  головой. -  Все  уже  по  глазам вижу.
Выходит, что просто  так, по-человечески,  в гости  мне ни  к  кому зайти не
полагается. Все сразу  чего-то ждут от меня. Хотел бы я только  знать,  чего
именно.
     - Да, нет, почему... - смутилась Вера Андреевна.
     -  Ладно, я  уже  привык,  ничего  не  попишешь. Между  прочем, кое-что
интересное у меня  для вас  действительно есть. Одна важная новость.  Думаю,
вам некому еще было сказать, хотя почти все уже об этом знают, - он выдержал
небольшую  паузы. -  Я поздравляю  вас, Вера  Андреевна. Вы выдвинуты единым
кандидатом от блока коммунистов и  беспартийных  по Зольскому избирательному
округу на предстоящие нам выборы в Верховный Совет РСФСР. И лично я  всецело
поддерживаю вашу кандидатуру.
     "Какой-то  бред,"  -  подумала  Вера Андреевна. Мысли ее  в  этот  день
двигались медленно.
     - Кто же меня выдвинул? - спросила она, чтобы хоть что-то спросить.
     - Трудовые коллективы города Зольска. Вы рады?
     "Здесь что-то не так, - решила она. - В Верховный Совет? Что я там буду
делать? Так не бывает. Что ему нужно от меня?"
     Вдруг она вспомнила.
     -  Степан Ибрагимович, - спросила она без всякой связи, не успев ничего
обдумать, неожиданно и для самой себя. - За что вы арестовали Вольфа?
     Баев слегка изменился в лице.
     -  Причем  тут  Вольф?  -  пожал  он  плечами.  -  Я  лично  никого  не
арестовываю.  Арестовывает  НКВД.   Раз  арестовывает,  значит  есть  на  то
основание.  Лично я считаю, что во всяком случае это не  лучшая  кандидатура
для  руководства  нашей  районной   культурой.   К  тому   же,  он  махровый
антисоветчик. Но не будем об этом.
     Он  встал, прошелся  по  комнате. Похоже  было,  Вера  Андреевна  своим
вопросом  подпортила  ему настроение. Следя за  ним глазами,  она уже успела
пожалеть, что так поспешила. И на душе у нее делалось все тревожней.
     -  Кажется,  не  очень-то  я   вас  и   порадовал,  -  произнес  Степан
Ибрагимович, походив недолго. - Думаю, вам следовало бы гордиться.
     - Я... Это все очень неожиданно, Степан Ибрагимович, - пролепетала она,
стыдясь собственной робости. - Я сегодня плохо чувствую себя.
     Он вдруг подошел к ней и  быстро прикоснулся ладонью  ко лбу ее. Она не
успела, да и не придумала бы, что предпринять.
     -  Температуры  у вас нет,  - сказал он. - Но вид  у вас  действительно
уставший.  Ладно, я не буду, пожалуй, долго вас беспокоить. Все  это не  так
важно на самом  деле. Обо всем этом мы поговорим еще. Я хотел бы вам кое-что
другое сказать.
     "Ну вот," - подумала она.
     Степан Ибрагимович снова сел на стул.
     - Вас, наверное,  удивит то, что я  скажу  вам.  Но, по  меньшей  мере,
поверьте  в  то,  что  я  говорю с  вами  искренне,  - он помолчал  немного,
подбирая,  по-видимому,  нужные  слова.  -  Знаете,  какая у  меня  основная
проблема в жизни? Времени не хватает. Иначе,  я, конечно, не стал  бы теперь
говорить об этом. Дело  все  в том, Вера Андреевна, что вы мне необыкновенно
понравились вчерашним вечером. Впрочем. Честнее будет сказать -  я влюблен в
вас. Я  думал  о  вас целый день сегодня, и, представьте,  понял, что именно
такую  женщину, как вы, мечтал  встретить очень  давно. У  вас  удивительное
лицо,  вы знаете об этом? И вообще в вас столько истинно женственного. И это
было замечательно - то, как вы осадили вчера этого дурака Бубенко.
     Вера  Андреевна сидела, забыв дышать, и чувствовала только, как мурашки
взбегают у нее по телу.
     - Вера Андреевна, -  продолжил Баев. - Я, конечно, не очень  молодой и,
может быть,  не самый привлекательный  мужчина. К тому же женатый, к тому же
очень  занятой. Я сказал уже, у меня не много свободного времени, поэтому  я
привык в последнее время говорить без обиняков. Я вынужден просто признаться
вам - со мною никогда  в жизни не происходило ничего похожего. Я думал о вас
весь этот день. Я люблю вас. Я отлично понимаю, что для  вас  это совершенно
неожиданно, и вам  невозможно сразу  разобраться.  Этого  и не требуется. Вы
обдумайте то,  что я вам  сказал, и можете не отвечать прямо сейчас. Поймите
меня правильно. Если  бы была такая возможность,  я с удовольствием ходил бы
по  ночам к вашему окну и пел  серенады. Но такой возможности  у меня нет. Я
обещаю вам, что если вы ответите мне взаимностью,  вам не придется  пожалеть
об этом. Вы  увидите, как я умею любить. Я буду исполнять  все ваши желания.
Все, что я хочу на  самом деле,  это  заботиться о вас, быть вам  полезным и
заслужить  в конце-концов, если  не любовь  вашу,  то хоть признательность и
симпатию. Мы  теперь  почти даже не знакомы, а  многие  представляют меня не
тем, кто я  есть на самом деле. Но,  уверяю вас, вы быстро убедитесь, что во
мне нет ничего особенно дурного.
     Баев перевел дух.
     -  Это  все  невозможно,  Степан  Ибрагимович,  -  нашла  в  себе  силы
прошептать Вера Андреевна.
     - Почему? - спросил он через несколько секунд.
     - У вас есть жена...
     - Жена моя тут  совершенно не при чем. Если хотите знать, жена она  мне
давно уже чисто номинально. К тому же, я в  любой момент  готов развестись с
ней.
     - Все равно это невозможно,  - сказала она уже чуть тверже. - Я не хочу
вас обманывать -  мне нечего обдумывать.  Я ценю ваше чувство, поверьте.  Мы
можем   дружить,  если  вы   захотите,   можем  встречаться  иногда,   можем
познакомиться поближе. Но сейчас мне нечего больше вам ответить.
     - Я вам совсем не нравлюсь?
     - Я вас не знаю. И к тому же... у меня есть чувства к другому человеку,
- сказала она и сразу испугалась того, что сказала.
     - Об этом я знаю, - кивнул Степан Ибрагимович и резко встал со стула.
     Он зачем-то  поправил букет в банке,  прошелся туда и сюда по  комнате,
руки засунув в карманы брюк. Похоже было, тоже немного нервничал.
     Вера Андреевна мысленно проклинала себя за неосторожность.
     - Но он  ведь не любит вас, -  сказал он, остановившись, наконец, перед
ней. - Я ведь его хорошо  знаю. Гораздо лучше вас. Он никого не любит, кроме
самого  себя. К тому  же он негодяй, -  резко добавил он вдруг.  - Хотите, я
докажу вам, что этот человек негодяй?
     "Господи, что теперь будет?" - думала Вера Андреевна.
     - Что? - переспросила она чуть слышно.
     - Я говорю, хотите, я докажу вам, что Харитон негодяй.
     Как будто только в эту секунду кто-то разрешил  ей дышать. Мысленно она
перекрестилась. Так он подумал о Харитоне. Не нужно его разубеждать.
     - Как? - спросила она.
     -  Есть много  способов, - он не садился больше, смотрел на нее  сверху
вниз.  - Хотите, например,  поспорим,  что,  если завтра я прикажу ему убить
вас, он это сделает?
     Вера Андреевна не нашлась, что ответить на это.
     - Вы мне не верите? - спросил он. - А я серьезно - хотите пари?
     - Как же вы намерены  проверить? - секунду помолчав, нервно рассмеялась
она. - Вернее - на что бы мы могли поспорить, и кто вам заплатит за выигрыш?
     -  Ничего особенного. Вы же  и заплатите,  - сказал  Степан Ибрагимович
что-то  уж  слишком  серьезно,  и похоже было, мысль  эта  не  в первый  раз
приходила ему  в голову.  -  Очень даже просто это можно проверить  на самом
деле. Я прикажу ему  отравить вас -  по каким мотивам, это уж мое дело  - но
вместо яда дам ему  снотворного.  Он ведь, наверное, не раз говорил вам, что
любит вас, так? Так вот  держу пари, что он подсыплет вам этого снотворного,
не  поколебавшись ни секунды. Придет к вам вот сюда, предложит выпить вместе
с  ним, и  подсыплет собственной  рукой.  Так что, когда вы после визита его
заснете, я выиграю пари. Идет?
     - Все это нелепо, Степан Ибрагимович, - покачала она головой.
     - Почему же нелепо? Вы же говорите, что у вас к нему чувства, так вот и
проверьте их.
     "Не нужно ему перечить," - решила Вера Андреевна.
     - Ну, хорошо. Пускай, - кивнула она. - А на что же вы хотите поспорить?
     - На что? - Баев задумался на секунду.  - Вы, Вера Андреевна, выиграете
в обоих случаях.  Если  я  окажусь  прав, вы переедете в другую  квартиру  -
отдельную квартиру, которую я  предоставлю вам. Я  буду приходить к вам туда
иногда, но, поверьте, ни к чему принуждать вас силой я не собираюсь. Если же
я окажусь неправ, тогда...  Я знаю,  что  этого не  будет, поэтому вы можете
просить все, что угодно.
     - Тогда вы отпустите Вольфа, - сказала Вера Андреевна.
     -  Дался  вам этот Вольф, - поморщился Баев.  - Как, по-вашему, я  могу
отпустить врага народа?
     - Вы же сказали - все что угодно.
     Он помолчал немного.
     - Я выиграю это пари, Вера, поэтому Вольф останется сидеть. Но дело его
ради вас я заторможу. Он будет сидеть до тех пор, пока вы останетесь ко  мне
неблагосклонны. А если когда-нибудь вы ответите мне на мою любовь... хотя бы
симпатией - он сразу выйдет на свободу.
     "Подонок", - устало подумала она.
     Степан  Ибрагимович  вдруг   подался  вперед  и  взял  ее  руку.  Почти
инстинктивно она попыталась освободить ее, но он держал крепко; не  отпуская
ее, опустился и присел перед  ней на  корточках,  прижал ее ладонь к  губам.
Лицо  у него было  мягкое,  чисто выбритое.  Ужас,  снова  овладевший  Верой
Андреевной, был даже сильнее отвращения.
     - Я видел вас во сне этой ночью, - сообщил он, разглядывая ее ладонь. -
Мне снился сегодня  удивительный сон. Будто я стою у стола, и в  руке у меня
огромный бокал с шампанским - ну,  это понятно,  после дня рождения.  Только
почему-то  все края у бокала захватаны чужими губами  - до дрожи противно. И
будто  кричит мне кто-то: "пей  до дна!  пей до дна!", и никуда  не деться -
обязательно надо выпить. А я вдруг понимаю, что  где-то тут есть  ваши губы,
где-то  -  только ваши, и  думаю - как бы это угадать, которые - чтобы легко
было выпить.
     Вера Андреевна вдруг засмеялась.  Пыталась  удержаться, но  не  смогла.
Смех вышел  у нее несколько истеричный. Ее била дрожь. Баев  поднял  голову,
посмотрел на нее с удивлением и, кажется, не очень-то добро. Ей было уже все
равно.
     -  Вы его придумали,  -  с придыханием сквозь  смех с трудом выговорила
она. - Вы его заранее придумали - этот сон.
     Баев отпустил ее руку, поднялся на ноги. Постоял немного и, кажется, не
мог сразу решить, как ему реагировать. Потом усмехнулся.
     -  Вот теперь я уверен, что мы сойдемся, - сказал он. - Я не успокоюсь,
пока вы не станете моей, потому что я вас действительно люблю. До свидания.
     Он быстро прошел к двери, но прежде чем выйти в прихожую еще обернулся.
     - И,  кстати, Вера,  - поднял  он  указательный  палец. -  Подслушивать
нехорошо - даже если вы случайно оказались в чужой беседке.
     Через секунду хлопнула входная дверь, потом шаги его послышались уже на
улице.
     Еще через секунду в комнату к ней вбежал Эйслер.
     - Что случилось Вера? В чем дело? Зачем он приходил?
     Она едва могла ответить ему, настолько чувствовала себя слабой.
     - Он влюбился в меня.
     - Господи! - схватился за голову старик и забегал по комнате.  -  Этого
еще не хватало. Вот только этого еще. Не надо  было вам все же ходить к ним.
Зачем  вы пошли?! "Минуй нас  пуще  всех печалей..."  Будет  беда, Вера. Ох,
будет беда!





     Опустив на  рычаги  телефонную  трубку,  Михаил Михайлович  побарабанил
пальцами по телефонному столику,  встав со стула, прошелся по спальне туда и
сюда, прислушиваясь к тому, как учащенно  билось его сердце.  Как будто и не
размышлял  он об этом все сегодняшнее утро, как будто только теперь стало до
него  доходить, что именно затеял он этим телефонным разговором в полутемной
спальне с завешенными шторами и до сих пор неприбранной постелью.
     Пройдя  затем на  террасу, он захватил валявшуюся там на  столе газету;
свернув  ее трубочкой, в задумчивости  побродил  по комнатам огромного дома,
забрел в бильярдную, в  которой  газету  эту и  бросил;  вынув из  рамы кий,
несколько минут погонял по  сукну шары; затем,  оставив кий на столе, побрел
на  кухню,  где  домработница Валя  баловалась  чайком  с  печеньем;  нигде,
по-видимому, не  найдя себе  подходящего места, вышел в  сад и пошел бродить
между деревьями.
     Первый  секретарь Зольского  райкома ВКП(б) Михаил  Михайлович Свист не
был карьеристом. Успех по гражданской службе пришел к нему как-то сам собою,
и  успех этот  никогда не казался ему самоцелью. В иные минуты он думал  про
себя, что, может быть, не стоило ему в свое время уходить  из армии. Военная
служба  -  дело  иное.  Крестьянский  недотепа  из  орловской  глубинки   на
гражданскую  войну  рвался  он  очертя  голову.  С заводным  норовом  его  в
семнадцать лет  разве сравнить: с  шашкой  на коне  или  с плугом за клячей.
Убежал он тогда от  матери, и, правду сказать, поначалу все  равно ему было,
за кого и с кем воевать. Получилось, что за красных и с Колчаком. Недурно, в
общем, получилось. Наскакался и нарубался он в  те два года  всласть. Хотя у
Чапаева на самом деле никогда  не служил, это только легенда такая ходила за
ним  последние годы.  А  после армии пришел  он на  рабфак,  выдвинули его в
институтское партийное бюро, затем парторгом на стройку и пошло-поехало.
     И чем дальше шла и ехала его гражданская карьера, тем меньше  нравилась
она ему самому. С каждой новой ступенькой по партийной лестнице все большего
подчинения  требовала  от  него система. Все  больше приходилось ему кривить
душой,  говорить не то, что  думаешь, делать не то, что считаешь правильным.
Но на какой-то ступени поздно стало уже  отступать. Система засосала Михаила
Михайловича.
     Совсем нехорошо стало в последние годы,  когда начались чистки. Система
словно взбесилась. Взлеты и падения людей, проглоченных ею, стали  настолько
стремительны  и  непредсказуемы,  что  в этом  не улавливалось  уже никакого
здравого смысла. Клевета и интриги стали первейшим  делом всякого, попавшего
в  нее.  В коридорах и кабинетах шла теперь та  же война -  выживал тот, кто
убивал другого. Только шашкой на этой войне была ложь, а конем - кресло. Так
же,  как на войне, генерала мог  зарубить рядовой, но война эта не нравилась
Михаилу Михайловичу. И уж совсем не ясно было ему  - ради чего она шла. Ради
власти? К власти относился Свист вполне равнодушно.
     Конечно,  система  эта  дала  ему хороший дом, достаток,  известность и
уважение у многих людей.  Всего этого иначе никогда бы  не  было у  него. Но
система отбирала взамен его жизнь, его совесть,  его самого. Таким ли был он
двадцать лет назад.
     Да  он бы  просто-напросто  двинул в челюсть  этому  Баеву  за подобные
разговорчики. Без пары  зубов тот  разговаривал бы уже по-другому.  Двадцать
лет  назад...  От  того Свиста  остался  теперь  только показной  оптимизм и
неподдельное жизнелюбие.  Оно  одно и  заставляет  его еще  цепляться за эту
жизнь, за эту  систему, которая теперь уже и есть его жизнь. Странное,  если
задуматься, они  поколение. Полжизни прожили они бок о бок со смертью, а все
также любят ее - жизнь.
     Этот вчерашний разговор  с Баевым  что-то надломил в нем. Он представил
себе  сегодня - что, если  бы тогда, на  гражданской,  кто-нибудь показал бы
ему,  как  будет он  робеть  перед  этим  холеным хорьком, шнырять  глазами,
заискивать. Он не поверил бы.  Да что говорить! И время было другое, и люди.
Теперь не вернуть. Приходится принимать правила этой войны.
     Вслед  за ночным ненастьем, окончившимся уже засветло, по небу все утро
ходили недобрые  серые  тучи. Но после обеда,  выглянув из террасы покурить,
Михаил Михайлович обнаружил на горизонте с подветренной стороны ясно-голубую
полосу, начавшую быстро теснить  дождевой арьергард. Через полчаса выглянуло
солнце,  а еще  через  полчаса от  ненастья,  подпортившего вечор настроение
заполночь расходившимся гостям Баева, не осталось и  следа. Яркое,  нежаркое
солнце  опускалось  теперь  в  сторону реки.  Яблони, между  которыми бродил
секретарь, отбрасывали на землю контрастные тени, сплетавшиеся в причудливый
узор. Густая трава между деревьями была еще мокрая.
     Сделав  полукруг  по усадьбе и вернувшись к крыльцу,  Михаил Михайлович
посмотрел на часы. Нет, просто  так убивать  время в ожидании  предстоявшего
ему разговора было невозможно. Пожалуй, он успеет еще заглянуть кое-куда. Он
вернулся обратно в спальню, снова взялся за телефон, набрал номер.
     -  Приветствую,  -  негромко сказал  он в  трубку.  -  Это  я.  Сможешь
подойти?.. Минут через двадцать... Ну, договорились.
     Окончив столь непродолжительный разговор, Михаил  Михайлович  достал из
гардероба светлый  летний  пиджак,  одел  его,  мельком  взглянул  на себя в
зеркале и снова вышел на улицу.
     Возле  крыльца он посучил ногами в мокрой траве, таким образом начистив
изрядно поношенные ботинки, и пошел  по кирпичной дорожке  к воротам. Позади
обильных зарослей  малинника, он, как  и  ожидал, увидел на огороде  жену. В
сапогах и брезентовых шароварах  согнувшись  посреди  грядки, Марфа Петровна
пропалывала  что-то  растущее  на  ней. Оставшись  незамеченным  ею,  Михаил
Михайлович минуту наблюдал за ней.
     Она была одного с ним  возраста, но по-прежнему без преувеличения могла
быть названа красивой женщиной. С возрастом черты ее приобрели даже какую-то
особую мягкость. Годы не стерли ни миловидной улыбки, рождавшей ямочки на ее
щеках,  ни нежной хитринки в  уголках коричневых глаз, светившихся  и теперь
иногда совершенно также, как без малого пятнадцать лет назад, когда в пустой
институтской аудитории после занятий для самого себя почти неожиданно сделал
он ей предложение.
     Она приехала на рабфак  из деревни, и сквозь  все  перемены в  их жизни
пронесла врожденную неодолимую тягу к земле, к копанию в ней, в  чем не было
сейчас совершенно уж никакой нужды.
     Ступая  по   стриженному  газону,  Михаил  Михайлович  подошел  к  ней.
Разогнувшись навстречу ему, Марфа Петровна утерла лоб рукою выше перчатки.
     - Я, Марфуша, пойду прогуляюсь часок-другой, - сказал он ей.
     - Лужи  кругом, - заботливо предупредила она его. - Аккуратнее, ноги не
промочи.
     Он кивнул и направился к воротам, а Марфа Петровна снова склонилась над
грядкой.
     Выйдя за ворота, он сообразил, что  не  меньше десяти  минут у него еще
есть в запасе, поэтому пошел не спеша, руки заложив за спину.
     При его приближении открылась дверь в небольшой  сторожке, помещавшейся
у  поворота  грунтовой  дороги возле  шлагбаума - на  углу зеленого  забора,
огораживающего особый квартал. В двери появился рослый молодой милиционер и,
вытянувшись, отдал секретарю честь.
     Метров  триста  дорога  шла среди пустыря, потом  вывела его на  улицу,
неизвестно  из какого века сохранившую странное название - Крамольная. Как и
на других окраинных зольских улицах  по обеим сторонам ее стояли  деревянные
более или менее ветхие избы, между избами чернели вскопанной землей огороды.
Но  что-то  трудно  уловимое для  случайного взгляда  отличало эту  улицу от
прочих. Приглядевшись внимательнее, можно было сообразить - ни перед домами,
ни на огородах не росло на  ней  ни  кустов, ни  единого деревца - от  этого
казалась она будто голой. Чисто  символическими были и  заборы, выходящие на
проезжую  часть  ее.  Все   это  вызвано  было  требованиями   безопасности,
введенными   Степаном   Ибрагимовичем  из-за  того,  что   улица  эта   была
единственной проезжей дорогой к особому их кварталу.
     Дойдя  по Крамольной  до  конца, Михаил Михайлович свернул налево -  на
улицу Большевистскую, где встречались уже каменные дома и праздные горожане.
Вскоре она вывела его  к чугунной  ограде аллеи Героев Революции. Вообще-то,
Баев был резко против  того,  чтобы  первые лица района появлялись в  людных
частях Зольска вот так запросто  -  пешком, он настаивал на том, чтобы любые
перемещения по городу осуществлялись ими только в автомобиле. Поэтому каждый
раз  во  время подобной  прогулки,  Михаил Михайлович  опасался встретить на
улице  милиционера,  иначе  о  ней немедленно становилось  известно  Степану
Ибрагимовичу,  и следовало очередное -  более или менее хамское  - внушение.
Чтобы избежать  его,  Свисту  приходилось  передвигаться по Зольску  подобно
жулику  -  воровато озираясь вокруг,  но отказаться  от этой  последней, как
казалось  ему,  степени   свободы  своей  в  пользу  ненасытной  системы  он
решительно не хотел.
     Вроде бы  никого  в милицейской  форме не  было теперь в  аллее. Михаил
Михайлович, потупясь, быстрым шагом пересек ее и  скрылся  в  арке одного из
двухэтажных домов на  противоположной  стороне. Он вошел в ближайший к  арке
подъезд, поднялся на второй этаж и отпер  ключом дверь единственной на этаже
квартиры. Запершись изнутри, он снял и повесил на вешалку пиджак, заглянув в
зеркало, ладонями пригладил волосы, и вошел в гостиную.
     Это  была  трехкомнатная спецквартира, полагавшаяся ему  как партийному
руководителю  для  личных  целей.  Она  досталась  ему  со  всею  зажиточной
обстановкой  сразу по прибытию  его в  Зольск. По  некоторым признакам  было
видно, что незадолго  до прибытия его она  была жилая,  но кому принадлежала
она до него, он не знал.
     В квартире этой имелись  гостиная, спальня и  кабинет. Пройдя  гостиную
насквозь, Михаил Михайлович открыл дверь в спальню. Он почему-то уверен был,
что  он  еще один в квартире, но оказалось, что  это  не  так. На кровати  в
спальне сидела, руки по-школьничьи сложив на коленках, молодая светловолосая
девушка, встретившая его робким взглядом снизу вверх.
     - Здравствуйте, Михал Михалыч, - сказала она ему.
     - Здравствуй, милая, - улыбнулся он, присел с ней рядом, обнял за плечи
и поцеловал в щечку. - Быстро ты сегодня.
     - Семена дома нет, - не глядя на него, сказала девушка. - Я сразу.
     Свисту всегда -  все  два  месяца,  которые встречались  они тут  -  не
нравилось, что с первых же слов разговора почему-то поневоле приходилось ему
принимать на себя отцовские интонации. И еще почему-то в разговорах этих  то
и дело упоминался ими Бубенко.  Не вязалось все это с тем, что происходило у
них в этой спальне дальше, но, казалось, ничего поделать с этим было нельзя.
Разве что разговаривать как можно меньше.
     Свист обнял ее  покрепче  и  хотел поцеловать еще, но она не  повернула
лица - сидела потупясь.
     -  Михал Михалыч, я кое-что хотела вам сказать, - пробормотала она,  по
видимости, все  более  робея. - Еще и вчера на дне рождения хотела. Лучше  я
сразу скажу. Я в пятницу... В общем, у меня будет ребенок.
     Михаил  Михайлович  почувствовал, как  от  этих  слов, что-то неприятно
съежилось у  него под ребрами. Проглотив слюну, и еще  не раскрывая  рта, он
уже чувствовал, что скажет сейчас какую-нибудь глупость. Так и получилось.
     - От кого? - спросил он.
     Она пожала плечами виновато.
     - От вас... наверное. А может быть, и от Семена. Я не знаю точно, Михал
Михалыч.
     Свист поднялся с кровати, подошел к окну, взял  лежавшую на подоконнике
коробку  с папиросами,  закурил.  За  окном между лип разглядел он  какую-то
парочку,  неспешно  бредущую по аллее Героев за детской коляской.  Что-то  в
последнее время не заладилось у него в жизни. Нелепая какая-то полоса пошла.
     - Ну и ладно, - сказал он вдруг, обернувшись. -  Ребенок - так ребенок.
И хорошо, что не знаешь точно. Лучше считай, что от Семена. Нет, не подумай,
я ничего... Я  не отказываюсь. В смысле...  Ребенок  - это всегда хорошо,  -
окончательно сбился он и махнул рукой.
     - Я тоже так думаю, Михал Михалыч, - неожиданно посветлела она. - Я, по
правде, очень его хочу.  Я боялась, что вы... рассердитесь, - улыбнулась она
жалобно. - А я его очень-очень хочу. Вы не беспокойтесь, я никому никогда не
скажу.
     - Ну и хорошо, - кивнул он; затушив едва раскуренную папиросу, вернулся
к кровати, и, стоя над ней, погладил ее по голове.
     Она  все  улыбалась ему  застенчиво снизу вверх. Он присел перед ней на
корточки и принялся аккуратно расстегивать пуговицы у нее на платье - сверху
вниз, покуда не выскочили  наружу маленькие  груди.  Тогда  он повалил ее на
кровать.

     Он вышел из квартиры минут через пять после нее. Запер дверь, спустился
вниз. По времени получалось  в самый раз. Пройдя вдоль аллеи до конца ее, он
свернул  налево,  в переулок,  прошел и его и оказался  на перекрестке возле
маленького безлюдного сквера,  скрытого под густыми кронами старых деревьев.
И  как  раз в то  же время с  другой  стороны к  скверу  подходил,  улыбаясь
навстречу  ему, молодой человек  в  клетчатой  ковбойке. Оба  они  оказались
точны.
     - Здравствуй, Алексей, - подал ему руку Свист, едва  они  сблизились. -
Пойдем, сядем.
     Пожимая руку его, Леонидов от души рассмеялся.
     - Здрасьте, Михал Михалыч. Ничего себе предложеньице для начала.
     Они сошли по нескольким покореженным ступенькам в  сквер, расположенный
чуть ниже  уровня тротуара, и присели на единственную стоявшую там скамейку,
сооруженную  кустарно из пары  едва  обструганных досок. Заметно  было,  что
Свист нервничает слегка.
     - Куришь? - спросил он, достав из кармана коробку "Герцоговины Флор".
     - Иногда, -  угощаясь, кивнул Алексей. - Последнее время что-то хороших
папирос не достать.
     - Даже у вас? - удивился Свист.
     - А что у нас? У нас объедки от ваших  харчей. Вам-то на набережную все
прямо  со склада  возят, в райком -  остальное. А  нам  уж, что  остается. В
Москве в любом продуктовом в два раза больше товару, ей-богу.
     - Так ты и ходи  тогда к нам. Дорога  не дальняя.  Я тебя  хоть  завтра
припишу.
     - Да мне  чего надо-то?  - махнул рукой  Алексей. - Пожрать  - это  я в
буфете. А из одежды - в Москве могу.
     - Часто в Москву ездишь? - поинтересовался Свист.
     - По выходным обычно. Нынче вот из-за дня рождения этого остался.
     Михаил Михайлович глубоко затянулся.
     - А я ведь тебя как раз собираюсь попросить в Москву съездить.
     - Это зачем же? - удивился Леонидов.
     Свист помолчал немного.
     - Ты знаешь, Алексей, мы ведь с твоим отцом старинные знакомые, - начал
он издалека. - Еще в Москве на рабфаке, я парторгом был...
     - Знаю, знаю, - кивнул Леонидов. - Он тогда ВУЗы курировал.
     -  Верно.  И  тебя  однажды вот  таким  карапузом  еще видал. У отца  в
кабинете. Скажи, а почему ты здесь работаешь?
     - А почему бы нет?
     - Ну, в Москве-то, наверное, интересней.
     -  Распределили,  -  пожал он  плечами. - Обязательно что ли у него под
крылом  сидеть.  Чтобы  все  кивали - вот, мол,  папенькин сынок. По-вашему,
много радости?
     - Да нет, я бы тоже, пожалуй, не стал.
     -  Здесь  свобода, Михал Михалыч. А там  -  в одной  квартире,  хотя  и
большой. К тому же, ведь посмотреть нужно, чего я сам по себе стою.
     - Ну, вот об этом-то как раз я с тобой поговорить хотел.
     - То есть?
     - Ты какого мнения о Баеве, Алексей?
     - А  какая  разница?  -  насторожился  он слегка.  -  Зачем мне  о  нем
какого-то мнения быть? Он мой начальник.
     - При Баеве ты, Алексей, здесь ничего не добьешься.
     - Это почему же?
     - А  потому что ты для  него выскочка - человек со стороны. Как пришел,
так и уйдешь - на таких он ставку не делает.
     - Я не лошадь, Михал Михалыч, чтобы на меня ставить.
     - Да не в этом дело, - поморщился Свист, вздохнул.
     Ясно было,  что тянуть разговор  не имело смысла. Обиняками  все  равно
невозможно было ничего сказать.
     -  Не в этом дело,  - повторил он. -  Ну, ладно.  Я с  тобой начистоту,
Алексей. У меня к тебе разговор очень серьезный. Ты можешь отнестись к  нему
как  угодно,  но я надеюсь по крайней мере, что ты меня не продашь. Ты умный
парень, и должен понять, что я не  ради себя, а ради дела болею. Я с тобой о
Баеве поговорить хочу.
     Леонидов молчал. У Свиста было такое чувство,  как, наверное, бывало  у
игрока в русскую рулетку. Ну, была, не была.
     - Ты  посмотри,  Алексей, как  он ведет себя  тут, в  Зольске. Ты здесь
сколько уже?
     - Год без малого. Девять месяцев.
     - Девять месяцев. Рожать пора, -  от нервного  напряжения глупо пошутил
Свист.
     В  голове  промелькнуло тут же  - кровать,  руки  на  коленках. Перелом
какой-то в жизни настал. Пан  или пропал. Да ведь не  впервой, постарался он
успокоить сам себя. Бывали с ним передряги и похлеще. Что он,  в самом деле,
нервничает, как школьник перед  этим пацаном.  А когда его  в  девятнадцатом
двое  офицеров  вели  по  степи  до  ближайшего   дерева,  чтобы   повесить?
Воспоминание это до сих пор  призывал Свист на помощь  в критические моменты
своей жизни. И помогало.
     -  Ты  не  хуже  меня должен  видеть,  - заговорил он  ровнее.  - Он же
натуральную  вотчину тут  себе устроил.  Феодальщину  какую-то  неприкрытую.
Захочу  - казню, захочу  -  пожалую. И над  райкомом  он  начальник,  и  над
исполкомом, и в каждом заведении главный. А ведь он начальник только у вас -
в РО НКВД, он должен  от преступников,  от врагов  народ защищать;  конечно,
дело это важнейшее, но ведь не значит же, что все  остальные дела не важные.
Ну, а то что вчера он  выкинул - это уж ни в какие ворота не лезет. Я думаю,
ты в курсе.
     Леонидов молчал.
     - Кандидата этого в депутаты - Мальков его фамилия - мы больше месяца в
райкоме  проверяли  -  по всем статьям.  Грамотный,  честный, ответственный,
отличный  работник - наш  человек до кончиков  волос. Выдвинули единогласно,
статью в газете  напечатали. А он его  вчера посадил.  И  почему? Да  только
потому, что его, Баева, в пятницу на комитете не  дождались. Полтора часа мы
его ждали - звонили, секретаря посылали - не пришел. Дела у него, видите ли,
поважней. И вот  вчера этот  фортель с Верой Андреевной. А Малькова посадил.
Она, возможно,  девушка-то хорошая, Вера Андреевна, но разве такие  дела так
решаются.  Это  ведь  не  шуточки  -  это  Верховный  Совет России  - высший
республиканский  орган.  А  он -  как левая  нога  решила. И  чем, скажи  на
милость,  Мальков виноват - тем, что Баев  на комитет не пришел?  А ты видел
вчера, как он  с  Матвеевым -  он  и  Мумриков  напару.  Это  ж  натуральная
дискредитация  ответственного   партийного  работника  -  второго  секретаря
райкома. Там ведь и  почти  посторонние люди были. Что  они  подумают, что в
городе расскажут?  Я уж не говорю о  том, что просто хамство.  И  так  он со
всеми.  И со мной при случае, и с тобой,  поверь мне. Ни ты ему не нужен, ни
я, никто вообще.
     Леонидов молчал.
     Михаил Михайлович достал новую папиросу, постучал мундштуком о коробку.
     - Ну, скажи по совести, Алексей, разве я не прав?
     - Что же вы предлагаете?
     - Я считаю, что если вот это все мы теперь проглотим, то  грош нам цена
-  и  как коммунистам, и как порядочным людям. Баев тогда совсем  обнаглеет,
всех нас сожрет, и туда нам и дорога тогда. За себя я не боюсь, поверь. Чего
мне бояться? Я всю гражданскую  прошел, смерти в лицо,  вот как тебе теперь,
сотню раз смотрел. Мне за город этот обидно. За  город и за партию нашу. Мне
партия  этим  городом руководить  доверила. Можно, конечно, и  статью другую
напечатать, Куроша снять, а Веру Андреевну в депутаты выдвинуть.  Но лично я
бы тогда  по совести для  себя посчитал,  что партбилет свой я должен сдать.
Разве не так?
     - Что вы предлагаете? - спокойно повторил Алексей.
     Михаил  Михайлович  прикурил,  пару  раз  затянулся  в  полные  легкие,
напустил вокруг скамейки облако дыма.
     - Я предлагаю тебе, Алексей,  поехать сегодня  в  Москву и поговорить с
отцом начистоту - вот так, как я теперь с тобой. У  меня у самого там  таких
связей нету, а с Баевым здесь один на один мне не справиться.  Расскажи отцу
про Малькова, про  этот день рождения барский, и пусть решает он  что-нибудь
прямо сейчас, потому  что потом будет поздно. Расскажи ему про меня все, что
сам  думаешь.  Он,  я  знаю,  человек  решительный,  справедливый, большевик
настоящий; думаю,  что  и  меня он по рабфаку хорошо помнит. Если расскажешь
ему все, как есть, я уверен - он поймет, и так просто это не оставит. Только
сказать нужно, чтобы действовал быстро. От Баева теперь уж и не знаешь, чего
ждать можно.
     Михаил Михайлович перевел дух.
     - Что скажешь, Алексей?
     - Дайте  еще  папиросу, - попросил Леонидов. - Ну, а кого вы  на  месте
Баева представляете  себе.  Если,  допустим, я  соглашусь,  и  все это  дело
выгорит.
     - Ну, тебе это, Алексей,  сам понимаешь, пока  что не по чину. Я думаю,
можно было бы Тиграняна предложить.
     - Да мне  это и даром не  нужно, - попыхивая папиросой, покачал головой
Леонидов. - Вы же сами сказали - я как пришел сюда, так и уйду.
     - Ну, положим, если это дело у нас  получится,  то совсем уж  так ты не
уйдешь. Кое чего ты тут добьешься - это я могу тебе обещать.
     - Должности  мне не нужны, Михал Михалыч. Я, по правде говоря, еще и не
решил для себя окончательно, нужна ли мне вообще эта карьера.
     - Ну, а что тебе нужно?
     Леонидов не ответил, покурил, помолчал немного.
     - А на Веру  Андреевну  вчера  Баев просто  глаз  положил, -  сказал он
вдруг. - Это я четко видел. От этого  вся катавасия.  Только  глупо это, как
всегда по любви.  Вера  Андреевна  и не знает  ничего,  а узнает  -  так  не
согласится, - недокурив,  Алексей щелчком отбросил окурок.  - Я бы, пожалуй,
Харитона  предложил,  Михал  Михалыч.   Парень  он  неглупый,  честолюбивый,
исполнительный. Если поговорить с ним правильно, вел бы себя хорошо.
     -  Но  он  ведь,  по-моему, из баевской  компании, -  заметил  Свист  и
внутренне  перекрестился - похоже было, что он не ошибся насчет Алексея. - К
тому же только лейтенант, как и ты.
     - Старший лейтенант;  это не  проблема,  получит  капитана досрочно.  А
насчет "из баевской компании", Михал Михалыч, так все мы из этой компании. И
я тоже, да и вы, если уж напрямки, до  вчерашнего дня. Но на самом деле, все
до поры до времени; когда прижмет, каждый сам за себя.
     - Так ты поедешь, Алексей?
     Леонидов чему-то усмехнулся про себя. Вид  у него вообще становился все
более довольный и хитрый.
     - Дело это тонкое, Михал Михалыч; никаких гарантий, что выгорит. К тому
же мы недоговорили еще, какая мне от этого польза будет.
     - Говори прямо, что тебе нужно.
     Свист  чем дальше, тем большее чувствовал  облегчение. Не зря он затеял
эту  игру  -  разговор у  них получился тот, что нужно. Можно было считать -
полдела сделано.
     - Ладно, скажу. Вы со мною начистоту, и  я тогда тоже  -  только уж без
обид, договорились?
     - А чего мне обижаться? - пожал он  плечами. - Говори - все, что смогу,
сделаю.
     Леонидов еще хмыкнул пару раз, покачал головой.
     - Я в Зольске, Михал Михалыч,  собираюсь еще  полгодика прокантоваться.
Потом в Москву - либо на  Лубянку, либо еще  куда. Есть у меня мыслишка, при
посольстве  одном обосноваться,  но это дело  будущее. А  пока что  я тут на
свободе, хочу немного повеселиться.
     -  Ну, насчет  повеселиться, это  ты  с Зольском,  пожалуй, промахнулся
немного. Городишко для веселья не самый подходящий.
     -  А  это  как  дело поставить, Михал  Михалыч. Пока что  действительно
скучновато. Но это почему. Потому что  живу я здесь в однокомнатной  конуре,
друзей  своих из Москвы пригласить некуда. А вот если б на  выходные  они ко
мне  шайкой-лейкой  сюда  подвалить  могли,  мы  бы  тут  на  природе  такое
развернули - день рождения вчерашний и в подметки бы не встал.
     - Так тебе квартира нужна?
     - Не квартира, Михал Михалыч - дом.
     - Какой дом?
     -  Баева,  разумеется, -  Леонидов,  улыбаясь,  встретился  взглядом  с
секретарем. -  На  полгодика  всего -  на лето  и  осень.  Если дельце  наше
выгорит, дом ведь освободится.
     Свист замялся немного.
     - Но ведь вообще-то он тогда Харитону полагаться будет.
     -  Харитон  потерпит полгода. Он и квартиру-то  свою только получил.  С
Харитоном я это сам улажу, не беспокойтесь.
     - А что люди говорить станут? В райкоме, да и у вас тоже. В исполкоме я
это как объясню.
     - Ну, это уж ваши заботы, Михал Михалыч. Вы мне куда как сложнее задачу
хотите поставить.
     -  Ладно, - кивнул  он  головой. -  Считай,  что  договорились. Полгода
будешь там жить - хоть со всей своей шайкой-лейкой.
     - Но это еще не все.
     Теперь уже Свист усмехнулся.
     - А ты, я погляжу, парень не промах. Чего тебе еще? Машину?
     - Машина мне сегодня понадобится, ежели мы с вами столкуемся - на поезд
я назад не успею. А вообще  мне она не нужна. Если что,  так у вас  одолжусь
по-соседски. Мне другое кое-что нужно.
     - Ну, ну.
     - Одолжите-ка вы мне ненадолго жену бубенковскую.
     Свист побледнел слегка.
     - Ты чего это такое  несешь, Алексей? Ты  это у Бубенки  попроси,  я-то
причем.
     - Ну, ладно, ладно, Михал Михалыч, что вы,  как маленький. Не знал  бы,
не просил  ведь,  правда. И это уж  совсем  на  короткий срок  -  даже не на
полгода - месяца на два всего. Больше она мне не нужна.
     - Ну,  это  уже  несерьезный разговор,  Алексей.  Во-первых,  что  она,
по-твоему, вещь что ли - ее-то разве не надо спросить?
     - Вот за это тоже не беспокойтесь. С ней-то я преотлично договорюсь.
     - Да и к тому же... - замялся Свист.
     - Беременна она, - договорил за него Леонидов. - Это  тоже не проблема,
Михал Михалыч, - даже проще. Я потому ведь и прошу всего на два месяца.
     - Ты откуда знаешь? - прошептал он.
     - Эва. Да кто  ж  об этом не  знает? Она сама про это налево  и направо
болтает. Да не волнуйтесь, не  волнуйтесь вы так - не  про  вас, разумеется.
Она же замужняя женщина, почему бы ей не забеременеть?
     Свист сидел, не шевелясь.
     - Нехорошо это, Алексей, - сказал он, наконец. - Некрасиво.
     - Ну, ну, - произнес Леонидов гораздо суше. -  Значит, чужой  жене  при
своей во здравии живот надуть - это красиво. А оставить ее на сносях в покое
на  пару  месяцев - некрасиво, нехорошо. Мне-то,  собственно, что - я  и без
согласия вашего могу ее увести; и  слова вы мне поперек не скажете. Хотелось
просто, раз уж такие у нас дела пошли, все начистоту, по-мужски решать.
     - Хорошо, - не глядя на него, кивнул Михаил Михайлович. - Считай, что и
это решили. Что-нибудь еще?
     - Да, пожалуй, все,  - снова улыбнулся Алексей. - Не  обижайтесь, Михал
Михалыч. Мы с вами  отныне в одной лодке. Только  у  меня  в  отличие от вас
спасательный   жилет  имеется.  Так   что  обижаться   нам  друг   на  друга
бессмысленно. Да и не на что вовсе. Вы, когда меня сюда пригласили, знали на
что  шли. Такие дела задаром не делаются, и вам еще, по-моему, очень со мной
повезло. Я ведь, по правде, давно уже ожидал от вас чего-нибудь в этом роде.
Баев,  конечно, обнаглел  последнее время  -  что  правда, то правда -  стал
зарываться.  Хотя  по-человечески  можно  и  его  понять - вы у него тут уже
четвертый. А перед вами так просто тряпки были.
     Свист полез в карман за третьей папиросой.
     -  Ну, я  готов, -  встряхнулся  вдруг  Алексей.  - Гарантий,  конечно,
никаких не даю, кроме того, что все это между нами останется. Но как с отцом
поговорить, я знаю. Мальков ваш, Матвеев,  Вера Андреевна -  все это ерунда,
хотя  до кучи сгодится. У меня-то на Баева кое-что поинтересней имеется. Так
что шансы  неплохие, Михал Михалыч... Ну, нечего уже  раскуриваться. Давайте
машину.





     Дверь  они закрыли.  Света  от  настольной  лампы  хватало  на половину
гостиной. За окном была спокойная лунная  ночь; стрелки стенных часов ползли
к двенадцати.
     Глеб лежал на диване, где обычно  спал Игорь, укрытый  одеялом и пледом
поверх него. Игоря уложили  на раскладушке  в прихожей. Паша сидел  в кресле
между диваном и  журнальным столиком. На  столике  стояли: букет тюльпанов в
вазе, пузырьки с микстурами, початая бутылка коньяка и одна рюмка. Налив  ее
до  краев, Паша отчетливо почувствовал,  что  за два этих выходных  он устал
так, как не устал бы и за две рабочие недели.

     Глебу  нездоровилось сегодня с утра, но слег он  в постель только после
обеда и этого неожиданного визита.
     Часов около трех, когда  они все  вместе,  и  Игорь с ними, заканчивали
обедать,  у  подъезда  их  послышался  скрип тормозов, остановилась  машина.
Посмотрев в окно, Паша увидел черную "эмку".  Но того,  кто  вышел из нее  и
зашел  к ним в  подъезд, он разглядеть не  успел.  Через  полминуты раздался
звонок в дверь. Надя пошла открывать. Выглянув в коридор  вслед за ней, Паша
увидел за дверью  Алевтину  Ивановну  -  супругу Баева -  с  большим букетом
тюльпанов  в  руке,  а  за   плечом   у  нее  шофера  Степана  Ибрагимовича,
нагруженного какими-то свертками.
     - Надюша, Паша, здравствуйте, - шагнув в квартиру, расцеловалась она  с
Надей и вручила  ей цветы. -  У меня сегодня день ответных визитов. Поверите
ли, просто катастрофа: утром сегодня провела ревизию  - цветы ставить некуда
- вянут, продуктов осталась просто гора  - есть некому. Посидела, посмотрела
я на это все и решила - так дело не пойдет. Николай,  заноси, - кивнула  она
шоферу.
     Тот зашел в прихожую и сложил на тумбочку три аккуратных свертка.
     - Здесь ветчина, фрукты, торт. Ну, не пропадать же им, правда.
     Надя растерянно всплеснула руками.
     - Ах, господи.  Спасибо, Алевтиночка,  спасибо, конечно.  Ты,  проходи,
пожалуйста. Мы тут чаю как раз собрались.
     "Какой   еще  чай?   -  простонал  про  себя  Паша.  -  Соображает  она
что-нибудь?"
     Он  стоял  в  широком  дверном  проеме,  стараясь  телом  заслонить  от
нежданной гостьи сидевшего за столом Глеба. Но это было невозможно. Алевтина
Ивановна уже заглянула в гостиную.
     - Здравствуй, Игорь. Здравствуйте...
     - А это родственник наш... Пашин, - пробормотала Надя.
     - Очень приятно, - кивнула Алевтина Ивановна. - Спасибо за приглашение,
Надюша.  С удовольствием  бы, но не могу. Если у всех рассиживаться буду, до
ночи не кончу. В другой раз обязательно. Кушайте  торт с чаем - на здоровье,
а  я дальше  побежала. До свидания.  До свидания, -  кивнула  она отдельно в
гостиную.
     - До свидания. Привет Степану Ибрагимовичу, - вслед ей бормотала Надя.
     Когда дверь за визитерами закрылась, она беспокойно  взглянула на Пашу.
Он пожал плечами. Лучше бы, конечно, этого не случилось, хотя  - мало ли что
за родственник мог к ним  приехать. Обсудить случившееся сразу они не могли.
Игорю, разумеется, договорились ничего не рассказывать.
     После  чая Игорь ушел гулять, а Глеб прилег на диван.  Вид  у  него был
что-то уж  совсем бледный.  Надя  поставила ему градусник. Градусник показал
38.

     - Ты, как всегда, не  понимаешь меня, - покачал головою Паша. - Ты, как
всегда, хочешь убедить меня в том, что  вера необходима человеку. А этого не
нужно  вовсе, потому что  лучше тебя я знаю,  как  трудно человеку жить  без
веры;  ничуть  не  хуже  тебя сознаю,  что в вере  -  единственная  надежда,
единственное  утешение человека в этой  нелепой жизни. Но ты вот что пойми -
лично для  меня это ничего не меняет. Дело просто  в  том, что я считаю себя
достаточно сильным человеком, чтобы суметь прожить эту жизнь без самообмана.
     - Почему же обмана, брат?
     -  Потому  что  я  не  вижу вокруг  себя  ничего,  что  говорило  бы  о
существовании  иной жизни  и высшего  разума.  И  никто  не  видит. Я  могу,
например, поверить  в то, что существуют на  свете Багамские острова. Потому
что,  хотя  я  никогда  в  жизни  не  видел  их,  на  этот  счет  существуют
свидетельства многих людей. И  их мне странно было бы подозревать в обмане -
хотя бы уже потому, что они никоим образом в нем не заинтересованы. Здесь же
совсем иное. Ни в одном  обмане человек  не заинтересован так сильно,  как в
самообмане  веры.  Потому что от самообмана  этого целиком  зависит душевный
покой сумевшего обмануть себя счастливца, вроде тебя. Но ведь, я думаю, и ты
не будешь отрицать, что, по существу, всякое представление человека о высшем
разуме,  об  ином  мире  -  всего  лишь  фантазия, очень понятное  и  вполне
простительное стремление одинокого слабого человека жить с надеждой. Я же не
нуждаюсь в этом, Глеб, просто не нуждаюсь - пойми.
     - Брат, брат, - болезненно морщился Глеб.  -  Здесь-то и ошибка у тебя;
общая  и  странная ошибка  безверия.  Похоже  иногда,  что  единственный это
аргумент атеизма: я не вижу вокруг себя  Высший Разум - а значит, и нет его.
Но  ведь простая логика здесь хромает. Из  того, что  "не  вижу я" следовать
может не одно, а два заключения: или то, что действительно  нет Его, или то,
что Он,  создавший  наш  мир, не захотел, чтобы  мы  Его видели. Не фантазия
вовсе нужна здесь, брат, выбор здесь нужно сделать каждому человеку: из двух
мирозданий  - из мертвого и  живого  - выбрать одно. И самое-то странное то,
что и ты, и другие, мертвое мироздание для себя выбирающие, часто всю  жизнь
свою могут  прожить  в убеждении,  что  выбор  их  -  выбор здравомыслящий и
трезвый,  а  того  не  видеть, насколько в  действительности  фантастична  и
сказочна их вселенная.
     - Что ты имеешь в виду?
     - Да ты посмотри  хоть минуту со стороны на тот мир, который выстроил у
себя в душе.  Что видишь ты? Возникшие неизвестно  откуда,  разбросанные  по
вселенной без конца и без  края скопления мертвой материи.  Хаос, пустота. И
вот среди хаоса и пустоты, среди бесконечности во времени и пространстве, на
одной  из  песчинок  материи  в   случайном  соединении  мертвого   вещества
появляется  вдруг  живое,  само  собою  начинает  множиться  и  развиваться,
порождать все более сложные  организмы, структуры -  клетки,  ткани,  кровь,
глаза,  мозг,  разум. Наш с  тобою разум, который  вдруг  способен  оказался
подняться  над  ней самой - над  бесконечной материей. И вот  теперь в  этой
мертвой вселенной  мы,  зародившиеся из  ничего, одни среди  вечного хаоса и
пустоты,  не  способные даже  вместить  в  себя  понятия эти  -  вечность  и
бесконечность, сидим и размышляем о мироздании. Брат!  Ну,  неужели можно не
видеть, насколько фантастично, нелепо, неправдоподобно все это?!
     - Все это очень субъективно, Глеб...
     - А  душа человеческая! Разве ты сам - то, что можешь ты сказать о себе
"я есмь", разве очевидность законов духа, по которым живет и каждый человек,
и  все  человечество  -  не  свидетельствует  о  жизни  иной?  Разве   можно
представить себе, что нравственность, добро, любовь появились из пустоты? Да
ведь  они бессмысленны  в пустоте. Брат, поверь  мне! Так устроен  наш мир -
ничто на Земле  не доказывает  окончательно бытие Божье  - и в этом  великий
замысел  Его  самого - но слишком  многое, Паша,  слишком  многое показывает
человеку его.
     - Ну, да,  ну, да. "Звездное небо надо мной,  нравственный закон внутри
меня." Все это старо, как мир,  Глеб; и что-либо показывает  на  самом  деле
только тому, кто очень хотел бы увидеть. А  я не из их числа, так что зря ты
стараешься.  - Паша взялся  за рюмку  с коньяком. - Ты знаешь, что стоило бы
тебе понять прежде, чем начинать агитировать меня, агитировать кого бы то ни
было? Хотя  я очень  надеюсь,  что я останусь  единственным. Стоило  бы тебе
понять,  Глеб, что человек  - существо глубоко и изначально себялюбивое. Что
бы ни говорил ты, а  первейшая суть всякой  веры для  человека  - утешение и
надежда. Грубо  говоря - выгода. Человек  поверит  только  тогда, когда вера
сулит  ему большее, чем  есть у  него сейчас  -  райскую жизнь,  награду  на
небесах,  блаженство.  И никогда  не поверит,  если  по  вере не  приходится
ожидать их ему. Верить имеет смысл  свободному, не нагрешившему  человеку, а
такому, как я, поздно уже. Как там у твоего Достоевского? "Если Бога нет, то
какой же я,  к  черту,  капитан." А  знаешь, как у меня?  "Если Бог есть, то
какой же  я,  к  черту, прокурор."  Вот  именно  так!  Поэтому  каждое утро,
просыпаясь,  я  говорю себе  - жить просто. Я говорю себе -  жизнь  проста и
понятна.  Вот  жена,  вот сын,  вот  на стуле  висит мой  костюм,  вот  надо
завтракать и уже идти на работу. И  нет мне дела ни до звездного неба, ни до
нравственного  закона.  Голову без нужды я стараюсь  не  задирать,  в себе я
ощущаю четко желание кушать, ходить по земле здоровым и испытывать  поменьше
неприятностей. Так-то.
     -  Верить не бывает слишком поздно, -  грустно покачал головою  Глеб. -
Истинная вера  - это вера в добро, а не  в возмездие; в  милосердие, а не  в
геенну огненную. Никому не может быть "невыгодна" такая вера, но  разве дело
здесь  в выгоде?  Если однажды сумеешь  ты увидеть,  постичь,  почувствовать
грандиозность замысла Божьего, величие и совершенство мира  Его, то тогда же
и  поймешь, что  в  конце-концов не  может остаться в  нем  места  ни одному
изъяну. А ведь любое  возмездие,  любое  несчастье человеческое,  даже  если
заслужено  оно  -  изъян. Поэтому  я  говорю  тебе,  брат -  не будет геенны
огненной, а будет милосердие.
     -  И как же ты представляешь это себе?  Практически то есть. Все  будут
прощены? "Без суда и следствия"?
     - Нет,  будет суд. Обязательно  будет суд, и воздастся каждому по делам
его. Но суд этот будет воздаянием, а  не возмездием,  и ни у кого не отнимет
он шанса на покаяние и искупление. Это  будет  последний  суд перед царством
Божьим, и решится на нем  судьба каждого  из людей в этом царстве -  "многие
будут первые последними, и  последние первыми". Но  только в  этом  царстве,
брат - а  ведь и оно не вечно. Срок  ему тысяча лет - и в этот срок искуплен
будет  всякий  грех  человеческий. Уравнены  будут души  людские,  примирены
обиды, оплачены долги.  Для того и нужно оно, чтобы никто не остался в обиде
на прошлое  - на жизнь в свободе, дарованной Господом. И  в  том  милосердие
Его, что ни одна душа не погибнет, но каждой дано будет  искупить содеянное.
Праведные насладятся радостью  в этом царстве,  грешные  оплатят грехи свои,
неразумные приготовлены будут к рождению в жизнь вечную; и  тогда все войдем
в нее - в жизнь большую этой, жизнь подлинную, жизнь Духа вселенского.
     - В этом-то, по-твоему, конечная цель человечества?
     - В этом.
     - Занятно ты это описываешь. Ну, хорошо. Тогда попробуй объясни мне - а
я спрошу у  тебя то,  что спросил бы и там, на этом последнем судилище - для
чего же  затевать тогда было нынешнюю нашу жизнь? Кому  нужно тогда было все
это зло,  преступления,  слезы?  Почему бы прямо  не начать  тогда с царства
Божьего? Это чтобы, как голодные  собаки,  смогли мы оценить милосердие Его?
Так?
     - Не кощунствуй, брат. Свобода - великий дар Божий, великое доверие Его
к  нам.  Со свободой жизнь  наша, кроме цели, обрела смысл, самоценность.  И
хоть бесконечно слаб дух человеческий, все равно, я  уверен, немало прорывов
его, светлых  открытий, свершений  войдет  в духовную  копилку Вселенной. Ты
помнишь, как в  Ростове мы слушали с  тобой девятую  симфонию? Мне  казалось
тогда,  что  эта  музыка  вернее  любого  трактата,  вернее  любой философии
доказывает, что есть в мире  высшее человека. Мне казалось тогда, что и тебе
она говорила о  чем-то -  я  видел,  видел, как ты слушал ее. И  я уверен, я
знаю,  что  эта музыка  вечно  будет  жить  во  вселенной  -  помимо  нот  и
инструментов,  помимо  ушей  и воздуха - как  гармония духа.  И в сотворении
гармонии  этой самим человеком  - и  был  замысел  Божий, суть и  оправдание
нынешней свободы нашей. И в царство Его благодаря свободе  войдем  мы не как
стадо унылое, под палкой бредущее по предначертанному пути, но как сотворцы,
как сосоздатели его. Все лучшее, все действительно прекрасное из этой жизни,
что сумел создать человек, не отнимется от нас, не окажется ненужным.
     - А худшее?
     - А худшее, брат, пройдет без следа.
     -  Занятно, Глеб.  Нет,  правда,  занятно.  Как ловко эта вера твоя все
расставляет по полочкам. Лучшее - в  копилку, худшее - без следа. И смысл, и
самоценность при нас, и в царство войдем, как творцы. Ну, хорошо, пусть так.
Допустим  на минуту,  что так оно  и будет, как ты расписываешь. Только пока
что  царство это не настало, я спрошу тебя о нынешней  жизни. Вот пример. Не
далее,  как  сегодняшней ночью,  я  вытащил  из петли  мальчишку - ровесника
Игоря. Он остался сиротой, потому что отца его расстреляли. Я успел вытащить
его. Скажи мне, ты и ему смог бы объяснить, что эта наша жизнь полна смысла?
А когда я был чуть постарше этого мальчишки, и за полгода умерла моя семья -
родители, брат, сестра - ты и мне смог бы объяснить тогда, что свобода - это
величайший дар Божий? Скажи, пожалуйста, Глеб, ты когда-нибудь видел в  этой
нашей самоценной жизни войну, страдания, пытки? Ты вообще когда-нибудь видел
слезы  -  от  настоящего  горя,  от  настоящей  муки?  И  так   уверенно  ты
проповедуешь  мне  царство  Божье? Лучшее  возьмем, худшее  без следа -  как
просто все это  выходит  у тебя.  Свершения -  возьмем, мальчишку  в петле -
оставим.  Раз-два - и ни одного изъяна. Ты  знаешь,  Глеб, я так тебе скажу.
Если  даже  оказалось  бы  вдруг, что  ты во всем прав, и на  пороге царства
твоего  великолепного  - неважно  даже,  наказание  ждало б  меня  в нем или
награда - оказался бы я перед лицом  Милосердного,  я сказал бы ему: "Творец
мой, пускай  хоть все осчастливленное  человечество хором будет петь гимны и
восхищаться мудростью замысла  твоего, пускай  и  сам мальчишка  этот, и его
отец, и вся моя семья  будут дружно  петь аллилуйю в этом хоре,  пускай хоть
все  до единого,  прошедшие через  страдание  на  этой Земле, согласятся все
забыть и простить  -  я не соглашусь. Я  буду единственным изъяном в славном
замысле  мироздания Твоего. И так или иначе я  останусь свидетелем того, что
слишком  много  пришлось  заплатить  людям за свершения,  за открытия в Твою
копилку."  А может  быть, милосердия  ради на пороге царства этого тех,  кто
вроде меня, лишают памяти?  Совсем не хочется  мне что-то такого милосердия,
Глеб. Да и царства такого не хочется.
     Когда закончил  Паша говорить,  Глеб  смотрел как-то сквозь  него. Боль
была во взгляде его.
     -  Ты все же прочитал это, да? -  сказал он. - Я так и знал,  что ты не
пропустишь этот вопрос.  Стоит ли  мир  Божий слезинки ребенка?  Иногда,  ты
знаешь,  мне кажется,  что все сомнения человечества  в вере, все  искушения
сводятся на  Земле к  нему. Я понимаю, брат, я и сам знаю, что это  страшный
вопрос. Проклятый вопрос. Первый вопрос от создания мира  -  вопрос Сатаны к
Богу.  Но  ты, наверное,  и  не  знаешь,  что  в нем  самое страшное?  Самое
страшное, что  и вопрос этот, и  ответ на него "Не стоит!"  - нравственны. Я
понял это прошлой ночью. Ты знаешь - прошлой ночью к этому же вопросу пришел
я  в  разговоре с совсем другим человеком. Но брат! Разве Бог виноват  в том
зле,  которое творится на Земле? Разве  можем мы  обвинять  Его в  этом? Зло
творится людьми, недостойными дарованной им свободы.
     - Так зачем же было даровать  недостойным? О том  же и речь, Глеб,  что
замысел  был нехорош. Да  и  ошибаешься  ты,  будто  всякое зло на Земле  от
человека. Ты все только о  том  мальчишке, которого собаками затравили - все
достоевщина,  карамазовщина.  Ну,  хорошо  -  там-то  хоть,  вправду,  можно
рассудить,  будто  зло  человеческое.  А   вот  видел  ли  ты   когда-нибудь
детей-уродов?  Маленьких  детей  - трех-, пяти-,  семилетних? А  ты сходи  -
посмотри. Здесь, в Зольске, в детском доме есть специальное отделение. Я был
там  не так давно по долгу службы  -  директор проворовалась.  Я беседовал с
нянечкой того отделения, а вокруг нас были дети. Знаешь, я  не  сумел задать
ей и  половины вопросов, которые  нужно  было.  Я  вдруг сообразил,  что  не
понимаю  ничего, что она говорит мне. Мне  хотелось  тогда  спросить  у  нее
только одно  - как  она приходит  туда каждый день, смотрит на  все это и не
сходит  с  ума? Там,  Глеб,  была  одна маленькая слепая  девочка с раздутой
какой-то  перекошенной  головой. Она не умела говорить, но слышала,  как  мы
говорим. И все улыбалась,  и все  тянулась  ручками на  звук голосов,  чтобы
приласкали  ее. Там был  один семилетний мальчик, которому трамваем в Москве
отрезало ноги. Отрезало почти по бедра - так что даже протезы ему никогда не
надеть  -  не на  что.  Я  разговаривал  с  ним.  Он помнил этот трамвай,  и
родителей своих помнил, но как зовут их, не знал. Они подкинули его три года
назад к порогу  детского дома - подальше от  Москвы, чтобы не  нашли их. Там
был еще другой мальчик - поменьше - с походкой Паркинсона после  энцефалита.
Ты  ведь проходил,  наверное, в училище -  знаешь,  что  это такое. Так если
знаешь, скажи мне, чье это зло? А? Ответь, Глеб - за что милосердный Господь
так обошелся с ними? Они ведь даже ничем еще не могли  Его прогневить. Может
быть,  ему трудно было остановить тот трамвай? Может быть, избавить детей от
энцефалита не в его власти? И что же он будет спрашивать с  этого ребенка на
страшном  суде? Веры? Нравственности? Доброты? Я  тогда ходил по  отделению,
все смотрел на них.  Мне, пожалуй,  хотелось тогда сойти с ума, чтобы только
не знать ничего этого. И,  ты знаешь, Глеб, по мне - так лучше мертвый хаос,
чем такой  милосердный  Господь. И уж не обижайся,  брат, если я скажу  тебе
прямо - ты просто сам никогда не страдал по-настоящему. Ты живешь счастливой
спокойной жизнью  - лошадок пользуешь, философствуешь. Все твои неприятности
до сих  пор  -  корову в коллективизацию отобрали. И дай бог тебе  и дальше,
Глеб,  но  только   жизненный  опыт  свой  не   стоит  проповедовать   всему
человечеству.  Не  надо  за  него за  все  расписываться  в  умилении.  Я не
удивлюсь,  впрочем, если  тот мальчишка безногий и  сам  со  временем станет
верующим - при  условии, что не сопьется раньше. Для него в этом мире вера -
единственная надежда, ему лично она очень выгодна. Тебе тоже выгодна  - и ты
тоже  верь, только  про себя. Ну, а уж мне, грешнику, позволь  за  него и за
всех других остаться в безверии, ладно?
     Глеб молчал, ладонями закрыв глаза.
     Паша,  вздохнув, встал из кресла, руки  засунув в карманы, прошелся  по
комнате туда и сюда.
     -  Ладно, хватит уже об этом, - сказал он. - Скажи мне лучше, с кем это
ты разговаривал прошлой ночью.
     - Со священником одним, - прошептал Глеб. - В деревне тут неподалеку, в
Вельяминово.
     - С отцом Иннокентием?
     - Ты знаешь его?
     - Нет, только имя знаю, -  Паша вернулся к дивану,  и очень внимательно
стал смотреть в глаза Глебу. - Но как ты оказался у него?
     -  Я  постучался к  нему, чтобы  дорогу  спросить, а  он  меня ночевать
оставил - ливень был сильный.
     - И вы об этом же обо всем разговаривали с ним?
     - Ну,  не  совсем об  этом, хотя  и тоже о вере, конечно.  А почему  ты
спрашиваешь?  -  поднял  он взгляд, наконец. -  Неужели скажешь,  что  и  со
священником об этом говорить нельзя?
     Паша не ответил.
     - Ну,  а  о себе, о том, куда идешь, о  том, как  из  Вислогуз ушел,  -
спросил он, - ты, я надеюсь, ничего ему не рассказывал?
     Глеб не ответил.
     - Говори, - тихо приказал Паша и не отрываясь смотрел на него.
     - Рассказывал,  - кивнул он,  вздохнув. - Расспрашивал он  меня с утра.
Погоди, я  знаю,  что  ты хочешь  сказать. Ты прав,  я не  должен  был этого
делать. Но это ведь священник, Паша. К тому же, мы с ним очень сдружились за
эту ночь. Честное слово, это в первый и последний раз. Ты куда?
     Не сказав ни слова, Паша повернулся, прошел к двери в спальню, вышел и,
не обернувшись, закрыл за собой дверь.
     Стрелки  на  стенных  часах  перевалили  уже  за полночь.  Оставшись  в
одиночестве,  Глеб тихонько простонал в тоске; затем, приподнявшись, взял со
столика недопитую Пашей стопку коньяка, понюхал ее, выдохнул и выпил залпом.






     ЧАСТЬ II. ИСХОД.

     глава 22. ДОНОС

     В  городишке  под названием  Зольск, как  и во  всех других  населенных
пунктах,  есть переулок,  в названии которого местному жителю слышится нечто
большее, чем просто  топонимический символ.  Расположен  он в  самом  центре
Зольска, и называется не чересчур благозвучно  - Краснопролетарским.  По обе
стороны его стоят четыре каменных двухэтажных  дома - сравнительно с другими
зольскими постройками весьма опрятных: свежеокрашенных, с дубовыми парадными
дверьми, с решетками на окнах. Профессии людей, работающих в этих домах, Лев
Николаевич Толстой считал противными христианскому учению.
     Когда-то же назывался  этот переулок  Соборным, потому что в  конце его
почти три  столетия простоял  Богоявленский храм  Зольска.  Ныне на булыжную
мостовую выходили окна  районных:  отдела Внутренних дел,  народного  суда и
прокуратуры.
     Ковровая  дорожка,  стартовавшая  от  дубовых  резных  дверей  Зольской
прокуратуры, пролегала через  небольшой холл с двумя квадратными  колоннами,
поднималась  по широкой парадной лестнице и уходила затем в  обе стороны  по
более узким лестничным пролетам на второй этаж. Левый из пролетов подводил к
началу  полутемного  коридора,  в  конце  которого  расположен был  ничем не
выделяющийся среди прочих кабинет районного прокурора.
     Перед  кабинетом  располагалась  секретарская,  хозяйкой в которой была
Алла Ивановна - средних  лет женщина с волосяным нимбом над головой, с белым
кружевным  воротничком  над  шерстяным коричневым костюмом.  В  секретарской
стоял потертый жесткий диван для посетителей. В кабинет из секретарской вела
черная дерматиновая  дверь  со множеством мягких  пуговок. Сам  кабинет  был
немногим больше секретарской. Помимо стола и кресла в нем помещались полки с
книгами, два стула для посетителей, несгораемый шкаф.
     Время  в этот понедельник в кабинете двигалось медленно. Последние  два
часа  на столе  перед  Пашей лежала  раскрытая  на первой странице  папка  с
каким-то делом. Но Паша к ней не притрагивался, сидел, откинувшись на спинку
кресла, и смотрел в окно, за которым видно  было ему  боковое крыло здания и
кусок ясного неба.
     Глеб поймал его этой ночью на кухне, куда зашел он выпить воды. На него
жалко было  смотреть. Он был бледен,  взлохмачен,  глаза его были совершенно
больны.
     - Ты прав, брат, - сказал он, не глядя на него. - Ты во всем прав. Я не
имею  права судить об этой жизни. Я  не страдал, я ничего в  ней не видел  и
ничего не знаю о ней. Я просто самовлюбленный дурак.
     - Ну, ладно, ладно, - поморщился Паша. - Иди спать. Ты болен совсем.
     Он,  собственно, был уверен  тогда, что Глеба арестуют  этой же  ночью.
Паша  знал,  конечно,  далеко  не  всех  осведомителей  Баева,  но  то,  что
вельяминовский  священник  - сексот, он  знал точно. Лежать без сна и  ждать
этого одному было невыносимо. Часа в три - Глеб уже спал и  бредил во сне  -
он разбудил  Надю  и все рассказал ей.  Этого  нельзя было делать.  С  Надей
случилась  истерика, она потребовала, чтобы он немедленно  шел к дежурному в
райотдел и написал заявление.
     - Иначе заберут всех! - шепотом кричала она. - Подумай о сыне.
     Когда он отказался, она стала одеваться, чтобы идти самой. Ему пришлось
удерживать ее  силой.  Он  даже,  кажется, ударил ее,  что  никогда  еще  не
случалось с ним. Надя проплакала до утра. А  он все это время знал,  что она
права. По 58-12 проходят оба они  вчистую. Как минимум - недонесение, скорее
всего - укрывательство, а по желанию следователя - и пособничество.
     - Я пойду сегодня к Баеву, - сказал он ей с утра, уходя на работу.
     Она не ответила. Глеб спал.
     Бессонная ночь даром для Паши не прошла. Голова его отказывалась теперь
работать. Все Пашины размышления в эти два часа можно было бы свести к одной
фразе - выхода нет.
     Выхода  действительно  не было. На то, что  священник мог бы  все же не
сообщить  о Глебе - надежды не было никакой. Сексоты обязаны информировать и
о куда как менее значительных вещах. И пуще смерти все они боятся проверок и
провокаций. Отправить Глеба в бега  было невозможно - и потому что он болел,
и  потому  что  Алевтина Ивановна  видела  его. То,  что  Глеба  все  же  не
арестовали ночью, значить могло одно из двух - либо священник не побеспокоил
Баева в воскресенье  - что вряд  ли; либо Баев дал отсрочку Паше до утра - и
вот это вероятнее всего.  Не прийти к ним ночью  могли  либо для того, чтобы
дать  ему  последний  шанс сегодня. Либо для того, чтобы не осталось  у Паши
даже  призрака отговорки - мол, думал подождать  до понедельника;  мол, Глеб
все равно никуда бы не  делся. Ни  Баев, ни  кто другой, никогда не поверит,
разумеется, что Глеб мог бы не сказать Паше правды, да и самого его расколют
на первом же допросе.
     Если бы рисковал Паша только собой, он не думал бы об этом, но рисковал
он и  Надей и судьбой Игоря. Под раскрытой папкой, правда, лежало уже у него
коротко  и внятно составленное заявление - на случай, если бы Баев послал за
ним прямо сюда. Однако, в сущности, это было ребячество - если  бы взяли его
теперь, никто бы не принял этого в расчет.
     Главный вопрос, который не мог он теперь окончательно решить для себя -
нужно или не нужно Баеву топить  его. За те  два месяца, что проработал он в
Зольске, между  ними не сложилось никаких определенных отношений. Конфликтов
не было, но и  сколь-нибудь неформальными считаться  их  отношения не могли.
Воспользуется  ли теперь Баев  возможностью  убрать  его, нужно ли  это ему,
сказать трудно. Ему-то самому представляется, что  смысла в  этом нет - едва
ли  тот, кого назначили бы на его место, чем-нибудь отличался бы для Баева в
лучшую сторону. Но кто  знает,  что в действительности  у него на уме, чужая
душа - потемки.
     В  общем,   только  явка   его   с  заявлением  к  Баеву  -  личная   и
незамедлительная - могла бы служить какой-то формальной гарантией. Сотый раз
он повторял себе, что для Глеба это ровном счетом ничего уже не изменит, что
он обещал Наде, что  он не имеет права рисковать ни ей, ни сыном. И все-таки
оставался сидеть  на  месте.  Несмотря ни на что,  вопреки логике и здравому
смыслу он не мог представить  себе этого - чтобы, пускай формально, пошел бы
он доносить на Глеба.
     За  окном  был  ясный  безоблачный  день.  Погода держалась  этим  маем
чудесная.  Солнце,  совершая ежедневный обход  свой  кабинетов  прокуратуры,
появилось  в крайнем из окон бокового крыла здания и  ударило  Паше в глаза.
Как  раз в это время  одновременно в секретарской и у него на столе зазвонил
телефон. Алла Ивановна подняла трубку. Паша оторвался от спинки  кресла, сел
прямо и, глядя на аппарат, напряженно прислушивался, хотя и знал, что сквозь
дверную обивку разобрать слова в секретарской невозможно.
     Через минуту аппарат коротко  звякнул, разговор закончился,  и раздался
стук в дверь.
     - Звонили от Степана Ибрагимовича, - заглянув к нему в кабинет, сказала
Алла Ивановна. - Он просит вас зайти к нему.
     "Вот и все", - подумал он с тоской.
     - Прямо сейчас? - спросил он.
     - Как можно скорее.
     - Он сам звонил?
     - Нет, секретарша.
     - Хорошо, - кивнул он.
     - В буфет  буженины свежей  завезли, - добавила Алла Ивановна.  - Взять
для вас?
     - Да, наверное... Возьмите, - пробормотал он рассеянно.
     Секретарша закрыла дверь.
     Ну,  вот  оно.  Степан  Ибрагимович  всегда  до  сих пор  звонил ему  и
разговаривал с ним сам. Приглашение  через секретаршу означать  могло только
одно.
     Главное держать себя в руках, попытался успокоить Паша сам себя. Ничего
иного он  ведь и  не ждал, и ничего еще страшного не случилось.  Заявление у
него готово, и  разговор о Глебе нужно начать ему  первым. Паша посмотрел на
часы.  Стрелки показывали  четверть  двенадцатого.  Он  достал из-под  папки
составленную  им бумагу и перечитал ее. Все было написано грамотно, так  как
нужно  - без унизительных деталей, четко, коротко, сухо. Он не настаивал  на
том,  что Глеб  виновен  в  чем-либо, а  просто  сообщал,  что  такой-то его
знакомый, прибывший к нему вчера  домой, вероятно, должен был  быть задержан
районным  отделом внутренних дел  города Краснорудный Ростовской области. Он
просил Зольский РО НКВД уточнить это и совместно решить целесообразность его
задержания.
     Поднявшись из кресла, Паша  несколько раз прошелся  от окна  до шкафа и
обратно,  пытаясь  представить  себе   предстоящий  разговор,  затем  уложил
заявление  в голубую  картонную папку, и, захватив  со стола  связку ключей,
направился к выходу.
     Но  уже  взявшись за дверную  ручку,  он  вдруг  остановился,  замер на
несколько   секунд,   потом   зажмурился,  простонал  чуть   слышно.  Потом,
повернувшись вполоборота, швырнул папку с заявлением обратно на стол.
     Скользнув по столешнице, она упала на пол. Паша вышел из кабинета.
     Алла  Ивановна,  сидя  за столом,  писала  что-то в  общую  ученическую
тетрадь, одно время вызывавшую в  Паше некоторое любопытство. Он знал, что к
работе  эта  тетрадь  отношения не имела,  но давно  замечал, как  время  от
времени  что-то аккуратно  записывает  она  в  нее.  Неужели ведет  дневник?
Как-будто не по возрасту  ей  уже. Запирая дверь  в  кабинет, краем глаза он
видел,  что,  наблюдая  за  ним,  Алла  Ивановна невзначай  прикрыла ладонью
исписанную страницу.
     Он  вышел  в  полутемный  безлюдный   коридор,  спустился  по  парадной
лестнице, миновал дежурного,  отдавшего  ему  честь.  Прежде,  чем  пересечь
мостовую, огляделся - переулок был пуст, если не считать двух  черных "эмок"
возле здания РО НКВД.
     За дверью райотдела дежурный проверил у него пропуск, хотя  Паша  и был
уверен, что отлично знаком ему. Поднимаясь по лестнице, он столкнулся с этим
мальчишкой - как говорили, сынком какого-то шишки из Москвы; он еще сидел на
дне рождения возле Веры Андреевны. Как же его зовут?
     Что-то  очень  уж  панибратски  тот  поздоровался с  ним и  с  какой-то
двусмысленной  улыбочкой  поинтересовался,  как жизнь.  Паша  так  и не смог
припомнить имени его, сухо пробормотал что-то  не вполне  внятное и поднялся
на второй этаж.
     Лиза  -  молоденькая,  сильно   накрашенная  секретарша  Баева,   сразу
поднялась  из-за  стола  при  его  появлении и, поздоровавшись,  скрылась за
двойными  дверьми кабинета.  Появившись через полминуты,  она пригласила его
войти.
     В  огромном  кабинете Степана  Ибрагимовича до стола его  надо было еще
дойти. Покуда Паша шел через кабинет, Баев не  отрываясь писал что-то  внизу
заполненного  на машинке бланка с  печатями. Он поднял голову навстречу ему,
когда тот был уже  у самого  стола; не вставая,  быстро протянул  ему руку и
этой же рукой указал на одно из кресел, стоявших возле стола.
     - Как  дела?  - спросил  он, очевидно  не ожидая  ответа,  одновременно
энергично расписался на бланке и отложил его в сторону. -  Так.  Сначала - о
нуждах служебных, - выдвинув один из ящиков, он достал завязанную тесемочкой
папку  и положил ее  на стол перед Пашей. - Это  новый список - познакомься,
распишись  и постарайся,  пожалуйста, сегодня же  передать  Свисту.  Здесь в
основном известные  тебе дела из последних.  Единственное что,  -  и  Степан
Ибрагимович достал из ящика вторую  папку  - такую  же, как  первая,  только
значительно более пухлую.  - В списке есть фамилия некоего Гвоздева -  он из
московских "стоверстников", а это его дело. Вкратце суть в том, что, полгода
прожив   здесь   у   своего   двоюродного   брата,    этот   Гвоздев   успел
законспектировать  полное   собрание   сочинений   Ленина,   и   не   просто
законспектировать,  а  выписать из него  все  места, где  Ленин  призывает к
расстрелу врагов народа - как конкретных личностей, так  и  вражеских групп.
Ясно, что все это не из любознательности.  Спасский с ним  плотно поработал;
хотел  было  сначала пустить  его вместе  с  братом,  который  ему  собрание
сочинений  носил из библиотеки; но  я решил, что лучше обойтись без натяжек,
потому что материал, похоже, тянет на  трибунал.  Закавыка в том, что сам же
этот  брат на  него  и донес, когда случайно  прочитал  конспекты.  В общем,
братец так или иначе никуда не денется, а насчет  заседания, это теперь тебе
решать. Только решать нужно сегодня. Тут в деле, помимо прочего,  есть еще и
рассказ  какой-то сомнительный.  В общем,  если увидишь, что  все в порядке,
сегодня же организуем  процесс. Учитывая некоторые наши  ближайшие планы  со
"стоверстниками", это очень пригодилось бы; да  и Курошу дали  бы подвальчик
тиснуть.  Ну,  а нет,  так нет, оставишь его  тогда  в списке... С этим все.
Теперь о твоих делах.  - Степан Ибрагимович задвинул ящик, сцепил  на  столе
перед  собой  пальцы  рук.  -  Что  это там  за  родственничек  такой  у вас
объявился?
     "Донес, - с тоской подумал Паша. - Надо было брать папку."
     -  Это  не  родственник  -  приятель,  -  не  без  труда выговорил  он,
прокашлялся. - Я как раз хотел сказать вам... Он приехал вдруг. Мы в детстве
дружили. Давно уже не виделись.
     - Ну, все понятно. Короче, в гробу ты его видал.
     - Нет, почему же? - пробормотал он, растерявшись.
     - Как почему? - удивился Баев. - Зачем же ты его заложил иначе?
     Паша не понял.
     - Если нужен, надо было прийти, поговорить - так мол и так. Подумали бы
вместе, попробовали бы разузнать в Ростове, что к чему,  тогда уж решали бы.
Охота мне что ли чужую работу делать.  А ты - заявление,  да  еще дежурному.
Перепугался что ли?
     - Какое заявление? Я... У меня в кабинете...
     - Что значит  какое? Вот это, -  Баев взял  с  края стола лист  бумаги,
повернул и положил  перед Пашей. - Уж не хочешь ли ты сказать, что Надя  его
без тебя писала?
     Паша до боли в челюсти стиснул зубы и стал читать.
     Надино заявление было совсем не тем, что его. Надя прямо называла Глеба
сбежавшим  врагом народа и предлагала РО НКВД незамедлительно задержать его.
И уж совсем непонятно, зачем, сообщала о его религиозных настроениях.
     Прочитав, Паша  остался  сидеть неподвижно. Лицо его было белым. Степан
Ибрагимович с интересом смотрел на него.
     - Что, неужели без тебя написала?
     Паша кивнул.
     - Ха! - хмыкнул Баев. -  Дружная у  вас семейка,  как  я погляжу. Но уж
теперь извини -  ничего не поделаешь. Вот ордер на его  арест. Тебе придется
подписать - он уже три часа, как у нас. В детском доме его почему-то взяли -
что он мог там делать, ты в курсе?
     - Степан Ибрагимович, - начал было Паша. - Может быть все-таки...
     - Нет, нет, нет, - выставил перед собой ладони Баев. - Даже если б и не
было заявления, я бы  тебе ничего конкретного обещать не мог, пока в Ростове
не разузнали бы, а теперь извини. Его кроме меня уже трое читали - дежурный,
Леонидов и Мумриков. Главное - Леонидов. Ты же знаешь, кто его отец.
     "Да, Леонидов, - подумал Паша. - Его фамилия Леонидов."
     - Я так не могу рисковать.  Ты сам виноват, голубчик. Надо было вовремя
с женой разбираться. И ко мне вовремя приходить. А теперь поздно.
     - Он болен, - чуть слышно произнес Паша.
     -  Подлечим,  - пообещал  Степан  Ибрагимович.  -  Посидит в  отдельной
камере,  дергать  не  будем,  обещаю.  Передачи можешь ему  носить,  сколько
влезет.
     - А дальше?
     -  Что дальше? - пожал плечами Баев.  - Отправим запрос в Ростов.  Если
подтвердят, этапируем.
     Паша  сидел,  не  шевелясь,  смотрел  в   стол  сквозь  ордер.   Степан
Ибрагимович откинулся на спинку  кресла, широко раскинул руки и  побарабанил
пальцами по краю стола. Потом посмотрел на часы.
     - Ну, все ясно, я полагаю? - спросил он.
     - Могу я увидеться с ним?
     - Ты же прокурор, - усмехнулся  Баев. - Конечно, можешь. Только давай -
не в ущерб работе. Сначала,  просмотри Гвоздева, определишься, позвонишь мне
- скажешь, что  делаем.  Тогда  и  приходи. Прямо  в  камеру  тебя отведут -
общайся, сколько влезет. Можешь заодно и  прокурорский обход совершить, а то
ты  все  как-то  стесняешься, - он опять взглянул на часы. - Ну,  давай уже,
дружище, подписывай. Времени нету ни хрена, честное слово.
     Паша взял  из  прибора на  столе перо,  обмакнул  в  чернильницу,  чуть
задержал его над самым ордером, потом медленно подписал.
     Баев протянул руку и переложил ордер поверх Надиного заявления.
     - Тогда все на  сегодня,  -  сказал  он. -  Список  не забудь  передать
Свисту;  завтра  он  должен  быть  опять  у меня.  И завтра  будь  доступен,
пожалуйста, ты мне еще по другим делам понадобишься.
     Паша медленно поднялся из кресла.
     - Удачи, - коротко напутствовал его Баев.
     Паша не ответил, повернулся и пошел к выходу.
     Когда  дверь  за ним  закрылась, Степан Ибрагимович  поднял  телефонную
трубку, набрал пару цифр.
     - Баев на проводе,  -  произнес он,  глядя в подписанный Пашей ордер. -
Резниченко - сегодняшнего - переведите в одиночную.





     - Здорово, саранча  с лицом  человеческим, -  войдя к нему  в  кабинет,
приветствовал его Леонидов. - Звал что ли?
     Харитон,  конечно,  так  и предполагал,  что  теперь  еще  целый  месяц
придется  ему выслушивать  остроты по  поводу  явления  Зинаиды  Олеговны на
террасе у Баева. Но, по правде, он согласился бы выслушивать их и целый год,
если бы взамен  была  у  него уверенность  в  том,  что остротами этими  все
последствия  происшествия и ограничатся. Уверенности в этом у  него вовсе не
было.
     - Между  прочим,  это из-за  тебя  она приперлась  туда, -  сказал  он,
повернувшись на стуле и отпирая несгораемый шкаф. - Твоя  идея была  с этими
приглашениями идиотскими. Да еще додумался адрес на них указывать. Она его у
меня из ящика вытащила, а охранник, дурак, пропустил.
     -  Не  владеешь  техникой  конспирации,   -  развел   руками  Леонидов,
присаживаясь  на арестантский табурет. - Даже удивляюсь иногда, как это тебя
в нашем доходном заведении держат.
     Харитон достал из сейфа и бросил на стол какую-то папку.
     - Ну, ладно, товарищ Леонидов. Поговорим-ка лучше о ваших способностях.
Вот это дело ты закрывал?
     - Ты думаешь, я вижу отсюда? Какое дело?
     - Шубина.
     - Ну, я.
     - А ты анкету его внимательно прочитал?
     - Я все  всегда делаю  внимательно. Это мое кредо,  товарищ Спасский. А
что такое?
     - Пункт семнадцатый доложи мне, будь добр.
     - Состав семьи?.. Э-э, видишь ли в  чем дело. Сколько мне помнится, как
раз когда я читал  эту анкету  - это было  в прошлую пятницу... да, именно в
пятницу,  ты  как   раз   тогда   ввалился   ко   мне  в  кабинет  и  учинил
несанкционированный прокуратурой  обыск. Припоминаешь? Чем  совершенно выбил
меня  из  рабочей колеи. Так  что пришлось мне закончить  чтение аккурат  на
шестнадцатом пункте.
     - Бездельник и разгильдяй, - резюмировал Харитон.
     - А какие однако проблемы?
     - Пункт семнадцатый, - вместо ответа Харитон раскрыл папку и зачитал из
нее. - Состав семьи: жена - Софья Семеновна Шубина - умерла в 1928 году. Сын
- Александр, 11 лет.
     -  Ах, ты  это о  пацане.  Но  у него же, кажется, есть здесь  какая-то
тетка.
     -  Тебе,  голубчик,  инструкцию   о  несовершеннолетних  ЧС  доводилось
когда-нибудь читать на досуге?
     - Ты ведь сам говорил, что в этом году с детьми не так строго.
     -  Во-первых, вышки  это никак не касается. Во-вторых, по меньшей мере,
должны  быть родственники, желающие усыновить.  Ты с этой  теткой потрудился
поговорить? Она бумаги на усыновление подавала?
     - Так не мне же она их должна подавать.
     - Но ты хоть интересовался?
     - Ну, как тебе сказать...
     - Да так и сказать, - пожал плечами Харитон, завязывая папку. - По всей
форме:  я,   товарищ  старший  лейтенант,  по  натуре  своей  халтурщик,   к
обязанностям своим привык относиться халатно, с должностными инструкциями не
знаком  и вообще привык, чтобы за меня работали  другие... У меня, к  твоему
сведению, как раз с пятницы лежит заявление от этой  тетки. Она настоятельно
просит, чтобы мальчишку забрали у нее как можно скорей.
     - Вот сволочь.
     - Так что потрудись оформить направление, - и он бросил Леонидову папку
на край стола.
     -  Фе-фе-фе,  -  проговорил  Леонидов. - Подумаешь,  халатность  нашел.
Ладно, оформлю, не переживай. Слушай, Спасский, а помнишь  ты говорил, будто
с женой Бубенки у меня ничего не выгорит?
     - Ну и что?
     Леонидов расплылся в самодовольной улыбке.
     - У меня с ней сегодня свидание.
     - Вот кобель-то, - заметил Харитон.
     - Ну, чего ты обзываться сразу? Завидуешь, поди? - улыбался  Алексей. -
Ладно, все у тебя что ли? Некогда мне с тобой трепаться.
     Он  поднялся  с табурета,  сунул подмышку дело Шубина,  сделал Харитону
ручкой и пошел к выходу.
     Оставшись один, Харитон достал из сейфа наугад еще три папки,  разложил
их перед  собой, постарался сообразить, кого скорее следует вызвать  ему  на
допрос. Но что-то не  вошел он еще в рабочий  ритм после  выходных. Какая-то
сонливая слабость держалась до сих пор в голове. Мысли его  крутились далеко
от этих папок. Посидев минуту, глядя на них, он вдруг зевнул, потом выдвинул
один   из  ящиков   стола,  достал  оттуда  несколько   фотографий  и   стал
рассматривать их.
     Это  была  Вера Андреевна.  Он сам фотографировал ее  тогда,  в Москве,
приобретенной  на складе "Практикой". Отпечатал пленку их тюремный фотограф.
Вот этот снимок ему особенно нравился  - он попросил фотографа увеличить его
побольше.  Чему-то она рассмеялась тогда, обернувшись к нему на ходу, а  он,
поотстав, поймал  кадр.  Глаза у  нее  получились озорные-озорные.  Он долго
рассматривал эту фотографию, незаметно для себя улыбаясь. Наверное, пора ему
решиться уже и сделать ей предложение.
     Пожалуй,  что  сдерживала  его  до   сих   пор   лишь   некоторая  доля
расчетливости. Что говорить, социальное положение Веры Андреевны нельзя было
признать ни значительным,  ни  перспективным. Конура в коммуналке,  грошовая
зарплата,  полочка с  книгами, ни  родни, ни  связей  -  в прошлом веке  это
назвали  бы  бесприданницей.  Конечно,  если  бы  хотел   он  взять  в  жены
домохозяйку, было бы все равно. Но, во-первых, едва ли саму ее устроит такая
роль,  во-вторых, неизвестно еще, какая из нее  получится хозяйка, в-третьих
же, как бы  нарочно  для сравнения, имелся  у него с этой зимы совсем-совсем
иной вариант.
     В Москве,  куда ездил Харитон в январе на курсы повышения квалификации,
случайно встретился  он  с  бывшей  своей  знакомой  по институту -  дочерью
известного архитектора - ныне одного из  главных  руководителей  застройки и
реконструкции  Москвы.  В  институте  они  никогда особенно  не  сближались,
общение  их ограничивалось  кивками при встрече, а тут  вдруг разговорились,
пошли  обедать вдвоем в ресторан. Она была  не  замужем  до сих пор, хотя ей
было уже  за двадцать пять. Видимых неудобств от этого она не испытывала, но
всякий раз по телефону  очень  охотно  отзывалась  на  предложение  Харитона
сходить  куда-нибудь  вдвоем и  сама  звонила ему  в  гостиницу.  Они гуляли
вместе, ходили в театры и в гости к ее друзьям.
     Она была из нового поколения золотой молодежи - детей системы, как сама
она называла их. В них во всех действительно были как  будто общие черты, не
свойственные  кругу  институтских   знакомых  Харитона.   Складом  характера
походила она,  пожалуй,  на  Леонидова  -  так  же  была  всегда  безудержно
говорлива,   по-видимости,  весела,  но,   в  отличие   от  Алексея,  иногда
чувствовалась  в   ней  в  глубине  какая-то  нервная  пульсирующая   жилка.
Красавицей  она  не была,  хотя живостью манер, движений, разговора казалась
по-своему симпатична.  Роста была  невысокого, но с хорошей фигурой.  Темные
волосы красила зачем-то в рыжий цвет. Вдвоем они смотрелись, должно быть, на
зимних московских улицах - высокий офицер в шинели НКВД, девушка в соболиной
шубке с муфтой. Швейцары  в  ресторанах  не  колеблясь открывали им  двери с
табличкой "мест нет". Большинство из них, впрочем, знали ее в лицо.
     Он приходил  и  домой  к  ней  - в  огромную пятикомнатную  квартиру  с
четырехметровыми  потолками, с  прислугой  - в тихом переулке рядом с улицей
Герцена. Она познакомила его с родителями. И отец, и  особенно мать  ее были
очень благожелательны с ним. Месяц, который учился он на курсах, встречались
они часто, потом еще часто приезжал он к ней из Зольска, и, в общем, думал о
ней очень всерьез, пока  не познакомился  с  Верой  Андреевной.  Но  и тогда
отношений не  оборвал. Наверняка, женившись  на  ней,  он  смог  бы,  помимо
прочего, устроится на Лубянке. Она была, конечно, во всех отношениях то, что
называется выгодной партией. Но Вера, Вера Андреевна... Ах, это было другое.
     Да  ведь  Вера  сама теперь может оказаться  важной персоной, продолжал
размышлять  Харитон,  разглядывая  фотографии.  Леонидов  вчера позвонил ему
домой и, похохатывая, описал  в подробностях финал  баевского  дня рождения.
Вся это  история с выдвижением ее кандидатом в депутаты выглядела,  конечно,
странновато, но, как бы там ни было, одно он знал точно - Степан Ибрагимович
не привык бросаться словами на ветер.
     Вчера он дважды с утра приходил к ней на Валабуева, чтобы пригласить ее
погулять куда-нибудь, поздравить, поблагодарить за Зинаиду Олеговну. Но дома
ее не  застал. Надо будет зайти к ней в  библиотеку перед обедом - решил он,
пряча фотографии обратно в ящик.
     В это время зазвонил телефон. Звонила Лиза.
     - Степан Ибрагимович просит тебя зайти, - сказала она.

     Через  пару минут он был  уже  в приемной у Баева. Лиза  попросила  его
подождать. Оказалось, его опередил на полминуты Василий Сильвестрович.
     Сидя в приемной  напротив  быстро печатающей что-то  на  машинке  Лизы,
Харитон был  уверен,  что предстоит  ему  разговор о матери. Ну, что же,  он
готов  был  извиниться,  признать  свою неосторожность  с этим приглашением,
выслушать и согласиться со всем,  что  предложит ему  Степан Ибрагимович. Со
своей  стороны он совершенно дозрел  теперь  для того, чтобы  отправить ее в
лечебницу. Хорошо, если  Баев согласится с ним, и  этим все ограничится. Но,
не без  волнения в очередной  раз  обдумывая сложившуюся ситуацию, не мог он
исключить, что Баев предложит ему поступить иначе. Все зависело, конечно, от
того, насколько сам Степан Ибрагимович утвердился уже в том или ином мнении.
     Наконец, открылась  дверь, в  секретарскую вышел Мумриков  с  какими-то
бумагами, на ходу пожал ему руку и  исчез в коридоре. Харитон так и не успел
решить, хорошо это  или плохо, что не заговорил он с ним о позавчерашнем. Из
двери вслед за Мумриковым появился вдруг сам Степан Ибрагимович.
     - А, ты уже здесь,  - кивнул он ему и  положил на  стол к Лизе какие-то
бумаги. -  Тут все  размечено. Сделай десяток  экземпляров.  Пока, наверное,
хватит. Заходи, - пригласил он  Харитона. - Четверть часа меня  ни для  кого
нет.
     - Понятно, - ответила Лиза.
     Пропустив Харитона  вперед, Баев  закрыл дверь и, энергично шагая через
кабинет, указал Харитону на кресло возле стола.
     -  Вот что,  Харитоша, - начал он, как  только  оба они сели по  разные
стороны  стола.   -  Дело  у  меня   к   тебя  весьма  серьезное   и  строго
конфиденциальное - все должно остаться между нами.
     - Вы же меня знаете, Степан Ибрагимович.
     -  Я  тебя знаю,  поэтому  и  решил  обратиться  к  тебе.  Слушай  меня
внимательно. Во-первых, что касается твоей матери.
     -  Я  очень  извиняюсь,  Степан  Ибрагимович,  что   так  неловко   все
получилось. Я знаю, что я виноват.
     Баев пристально на него смотрел.
     - Да, ты  виноват, Харитоша,  но "неловко" в  данном случае  не  совсем
подходящее слово. Получилось  у нас с тобой  не  неловко, получилось  у  нас
нечто похуже. Я не знаю, вслушивался ли ты в то, что она  несла там. Лично я
не  вслушивался,  но  оказалось,  что  были  люди,  которые   слушали  очень
внимательно. Я не буду тебе называть фамилий, но поверь, что наплевать на их
мнение будет совсем не просто, а мнение их таково, что, все это было, если и
бредом,  то  бредом  что-то  очень уж  определенной направленности. Ты  меня
понимаешь?
     -  Степан Ибрагимович, я  заранее готов  согласиться  со  всем, что  вы
предложите мне предпринять относительно нее.
     Баев покачал головой.
     -  Нет,  ты все  же  не  понимаешь меня.  Да если  бы дело было  в ней,
дружище, все было бы гораздо проще. Но дело-то вовсе  не в ней. С нее что за
спрос?  Она кому нужна? А вот ты, голубчик, нужен.  Может, и не сам по себе,
но как способ мне насолить. Кое-кому мы тут с тобой дорогу переходил не раз,
сам знаешь. А повод ответить очень даже подходящий. Так что, если делу этому
дадут  ход, не просто будет  доказать,  например,  что вот так вот  запросто
прошла она к нам  на  террасу без  посторонней помощи. И свидетелей, которые
каждое слово ее припомнят и в строку вставят, найдется хоть отбавляй, поверь
мне.
     - Но вы ведь знаете, Степан  Ибрагимович, что все это просто нелепость,
ошибка.
     - Я все знаю, Харитоша, и, разумеется,  просто так никому тебя не сдам.
Ошибка - это ты верно сказал, только исправлять ее за тебя мне придется. И я
готов, но взамен и у меня будет к тебя одна просьба.
     - Просьба? - пожал плечами Харитон.  -  Вам незачем просить у меня,  вы
можете приказать.
     -  Хорошо,  если  так,  -  Баев откинулся на  спинку  кресла  и немного
помолчал,  глядя  прямо  в  глаза  Харитону. - Дело  в том, что  на этом дне
рождения я тоже допустил одну ошибку. А теперь выходит так,  что именно тебе
сподручнее всего ее исправить.
     - Мне не  требуется ничего объяснять,  Степан Ибрагимович. Скажите, что
нужно сделать.
     - Да нет, я думаю, лучше будет объяснить. Дело в том, что - ты уже ушел
тогда, но, думаю,  знаешь  - очень разозлили  меня  эти прыткие райкомовские
ребята со своим Мальковым, ну и, признаюсь, немного погорячился я.
     -  Это  вы  насчет Веры Андреевны?  А что,  по-моему, вполне подходящая
кандидатура.
     -  Да нет, Харитон.  В том-то,  к сожалению,  все  и дело,  что  совсем
неподходящая. Ни по каким статьям. Во-первых, должен быть от Зольска мужчина
и не младше сорока. Во-вторых, Бубенко - это и ты еще застал.
     - Насчет кристаллин? - чуть улыбнулся Харитон.
     -  Вот именно -  насчет  кристаллин. Только все это не очень весело, на
самом деле. Бубенко  сильно зол, он звонил мне сегодня и требовал ни больше,
ни меньше, как возбуждения  уголовного дела  по факту прилюдного оскорбления
товарища Сталина.
     - Ну, это-то пустяки, Степан Ибрагимович. Подумаешь, Бубенко.
     -  Представь  себе,  очень  даже подумаешь.  Бубенко  сейчас  знаменит,
печатается в московских журналах, а туда, чтоб ты знал, так просто никого не
пускают. У Бубенко в Москве, я уверен, есть такие связи, которые нам с тобой
и  не  снились.  Короче, ясно одно - так или иначе,  а в Москве меня с Верой
Андреевной никто не поймет, так что это была ошибка. Но и от  своего слова -
тем более, прилюдного - отказываться я, ты понимаешь, не могу. Арестовать ее
на  следующий  день после того,  как  выдвинул  ее  в  депутаты, невозможно.
Поэтому я и прошу тебя исправить за меня эту ошибку.
     - Что же нужно сделать?
     - Выход, к сожалению, только один. Веру Андреевну придется устранить.
     Харитон как-будто проглотил что-нибудь несъедобное, сидел неподвижно  и
смотрел на Баева, чуть приоткрыв рот.
     -  Да, Харитоша,  я понимаю, тебе  это нелегко  будет  переварить,  тем
более,  вы, кажется,  в приятельских  отношениях, но  именно  тебе  придется
провести  спецоперацию -  другого  выхода нет, -  Степан  Ибрагимович  отпер
ключом  один  из  ящиков  стола,  достал оттуда и положил  на стол маленький
бумажный  конвертик.  -  Технически  я предлагаю тебе  легкий  и  совершенно
безболезненный  способ, - сказал он. - Не потребуется ни  крови, ни насилия,
ничего  вообще неприличного.  Здесь порошок  без  цвета и запаха - это самое
современное  средство.  Если ты высыпешь ей в чай или в  шампанское половину
порции,  через  четверть часа  она тихо  уснет  за  столом  и больше  уже не
проснется.  После этого ничего  больше  делать тебе будет не  нужно,  только
позвонить мне, и остальное я устрою.
     Харитон продолжал сидеть молча.
     - Вот такая ситуация, - подвел итог Степан Ибрагимович, не сводя с него
внимательного взгляда. - И такая у меня к тебе просьба. Ты теперь понимаешь,
что приказывать я тебе не могу, но если ты откажешься  помочь  мне исправить
мою ошибку, я не смогу помочь тебе исправить твою. Последствия для нас обоих
будут не самые приятные,  но  для тебя, уж поверь мне на  слово, значительно
хуже - я  даже  не  берусь  их предсказывать. И времени  на раздумье  у тебя
немного - до  завтра. Вот, пожалуй, и  все,  - хлопнул  он ладонями по  краю
стола.
     Харитон чуть вздрогнул и медленно покачал головой.
     - Степан Ибрагимович, - произнес он чуть слышно. - Я не знаю, смогу  ли
я. Мне это... будет слишком тяжело. Может быть, кто-то другой.
     Баев пожал плечами.
     -  Никого другого  я  просить об этом  не могу, хотя бы уже потому, что
никто другой не сможет, как ты,  прийти к Вере Андреевне, чтобы выпить с ней
чаю...  Ну,  ладно,  вот что - со своими чувствами ты разберись, пожалуйста,
уже у себя в кабинете, только отдавай  себе отчет в следующем. Во-первых - я
рискую в  этой ситуации  потерять лицо, ты рискуешь потерять гораздо больше.
Во-вторых -  если ты не сделаешь  этого, то, вероятнее всего,  мне останется
внять требованиям Бубенко. Для  самой Веры Андреевны это, как  ты понимаешь,
едва ли будет более предпочтительным вариантом. И в-третьих - повторю то,  с
чего начал: самое плохое, что ты можешь для себя придумать теперь - это хотя
бы намекнуть  кому-нибудь  о нашем разговоре.  А теперь все.  У  меня полный
завал. Счастливо.
     Харитон, как сомнамбула, поднялся из кресла.
     - Порошочек, - напомнил Степан Ибрагимович.
     Он потянулся рукой к конверту, взял его и положил в нагрудный карман.





     Когда надзиратель, предварительно заглянув в кормушку, отпер  ему дверь
камеры, Глеб, остановившийся на полпути от  окна к двери, предстал перед ним
сияющим, как начищенный  пятак. На больного не похож он был вовсе. Настолько
довольного и умиротворенного выражения лица Паша и не помнил у него.
     - Брат! - шагнул он было навстречу ему, но надзиратель в  ту же секунду
резко крикнул ему:
     - Стоять!
     Паша вошел в камеру.
     - Оставьте нас, - сказал он через плечо, и дверь с лязгом закрылась.
     - Брат!  -  сразу  обнял его Глеб, но тут же  отодвинул от себя,  чтобы
заглянуть в глаза.  - Я все понял, брат!  Вернее,  мне объяснили. Я встретил
здесь такого человека,  такого! Это чудо, что вот именно теперь. Его фамилия
Гвоздев  - Иван  Сергеевич. Он необыкновенный, Паша. Он так  это просто  мне
объяснил,  что даже  понять теперь не могу, как самому мне  это в  голову не
приходило.
     - Что? О чем ты, Глеб? - разглядывал его Паша с удивлением.
     - Ну, как же  что? Да вот то, что  ты говорил. Дети-калеки,  и будто бы
Бог творит зло.  Это не  так! Все дело в том, что  есть переселение душ. Да,
да! Это Гвоздев мне растолковал, и мне сразу  все стало ясно.  Ты понимаешь,
брат,  ты понимаешь ли,  что это все  объясняет?! И  не только это -  многое
другое.  И  как  же  я  сам не  мог догадаться?  Это  не  входит  в  догматы
христианства - законы кармы, переселения  душ - это  все из буддизма или там
из индуизма. И иудеи  тоже верят  в это. Но  и христианство бессмысленно без
этого, без  того, чтобы не  верить в переселение душ. Ведь только этим могут
объясняться неравные  условия,  в которые  становятся  люди при  рождении  -
итогами предыдущей жизни. Иначе - поскольку  заповеди  нравственные для всех
одни -  то и условия  для старта должны  были бы  быть  одинаковы.  Иначе  -
поскольку  это  не  так  -  мы должны  были  бы  отказаться  от  главного  в
христианстве - от веры  в  осмысленность Божественного замысла  нашего мира.
Иначе,  например,  как  заповедь "не укради"  прилагать одинаково к  ребенку
Ротшильда  и беспризорнику? Ты понимаешь, Паша? В красивой женщине мы, может
быть,  любим ее предыдущую чистую жизнь. А  родившийся горбуном должен нести
свой крест, не роптать и не давать себе скидок в сравнении с другими людьми,
потому что предстоит ему расплатиться за предыдущую жизнь.
     -  Послушай,  Глеб, -  спросил  его Паша, -  ты  хоть заметил, что тебя
арестовали?
     -  Да  ничего  страшного,  -  махнул он  рукой.  -  Вы  там с  Надей не
переживайте из-за  меня.  Это стоило только для  того, чтобы встретить здесь
такого человека. И из Вислогуз пешком прийти - стоило бы. Послушай, Паша, ты
можешь приказать им, чтобы меня  посадили обратно к нему?  Меня с ним только
два часа  продержали, а  потом почему-то сюда перевели.  Там такая же  точно
камера - втроем немного тесно, но я и на полу спать могу -  мне все равно. А
нам  с  ним еще  о стольком поговорить нужно.  Ведь  вот еще  что  - вера  в
осмысленность  мира  означает веру в осмысленность человеческой жизни, в то,
что каждый человек  к окончанию земного  пути  должен  достигнуть  чего-то в
своей душе. А ведь  насколько разными духом умирают люди. Так разве можем мы
допустить,  что  цели  своей земной жизни они не  достигнут  уже никогда? Не
вернее ли представить, что предстоят им еще попытки?
     - Глеб, все это прекрасно. Я рад что ты это понял, но послушай...
     -  Да я ведь хочу,  чтобы  ты  это  понял, брат!  Ведь это  тебе мешало
поверить.
     - Я  подумаю над этим -  обещаю  тебе. Но сейчас я должен сказать  тебе
одну вещь. Я хочу, чтобы ты поверил мне, Глеб - я не доносил на тебя.
     Глеб захлопал глазами, очевидно, с трудом вникая в то, что сказал он.
     - Да что ты, Паша, - покачал он головой. -  У меня и в мыслях  не было.
Ты,  главное,  не беспокойся  из-за меня. Я думаю, они  разберутся. Я  ведь,
правда, ни в чем не виноват. А не разберутся -  тоже ничего страшного. Может
быть, даже и лучше. Ты ведь правильно сказал вчера - я не страдал, а  берусь
рассуждать о жизни. Я  за себя  вовсе не боюсь,  поверь. И  ты не бойся. Все
будет, как Бог  даст. А я, по правде, за тебя, брат, больше  боюсь,  - снова
вошел он к нему в глаза. - Я  ведь знаю тебя - нельзя тебе без веры в  такое
время.  Душу тебе эта жизнь искалечит без веры. Я вот  еще что хотел сказать
тебе,  -  продолжил он. - Ты говорил  вчера,  что не согласишься и в Царстве
Божьем  забыть и  простить страдания человеческие. Что  безнравственно  было
давать нам свободу. Что замысел был нехорош. А я, знаешь,  что думаю теперь?
Что только от слабой  веры нашей кажется это так. Ведь не знаем же мы вовсе,
что нас ждет еще. Не можем знать того, как все будет потом. Ведь ты подумай,
ты попробуй представь себе  только - Христос сойдет на Землю в славе  Своей.
Ведь не просто же революция это, не  смена властей, не новый  царь.  Ведь ни
болезни, ни смерти не будет больше. Ведь время кончится. Так  почему  же  не
верить, что  позволено  будет  нам  исправить свои ошибки.  И  что  слезинка
ребенка сделается тогда...  поправимой! Ты понимаешь ли, брат, ты можешь  ли
понять,  что это значит - не  искупленной, не  прощенной,  не забытой, но  -
поправимой?  А это  значит,  что и  замученного ребенка  не  будет вовсе. Не
случайно же  сказано было  нам, не просто  же  красивые это  слова:  "всякую
слезинку  утрет  Господь". О какой же слезинке это,  если "и плача не  будет
больше"? Так вот об этой самой, брат, об этой самой слезинке,  из-за которой
и ты тоже мира Божьего принять не хочешь.
     Паша молча смотрел на Глеба. Все заготовленные им практические советы -
как  следует вести  ему себя  здесь, на этапе, на допросах  в Краснорудном -
как-то уже не шли ему в голову.
     - Ну, ладно, - сказал он, наконец. - Ты тоже обо мне не беспокойся - не
нужно.  Знаешь, если выйдет, как ты  говорил, что за тысячу лет человеку все
что угодно можно будет искупить - так это,  в сущности, пустяки. Иных ведь и
"квадрильон квадрильонов" не пугал.

     Он так и не сказал Глебу,  что через час предстоит ему требовать высшей
меры наказания для этого самого Гвоздева,  который  разрешил его философские
терзания. После разговора с Глебом войдя  к  себе в кабинет, он первым делом
достал из сейфа бутылку коньяка и прямо из горлышка сделал несколько больших
глотков. Затем уже сел за стол и снова раскрыл перед собой дело Гвоздева.
     Ему  пришлось   бегло  просмотреть  его,  еще  вернувшись   от   Баева;
проскальзывая  глазами  абзацы,  прочитать  обвинительное заключение.  Минут
через  двадцать  тогда  он  перезвонил  Баеву  и  сказал,  что  можно  будет
пропустить дело через спецколлегию. Хотя совсем не до  того было ему теперь,
ради  Глеба  должен  он  был  угождать  Баеву. Степан  Ибрагимович  назначил
заседание на семь вечера.
     Вернув  бутылку  в  сейф,  он первым делом  заглянул  теперь  в  анкету
арестованного.
     Гвоздев  Иван   Сергеевич,  1882-го   года  рождения,   был   родом  из
Краснодарского  края,   образование  имел  высшее,   по   специальности  был
историком.  В  графе  "социальное   происхождение"  стояло:  "из  буржуазной
интеллигенции". В графе "социальное положение" значилось:  "а) до революции:
имел собственный  дом  в  Армавире,  нанимал прислугу; б)  после  революции:
служащий". "Состав семьи" Гвоздева был определен как "бездетный вдовец".
     Более внимательно затем он начал просматривать протоколы.
     Гвоздев признавался в том, что "по заданию западных спецслужб составлял
умышленно  подогнанный  под  фальшивый  образ  конспект   из  оторванных  от
контекста  цитат  вождя ВКП(б)  т.  Ленина,  который  в  дальнейшем  тайными
каналами  готовился переправить на Запад". Вслед за протоколами были подшиты
к делу и сами конспекты  - двойного формата общая  тетрадь, исписанная почти
до конца.  Свидетель по  делу был  только  один - двоюродный брат Гвоздева -
бухгалтер общепитовской столовой No 1.
     Далее   к  делу  оказался   подшитым  какой-то  рассказ  под  названием
"Боголюб", но  почему он был здесь, так и осталось для Паши неясным  - ни  в
протоколах, ни  в обвинительном заключении  рассказ  этот, похоже, вообще не
упоминался.
     Взглянув на первую страницу рассказа, Паша увидел вдруг, что речь в нем
идет  о человеке по  имени Глеб. Это совпадение почему-то совершенно спутало
ему мысли. То ли от коньяка, то ли от бессонной ночи, Паша вообще чувствовал
себя странно. Собственные движения казались ему как будто сомнамбулическими.
И все  вокруг  - кабинет, стол, раскрытая папка  на  столе -  представлялось
словно бы отгороженным от него невидимым барьером.
     Некоторое время посидев без движения  и без мыслей в каком-то  ступоре,
он, наконец, поднялся из-за стола, прошел к двери и выглянул в секретарскую.
Алла  Ивановна  сидела  на  месте, хотя  рабочий день  уже  закончился и  он
отпустил ее домой.
     - Принесите мне чаю, пожалуйста, - попросил он.
     Кажется, еще когда он вернулся от Баева, она заметила, что с ним не все
в порядке.  Паша  чувствовал,  что  и тогда,  и  теперь  многое  можно  было
прочитать у него  на лице. По тревожному взгляду,  которым встретила она его
теперешний выход, по тому, как, быстро кивнув, встала из-за стола и поспешно
вышла в коридор, он догадывался, что вид у него не самый лучший.
     Алла Ивановна вскоре принесла ему из буфета чаю. Он посмотрел на  часы.
До начала заседания оставалось еще полчаса. Он начал читать рассказ.






     Лукерья Косая была окрестной юродивой. Младенцем - Глебу в  ту пору шел
пятнадцатый год  - нашли  ее на  краю  Вознесенского,  у  дороги. Как видно,
родители, убоявшись косоглазия ребенка, подкинули его к чужому погосту.
     Взял ее к себе  в  дом дед Пахом.  Неизвестно,  что ему в голову  тогда
взбрело - никогда не слыл  Пахом сердобольным.  Может,  люди говорили, грехи
свои перед  Богом на старости лет замолить решил. Кто  его знает  -  может и
так.
     Дед  был  нрава   крутого.  Домашние   его  поначалу  оторопели,  потом
зароптали, но дед их быстро укоротил, а невестку свою Дарью заставил ребенка
грудью кормить. Тогда же и имя он ей дал - Лукерья.
     Оберегал ее  дед поначалу, ругался и палкой  грозил  тому, кто Косой ее
называл. Но минуло пять лет, а Лукерья даже и говорить не  научилась.  Тогда
уже ясно стало, что девочка юродивой останется.
     И еще  пять  лет  кормил  ее дед, не  роптал,  а потом  недородный  год
выдался. Каждая корка наперечет была, дети  голодными спать ложились. И  вот
однажды,  уже весною, когда, несмышленая,  стащила она каравай с печи, разом
вдруг выставил ее Пахом за порог. И в доме всем поминать о ней запретил.
     Месяца  с  тех пор  не  прошло, как захворал  вдруг дед  и помер. Все в
Воскресенском решили тогда, что это  кара Господня, и с той поры,  кто  мог,
подкармливали Лукерью, зимою  в  избы  пускали.  Так  и  стала  она жить при
погосте.  Иногда  подолгу пропадала где-то, по  другим  селеньям ходила,  но
всякий  раз заново объявлялась. Скоро все  привыкли к ней. Так и жила она до
того самого дня.

     Первый раз с  зимы в тот день  на небе  не было  ни облачка.  Набухали,
лопались на  деревьях почки, яркое солнце секло, топило по оврагам последние
снежные кучи. Ребятня, со всеми и Митька  - Глебов сын  - собрались у пруда,
развели костер, носились вокруг, скакали через него.
     Глеб  с утра в тот день сходил  в сарай, оглядел  и  подправил соху, по
которой соскучился за зиму, подбросил кобыле побольше сена. Марья, жена его,
нянчилась с их меньшой - ей только-только пошел тогда второй год.
     Все  случилось, как  и всегда случается  подобное, быстро и неожиданно.
Отчаянный бабий крик на улице - жуткий  для каждого крик  -"Горим!" - застал
их  обоих над колыбелью уснувшей Любавушки.  Выскочив на  улицу, увидали они
бегущий народ. Скрывая  солнце, столбом восходил к голубому небу черный дым.
Горел сеновал Родиона Кожемяки - зажиточного, работящего  мужика - через две
избы от Глебовой.
     После долго еще и вместе,  и порознь  все у ребятишек допытывались, как
дело было. А было так.
     В самый разгар ребячьей забавы к костру их из-за пруда подошла Лукерья.
Сколько-то  времени постояла,  глядя, как резвятся дети, коротко рассмеялась
странным своим смешком, потом посерьезнела, бессмысленно уставилась на огонь
и долго молчала. Дети не обращали на нее внимания, а она, постояв в стороне,
вдруг  мелкими  шажками бочком подошла  к  самому  огню,  выхватила из  него
горящую  длинную палку и,  держа ее  на вытянутых руках, принялась кружиться
будто в  каком-то невиданном танце.  Дети смотрели  на нее со смехом, а она,
кружась, между тем все дальше  и дальше отдалялась  от костра и, оказавшись,
наконец, шагов за тридцать, воровато оглянулась и побежала прочь, высоко над
головой  неся  горящую палку.  Бабы,  сидевшие  у плетня  напротив  землянки
старухи Прасковьи, проводили ее удивленными  взглядами, но в голову ни одной
не пришло остановить юродивую. Затем  дед Пафнутий видел ее на краю погоста,
а вскоре над погостом показался дым.
     Вываливший из изб народ поначалу метался беспорядочно и бестолково.
     - Лушка Косая! - только и слышались крики отовсюду. - Это она подожгла,
проклятая!
     Сам Родион - бледный, взлохмаченный, с глазами, налитыми кровью - молча
схватился за  ведра  и  побежал к  пруду. Он был  в одних штанах, босой, без
рубахи,  шиферный нательный  крест его сбился на  спину. Все село, и стар, и
млад, бросилось к ведрам, скоро выстроилась живая цепочка - от пруда к огню.
Мальчишки и девчата с пустыми ведрами бегали обратно к реке.
     Но было уже поздно, и довольно скоро все это поняли. Неторопливо, будто
нехотя,  огонь дополз  до  избы и первым  делом  подпалил дубовую  дранку на
крыше.  Завыла  Евдокия  -  жена  Родиона,  в голос заревели дети.  Сам  он,
облившись водой,  принялся  бегать в избу  и обратно -  спасал  добро. Вынес
сначала образа, потом белье, утварь,  посуду. Складывал все в кучу на улице.
После - как был, без  рубахи - сел на землю перед толпой и молча глядел, как
загорелась и  со страшным  треском рухнула  внутрь стена, обвалились  балки,
столбы.
     Скоро изба потеряла уже всякие очертания  и походила просто на  большой
костер. Было,  к  счастью, безветренно.  Толпа  притихла,  лица  у всех были
мрачные, бабы утирали слезы, никто не расходился.
     Солнце уже поплыло к закату, когда вспомнили про юродивую.  За суетой о
ней, казалось,  было  и  позабыли,  но  стоило  кому-то  помянуть,  и  будто
взбесилась толпа - крики, ругань, проклятия посыпались со всех сторон.
     - Где она?! Куда подевалась?
     Принялись искать. Не нашли. Дюжина ретивых из мужиков верхами поскакали
в разные стороны от  погоста. Народ, ожидая их, гудел, распалялся  сам собою
все больше и больше. Евдокия, заламывая  руки,  призывала  Бога в свидетели,
обещалась горло  перегрызть Лукерье.  Детишки, выплакав давно уже все слезы,
хлюпали  носами и  цеплялись  за  юбку  ее.  Только  сам  Родион,  казалось,
оставался ко всему безучастен. Обхватив колени  руками, он по-прежнему молча
сидел на земле и  лишь в глазах его, если приглядеться, можно было  заметить
страшные огоньки.
     Час утек. Всадники вернулись назад, ни один Лукерью не встретил.
     Глеб, стоявший  с женой  позади толпы,  почувствовал облегчение. Похоже
было, он один  среди  всех  не хотел, чтобы юродивая попалась  сейчас. Народ
теперь взбаламученный, под горячую руку  Бог весть чего и натворить может. А
с нее, с блаженной, какой же спрос?
     Дождавшись последнего верхового, пошел он вместе с Марьей домой.
     Из полумрака избы, от колыбели, где спала Любава, как всегда пахнуло на
Глеба  покоем. Мысли  его  потекли ровнее.  Встав перед  иконой  в углу,  он
перекрестился  и, неспешно подбирая про себя убедительные слова, помолился о
помощи рабу  Господнему  Родиону и спасении блаженного дитя Божьего Лукерьи.
Марья тем временем, взяв на руки сонную еще Любавушку, поднесла ее к груди.
     Но  в это  время в избу  влетел,  запыхавшись,  Митька  и точно чумной,
напугав младенца, заорал с порога:
     - Поймали Лушку! Дядя Семен с Тимофеем. На площадь повели.

     На площади - утоптанном небольшом пустыре возле пруда в центре  погоста
- собралось почти все село. Когда Глеб подошел туда, его сразу взял под руку
дед Пафнутий и,  тыча пальцем в сторону Лушки, заговорил, возбужденно моргая
больными, слезящимися глазами:
     - Сама пришла  сучка - вот  так на! Семен  ее  из избы  увидал, кликнул
сына, схватил веревку - вмиг повязали.
     С накрепко скрученными  за спиной  рукам Лушка  стояла  посреди  толпы,
испуганно  озираясь.  С  двух  сторон охраняли ее  Семен Кузня  и его сын  -
Тимофей. По лицу юродивой текли слезы.
     Толпа гудела. Отовсюду слышались  угрозы,  проклятия. Но вдруг  в  одно
мгновение  все смолкло.  Напряженные,  мрачные лица - повернулись все в одну
сторону. Глеб обернулся вслед за толпой.
     По тропинке к площади, бледная, как полотно, покусывая губы, быстро шла
Евдокия.  Народ,  давая  ей дорогу,  расступился. Не  сбавляя шагу, вплотную
подошла  она к юродивой и  молча вцепилась  ей  в  лицо.  Лукерья  испуганно
взвизгнула и, пытаясь  вывернуться, повалилась на землю.  Евдокия по-кошачьи
вспрыгнула  на нее  и, пришептывая что-то  зловещее  сквозь  зубы, принялась
лупить кулаками что было силы.
     Сердце у Глеба сжалось под горлом. Он шагнул было вперед, но одна мысль
удержала его. "Бог даст, - подумал он. - На том и  кончат."  И заставил себя
остаться на месте.
     Евдокия,  распаляясь все  больше, била  уже  не  глядя,  куда придется,
замахивалась прямыми руками из-за  спины. Волосы  ее выбились из-под платка,
растрепались.  Неслышная сперва за визжащей  Лукерьей, начала  она  тихонько
всхлипывать, потом заревела -  все громче и  громче,  забилась уже чуть не в
судорогах. Бог знает, когда она угомонилась  бы, но тут на площади, никем не
замеченный, появился Родион. Быстро протолкавшись в середину круга, он сзади
схватил жену за шиворот и, с силой рванув на себя, поднял на ноги.
     - Успокойся,  -  процедил он,  обеими руками взял ее за  плечи, коротко
потряс, приводя в разум, и вытолкал вон из толпы.
     Лукерья,  крупно дрожа  всем  телом,  осталась лежать  на  земле. Кузня
некоторое время постоял над ней будто в  раздумье, потом  нагнулся, обхватил
ее  подмышками,  приподнял и  поставил  на ноги.  Толпа  вокруг  возбужденно
гудела. Родион, вернувшийся вскоре без жены, в круг войти отказался, остался
в задних рядах.
     - Хватит ваньку  валять, - злобно крикнул  в  это время кто-то в толпе;
Глебу не видно было, кто именно. - Казнить ее! А ну, несите топор.
     И сразу будто прорвало толпу.
     - Топор давайте! Казнить ее! Ужо будет знать, как избы палить.
     Сразу трое  побежали за топором. Глеб понял, что  времени терять больше
нельзя.  Выйдя  в середину  круга,  он  встал  рядом с Лукерьей и, озираясь,
дождался, пока толпа чуть-чуть приутихла.
     - Да разве можно так, мужики,  - горячо заговорил  он. - Вы  что же это
человека, как свинью, зарезать хотите. Нешто вы не христиане?
     Крики, понесшиеся со всех сторон, заставили его умолкнуть ненадолго.
     - Отойди,  Глеб! Не мешайся! Вот твою избу подпалила б, небось  не  так
запел бы... Нечего языком трепать!
     -  Мужики, мужики! Подождите! Не кричите вы... Да дайте сказать!.. Грех
это большой, грех великий! Сами же вы знаете  - блаженная  она, дитя Божье -
что творит, того не может ведать.
     На  эти  слова выбралась  из толпы  перед Глебом Прасковья - маленькая,
сгорбленная, с седыми паклями из-под платка старуха с клюкой - зло сверкнула
на него снизу вверх колючими глазками.
     -  Блаженная, говоришь?!  - взвизгнула она. - Дитя Божье?! Так это Бог,
по-твоему,  надоумил ее избу  подпалить?! Бог?! Ну-ка, отвечай! Да  ты видал
ли, Глеб, когда настоящих блаженных-то? Домитиана Салоса? Василису Вшивую? А
вот я, так видала.  Те не мычат, как Лушка,  те с Богом разговаривают, людей
насквозь  видят,  будущее  пророчат.   Опомнись,   Глеб!  Окороти  язык,  не
кощунствуй!  Бесноватая  она,  а  не  блаженная!  Злые духи  сызмальства  ее
одолели.  И  давно  я  предрекала от  нее беду. Не  слушали  меня. Ну, так и
расхлебывайте теперь!
     Погрозив клюкою  вокруг себя,  повернулась  и  пошла  Прасковья  сквозь
толпу, заковыляла вон с площади.
     - Верно говорит! - закричали в толпе. - Бесноватая она и есть! Злого да
бесчинного блаженной Бог не внушит.
     - Да  какая же она бесноватая?!  - взмолился  Глеб. -  Ведь уж двадцать
лет, с  младенчества, среди вас живет. Как же можно теперь зарубить вот так?
Разве горю этим поможешь?!
     - А ну, как она еще подожжет - тогда что? Да чего там зря разговаривать
с ним - казнить!
     - Нечаянно ведь это, селяне! Сами же знаете, что нечаянно. Не  подожжет
она больше. Да вы посмотрите на нее, - Глеб резко обернулся к Лукерье, глаза
их - два Глебова и один Косой - встретились.
     Столько страдания, столько детского, трепетного  испуга прочитал  он  в
них, смотрящих в разные стороны, что содрогнулся. Она  не ведала, что грозит
ей. Ей было страшно оттого,  что так грубо  приволокли ее сюда,  избили - за
что, она не знала. Робко, опасливо улыбнулась она  Глебу - будто спрашивала:
что творится здесь, зачем все такие злые сегодня?
     - Да вы в глаза ей посмотрите! - закричал Глеб, выходя из себя. - Она ж
дитя!
     Никто не слушал его. Куда бы ни взглянул он, везде встречал озлобленные
лица, перекошенные ненавистью рты, угрожающие взмахи рук.
     Он  увидел топор. Сзади  кто-то передал его  в  середину круга, и Семен
Кузня шагнул вперед, чтобы взять его.
     Бессильная ярость захлестнула Глеба. В  глазах его закружилось. Быстрым
движением  опередив Семена, он выхватил оружие и, остервенело размахивая им,
заорал в наступившей на мгновение тишине:
     - Не пущу! Не пущу! Не подходи, ироды!
     И тут же сзади кто-то повис у  него на шее. Топор  выхватили, несколько
человек повалили и подмяли его под себя.
     Он плохо  помнил,  как  все  было  дальше.  В  памяти  остались  только
разрозненные куски.  Он  помнил,  как руки  ему заломили  за  спину,  как  в
какое-то  мгновение он  оказался лицом к лицу  с юродивой, и она пролепетала
что-то  на птичьем языке. Кто-то  сильно ударил его в  голову,  и  потом  он
увидел себя  уже привязанным  к березе  -  чуть в  стороне  от толпы.  Вдруг
заметил  рядом насмерть  перепуганного,  плачущего Митьку. Попытался сделать
спокойное лицо, спросил:
     - Ты что здесь делаешь? Я же велел тебе дома сидеть.
     - М-меня мамка п-послала, - Митька часто всхлипывал.
     Голова у  Глеба  гудела, будто колокол. Превозмогая  боль, он  старался
говорить ровно:
     - А ну, бегом домой. И мамке - ни слова.
     Митька отчаянно замотал головой.
     - Не пойду я! Па-апка! Что они с тобой делают?!
     Спорить Глеб был уже не в силах.
     У кого-то в  толпе  нашлась  старая тряпка.  Юродивой завязали  глаза и
поставили на колени.  Кузня, обеими  руками держа топор,  медленно подошел к
ней и огляделся. Шепоток, гулявший по толпе, в мгновение будто ветром сдуло.
В  наступившей тишине слышно было,  как Лушка что-то бормочет себе  под нос.
Семен, казалось,  подождал, не  скажет ли кто  чего, потом поежился и  будто
нехотя  примерил  острие над  лушкиной головой.  Вздох прошел по толпе.  Все
принялись быстро креститься, чей-то женский  голос, слабо вскрикнув, помянул
Христа. Вдруг все обернулись разом.
     - Сто-ой! - орал и бился у березы Глеб. - Митька, отвернись! Отвернись,
тебе говорю! Быстро!!!
     Захлебнувшись слезами, мальчонка ткнулся лицом в отцовскую рубаху.
     В  толпе началась  возня. Бабы,  за шкирки ловя  ребятишек, прятали  их
лицами на животе. Потом опять все замерло.
     Лушка,  стоя на коленях, совсем  притихла и,  казалось, прислушивалась.
Истово перекрестился палач. Топор вознесся, завис на  мгновение над головами
и коршуном полетел вниз. Глухой удар, хруст костей и страшный нечеловеческий
крик  сотрясли, казалось, небеса. Бог ведает, как уж это случилось  - то  ли
рука у  палача  дрогнула,  то  ли  юродивая,  учуяв  опасность, дернулась  в
последний момент -  но  только удар  пришелся  не в  голову  ей, а  в плечо.
Повалившись на  землю, Лукерья выла,  кричала,  хрипела,  визжала.  Кровь из
разрубленного плеча хлестала ручьем. Стон прокатился по толпе. Бледный,  как
полотно,  Семен,  держа  на  вытянутых  руках окровавленный топор,  суетливо
примерялся  добить казнимую. Но та  корчилась в таких судорогах, что сделать
это было непросто. К тому же и у самого Семена дрожали руки.
     Немало времени  прошло, прежде  чем он все-таки улучил  момент и, зычно
выдохнув, наискось всадил  топор в лушкину голову. Тяжелое  лезвие, разрубив
ухо и грязную тряпку, которой завязаны были глаза юродивой, вошло в череп по
самое основание. Вой мгновенно  оборвался, и  с  коротким  гортанным  хрипом
вылетела из тела замученная душа.
     Измазанный  кровью, опустив руки, стоял над распластанным телом  палач.
Толпа как будто окаменела, дивясь на содеянное ею. Отовсюду слышался плач.
     Из  задних рядов в круг вошел Родион Кожемяка, остановился над кровавой
лужей, постоял, бессмысленно глядя на  труп  и,  пошатываясь,  побрел прочь.
Шагов через десять его вырвало.

     -  Собирайся,  - приказал Глеб,  едва они с Митькой  переступили  порог
избы. - Мы уходим.
     Марья удивленно обернулась к нему.
     - Куда, Глебушка?
     - Не знаю. Все равно. Здесь нельзя нам больше оставаться.
     Он  вплотную  подошел к ней, взял за плечи и  стал смотреть ей в глаза.
Она заморгала - не выдержала боли, которая застыла во взгляде его.
     -  Они зарубили  ее. Понимаешь  -  зарубили! Это ж  тоже,  что младенца
казнить... -  голос  его дрогнул было,  но он сдержался, проговорил ровно. -
Они не христиане. Они вере нашей изменили. Ты пойдешь со мной?
     Марья побледнела, перекрестилась.
     - Да может быть, завтра уж, Глебушка? -  спросила она робко.  - Чего уж
на ночь-то глядючи?
     Глеб сначала даже и не понял.
     - Что? - сказал он,  посмотрел удивленно. - Ну, конечно, завтра. О  чем
ты, Марья, Господь с тобою.  Только собираться сейчас и начнем, чтобы с утра
выйти.
     Она кивнула. Молча подошла к  сундуку, открыла его,  недолго постояла в
раздумье, потом огляделась вокруг. Глеб увидел, что по  лицу ее текут слезы.
Постояв посреди избы в каком-то оцепенении, он прошел  затем в красный угол,
встал на колени под образом.
     "Господи, - мысленно зашептал он, глядя  на теплящуюся  лампадку. Мысли
его в молитве, отточенной  душевной  болью, сделались большими и  ясными.  -
Сколько слез выплакано на земле Твоей. И сколько будет еще - несть числа! Но
ведь не  может же быть,  Господи,  чтоб слезы эти  оказались забыты.  Каждая
слезинка будет когда-нибудь  утешена и оправдана. Каждая - я верую! Иначе не
может быть. Иначе мир этот не стоил бы того, чтобы быть. Ты не создал бы его
таким - я знаю. Пусть исполнятся пути и замыслы  Твои, Господи.  Да сбудется
воля Твоя... Да приидет царствие..."

     Помимо сундука, в  котором были одежда, утварь, безделицы всякие, икона
в вышитом полотенце поверх, в  телеге уместились еще  прялка,  соха,  серпы,
плотницкие инструменты,  вилы, коса-горбуша, семена - все, что были,  мука и
прочие съестные запасы. Марья хотела было взять с собою и колыбель, но места
на телеге не нашлось.
     В  опустевшем  доме  остались только  стол,  лавка  да  табуреты.  Глеб
напоследок  обошел  его,  осмотрел  внимательно  каждый  угол. Выйдя, запряг
кобылу, перекрестился и взял под уздцы. Перекрестились вслед за ним и  жена,
и сын. С тем и поехали.
     Глеб  с Митькой шли впереди, вели кобылу. В телеге сидела  Марья, держа
на коленях короб с Любавушкой. За телегой семенила коза.
     Несмотря на пасмурное утро, на улице было много народу. Слух о том, что
Глеб с семьей уходит из Воскресенского, успел облететь погост.
     Народ провожал их  молча. Мужики покачивали  головами,  бабы,  подперев
ладонями щеки, горько вздыхали.  Глеб ни на кого из соседей не смотрел, зато
украдкой  поглядывал  на   Марью.  "Не   разревелась  бы,"  -  думал   он  с
беспокойством.
     Они проехали  мимо  пожарища.  Перед  уцелевшим  плетнем  стоял  Родион
Кожемяка, как-то устало смотрел на Глеба. Поравнявшись с ним, Глеб остановил
лошадь.
     - Уходишь? - произнес Родион.
     - Ухожу.
     - Куда же?
     - Не знаю.
     Оба помолчали.
     -  Строиться  заново  будешь?  -  спросил  Родион,  и голос его  слегка
дрогнул.
     - Буду, а как же.
     - Я бы мог помочь тебе, если не шибко далеко.
     Глеб не сразу ответил, смотрел Родиону прямо в глаза.
     - Ладно,  - сказал он,  наконец. - Там  видно  будет. Живи уж, раз  так
обернулось. Зачем избе пустовать. Живи, конечно... Если вмоготу тебе.
     Родион потупился.
     - Спаси  Господь тебя,  Глеб,  - помолчав,  сказал он очень  тихо. - Ты
это... злого  уж  не держи.  Не  в себе  я как  будто был вчера, так  вот  и
попустил. Ты дай  мне знать,  когда  подыщешь место -  я хоть  за  сто верст
приду. Да и мужики  тоже. Ты ведь, по  правде, может, один среди нас и  есть
человек.
     Бабы многие  не  выдержали -  покуда Глеб  с Родионом стояли  у плетня,
постепенно  собрались у телеги, многие утирали глаза.  И Марья по-доброму  с
ними  попрощалась  -  с троекратными  поцелуями.  Но  сама  ни  слезинки  не
проронила. И с полверсты, когда тронулись они, крепилась  еще. Только  когда
въехали уже в лес,  и погост их пропал из виду, вдруг разрыдалась  Марья без
удержу. Глеб и утешать ее не пытался, понял, что ни к чему.
     Так взахлеб и  прорыдала  она с версту. Зато потом сразу успокоилась  и
разулыбалась даже.
     На том и закончилась их жизнь в Воскресенском.





     Пора было  уже идти. Поднявшись из кресла, Паша поднял с пола портфель,
запихнул в него папку Гвоздева и вышел из кабинета.
     Аллы  Ивановны  на месте не  оказалось. Должно быть, все же ушла домой.
Заперев дверь на ключ, и уже собираясь выйти  в коридор, он вдруг заметил на
столе  у нее под  стопкой  рабочих  папок  тетрадь, некогда  вызывавшую  его
любопытство.  Несколько секунд он раздумывал, прислушиваясь,  нет ли шагов в
коридоре, затем  подошел  к  столу,  вытащил  тетрадь  и  раскрыл на  первой
попавшейся странице.
     "Василий поцеловал Ирину нежным поцелуем брата, - прочитал он в  начале
ее.
     - Наше личное счастье ничего не  значит в сравнении со счастьем страны,
- сказал он, глядя на нее суровым и одновременно ласковым взглядом. - Любовь
наша должна послужить орудием в классовой  борьбе пролетариата. Иначе  в ней
не может быть смысла.
     Ирина доверчиво прижалась щекой к груди его.
     - Значит, ты не женишься на мне? - спросила она.
     - Я женюсь на тебе,  когда бригада  наша  выполнит  пятилетний  план, -
ответил  он.  - Я скажу  об этом своим  товарищам,  и  пускай  страсть  наша
послужит путеводной звездой в ударной работе цеха."
     Паша закрыл тетрадь, аккуратно положил ее  на место  и вышел. Он прошел
по полутемному коридору, спустился по лестнице и мимо поднявшегося навстречу
ему дежурного вышел на улицу.
     На улице было пасмурно. То ли от погоды, то ли от прозы  Аллы Ивановны,
пересекая мостовую, чувствовал он себя скверно.
     Оказавшись  в  здании  суда,  он  поднялся  на  второй  этаж.  Мордатый
охранник,  куривший  возле  дверей  с  табличкой  "Зал  заседаний",  опустив
папиросу  к  ноге, отдал ему честь,  и привычный жест этот  на секунду вдруг
показался Паше очень странным, словно бы увидел он его в первый раз.
     В  небольшом продолговатом зале  с тремя высокими  окнами  и  сводчатым
потолком скучала  спецколлегия.  Председатель  - знакомый  Паше  мужчина  по
фамилии Дзарисов и двое,  которых  он, кажется, не  знал. Все трое сидели на
возвышении за судейским столом. Дзарисов курил. Со второго ряда  скамеек для
зрителей  поднялся  навстречу ему  налысо обритый  юноша с прыщавым лицом  и
шустрыми  глазками, представившись корреспондентом газеты  "Вперед!",  подал
Паше влажную ладонь, к которой он прикоснулся не без отвращения.
     Дзарисов также, привстав, сверху вниз протянул ему руку над столом.
     Как  только  он прошел на место, Дзарисов  позвонил в колокольчик, и  в
двери появилась голова охранника.
     - Заводите, - сказал Дзарисов и потушил папиросу.
     Голова   кивнула   и  скрылась.  Паша  заметил,  что  корреспондент   в
наступившей  паузе внимательно  смотрит  на  него и,  кажется,  собирается о
чем-то  спросить.  Дабы  исключить возможность беседы с ним,  Паша достал из
портфеля папку, положил ее  на стол,  стал  перелистывать,  делая  вид,  что
внимательно  изучает в ней  какие-то  бумаги. Краем  глаза  он увидел  через
минуту, как в дверь  в сопровождении охранника вошел  человек, как  охранник
пропустил его на скамью подсудимых и закрыл калитку.
     Еще  несколько секунд Паша продолжал изучать  хитроумную  завитушку под
автографом  Спасского в конце одного из протоколов. Потом,  наконец,  поднял
голову  и встретился глазами с  тем, в скорой  гибели которого завитушка эта
странным образом являлась необходимой составляющей.
     Паша   встретился   глазами  с  Иваном   Сергеевичем  Гвоздевым.  Тогда
показалось Паше,  что сердце его на секунду сжала и отпустила чья-то жесткая
ладонь.   Дыхание  перехватило.   Прямоугольный  зал  качнулся  и  вместе  с
содержимым поплыл куда-то задними рядами вперед.
     Больше всего весь этот понедельник похож был на сон.

     Война ворвалась в Пашину жизнь стремительно и страшно, словно ураган. В
сентябре восемнадцатого пришла похоронка  на Андрея,  в октябре - на отца. К
ноябрю поседела мама, а когда ударили  первые  морозы, на хутор к ним пришли
казаки, и по двадцать раз на  день бегал паша за водой - то казачьих лошадей
напоить,  то  баню  устроить.  Дома он  чистил  им  сапоги,  а  мама стирала
портянки. Так жили они до Нового года.
     Под Рождество  казаки  ушли  на  север, а мама  и Неточка  - двухлетняя
сестренка его - заболели тифом. Неточка умерла почти сразу, мама же еще пару
недель  металась  по постели  в бреду.  Паша  много плакал и неумело за  ней
ухаживал. В бреду  на крещение она  и умерла, и,  тринадцатилетний,  остался
Паша в этом мире круглым сиротой.
     Кое-как закопав маму в мерзлую землю, прожил он на хуторе в одиночестве
еще несколько дней. Доел  все, что было в доме, до последней крохи, и только
тогда стал думать о  том,  что  делать  ему дальше. Он помнил, что верстах в
пятнадцати от хутора, в Вислогузах, живет старинный приятель его отца - дядя
Гена  Резниченко - с  женою и сыном. Он их правда почти не знал, но выбора у
него не было - с голоду только помирать. Так что, собравшись наскоро, даже и
избу не заперев, отправился он в Вислогузы.
     Стояли  над  Доном в тот  год лютые  крещенские морозы  -  градусов  за
тридцать. Паша  шел медленно, пряча  лицо в  мамином пуховом  платке,  одной
рукой  волок  за  собой  мешок с  каким-то скарбом, другой отгораживался  от
пронизывающего насквозь, обжигающего ветра.
     Тропинки в эту зиму  не было. Едва отойдя от дома,  Паша с каждым шагом
стал проваливаться  под наст едва не  по пояс. С трудом вытаскивал  он ногу,
делал  шаг и  опять проваливался. Час потребовался  ему, чтобы взобраться на
ближайший холм - расстояние, которое летом без труда пробежал бы  он за пять
минут.
     Взобравшись, он огляделся. Хутор его  был еще ясно  виден позади, а  до
Вислогуз предстояло пройти ему  путь едва ли не вдесятеро больший. От голода
тело  его  было будто  не вполне  послушным, он успел  уже сильно  устать  и
насквозь продрогнуть за этот час. Пару минут  постоял он  на холме, отдыхая.
Страх потихоньку стал подкрадываться  к  сердцу его - он начал понимать, что
может  и не дойти.  Можно  было  бы  еще  вернуться, переждать, пока утихнут
морозы, но в доме не было ни куска хлеба, а поголодай он еще хоть пару дней,
и даже до этой вершины навряд ли удалось бы ему добраться.
     Стараясь  не позволить страху овладеть собой, он поднял  глаза к серому
низкому небу и, сложив на груди овчинные рукавички, зашептал молитву.
     - Матерь Божья, Царица Небесная, - бормотал  он. -  Сделай так, чтобы я
дошел.  Я  всегда  слушался родителей и заповеди соблюдал. Я буду  добрым  и
честным. Помоги мне. Помоги, пожалуйста.
     Тучи  стояли  между  ним и  небом. Солнце  едва  виднелось  сквозь  них
бесформенным   бледным   пятном.   Мир  вокруг  казался  глух,  безжизнен  и
равнодушен. Не было признаков того, что кто-то услышал его.
     Паша потихоньку  заплакал и,  в последний  раз  оглянувшись  на  хутор,
поплелся  вниз с  холма.  Слезы, выбираясь из  глаз его, текли по щекам  под
платком, застывали, превращаясь в ледяные бороздки.
     Он  шел  еще  довольно  долго,  но скоро  стала овладевать  им какая-то
странная сонливость. Сознание его постепенно обволакивало  что-то похожее на
эти серые тучи.  Он постепенно перестал  думать о чем  бы то ни было и почти
забыл о цели, к  которой стремился.  Он знал  только,  что вот  сейчас нужно
вытащить  ему из-под наста левую ногу, вот  сейчас - правую.  Так прошел он,
трудно сказать,  еще  сколько -  час,  или два, или  три.  Окоченевшие ноги,
наконец, исчезли из-под него, и в  какой-то момент он вдруг увидел,  что уже
не  идет, а лежит на снегу лицом вверх. Это  показалось ему  приятным.  Небо
опустилось  вплотную к  нему, укутало  тело  теплым  туманом. Ему  сделалось
уютно. Он незаметно улыбнулся под платком и закрыл глаза...
     Проснулся  он  оттого, что его бросили  в огонь. Казалось, что на  всем
теле его не  было места,  которое не  горело бы. Паша хотел закричать, но не
оказалось сил - он только простонал и открыл глаза.
     Первое, что  он увидел, был внимательный  взгляд серых глаз за стеклами
пенсне и золотой  офицерский погон.  Почему-то в первую секунду это испугало
его. Он быстро огляделся.
     Он  лежал в маленькой темной, аккуратно прибранной комнате в одно окно,
на  железной  кровати  с  круглыми  полированными  набалдашниками  по  углам
решеток. На окне висели темно-синие занавеси, на столе у окна стоял самовар.
Все это как-то не удивило Пашу, хотя он отлично помнил, что засыпал в другом
месте.
     Обладатель пенсне между  тем, пока Паша  делал  свои  наблюдения, залез
рукою в тумбочку,  стоявшую возле кровати, извлек оттуда небольшую  овальную
флягу и, бережно отвинтив крышечку, поднес флягу к Пашиным губам.
     - Пей, - сказал он негромко.
     Паша послушно отпил, тут же поперхнулся, закашлялся,  замотал  головой.
Во фляге оказался разбавленный спирт.
     - Пей, пей, - серьезно повторил тот. - Полегчает.
     Паша жалобно посмотрел  на погон, но ослушаться не  решился, и, страшно
морщась, сделал еще несколько маленьких глотков.  Офицер тогда снова потянул
руку к  тумбочке и подал ему кусок  хлеба. Паша не торопясь съел  его и, уже
когда он кончился, почувствовал вдруг звериный голод. В глазах его от спирта
стояли  слезы,  но через  пару минут тело стало  наливаться изнутри приятной
тяжестью, огонь немного отступил, и снова потянуло в сон.
     - Семен, - не оборачиваясь, негромко позвал офицер.
     И возле кровати появился большелицый человек в бескозырке.
     - Очухался что ли, - в упор уставился он на Пашу. - Ну и  ну. Видать, в
сорочке родился ты, малой.  Еще б полчасика проваляться тебе там, и никто не
узнал бы,  где могилка  твоя. Что смотришь-то? Ты не на меня смотри,  на них
вот смотри,  на Ивана Сергеича.  Молиться тебе теперь всю жизнь на них  - не
намолиться. Высмотрели  тебя, а ведь  почитай уж с  головой замело. Как это,
малой, угораздило-то тебя?
     -  Ладно, ладно, -  сказал офицер. - Рано его еще  допрашивать. Поди-ка
лучше, поесть ему что-нибудь придумай. Как зовут тебя?
     - Паша.
     - Ты куда шел-то, Паша?
     - В Вислогузы.
     -  Ну, вот, -  пожал плечами большелицый.  - Я же говорю - в сорочке. В
этих самых Вислогузах ты,  брат  Паша,  сутки уже без  памяти и валяешься...
Глядите, Иван Сергеевич, засыпает он, кажись, опять. Успеет еще наесться-то,
пусть уж спит лучше, пока спится - оно на пользу.
     Жаркий цветной туман, родившийся из полумрака комнаты, в самом деле уже
окутывал Пашу. Слова большелицего звучали издалека, роняли  смысл, улетали в
пространство.  Паша  сумел  понять только,  что все  закончилось  хорошо, он
больше не один,  о нем заботятся. Глаза его сами собой закрылись. И в  ту же
секунду  комната  закружилась  вокруг него, перевернулась, ухнула  в бездну.
Больше  никогда не видел он  ни Ивана  Сергеевича,  ни большелицего. Еще  на
несколько часов сон забрал его из этой жизни.

     Это был  пожилой высокорослый мужчина  с проседью в бороде и в начавшей
уже отрастать  шевелюре.  Лицо  его  казалось несколько сонным, опухшим, лоб
изборожден был множеством разнокалиберных  морщин. Однако прямой и спокойный
взгляд серых глаз,  строгий разлет  бровей,  правильной формы нос выдавали в
нем  старорежимную породу.  На  носу держалось  узенькое стальное  пенсне. В
целом, несмотря на внушительную осанку, вид у Ивана Сергеевича  был довольно
помятый: некогда приличный  черный костюм совсем обвис на нем, и выглядел он
в общем почти стариком на фоне молодого розовощекого охранника.
     Конечно, он сильно изменился за эти двадцать лет и, наверное,  особенно
за последние месяцы, проведенные в тюрьме. Но даже если бы Паша не знал, что
зовут его  Иваном Сергеевичем,  он ни минуты не усомнился бы, что это именно
он.
     Голова у Паши  наотрез  отказалась анализировать  и понимать  ситуацию.
Через  минуту предстояло  ему произнести обвинительную речь, но  он  не знал
уже,  что ему говорить.  Он  только ясно чувствовал - требовать для Гвоздева
расстрела, что был он обязан сделать, он не может.
     - Встать, суд идет! - хрипло объявил охранник, оставшийся возле двери.
     На секунду, пока  он стоял, в голову Паше пришла даже странная мысль  -
притворно упасть  в обморок.  Но  сообразил он,  что это не  будет выглядеть
реальным; в актерские способности свои он не очень верил.
     - Прошу  садиться, - сказал Дзарисов.  -  Слушается дело  по  обвинению
Гвоздева Ивана Сергеевича, 1882-го года рождения...
     Конечно, Гвоздев не мог узнать его. Неизвестно вообще,  помнит ли  он о
том мальчишке, которого  нашел в заснеженной придонской  степи  двадцать лет
назад. Кстати,  он ведь не мог не  заметить  -  в деле нигде  ни строчкой не
упоминалось о том, что Гвоздев служил у Деникина.
     - Прошу вас, - кивнул ему Дзарисов, закончив вступление.
     Паша поднялся, помолчал немного, взял  в руки обвинительное заключение.
Нет, не может быть, чтобы все это происходило с ним.
     - Из материалов следствия видно, - начал он немного  тише, чем нужно, -
что обвиняемый гражданин  Гвоздев по  заданию  западных спецслужб  составлял
умышленно  подогнанный  под  фальшивый  образ  конспект  из  оторванных   от
контекста  цитат  вождя  ВКП(б)  т.  Ленина,  который  в  дальнейшем тайными
каналами готовился переправить на запад...
     Губы  его  механически   читали   состряпанное  Спасским  обвинительное
заключение,  а  сам  он  был где-то далеко отсюда, или, может  быть, не  был
нигде.
     Через пару  минут  Дзарисов, наконец, взглянул на него  с чуть заметным
удивлением.  До сих пор  при  нем  Паша  не позволял себе  такой  халтуры  -
дословно зачитывать заключение. К тому же и читал-то он крайне вяло.
     "Не   подготовился",  -  подумал  Дзарисов  и   посмотрел   на  бритого
корреспондента. Тот  воспринимал все как должное  - вовсю строчил химическим
карандашом - записывал.
     Где-то  на  половине  текста  голос  у  Паши  неожиданно  сорвался   на
полуслове.  Он прокашлялся,  затем  открыл стоявший на столе графин с водой,
налил в стакан.
     И  пока он  пил,  глаза его читали на раскрытой перед ним странице дела
одно предложение:
     "Переступишь черту  -  пропадешь,  и в этой  жизни не  вернешься уже на
дорогу."
     Он прочитал  это  раз,  другой,  третий.  Он  разглядел,  наконец,  что
предложение это было из рассказа Гвоздева. И то, что оказалось оно перед ним
теперь, то, что  как  бы  помимо  него  глаза  прочитали его,  то,  что  так
непостижимо обращено оно, казалось, к нему самому, потрясло его.
     Стакан с  водой дрожал у Пашиного рта. Он  продолжал тянуть паузу - как
бы не  смог  прокашляться, налил себе еще воды,  тщательно закупорил графин,
еще пошелестел  бумагами. Все уже  смотрели  на него.  Дольше  молчать  было
невозможно. Наконец, он заговорил.
     -  Таковы  выводы обвинительного  заключения, - сказал он, так и бросив
чтение его на  полуслове.  -  Однако внимательное  изучение материалов  дела
показывает нам, что выводы эти не являются достаточно обоснованными...
     После этой фразы заседатели спецколлегии дружно переглянулись.
     -  Прежде всего, материалами  дела  не  раскрыты  и  не  указаны  связи
гражданина  Гвоздева,  пользуясь  которыми,  он  мог  бы   переправить  свои
конспекты на запад для последующей публикации. Кроме того, в соответствии со
статьей  58-6  УК  РСФСР,  конспекты,  составленные  обвиняемым,   не  могут
считаться охраняемой государственной тайной, так как  сведения, содержащиеся
в  них,  не  входят  в  особый  перечень, утвержденный  СНК Союза ССР,  и не
являются экономическими. Версия о шпионской деятельности гражданина Гвоздева
таким образом представляется неубедительной.
     Теперь уже и сам Гвоздев с интересом смотрел на Пашу.
     - В соответствии с  постановлением пленума Верховного Суда  РСФСР от 16
декабря  1930 г.,  указавшим  на абсолютную  недопустимость  расширительного
применения  статьи  58-10,  данные   конспекты  не   могут  также  считаться
содержащими   прямые   признаки   контрреволюционной  агитации.  В  связи  с
вышесказанным,  я  бы  просил  специальную  коллегию  освободить  гражданина
Гвоздева Ивана Сергеевича из-под стражи в зале суда, ввиду  отсутствия в его
действиях состава преступления.
     Он сел на  место.  В зале заседаний на  некоторое время повисла мертвая
тишина.
     И судьи, и Гвоздев, и корреспондент, и охранник - все молча смотрели на
Пашу. Он же, казалось, снова углубился в изучение каких-то бумаг.
     Первым очнулся Дзарисов.
     - Суд удаляется на совещание, - объявил он.
     Заседатели поднялись  из кресел  и гуськом  направились в совещательную
комнату.
     -  Товарищ Кузькин, - перегнувшись через первый  ряд скамеек, почему-то
шепотом  обратился к  нему  корреспондент. - Я что-то не совсем  понял. Так,
выходит, подсудимый не был завербован империалистической разведкой?
     Паша  даже  не  повернул  к  нему  головы. Беспокойно  моргая  белесыми
глазками, тот вынужден был опуститься на место.
     -  Напрасно это вы,  -  произнес вдруг Гвоздев.  -  Толку все равно  не
будет.
     - Молчать! - прикрикнул на него охранник.
     Спецколлегия совещалась недолго. Через пару минут все трое вернулись за
судейский стол.
     - Заседание откладывается, - коротко и мрачно объявил Дзарисов.





     Паша пришел  к  ней  этим вечером в  половину одиннадцатого  с необычно
раздутым портфелем в руке. Лицо его, когда он вошел, показалось ей не просто
усталым, а каким-то опустошенным даже, какого не знала она у него. И смотрел
он все куда-то мимо нее.
     За два дня, которые не  виделись они, соскучилась она  по нему до боли,
так, как никогда  до сих пор. Мысленно оба эти дня разговаривала  она с  ним
каждый  час - что-то  старалась  объяснить ему  - то  ласково,  то горячо, в
чем-то  убеждала и успокаивала его, спорила  и улыбалась ему. Потом забывала
обо  всем  и  дважды  плакала,  оттого что все  не приходил он.  Минутами ей
становилось страшно. Что же будет дальше делать она со своим чувством?
     После того,  как не пришел он  к ней вчера, она весь  день  ждала его в
библиотеке. Сердце  ее вздрагивало всякий  раз,  как  слышала  она  шаги  на
лестнице.  Но  всякий раз  это  был  не  он,  и рабочий  день  показался  ей
необычайно  долог. К концу его почему-то решила она,  что уж вот  теперь, по
дороге с работы, зайдет он к ней непременно. Последние  полчаса не могла она
и читать - сидела, глядя в окно, ждала его. Но он не пришел.
     В  сотый  раз  припоминая в деталях  последний разговор их  той  ночью,
вернувшись домой, ругала она себя за то, что вынудила его к этой мучительной
исповеди.  Зачем,  зачем  так  поторопилась  она с  этими расспросами? Зачем
полезла в  душу к нему?  Разве  имела  она на  это  право?  Разве  были  они
достаточно близки для  этого?  Даже с родным человеком следовало бы говорить
об этом деликатнее. Должно быть, он станет теперь стыдиться ее, может  быть,
даже бояться, из-за того что наговорил ей столько.
     Аркадий  Исаевич звал  ее к  себе пить  чай вместе  с  Шуриком, но  она
отказалась.  Сидя  у себя за столом с опущенной на руки головой, она  вскоре
убедила себя, что больше он не придет к ней, станет избегать. Она готова уже
была опять заплакать, когда раздался вдруг звонок в дверь. Одинарный  звонок
- к ней.
     Увидев его на пороге, она едва  смогла поздороваться с ним от волнения.
Но лицо его испугало ее. Пройдя к ней в комнату, он молча сел на стул и даже
не  смотрел на  нее.  И она уже  с трудом могла припомнить,  что  собиралась
сказать ему при встрече. Да оказалось вдруг, что как будто и неуместно.
     - Хотите чаю? - спросила она, чтобы хоть что-то спросить.
     - Не нужно, спасибо.
     - У вас уставший вид, - сказала она, присев за стол напротив него.
     - Да, наверное, - кивнул  он. - Какие-то сумасшедшие дни, - он наморщил
лоб, припоминая. - Что-то я должен был вам сказать. А, ну конечно - нужно же
вас поздравить - вас выбрали  депутатом. То есть,  выдвинули пока что -  ну,
это, впрочем, одно и то же.
     Она покачала головой.
     - Это недоразумение, Паша. Я вовсе не хочу никуда выбираться.
     Он не удивился ничуть, кивнул.
     - Да, я так и думал. Хотя, пожалуй, непросто будет  это объяснить, - он
опять задумался. - Что-то я хотел еще у вас  спросить. Вот, когда шел... Ах,
да! Что теперь с этим мальчиком?
     - С Шуриком? Он здесь. Его взял к себе Аркадий Исаевич.
     - Что значит взял?
     - Ну, они будут жить вместе.
     -  Вот  как.  Ну,  что  же. Наверное, это  хорошо. Сколько ему  сейчас?
Одиннадцать лет... Знаете, я вспомнил  сегодня - когда  мне было одиннадцать
лет...
     "Что-то уж очень скачут у него мысли," - подумала Вера Андреевна.
     -...Это значит, незадолго до того, как я встретился с Павлом  Кузьмичом
- ну, я  вам рассказывал - у меня был очень странный  период в жизни. Вернее
сказать  -  в голове. Однажды я вдруг начал  воображать себе, будто рядом со
мной есть кто-то невидимый -  все время, каждую минуту, где бы я ни был. При
том, что для этого не было никакого повода - просто такая фантазия, игра, но
я жил  с ней довольно долго - может быть, несколько месяцев или год. Я много
разговаривал с ним, и в общем мы даже дружили.
     - Кто же это был?
     - Да никто в общем. Я не знаю.
     - Но как же вы обращались к нему?
     - Обращался? По-моему, никак не обращался.  Хотя...  Если для  себя; то
есть, если бы была  нужда как-нибудь определить его, я  бы, наверное, назвал
его - Бог. Просто я бы не придумал другого слова тогда. Но, конечно, это был
другой  Бог,  чем тот,  которому  мама учила меня  молиться. Он был попроще,
гораздо ближе ко мне, и знал о нем только я один. Вернее было бы назвать его
-  ангел-хранитель, да?  Я рассказывал  ему о своих  переживаниях, просил  о
разном, иногда  хитрил  -  с ним можно  было хитрить.  Но  он  был  довольно
капризен, и  его  приходилось ублажать  иногда  самыми странными  способами.
Например,  он  говорил мне,  чтобы  я четверть  часа  просидел  на стуле, не
шевелясь.  Или пятьдесят раз  прошелся  бы вокруг комнаты - тогда он сделает
то, о чем  я просил его. И  я  сидел,  или ходил.  Если же  он  обманывал, я
ссорился  с  ним, говорил, что  больше вообще  в  него не верю.  Так мы жили
вместе довольно долго; потом это прошло. Странно, да?
     Паша вдруг поднялся со стула и встал у окна.
     - Знаете, Вера, что самое странное, - произнес он, глядя за стекло,  во
двор.  - Я вообще-то не хотел  говорить об этом,  но вам скажу. Представьте,
прошлой  ночью я снова разговаривал с ним - через двадцать с лишнем лет. Да.
Я почти не  спал  сегодня, а когда задремал ненадолго,  мне снилось детство,
какие-то  куски  из  разных  лет,  обрывки  детских чувств,  все мешалось. Я
разговаривал во сне, а, проснувшись, понял, что разговариваю с ним. И как бы
я вышел из сна вместе с этим  разговором, и продолжал говорить с ним еще.  Я
снова просил его  помочь мне, а он как будто тоже подрос за эти годы - вовсе
уже не  капризничал,  не ставил  никаких  дурацких  условий, хотя,  кажется,
кое-что требовал от меня. Такие дела.
     - У вас неприятности, Паша? Что-то случилось?
     - Неприятности? Можно, наверное, и так сказать, - он обернулся от окна.
- Я ведь ушел от Нади.
     Вера Андреевна растерялась.
     - Почему?
     - Есть много причин. Сразу не объяснить.
     - А Игорь? Как же ваш сын?
     - Игорь, - сказал он, покачал головой.  -  Да, Игорь, Игорь. Понимаете,
Игорю надо ходить  в школу, а со мной...  Я не знаю. С  Надей ему, наверное,
будет лучше.
     - И вам не жаль?
     - Мне жаль. Разумеется, мне жаль,  как  же иначе. Но ему нужно учиться.
И, наверное, больше  нужна  мать. Так ведь?  Впрочем, - он  досадливо махнул
рукой. -  Кто его  знает  в  действительности,  что именно  нужно.  Я имею в
виду... Он  уже  довольно взрослый. А я  в  последнее  время вообще не очень
верю,  будто  человека можно как-то  воспитать.  Понимаете,  можно  изменять
привычки, какие-то внешние проявления,  можно раздувать или гасить  какие-то
свойства, черты  характера,  можно влиять  благотворно  или наоборот, но  по
сути, внутри... Мне кажется, в чем-то главном человек  все  равно  останется
тем, что  он  есть, тем, каким он родился. И с  этим ничего не поделать.  По
крайней  мере -  другому  человеку. Да и вообще, если посмотреть  шире...  Я
сегодня  вспомнил хорошую  фразу - не помню,  кто именно сказал:  делай, что
должен, и будь, что будет. Я вот почему-то сегодня понял, что это именно так
и нужно.  Ничего не  нужно загадывать, ничего  рассчитывать -  что выйдет из
этого,  что будет, если  так.  Все будет  все равно так, как должно  быть, и
нужно просто не кривить душой, и только.
     Он прошел по комнате вкруг стола, потер рукою лоб. Казалось, он все  не
мог сосредоточится на чем-то важном.
     - Еще я сегодня ясно  почувствовал одну вещь, - продолжил он. - Это то,
что  все  мы  -  со всеми  нашими мыслями,  чувствами, поступками  -  только
составляющие  какого-то большого общего плана - судьбы, истории или чего там
еще. Каким-то  образом так устроено, что мы  как будто совершенно свободны -
создавать или разрушать, быть  честными или подличать, любить или предавать;
никто  не  ведет  нас  за  руку,  но  когда  уже  что-то  совершилось, вдруг
оказывается,  что иначе  и  быть не  могло, вдруг  становится  ясно, что все
именно так и должно было быть, было предначертано. Это невозможно объяснить,
но я это почему-то ясно чувствую теперь. Да... Что-то я все не о том сегодня
говорю. Все это, наверное, не главное. Главное, я вот что  хотел вам сказать
- я уезжаю из Зольска. Я зашел попрощаться.
     - Куда? - спросила она чуть слышно.
     - Точно не знаю еще. Вернее, я думал... Словом, куда-нибудь подальше из
этого города. Куда-нибудь очень  далеко, -  он  вдруг зажмурился и  приложил
ладони к вискам. - Я больше не могу, Вера, - прошептал он. - Больше не могу.
     - Что с вами, Паша? - испугалась она.
     Он помолчал недолго,  огляделся  как-то странно вокруг, потом подошел к
портфелю,  поднял  его,  расстегнул  замок,  достал какие-то бумаги  и снова
присел.
     - Вот,  - сказал  он, - смотрите.  Я  ведь говорил вам  той ночью.  Это
баевские списки. Знаете, что это такое? Тридцать девять человек. Одиннадцать
расстрелов. Я должен был до завтра подписать их.
     Он тоскливо посмотрел ей  в глаза через  стол, потом  взялся за  бумаги
другой рукой и разорвал их пополам,  еще пополам, еще. Обрывки высыпал прямо
на стол.
     - Вот так, - кивнул он сам себе. - Это правда - вы меня тогда упрекнули
- я действительно не могу ничего изменить.  Завтра они отпечатают их заново.
Я не могу остановить этот кошмар, но я могу - и я понял вдруг,  что должен -
сделать хотя бы одно - бросить все и уйти как можно дальше, не участвовать в
нем, отойти  в  сторону. Может оказаться, впрочем, что и этого не  могу,  но
обязан хотя бы попробовать. Ведь вот в чем дело, Вера, мы сами сейчас отдаем
свою  совесть,  свою  свободу  только  за  то,  чтобы  жить   среди   людей,
пользоваться  жалкими, в  сущности, благами этого мира. Но разве  не слишком
дорогая эта цена? Разве вообще это  нужно - если эти люди, этот  мир сошли с
ума?
     Он вздохнул, помолчал немного.
     - Если бы еще вот так порвать все, что было в эти два месяца. Знаете, -
продолжил  он, несколько  оживившись  вдруг.  - Один очень  хороший  человек
сказал  мне сегодня, что верит,  будто все в  нашей  жизни окажется  однажды
поправимым.  В том смысле, что  когда Христос придет на Землю, он  даст  нам
возможность исправить все,  что мы сделали не так. Понимаете? Не искупить, а
исправить. И  знаете,  я  подумал, что  вот такую веру  я,  пожалуй,  мог бы
принять.  Пожалуй, в это  только  мне и  осталось  еще верить.  Я вот сейчас
попробовал  себе представить - ну, то  есть в доступном для человека  образе
вообразить  - как же это так могло бы оказаться, чтобы все поправимо.  Может
быть,  так, что все мы вдруг разом проснемся. И увидим, что все это был сон.
Это у Фета есть такое: "...только  сон, только сон  мимолетный." Вам,  Вера,
никогда не приходилось во сне убивать человека?
     Она чуть качнула головой.
     - А мне, бывало, снилось. И еще с какой-то уголовной закваской - похоже
как у  Раскольникова. И очень отчетливо,  знаете,  со всякими там  оттенками
чувств. Убьешь,  а  потом  долго прячешься,  ужасно  боишься,  что  поймают,
стыдишься самого  себя. А когда вот-вот уже схватят, просыпаешься в холодном
поту, думаешь с облегчением: слава Богу, это только сон, убийства не было. И
удивишься  еще:  как  же это я во  сне настолько мог  лишиться разума, чтобы
убить? Вот, мне кажется, на это и должно быть похоже.  Что только сон. И все
мы спим.  И  все проснемся  однажды. Вы,  кстати,  когда-нибудь слышали, что
индейцы судили людей за преступления, совершенные во сне? Потому что считали
сон путешествием души. И с этим я вполне согласен.  И даже обязательно хочу,
чтобы судили. Я свой "квадрильон квадрильонов" пройду с радостью. Но только,
чтобы все это был сон, и мог бы я удивиться. Вы понимаете?
     Взгляд его бегал вокруг, но в какую-то секунду вдруг встретился прямо с
ее  взглядом,  и что-то  он,  должно  быть, прочитал  в  нем.  Он  замер  на
мгновение, потом быстро встал, подошел к ней, взял ее руку.
     - Вера,  -  сказал он. - Знаете, тогда, под дождем, когда я нес  вас на
руках, вдруг оказалось  в  какую-то минуту, что все неважно, кроме того, что
вы со мной, а я должен заботиться  о вас.  Неважно, что  было, неважно,  что
будет. Я смотрел на вас  тогда и понимал... Понимал, что  мог бы любить вас.
То есть, причем же тут "мог бы"? - поморщился он. - Я люблю вас. Конечно,  я
давно люблю вас. Я так всегда боялся вас потерять.
     Она  сидела, не шевелясь.  Она не думала, что когда-нибудь  это все  же
случится.
     "Он правду тогда сказал, что это странный город," - подумала она вдруг.
     - Я знаю, что это глупо, - кивнул он тут же сам себе. - Я знаю, что вам
меня не за что любить - совершенно. Я просто хотел, чтобы вы знали.
     -  Мне кажется, любят не за что-то,  - прошептала  она. - Любят  скорее
вопреки.
     Он  минуту  смотрел на  нее  удивленно  сверху  вниз.  Потом вдруг,  не
отпуская руки  ее, опустился и встал перед  ней  на  колени,  стал  тихонько
целовать ее пальцы, ладонь.
     - Вера, - сказал он, - Вера. Давайте уедем отсюда вместе. Я все изменю.
Все, все будет не так, как здесь. Я клянусь вам.
     Но вдруг он как будто очнулся, отпустил ее руку, поднялся, и взгляд его
оказался мутен. Он обошел вкруг стола и встал у окна.
     - Какая  подлость, - покачал  он головой. -  Какая подлость -  пытаться
втянуть  вас  теперь  в свою жизнь. Чтобы  запачкать вас этой  грязью, чтобы
вытирать о вас кровавые руки. Простите меня, Вера, никогда, никогда этого не
будет. Я забылся на секунду - это подло.
     Она закрыла лицо ладонями.
     - Вы все не то говорите, - прошептала она, потом как-будто взяла себя в
руки, вздохнула. - Куда вы едете? - спросила она опять.
     - Я хочу  вернуться к себе на хутор - туда, где я родился. Там никто не
жил  уже двадцать  лет,  но,  мне  кажется, там можно жить. Вещи  оттуда все
забрали в  первый же год,  а  дом до сих пор стоит. Он никому  не нужен.  От
колхоза он слишком далеко. И от дороги тоже. Я  знаю тамошнего председателя,
и он меня тоже  знает. Я  думаю, договорюсь с ним,  и  он  поможет поначалу.
Оформит меня как-нибудь - буду ему, скажем, яблоки сдавать. Там у нас яблонь
было много. Не знаю, впрочем, как  теперь.  Знаете, я  сегодня читал рассказ
про  одного человека,  который ушел  от людей. Хотя это в другое время было.
Его написал один историк по фамилии Гвоздев...
     - Иван Сергеевич? - спросила она.
     - Да, - удивился Паша. - Откуда вы его знаете?
     - Он был приятель Аркадия Исаевича. А что с ним теперь?
     -  Сегодня  был  суд. Я должен был требовать для  него  расстрела. Но я
потребовал освободить его. И заседание отложили. Конечно, вряд ли это чем-то
ему поможет. Но я не мог по-другому. Вы знаете, как странно - оказалось, что
я его уже встречал однажды в жизни - и как раз там, возле своего хутора - во
время войны.
     - Но у вас ведь, наверное, могут быть неприятности после этого.
     Он чуть улыбнулся.
     - Неприятность,  Вера,  может  быть  только  одна -  Баев  меня  самого
посадит, если найдет. Но я постараюсь ему не даться.  Дома меня уже не будет
сегодня.
     - Где же вы собираетесь ночевать?
     - Где-нибудь на улице. Теперь тепло.
     Они помолчали немного. Паша растерянно как-то смотрел на обрывки бумаг,
разбросанные по столу.
     - Почему вы ушли от Нади? - вдруг опять спросила Вера Андреевна.
     Он подумал несколько времени, пожал плечами.
     - Просто я не люблю ее. Наверное, в этом дело.
     - Вы только теперь это поняли?
     - Нет. Не знаю. Когда-то казалось, что это не  так. Потом  у нас быстро
появился  ребенок.  А  с ребенком все остальное уходит  на второй  план.  По
крайней мере  -  до поры. Но дело в том,  что если  любишь,  можно  простить
гораздо больше.  А она  теперь  сделала  кое-что такое,  что я не  смогу  ей
простить.
     - Она изменила вам?
     - Да нет, что вы,  - Паша усмехнулся. - Почему вам это в голову пришло?
Это-то я, наверное, смог бы  простить. Я бы не хотел вам всего рассказывать.
К  тому же...  едва  ли  я имею право судить ее.  Но  жить с ней,  во всяком
случае, я больше не могу.
     - Это  все ваши вещи? -  спросила  вдруг Вера Андреевна, кивнув  на его
портфель.
     - Да, все необходимые.
     Она помолчала немного.
     - Оставайтесь здесь, - предложила она.
     Он посмотрел на нее удивленно.
     - Вы  можете лечь  на полу. Матрас я вам дам.  Подушка,  правда, только
одна и одеяла нет. Но есть покрывало, теперь действительно уже тепло.
     Он долго смотрел на нее.
     - Спасибо, - сказал он, наконец. - Спасибо.

     На кухне читал газету Иван Семенович.  Ей  не хотелось, чтобы он увидел
Пашу. Она дала  ему раздеться одному в  комнате, потом вернулась и разделась
сама. Нагота стесняла ее,  хотя она видела, что Паша отвернулся. Торопливее,
чем обычно, она набросила на себя ночную сорочку и нырнула под одеяло.
     Потом  они долго  лежали молча,  разделенные столом, но  все-таки  были
рядом. Вместе  со слышным  ей  отчетливо  Пашиным дыханием  и  едва уловимым
запахом незнакомого мужского  одеколона, что-то постороннее словно заполняло
комнату, чуть волновало ее, мешало  заснуть. Она слышала, как  бьется сердце
ее, и  боялась,  что Паша о  чем-нибудь спросит - ей казалось,  трудно будет
ответить ему естественным голосом. Но  он лежал молча, только иногда вздыхал
негромко и поворачивался с боку на бок.
     Может, она и заснула бы.  Постепенно она успокаивалась,  одна за другой
уходили мысли об этом  дне.  Полная луна появилась  в  окне, и уже мелькнули
перед закрытыми глазами ее неуловимые образы иной жизни.
     Но вдруг за открытой форточкой послышался, приближаясь, рокот мотора  -
сначала  не так  слышно,  потом  вдруг очень громко, совсем рядом  скрипнули
тормоза. Во  двор их въехала  машина и остановилась  возле  подъезда - почти
перед самым  окном. Открыв глаза, она увидела  поверх стола Пашину голову  и
плечи. Он стоял на коленях на своем матрасе и вытягивал шею, чтобы выглянуть
в окно.
     - Кто это? - спросила она, приподнявшись на локте.
     Он только мотнул головой и приложил палец к губам.
     Тем временем хлопнули дверцы автомобиля, скрипнула дверь подъезда, шаги
послышались на лестнице, прошли наверх.
     - Это  за  мной, -  чуть слышно  и  совершенно спокойно произнес  Паша,
потянулся рукой к  брюкам, висевшим на стуле;  сев на матрасе,  быстро надел
их, встал и  голый по  пояс  шагнул  к простенку у окна,  глядя на  улицу  и
прячась от луны.
     Она  забыла  обо всем, откинула одеяло,  спрыгнула  с постели  и  через
секунду стояла возле  него. Он обнял ее одной рукой за плечо и чуть отвел от
окна.  В ужасе прижав ладони к лицу, она смотрела на черную машину  всего  в
нескольких  метрах от них,  тускло  поблескивающую  в лунных лучах. Одинокий
человек в форме стоял, прислонясь к машине спиной, курил папиросу и зачем-то
шарил глазами по окнам дома.
     - Господи! - вырвалось у нее почти беззвучно. - Какое счастье, что вы у
меня.
     -  Они  могут  взять  Надю,  - как-то совсем  без эмоций прошептал он в
ответ.  -  Они,  бывает,  делают  так,  когда не  находят человека  -  берут
заложников. Если возьмут ее, я  должен буду выйти.  Я не могу подставлять ее
вместо себя.
     - Нет, нет! - замотала она головой и каким-то судорожным  усилием мозга
нашла,  показалось  ей,  подходящий аргумент. -  Они же  могут все равно  не
отпустить ее, и Игорь тогда останется один.
     Он ничего  не ответил  ей.  Человек с бегающими глазами в это мгновение
остановился вдруг взглядом на  их окне.  Казалось, что смотрел прямо на них.
И,  хотя, конечно, не мог  он  разглядеть их в  темной комнате, она невольно
прижалась  плотнее  к Паше, как  бы  закрывая  его от этого взгляда. Человек
щелчком отбросил окурок, сплюнул на  землю, открыл шоферскую  дверцу и сел в
машину.
     Они долго стояли  так у окна,  замерев. Полупрозрачные  тени облаков то
исчезая, то появляясь, скользили  вокруг луны. Ее  не стесняло теперь вовсе,
что полуодетые  стояли они рядом, почти  прижавшись друг к другу. Он был уже
не чужой  ей, и важно для нее сейчас  было только одно  - не отдать его этим
людям. Но с ужасом чувствовала она,  что не  сможет удержать  его, если Надю
возьмут.
     Так  неужели  все это - та ночь  под  дождем, и этот вечер,  и  все  ее
чувства - все было только  для того, чтобы вот теперь он исчез из ее жизни -
может быть, навсегда?
     "Нет, Господи,  нет!  Пожалуйста,  нет!"  - в отчаянии молилась она про
себя.
     Прошло,  наверное,   полчаса.  Но  вот,  наконец,  послышались  шаги  в
подъезде.  Паша   стоял   чуть  сзади  нее.  Вдруг  она  почувствовала,  как
одновременно слегка коснулся он ладонью талии ее, губами - волос на затылке.
Она обернулась, он улыбался ей, и  на  секунду опустив веки, словно бы молча
повторил ей: "Все будет так, как должно  быть. Не беспокойтесь." И, кажется,
на всякий случай попрощался с ней.
     Но  уже  открылась дверь подъезда, из  нее вышли  двое человек в форме,
быстро прошли  к машине,  разом  распахнули дверцы.  Нади  не было  с  ними.
Взревел мотор, дверцы хлопнули, машина рванула с места.
     Часы за стеной у Эйслера пробили трижды. Луна отражалась в его зрачках,
когда, обняв его, она шептала:
     - Я люблю тебя. Я поеду с тобой куда угодно. Я люблю тебя. Мы завтра же
уедем из этого города, и все теперь будет хорошо.
     И губы  его,  когда он целовал ее, были чуть соленые от ее  же  слез. И
пока  глаза  ее  оставались  открыты,  луна  за окном плыла  по кругу  среди
облаков.





     Стоя на балконе своей  квартиры, облокотившись о перилла, Харитон курил
бог знает  какую уже подряд папиросу, щурился  от солнечного  света и едкого
дыма. В табачном дыму, который глотал он с жадностью тонущего человека, была
единственная отпущенная ему этим утром  радость. Как льдинки, прикладываемые
к  ожогу,  папиросы притупляли  боль  в мозгу, сизый  дым  нестойкой пеленой
укутывал, казалось, воспаленные кончики нервов.
     В  это  утро не  было у  Харитона  весны, солнечное  небо было серым  и
тусклым.  Жизнь представлялась  ему  в  виде смрадной канализационной трубы,
выхода из которой нет.
     Выхода действительно не было - теперь он уже ясно понимал это. Конечно,
он всегда знал, что все его дружелюбные отношения с  Баевым - фикция - всего
лишь удобная  для  начальника форма  общения с подчиненными, когда  можно  с
одной стороны приказывать, с другой - рассчитывать на неофициальную помощь -
вот  так, как  теперь.  Точно  также Баев держал себя  и  с  Тиграняном, и с
Мумриковым,  и  со   всеми  другими   -   изображал   из  отдела   коллектив
единомышленников. И точно также, как его, и всех других он готов продать при
первой  необходимости.  Все  эти  разговоры  - о  том,  будто  кто-то  хочет
подкопаться  под него, воспользовавшись  бредом его больной матери -  полная
ерунда, разумеется. Никто в Зольске на это никогда  не решился бы, а, если б
и решился,  ничего  бы из этого не вышло без желания самого  Баева. Понятно,
что  Степан Ибрагимович  просто-напросто,  не  очень и  завуалированно даже,
угрожал ему. Но вот в чем можно было не сомневаться - в том, что угрозы  его
пустыми не бывают.
     Одно  только  оставалось  Харитону  не  вполне  ясным  -  для   чего  в
действительности Баеву  нужно убрать Веру.  Не может этого быть, чтобы из-за
выборов. Не может быть уже хотя  бы потому, что настоящей причины Баев  ему,
конечно, никогда не сказал бы. В играх, которые он ведет, он держит людей за
пешки. Лишнего знать никому не надо; и по большому счету он  прав - потому и
сидит он здесь столько времени, что всегда знает больше других.
     Но какая же однако может быть  причина. Бубенко?  Это уж  просто  бред.
Бубенко, конечно,  на  зольском уровне  не пустое место  -  просто так  его,
скажем, не  прихлопнешь, если  бы  возникла  нужда.  Но чтобы Бубенко  попер
против  Баева  -  когда  сам  Баев во  всеуслышанье  объявил  Веру Андреевну
кандидатом в депутаты - это уж, извините, сказочки. Быть этого не может.
     Да, что-то во всем этом совсем другое. Совсем другое. Какая-то  большая
игра, которую затевает Баев. Почему  так поспешно арестовал он Вольфа? Зачем
пригласил Веру  Андреевну на  этот день рождения? Тогда,  перед  чаем, их не
было за столом  - Баева, Свиста и  Веры Андреевны. О чем  разговаривали они,
если  разговаривали?  Почему  вдруг  ни  с  того,  ни  с  сего возникло  это
депутатство? "Погорячился"? Глупости это. В  таких делах  Баев не горячится.
Не просчитав на десять ходов  вперед, никогда бы  он не сделал этого. Скорее
всего, считал, но в чем-то просчитался. И вот теперь ему поручено исправлять
просчеты.
     Он  полез  за  очередной  папиросой. Но  рука  его  ошиблась  карманом.
Папиросы  лежали  в  правом  нагрудном  кармане,  а он  расстегнул левый  и,
запустив в него пальцы, нащупал там сложенный вдвое конвертик. Достав его из
кармана,  он аккуратно  раскрыл  его.  Внутри  лежала  аптекарским  способом
сложенная бумажная подушечка - размером с пятак. Внутри двойного слоя бумаги
прощупывалось немного порошку.
     Какие-то шальные бесполезные мысли мелькнули у него в  мозгу. Подсыпать
Баеву,  выпить  самому... А в сущности, это ведь и  есть его выбор сегодня -
либо  убить Веру Андреевну,  либо  себя самого. Если он откажется  выполнить
спецоперацию, Баев его  уничтожит  - это как дважды два. Спасет  ли он  этим
Веру  Андреевну? Едва ли. Даже наверняка, что нет.  Если Баеву это оказалось
нужно, так или иначе он этого  добьется.  Значит, выходит даже, что реальный
выбор  у него таков: либо  гибель Веры  Андреевны, либо их обоих. Вот именно
так в действительности.
     Но как  можно представить  это себе?!  Чтобы  своими  руками он отравил
Веру. Это... Это просто невозможно.
     Харитон зажмурился  на секунду, потом положил конверт обратно в  карман
и, так и не достав папиросы, вернулся в гостиную.
     Эту небольшую двухкомнатную квартиру он получил от НКВД зимой. Состояла
она из двух смежных комнат -  спальни  Зинаиды  Олеговны и гостиной, где  на
диване спал он сам.
     В гостиной помимо дивана стояли: круглый обеденный стол  под матерчатым
абажуром посреди комнаты; резные - буфет  и комод вдоль стен. Стены гостиной
были  самим Харитоном недавно оклеены бежевыми  в цветочек  обоями.  Когда в
субботу после дня  рождения они шли сюда втроем с Верой  Андреевной, Харитон
не без волнения думал о том, как понравятся ей эти  обои,  эта  мебель,  эта
квартира.  Ведь, может быть,  через некоторое  время  он  предложит  ей жить
здесь. И, когда войдя  сюда, она  огляделась  быстро,  он  следил за  ней. И
показалось ему, что ей понравилось.
     Пройдясь  по комнате туда  и сюда, Харитон понял,  что  думать обо всем
этом больше ему нельзя - иначе можно свихнуться. Во  рту у него пересохло от
папирос. Он  присел  за стол и из хрустального кувшина с  серебряным ободком
налил себе в стакан розового морса.
     В это  время открылась дверь  в  спальню, и в гостиную, услышав, должно
быть, шаги  Харитона,  вошла Зинаида Олеговна.  Она, по-видимому, проснулась
недавно, была  все в том же грязном вишневом халате, в котором  появилась на
дне рождения  у Баева, и  в  руке  перед собой держала почему-то писчий лист
бумаги. Подойдя к столу, она встал напротив Харитона и в упор уставилась  на
него сверху вниз с какой-то напряженной торжественностью во взгляде. Минуту,
не меньше, стояла она так молча. Харитон не смотрел на нее, пил морс.
     - Сын мой, - сказала она, наконец. - Я сочла число зверя.
     - Мама, - устало поморщился он. - Оставь меня в покое, пожалуйста.
     -  Сын мой,  - повторила она. - Понимаешь ли ты,  что я говорю тебе?  Я
сочла число зверя.
     - Ну, я поздравляю тебя, - рассеянно  пробормотал он. - Хочешь морсику,
мама?
     Тогда она молча положила на стол перед ним лист бумаги, и волей-неволей
Харитону пришлось заглянуть в него. Аккуратным учительским почерком на листе
этом было написано следующее:

     А Б В Г Д Е Ё Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Ъ Ы Ь Э Ю Я
     1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14  15 16 17 1819 20 21 22 23 24 25 26 27
28 29 30 31 32 33

     Г Е Н Е Р А Л Ь Н Ы Й С Е К Р Е Т А Р Ь Ц К В К П (б)
     4+6+15+6+18+1+13+30+15+29+11      19+6+12+18+6+20+1+18+30      24+12
3+12+17
     148 + 130 + 36 + 32

     И О С И Ф В И С С А Р И О Н О В И Ч С Т А Л И Н
     10+16+19+10+22                   3+10+19+19+1+18+10+16+15+16+3+10+25
19+20+1+13+10+15
     77 + 165 + 78 = 666

     Некоторое  время Харитон  молча  изучал написанное. Голова его работала
туго,  мысли были  далеко от  желтоватого  листка  с сальным пятном в нижнем
углу. В каком-то странном оцепенении он начал даже складывать числа в уме.
     "148,  278, 314, секретарь, - думал он почти незаметно для самого себя.
-  Лиза  - тоже секретарь. Странная, вообще говоря,  должность - генеральный
секретарь - что-то вроде начальника над машинистками."
     Затем на секунду вся эта арифметика показалась ему даже забавной.
     -  Тут у тебя ошибка, мама, - сказал он,  улыбнувшись кисло.  - Ты  "б"
забыла посчитать.
     -  Никакой  ошибки, - энергично покачала  она головой. -  "Б" нарочно в
скобках - это знак, чтобы не считать ее. Сталин - зверь, вышедший из земли.
     И только тут Харитон, наконец, очнулся. И моментально похолодел спиной.
     - Ты что такое говоришь? - прошептал он.
     -  Сталин -  зверь, -  повторила  она с пафосом  и потрясла над головой
оттопыренным  указательным пальцем. - Он зверь второй - вышедший из земли. А
действует он со всею  властью первого зверя, вышедшего из моря, и заставляет
всю землю и живущих на ней поклоняться первому зверю, у которого смертельная
рана  исцелела. И  дано  ему вложить дух  в образ зверя, чтобы образ зверя и
говорил и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться
образу  зверя. Первый  зверь - это  Ленин, сын мой. У  него была смертельная
рана, которая исцелела.
     Харитон сидел бледный и дрожащими пальцами рвал в клочья  исписанный ею
листок. Она как будто даже не замечала этого.
     - Да, сын  мой, да! Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо  это число
человеческое; число  его  шестьсот шестьдесят шесть. Я -  твоя мать  - сочла
число  зверя,  и мне все теперь стало ясным. Вот большой  красный  дракон  с
семью головами и десятью рогами, и на  головах его  семь  диадим. Хвост  его
увлек с неба третью часть звезд и поверг  их на землю. Низвержен был великий
дракон,  древний  змий,  называемый  диаволом  и  сатаною,  обольщающий  всю
вселенную, низвержен  на землю. Веселитесь, небеса и  обитающие на них! Горе
живущим на земле и на море!  Потому что к вам сошел диавол в сильной ярости,
зная,  что немного ему  остается времени.  Сын  мой,  сын  мой!  Ты  служишь
красному дракону,  и звезда на челе твоем - из  тех, что увлек он хвостом на
землю!
     Все более и  более возбуждаясь, Зинаида Олеговна зашагала по  комнате -
от двери к балкону. Харитон чувствовал, как постепенно  откуда-то из глубины
издерганного   разума  словно   черная   пелена   -   какое-то  неукротимое,
неподконтрольное,  даже и незнакомое ему  до  сих  пор  бешенство вскипает и
захватывает его.
     Больше он не намерен ее терпеть.
     - Сын  мой, очнись! Пойми  -  Господь никогда не простит  мне, если  не
вырву я  тебя  из  объятий  сатанинских.  Время близко, Харитон, время очень
близко. Скоро все мы предстанем на суд. Спросит тебя Господь - разве не знал
ты, что за власти ты служишь? Разве не в силах твоих было  отречься от  нее?
Что ты ответишь Ему?
     Это же из-за нее, юродивой, в кармане у него лежит теперь этот конверт.
Это она идиотской выходкой своей дала возможность Баеву шантажировать его.
     -  Озеро  серное,  огненное  уготовано  всякому,  кто  служит  ей.  Кто
поклоняется  зверю  и образу его  и принимает  начертание на чело свое,  тот
будет пить вино ярости  Божьей,  вино  цельное, приготовленное  в чаше гнева
Его. И не будут иметь покоя  ни днем, ни ночью  поклоняющиеся зверю и образу
его. Страшная участь ждет тебя, Харитон, а я твоя мать, и  не могу смириться
с этим. Должна я спасти тебя. Должна спасти. Должна! - на ходу, заломила она
руки  над  седыми космами. - Я пойду еще к бесовским  начальникам  твоим,  я
плюну  в  лицо  этим  слугам сатанинским,  раскрою перед  ними  число зверя,
заставлю рычать  их крестным знамением! Я добьюсь, чтобы  отступились они от
тебя.
     Что-то изнутри душило Харитона.
     - Выпей морсику, мама, - с особенным  выражением произнес  он, дрожащей
рукой взялся за кувшин, налил стакан до краев.
     Бег  ее  по   комнате  делался  все   быстрее.  Она  уже   постанывала,
запрокидывала голову вверх, и он  знал - в таком состоянии ничего не  видела
вокруг.  Он  расстегнул от  ворота  две пуговицы  на  кителе,  расстегнул  и
пуговицу  на  нагрудном  кармане,  достал  конвертик,  вынул  из  конвертика
бумажную  подушечку,  развернул и ее. Дрожащим мизинцем он  разделил пополам
горку белого порошка, хранившегося в подушечке, мизинцем  же подтолкнул одну
половину  к краю  бумаги  и  высыпал  в  стакан  с  морсом. Порошок бесшумно
растворился в розовой жидкости.  Он аккуратно завернул  и спрятал оставшуюся
половину  обратно в  карман.  Затем встал со стула и  остановил ее за руку у
стола.
     - Выпей морсику, мама, - повторил он, взял стакан и подал ей.
     Она смотрела  на него,  тяжело дыша. Он  вложил  в  ладонь ей стакан  и
поднес ко рту. Она  не сопротивлялась, стала пить большими глотками, розовая
тонкая струйка вытекла к ней на подбородок.
     Он принял из рук ее и поставил пустой стакан обратно на стол.
     -  Иди,  полежи,  - сказал  он ей. -  Успокойся,  все  будет хорошо.  Я
отрекусь, покаюсь,  обязательно. Ты сочла  число,  все  теперь будет хорошо.
Идем, идем, - тянул он ее за руку.
     Обычно  она слушалась  его в  такие  минуты, если только не  упускал он
момент и выбирал правильные интонации.  Она  пошла  за  ним. Он  завел ее  в
спальню,  уложил на постель, сунул ей в руки открытую на последних страницах
Библию, лежавшую на тумбочке.
     В  двери он  обернулся  на секунду.  Она лежала неподвижно,  глядела  в
книгу, но нельзя было понять, читает ли.
     Харитон вернулся  на балкон, и, облокотившись о  перилла,  безо  всяких
мыслей механически выкурил еще  две папиросы  подряд.  Достал было и третью,
как  вдруг одна мысль  поразила его. Ведь кто-то каким-то  образом подслушал
тогда, накануне  пятницы, то  что болтала она в этой комнате. Кто-то передал
этой Бруно ее слова. А что, если и теперь?
     - Все, все, - шептал он сам себе. -  Если теперь пронесет, то уже все -
отмучился.
     Нет, не отмучился, еще ведь Вера Андреевна  - тут же  снова накатило на
него. Не думать об этом - приказал он сам себе. Вдруг словно бы встряхнулся,
посмотрел на часы и выбросил папиросу с балкона.
     Давно пора было идти на  работу.  На ходу застегнув верхние пуговицы на
кителе,  он прошел через  гостиную,  присев  на  стул  в  прихожей,  намотал
портянки, сунул ноги в сапоги, взял портфель и вышел из квартиры.





     Сегодня утром  он проснулся счастливым.  Проснулся рано -  рассвет едва
успел  напоить  комнату молочным  воздухом.  Колыхались слегка занавески  на
окне. Со двора сыпался утренний птичий гомон.
     Вера еще  спала,  и,  приподнявшись  на локте, он  смотрел на нее.  Как
прекрасно было  ее лицо во сне. Не было на  нем  и следа  той  бессмысленной
маски,  которую  обыкновенно надевает природа на  спящего  человека. Лицо ее
было покойно и светло. Он смотрел на нее, и сердце его трепетало от нежности
и любви к ней. Ему  хотелось только одного - охранять этот покой, этот свет;
жизнью своей, душой, телом прикрыть его от озверевшего мира.
     Потом она проснулась - просто в какую-то секунду открыла глаза. Он знал
- этот первый миг после сна иногда больше может сказать о человеке, чем годы
разговоров. Она проснулась, увидела его и улыбнулась ему, как ребенок - чуть
робко,  чуть  стыдливо,  удивленно  чуть-чуть.  И он поцеловал  ее  улыбку -
кончиками губ коснулся ее, кончиками  губ обошел вокруг, страшась уколоть ее
щетиной.  Тогда глаза ее снова закрылись, губы потянулись навстречу ему.  Он
целовал  и  целовал  ее, поднимался  по щеке  к глазам,  вдоль носа скользил
обратно  к губам  - до  тех пор  пока вдруг порывисто  не  обняла она его и,
прижавшись к нему, тихо и радостно засмеялась у него на плече.
     - Любимый мой, - прошептала она ему. - Любимый.
     И еще долго они лежали, обнимая и лаская друг друга, о чем-то шептались
невпопад. И это было  счастье. Счастье -  это  когда ничего в жизни не нужно
более того, что есть вот теперь.  А ему ничего уже не было нужно, кроме нее.
И  лишь  одна  какая-то  горькая  капля  -  полумысль-получувство,  пока  не
дававшаяся ему в словах, была в этом счастье.
     Они лежали долго.  Им  не хотелось  вовсе  и  незачем было вставать. По
коридору за дверью несколько раз слышны были им шаги, голоса, дважды хлопала
входная дверь.
     - Это Шурик в школу пошел,  -  шептала  она  ему. -  А  это  Борисовы с
Леночкой - они на работу, она в детский сад.
     Незаметно пролетел, может быть, еще час, когда вдруг в дверь постучали.
     - Вера,  -  произнес в  коридоре  беспокойный  голос.  - Вы,  по-моему,
опаздываете на работу.
     - Да, да, Аркадий Исаевич, - ответила она. - Спасибо.
     - Я пойду, ладно?  - прошептала она ему, - а ты  оставайся. Пожалуйста,
оставайся  и никуда не ходи. Я вернусь обедать с  тобой.  Борисовы до вечера
будут на работе, а Аркадию Исаевичу я все расскажу. Вечером, когда стемнеет,
мы уедем. Последний поезд на  Москву в  одиннадцать, да? Я зайду еще в отдел
культуры -  попробую уволиться. Только вряд ли  они  отпустят - мне еще  три
месяца осталось, чтобы отработать распределение.  Евгений Иванович  точно не
отпустил  бы.  Но все-таки попробую - хуже ведь  не будет,  правда? Если  не
отпустят, уедем так - мне все равно.
     -  Я тоже должен уйти,  - сказал он. - Мне нужно увидеться с Игорем.  Я
встречу его после занятий. Я должен поговорить с ним.
     В глазах ее появилась тревога.
     - А если ты попадешься им? Они ведь могут подстеречь тебя.
     Он  улыбнулся  и  покачал  головой.   Она,  задумавшись,  приподнялась,
присела, облокотясь о  подушку, молчала какое-то время, беспокойно покусывая
нижнюю  губу.  Он видел,  как не хотелось ей  отпускать  его  никуда, и  как
понимала она в то же время, что действительно нужно ему поговорить с Игорем.
Наконец, она вздохнула и снова обняла его.
     - Милый, милый, пожалуйста, будь осторожен.
     -  Мне лучше, наверное, сюда уже не возвращаться, -  сказал он. - Давай
встретимся  с  тобой прямо на вокзале,  хорошо? В половину одиннадцатого.  Я
буду ждать тебя.
     - И что, мы целый день не увидимся? Ты не зайдешь ко мне в библиотеку?
     - Хорошо, я попробую, - кивнул  он. - Только на Советской всегда  много
милиции.
     - Нет, нет,  не надо,  не  заходи!  - испуганно замотала она головой. -
Конечно,  давай встретимся  на  вокзале.  Только  и на  вокзале  ведь  много
милиции.
     - А мы зайдем на перрон сбоку - от переезда. Ты сходишь, купишь билеты.
А я буду ждать тебя. Лучше тогда и встретимся у переезда, хорошо?
     - Да, милый. Я приду. Будь осторожен. Пожалуйста.
     Она взяла его голову  ладонями, смотрела в глаза  ему. Никто никогда не
смотрел на него так.
     - Мне пора, - сказала она, наконец.
     Он обнял ее  еще ненадолго,  гладил ее волосы на  затылке.  Ему тоже не
хотелось никуда отпускать ее.
     Потом  она  опустила  ноги  с  кровати.  Ей  надо было  одеться,  и ему
показалось,  она еще немного стесняется его. Он  накрыл лицо одеялом. Но она
засмеялась  и нырнула к  нему под одеяло головой,  легла ему на грудь, шаля,
легонько укусила его за подбородок, откинула одеяло в сторону.
     - Ты  что?  - сказала она ему. - Ты же мой муж - ты можешь смотреть. Ты
ведь мой муж, да?
     - Да, - сказал он.
     Тогда  она  вздохнула,  легла  ему на грудь  щекой, слушала  - и он сам
слышал - как бьется его сердце.
     - А Павел Кузьмич все-таки был не прав, - сказала она вдруг.
     И он отлично понял, почему она сказала это теперь.
     - А  кто это говорил тебе, - спросила  она  еще через минуту, - что все
окажется поправимым?
     - Его зовут Глеб. Это мой друг, лучший друг с детства. Он приехал к нам
из Вислогуз, спасаясь от  ареста,  и Надя написала на него  донос. Его взяли
вчера утром, этапируют теперь в Ростов.
     Она подняла голову, с ужасом посмотрел на него.
     - Бедный мой, бедный, - прошептала она, провела ладонью  по его щеке. -
И ты хотел пойти вместо нее?
     - Я хуже ее, - сказал он.  -  Она  не так  уж виновата.  Она боялась за
меня, за  Игоря. Я  в сотню раз хуже ее. Я не знаю, как  ты  могла  полюбить
меня.
     - Молчи, -  прижала  она палец к его губам. - Все окажется поправимым -
это правда. А я знаю тебя лучше, чем ты сам.
     Она опять опустила  голову ему на грудь, гладила его по  груди ладонью,
слегка касалась губами, глядя куда-то далеко.
     - Ты  знаешь,  -  сказала  она через несколько  времени,  - мне немного
грустно сейчас оттого, что мы встретились  с тобой так  поздно. Я  бы хотела
прожить  с  тобой всю  жизнь,  каждый  твой  день  -  видеть  тебя ребенком,
мальчиком, подростком, любить  всех тех же, кого любил ты, дружить с  твоими
друзьями.  Я  хотела  бы быть твоей сестрой, потом женой  -  первой женой  и
единственной. И,  мне кажется, так и  будет  когда-нибудь,  понимаешь?  А ты
хотел бы этого?
     - Да.
     Она  полежала  с  ним  еще минуту  - последнюю минуту. Потом, вздохнув,
встала, начала  одеваться. Одевшись, села  ненадолго перед  зеркалом у окна,
расчесала волосы. Потом подошла к двери.
     - Подожди немного, не выходи пока, ладно, - улыбнулась она ему, отпирая
замок. - Я подготовлю слегка Аркадия Исаевича, не то он рухнет в обморок.
     -  Послушай,  -  сказал  он,  -   может,  все-таки  не  стоит  все  ему
рассказывать.
     - Не  волнуйся,  -  покачала  она головой. - Ему -  стоит.  Неужели  ты
думаешь, я могла бы рисковать тобой.
     И она вышла в коридор, прислав ему поцелуй на прощание.
     Тогда он тоже  встал и оделся, присел на  стул возле стола. Оглядываясь
вокруг,  стал рассматривать  ее комнату.  Ему  слышно было,  как на кухне  о
чем-то  разговаривает  она  с Эйслером. Разговаривали они довольно долго, но
слов было не разобрать.
     За окном уже был  ясный  день.  Солнце  смотрело в  комнату,  и  в этом
светлом замкнутом пространстве все  было о  ней.  Вот небольшое  зеркало  на
подоконнике, которое отражало ее столько раз;  рядом цветы, которые поливала
она; на столе перед ним - синяя чашка с золотым ободком, которой столько раз
касались  руки и губы  ее; рядом флакончик с духами - он осторожно взял его,
поднес  к  лицу - да,  это был  ее запах;  рядом маленькие  золотые сережки,
которые иногда замечал он у нее в ушах - он положил их на ладонь -  и даже к
ним он чувствовал сейчас нежность.
     Он словно находил в душе неиспользованные запасы ее, или заново вложены
они  были  в нее вместе с чувством, которого он  не  знал  до  сих пор.  Это
чувство  -  эта любовь -  было  сильнее и  больше  его самого.  Оно не могло
родиться в нем - вот что было  теперь очевидно  ему - оно пришло. Оно было -
чудо. Оно было - дар.
     И вдруг  он поймал в слова ту каплю тоски, которая почти незаметно жила
в нем вместе со счастьем с самого утра. И тогда надолго замер, пораженный.
     Да, но за что же ему этот дар? За что ему это неправдоподобное счастье?
Он ничем не мог заслужить его. А этого не может быть так.
     - Этого не может быть так, - прошептал он сам себе. - Не может быть - я
знаю.
     И как же, зная это, мог решиться он соединить их судьбы?
     Он долго смотрел на пару крохотных золотых сердечек у себя на ладони. И
потом  впервые  за много-много лет  непривычным  уже  движением,  как  будто
стыдясь кого-то постороннего в комнате, вдруг перекрестился.
     "Господи,  - прошептал он про себя. - Только одно  - не дай ей страдать
из-за меня."

     Вскоре она появилась в двери.
     -  Умывайся и  пойдем пить  чай, -  сказала она,  улыбаясь.  - В ванной
зеленое полотенце. У тебя есть зубная щетка?
     Он кивнул.
     Когда,  умывшись,  он прошел  на  кухню,  там  уже накрыт  был  стол  к
завтраку.  На  столе был чай, хлеб,  масло,  вареные  яйца.  Эйслер  и  Вера
Андреевна сидели за столом.
     - Здравствуйте, Аркадий Исаевич, - сказал он.
     Эйслер чуть кивнул  ему.  Взгляд  его казался что-то уж очень серьезен.
Паша сел за стол, чувствуя себя неловко.  Скорее, чтобы занять  руки, чем от
желания  есть,  стал  намазывать  хлеб  маслом.  Минуту  сидели  молча. Вера
Андреевна, улыбаясь, поглядывала время от времени, на них обоих.
     -  Вы  решили взять  к  себе Шурика? - сообразил он, наконец,  тему для
разговора.
     - Да, - ответил Эйслер.
     -  Я  бы   хотел  вам  посоветовать,   -   заговорил  он  с  наигранной
заинтересованностью. -  Не пытайтесь оформлять это официально. У  вас ничего
не получится. А если никто не вспомнит о нем, вы сможете жить вместе сколько
угодно.
     -  Я и  сам  так  думал.  Спасибо, -  сказал  Аркадий Исаевич,  и  тема
оказалась исчерпанной.
     Еще помолчали. Пили чай. Через минуту заговорил уже Эйслер.
     - Вера говорит, вчера был суд над Иваном Сергеевичем, - произнес он.
     - Да.
     - За что же его все-таки арестовали?
     - За пристрастное конспектирование Ленина.
     - И под какую статью подпадает нынче конспектирование Ленина?
     - Пятьдесят восемь, пункт шесть  - шпионаж. Он признался на  следствии,
что составлял конспекты по заданию английской разведки.
     Аркадий Исаевич прерывисто как-то засопел.
     - Павел Иванович, - произнес он через некоторое время, впервые поглядев
ему прямо в глаза. - Скажите, пожалуйста, что же могут делать с человеком на
следствии, чтобы он признал такое?
     -  Ничего особенного,  поверьте. По крайней  мере, в данном  конкретном
случае. Если пришлось бы с ним что-то делать, его не выпустили бы на процесс
- даже закрытый. А вы близко были знакомы с Гвоздевым?
     - Это трудно так сказать,  - пожал он плечами, - близко или не  близко.
Во всяком случае, мы часто общались. Он был очень интересным собеседником.
     - Где он работал раньше?
     - В архивном  институте в  Москве. Его выслали в  тридцать четвертом. А
здесь он  нанялся могильщиком. Но  все свободное  время изучал  и  составлял
историю Зольска. Его каким-то образом пускали в зольский архив - до тех пор,
пока  архивные дела не передали НКВД.  И тайком он даже ездил в Москву - для
розыска документов. Он, между  прочим, раскопал где-то, что город, в котором
так мило проводим  мы с вами наши дни,  пошел от села, основанного еще в XIV
веке на месте сожжения татарами некоего Глеба Боголюба. И название его будто
бы пошло от золы,  которая осталась  на месте  сожжения. Вообще, должен  вам
сказать, Павел Иванович, что вы обвиняли вчера исключительно образованного и
разностороннего человека. Что его ждет теперь?
     - Вероятнее  всего, к сожалению, его  расстреляют. В списках тройки, по
крайней мере, у него значится расстрел.
     - Вы решились пожертвовать собой ради него?
     - Я  бы так не сказал. Ради него это не имело смысла - для него это все
равно ничего не изменит.  Вернее - что ради самого себя.  Я  не могу  больше
участвовать в том, что происходит вокруг.
     - Но, вероятно, можно было бы избрать более безопасный способ выхода.
     Паша пожал плечами.
     - У каждого свой Рубикон, Аркадий Исаевич.
     - А вы не знали, на что шли, когда соглашались на должность прокурора?
     - Не знал.
     - Разве в Ростове происходит не то же самое?
     - Я не знал, поверьте.
     - И что же - вы намерены теперь всю жизнь скрываться?
     - Я надеюсь, что этого не потребуется.
     - Это ведь  очень нелегкое  дело - жизнь в конспирации. А вы к тому  же
втягиваете в нее и Веру.
     - Я втягиваюсь сама, - вступилась Вера Андреевна.
     - Я немного  представляю себе нашу сыскную систему, Аркадий  Исаевич. В
Ростовской  области  нас  никто  искать  не  будет.   Я   надеюсь  выправить
необходимые  документы,  и  думаю,  что   смогу  обеспечить  нам  безопасное
существование.
     - А на что вы будете жить?
     - Будем работать на земле. Я все же потомственный крестьянин.
     - И вы думаете, Вера, сможет копать картофель?
     - Еще как смогу, Аркадий Исаевич, - заверила она. - Вы меня не знаете.
     Эйслер повернул голову и серьезно посмотрел на нее.
     - Ну, что  ж,  дай  Бог,  - помолчав,  заключил  он и  принялся очищать
скорлупу с яйца.





     - Вас товарищ Баев просил зайти к нему, как только появитесь, - доложил
ему охранник на входе в здание РО НКВД
     Харитон кивнул и почувствовал, как невольно вздрогнуло у него сердце.
     "А  вдруг еще  передумал,"  -  стучалось в голове его, пока  по главной
лестнице он поднимался на третий этаж.
     Лиза сидела у себя за столом без дела. Вид у нее был  почему-то немного
растерянный.
     - Проходи, проходи, - кивнула она ему. - Ждут.
     Он на всякий случай стукнул  пару  раз костяшками  пальцев  по косяку и
открыл дверь в кабинет.
     Помимо   Степана  Ибрагимовича  за   столом  для  заседаний,   стоявшем
перпендикулярно к рабочему столу Баева, сидели  друг напротив друга Тигранян
и Мумриков.
     "Не то," - сразу понял Харитон и, шагая через кабинет, на секунду опять
ощутил тоскливый холодок в груди.
     -  Ты  уже в  курсе? - подавая  ему  вялую ладонь  для пожатия,  вместо
приветствия мрачно спросил у него Баев.
     - Откуда, Степан Ибрагимович? - ответил за Харитона Тигранян.
     -   Что-нибудь   случилось?   -  пожимая   руки   Григолу   и   Василию
Сильвестровичу, поинтересовался он и сел на стул рядом с Григолом.
     - Случилось, - подтвердил Василий Сильвестрович.
     - С Гвоздевым твоим, - пояснил Григол.
     - Кузькин  взбрыкнул,  б...  такая,  -  сквозь  зубы  выругался  Баев и
несильно стукнул кулаком по краю стола.
     -  Потребовал  освободить его из-под стражи, - печально покачал головой
Григол. - Лично я от него этого не ожидал.
     - Как это так?
     - А вот  так, - глянул из-под насупленных бровей Василий Сильвестрович.
- Шпионская  деятельность Гвоздева следствием не доказана. Так и заявил. При
корреспонденте. Дзарисову пришлось отложить заседание.
     - Но  вы  же  с  ним  разговаривали, наверное, Степан  Ибрагимович,  до
заседания.
     -  Разумеется,  разговаривал - как всегда. Дело ему отдал прочитать, он
сам потом позвонил, сказал - выпускаем. Да ты не  знаешь  всего, - махнул он
рукой.  -  Это  он отомстить  нам  задумал, сукин  сын. Мы  тут  одного  его
родственничка ростовского взяли накануне.
     - Какого родственничка?
     - Приехал тут к нему  какой-то, Резниченко - его фамилия. В Ростове его
арестовать хотели - за поповщину вроде, а он стрекача дал. Приехал сюда, все
рассказал. Надя Кузькина на следующий день донос в дежурную принесла.
     - Почему в дежурную?
     - Кузькин хотел его прятать.
     - Ну, так давайте  и посадим  его  за  укрывательство,  - пожал плечами
Харитон.
     - Посадили бы уже, - развел руками Григол. - Да нету его нигде. Дома не
ночевал. Надя говорит, ушел от нее - обиделся за донос.
     - И на работе не появлялся?
     - Нет.
     - Ну, неужели в бега ударился? Из-за какого-то родственника?  Что-то уж
слишком глупо.
     - Вот и мы думаем, - прицокнул языком Григол. -  Или слишком глупо, или
уж слишком хитро, Харитоша.
     - Что ж тут может быть хитрого?
     -  Если  бы  знать,  -  наморщил  лоб  Степан  Ибрагимович.  -  Просто,
понимаешь, не верится,  чтобы  вот так  сгоряча,  не  рассчитав вперед, взял
человек и вые...ся. Скорее всего, пронюхал чего-нибудь, что нам не известно.
Кто он такой вообще, этот Кузькин? Кто-нибудь его знает поближе?
     - Откуда? - пожал плечами Тигранян. - Он же тут без году неделя.
     -  Но  ведь на дурака он совсем не похож, правда? А умные люди так себя
не ведут, если силы за собой не чувствуют.
     - Ему Вышинский назначение подписывал, - сообщил Мумриков.
     - Он его каждому прокурору подписывает, Василий Сильвестрович, - сказал
Григол. - Это как раз ни о чем не говорит.
     - А не только областным?
     - Областных он  назначает, а районных утверждает,  - пояснил Григол.  -
Это что в лоб, что по лбу.
     - В Ростове у себя он  теоретиком был, - сказал Баев. - А на днях у них
в  Москве  всесоюзное  совещание  прокуроров.  Что, если  поручили  ему  тут
какие-нибудь   материалы  прорабатывать?  Я  думаю,  не  готовит  ли  Андрей
Януарьевич очередную программную речь?
     - Но если прячется он, сволочь, как щенок нашкодивший, чего бояться?  -
пожал плечами Василий Сильвестрович.
     -  Да  это еще ни о  чем  не  говорит.  В  руки к  нам, разумеется, ему
даваться  неохота.  Ему  нужно до  совещания дотянуть,  а там в  строку лыко
вставить.
     - О чем?
     - Да мало ли о чем. Мы вот Гвоздева, например, и на  процесс вывели и в
списках тройки оставили.
     - Ну и что? Всегда так делали.
     - Делали, делали,  - поморщился Баев. - Ну,  а вот  начнут они  на этом
совещании  с  перегибами  на местах  бороться.  А  у  него на руках  и  дело
гвоздевское осталось,  и  списки эти.  Вот черт! Больше никому их на руки не
даю,  баста.  Здесь,  не  выходя, подписывать будут,  -  потыкал  он в  стол
указательным пальцем.
     -  Списки, Степан Ибрагимович, совершенно секретные. Не думает же он их
там на трибуну выложить.
     -  До трибуны  этой  он вообще ни  при  каких обстоятельствах  дойти не
должен, - покачал головою Григол.
     Баев в задумчивости побарабанил пальцами по столу.
     - Ну, в общем так, - заключил он. - Хватит  уже языками молоть, давайте
действовать.    Распределяем   роли.   Василий   Сильвестрович,    займешься
непосредственно Кузькиным. Фотографию - всем сотрудникам, всем  кассирам  на
станции,  всем агентам в людных  местах.  Разузнай,  где  может появляться -
поставь людей. Если он еще в Зольске, чтобы не ушел ни под каким видом.
     Мумриков мрачно кивал.
     -  Харитон,  займешься Гвоздевым.  Сюжет  нужно  укрупнить. Попробуй-ка
нащупать  через него организацию во главе с Кузькиным.  Но чтобы,  если что,
комар  носу не  подточил.  Работать  аккуратно,  спецметодов  не  применять,
протоколы до времени держать в полном секрете.
     Харитон покачал головой.
     - Он упрямый, гад. На себя - все что угодно подписывает. А на других не
хочет.
     - Это твои сложности, - отрезал Баев. - Григол,  займешься документами.
Просмотри все от и до  у него в кабинете. Плотно побеседуй с  секретаршей, с
сотрудниками. Отследи прессу, попробуй  разузнать что-нибудь в Москве. Да, и
еще - припугни этого лаврентиевского корреспондентика.
     - Сделаем, Степан Ибрагимович.
     - Так,  что у  нас  еще  на сегодня?  - Баев придвинул  к себе блокнот,
лежавший  с  краю стола,  полистал его. -  Да,  Василий Сильвестрович. Твоим
ребятам нужно  будет вечерком в Вельяминово  прокатиться. К  попу нашему. Он
звонил  на  прошлой  неделе -  говорит,  есть  материал  на ихнего  епископа
Евдокима. То  есть не на ихнего,  а на этого...  как его... обновленческого.
Ну, в общем, черт их там разберет. Короче, этот Евдоким прислал ему письмо -
приедет к нему в Вельяминово сегодня вечером. Пусть ребята подъедут к девяти
часам, возьмут и материал, и епископа.
     - Понял.
     - Ну, все, - закончил совещание Баев. -  За работу. Харитон,  задержись
на секунду.
     Мумриков  и Тигранян  поднялись  из-за стола, пошли  к выходу.  Харитон
замер на стуле.
     - Ну что,  решился? - спросил его Степан  Ибрагимович, как только дверь
кабинета закрылась. - Сегодня вечером.
     Взгляды  их встретились.  Взгляд у  Баева  был  как всегда  недобрый  и
уверенный в себе. Харитон кивнул.
     -  Вот еще что, - продолжил  Баев. - На всякий случай. Если вдруг  - я,
конечно, не думаю о тебе  такого  - но на всякий случай - если  вдруг у тебя
там  окажется  мысль  напоследок  воспользоваться  ситуацией.  Ну,  там   от
переизбытка чувств, когда она  уснет - ты понимаешь, что я имею в виду.  Так
вот это  исключено.  Чтобы можно  было  квалифицировать  все, как  сердечный
приступ, никаких следов остаться  не должно. Как только она уснет, ты  сразу
уходишь.
     Полминуты,  не меньше,  молча  смотрели они в  глаза  друг другу. Левая
скула у Харитона подергивалась слегка над плотно сжатыми челюстями.

     Войдя к себе в кабинет, он едва не закашлялся от  спертого, оставшегося
с  ночи табачного  перестоя.  Первым долгом  он распахнул окно, потом сел за
стол и сразу почувствовал, что сидеть без дела сегодня нельзя ему ни минуты.
Он придвинул к себе телефон и набрал двузначный номер.
     -  Гвоздева на допрос, - коротко произнес он в  трубку и, вернув ее  на
рычаги, достал из  ящика  стола  чистый  бланк  протокола,  обмакнул  перо в
чернильнице.
     "1938 года мая месяца 17 дня, - записал он наверху  листа, - я, старший
следователь  Зольского РО НКВД,  старший лейтенант госбезопасности  Спасский
допросил в качестве обвиняемого
     1. фамилия: Гвоздев
     2. имя отчество: Иван Сергеевич
     3. дата рождения: 1882..."
     Он как  раз  успел заполнить по  памяти  состоящую из двадцати  пунктов
анкету допрашиваемого, когда в дверь постучались.
     - Да! - сказал он.
     Дверь открылась, послышалась команда "вперед", и охранник  пропустил  в
кабинет к нему Гвоздева.
     - Присаживайтесь, - пригласил его Харитон.
     Гвоздев опустился на привинченный к полу табурет.
     Еще минуту  он  помолчал,  обдумывая с чего начать.  Достал  из кармана
коробку папирос, закурил.
     - Такая вот штука у нас с вами приключилась, Иван Сергеевич, - произнес
он, наконец.
     Гвоздев пожал плечами.
     - Не знаю, что там у вас приключилось, гражданин следователь, а лично у
меня все в порядке.
     - Вы так  думаете? - быстро и зло взглянул на него Харитон. -  Что, уже
на свободу собрались?
     Гвоздев вздохнул тихонько, пожал плечами.
     - Харитон Петрович, - сказал  он. - Неужели я оставил у вас впечатление
о себе,  как об идиоте? Поверьте, у меня не было и нет иллюзий, относительно
того, куда я попал. Мне  казалось, именно  поэтому в процессе следствия мы с
вами в основном понимали друг друга.
     - Следствие еще не завершено, гражданин Гвоздев.
     -  А вот  это жаль.  Мне, впрочем, показалось, что вы  мне что-то такое
давали подписывать  на  прошлой  неделе,  связанное  как  раз  с  окончанием
следствия.
     - Дело возвращено на доследование.
     -  Понятно,  - вздохнул Иван Сергеевич. - Ну, и что же вы  от меня  еще
хотите?
     - Для  начала  я хотел бы  знать, в каких  отношениях  вы  находились с
гражданином Кузькиным Павлом Ивановичем.
     - Вероятнее всего, я не находился с  ним ни в  каких отношениях, потому
что имя это мне ничего не говорит.
     Харитон с полминуты покурил молча, с прищуром глядя в глаза Гвоздеву.
     - Следствие располагает на этот счет  иными  сведениями,  - сообщил он,
наконец.
     Иван Сергеевич развел руками.
     - С этим я ничего поделать  не могу. Я уже давно заметил, что следствие
располагает о моей жизни гораздо большими сведениями, чем я сам.
     -  Не надо лицемерить, гражданин  Гвоздев, -  нахмурился  Харитон. - Вы
отлично  знаете,  о  ком я  говорю. Я  говорю о  руководителе  антисоветской
группы, в которую  входили вы, некто  Глеб  Резниченко и,  очевидно, еще ряд
лиц, сведения о которых вам придется предоставить следствию.
     Гвоздев покачал головой.
     -  Мы с вами договорились в самом начале, гражданин следователь. Никого
оговаривать я не буду.
     Харитон вдруг резко затушил папиросу  в пепельнице, встал  из-за стола,
обошел вокруг него, угрожающе навис над Гвоздевым.
     - НКВД не вступает в договоры с врагами народа, - произнес он раздельно
и зло. - Вам придется отвечать на поставленные вопросы.
     Иван  Сергеевич снял  с носа пенсне,  подышал на  него,  потер  о  полу
пиджака, устало покосился на Харитона.
     - Если  материалы следствия изобличают  меня, - кивнул он,  -  я  готов
признать  в  частности,  что  состоял  в  международном диверсионном  центре
Чемберлена-Конфуция. Конспиративное  название  центра  -  ЧК. Но  в  одном я
совершенно  уверен, гражданин следователь -  кроме меня, никого из советских
граждан в этом центре не состояло.
     Что-то словно  соскочило  с  предохранителя в  мозгу у  Харитона. Одним
резким  движением  он расстегнул  кобуру, выхватил из нее маузер и ткнул его
под подбородок Гвоздева.
     - Издеваться надо мной будешь, сука! - заорал он ему в лицо. - Прикончу
тебя  сейчас прямо здесь, как падаль  -  при попытке к бегству.  Ну, что?! -
упирал он ствол в заросшую щетиной шею. - Хочешь, вражина, проглотить девять
грамм?! Хочешь?!
     Иван Сергеевич молчал и только вынужденно склонялся назад под давлением
дула.
     Бешеная  бессильная злоба,  в  которой  рвалось  наружу  все напряжение
последних дней, душила  изнутри Харитона. Наверное, если  можно было б, он в
самом  деле  пристрелил теперь  Гвоздева - и не  в  один  прием,  чтобы  еще
покорчился тот на полу. Но даже ударить его было сейчас нельзя.
     Он спрятал пистолет в кобуру, вернулся  за стол,  слегка дрожащей рукой
взялся за перо, записал в протокол:
     "вопрос:  Имея ненависть к Советской власти, вы на протяжении последних
трех  лет  состояли  активным  членом  антисоветской  шпионско-вредительской
организации под руководством разоблаченного НКВД прокурора Зольского  района
Кузькина Павла. Следствие требует от вас чистосердечных показаний."
     Записав  это, Харитон вспомнил  вдруг, что Кузькин появился в Зольске в
марте  этого  года -  недели через  две  после  того,  как Гвоздев  был  уже
арестован. Он понял,  что  поторопился - халтуры в этом деле допускать  было
нельзя.
     "Ладно,  -  постарался он  взять себя в руки и  рассуждать спокойно.  -
Арестуем брата, поработаем с этим  Резниченко - что-нибудь наклюнется.  Надо
Леонидова подключать," - решил он,  прикуривая очередную  папиросу, и мрачно
уставился на Гвоздева.
     Тот сидел, потупясь.
     - Значит, вы отказываетесь давать  чистосердечные показания? -  спросил
он сурово, но уже спокойным голосом.
     Иван Сергеевич молчал.
     Харитон нашарил левой рукой кнопку звонка, спрятанную под столешницей.
     В двери немедленно появился охранник.
     - Уведите, - коротко приказал ему Харитон.





     Придя  в библиотеку  к половине двенадцатого, Вера Андреевна  обслужила
дожидавшегося  ее  посетителя,  крупными буквами написала  на  листе  бумаге
записку: "По техническим причинам библиотека откроется в 15.00" - прикрепила
ее снаружи к двери, заперла замок и отправилась в отдел культуры.
     Фаечка   Филиппова  -  секретарша  Вольфа  -   симпатичная,  курящая  и
бестолковая женщина лет тридцати - оказалась единственной сотрудницей отдела
в этот день.
     -  Верочка, милая, да  ты что! - замахала она руками в ответ на просьбу
ее оформить расчет. - Я этих бумаг и пальцем не коснусь, пока кого-нибудь не
пришлют.  Потерпи ты  немного  -  не  оставят же  меня тут  одну надолго,  -
волнуясь, полезла она в сумочку  за папиросами. - Я здесь, наверное, поседею
скоро. Из  управления сегодня  звонили, из  финотдела приходили, и оттуда, -
кивнула она головою набок. - А что я им скажу? - прикуривая, всхлипнула она.
- Два года  мы здесь с Евгением Ивановичем вдвоем сидели, и никогда я за ним
ничего такого  не замечала. Сама боялась ему  все время невпопад чего-нибудь
ляпнуть.  Что  же  это  такое,  Верочка?  Все талдычат они  -  бдительность,
бдительность. А как ее проявлять эту бдительность? Сыщик я им что ли? Ты вот
могла  себе о  Вольфе что-нибудь такое  представить?  А  что  же они от меня
хотят?  Какие я им дам  показания? Самой мне их что ли придумывать?  Уж если
Евгений Иванович враг, как тогда вообще в человеке разобраться можно?
     Вере  Андреевне  некогда было утешать ее. И вскоре она оставила  Фаечку
одну со своими переживаниями.

     Ей надо было  успеть до обеда еще  одно дело,  и  домой  она  вернулась
только в половине третьего. Эйслер вышел  к  ней на кухню, когда,  торопясь,
готовила она себе обед, присел за стол.
     Она  обо всем рассказала ему с утра: о том, что Паша порвал эти списки,
о том,  что заступился за Гвоздева, о том, что его хотят арестовать,  о том,
что они  любят друг друга и сегодня уедут  к  нему - на заброшенный хутор  в
пятнадцати верстах от станицы Вислогузы. Но  в тот их разговор за завтраком,
она видела, Эйслер не  изменил своего настороженного отношения к Паше. И она
догадалась,  конечно,  что  дело не  в Паше,  а  в том,  что старику  горько
расставаться с ней.
     - Ну, что, - спросил ее теперь Аркадий Исаевич, - дали вам расчет?
     Она покачала головой.
     -  Разумеется. По  правде  говоря, все это совершеннейшее безумие - то,
что вы затеяли.
     - Безумие, Аркадий Исаевич, - то,  что творится вокруг  нас,  то, в чем
живем мы здесь - большое всеобщее  безумие. И вы  это  знаете. А постараться
уйти  от  всего  этого  -  по-моему,  самое  разумное  из  того,  что  можно
предпринять.
     - Вы-то, в отличие от Павла Ивановича, не принимали участие  в том, что
творится.
     - Это только так кажется, Аркадий Исаевич. Просто должности  есть более
чистые. Но  разве  не  в  каждой  второй  из  книг,  которые  я  выдавала  в
библиотеке, написано,  что  так все  и  нужно?  Разве не  в каждой из газет,
которыми вы торговали, написано, что еще недостаточно в нас кровожадности?
     Эйслер помолчал какое-то время.
     -  Знаете,  Вера, - сказал  он затем. - Для себя  я сегодня уверился  в
одном -  в том,  что все это  не будет  продолжаться вечно. Я  скажу  вам  -
почему.  Потому что всякая  диктатура - это унифицированная система, которой
на каждом месте требуется унифицированный человек - шестеренка, крутящаяся в
ту сторону, в которую нужно. А люди все слишком разные, чтобы  укладывать их
в шаблоны. Если уж  на должности прокурора мог оказаться человек с совестью,
что тогда говорить об остальных. Это все вздор, будто  можно  воспитать всех
под одну гребенку. Никогда это  им не удастся. А значит, жизнь сама рано или
поздно  вырвется  за рамки идеологических табу, политических установок - это
неизбежно. Я, может быть, и не доживу, а вот вы - наверное.
     - Пообедаете со  мной?  - спросила  Вера  Андреевна,  снимая с  примуса
кастрюлю с супом.
     - Нет,  нет, я Шурика дождусь. Он в  футбол побежал играть. Что они все
находят в этой игре, ума не приложу.
     - Кто это "они", Аркадий Исаевич? - улыбнулась она.
     Старик поглядел на нее внимательно, усмехнулся.
     -  Все равно  все  можно  было  б  организовать разумнее, - покачал  он
головой. - Чтобы  не прятаться ни от  кого,  не убегать. Этот его поступок с
Гвоздевым,  конечно,  очень  благороден,  но  совершенно  бессмысленен.  Ну,
хорошо,  сделанного не  воротишь,  ему надо теперь делать  ноги, но  вам-то,
Верочка, зачем срываться прямо сейчас? Спокойно доработали бы свои три года,
а Павел Иванович пока что обустроится на месте, выяснит наверняка, что можно
вам жить на этом хуторе. И приедете вы к нему в августе. Теперь же, если, не
дай Бог, конечно, схватят его,  то схватят и вас заодно. Зачем же  рисковать
понапрасну?
     - Я люблю его, Аркадий Исаевич, - сказала она.
     И Эйслер ничего больше не возразил ей.
     Он молчал, покуда, достав тарелку, сметану и соль, она  не села за стол
напротив него. И тогда сказал вдруг:
     - Возьмите нас с собой.
     И,  захлопав  глазами,  она  осталась  сидеть  над  пустой  тарелкой  с
поварешкой в руке. Этого она никак не ожидала от Эйслера.
     - А разве вам можно уехать? - спросила она, наконец.
     - Можно, - кивнул он. - Я ходил сегодня к  ним, сослался на то, что нет
работы. Они сказали - куда угодно. Зачем я им нужен?
     Постепенно приходя в себя, Вера Андреевна понимала теперь,  что странно
как раз было не ожидать этого, что так  и  должно  было быть. Что делать ему
одному в этом городе? Впрочем, ведь - не одному уже.
     - А Шурик?
     - Я уже поговорил с ним. За вами  он  готов поехать куда угодно. Вы для
него, похоже, ассоциируетесь с матерью, хотя он стесняется говорить об этом.
А для меня - с дочерью, - добавил он тихо.
     Тогда она рассмеялась.
     - Исход! - воскликнула  она, смеясь. - Аркадий Исаевич, у  нас  с  вами
получается настоящий исход из Зольска.

     Она вовремя успела в библиотеку после  обеда. Не без труда, как всегда,
справившись  с замком, подумала  -  какое счастье, что мучается  она с ним в
последний раз. Надо будет, впрочем, где-то оставить ключ. Или уже не надо  -
в отделе ведь  есть дубликат. Может,  соберутся, наконец, по  случаю сменить
замок.
     Как просто все это решилось вдруг - думала она, сев за стол и  подперев
ладонями голову. Еще  вчера  было  столько казавшихся неразрешимыми проблем:
Харитон,  Баев  с их  непонятными чувствами, это  никчемное депутатство. Все
было так запутанно, так давило. А сегодня  вечером  они просто уедут отсюда,
оставив им в наследство все проблемы. Уедут в Москву, а там вскоре пересядут
на поезд, идущий в Ростов.  Они будут ехать в купе вчетвером  - муж и  жена,
старик  и  ребенок  -  пить  чай,  разговаривать  о  чем-нибудь   простом  и
нетревожном. Мимо них будут проплывать поля, леса, незнакомые  города. Но им
они будут не нужны и неинтересны.
     Так  замечательно было представлять  это.  Но в  это  время на лестнице
послышались  шаги, и  в дверь  постучали.  Стук был  какой-то странный - три
раздельных громких удара с паузами между ними. Она удивилась. Кому это могло
прийти в голову - стучать перед входом в библиотеку?
     - Войдите, - пробормотала она.
     Дверь открылась медленно. И  на пороге ее оказался Леонидов  - в полной
форме, но  с фуражкой,  сдвинутой набекрень. Он  улыбался ей во  весь  рот и
обеими руками прижимал к туловищу большие желтые дыни.
     - Боже мой, Алексей, - изумилась она. - Что это? И почему ты стучишь?
     - Как порядочный человек, - сообщил тот, ногой пытаясь закрыть за собою
дверь,  - не могу позволить себе войти без  стука к одиноко сидящей барышне.
Тем более, что времени еще без минуты три.
     - Чем же ты стучал? Дыней?
     -  Обижаешь, -  приосанился  Алексей. - Не дыней, а головой.  Разве  по
глубине звука нельзя было отличить?
     То,  что  Вере  Андреевне действительно нравилось в нем,  было  вот это
вечно беззаботное его настроение и зеленоватый оттенок глаз.
     -  Вообще,  на   твоем   месте,  Вера,  -  продолжил  он,  -  на  столь
ответственном  месте  в борьбе  за культурное  просвещение масс,  я  бы взял
пример  со Степана Ибрагимовича  и привесил над  дверью колокольчик.  Помимо
практического  удобства, он мог  бы  служить мощнейшим  орудием в упомянутой
борьбе.  Представь себе только: заходят эти самые  массы в библиотеку, а над
головами  у  них  нежно  и мелодично -  дзинь-дзинь. Это настраивало  бы  на
определенный  лад и  вообще  размягчало бы почву для семян  просвещения. Это
тебе, - положил он одну из дынь на прилавок.
     - Мне?
     - Именно тебе.
     - Спасибо, Алексей, но... Откуда это?
     -  Прямиком  из  Туркмении.  Один   приятель  моего  отца  вернулся  из
командировки. Вторую слопаю сам. Ну, так, - огляделся он. - Вот это, значит,
и есть  заведение, взрастившее красу и гордость Зольского района - кандидата
в депутаты Российской  Федерации - товарища Горностаеву. С твоего разрешения
я  присяду,  - и он уселся в кресло напротив  нее,  вторую дыню разместив на
столике рядом. - Ну что, готовишься ты уже ко встречам с избирателями?
     - Как же я должна готовиться?
     - Перечитать, скажем, кое-что из  классики, запастись цитатами.  Что ты
читала в последнее время?
     - Достоевского, - ответила она, подумав.
     -   Ну-у,  Достоевского...   Не   пойдет.  Писатель-то,   конечно,  был
талантливый,  пси-хо-логический писатель,  но ведь  не  наш. Как  ни  крути,
совершенно не наш.
     - Чей это - не ваш?
     -  Не  прогрессивный.  Ни  с  какого бока,  абсолютно не  прогрессивный
писатель. А если хочешь знать мое мнение, то к тому же еще и не женский.
     - То есть в каком же смысле?
     - А в том смысле, что все романы, которые  он писал, он  писал для кого
угодно, но не для женщин.
     - Ты шутишь?
     -  Ничего похожего.  Я  серьезен,  как  никогда, и, если  угодно,  могу
развить свою мысль. Я ведь, хотя и не  писатель, но  работенка  у меня  тоже
пси-хо-логическая - совсем  как  у Порфирия Петровича. Так вот, скажу  тебе,
Верочка,  откровенно,  что  разница,  которая  существует  между  работой  с
мужчиной и работой с женщиной  в нашем деле, огромна.  А заключается  она  в
следующем,  - он  на секунду задумался. - Дело видишь ли в том, что любой не
совершенно глупый мужчина к середине жизни  сознательно, либо бессознательно
выстраивает у себя в голове некую картину этого мира, некую цельную систему,
более или  менее законченное  философское  здание. И  вот,  когда это здание
готово, система завершена, когда он окончательно поверил в нее, все значимые
поступки его и весь образ мыслей происходить будут из этой системы.  Поэтому
основная задача у меня как у следователя в работе с мужчиной - расшатать его
философское здание, найти в нем плохо сцементированные кирпичики и  вышибить
их  - так  чтобы  все здание рухнуло. И вот когда это происходит,  если  это
происходит, мужчина  становится беспомощен и  податлив, как  воск. Он выдаст
тебе все и вся.  Иное дело с женщиной. У женщины расшатывать нечего. Женщина
за  редким исключением живет помимо какой  бы то  ни  было системы взглядов.
Женщин-философов  ведь  не  бывает. Когда  я  в  своем  кабинете  беседую  с
женщиной,  мне  представляется,  что на  месте этого самого здания насыпана,
скажем, кучка песка. Ты меня  понимаешь?.. Так  вот романы  Достоевского, по
моему    убеждению,   рассчитаны   на   человека,   либо   строящего,   либо
перестраивающего свое философское  здание. То  есть  - на мужчину;  даже, по
преимуществу - на молодого мужчину. И здание, которое они призваны построить
- отнюдь не прогрессивное здание, уж поверь мне.
     -  С тобой, Алексей, не  разберешь иногда,  шутишь  ты  или  всерьез, -
подумав, пожала плечами Вера Андреевна. - Но во  всяком случае,  мне никогда
не приходилось встречать такого самовлюбленного юношу, как ты.
     -  Смотри-ка,  задело!  -  обрадовался  Леонидов.  -  Ладно,  ладно, не
гоношись. Можешь считать, что шучу. К тому же, среди всех женщин, с которыми
так или иначе  приходилось мне общаться за свою недолгую - согласен - жизнь,
ты редкое и драгоценное исключение. На тебя, разумеется, мои выводы никак не
распространяются.
     -  Ну, а  насчет  своего  здания,  ты, конечно,  уверен, что  оно самое
прочное?
     - Вовсе нет.  Потому-то я и  не люблю  Достоевского - он  ставит меня в
положение, в которое я привык ставить других.
     - Это иногда полезно.
     - Вероятно. Но мне это претит.  Поэтому я предпочитаю Чехова - тот хотя
бы ничему не пытается меня учить. Кстати о Чехове, Верочка, - он побарабанил
пальцами по дыне.  - Один  совет. О своем депутатстве пока что  особенно  не
распространяйся. Ладно? Знаешь, повсякому еще может обернуться.
     - Я  и не собиралась, -  пожала она плечами.  - Все  это вообще странно
как-то.
     -  Это  уж так  вышло,  - развел  он руками.  - Скажу тебе по  секрету,
подвернулась ты  тогда под  горячую руку. Но  не беспокойся - все это  легко
замнется, если нужно будет. Никто и не вспомнит. Как тебе  вообще показались
наши субботние посиделки?
     - Суматошно немного.
     - Зато с размахом,  согласись. Какие были цыганочки, а? - заведя глаза,
поцеловал он кончики пальцев. - Разлюли-люли.  А фейерверк? Нет, ну как тебе
фейерверк?
     Она  не успела ответить  ему. В  это время открылась входная дверь, и в
библиотеке  появился первый послеобеденный посетитель. Им оказался невысокий
лысоватый пожилой мужчина в потрепанном коричневом пиджачке.
     Разглядев  сидящего  в кресле  лейтенанта НКВД,  он как-то  рефлекторно
застыл  на  секунду,  взгляд  его забегал  по  комнате,  плечи  ссутулились.
Казалось, ему пришлось заставить себя подойти к прилавку.
     - Здравствуйте. Мне вот сдать бы, - пробормотал он.
     - Как ваша фамилия?
     - Ти-и...
     - Тимофеев - помню.
     Мужчина кивнул и покосился на Леонидова.
     Вера Андреевна нашла в картотеке нужную карточку и вставила  вкладыш за
обложку книги.
     - Что-нибудь брать будете?
     -  Нет,  -  потряс он головой; но, помолчав несколько  секунд,  добавил
вдруг, - буду.
     - Что?
     - "Антидюринг", - сказал он. - Фридриха Энгельса.
     - Хорошо, -  кивнула  Вера Андреевна и, встав из-за  стола,  подошла  к
застекленным шкафам.
     Выбрав том с "Антидюрингом", она оформила и вручила его мужчине.
     - До свидания, - сказал он куда-то посередине между ней и Леонидовым.
     - Всего хорошего.
     С томиком в руке он исчез за дверью.
     Алексей тем временем поднялся из кресла, прошелся по комнате, подошел к
шкафу, который открывала  Вера  Андреевна, некоторое время постоял  у  него,
потом  подошел  к столу, как  бы в  задумчивости облокотился  о  прилавок  и
заглянул за него.
     - А, кстати, Верочка,  в  твоей  картотеке  сохраняются названия  книг,
которые брали читать?
     -  Нет,  - покачала  она головой,  - То есть, пока  что книга на руках,
хранится, разумеется, вкладыш,  а когда  ее  возвращают, вкладыш вставляется
обратно в книгу.
     - Да, да, - кивнул Алексей. - Я знаю.
     - Зачем же спрашиваешь?
     - Да так... Слушай, а ты не помнишь случайно такого Гвоздева?
     Она не сразу ответила.
     - Гвоздева? -  переспросила она. - Фамилия как будто  знакомая. Один из
них, я думаю, - коснулась она пальцами картотеки.
     - Один из них, без сомнения. Попробуй-ка вспомнить.
     -  Нет, так я  ничего не вспомню,  - покачала она головой.  - Если тебе
действительно нужно, я могу посмотреть.
     - Ну, посмотри, - кивнул он.
     Привычными движениями пальцев, Вера Андреевна прошлась поверху плотного
ряда карточек и вскоре вытащила нужную.
     - Гвоздев, - прочитала она, -  Федор Васильевич. 1888-го года рождения,
11 августа,  беспартийный, образование среднее, бухгалтер столовой  общепита
No 1, - она развернула  карточку. - Записался в библиотеку полгода назад. На
руках ничего нет.
     - Ну? - Алексей смотрел выжидающе. - Что-нибудь можешь вспомнить?
     - Нет, - подумала она, - ничего. В лицо, наверное, узнала бы, а так  не
помню.
     - Хорошо,  -  кивнул он. -  Тогда  дополнительная  информация. Нынешней
зимой и до начала марта он брал у тебя один за другим вот  эти самые тома, -
кивнул он в сторону шкафа, - полное собрание Ленина.
     - Ах,  да, -  наморщила  лоб Вера Андреевна. - Действительно как  будто
припоминаю.  По-моему,  высокий  такой, несколько  обрюзглый мужчина, -  она
посмотрела вопросительно на Алексея.
     - Похоже.
     - А больше  мне и вспоминать  нечего. Он ни о чем со  мной, вообще,  не
разговаривал.
     - А ты не спрашивала, откуда у него такое рвение к штудированью Ленина?
     - С какой же стати?
     - Это ведь, наверное, неординарный случай?
     - Я не спрашивала. А что он такого сделал?
     - Да нет, ничего такого. Просто нужно кое-что уточнить.
     - Скажи, Алексей, а  когда Харитон в первый раз пришел сюда два  месяца
назад и перелистывал все эти тома - это тоже было из-за Гвоздева?
     - В общем, да, из-за  Гвоздева. А что, он не говорил  тебе?.. Но  из-за
другого Гвоздева.  Их двое -  двоюродные  братья.  Впрочем, бог с ними, - он
посмотрел на часы. - Ладно. У тебя тут, конечно, очень мило, но мне пора. До
вечера  еще много дел,  - он взял со столика  дыню. - Да, вот еще кстати. Ты
соседа своего не встречала сегодня случайно - Кузькина?
     Она покачала головой.
     - Наверное, он на работе.
     - В том-то и дело, что нет. А у меня к нему небольшое дельце.
     Она пожала плечами.
     - Ну,  ладно, - в знак прощания Леонидов поднял кверху свободную руку и
похлопал о ладонь кончиками пальцев.
     Вера Андреевна кивнула ему.
     Когда он прикрыл за  собою дверь, она почувствовала как и тело, и мысли
ее расслабились.  Она  приложила  ладонь к лицу,  чему-то  покачала головой,
затем взяла с прилавка дыню, оказавшуюся довольно тяжелой, и спрятала ее под
стол.  Посмотрелась  в  зеркальце,  лежавшее на  столе, и  вложила на  место
карточку Гвоздева.





     Средних лет мужчина  в серой толстовке и  черных брюках покуривал, сидя
на  возвышении у порога школы, поплевывал на асфальт и на посторонний взгляд
вполне мог сойти за  папашу, встречающего  какого-нибудь из учеников младших
классов. Единственной странностью в его поведении можно было признать манеру
время от времени оглядываться  по  сторонам и  даже  оборачиваться за спину.
Очевидно, он  пришел сюда раньше времени и теперь не знал, чем занять себя в
ожидании звонка.  От нечего  делать  курильщик поглядывал на лица родителей,
заходивших  в  ворота школы  и по мере движения  времени к  половине второго
скапливающихся у крыльца. Их, впрочем, было не очень много, особенно мужчин,
рассматриванию  которых  курильщик отдавал  предпочтение.  Паше  хорошо было
видно его из-за деревьев напротив школьных ворот.
     Ровно  в  половину второго  казавшееся  до  того  безлюдным двухэтажное
здание школы  ожило изнутри. Послышались какие-то хлопки, за двойными окнами
замелькали  тени,  затем  одно  из  них  -  во втором этаже  -  с  дребезгом
распахнулось, далеко наружу  высунулась  стриженая  ежиком рыжая  голова,  и
рябое лицо  под ежиком  сморщилось в  хищном оскале.  Через несколько секунд
распахнулась входная дверь здания, наружу из нее первым выскочил круглолицый
чернявый мальчишка в пионерском  галстуке. Еще через секунду  рядом с  рыжей
головой  в  окне  что-то  мелькнуло,  полетело  вниз и на  ступеньке  у  ног
круглолицего  взорвался  бумажный  пакет  с  водой.  Рыжая голова  в  то  же
мгновение испарилась, а наружу из окна рванул многоголосый хохот.
     На звук от взорвавшегося пакета распахнулось окно в первом этаже школы,
и появилась  в нем голова уже взрослая - женская,  в очках, но также хищная,
хотя и без оскала.
     -  Иванов,  быстро ко  мне  в кабинет!  -  грозно высказала  эта голова
облитому.
     И оставив без внимания дальнейшее нытье Иванова:
     - Маргари-ита Ивановна, я-то причем? - окно захлопнулось.
     Брызги  воды  от  взрыв-пакета  долетели  и  до  скучавшего  мужчины  в
толстовке.  Он, кажется, слегка вздрогнул от хлопка, обернулся, посмотрел на
Иванова, на раскрытое окно  наверху, провел рукою  по волосам, однако ничего
не высказал  никому и только, встав  с возвышения, отошел чуть в сторону  от
крыльца.
     Входная дверь школы тем временем  выталкивала на улицу  череду  разного
возраста мальчишек и  девчонок - в галстуках и без галстуков, с портфелями и
с ранцами, с мешочками  и с тряпичными узелками. Кто-то из них направлялся к
родителям,  кто-то - прямиком к воротам,  кто-то останавливался поболтать  с
друзьями и подружками. В одной из таких мальчишечьих группок Паша разглядел,
наконец, Игоря.
     Более всего в этот момент Пашу беспокоил вопрос - знает ли Игоря в лицо
человек в толстовке. Если бы взялся он провожать его до  дома, дело стало бы
безнадежным. Возле дома их на Валабуева - Паша видел уже - покуривал сегодня
весьма похожий  на этого скучающий человек, хотя и  одетый  в пиджак, а не в
толстовку. Утром, выходя из двора их от Веры Андреевны, Паша едва не попался
ему на глаза. Выручило его, надо полагать,  то, что мужчина это  ожидал  его
появления с улицы, а никак не со двора.
     Если бы даже видел он фотографию  Игоря, успокаивал Паша сам себя, едва
ли в этой толпе смог бы он опознать его.
     Через  несколько минут,  попрощавшись с мальчишками,  Игорь  зашагал  к
воротам. Мужчина, озираясь, стоял на месте. Паша подождал,  покуда, выйдя из
ворот, Игорь не дошел до  угла школьного забора,  и лишь тогда,  убедившись,
что мужчина остался возле крыльца, покинул свое укрытие за деревьями.
     Оглядываясь назад на ходу, он догнал его уже за следующим поворотом - в
переулке, ведущем к Парадной площади, наискосок через которую был кратчайший
путь от школы до Валабуева.
     - Игорь, - позвал он его.
     -  Папа, привет! -  мгновенно обернувшись,  обрадовался тот, бросился к
нему навстречу. - Ты почему здесь?
     - Не кричи, пожалуйста. Пойдем, - взял он его за руку и  быстро повел в
противоположную сторону.
     - А куда мы идем? - удивился Игорь.
     - Секрет.
     - А,  ну  хорошо, -  вполне удовлетворился он  таким  ответом и тут  же
затараторил  по  обыкновению безостановочно.  - Пап,  ты знаешь,  что  такое
факториал? Это когда берем мы, например, 10 и умножаем 1 на 2,  на 3, на 4 -
и так  до десяти.  Получается очень много -  три миллиона  шестьсот двадцать
восемь  тысяч восемьсот - это  10 факториал. А  вот еще,  знаешь. Если взять
носовой платок - толщиной в  одну десятую миллиметра,  сложить его  пополам,
потом еще  пополам, потом еще пополам -  и так всего 50 раз, он тогда станет
таким толстым,  что  достанет от Земли до Солнца, представляешь? Ну, только,
конечно, так его не сложить. У меня сегодня две пятерки - по математике и по
пению. Мы пели "Веди  ж Буденый нас смелее в  бой!" Я громче всех пел. А  ты
работал сегодня ночью? К нам ночью двое  милиционеров приходили,  которых ты
за бумагами  посылал.  Искали,  искали их -  весь  шкаф  перерыли. Я сначала
разговаривал с ними, потом заснул. У тебя много работы, да?
     Паша кивнул на ходу.
     -  А  мы  сегодня с  Машей  Новиковой  поспорили,  -  продолжил  Игорь,
вприпрыжку поспевая за ним. - Я говорю ей, нам очень  повезло, потому  что у
нас в стране  родились сразу и Ленин,  и Сталин. Во всем мире не было больше
таких  людей, а  у нас -  сразу  двое. Поэтому и революция у нас раньше всех
случилась. А она  говорит, что были  еще  Маркс  и Энгельс, они  родились  в
Германии.  Но ведь  революции в  Германии  до сих пор нет,  и  даже наоборот
фашисты. Ты как думаешь, кто  был более великий - Маркс  или Ленин? Я думаю,
что Ленин. Я  думаю, если б не  было Маркса,  Ленин со Сталиным все равно во
всем разобрались бы, и  революцию все равно сделали бы,  правда? А в Америке
скоро будет революция?
     - Не знаю.
     -  Я думаю, не  очень  скоро. Ведь там  же никого нет  пока, такого как
Ленин или  Сталин. Хорошо бы, если им как-нибудь помочь, а, пап. Может быть,
Сталин пошлет туда  в  командировку  Ворошилова  или Ежова? Хорошо  бы, если
послал, а  то сколько им еще мучиться  без революции.  Но  сейчас, наверное,
пока нельзя. Сейчас  ведь и у нас так много еще врагов.  Вот когда  их  всех
переловят, тогда и  можно будет  послать. А сколько их еще  осталось, как ты
думаешь, пап?
     - Кого?
     - Врагов.
     - Где осталось?
     - В стране.
     - Я не знаю.
     - Конечно, никто не знает. А у нас в городе?
     - Я не знаю.
     - Наверное, есть еще.  Сашка Шубин так и  не  верит, что его отец  стал
врагом.  Он  ведь теперь  в  нашем  подъезде живет, у  Аркадия Исаевича,  ты
знаешь? Он  вчера со мной еще  подраться хотел. Но  я не стал, потому что  в
драке проигрывают все. Хотя я побил бы его. Я его сильнее.
     Паша сверху вниз незаметно покосился  на Игоря. "Пожалуй, - подумал он,
мысленно сравнивая его с Шуриком. - Пожалуй, сильнее."
     - Кто это - Маша Новикова? - спросил он вслух.
     - В нашем классе, ты видел - с черной косичкой.
     Пройдя  квартал,  они  свернули  направо  - в переулок позади  Парадной
площади.  Игорь  одной рукой  поддерживал ранец,  перекинутый  через  плечо,
другой держался за ладонь  отца. Справа  от  них за забором на фоне голубого
неба возвышалась обшарпанная колокольня  Вознесенского собора. На колокольне
не было ни креста, ни единого колокола.
     - Что все-таки решили с Шуриком? - спросил  Паша. - Не будете принимать
в пионеры?
     - Решили отложить  вопрос,  пока  он не  осознает свою ошибку. Да ты не
беспокойся, мы его  все равно примем  немного  попозже. Он тогда на классный
час не пришел, поэтому решили  отложить. А  так  ведь  он не  плохой совсем,
только упрямый. Я ему несколько раз объяснял, что невиновного человека могут
посадить  в  тюрьму  в  капиталистической  стране, а  у  нас  сажают  только
преступников и  врагов. Но  он  говорит,  что вышла ошибка,  что  его отца в
тридцать  пятом вызывал  в  Москву  и  хвалил Орджоникидзе.  Ну  и  что  же,
Орджоникидзе  ведь мог ошибиться, правда? Никто ведь еще не знал тогда,  что
он скрытый  враг. А если  б  сейчас  вышла  ошибка,  ты бы направил дело  на
доследование. Правда, пап?
     Ничего не ответив Игорю, Паша оглянулся по сторонам, отпустил его руку,
шагнул к двухметровому забору  церкви, затем вдруг, размахнувшись, перекинул
через него свой портфель,  сам подпрыгнул легко,  подтянулся и через секунду
оказался сидящим уже на заборе.
     - Давай-ка за мной, - сказал он. - Ранец кидай.
     Игорь на  секунду  даже застыл от  удивления,  но затем,  рассмеявшись,
бросил ему  наверх ранец и не менее ловко,  чем Паша, сиганул  вслед за ним.
Никем не  замеченные,  они спрыгнули по другую сторону забора и оказались на
запущенном церковном кладбище.
     - Ну,  ты даешь, пап! - с глазами, вытаращенными  от  восторга, смеялся
Игорь. - А если б Маргарита Ивановна увидела - вот бы удивилась.
     Среди  заросших  травой могил  валялись  какие-то бочки,  доски, ржавые
металлические балки. Церковь с облупленными стенами, забитыми наглухо окнами
была видна теперь  целиком. Неподалеку от  места, где  спрыгнули  они,  Паша
заметил в высокой траве какую-то скамейку, и они пошли к ней.
     - А что мы тут будем делать? - захваченный загадочностью  происходящего
Игорь даже говорить стал тише.
     -  Садись, -  пригласил его Паша и первым опустился  на почерневшую, но
совершенно прочную полированную доску сиденья.
     Скамейка эта, как  оказалось  вблизи,  предназначена  была когда-то для
родных, приходивших к богатой и, должно быть, ухоженной семейной могиле. Три
черных гранитных памятника, увенчанных гранитными же крестами, возвышались в
метре  напротив   нее.  От  квадрата  чугунной  причудливого  узора  ограды,
окружавшей могилы, осталась теперь всего одна сторона.
     -  Я  просто хочу поговорить  с тобой, - сказал Паша, и почувствовал  в
этот момент, что как раз совсем непросто будет подобрать ему слова для того,
что хотел, что должен был теперь сказать он сыну.
     Игорь притих и смотрел на него удивленно. Паша на минуту отвел взгляд.
     "Георг Вильгельмович  Вигель", "Александр Георгиевич Вигель", "Антонина
Ивановна Вигель" - прочитал он про  себя механически на полированных  черных
постаментах.
     - Послушай меня  внимательно,  сынок,  - произнес он, наконец, помолчал
еще и тогда понял вдруг, с чего необходимо ему  начать. -  И запомни -  все,
что я скажу тебе сейчас, ты сохранишь в тайне. Прежде всего - отец Шубина не
был врагом народа.
     - Как... не был? - ошарашенно пробормотал Игорь. - Почему же?.. Значит,
это ошибка?
     - И ошибки никакой не было. Все дело в том, Игорь, что настоящим врагам
народа удалось  пробраться  в НКВД. И, пользуясь  своим положением, они  под
видом врагов народа уничтожают  теперь  лучших людей  страны, всех  тех, кто
действительно  может   быть   ей  полезен.  Для  этого  они  придумывают  им
преступления, которые не были совершены.
     Игорь, казалось, забыл дышать.
     - Но... как же их самих не разоблачат?
     - К сожалению, пока это  невозможно. Просто некому этого сделать. Самое
страшное  в  том,  что они  пробрались в высшее руководство НКВД - в Москве,
повсюду назначили на  работу своих  людей, и  теперь очень-очень  непросто с
ними   бороться.   Тех,  кто   пытается   разоблачить  их,   они  немедленно
арестовывают.
     Он помолчал.  Игорю, очевидно, нужно было время, чтобы вместить в  себя
сказанное.
     - А... товарищ Ежов? - шепотом спросил он, наконец.
     Паша кивнул.
     - Но тогда...  - пробормотал  он, затем воскликнул. - Тогда надо скорее
рассказать об этом товарищу Сталину!
     Паша покачал головой.
     - Это невозможно. Товарищ Сталин окружен охраной из НКВД. Они никого не
подпускают  к нему из тех, кто мог бы рассказать ему правду, и проверяют все
письма, которые присылают ему.
     - Но... они же тогда могут убить его! - в ужасе прошептал он.
     Паша вздохнул.
     - За  это не  беспокойся. Они  понимают,  что, если  бы посмели они это
сделать,  народ  немедленно  уничтожил  бы   их  самих.  Поэтому  их  вполне
устраивает нынешнее положение вещей.
     - Но что же нужно делать?
     -  Лично тебе нужно прежде всего никому ни словом, ни полсловом об этом
не проговориться. Даже лучшим друзьям. Даже  Шурику. Даже маме. Когда-нибудь
- может быть, скоро - их разоблачат, обязательно разоблачат. Но я должен был
сказать тебе это сейчас, потому что сегодня я уезжаю из Зольска. Я понял это
все, работая здесь,  но я  ничего не могу поделать в одиночку.  Я должен был
сказать тебе это, чтобы ты не верил, если вдруг и обо мне тебе скажут, что я
враг.
     - Значит, они догадались, что ты понял? Хотят тебя тоже арестовать?
     - Я надеюсь, что им это не удастся.
     - Так ты едешь бороться с ними? В Москву, да?  - Игорь вдруг вскочил со
скамейки, кинулся к нему  и обнял его за шею. - Я не брошу тебя в опасности!
Папа, я хочу с тобой! Папа, возьми меня! Я буду помогать тебе.
     Обнимая  сына,  Паша чувствовал в себе жуткую тоску  и стыд, оттого что
даже в этот  момент не мог объяснить ему  всей правды.  Он  отстранил его от
себя, усадил рядом.
     -  Это невозможно,  сынок, это невозможно. Ты не сможешь помочь мне. Ты
должен учиться. Ты должен заботиться о маме. Ты остаешься за мужчину в доме.
Вам,  наверное, придется переехать из этой квартиры, маме придется работать.
Ты должен помогать  ей.  И ты ничего  не должен  говорить даже ей,  чтобы не
подвергать ее  опасности. Обещай мне - до тех пор, пока так или  иначе враги
не будут разоблачены, ради меня, ради мамы, ты будешь молчать. Обещай мне.
     - Я буду молчать, - сказал он, по щекам его текли слезы.
     - Я постараюсь  давать тебе знать о себе. Постараюсь  иногда приезжать.
Что  бы  ни  случилось, я не оставлю тебя. И  я надеюсь,  что через какое-то
время  мы опять будем вместе.  Что бы плохого тебе  ни говорили обо  мне, не
верь  этому.  Но  и не спорь,  хорошо? Запомни - те,  кто доказывают  что-то
громче других,  обычно бывают неправы.  Правда не бывает громкой. И вот  еще
что,  - он  помолчал  немного, подбирая слова,  которые могли  быть  понятны
Игорю. - Постарайся извлечь для себя урок  из этой истории - с Шуриком  - не
будь,  как  все. То,  что  много  людей думают о  чем-то  одинаково,  еще не
означает того, что они правы.  Не принимай на  веру того, о чем  твердят все
вокруг.  Напротив  -  насторожись и думай. Думай  самостоятельно. Запомни  -
самое большое зло люди совершают тогда, когда их много, потому что, когда их
много,  им кажется, что ответственность  за  зло  несут не они -  толпа.  Не
стремись в  толпу. Думай.  Думай обо всем. Запомни -  нет ничего бесспорного
вокруг нас. То, что многим кажется истиной, слишком часто оказывается ложью.
В любой ситуации, всегда,  будь  хоть немного сам по себе. Привыкни отвечать
за себя, а не делить ответственность со всеми.
     Игорь  слушал его, потупясь, часто всхлипывая,  и Паша видел,  едва  ли
понимал четко, о чем он говорит ему.
     - А,  в общем, главное, - добавил он, помолчав, - будь добрым. Не делай
другим  того, чего  не  хотел  бы, чтобы сделали тебе. Прежде, чем  осуждать
кого-то или даже спорить, поставь себя на его место, постарайся понять. И не
держи в себе зла, но не бойся зла от других, если знаешь, что прав.
     - Я не буду вступать  в пионеры, пока не  примут Шурика, - сказал вдруг
Игорь. - Я скажу им, что дети за отцов не отвечают - это говорил Сталин.
     Слезы постепенно  высыхали у него  на щеках. Паша так ясно видел в  эту
минуту, что это его сын. Теперь он сам обнял его.
     - Ну,  все, -  сказал он. - Иди. Маме сегодня ничего не рассказывай.  Я
еще побуду здесь. Здесь безопасно. Я должен быть осторожным.
     Он опасался, что долгое отсутствие Игоря может насторожить соглядатаев.
Или Надю. Начнут расспрашивать его,  а  врать он не  умеет.  Ему было больно
отпускать его. Больно смотреть  ему вслед. Он  на самом деле  вовсе  не  был
уверен,  что  когда-нибудь еще  увидит  его.  С  ранцем  через  плечо  Игорь
взобрался на забор,  последний  раз взглянул  на  него и спрыгнул по  другую
сторону.
     Паша остался один на кладбище. Еще довольно долго сидел он, уставившись
мрачно на одну из черных гранитных плит. Прав ли он был - он не был уверен в
этом теперь. Имел ли он право сделать то, что сделал вчера, не думая о сыне,
рискуя  будущим  его, наверняка осложняя его судьбу  - он не  знал уже.  Что
могут изменить  теперь его  красивые слова?  Слова вообще так мало меняют  в
жизни. Да еще и нужны ли были  они? Как  еще справится с ними мальчишка один
на  один, без его поддержки? Чего  было  больше в этих его словах, да  и  во
вчерашних  поступках - правдолюбия или эгоизма? Разве можно сыну  расти  без
отца? Что станет Надя говорить ему о нем? Не захочет ли отомстить за то, что
он ее  бросил? Сможет ли он  еще хоть  чем-то помочь ему -  он, затравленный
беглец, человек вне закона?
     Все равно ничего  нельзя было уже изменить.  Даже  если б и захотел он.
Паша, наконец,  как  будто очнулся и огляделся вокруг. Чем-то  надо было ему
занять себя - еще  довольно долго. По улицам действительно не стоило ему без
нужды шататься. Встав со  скамейки, он  направился в  сторону  заколоченного
заднего крыльца храма.
     Вознесенский собор Зольска построен был  в начале  девятнадцатого века.
Ни простой,  чистой гармонии древних  русских церквей, ни изящных  излишеств
позднего средневековья,  не найти было в его формах. В сочетании угловатых и
широко-округлых  линий, колонн с капителями и треугольного портала хранилось
что-то    от   богатого   помещичьего    дома,   что-то   от   петербуржских
правительственных  зданий.  Очень украшала его, впрочем, высокая и  стройная
колокольня с  небольшим, некогда ярко-синим  куполом,  теперь  стоявшая  без
креста и  колоколов. Стены собора снаружи  сохранились еще кое-как, если  не
считать  местами  отвалившейся  штукатурки. Крыша же ободрана  была целиком,
обнажив деревянный каркас. Неизвестно, почему  он  не был снесен до сих пор.
Закрыт он был в 1931-м году,  одновременно с Богоявленским,  который  снесли
уже  на следующий  год. И давно уже существовали планы строительства на этом
месте большого административного здания.
     Паша обошел его вокруг, и тогда обнаружил  вдруг, что дверь  на  заднем
крыльце,  от которого  начал  он  обход,  не  заперта.  Правая  створка  ее,
покосившись,  висела  на  одной  петле,  и доступ  к  ней  преграждали  лишь
несколько неструганных досок, забитых наискось кое-как.
     Поразмыслив  недолго,  Паша  без особого  усилия  оторвал  пару  досок.
Значительно  сложнее  оказалось  сдвинуть  открытую  створку. Она была обита
железом,  очень тяжела  и  единственная  петля ее, по-видимому, основательно
проржавела в перекошенном состоянии. Однако, попотев немного, Паша справился
и с этой преградой, и захватив со скамейки Вигелей оставленный там портфель,
протиснулся внутрь.
     В полутьме собора ему потребовалось некоторое время, чтобы оглядеться и
сообразить,  что оказался он  позади  алтаря. Вернее,  позади того, что было
некогда алтарем, а теперь представляло собой пару высоких деревянных столбов
и груду строительного мусора между  ними. Паша прошел между этими столбами -
там,  где должны были быть когда-то царские врата, и оказался на амвоне. Его
осторожные  шаги вызвали  переполох  где-то в противоположном  крыле  храма.
Послышалось  хлопанье крыльев,  пара черных  птиц  мелькнула под  куполом, и
снова все стихло. Стоя на амвоне, Паша огляделся еще раз.
     Он оказался  теперь в самой освещенной части собора. Ближняя к главному
входу половина его скрывалась в темноте. Нигде вокруг не видно было ни одной
иконы; потемневшие иконостасы стояли  с  зияющими провалами,  откуда выдраны
были  они.  На  стенах  однако  сохранилась  почти  всюду  роспись.  Фреска,
подпорченная  подтеками воды,  на  которой  изображен был  Николай  Угодник,
останавливающий  занесенный   меч  палача,  была  слева  от  него;   фреска,
изображающая  Иоанна  Предтечу  -  справа.  Проповедующий  Иоанн,  одетый  в
верблюжью шкуру, по которой, собственно,  и опознал его  Паша, изображен был
стоящим неподалеку от Иордана возле могучего дерева. Без тени исступленности
в  лице,  нередко придаваемой ему  художниками,  он  проповедовал  небольшой
толпе,  среди  которой, кажется, всего у  нескольких проповедь  его находила
сочувствие. Остальные внимали ему -  кто со смехом, кто с откровенной скукой
в глазах.
     Мозаичный пол собора всюду  почти покрыт был  слоем то ли земли,  то ли
грязи.  Где-то  гулко  капала  вода,   а  прямо  перед  амвоном,  освещенное
незаколоченными окнами подкупольного  барабана,  было  настоящее  озеро, под
тонким слоем воды которого, собственно,  только  и виден  был пол. По  краям
озера росла  кое-где трава. Пройти по храму, не  замочив ног, представлялось
затруднительным.
     "Мерзость запустения" - припомнил Паша откуда-то из Библии.
     Постояв  некоторое  время, озираясь, он  вдруг сообразил, что имеется у
него  еще  с  собой занятие  на  некоторое  время.  Он  достал  из  портфеля
похищенное им дело  Гвоздева; выбрав  прямо  тут,  на амвоне, место  почище,
плашмя  положил  на него портфель,  сел,  и  отыскав  страницу,  на  которой
остановился тогда еще, перед судом, в другой жизни, продолжил читать.





     Глеб проснулся в тот  день позднее обычного. Выйдя за порог, он увидел,
что солнце светит в полную силу, небо кругом голубое, ясное, только у самого
горизонта скопились облака.
     Неподалеку от дома, под старой липой Митя  с Любавой лепили из глины, о
чем-то спорили между собой. Не замеченный ими, он присел на  лавку у двери и
некоторое время тихонько наблюдал за ними. Митя первым заметил его.
     - Папа проснулся, - сказал он.
     Любава радостно  вскрикнула, вскочила  с  земли, подбежала  к  Глебу  и
вскарабкалась к нему на колени. Митя подошел следом, сел на лавку  справа от
отца.
     - Папа,  -  сказала Любава, прижимаясь к груди его лохматой головкой. -
Мы с  Митькой скоро построим  из глины  большу-ую избу, и  в ней будет  жить
Дуняша, - она показала пальчиком на деревянную куклу.
     - А мы пойдем сегодня на охоту? - спросил его Митя, нарочито равнодушно
потирая ладони, пытаясь очистить их от глины.
     С тех пор,  как полгода назад  Глеб впервые взял его с  собой на охоту,
для него теперь не было большей радости.
     - Зачем  это? - ответил Глеб. - У нас  еще четвертина кабана в подполье
лежит.
     - Ну, так чтобы было и про запас.
     - Вот ведь какой запасливый. Без нужды, Митька, живое убивать никому не
дозволено. Волк - и тот, покуда сыт,  на  охоту  не ходит. К  тому  же  пост
скоро.
     - А на пост мы опять в Москву, в церковь поедем, да? - спросила Любава.
     - Нет, Любавушка, моя забавушка, в этот раз не поедем.
     - А почему же в прошлый раз ездили, а в этот раз не поедем?
     - Так в прошлый раз Великий пост был, а в это раз какой?
     Она закрыла глаза, чтобы вспомнить, но не смогла.
     - Успенский, - помог ей Митя.
     - Успенский, - повторила она и стала раскачиваться у него на коленях.
     - Ну, да, Успенский.
     Из  избы на  порог вышла  Марья.  Вытирая  руки о передник,  глянула на
детей, улыбнулась. Солнце игралось в стеклянном ожерелье у нее на груди.
     - Скоро будут пироги готовы, - сказала она.
     - С грибами сушеными? - уточнила Любава.
     - С грибами, радость моя.
     Митя  вдруг  вскочил на  лавку ногами, выпрямился  и,  прищурясь,  стал
вглядываться вдаль, в сторону холма.  Глеб повернул  голову  вслед за ним. В
просвете  между   деревьями,   окружавшими   избу,  было   видно   крохотную
человеческую  фигурку,  спускавшуюся  к ним с  холма  в полуверсте  от избы.
Некоторое время все они молча следили за ней.
     Глеб улыбнулся первый.
     - Дед Кирилл идет, - сказал он. - Бегите встречать скорее.
     Митя  в то  же  мгновение соскочил  с лавки, присвистнул  и  вприпрыжку
побежал к холму. Любава,  пыхтя  от  нетерпения,  сползла  с  колен Глеба  и
припустила следом. Височные кольца запрыгали вокруг головы ее.
     - Митя, подожди! - кричала она вослед брату. - Митя, побежим вместе!
     Марья, подойдя  к Глебу, положила  ладонь ему на  плечо.  Улыбаясь,  он
накрыл ее ладонь своею.
     Кирилл был  старинным другом Ивана Боголюба - Глебова отца. Они дружили
с детства,  хотя и  жили в разных погостах  - Глебов отец в Воскресенском, а
Кирилл - в Быково-погосте. Кажется, они даже приходились друг другу дальними
родственниками.
     Двадцати  с небольшим  лет  отроду  Кирилл принял постриг.  В монастыре
провел он десять  лет, а  потом ушел из  него  - кажется, что  не  сошелся в
чем-то  с игуменом  -  рассказывать про то  он  не любил.  Уйдя  из обители,
вернулся обратно  в Быково,  поселился  там  бобылем,  но в  землянке  своей
проводил не больше месяца в году - начал странничать, пешком исходил Русь от
Пскова  до  Киева.  Дважды или  трижды  в году приходил  он  в Воскресенский
погост, останавливался в их избе, вечерами напролет рассказывал удивительные
истории, которых набирался в дорогах.
     Когда родился  Глеб, Кирилла позвали  в  крестные. Мальчишке, он всегда
приносил ему из скитаний чудесные подарки - то птичку-свистульку, то  куклу,
у которой  сами собой закрывались  глаза.Он же  Глеба  и  азбуке  выучил  по
Писанию.
     Слушать  рассказы  его собиралась всякий  раз половина погоста, так что
иногда и  в сенях  сидели.  Кирилл рассказывал, не разделяя  того, что видел
сам,  и  того,  что  приходилось  слышать  ему  от  случайных  попутчиков, в
придорожных  селеньях,  на  ярмарках в  больших  городах. У Глеба  не было в
детстве ничего интереснее этих рассказов. Когда начинались они,  он  садился
бок  о бок  с Кириллом, слушал  его,  боясь пошевелиться, вздохнуть  громко;
слушая, будто  улетал душою в иной, невиданный мир, в котором жили богатые и
мудрые  князья,  сильные и  добрые  богатыри,  а  ненавистные  злые  вороги,
представлявшиеся  ему  получеловеками с серыми погаными лицами, всегда  были
побиваемы ими.
     Повзрослев,  он,   конечно,  уже  спокойнее  слушал  Кирилла,  мысленно
научился отделять правду  от вымысла в рассказах  его, но  всякий раз все же
что-то надолго оставалось в его  душе, и делалось немного грустно - кажется,
от мысли, что никогда ничего подобного не придется ему пережить.
     Отец и мать Глеба умерли почти одновременно - через год после того, как
родился Митя. Кирилл постарел, ходить стал  меньше, реже, зато Воскресенское
навещал  чаще, носил  гостинцы теперь уже  Глебовым детям.  Митя  также, как
когда-то и сам Глеб, сильно к нему привязался.
     Когда четыре года тому  назад, уйдя из Воскресенского, остановились они
на этом месте, Кирилл  появился у них вместе с  Родионом,  который, отпахав,
пришел,  как  и  обещал,  помогать  им строиться. С  тех пор  он  навещал их
несколько раз, но последний - что-то уж очень давно, зимой еще, так что Глеб
уже начал  подумывать  -  не  заболел ли  старик,  не  нужно  ли самому  ему
проведать его в Быково.
     Глядя на детей, бегущих  по холму  навстречу  Кириллу,  Глеб  вспоминал
собственное  детское  чувство,  когда подбегал  к  их порогу  кто-нибудь  из
приятелей его,  кричал, не  успевая перевести дух: "Дядя  Кирилл идет!  Дядя
Кирилл!" И вдвоем  вот так же бежали они навстречу ему из Воскресенского, по
зеленому лугу или по белому снегу, пытаясь обогнать друг друга.
     Марья присела на  лавку рядом с ним и тихонько прижалась к нему. Вдвоем
они  молча смотрели,  как сначала  Митя, а потом Любава подбежали к Кириллу,
как, развязав  узелок,  старик  протянул  им обоим  какие-то  гостинцы,  как
взялись они втроем за руки и пошли к дому.
     Когда  приблизились они,  Глеб  и  Марья поднялись  с  лавки  навстречу
Кириллу, и все трое земно поклонились они друг другу.
     -  Здравствуйте,  хозяева  дорогие,  - улыбался  старик.  -  Принимайте
незваного гостя. Вот возьми-ка, Марья, - протянул он ей узелок. - Это вам.
     -  Спаси Господь, дедушка, - сказала она, поклонилась еще  раз и ушла в
избу.
     У детей  в руках были большие печатные пряники. Отойдя  в сторону,  они
изучали картинки на них. Чуть слышно охнув, старик опустился на лавку.
     - Ну, рассказывай, Глеб, как зиму перезимовали?
     - Да все хорошо, Кирилл,  слава Богу. Митя вот только на Пасху захворал
было, неделю лежал в жару - отварами отпаивали  - поправился. Ты-то сам как,
где бывал, что видел?
     - Я, Глебушка, нынче  мало хожу. Старость  - куда  там,  кости ломит  -
тяжело  ходить. Всю весну  в землянке просидел, лапти вязал. Только  раз  до
Москвы дотопал - на ярмарку,  лапти продать. Так и то, веришь ли, по  дороге
едва  не помер. И  то ведь - пора. Сам уж сбился со  счета, сколько годов на
этом свете землю топчу.
     - Господь с тобой, Кирилл. Рано тебе еще об этом думать. Вот ужо внукам
моим поносишь гостинцев...
     -  Эвона куда хватил, - старик  усмехнулся, положил  обе руки на посох,
чуть помолчал, потом спросил. - Голодали?
     -  Бог  миловал,  - покачал головою Глеб. - Хлеб, ты  сам видел, осенью
хорошо  уродился. Коза  доится  - молока всегда  в достатке.  Яблоки, свекла
есть, охочусь.
     - Значит, все хорошо у тебя?
     Глеб подумал немного, кивнул.
     - Все хорошо.
     Старик помолчал,  поводил по  земле  концом посоха -  начертил какие-то
замысловатые округлые фигуры.
     - О Фоме  никак не  можешь забыть? - спросил он,  наконец, не  поднимая
глаз.
     Глеб только головой покачал.
     - Мысли ты что ли, Кирилл, умеешь читать... Ну, а как об этом забудешь?
     - На все, Глеб, воля Господня. Бог дал, Бог и взял. Дело-то уж прошлое.
     В  первую зиму их  на  этом месте Марья родила  ему  сына  -  крепкого,
розовощекого мальчугана, которого назвали они  Фомой.  И рос он  в их  новой
избе два  года.  Рос  здоровым  и улыбчивым  на удивление  -  ростом чуть не
догонял  Любаву, почти совсем не плакал, начал уже  ходить и лопотать первые
слова.
     Прошлой  зимою,  когда топили они  по-черному  глинобитную  печь, Марья
выставляла спать и его, и Любавушку  на улицу в люльках - закутав хорошенько
в козлиную шкуру - чтобы не дышать им дымом. И вот однажды после Рождества -
Глеб и  Митя в ту пору удили неподалеку  в  проруби - услышали  они страшный
крик ее, и бросились бежать к дому.
     Огромный медведь-шатун, выйдя из лесу и подойдя к  избе их неслышно для
Марьи, выхватил из люльки спящего Фому и понес в лес. Глеб, подбежав к дому,
схватил охотничье копье и бросился вслед за ним. Догнал медведя уже в лесу и
с одного отчаянного удара  в шею убил его.  Но  оказалось поздно - зверь уже
задушил младенца.
     Тогда надолго в избе их поселилось горе.
     - Конечно, все так, Кирилл,  - кивнул Глеб, не глядя на старика. - Воля
Господня - ты прав. Но ты  ответь  мне -  за что  она, эта воля? Четыре года
тому на площади в Воскресенском я ведь гневом Господним грозил им всем - ну,
и что же? Пришел он на них, блаженную зарубивших? Не слыхал  я о  том. А вот
на меня пришел.
     - Я слыхал,  - удивленно  вдруг взглянул на  него  старик. - Да вот  на
Крещение-то?
     - Что - на Крещение?
     -  Лихорадка была в Воскресенском этой зимой - на Крещение началась - с
жаром  и  кашлем  до  неможения.  Половина  детей  померло,  да  и  взрослых
несколько.
     - Господи помилуй, - перекрестился Глеб.
     - Я думал, ты знаешь. Она по многим погостам прошла.
     - Я  не  знал, Кирилл. Вот ведь грех-то осуждения. Получилось,  будто и
рад я.
     - Ты, главное, Глеб, не ропщи. Все мы достойны  Господней  кары, все мы
великие грешники.  Да и откуда знать тебе Его  волю? Ты о себе  думаешь, а у
Него в деснице тьмы  судеб людских переплетены. Никому о Его путях судить не
дозволено.  Темны мы,  чтобы о  них судить.  И потому все страдания, которые
выпадают нам, без ропота должны  принимать. Лишь верить, что  все  они одной
неведомой великой цели служат, ею же оправданы и искуплены будут.
     Глеб разглядел теперь, что  посохом старик  рисует  на земле  церковные
купола.
     - Все так,  Кирилл,  все  так.  Только...  - он  вздохнул,  поморщился,
покачал головой - похоже было, какая-то мысль не давалась ему. - Только... Я
хочу сказать... такой  ли Он на самом деле, какому мы молимся, каким рисуем,
о каком мыслим?
     - О чем это ты? - внимательно поглядел старик.
     Глеб чуть подался вперед, и  упрямая черточка четче прорезалась  у него
над переносицей.
     - Ездил я, Кирилл, на Страстной в Москву с  детьми - молиться. Давно уж
я  не был в  храме, и,  знаешь,  с хорошим  таким чувством ехал  - о  Христе
печалился,  о  Боге скучал.  Приехали мы, привязал я лошадь, помолился перед
воротами, внутрь ступил, да вдруг  и увидел все сразу - будто пелена какая с
глаз слетела.
     - Чего ж увидел-то?
     Глеб странно как-то взглянул в глаза старику.
     - Не было там Бога, Кирилл, - пробормотал он. - Вовсе не было.
     - Окстись, Глебушка, - перекрестился тот.
     -  Служба там была как раз,  народу много. Вошел я, огляделся и вижу  -
толпа  кругом меня,  обуянная страхом.  Каждый загробных  мучений  трепещет,
каждый  милостей  себе  у  Господа  вымолить  хочет  поболе.  Равно  у тиуна
какого-нибудь. Страх и корысть, Кирилл, страх  и корысть там были, а не веры
подлинной, ни Бога не было вовсе... Или  -  так  тебе скажу - если и был, то
другой  - гордый, властный, недобрый  - не тот, в которого я  верю. И тогда,
знаешь, посмотрел я на  все это будто  глазами какого-нибудь иноземца, будто
впервые. И  молитва  из души пропала.  И не  встал я даже на  колени тогда -
перекрестился и вышел.
     - Вот оно что, - произнес старик, но как-то уже спокойно.
     -  Скажи  мне  по  совести,  Кирилл,  разве такая вера  должна  быть  у
человека?  Разве  должен человек  бояться  Господа? Разве может  быть, чтобы
бояться ему того, к чему он должен стремиться?
     - Нелегкие ты, Глеб, вопросы задаешь, - покачал головой старик.
     - А без  ответов  на них  как же человеку  жить, как  верить? Мне нужно
знать,  что такое Он есть,  чтобы понять, что такое  я есть  на  этом свете.
Положим, знаю  я, что Он всемогущ, так. Но ведь и милостив же,  и  добр. Так
если  добр,  тогда зачем бояться Его. А если нужно бояться, если по воле Его
лихорадка невинных  детей  косит, младенец  отдается медведю на растерзание,
тогда что  же это  за мир такой, в  котором мы очутились.  Вот  становлюсь я
нынче перед иконой, Кирилл, а сам не молюсь, думаю все, и, если прошу у Него
чего, так только вразумить меня. Ведь, может, полжизни своей я уже прожил, а
ничего в ней так и не понял.
     - Грех это, Глебушка, -  вздохнул Кирилл. - Слабое  разумение  свое над
верою ставить, вопросы,  неразрешимые изначала, городить  - грех  это. Много
ведь их, таких вопросов, на которые в жизни  земной не дано человеку ответа.
Такой уж, видно, был замысел Господен - слеп человек, только и может видеть,
как огонек далеко где-то  светится в темноте, светится. И зовет к себе. А уж
почему зовет, почему  идти к нему надобно, не  нашего ума дело. И гадать нам
не нужно - ни об этом, ни об иных промыслах Божьих. Сколько ни гадай, ничего
не нагадаешь  путного, потому -  слеп. Сердца своего нужно  слушаться, Глеб.
Сердца  и  заповедей Христовых. На то ведь и даны они нам. Сердце наше - как
щелочка  в мир горний, заповеди - как нить путеводная, а разум - он в дебри,
в  темноту  кромешную  завести  человека может. Ты делай,  что положено тебе
делать, и душе покойно станет.  Вот обустроился ты здесь, дети у тебя растут
- двое ведь есть - и слава Богу. Может, так, что и не наказание это было - с
Фомою.  Для  Фомы-то уж точно -  счастье, здесь и не  сомневайся - они  ведь
самые счастливые у Господа в раю - дети. Ну, а  для тебя - может так, что не
заслужил ты у Него большего счастья, чем есть уже у тебя.
     Глеб помолчал немного.
     - Ну, а как же идти, Кирилл, к огоньку-то этому? - спросил он.
     - У каждого, я так думаю,  свой путь. И  у каждого есть развилки на том
пути. Огонек этот, скажем,  направо  и  далеко-далеко. Налево же перед тобою
костер, вот  он тут рядом. И идешь ты к костру -  греться. А только  соблазн
это. Выгорел костер вскоре, и нет его, и снова тьма тебя объяла кромешная. И
путь твой длиннее  сделался.  А  бывает  и так,  что в пропасть  ведет  тебя
соблазн. Переступишь черту - пропадешь,  и в этой жизни  не вернешься уже на
дорогу. И винить  окажется некого, кроме самого себя, потому что  неодолимых
соблазнов и испытаний непосильных не подпускает Господь к человеку.

     Войдя в избу, Глеб отцепил от пояса кресало, положил трут, нагнулся над
глинобитной  печью, высек  огонь, раздул  пламя.  Едкий дым, наполнив  избу,
потихоньку заструился в маленькое окошко  под  самым скатом. Марья поставила
сковороду на огонь и принялась за блины.
     Вдвоем с Митей они вынесли за порог низкий дубовый стол и поставили его
к  скамье.  Дети  принялись  носить из избы  яства: моченые огурцы и яблоки,
свеклу, сметану, молоко; поставили на стол и корчагу с медом, которую Кирилл
принес.
     Сам Кирилл сидел  на  лавке, обеими  руками опершись о клюку, о  чем-то
задумался, глядя на солнце, уже коснувшееся кромки леса, на багряную полоску
неба с серыми росчерками облаков. Глеб опять присел с ним рядом.
     Как  раз  успели они  накрыть на  стол, и Марья появилась на  пороге  с
миской блинов, когда прямо на глазах у Глеба  на вершине холма выросла вдруг
фигурка всадника  с флажком на  копье,  погарцевала немного  в  одиночестве,
затем рядом появилась еще одна, тут же еще две, четыре, десять, еще и еще.
     "Кто такие? - с беспокойством подумал Глеб, стараясь разглядеть, во что
они были одеты. - На дружинников княжеских как-будто  не похожи. Может быть,
за деревьями не заметят."
     И  тут  же  с  досадой он вспомнил, что из вытяжного окошка избы  вовсю
валит дым.
     Собравшись на  вершине холма, всадники плотной толпой ринулись  вниз  с
холма. Топот сотни копыт слился в равномерный гул и  донесся до избы. Теперь
уже  и  Кирилл  заметил  их,  щурясь,  какое-то  время  всматривался,  затем
побледнел вдруг.
     - Татары, - прошептал он и поднялся на ноги. - Татары.
     О татарах до сих пор Глеб знал  только понаслышке. Окрест Московии были
они гости редкие - за всю его жизнь в Воскресенском ни разу их не тревожили.
Доходили, правда, до погоста слухи, будто бродят неподалеку баскаки, да все,
слава  Богу,  миновала  их  чаша  сия. Люди  сказывали -  они  все больше по
боярским селам шарят, тиунов потрошат.
     На какое-то время от неожиданности Глеб оказался как-будто в столбняке.
Не шевелясь, смотрел, как темная лавина скатывается с холма к его дому.
     - Ну, ничего, ничего, - бормотал Кирилл тем временем. - Они ж не набеги
нынче чинят - дань собирают. А с тебя чего им и взять-то. Поглядят да дальше
поскачут. Обойдется.
     На пороге появилась Марья с тарелкой блинов, и тогда оцепенение слетело
с него.
     - Бери детей! - закричал он ей. - Бегите за дом, в лес! Татары! Скорее!
     Каким-то вторым рассудком он успел даже удивиться, насколько быстро все
она поняла  и начала  действовать - мигом  поставила тарелку на стол,  бегом
бросилась к детям, схватила  их за руки и они исчезли за углом избы.  Сам он
тем временем пытался поднять старика.
     - Ступай и ты, Кирилл, от  греха. Мало ль  чего удумают нехристи.  Я уж
сам их встречу.
     Старик отказывался подыматься.
     - Никуда я не пойду. Оставь, Глеб. Повидал я их на своем веку. Чего мне
на старости лет бояться? Сам уходи лучше, а я потолкую с ними.
     Было все  равно уже поздно. Татары, как видно, состязаясь друг с другом
в   скорости  и  лихости,  под  гору  разогнались  бешеным  галопом.  Первый
появившийся из-за яблонь  всадник  на полном скаку направил лошадь прямо  на
них; казалось,  неминуемо должен был растоптать их обоих и сам расшибиться о
стену избы. Но за аршин  перед скамейкой он резко  осадил лошадь, она встала
на дыбы, и  прямо  перед  носом  у  Глеба на  мгновение оказалось взмыленное
гнедое брюхо. Копыта опустились, едва не задев уже накрытый стол.
     Тут же подлетели  и другие всадники, мигом заполонили весь двор. Минуту
еще не слезали они с коней, гарцевали, шумно переговариваясь  друг  с другом
на странном  отрывистом языке,  заливисто  хохотали -  обсуждали, как видно,
скачку.  Круглые  смеющиеся лица их  с глазами-щелочками,  с  черными узкими
будто приклеенными  бородками  казались  Глебу  чужими, но  не  враждебными.
Татарин, прискакавший первым,  хохотал особенно  громко.  Возбужденные кони,
гарцуя, закатывали глаза, мотали головами. На Глеба с  Кириллом никто вообще
поначалу не обращал внимания.
     Но, наконец,  всадники  стали соскакивать  с  коней,  привязывать  их к
деревьям. А  к скамейке направились  двое, и,  взглянув на них,  Глеб  сразу
понял про одного - главный.  Лет ему, насколько мог он  судить, было немного
за  тридцать. Лицом он был  скуласт, гладок,  улыбчив.  Одет  был в шелковый
белый халат, кожаные шаровары, красные сапоги  с загнутыми вверх носками. На
голове  надета у  него  была странного вида шапка, спереди у  которой  будто
уголок был вырезан. Ни копья, ни лука за плечами, как у всех  прочих, у него
не было. На поясе висели кривая сабля и короткий нож.
     Подойдя к скамейке, он оглядел накрытый стол, затем хитро посмотрел  на
Глеба.
     - А ты я  вижу, ждал нас,  - сказал  он  вдруг на чистом русском языке,
только со странным немного - сухим каким-то  - выговором. - Стол накрыл. Где
хозяйка-то? Что гостей не встречает?
     - Нету ее, на реку пошла стираться, - неуклюже соврал Глеб.
     - На реку?  А блины ты что  ли сам напек? - татарин обернулся к  своему
спутнику, сказал  ему что-то по-татарски, и оба засмеялись. - Убежала от нас
твоя хозяйка. Испугалась? Или сам прогнал? Стол нам накрыла, а сама убежала.
Ну, без нее тогда сядем.
     Откинув  за  спину саблю, татарин, как  был - в  шапке, уселся за стол.
Другие меж тем уже вовсю хозяйничали у Глеба во дворе. Один, забежав в избу,
выкатил наружу кадку с квашеной капустой. Двое других за ноги несли из сарая
жалобно блеющую  козу.  Глеб и глазом  моргнуть не успел,  как ее  зарезали.
Третьи тем временем разводили посреди двора костер. Глеб  вдруг заметил, что
один  из татар  - и одеждой и  лицом  такой же, как прочие  - был  почему-то
безоружен и с закрученными за спиной руками.
     Спутник  главного выкрикнул  что-то  на  весь двор,  и  еще трое  татар
подошли и сели вокруг стола.
     - Ты  тоже садись, чего стоишь?  - пригласил  Глеба сотник. -  Это что,
отец твой?
     Глеб покачал головой.
     - Странник я. Друг отца его, - сказал Кирилл.
     - Ну, садись тогда тоже. Расскажешь, может, чего интересное. Как зовут?
     - Глеб.
     - Кирилл я.
     Оба продолжали стоять.
     - Я Баядер, - взяв с тарелки блин, он сложил его лодочкой, зачерпнул им
из миски сметану и отправил в рот.  - Хорошие блины у твоей хозяйки. Так ты,
выходит, сам по себе здесь живешь.
     Глеб кивнул.
     -  Вольная жизнь, хорошая.  Ни  тиунов, ни князей, ни баскаков.  Можешь
считать тогда, что сегодня  мы с  тебя  назад  и вперед  на десять  лет дань
возьмем. Ну, чего стоишь,  как кол? Говорю тебе, садись, ешь. В ногах правды
нет - так у вас на Руси говорят?
     - Спасибо, конечно, - ответил Глеб,  помолчав немного. - Только на Руси
у нас принято, чтобы хозяева гостей за стол приглашали.
     Ответив, сел за угол стола.
     Кирилл  и Баядер посмотрели на него  -  Кирилл испуганно, а Баядер  - с
удивлением. Кирилл опустился тут же на лавку рядом с ним.
     -  А мы и есть тут хозяева  - на Руси, - сказал Баядер. - Мы - монголы.
Ты  разве  этого не знал? С  нами  и  князья  за стол  садятся,  когда мы их
приглашаем. А ты харакун - черный человек, и разговариваешь дерзко.
     -  Не серчай на него, Баядер, - поспешил вмешаться Кирилл. - Ему сейчас
козу жалко. Дети у него, кормила она их, понимаешь.
     Он опустил под столом ладонь Глебу  на колено и сжал слегка, призывая к
сдержанности.
     -  Ты  прикуси язык,  Глеб, -  прошептал он  чуть слышно, когда  татары
заговорили между собой. - Скажи спасибо, что кобылу не тронули.
     Глеб и сам успел уже пожалеть о том, что сказал. Старик был прав - козу
ему было безумно жаль. Да и весь этот  погром застал его слишком врасплох. В
жизни своей не видел он ничего  такого. Но гордость гордостью, а хороша она,
пожалуй, когда ты за себя одного отвечаешь. У него же семья.  Ради  нее хотя
бы можно  было б  и  промолчать.  В  самом деле, слава  Богу, что кобылу  не
тронули. Говорят ведь, они и конину едят.
     Кирилл перекрестился и взял с тарелки блин.
     Баядер  больше  не  смотрел  на них,  ел и разговаривал  по-татарски со
своими.  Глебу есть совсем не хотелось, но и сидеть просто  так  было как-то
нелепо. Перекрестившись, и он потянулся к блинам.
     В  это  время один из татар,  кивнув на него,  что-то произнес,  и  все
рассмеялись. Рассмеялся и Баядер.
     - Он говорит,  - перевел Баядер,  смеясь, -  что  вы, урусуты, молитесь
перед едой, потому что подавиться боитесь. В самом деле так?
     -  Да нет, - чуть  улыбнувшись из вежливости, ответил  Кирилл. - Это мы
Бога благодарим за то, что послал Он нам хлеб наш насущный сегодня.
     - Почему это послал? -  пожал плечами Баядер. - Он разве с неба сюда на
стол свалился.
     - На все воля Божья, - пояснил Кирилл.  - Без нее ничего в этом мире не
делается.
     -  Боги разные бывают, - сказал Баядер. - И воля у  них разная  бывает.
Один захочет  еду послать, другой захочет отнять. А харакун все равно пахать
должен,  зерно молоть  должен, жена  его из  муки блины  печь  должна. Когда
сделают все это, то и хлеб насущный появится. А не сделают, так и молитва не
поможет. Молитва в бою помогает, в болезни помочь может -  когда от человека
мало зависит. И обязательно знать надо, кому для чего молиться. Вы, урусуты,
всегда  только Спасу молитесь. Спас - добрый  бог, но  слабый.  Ему  о детях
можно молиться,  о здоровье. А на войне от  него толку нет. Наш  Сульдэ  его
всегда бьет.  Сульдэ -  очень  сильный  бог. Мы,  монголы, вместе с  ним три
четвертых мира завоевали.
     -  Если бог убивать и насильничать  помогает, разве это бог? - произнес
Глеб.
     - А кто же? - не понял Баядер.
     - Мы его сатаной называем.
     - Как хочешь, можешь называть. Если помогает, надо ему молиться.
     - Бог не  может быть  злой, - покачал головою Глеб. -  Люди могут  быть
злые, а Бог - нет.
     -  Глупый ты харакун.  Как ты можешь об этом рассуждать, если настоящих
богов  не знаешь?  Бог  бывает  злой, бывает добрый,  бывает сильный, бывает
слабый.  А молиться надо тому, от которого  больше  пользы. Вы, урусуты, нам
дань платите, и урусутский Спас вас защитить не может. А почему мы, монголы,
во всем мире сильнее всех. Потому что мы мудрее. Мы настоящих богов знаем, и
разговаривать с ними умеем.  Мы же их  не просто  так, не  с пустыми руками,
просим, мы им жертвы приносим. И за это они нам помогают. Я  про то с вашими
монахами  разговаривал.  Я  им  говорю:  вы  почему вашему  Спасу  жертвы не
делаете? Вы, когда к князю с челобитной идете, разве только на коленях перед
ним  ползаете?  Вы  ему подарки  приносите,  и  за это он вам помогает.  Они
говорят, нашему Спасу  это не нужно. Я не знаю - может быть, в самом деле не
нужно. Он, конечно,  добрый Бог - это  правда. Мне монахи по книге слова его
читали. Там написано - люби своих врагов и не убивай никого. Такой бог разве
защитить может? Как это своих врагов любить? Это все  равно, что по  потолку
ходить. Пустые слова. Разве вы, урусуты, нас, монголов, любите? По любви нам
дань платите? Просто вы знаете, что мы сильнее.  А, если  бы могли, всех  до
одного нас убили бы. И Спаса бы не послушались. Разве не так, харакун?
     Глеб не ответил.
     - Что  молчишь? - усмехнулся Баядер.  - Любишь ты меня?  Или  козу свою
больше любил? Если б мог сейчас нас убить, разве не убил бы?
     Глеб покачал головой.
     - Нет, не убил бы.
     -  Ну,  это  ты врешь, -  махнул рукой  Баядер. - Это проверить нельзя,
поэтому врешь. Ради козы своей всех убил бы.
     -  Коза  - животина  бессловесная, - сказал Кирилл. - А вы люди -  дети
Господни, как и мы. И Господь вас, как и нас, любит. Перед Богом  все равны,
и, значит, никого убивать нельзя.
     - И ты,  старик, глупость говоришь.  Если все перед богом  вашим равны,
почему  тогда одни князьями рождаются,  а другие нищими,  одни здоровыми,  а
другие с горбом. У латинян в закатных землях тот же бог, что у вас, а вы и с
ними и между  собой дрались, покуда мы вас не  завоевали. Пустые слова. Спас
ваш много всего пустого  говорит. В ясе  Чингис-Ханом записано, что монголам
во  всей Земле  нет равных - так устроил  этот мир Хоходой-Моргон  -  и  это
правда. Иначе почему мы здесь?
     От  костра  уже пахло  жареным  мясом. Вскоре  один  из монголов саблей
отделил от туши  большой  жирный кусок,  положил его  на  деревянный поднос,
подошел к столу и поставил поднос перед Баядером. Баядер ножом разрезал мясо
на  шесть  частей,  нанизывая  на  нож,  раздал  его  своим, четвертый кусок
протянул через стол Глебу.
     Рука у Глеба слегка дрожала, когда он снимал  с  кривого  ножа  горячее
мясо. Не из-за  козы, а больше из-за  того, что так лениво  уверен в себе, в
своем праве и в своей правоте, был этот татарин. Обиднее всего казалось ему,
что таким  простым  и понятным  было для него все то, о чем  Глеб  передумал
многими бессонными ночами,  в чем сомневался,  чем мучился  так долго. И как
будто нечего было возразить ему.
     Баядер  и  Кириллу  протянул кусок.  Все,  кроме  Глеба,  начали  есть.
Некоторое время  ничего  за столом  не было  слышно, кроме  чавканья.  Пока,
вгрызаясь зубами в мясо, Баядер ни покосился на Глеба.
     -  Почему не  ешь,  харакун? - спросил  он.  - Ешь,  ешь,  не печалься.
Поедешь в город -  другую козу купишь. А денег нет, у Спаса попроси, он тебе
из стада своего пришлет.
     -  Баядер, -  спросил вдруг  Глеб.  - А тебе чернецы из писания  больше
ничего не читали?
     - Читали, много читали. Почему ты спрашиваешь?
     -  Там  в  одном месте сказано  еще про поле,  про  семя  доброе  и про
плевелы.  Про  то,  что собраны будут однажды  плевелы  и ввергнуты  в  печь
огненную,  где  плач  и  скрежет зубовный.  Спас  - добрый Бог  для тех, кто
заповеди его исполняет. Их он  любит и,  если оступились,  наказывает  любя,
чтобы обрести им в конце жизнь вечную. А от делающих и любящих беззаконие он
отступает, но тяжкая участь им уготована в конце света.
     Выслушав  это, Баядер оторвался  от мяса, и узкие от  природы глаза его
сузились еще больше, превратились в недобрые щелочки.
     - И мне, по-твоему, уготована? - поинтересовался он.
     Кирилл под столом уже и кулаком стучал по колену Глеба.
     - Если делаешь беззаконие, убиваешь, насильничаешь, то - да.
     - А убивать, по-твоему - всегда беззаконие?
     - Всегда.
     - А если я монгол, а он урусут?
     - Всегда.
     - А если он самого меня убить хочет?
     - Всегда.
     - Ну, ладно, - отшвырнув вдруг на землю остатки козлятины, Баядер резко
встал из-за стола, обернулся к костру и что-то выкрикнул.
     На крик его отозвался один из сидевших у костра. Поднявшись, он подошел
к  тому  самому  татарину,  который связанный и  безоружный,  сидел  чуть  в
отдалении от прочих, под деревом. Кажется, что до сих пор ему  даже  и  есть
ничего  не давали.  Дернув  его за рукав,  он поднял его  на ноги и повел  к
столу. Оказалось,  что и ноги  у этого татарина  были спутаны веревкой  ниже
колен. Идти он мог, передвигаясь мелкими шаркающими шажками.
     Баядер  тем  временем стоя  переговаривался  о  чем-то с  сидевшими  за
столом. Разговаривали они  довольно долго. Баядер кивал головой то на Глеба,
то на связанного  татарина, то на  того, кто привел его. Этот последний тоже
принял  участие  в разговоре. Молчал только связанный татарин, смотревший на
сотника  хмуро  и даже как  будто с  угрозой.  Закончился  разговор какой-то
короткой фразой Баядера, после которой все они  рассмеялись  и повернулись к
Глебу.
     -  Вот смотри,  харакун,  -  сев  на  место,  сказал,  наконец,  Баядер
по-русски.  - Этого  человека  зовут  Азарга,  -  кивнул  он  на  связанного
татарина.  - Он  был хороший  воин. Смелый был, сильный  был,  один  с тремя
дружинниками урусутскими биться мог, всех троих убивал. Одно только я всегда
за ним замечал - жадный был. В Орду, к себе домой, больше других всегда вез,
у харакунов,  вроде тебя, посуду медную отбирал. А в Москве три дня тому, он
у  Нохоя, - кивнул Баядер теперь на  того,  кто  его привел, -  брата убил и
золото забрал. Хитро все придумал - хотел на урусута одного свалить. Урусута
мы того поймали,  пытали, казнили, а  золото  потом Нохой у Азарги в сапогах
нашел. Как, по-твоему, можно Нохою его убить или нельзя?
     Глеб покачал головой.
     - Нохой  по другому думает. В великой Ясе записано: если воин украдет у
воина  -  увидит  смерть.  И он увидит  смерть, но  монгол монгола  без суда
убивать не должен. Нохой  отвезет Азаргу к темнику - хану Курмиши, чтобы тот
судил  его.  Хан его или сам казнит или отдаст его  Нохою, тогда  Нохой  ему
голову отрубит.  Но я  теперь проще решил поступить. Ты урусут, тебе монгола
можно  убить, и я хочу  тебя кое-чему научить, чтобы вперед не судил  о том,
чего не знаешь. Я хочу,  чтобы ты убил Азаргу, или иначе я прикажу ему убить
тебя.  Клянусь, сделаю это,  - он добавил  еще  что-то по-татарски, и  Нохой
подошел к Глебу, вынул из ножен саблю и положил на стол перед ним.
     - Возьми саблю, - сказал Баядер.
     Глеб сидел, не шевелясь.
     - Возьми саблю, - повторил Баядер.
     -  Не надо, Баядер,  - взмолился Кирилл.  -  Зачем  тебе это? Он ничего
худого сказать  не хотел, поверь. Так уж просто  о Господе он ревнив. И вас,
баскаков, первый раз в жизни видит. Не надо, Баядер, прошу тебя.
     Сотник не удостоил его ответом, ни даже взглядом, смотрел прямо в глаза
Глебу.
     - Возьми саблю, - повторил он в третий раз.
     Глеб покачал головой.
     Баядер резко  обернулся к Нохою и что-то сказал ему. Пожав плечами, тот
направился куда-то  вкруг дома. Глеб  услышал, как  скрипнула дверца  сарая.
Вскоре он  вернулся с кожаными  поводьями  от Глебовой кобылы, затем вытащил
нож и  разрезал  веревку, которой связаны были руки  у  вора.  Тогда  Баядер
приказал что-то уже ему.
     Азарга стоял,  потирая затекшие руки, и  поглядывал мрачно то на Глеба,
то на Нохоя,  то на Баядера.  Потом неловкими шажками двинулся  к  Глебу. Он
остановился на углу стола  перед ним  и обернулся. Все молча следили за ним.
Рука  его потянулась над  столом, на мгновение  замерла над саблей, но Нохой
резко выкрикнул ему что-то, и тогда, сжав кулак, Азарга  коротко размахнулся
и сверху вниз, будто камнем, ударил Глеба в затылок.
     Падая с  лавки и одновременно  проваливаясь в какой-то яркий  бездонный
колодец,  ничего уже  не видя,  он успел еще услышать голос Кирилла.  Только
первый слог:
     - Го...
     Но тут же пропал и голос. И все пропало.
     Очнулся он оттого, что плеснули ему воды в лицо.
     Очнувшись, увидел прежде всего Азаргу,  который стоял на  коленях перед
ним  и торопливо подкладывал ему под ноги  чурки. Тут  же стоял  и  Нохой  с
саблей в руке. Как-то не сразу Глеб сообразил, что сам он кожаными поводьями
накрепко привязан к осине - единственной, росшей одиноко, в двадцати аршинах
от дома. Привязан чуть выше земли - лапти его несколько вершков не доставали
до нее.
     Все, казалось ему, происходило вокруг как-то  медленнее, чем взаправду.
Воду  в лицо ему из ковша плеснул один из татар, сидевших  рядом с Баядером.
Плеснув, пошел обратно к столу, возле которого стояли теперь остальные. Пока
он  шел, Глеб, озираясь вокруг, заметил, что  многие из татар, развалившихся
на  траве  вокруг костра,  обгладывая  кости, с интересом смотрят  на  него.
Разглядел он, наконец, и Кирилла, ползающего  на коленях возле стола. Голова
у Глеба гудела. Он приложил к ней правую руку, и только тут заметил, что она
у него почему-то свободна.
     Навстречу татарину с ковшом направился сам Баядер. И, распластавшись  в
траве,  Кирилл  схватил его за красный сапожок.  Тогда, рассердившись вдруг,
сотник  вырвал  от него ногу и загнутым носком сапога ударил старика в лицо.
Тот остался лежать.
     - Ну что, харакун, - сказал, подойдя к нему, Баядер. - Не передумал?
     Глеб молчал.
     - Сожжет ведь тебя Азарга. Я не шучу.
     - За что? - спросил он тихо.
     - За дерзость, - спокойно ответил Баядер. - И за  глупость тоже. Ты сам
рассуди - Азарге  ведь ты ничем не поможешь. Он вор  - ему так  и так голову
отрубят. А себя еще можешь  спасти. Возьми саблю, - он кивнул Нохою, и через
голову Азарги тот вложил рукоять ее в свободную руку Глеба.
     Рукоять была костяная, гладкая, удобная для руки. Глеб сжал ее ладонью,
и лицо вора, выкладывающего поленицу под его ступнями, дернулось зло.
     -  Вот  так, - спокойно кивнул  Баядер. -  Теперь  размахнись  немного,
ударь. Не трудно совсем, харакун. Дрова рубишь? Это еще проще.
     Глеб смотрел  на саблю в своей руке, а тем  временем  многие  из татар,
стали  подниматься  с земли  и, переговариваясь  между  собой,  посмеиваясь,
подходили  поближе к осине  -  поглазеть  на любопытное зрелище. Азарга  уже
заканчивал с поленицей.  Последние чурки подложив впритирку к  лаптям Глеба,
отпрянул  назад  и сел  на землю вне досягаемости  от  сабли.  Тогда  Нохой,
рассердившись, выкрикнул что-то зло, пнул  его сапогом в спину, и снова  тот
оказался на коленях под рукой Глеба.
     - Ну, давай, харакун, давай, - подбодрил его  Баядер. -  Мы все тут  за
тебя. Думаешь, охота нам эту падаль еще к Итилю везти? Время уходит - бей!
     Мысли путались в голове у Глеба.
     "Марья,  Митя,  Любавушка,  -  мелькало  в голове  его. - Что с ними-то
будет? По миру пойдут? Вот ведь, вопросы  неразрешимые...  Без козы  теперь.
Хоть кобыла есть.  Идешь к костру...  Господи, направь  и укрепи, дай разуму
исполнить волю Твою."
     Время  и  вправду  уходило. Кто-то из  татар уже принес и  подал Азарге
горящую головню из костра.  И не мешкая тот сунул ее  в просвет между нижних
чурок. Стал ждать нетерпеливо, покуда примутся они.
     В наблюдавших за представлением татарах  колыхнулось  волнение.  Кто-то
цокнул  языком, покачал  головой, другие загомонили громче,  руками указывая
друг  другу  то  на Глеба, то  на  Азаргу. Один  - маленький и смуглолицый -
выскочил  вдруг  вперед,  снизу вверх, скривившись и пытаясь  поймать взгляд
Глеба, что-то попытался объяснить ему ломаным языком:
     -  Ты,  харакун, гореть, гореть  будет!  Ай-а!.. Азарга плохая!  Азарга
рубать, рубать! - наотмашь замахал он рукой.
     Глеб  увидел, как  Кирилл,  очнувшись  возле  стола,  пополз к  нему на
коленях по траве, но остановился на полпути и простер руки.
     - Заруби его Глеб, заруби!  Простит Господь! Получится же, будто сам на
себя ты руки наложил. О детишках вспомни!
     "Не успел додумать  о гневе-то  Божьем.  Что-то другое Кирилл  говорил.
Непосильных испытаний не посылает Господь... Времени  мало. Больно-то  будет
небось.  А смог  бы зарубить с удара?  Это  ведь  с  размаху  нужно. Что же,
труп-то они тогда здесь хоронить оставят?"
     Сжимавшая рукоять сабли ладонь Глеба была потной.
     Нижние чурки  занялись,  наконец.  Нохой  уже не  снимал  ноги со спины
Азарги, не позволяя тому уйти из-под Глеба. Сам  же,  не отрываясь,  смотрел
ему в лицо.
     Вдруг потерял терпение Баядер.
     - Руби, Харакун, руби! - закричал он. - Поздно будет! Глуп ты,  хоть  и
упрям. Сам ведь увидишь, что глуп - правды о богах не  знаешь. Руби,  говорю
тебе - награжу!
     Вдруг сразу несколько крупных огненных язычков выскочили из-под верхних
чурок и  лизнули лапти  Глеба. Несколько мгновений прошло,  и  словно острая
стрела, нестерпимая боль пронзила тело  его с пят  до головы.  Ладонь его  с
бешеной силой сжала рукоять сабли, он замахнулся, и Азарга оскалился на него
снизу вверх.
     Но в это мгновение вдруг оказалась перед ним Лушка Косая с разрубленным
плечом, корчащаяся на земле, Семен Кузня, суетящейся добить ее. Видение было
так живо, что почувствовал он даже митькину голову  у себя на животе. Только
на мгновение это остановило его, но было довольно. Сабля выпала из его руки.
Все вокруг потемнело и расплылось. И боль исчезла тогда.
     Последнее, что  успел он еще разглядеть, был  удивленный  и  испуганный
взгляд Нохоя.





     Сегодня днем к  отцу Иннокентию пришла молодая женщина. Храм был закрыт
-  службы давно уже  разрешены  были только по субботам и  воскресеньям. Она
постучалась домой к нему и сказала, робея немного.
     - Здравствуйте, батюшка. Не могли бы вы открыть мне церковь -  хоть  на
несколько минут? Я из Зольска специально пришла. Мне очень нужно.
     Она была статна и красива, темные волосы ее были  забраны под платок, и
большие  карие глаза с  длинными ресницами  были необыкновенно выразительны.
Отец Иннокентий помнил, что  была она у него в церкви только еще позавчера -
на воскресной службе. Он обратил на нее внимание тогда - очень уж выделялась
она -  и  ростом, и  красотой - в  толпе богомольных старушек.  Но до  того,
кажется, не видел он ее вовсе.
     Он сначала  только  покачал головой  в ответ -  он  всегда отказывал  в
подобных  случаях, потому  что и  гораздо  меньшего  повода бывало довольно,
чтобы  навсегда закрыть храм.  Но  когда,  не  споря более  ни словом,  лишь
потупясь огорченно,  уже повернулась  и пошла она прочь, как-то вдруг  мутно
сделалось у него на душе, и сердце его кольнуло.
     Неужели вот так просто откажет он в молитве человеку, прошедшему - туда
и обратно считать - 12 верст ради нее? Девушку молодую, в кои веки пришедшую
к  нему  в  храм  - одну  из тысячи, наверное - через  все эти  их ячейки  и
комсомолы  вдруг потянувшуюся к Богу - неужели развернет от порога, отправит
назад - страха ради иудейска? Да ведь закроют они его храм,  если захотят, и
без всякого повода. Зачем вообще тогда держится  он за него всеми правдами и
неправдами, если вот так откажет ей теперь?
     - Постойте, - окликнул он ее, и она обернулась.
     - Почему же, матушка, спешка у вас такая?
     Она вернулась к крыльцу.
     - Я уезжаю сегодня из Зольска - насовсем. И вряд ли там будет церковь -
в том месте,  куда я еду. Мне бы  только  Матери  Божьей свечку поставить. Я
быстро.
     Да нет, не похожа она была на провокаторшу. Отец Иннокентий внимательно
смотрел ей  в глаза. Не  встречал он  провокаторов  с  таким  взглядом.  Или
слишком уж  это профессионально - не  стали бы они  так  усердствовать  ради
него.
     - Хорошо, - сказал он ей. - Подождите.
     Может быть, еще и просто скучно было  ему весь этот день. Он взял ключи
от  церкви, запер  избу, велел ей подождать у главного входа,  а сам пошел в
обход, отпер  небольшую дверцу со  стороны  алтаря.  Пройдя  насквозь  через
пустой  храм, он  отворил  перед ней одну из  створок, пропустил ее и  снова
запер изнутри.  Перекрестясь  на  пороге,  она вошла  и  остановилась  возле
прилавка, поджидая его.
     - Свеча вам нужна, - сообразил отец Иннокентий.
     Она кивнула.
     Он зашел  за прилавок, открыл один  из ящиков под ним, положил на выбор
перед  ней  три свечи  различных размеров. Она  выбрала среднюю,  заплатила,
благодарно   улыбнулась   ему  и  прошла  прямиком  к  иконе  Матери  Божьей
"Благодатное небо",  слева от алтаря. На колени не  опускалась.  Стоя  перед
иконой, то глядя на нее снизу вверх, то опуская глаза, молилась про себя.
     Отец Иннокентий  через минуту-другую  тихонько  подошел  к ней,  возжег
лампадку, чтобы было от  чего зажечь  ей  свечу. Затем вернулся за прилавок,
присел на стул, молча наблюдал за ней.
     "Вся Церковь  будет - один епископ, один иерей и один мирянин," - вдруг
вспомнилось ему. Похоже было  на  то. Владыко Сергий,  он и  эта женщина. Но
почему-то  даже и не  печально было представлять ему  так. Столбы солнечного
света из  подкупольных окон  стояли перед алтарем. И  была  во всем этом - в
безлюдном  храме,  в  безмолвной  молитве  молодой  женщины,  в  священнике,
тихонько сидящем за свечным прилавком - особая покойная красота.
     Она молилась недолго; перекрестившись, поставила свечу, в последний раз
снизу вверх взглянула на Пречистый Лик и подошла к нему. Он поднялся и вышел
ей навстречу. Показалось ему,  она хочет, но колеблется, что-то  еще сказать
ему.
     - Спасибо вам, - поблагодарила  она, помолчала немного, потом решилась,
по-видимому.  -  Я,  батюшка,  замуж  сегодня  вышла  -  поэтому  и  уезжаю.
Благословите меня.
     - Поздновато благословлять-то, раз уж вышли.
     Она чуть улыбнулась виновато. Отец Иннокентий все смотрел на нее, и все
более поражала его осмысленная красота ее лица.
     - Как зовут вас? - спросил он.
     - Вера.
     - Во имя Отца  и  Сына, и Святаго  Духа, - перекрестил  он ее. - Будьте
счастливы, живите в согласии.
     Потом он  отпер ей дверь, и, попрощавшись, она ушла.  Но весь этот день
он вспоминал  о  ней. Цвет волос их был  одинаково черный.  И как-будто даже
сходство можно было найти в их лицах.  Странная мысль: что, если бы была она
его дочь - причиняя боль, время от времени мелькала в голове его.
     Только  когда  день  за  окном начал  уже неторопливо меркнуть, он, как
будто очнувшись, вспомнил, что ждет его еще сегодня.

     Со лжеепископом Евдокимом отец Иннокентий был  знаком двадцать  лет. Из
них  последние  пятнадцать убежденно считал его подонком. С  тех пор, как  в
июле 1922-го,  безбородый, пришел он к нему  вместе с агитатором из "высшего
церковного  управления",  виделись  они  всего   трижды.  Однажды   случайно
встретились в Зольске. Однажды - после легализации Церкви в двадцать седьмом
- отец Иннокентий  вынужден был прийти в захваченную  Евдокимом епархиальную
канцелярию -  за  документами,  необходимыми  для  перерегистрации  прихода.
Однажды - года три тому назад - проездом через Вельяминово, Евдоким зачем-то
заглянул к нему в храм во время службы.
     Всякий раз  лжеепископ встречался с ним с особенной ироничной улыбочкой
на бритом лице и с небольшими вариациями произносил, ерничая, одно и то же:
     -  Как бы это  нам  с вами, отец Иннокентий, евхаристическое общение-то
наладить?
     - Возвращайтесь в Православную веру, батюшка, - советовал он в ответ.
     Этим  их  встречи  и  ограничивались.  Но  стороною  доходили  до  отца
Иннокентия  слухи,  что  открытыми  и  тайными  обвинениями  в  политической
нелояльности засадил этот улыбчивый иуда не одного православного иерея.
     Он не знал о  судьбе его  в последние  годы.  Полагал,  что и  сам  он,
наверное, уже арестован. Отец Макарий,  впрочем, рассказывал ему, будто бы в
том  году,  в  самый  разгар  арестов,  чуть  ли  не  сам  себя  объявил  он
митрополитом на  освободившейся  кафедре.  Да хотя  бы и патриархом, хотя бы
папой римским и потомком  Магомеда одновременно - отца Иннокентия судьба его
не интересовала вовсе. До тех пор пока вдруг в прошлый четверг не получил он
от него письмо. И, не веря своим глазам, прочитал его.
     "Уважаемый  отец  Иннокентий,  -  писал  ему  Евдоким.  -  В  связи  со
сложившийся ситуацией в церковных  делах  я имею настоятельную необходимость
переговорить с  Вами о возможных путях нашего  сотрудничества  и совместного
сослужения в  вере христианской.  В настоящее время, думаю,  достаточно  уже
очевидно, что в прежнем своем виде Русской Православной Церкви  не находится
места  в Советском  обществе. В то же время, остающаяся у значительной части
граждан  СССР  потребность   в  религиозном  исповедании  и  гарантированная
Советской  конституцией  свобода   совести   делают  насущным   кардинальное
преображение  Христианской  Церкви  в  соответствии с  новыми  историческими
реалиями. Считаю долгом уведомить Вас, что за последний месяц мною проведены
переговоры в Совнаркоме СССР с соответствующими  лицами и получены заверения
в  понимании  необходимости  вывода русской  Церкви  из  кризиса,  в котором
оказалась она в  результате косной  и недальновидной  политики разного  рода
церковных  руководителей,  повлекшей за  собой  противопоставление интересов
Церкви и Советского государства.  Хотел бы оговориться, что речь не  идет  о
создании тех или иных  канонически,  либо  даже  догматически новых  течений
внутри Православия,  способных вызвать лишь  очередные  вполне бессмысленные
раздоры  в  среде священства. Речь идет об  очищении и коренном преображении
христианской  веры,  об избавлении ее  от  исторически  отживших, изначально
отнюдь не свойственных ей  наслоений, вступивших в непримиримое противоречие
с  новой  эпохой  человечества.  Зная  Вас  давно, как  высокообразованного,
принципиального и последовательного служителя  слова Христова,  убежден, что
при  личной   встрече   смогу   аргументировано  убедить   Вас  в  понимании
необходимости коренного  реформирования  русского Православия,  без которого
историей предначертано ему лишь завершить свой  великий тысячелетний путь. В
настоящее время совместно с рядом единомышленных мне иерархов и иереев, мною
осуществляется  предварительное  разъяснение   наших  позиций  в  среде  как
остающихся на службе,  так и отошедших от  дел,  православных  служителей. В
связи с этим, мне было бы удобно посетить Вас 17-го мая, во вторник, от семи
до десяти часов  вечера с целью ознакомления Вас с нашими позициями. Надеюсь
найти у Вас два-три часа свободного времени и верю в наше взаимопонимание. С
уважением.
     Брат Ваш во Христе - Евдоким Калугин"
     Он  нарочно, очевидно, не  подписал никакого сана,  чтобы не раздражить
его,  но  раз за  разом перечитывая письмо, вникая  в тщательно  продуманные
обороты  его, отец  Иннокентий  чувствовал  тем  не  менее, как, разгораясь,
заполняет его сердце негодование. Значит, мало того, что сумел избежать этот
иуда  всеобщей, и  им-то  как  раз давно заслуженной, участи,  он  еще и  не
намерен  останавливаться  в  своих  попытках  извратить  Православную  веру,
подделать святые устои ее под нужды большевистских царьков. Теперь нацелился
он  уже даже  не  на  то,  чтобы  "переделать" Православие, а на  то,  чтобы
"заменить"  его чем-то. И  без  стеснения, даже с гордостью, заверяет, будто
находит в этом поддержку властей. Не  очень-то, впрочем, верится в это - для
чего  еще нужно властям создавать  себе проблемы с новой, никому не  ведомой
конфессией? Если только  не  решились они использовать  его  в  какой-нибудь
тайной финальной  игре с остатками Церкви. Может быть, так, что  не решаются
они уничтожить ее под корень, дабы не отказываться формально  от гражданских
свобод  воспетой своей конституции, а хотят представить дело  таким образом,
будто  сама  Церковь  решила  самоликвидироваться  и  на  расчищенном  месте
выстроить  "новую веру".  Тогда  ликвидироваться ей, конечно,  дадут, а  вот
выстроить. А, может, даже и выстроить дадут, и когда неизбежно  окажется она
никому  не  нужной,  без затей уже сравняют  с  землей. И  этот  краснорясый
карьерист,  этот  обновленческий  провокатор готов радостно  бежать  впереди
бульдозера  - только для того, чтобы  в очередной раз постараться взобраться
по обломкам повыше. Встать хоть  на мгновение  во главе чего бы там ни было,
сделаться   на   день  патриархом  какой-нибудь  "коммунистической  трудовой
церкви". И уверяет,  что успел  уже набрать сторонников.  Ну, нет. Теперь не
1922-й год. И уж он не станет теперь  сдерживать себя. Вежливым отказом дело
не ограничится. На войне, как на войне.
     До сих пор лишь однажды решился  отец  Иннокентий  вопользоваться этим.
Когда прошлой  зимой председатель райисполкома настрого  запретил  продавать
его храму уголь, он, будто по вдохновению, составил и отвез в Зольск бумагу,
в которой  заявил  о  том, что председатель  этот  намерен, заморозив  храм,
спровоцировать настроения недовольства Советской властью у прихожан. Он даже
не ожидал такого  эффекта  - уже на следующий день  к  воротам  его подкатил
грузовик с углем. К душевному спокойствию его, председатель при этом остался
на своем месте.
     Еще несколько раз, впрочем,  пользовались им самим. Слухи о  том, будто
бы  выпытывают  там  из священников  тайну исповеди,  были, конечно,  только
слухами;   не  такие  они   были  идиоты,  чтобы  интересоваться  исповедями
богомольных  старушек.  Но  в одном из  кабинетов Зольского  райотдела  НКВД
несколько раз  приходилось ему  подписывать показания,  составленные не  им.
Показания придумывались за него схожие и совершенно дикие - будто бы кто-то,
придя к нему в церковь, стараясь сыграть на предполагаемой в нем ненависти к
Советской  власти,  пытался  вовлечь  его  в  какую-нибудь  террористическую
группировку,  чуть ли не приходил к  нему в храм уже с тротилом  в руках. Он
подписывал  их всякий раз,  лишь  убедившись,  что  подследственным является
коммунист-аппаратчик. Змея в последние годы  принялась  пожирать  потихоньку
сама себя. Что ж, почему бы ему было не  помочь ей в этом? Никаких абсолютно
угрызений совести он  не испытывал из-за этих  подписей. Дважды поначалу - в
случаях, когда показания его должны были касаться обычных людей - он наотрез
отказался подписать их. Молодой лейтенант, курировавший  его, злился сперва,
угрожал, но потом,  кажется, смекнул, в чем дело, и, кажется, самого его, по
размышлении,  устроило такое положение вещей  - в дальнейшем  ни разу уже не
пригласил он его понапрасну.
     И вот теперь, в эту пятницу,  вторично решился отец Иннокентий проявить
инициативу. Он размышлял  об  этом  письме день,  ночь и  еще  один день. Он
вспоминал все, что напрямую и стороной было известно  ему  о лжеепископе, он
старался  предвидеть  последствия  его  новой  деятельности, допрашивал свою
совесть, молился.
     Он должен был  это сделать. Последствия очередной организованной  атаки
на Православие, от кого бы она ни исходила, неизбежно  добили бы  Церковь. И
всей своей жизнью Евдоким заслужил возмездие не меньше любого из бесов.
     В пятницу вечером, попросив у председателя ключ от сельсовета, чтобы по
телефону переговорить с Зольском, он понимал, что действует наверняка. Он не
сомневался,  что,  даже  если  в самом  деле  есть  у Евдокима  какие-нибудь
покровители  в Москве, НКВД они  не указ.  Когда сообщит  он  о  том, что  в
Зольске намерен  появиться  некто, агитирующий за создание новой религиозной
организации,   райотдел   НКВД  арестует  его   незамедлительно.  И   трудно
представить  даже, кто должны  быть  те неведомые  покровители  лжеепископа,
чтобы заступиться за него, уже арестованного.
     Накручивая телефонный диск,  он просидел  в  сельсовете три с половиной
часа - до полуночи. Зная  распорядок работы райотдела, он не сомневался, что
абонент его на месте. Барахлила линия.  Он рассчитывал договориться о личной
встрече с Баевым  на понедельник,  но тому оказалось довольно и звонка - они
договорились,  что  к девяти  вечера  во  вторник  за Евдокимом  приедут. Не
изменились бы только у того планы. Но раз уж написал он ему так  конкретно о
времени  своего прибытия,  должно быть, имелось  у  него твердое  расписание
агитационных  поездок. Судя  по всему, предполагал он  уложиться  с  визитом
между двумя поездами - приходящим из Москвы и последним уходящим в Москву от
Зольского вокзала.

     "Основания",  как выразился  тогда Баев,  отец  Иннокентий продуманно и
беспощадно изложил на бумаге еще в субботу. Так что вопрос теперь был только
в пунктуальности Евдокима.
     Часов около шести, когда солнце  в его окне спустилось к  куполу храма,
измаявшись ждать без дела, он вышел на огород и принялся вскапывать грядку -
не решив еще, что посадит на ней.
     Копать ему мешала немного боль в пояснице. Время от времени в последние
годы  давала  она о  себе  знать.  В  остальном  же, надо  заметить,  в свои
пятьдесят чувствовал себя отец  Иннокентий совершенно здоровым человеком. До
сих пор ни  разу  в жизни самостоятельно  не обращался он  к врачам.  Еще из
юности, из Петербурга, вынес он некое предубеждение, некий неприятный осадок
от распространенного  в их среде  особенного всезнающего тона  - тона людей,
полагающих,  будто, если  в анатомическом  кабинете щупали  они человеческое
сердце, секретов в нашей жизни для них не осталось.
     Физическое занятие  помогло ему  скоротать время и  отодвинуть начавшее
было нарастать волнение.
     Что-то  около  половины  восьмого  к   церковным  воротам  подъехала  и
остановилась пролетка. Разогнувшись, отец Иннокентий увидел, как из пролетки
на  землю  соскочил  безбородый человек в темном  костюме,  без  галстука, с
небольшим саквояжем в руке. Переговорив с извозчиком, он  рассмеялся вдруг и
направился к калитке отца Иннокентия.  Извозчик стегнул кобылу, но почему-то
не стал разворачиваться, а поехал дальше к центру села. Это был единственный
зольский извозчик - отец Иннокентий помнил его в  лицо. Должно быть, Евдоким
нанял его на вокзале.
     "Деньжонки-то однако  водятся у  иудушки," - подумал отец Иннокентий и,
воткнув лопату в рыхлую землю, направился навстречу ему.
     Войдя за калитку, Евдоким сразу  заприметил  его, и,  улыбаясь, помахал
ему рукой на  ходу, будто старому своему приятелю. Плюс-минус  два-три года,
он должен был,  вообще-то, быть ровесником отца Иннокентия, но глядя на  его
прямую,  чуть  не  спортивную  фигуру,  бодрую  осанку,  энергичную, деловую
походку, сказать этого  было  никак нельзя. Чисто выбритое, правильных  форм
лицо его могло бы принадлежать здоровому мужчине лет тридцати семи. Не очень
длинные, но и не коротко стриженные прямые темно-русые волосы были аккуратно
расчесаны, будто только что отошел он от зеркала. Отец Иннокентий смутно уже
помнил его бородатым, но, подходя к нему теперь,  успел подумать, что борода
едва ли и пошла б ему.
     - Здравствуйте, отец Иннокентий, - сблизившись с ним, Евдоким перекинул
саквояж в левую руку и протянул ему правую.
     -  Здравствуйте,  батюшка,  -  кивнул  ему   отец   Иннокентий,  вместо
рукопожатия показав вымазанные в земле ладони.  - Запачкаетесь.  Проходите в
дом.
     Вслед за  Евдокимом, не  заметившим постеленного на крыльце коврика для
вытирания  ботинок, он  прошел на кухню и, остановившись  возле умывальника,
принялся  мыть руки.  Лжеепископ  тем временем  поставил  свой саквояж возле
печки  и  без особенных церемоний  прямиком уселся  за  стол.  С белоснежным
полотенцем в руках Отец Иннокентий обернулся к нему.
     - Руки, батюшка, отмыть не желаете? - поинтересовался он.
     - Спасибо, отец Иннокентий, - усмехнулся тот. - Я ж не запачкался.
     Интонации в разговоре, значит, умел он чувствовать.
     - Как знаете, - заметил священник. - Что ж, чайку?
     - Да неплохо бы,  если не  обеспокою.  Времени у нас с  вами  ровно два
часа. Мне надо будет к московскому поезду успеть.
     - Что же тогда извозчика отпустили?
     - Я не  отпустил. У  него тут в селе приятель какой-то оказался -  он к
нему пока; вернется к половине десятого.
     Ковшом набрав из  ведра воды в чайник, отец Иннокентий установил его на
керогазе и посмотрел  на часы. Если Баев окажется точен, общаться с иудушкой
предстояло ему полтора часа.
     -  Так,  надо  понимать,  решились  вы,  отец Евдоким,  евхаристическое
общение со мной наладить, - сказал он, подсаживаясь к столу.
     Евдоким от души рассмеялся.
     - Ох,  и  ехидны вы, батюшка. Ну, да это  и к лучшему. Ирония - признак
ума. Полагаю, разговор у нас с вами должен получиться.
     -  О чем  же? - поинтересовался отец Иннокентий  и,  достав  из кармана
кисет, как всегда неспешно принялся за свою трубочку.
     - О делах духовных, отец Иннокентий.
     -  Давно  ли  вы  ими  интересоваться  стали?  -  полюбопытствовал  он,
постукивая трубочкой о край стола.
     - Батюшка, батюшка,  - покачал головой Евдоким.  -  Ну, давайте  уж без
зуботычин разговаривать. Поздновато нам теперь задираться-то друг  на друга,
как вам кажется? Пора уж и вместе о будущем Церкви нашей подумать.
     - Что же тут  думать? - пожал плечами отец  Иннокентий. - Как была она,
как есть, так и будет всегда - Православная, каноническая и единая.
     - Так, выходит по-вашему, все у нас с Церковью в порядке?
     - Не знаю уж, как у вас, а у нас с Церковью все в полном порядке.
     -  И,  скажем, то, что один вы у вас в Церкви на  всю епархию остались,
вас не беспокоит?
     - Меня,  батюшка,  радикулит  в  последнее время  иногда  беспокоит,  -
развязав кисет,  сообщил отец  Иннокентий.  - И  еще -  положение  негров  в
Американских Соединенных Штатах. Это вот, бывает, особенно беспокоит.
     - Ну, хорошо, - согласно кивнул Евдоким. - Откровенничать вы со мной не
настроены - иного я,  собственно, и не ждал. Тогда  давайте так, батюшка - я
говорить буду, а вы послушайте. Если решите, что  я вас сюда  за сорок верст
провоцировать приехал, можете и не отвечать  ничего, -  он наклонился к нему
вперед  над  столом. - Все  дело  в  том, отец Иннокентий, что наша  Русская
Православная Церковь  окончила свою историю. И вам это, безусловно, известно
не хуже, чем мне. Я, впрочем, допускаю, что вы, в отличие от меня, можете на
досуге представлять себе, как, будто Феникс,  восстанет  она из пепла, силою
мышцы Божьей  возродится в  славе  своей,  воссияет  ярче  прежнего  и  тому
подобное. Я не стану с вами спорить на эту тему. Я только замечу вам от себя
для начала, что, если и воссияет она из  пепла в прежнем - каноническом, как
любите вы выражаться, виде своем - лично я этому совсем не обрадуюсь.
     - Ну, об этом могли б не упоминать, - заметил отец Иннокентий.
     - Совсем не обрадуюсь, -  повторил Евдоким, внимательно глядя на  него,
и, кажется, оставшись доволен уже тем, что не вовсе замолчал тот. - Хотя вам
известно, вероятно,  что  от  обновленчества в нашей  епархии нынче  и вовсе
ничего  не  осталось. Канцелярию мою закрыли, так что, если  милостью Божьей
придет вам еще пора регистрироваться, приезжать не трудитесь.
     - Зато  вот  сами  вы в полном порядке, - раскурив, наконец,  трубочку,
сказал отец Иннокентий. - И даже неплохо выглядите.
     - Спасибо за  комплимент, батюшка, - кивнул он. -  Только  вам ведь  не
хуже моего известно, чего это стоит.
     Священник смолчал.
     - И  я думаю, должны вы понимать - для  того  чтобы и дальше оставаться
мне "в полном порядке", ничего  худшего нынешних  моих разъездов и придумать
было нельзя. Можете, разумеется,  мне не верить, но дело в том, что лично за
себя я в последнее время вовсе уже не беспокоюсь. Со мной - что Бог даст, то
и будет. Приехал же я, чтобы о возрождении веры с вами поговорить.
     - За что ж такая честь, батюшка?
     - За то, что слышал я о вас неоднократно, как о человеке образованном -
это, во-первых. Во-вторых, безусловно, не только с вами. В третьих, мало  уж
с кем и осталось, сами знаете.
     - Посеявший ветер, пожнет бурю, - произнес священник.
     - Если  это  вы обо мне, отец  Иннокентий,  то - напрасно. Могли  бы  и
заметить,  что как пришел я  к вам  тогда, в двадцать втором, с дурачком  из
ВЦУ,  как  получил  от  вас от  ворот поворот, так  с тех пор ни разу на ваш
приход не зарился.  И ни на один другой не зарился. Хотя возможности-то были
в свое время - уж поверьте - при архиве  епархиальном сидючи.  Много  там, в
архиве, бумажек интересных сыскать было можно. Это  ведь сейчас чекистам все
равно, за что сажать, а было время - лазили они  за этими бумажками. Я же их
по мере сил изымал да припрятывал потихоньку. И ни к кому ни разу  с ними не
ходил -  ни с чьей  свободой выбора не  игрался. К Живой же Церкви, батюшка,
примкнул  я не  из страха,  как, скажем, Сергий ваш, и не  из  корысти  - из
корысти проще было б,  согласитесь, в безбожники податься, а по убеждению  -
поэтому  и не вышел  из  нее до  конца, не каялся и нюни не распускал. А уж,
если  вспоминать,  так  временами очень  бы  выгодно было. Ваши-то каноники,
когда в фаворе себя чувствовали, в средствах вовсе  ведь не  стеснялись. Ну,
впрочем,  чего  теперь вспоминать  -  дело  прошлое. Честное слово, батюшка,
давайте-ка на часок позабудем мы  об обидах  - поговорим серьезно. Вот, если
правде в глаза  смотреть,  чего вы ждете, сидя здесь  в одиночестве,  на что
уповаете?  Да  ведь  только  на  то,  что  времена  изменятся,  на  то,  что
пригодитесь вы еще этой власти, не то - следующей. На то, что вдруг вразумит
Господь  неразумных,  кликнут  вас  сверху,  народу прикажут - смеяться  над
Церковью  перестать и  всем  опять  креститься.  Вот тогда,  как  Феникс,  и
восстанете  вы  из  пепла,  пойдете  опять просфорками,  иконками  целебными
торговать,  оружие освящать  и людям головы  морочить.  Опять мошну набьете,
щеки красные отъедите. И станете опять Церковью для темных, сирых да убогих.
Но все дело в том, отец Иннокентий, что  для людей,  окончивших хотя  восемь
классов,  останетесь  навсегда,  что  бы  ни  было уже, опиумом для  народа,
жуликами и мракобесами.
     - Это почему же так строго?
     -  Да  потому  что,  батюшка,  никогда уже по доброй воле  образованный
человек  не пойдет  в  Церковь,  где  до сих  пор кушают тело Христово, пьют
святую водицу и верят в Ноев ковчег.
     - Ах, вот  оно что, - окунувшись  в облачко дыма, покивал  головой отец
Иннокентий. - А вы, стало быть, предлагаете кушать  в церквях витамины, пить
"Боржоми"   и  верить  в   электрификацию.  Вы,  стало  быть,  Церковь   для
просвещенных и образованных намерены из пепла возрождать.
     - Для всех, батюшка, для всех - в этом дело; и не новую, но подлинную -
Христову  Церковь,  освобожденную от  вековой  коросты предрассудков.  Зачем
передергивать? Вы же не глупый человек - понимаете, о чем  я говорю. Неужели
не  разглядели  вы до  сих пор, что не может Церковь в  ХХ-м веке,  не имеет
права,  если  христианскую  истину  не  хочет  унизить, но  понести  дальше,
семидневное   творение  мира  проповедовать,  исчислением  ангельских  чинов
заниматься, муроточивым  иконам  кланяться. Не  может истинная  вера на лжи,
скудоумии  и  обмане  строиться.  Тихон  ваш  все  упрашивал  большевиков  о
богословских школах - чтобы снова позволили  ему розгами  закон  Божий детям
втолковывать.  Не позволили, слава Богу.  А если  б  и  позволили, лично я в
нашей епархии никогда бы не позволил, не разрешил ни за что.
     -  Ну, это-то  понятно, - недобро  взглянул отец Иннокентий; и кажется,
все же задело его за  живое, потому что вдруг позабыл он  подбирать слова. -
Вы-то всю жизнь с большевиками в одной упряжке.
     -  Эх,  отец Иннокентий.  И  когдае  вы, наконец, ярлыки-то развешивать
разучитесь. Чуть что не по-вашему, сразу большевики, безбожники, еретики  во
всем виноваты. Да причем  же тут  большевики, батюшка? Да оглядитесь  же  вы
вокруг.  Ну,  скажите  мне,  кости от динозавров,  черепа неандертальские  -
большевики, по-вашему, археологам  подбрасывают?  Микробов  под  микроскопом
большевики развели?  Звезды, планеты, галактики  большевики  придумали?  Так
объясните мне,  батюшка, почему вы Спасителя нашего  непременно безграмотным
людям проповедовать хотите? Почему для проповеди Христовой непременно дикари
вам  нужны - в Адамово ребро,  в эдемские яблочки верующие? Почему Левенгук,
Коперник, Дарвин будто кость в горле до сих пор вам стоят? Неужели так слаба
ваша вера, что от правдивого слова рассыпаться может в прах?
     Чайник уже закипал. Не ответив Евдокиму, отец Иннокентий поднялся из-за
стола, достал с полки жестяную коробку с чаем.  Не выпуская трубки  изо рта,
принялся готовить заварку.
     -  Передергиваете-то  как  раз вы,  -  сказал  он,  наконец.  -  Церкви
Православной давно уже  ничто поперек горла не стоит и стать не может. Давно
уже  Церковь с наукой спорить не  собирается. С  наукой  у нас  разные сферы
человеческой жизни. Наука сама по себе, а вера сама по себе.
     - А вот  тут-то  вы  сильно ошибаетесь,  -  как  бы  печально улыбнулся
Евдоким. - Вот этого-то  никогда и не получится. Никогда уже наука и Церковь
не  будут сами по  себе. Потому  что  вера, отец  Иннокентий, всегда, во все
времена на том строится, что видит вокруг себя  человек. А наука - это глаза
современного человека. И вера  его  всегда  отныне наукой поверяться  будет.
Доколе  не  знал человек, почему  гром  гремит,  дотоле  и  можно  было  про
Илью-пророка ему рассказывать. А теперь уже нельзя, батюшка. Теперь наукой -
глазами своими - человек на небо смотрит, на звезды смотрит, на атомы. А  вы
хотите  перед  глазами  этими картинками  библейскими  размахивать,  истории
рассказывать о  том, как люди в соляные столбы обращаются, как звери со всей
планеты  в  Ноев  ковчег  лезут.  Вы  вот  что  поймите,  отец Иннокентий  -
большевики уйдут раньше  или позже, уйдут неизбежно - в этом сомнений у меня
нет.  Они уйдут, а нам с вами,  либо потомкам нашим, веру в России предстоит
восстанавливать,  и  если начнем мы восстанавливать ее с того, что Рухмана -
изобретателя  громоотвода - объявим первым большевиком, то ничего хорошего у
нас не выйдет.  Вы, батюшка, в деревне живете, в деревне проповедуете - вам,
может  быть, проще. У вас тут,  кто буквы различать умеет,  тот и грамотный.
Такому,  если верить ему  охота, все, что угодно, в голову забить можно.  Но
так не будет, отец  Иннокентий.  Очень скоро уже  так не  будет, поверьте. В
городах уже  и  давно не так. Оглянитесь вокруг -  новое  поколение растет -
грамотное поколение. Рассудите - атеизм наш городской, поголовный - разве он
из большевистской идеологии вырос? Разве большевики взрастили его, разве  не
он  их? Да  никто еще и не  слыхал о большевиках, когда он расцвел. Зато все
слыхали  уже, что человек от обезьяны  произошел. Профессора в университетах
черепа студентам показывали,  спорили, теории  выстраивали, а  мы с вами чем
занимались  тем временем? Мы анафемствовали  с вами,  мы об  адамовом  ребре
продолжали твердить  -  разве не так? Ну, и к чему это привело? Сами вот вы,
батюшка, полюбопытствовали разве когда-нибудь - Дарвина с Моисеем  сравнить,
учебник по биологии полистать? Разумеется, нет  - зачем же  листать, если он
вразрез с богословием идет.  Проще анафему объявить, не то, вот как теперь -
отмахнуться,  объявить, будто разные сферы. А чем же  разные, спрашивается -
если об одном - о человеке, о жизни на Земле, о том, чем все движется, как и
куда  развивается  -  и  наука,  и   религия  твердят.  Поверьте  мне,  отец
Иннокентий, идеологию большевистскую  при повороте истории не так  уж сложно
будет  с любого поколения сдуть.  Сдули же с нынешнего поколения идеологию -
сначала  монархическую,  затем  демократическую   -  и   четверти   века  не
понадобилось. А обратно - так  и  еще проще будет, потому что  естественней.
Всякая  идеология  -  пыль.  А  вот  наука  - не  пыль, отец  Иннокентий.  И
грамотность поголовная - не пыль. Обратно в  темноту народ вы уже никогда не
загоните. И смеяться он тогда над вами уже не  по идеологии будет, а по уму.
Прикажут  ему  сверху креститься,  так пойдет  и креститься, а про  себя все
равно смеяться будет, и ни на грош вам не верить.
     Отец  Иннокентий достал из шкафа стаканы, сахарницу, ложки, поставил на
стол. Что-то уж очень угрюмо молчал он при этом.
     - Смеяться, батюшка, вместе с  вами  только те  будут, -  произнес  он,
наконец,  принявшись  разливать  чай,  -  кто  за  древними   легендами,  за
аллегориями, окажется не в силах разглядеть мудрость и нравственный смысл.
     -  Ах, ну  да, да,  - покивал Евдоким.  -  Забыл же совсем.  Аллегории,
мудрость, нравственный смысл.  Что ж, давайте,  припоминать. Давайте  отыщем
для начала мудрость в истории с Ноем, проклявшем сына  только за то, что тот
случайно  увидел  его  пьяным,  как  свинья.  Наверное, мудро,  я  согласен,
поступили Иафет и  Сим,  пятившиеся к отцу задом;  но, задумайтесь,  как  бы
удалось  им  это,  если  бы Хам  первым  не обнаружил отца?  Давайте  отыщем
нравственный  смысл в житии  Авраама  - сутенера,  торговавшего  собственной
женой и в  дикарском  обряде  едва не  зарезавшего родного сына. А  много ли
нравственного смысла видите вы в праведном Лоте, переспавшем с  собственными
дочерьми?  Или,  может  быть,  нравственно   житие  Иакова  -  шантажиста  и
вымогателя,  обманувшего   собственного   брата,  с   благословения  божьего
развратничавшего до  конца  дней?  Нравственно поступали детки  его,  подлым
обманом уничтожившие  и  ограбившие целый город? Нравственно поступил Иосиф,
воспользовавшийся  голодом  в Египте,  чтобы обездолить  и поработить  целую
страну?  Может  быть, нравственен Моисей,  начавший праведную карьеру свою с
убийства?
     - А вы, я погляжу, большой поклонник Емельяна Ярославского.
     - Да  вот,  представьте  себе, отец Иннокентий.  Вот, представьте себе,
поклонник - потому что  этот самый Емельян  Ярославский сделал за нас с вами
то, что мы сами - лет эдак пятьдесят назад - должны, обязаны были сделать. А
уж то, что при этом посмеялся он над нами - ничего не поделаешь - заслужили.
Если как-нибудь внимательно и беспристрастно возьметесь вы почитать его, то,
может,  и  увидите, что прав он на четыре  пятых.  Он, разумеется,  заодно с
водой и ребенка  выплеснул - так на то он и атеист.  А вот если б мы с вами,
отцы наши,  вместо того, чтобы Толстого отлучать, взялись бы за  труд - труд
тяжкий, долгий, неблагодарный - в тысячелетних привычных народных верованиях
отделить  подлинные  истину,  мудрость  и  нравственный  смысл  от  легенд и
сказаний полудикого скотоводческого народа, так, кто знает, батюшка - может,
о  большевиках бы никто и не  слыхал нынче. Ведь уж  даже из евреев - им-то,
казалось бы, куда как нужнее за Тору свою держаться -  и то уж сто лет назад
-  сто  лет!  - целое  течение  вылилось,  новая  конфессия  образовалась  -
реформаторская, сумевшая заповеди Божьи от "песьих мух" отделить. Так почему
же  православные-то  батюшки,  через  одного  евреев  этих  ненавидящие,  за
трехтысячелетние  еврейские  легенды  до  сих пор  насмерть  стоять  готовы,
миропознание свое на них строят, науку за них проклинают, не то отмахиваются
от нее. Неужели, отец Иннокентий, не за  что больше насмерть стоять? Неужели
"песьи мухи" эти - и есть Православная вера?
     К чаю никто из двоих еще не притрагивался. Отец Иннокентий  внимательно
выслушал Евдокима.
     - Вы  о главном  забываете, батюшка,  -  сказал  он. - О Боге. О едином
Боге,   впервые  в  истории   человеческой  открывшемуся  этому  "полудикому
скотоводческому  народу".  А в нем-то и  смысл, и мудрость,  и  красота этих
легенд.
     - Но  ведь легенд же, отец Иннокентий, легенд! Так давайте и вспомним о
Боге  -  к чему же еще я  призываю  вас?! Давайте  отделим  Его  -  Единого,
Непознаваемого, Всечеловеческого - от бога, возлюбившего почему-то лишь один
еврейский народ.  От  бога - покровителя всех кровавых  захватчиков его.  От
бога,  который  в  приступе   меланхолии  насылает  на  Землю  потоп,  чтобы
уничтожить правых  и  виноватых.  От бога,  который  может решить,  а  потом
передумать. От  бога,  с  которым можно  сговориться, заключить контракт. От
бога, с которым  Иакову можно  драться врукопашную ночь  напролет.  От бога,
который наподобие разбойника встречает  Моисея на  дороге и  ни с  того ни с
сего хочет убить его. От бога, который озорства ради требует в жертву людей.
От бога, который  для  красного словца Моисеева  в  соперничестве с  другими
богами, вырезает невинных младенцев во всей земле  Египетской.  Почему этого
бога проповедуете  вы  наравне  с  Тем, которого  "не видел никто  никогда"?
Потому что Христос родился в  Иудее? Ну, а если бы родился Он среди  Скифов,
поклонялись бы вы Перуну?
     - Что вы несете? - поморщился отец Иннокентий. -  Христос предвещен был
этому народу. Предвещен Богом. И не уверовали в Него.
     -  А как  же им было уверовать?!  Им  предвещено  было, что  с приходом
Спасителя наступит немедленно царство справедливости, мира, добра, всеобщего
богопознания.  Разве  наступило оно? Им ничего  не  сказано было о  том, что
Мессия  придет дважды. Здесь великая  тайна, отец Иннокентий. И  эту тайну -
тайну общения Бога  с народом в  легендах, создаваемых этим народом, надо бы
изучать, надо бы постигать - настолько, насколько возможно это и историку, и
христианину. Так  ведь  не хотите вы.  Ведь Авраам - святой.  Ведь  Иаков  -
святой. Ведь Моисей - святой. А все  евреи одновременно - христопродавцы. Да
кто у нас, вообще, на Руси не  святой, о ком легенды в народе пошли. Кумиров
себе сотворили в сотню раз больше, чем идолов стояло до Владимира.
     - Значит, Библию, по-вашему, долой, и всех святых - выноси. Так?
     Евдоким вдруг как бы устало закрыл ладонями глаза, покачал головой.
     - Ну, опять, опять. Опять ярлыки, опять догмы, опять анафема. Все то же
самое, из года в год. Ведь вот когда евреев карает Господь, всякий раз  хотя
бы надолго задумываются они  -  за  что? А с вас со  всех  - с ревнителей, с
каноников  - как  с  гуся вода.  Ничему не хотите учиться, - во взгляде  его
мелькнуло  презрение;  но  он быстро  взял  себя  в  руки. - Извините,  отец
Иннокентий.  Но  ответьте  вы мне хоть  однажды честно.  Ну, пусть не мне  -
самому  себе  ответьте:  верите  ли  вы  хотя  бы  в  то,  что Красное  море
расступилось  перед евреями, а  египтян поглотило; верите,  что  сорок  лет,
покуда брели они по пустыне, скидывал им ежедневно Господь перепелов и манну
с небес? Ну, не молчите, ответьте - верите?
     - Нет, не верю.
     - Кто, кроме  папуасов  и умалишенных, может поверить в это в двадцатом
веке? Но  почему же до сих  пор вы хотите  преподавать  это детям, взрослым,
темным,  образованным  -  всем  - как священную  историю,  как  божественное
откровение,  как   неделимую  истину?  Почему  возмущаетесь,  когда  вам  не
позволяют? Почему обижаетесь,  если при  этом называют  вас мракобесами?  Вы
полагаете все это лучшим способом возродить христианскую веру?
     - Ну, а как же  Новый Завет, батюшка? Евангелие, апостолы, апокалипсис?
Это,  может  быть, по-вашему,  тоже  "таинственные  легенды"?  Вы полагаете,
трудно Ярославскому посмеяться над ними?
     -  Но  ведь не  посмеялся  же  до  сих  пор.  Так,  может быть, трудно.
Евангелие  -  это истина, отец  Иннокентий,  духовная истина, открытая людям
через Христа. И вот эту истину  - чистую, светлую,  ясную  - истину  любви и
счастья надо  проповедовать, преподавать,  пронести сквозь  все  страдания и
мрак будущим поколениям. Только ее,  а не глупые  побасенки, нелепые чудеса,
бессмысленные  обряды.  Поймите -  иначе не  оставите вы грамотным людям  ни
единого шанса прийти к ней.
     - Истина - это еще не вера, - произнес отец Иннокентий.
     -  Истина -  это зерно,  из которого вырастает  вера. Так же как ложь -
зерно, из которого  вырастает безверие. Первое зерно посадил Христос, второе
- рядом  с ним  -  посадили  люди.  И  они росли вместе -  покуда второе  не
переросло и  не погубило первое. Но  успели созреть новые зерна истины. И мы
должны найти их, сохранить, посадить на новом месте.
     - Да  вы  уж,  я гляжу,  и  сами  притчами заговорили, - как-то странно
посмотрел на  него отец  Иннокентий;  он, впрочем, слушал его  теперь  очень
серьезно.  -  Неужели вы  действительно нашли в  Совнаркоме  людей,  готовых
поддержать создание новой христианской конфессии?
     - Представьте себе, нашел. Я, впрочем, не буду  утверждать, что  это  -
люди, принимающие  решения сами по себе,  но это влиятельные люди. Я не буду
утверждать  также,  что говорил  с  ними столь  же открыто, как с  вами,  но
главное  я  объяснил им. Я объяснил  им, что  Церковь,  которая  оказывается
враждебна образованию, науке, государству - какому бы то ни было государству
-  уже  по  этому одному  не может быть истинной.  Я объяснил им, что  вера,
которая  не  способна  поспевать  за  ростом  человеческих  знаний,  которую
требуется настраивать  и перестраивать с  каждым  поворотом истории, уже  по
этому одному не может быть подлинной.
     Евдоким взялся, наконец, за свой стакан и отхлебнул уже остывшего чаю.
     -  Так  выходит, вы  намерены построить  веру без  канонов и  догм, без
обрядов и таинств? Веру не в Христа, а только в слово Христово?
     -  Да  - на первый ваш вопрос.  Нет  - на второй.  Христианство  должно
освободиться от догм, выдуманных людьми, и  выстроиться на догмах, данных Им
самим - на Его заповедях. Если Он сказал "не убий" и "люби врагов",  а некая
Церковь, называющая  себя Его именем,  век за веком  благословляет солдат на
убийство, то это - не Его Церковь. Если Он сказал "не суди" и "не гневайся",
а  некая  Церковь,  называющая  себя  его именем,  век  за веком  продолжает
анафемствовать   ей  неугодных,  созывать  церковные  суды   и   осуждать  в
консисториях, то это - не Его Церковь. Если он сказал "не лжесвидетельствуй"
и "не лицемерь", а некая Церковь, называющая себя Его именем, продолжает век
за веком проповедовать ложь, дурить людям головы мнимыми чудесами, торговать
святой водой и собирать деньги у муроточивых  икон, то это - не Его Церковь.
Но как же может быть Церковь Христова  без веры  в  Него Самого?  Что значит
слово  Его  без веры  в то,  что Он пришел к  нам, и  кем  Он был. Он  был -
спасение для каждого  из нас. Он  был - духовная истина и  духовная свобода.
Причем тут, батюшка, догмы?
     -  А вам не  кажется,  что  все это уже  было? Все это  вместе очень уж
похоже на лютеранство.
     - Настолько, насколько всякое реформаторство похоже друг на друга.
     - А помните ли вы, к чему привело реформаторство еще при  жизни Лютера?
К разгрому монастырей, к разрушению  храмов, к кровавым восстаниям и войнам.
Духовная свобода, батюшка - дар, вместимый в одного из тысячи.
     - В шестнадцатом веке. Но не в двадцатом.
     - А что же изменилось? Грамотность? Образованность?
     - Именно грамотность. Именно образованность.
     Отец  Иннокентий усмехнулся,  собрался было что-то еще  возразить. Но в
это самое время за окном послышался звук мотора.
     Он  вздрогнул вдруг, встал и  подошел к  окну. В наступивших  сумерках,
приближаясь, видны были дрожащие на неровной  дороге всполохи  фар. К церкви
подъезжала машина. Обернувшись от  окна, священник быстро взглянул на ходики
на стене - времени было без двадцати девять. Он побледнел заметно.
     - Что случилось, отец Иннокентий? - встревоженно спросил Евдоким.
     Он  вдруг  бросился  вперед, нагнулся,  откинул коврик, лежавший  возле
стола, дернул за железное кольцо в полу и поднял крышку подполья.
     - Полезайте, - коротко приказал он Евдокиму.
     - Зачем? В чем дело?
     Машина уже остановилась возле калитки, хлопнули дверцы.
     - Полезайте! Быстро! - крикнул ему отец Иннокентий.
     Евдоким растерянно  поднялся с табурета, несколько секунд еще смотрел в
искаженное лицо священника, наконец, опустил взгляд, заглянул в черную  дыру
под  ногами и, согнувшись, полез вниз. Отец Иннокентий едва успел закрыть за
ним крышку и пристроить обратно коврик, когда в дверь постучали.
     Оглядевшись,  он  сообразил еще убрать  в шкаф  второй  стакан с чаем и
пошел открывать.
     На пороге стояли двое - сержант и рядовой УГБ.
     - Здесь? - не поздоровавшись даже, спросил сержант.
     Отец Иннокентий покачал головой.
     - Не приехал.
     Они переглянулись между собой.
     - Зачем же звонили?
     - Он прислал письмо - обещал приехать. Я могу показать.
     Они по  очереди шагнули за порог, стуча сапогами, прошли в дом. Прикрыв
за  ними  дверь, отец Иннокентий поспешил  следом.  Он вынес  им из  спальни
письмо вместе с конвертом,  подал  сержанту. Сев на  табурет  Евдокима,  тот
принялся читать. Читал долго. Текст, по-видимому,  оказался для него сложен.
Читая,  он  шевелил  губами,  хмурил   брови.  Второй   пристроился  позади,
заглядывал в письмо через его плечо.
     Вдруг на глаза  отцу Иннокентию попался саквояж  Евдокима,  стоявший на
полу возле печки - на  самом виду. Тогда  он передвинул свободный  табурет и
сел  таким  образом,  чтобы  загородить  его  собой  хотя  бы  от  сержанта.
Добравшись, наконец, до конца письма, тот посмотрел на часы.
     - Может, еще приедет? -  то  ли спросил, то  ли рассуждая сам  с собой,
произнес он. - Подождем?
     Отец Иннокентий пожал плечами.
     - Должно быть,  он между поездами рассчитывал -  Из Москвы и в  Москву.
Поэтому так точно время указал. Если бы теперь приехал,  то назад бы уже  не
успел - на ночь бы остался.
     Сержант задумался на некоторое время.
     -  Ну,  хорошо,  - сказал  он,  наконец. - Рассиживаться  тут на  авось
времени  у нас  нет.  Письмо  мы  это  заберем, и  вроде у вас еще  какой-то
материал на него имеется.
     - Какой же еще материал? Все из письма ясно.
     - Давайте тогда договоримся так. Если  вдруг  он  все-таки  приедет, вы
оставляете  его  ночевать,  а  сами  звоните  нам  -  в  дежурную  или  куда
дозвонитесь - все равно.  Мы сразу  опять  подъедем. И если завтра или когда
там  еще он приедет,  сразу  звоните. Отлучитесь как  будто  по  делу. А  не
сумеете дозвониться,  пошлите  кого-нибудь  с  запиской  -  два слова всего:
"встречайте Евдокима". Мы его на въезде в Зольск подождем.
     - Хорошо, - кивнул отец Иннокентий. - Все ясно.
     Спрятав письмо в планшет, сержант поднялся из-за стола.
     - Ну, до свидания.
     Они  вышли  в сени, и через  несколько секунд уже шагали по  тропинке к
машине. Закрыв за ними дверь, отец Иннокентий без сил опустился на маленькую
скамейку,  стоявшую на крыльце. Обхватив руками голову, слушал как завелся и
уехал  автомобиль. Правильно ли он  поступил,  и,  даже  - почему именно  он
поступил так - он не ответил бы теперь.
     Когда затих и исчез вдалеке шум  мотора, он поднялся и  пошел в дом. Не
без труда в этот раз поднял тяжелую крышку подполья. Через несколько  секунд
над полом появилась голова Евдокима. Немного  странным - как бы рассеянным -
взглядом  он  посмотрел снизу  вверх на  отца Иннокентия. Вылез, встал возле
стола, принялся отряхивать пыль с костюма.
     - Н-да, - произнес он, наконец, покуда отец Иннокентий закрывал крышку.
- Я-то перед вами в высоких материях распинаюсь... Что  ж, и на том спасибо,
что передумали, - добавил он, помолчав.
     Отец Иннокентий  сел за  стол,  чуть дрожащими руками  взялся  опять за
трубочку. Сел и Евдоким. Оба молчали довольно долго.
     -  Ваших  взглядов, батюшка,  я  не разделяю, -  сказал,  наконец, отец
Иннокентий и посмотрел  Евдокиму прямо в глаза.  - Вы не понимаете и едва ли
когда-нибудь  сможете  понять главное. То, что  существует  не  во  взглядах
людей, не  в образованности, не в  догмах. То, что выше всяких споров,  выше
разума, выше, может  быть,  истины.  Я  не  буду  участвовать в  том, что вы
задумали. Я прожил свою жизнь в Православии, я служил  ему так,  как  мог, и
буду  служить до смерти. Потому что Православие - это душа  России. И вам не
сделать эту душу  иной -  ни  лучшей, ни худшей.  Воспитать ее в расчетливой
добропорядочности, заставить сверять свои  порывы с  наукой, с потребностями
государства, с логикой, вам никогда не удастся. Эта  душа  останется  такой,
какая она есть. Уезжайте и больше не возвращайтесь сюда.
     Евдоким посидел еще минуту молча.
     - Ладно, - сказал он затем, хлопнув себя ладонью по колену. - Знаете, у
евреев в Талмуде есть такой  народный герой - Шимон Бар-Кохба - во II-м веке
с римлянами воевал.  Идя  в  атаку,  он  так  молился:  "Господи,  можешь не
помогать - только не мешай!" - Евдоким поднялся. - Вы все же подумайте, отец
Иннокентий, -  добавил  он уже стоя.  - Мистика - она ведь штука  такая  - в
каждой  бочке затычка.  Как  ее  приладишь, так  она  и  встанет - хоть выше
разума, хоть ниже. Вот здесь мой  адрес, - достав из кармана, положил  он на
стол аккуратную, плотной бумаги карточку. - Надумаете чего - пишите.





     Эйслер давал  прощальный концерт.  Слушателей было  немного - несколько
человек сидели  на  стульях  и табуретах. Борисовы  и  Шурик  - на  потертом
раскладном  диване.  Ближе  всех к  пианино  сидел Жалов,  слушал отрешенно.
Комиссия  железнодорожной  прокуратуры  закончила свою  работу  на  зольской
станции, а о решениях своих должна была объявить завтра.
     Леночка  Борисова -  нарядно одетая,  как  всегда во  время  концертов,
стояла рядом с пианино, по кивку Аркадия Исаевича приподнималась на цыпочках
и  переворачивала  ноты. Заодно  выполняла  она и роль конферансье. Разложив
ноты, Аркадий Исаевич наклонился к ней и что-то прошептал на ухо.
     С очень серьезным лицом Леночка обернулась к публике.
     - Фридрих Шопен, - объявила она. - Ноктюрн.
     Грустный  маленький  ноктюрн  Шопена  Эйслер   исполнил  так,  будто  в
несколько фраз  уместил  самое  светлое, самое  чистое,  что было в  жизни и
бережно  хранилось  в душе каждого из слушателей его.  За последним аккордом
повисла небольшая пауза. Какая-то немолодая женщина, сидевшая в дальнем углу
комнаты,  отчетливо  всхлипнула. Потом синхронно раздались аплодисменты. Все
аплодировали  долго и искренне. Аркадий Исаевич какое-то время сидел лицом к
клавишам - был еще там, в музыке.  Затем, улыбаясь,  как всегда, привстал со
стула, обернулся и, приложив руку к сердцу, поклонился всем.
     Не аплодировал только Жалов. К концу ноктюрна  он как-то весь  обмяк на
стуле,  опустил  голову,  слушал,  закрыв  глаза.  Теперь он  вдруг  странно
огляделся вокруг - словно  бы  только что  очутился  в этой  комнате - затем
встал со стула, сделал  шаг к пианино  и  замер рядом с Аркадием  Исаевичем.
Аплодисменты потихоньку стихли, все стали смотреть на него. Жалов недоуменно
развел руками.
     - Что же это такое, а? - произнес он, ни к кому конкретно не обращаясь.
- Я хочу сказать, что такое эта жизнь? Я не понимаю. Ведь это просто дерево,
-  дотронулся он  до  пианино. - Лакированное  дерево, немного меди, немного
ткани  или чего  там еще. И просто  пальцы -  движение человеческих пальцев.
Откуда же берется это? Ведь это большее,  чем  все это вместе. Вы понимаете?
Это большее.
     -  Ну,  что уж  там большее? - улыбаясь, ответил ему Иван  Семенович. -
Звуковые волны, колебание воздуха.
     -  Причем  тут волны,  никакие это не  волны,  - почти  что рассердился
Жалов.  - Ты не  понимаешь. Это большее. Это не материя вообще.  В этом  все
дело  - что вот из такого сочетания материи получается не  материя. Сыграйте
еще, Аркадий Исаевич, - попросил он, садясь на место.

     Вера Андреевна была у себя в комнате -  собирала  вещи, прислушиваясь к
музыке за стеной, поглядывала на часы, улыбалась иногда  без видимой причины
- сама  с собою. В душе у нее от этих сборов, от погожего вечера за открытым
настежь, но занавешенным окном, главное, конечно, - от новой жизни,  которая
ждала ее вот уже через час, когда она уйдет навсегда из этой тесной комнаты,
было легко и  радостно.  Тревоги,  несколько раз приходившей  к ней  днем  -
тревоги за Пашу, за то, что он может попасться - больше не было в ней. Может
быть,  что от светлой музыки,  которую исполнял Эйслер все  те  полчаса, как
вернулась она  из библиотеки,  Вера  Андреевна  точно  знала, что все  будет
хорошо.  Единственное, что  беспокоило ее  сейчас  -  не затянется  ли  этот
концерт  у Аркадия Исаевича, успеет ли он собраться. Эйслер уверял, впрочем,
что собирать ему нечего, что соберутся они с Шуриком за пять минут.
     Ей,  собственно,  и  самой  почти  что  нечего  было  собирать.  Однако
старенького  чемоданчика, с которым когда-то прибыла  она  в Зольск, который
все эти три  года безвылазно пролежал у нее под кроватью, не хватило все же.
Появились  у  нее  за  это  время  два  новых  платья,  новые туфли,  всякие
безделушки, посуда. Так что пришлось  ей сшивать узелок из старой наволочки.
Дважды  ходила она  на кухню  и  в  ванную  за своими  вещами, радуясь,  что
Борисовы сидят у  Эйслера. Они ничего не  сказали им до  сих  пор. Это было,
конечно, не очень  красиво, но она вовсе не представляла  себе, что могла бы
она отвечать на их расспросы.
     Она присела за стол, открыла  единственную тумбу  его, выложила из  нее
скопившиеся там бумаги  и  всякие  мелочи, стала  разбираться.  Тут  были ее
студенческие  конспекты,   чьи-то   старые  письма,  открытки,   театральные
программки, карандаши,  гадальные карты.  Тут были дореволюционные  журналы,
которые читала она еще в детском доме - тонкое  "Задушевное слово", толстый,
в пестрой обложке "Детский отдых". Невольно она перелистывала их -  на глаза
ей попадались  давно забытые,  но сразу  вспоминающиеся картинки, от  желтых
страниц  пахло  детством. Нужное  откладывала  она на край  стола, остальное
сбрасывала на пол. В руки ей вдруг попала знакомая тетрадь - старый дневник,
который начала  она  в детском доме и немного  писала еще в  институте.  Она
раскрыла его наугад.
     "30.05.1932.  Сегодня  удивительное  звездное  небо.  Мне  не  хотелось
сегодня в кино. Я сбежала от Валерки, лежала  на траве в нашем парке и долго
смотрела на  него. Вот млечный  путь.  Кто-то  мне рассказывал,  что  это  -
галактика,  в которой мы живем,  возле одной из ста миллиардов звезд.  И все
эти сто миллиардов - лишь незаметная песчинка среди ста миллиардов таких  же
галактик, среди бесконечности. Как  же удивительно и странно  все это. Какая
здесь  непостижимая тайна. И  как удается человеку под этим небом воображать
себя царем природы, способным  все постичь  и  все  изменить  в  мире? Какой
вздорной кажется его самоуверенность под ним. Если долго  смотреть на  него,
как  завораживает,  как  притягивает оно к  себе. И  как одиноко представить
себе, если оно мертво."
     Эйслер  играл "К Элизе",  озорничал немного, добавляя от себя  какие-то
импровизированные вензеля. Судя по всему, он тоже был в хорошем расположении
духа. Читая дневник, слушая,  она вспоминая саму  себя  и  ту  весну,  потом
закрыла его, подумала секунду и  положила с краю стола. На самом краю стола,
помимо прочего, лежала большая овальная дыня, подаренная Леонидовым.
     - Вера, можно  к  вам?  -  в  эту  минуту  послышался  вдруг  голос  из
раскрытого окна, и  в ужасе  откинувшись на спинку стула, она завела глаза к
потолку.
     Господи, только не это. Только  не теперь.  Более некстати он и нарочно
не мог зайти.
     Не  дождавшись  от  нее  ответа,  Харитон  открыл  дверь  подъезда.  На
размышления  оставались  у  нее секунды.  Выпроводить  его  любым  способом!
Пообещать  ему  на завтра все  что угодно. Она бросилась  в  коридор,  решив
почему-то, что лучше, если  никто  от Эйслера не выйдет на  звонок,  открыла
дверь.
     Харитон   появился  на   пороге  в  форме,  застегнутый,   причесанный,
аккуратный, как всегда. Только улыбнулся он ей  чуть менее самоуверенно, чем
обычно, и руки почему-то держал за спиной.
     - Здравствуйте, Вера, - сказал он. - У вас тут сегодня концерт, я вижу.
     - Харитон, извините,  -  сказала она решительно, - но  вы не вовремя. У
нас много народу, а я сейчас  очень  занята,  и  у  меня  к  тому же  жуткий
беспорядок в комнате.
     - Чем же вы так заняты? - поинтересовался он.
     -  Я  разбираюсь в комнате. И... и мне еще надо сегодня  написать отчет
для отдела культуры, - неловко соврала она.
     - Ничего  не выйдет, Верочка. Прогнать вам меня  не удастся.  Отчет ваш
может потерпеть. Да и заниматься подобной ерундой  вам как-то уже не к лицу.
Во-первых, мы обязаны  обмыть  ваше будущее  депутатство. Во-вторых,  у меня
сегодня  тоже  большой  повод - меня повысили  в  звании. Перед вами  теперь
капитан Спасский.
     - Я очень рада, Харитон,  но давайте  все это завтра  отметим. Завтра я
вам обещаю весь вечер.
     - Завтра я не смогу, Вера, завтра я работаю в ночь. Я всего на полчаса.
Даже  меньше.  Выпьем  с  вами два бокала шампанского: за ваш мандат, за мою
"шпалу" - и я уйду.
     Он развел руки из-за спины: в левой  оказалась коробка конфет, в правой
- бутылка шампанского.
     "Господи, - вспомнила она вдруг, глядя на эту бутылку. - Да ведь еще же
это безумное пари с Баевым, - а она и забыла совсем. - Но неужели же он?.. А
что если вправду?.."
     Пораженная  этой  мыслью,  она некоторое время  молча глядела  в  глаза
Харитону. Он истолковал это по-своему.
     - Ну, вот и договорились, - кивнул он и шагнул  в прихожую. - Я в самом
деле  ненадолго.  С  мамой  сегодня опять  неважно.  Нельзя ее надолго  одну
оставлять.
     Она все смотрела на него.
     "Неужели?  -  не  вмещалось у  нее в голове. -  Неужели он  пришел меня
отравить?  Да  нет,  это бред  какой-то, -  ей вдруг стало смешно.  - Но  уж
засыпать-то мне теперь никак нельзя."
     На  минуту  она совершенно  потерялась.  Эйслер  пикировал  в  каком-то
неистовом аллегро. Прислонясь  к стене,  она все  смотрела на  Харитона. Он,
наконец, даже в зеркало заглянул:
     - Что вы на меня так смотрите?
     - Нет, ничего, - покачала она головой, потом кивнула. - Ну,  хорошо. Но
только на двадцать минут - вы обещали. Подождите, я хоть постель приберу.
     Она вошла к  себе  в комнату,  прикрыла  дверь, огляделась, постаралась
собраться с мыслями. Она  затолкала чемодан  обратно  под  кровать, спрятала
узелок в  шкаф,  накрыла покрывалом постель. Все  остальное  как будто могло
сойти за наведение в комнате порядка.
     - Проходите.
     - Ого, - сказал он, войдя. - Да у вас тут  в  самом  деле уборка полным
ходом.
     - Садитесь, - пригласила она; освобождая пространство на столе, кое-что
сдвинула к краю, кое-что бросила на кровать.
     Харитон сел спиной к окну. Она - напротив него.
     Все  же он  был не  таким, как всегда. Может  быть, что чувства ее были
возбуждены, но  ей  казалось,  будто  и  движения его были  нерешительны,  и
говорил он  как-то вяло, и в глазах его чудилось ей второе дно. Распечатав и
положив  на  стол  коробку  с  конфетами,  он  принялся  открывать  бутылку.
Несколько  стаканов  стояло  тут  же  на столе. Аккуратно вытащив пробку, он
разлил в них пенящееся шампанское.
     - Ну, что же, Вера, - сказал он. - Можно только гордиться знакомством с
такой девушкой,  как вы.  Я поздравляю вас и  желаю успехов  на  вашем новом
поприще.
     - Спасибо. Но, вообще, немного рано еще меня поздравлять. Я пока что  и
не кандидат даже.
     Чокнулись.  Харитон выпил  свой стакан до  дна.  Вера  Андреевна выпила
половину, взяла из коробки конфету.
     - Что с вашей мамой? - поинтересовалась она. - Опять беспокойна?
     - Да. Спасибо, кстати, что помогли мне тогда. Она вспоминала о вас.
     - Вы молодец, Харитон, что  не бросаете ее. Я, по правде, очень вас  за
это уважаю.
     Он взглянул на нее как-то странно.
     -  Я  приходил к  вам  в воскресенье  два  раза, -  сказал он.  - Хотел
поблагодарить. Вас не было дома.
     - Да, возможно, -  немного рассеянно  кивнула Вера  Андреевна. -  Очень
много  всяких проблем последние дни. Харитон, вы не могли бы ответить  мне -
если это не секрет, конечно - за что арестовали Вольфа?
     - Не беспокойтесь. К отделу культуры это не имеет отношения. Он наломал
в  свое время дров по  общественной линии  -  по  линии "Союза  воинствующих
безбожников". Вольно или невольно - это предстоит выяснить.
     -  Дело в том, что я  давно его знаю.  Поверьте, он человек  совершенно
безобидный. По злому умыслу он ничего бы не наломал.
     - Это вскоре выяснится, Вера, не беспокойтесь, - повторил он.
     Она вздохнула.
     - Да. Так, значит,  у вас успехи  по  службе.  Что  ж, я рада. А ко мне
сегодня Леонидов заходил  в библиотеку. Разглагольствовал  как раз по поводу
вашей  работы. Харитон,  а  вам  не  бывает  жаль  иногда, что  вы  ушли  из
архитектурного?
     Он пожал плечами.
     - Зачем жалеть о том, что изменить все равно невозможно? Никому не дано
объять необъятное. Я считаю, что главное для человека  - реализовать себя на
том или ином  месте.  А на каком именно - не всегда и  зависит от нас. Не мы
выбираем время, оно выбирает нас.
     - Да, время... Но понимаете, Харитон, мне кажется, для  человека  важно
не  только реализовать себя,  но и видеть  результаты этой самореализации. Я
имею  ввиду:  архитектура  -  это  творчество, это  созидание  с конкретными
зримыми результатами. А  в  вашей  работе какой  же результат  -  человек за
решеткой? Ну, если, разумеется, оставить  за скобками  - заслужил он это или
нет.
     - Вы не правы, Вера, - произнес Харитон довольно сухо. - Результат моей
работы - возможность созидания - целесообразного творчества для всех прочих.
     -  Целесообразного  творчества...  -  повторила  она  задумчиво;  потом
кивнула сама себе и снова взялась за стакан. - Ну, что же.  Я, в общем, тоже
поздравляю вас, Харитон.
     Харитон тем временем достал папиросы.
     - Можно у вас курить? - спросил он.
     - Курите.
     Прикусив папиросу, он сосредоточенно охлопал себя по карманам.
     - Спички забыл, - сообщил он озабоченно. - У вас не найдется?
     - На кухне, - удивленно взглянула она на него.
     - Вы не принесете?
     Она не сразу ответила.
     -  Хорошо,  - чуть улыбнувшись  вдруг,  кивнула  она, встала и  пошла в
коридор.
     На  полпути  в  коридоре  -  перед  дверью   Аркадия  Исаевича   -  она
остановилась на минуту, прислонилась спиной к стене.
     "Неужели?! Неужели правда?" - стучалось у нее в голове.
     Эйслер  исполнял  "Лунную  сонату" -  как раз закончил  первую  часть и
выдержал  небольшую паузу. Она невольно ждала продолжения - неизвестно было,
как  он  продолжит. Бывало, он переходил прямо  к третьей части -  пропускал
алегретто, потому что считал его лишним, эмоционально неадекватным.
     -  Это  плохая музыка, - послышался  вдруг  в  тишине  за  дверью голос
Шурика. - Ее белогвардеец в "Чапаеве" играл.
     Несколько слушателей засмеялись.
     - Не говори глупостей, Шурик, - недовольно возразила ему Леночка.
     - Тише, тише, - укоризненно произнес кто-то.
     Будто  в  омут  головой, будто  навстречу  смерти,  Эйслер  бросился  в
головокружительное престо.
     Вера  Андреевна  вдруг рассмеялась  -  беззвучно  и  неудержимо;  затем
постаралась взять себя в руки, покачала головой, прошла на кухню, достала из
ящика спички и вернулась в комнату.
     Оба стакана были полны. Харитон стоял возле  открытого окна. Она отдала
ему спички и села на место. Он закурил.
     "Вот бы  незаметно подменить их,"  -  думала она, глядя на эти стаканы.
Пусть  бы он заснул здесь. А они тем временем уехали. Но  подменить казалось
невозможно. И пить было никак нельзя. И почему-то было очень смешно.
     Харитон курил, глубоко затягиваясь, стараясь дымить в окно.
     Что  же делать?  Она как бы машинально взяла свой стакан, повертела его
так и сяк, передвинула поближе к краю стола.
     - Почему вы улыбаетесь? - щурясь от дыма, спросил Харитон.
     - Да  так... Я, в общем,  рада, что вы зашли, - сказала она первое, что
пришло ей в  голову. - Я люблю шампанское, только пьянею быстро. Может быть,
порежем дыню? Это мне Алексей сегодня подарил.
     Недокурив немного,  Харитон  отодвинул  в сторону  занавеску,  выбросил
окурок в окно  - и для этого на секунду повернулся к ней спиной. Тогда вдруг
быстрым  движением руки она сбросила стакан на пол.  И  он звонко разбился о
паркет.
     -  Ах ты,  Боже  мой! - воскликнула  она довольно  натурально. - Это я,
Харитон,  за  дыней  потянулась.  Наверное,  уже опьянела. Ну, ничего  -  на
счастье.
     Поднявшись со стула, она открыла шкаф, достала оттуда  какую-то тряпку,
присев на корточки, стала вытирать шампанское, собирать осколки. Краем глаза
она видела, как, застыв на месте, Харитон следил за ней.
     "А вдруг у него еще есть, - думала она, незаметно улыбаясь по-прежнему.
-  Больше  не буду  выходить.  Пусть  отложит  до  другого раза... А  Степан
Ибрагимович, надо признать - любопытный в своем роде мерзавец. Надо  же было
такой эксперимент поставить - не каждому и в голову придет. Что же однако он
мог сказать ему? Угрожал, шантажировал? Я бы, пожалуй, действительно никогда
не подумала, что ему это окажется так просто. Что-то же он чувствует ко мне.
По-крайней мере,  я ему нравлюсь. А, может, еще я все это придумала?  Может,
он, правда, просто так  пришел?.. Ладно, все равно уже  -  пусть сами теперь
разбираются. Какое счастье, что больше никогда их не увижу."
     Распрямившись,  она  высыпала собранное  стекло в попавшуюся  на  глаза
картонку,  перекинула влажную  тряпку через спинку кровати,  села на место и
пододвинула к себе чистый стакан.
     Харитон  так  и  не  сдвинулся  с  места. Смотрел сквозь  нее не  своим
взглядом.
     "Да нет, - решила она, мельком взглянув на него, - не придумала."
     - А что  вы так  стоите? -  спросила она, пожав плечами. - Давно бы  уж
порезали  дыню. Вы  не хотите налить мне еще шампанского? Давайте выпьем  за
вас, Харитон, за ваши успехи, и на сегодня - все. У меня, правда, больше нет
времени.
     Тогда он, наконец, шагнул к столу, взялся за бутылку, налил ей.
     - Впрочем, ладно, я  сама порежу, - решила она; приподнявшись, отыскала
среди  посуды  нож,  придвинула  к  себе  дыню, отрезала  два больших ломтя,
положила  их на тарелки, одну передала Харитону.  Белоснежная  сочная мякоть
выглядела очень аппетитно.
     Харитон почему-то все не садился.
     - Ну, я желаю вам дальнейших успехов по службе,  - сказала она. -  И не
только по службе. Чтобы все у вас было хорошо.
     Она протянула  к  нему  стакан снизу вверх. Рука  его  заметно дрожала,
когда он чокался с ней. Он снова выпил стакан целиком. Вера Андреевна  снова
отпила   половину,   обеими   руками  взяла  ломоть   дыни.  Дыня  оказалась
сладкая-сладкая. Она и не помнила, когда последний раз ела ее.
     - Что ж вы стоите,  Харитон? -  едва нашла она паузу  -  сказать ему. -
Садитесь, кушайте. Вкусно.
     Но  он  не  садился.  Он  сделался  вдруг  очень задумчив,  достал  еще
папиросу, прошелся по комнате.
     Через минуту у нее в руках  осталась только ломкая корка. Ей захотелось
еще  - она  снова придвинула к себе дыню, потянулась к ножу. Но взять его не
успела.
     Две теплые  ладони  в  эту  секунду  вдруг сомкнулись у нее  на  шее  и
намертво сжали ее.  Харитон, оказавшийся  как  бы  случайно у нее за спиной,
бросив  папиросу на  пол, схватил  ее сзади за горло и, с  силой притянув на
себя,  прижал к  спинке стула.  Она рванулась было,  но он держал ее крепко.
Холодный  темно-серый ужас мгновенно разлился по  ее телу. Сразу стало очень
больно, она задохнулась; попыталась и не смогла выдавить из себя ни звука.
     "Почему до сих пор не сказала ему правды?!"
     Пару раз  она попробовала еще рвануться, попробовала выскользнуть вниз,
схватилась  пальцами  за его манжеты - все было тщетно - руки его  оказались
сильными.
     - Простите,  Вера, - вдруг услышала она совершенно спокойный голос. - Я
не хотел, поверьте. Так получилось.
     И тут же силы стали оставлять ее. В глазах помутилось.
     "В любезное его сердцу небытие," - мелькнуло еще почему-то в голове ее.
     Руки ее  сами собой что-то поискали  вокруг,  но едва только  коснулись
края стола и тут же повисли.
     Все  изменилось в ту же секунду. Она полетела куда-то в темноте,  время
мелькнуло назад.  И вдруг она  опять  родилась. Женщина  с веселыми  глазами
взяла ее на руки, подняла к лицу...

     Харитон подождал еще полминуты на всякий случай. Потом осторожно разжал
ладони, подхватил уже безжизненное тело, сложил ее руки на  столе, придвинул
стул вперед до упора.
     Она  осталась сидеть. Будто бы  заснула  за  столом,  голову опустив на
руки.  Тяжело  дыша, он минуту смотрел на нее. Потом поднял с пола папиросу,
не без труда закурил.
     Какая-то воздушная прозрачная музыка лилась из-за стены. Быстро и жадно
затягиваясь,  он  огляделся  вокруг  и  открыл створку шкафа.  Обнаружив там
сшитый Верой Андреевной узелок, перевернул его и  вывалил внутрь  шкафа все,
что было в нем. Затем засунул в узелок коробку конфет, оба стакана, осколки,
собранные   Верой   Андреевной,   влажную   тряпку,   бутылку   шампанского,
предварительно закупорив ее пробкой. Еще раз внимательно  огляделся. Подойдя
к  двери, тихонько запер ее  изнутри, выключил свет, взял  узелок. Подойдя к
окну, отдернул занавеску,  последний раз взглянул  на Веру  Андреевну,  едва
освещенную лунным светом, и выпрыгнул из окна на улицу.
     Он выбросил узелок в мусорный бак, стоявший у выхода со двора.





     До этого дня лишь однажды приходилось ему самому  убивать человека.  Но
это было совсем другое. Прошлым летом Баев попросил его  лично пристрелить в
камере одного упрямца - некоего  Холкина - председателя совхоза имени  Карла
Маркса.  Тот  в  течении  трех  месяцев,  несмотря  на  обильное  применение
специальных методов допроса, несмотря на то, что  арестовали уже и жену его,
и дочь,  что  охранники  раздевали  и  лапали  при  нем  их  обеих,  наотрез
отказывался  подписывать  что-либо  и  все  грозил вывести  на  чистую  воду
"фашистское  гнездо  баевских  прихвостней".  Баев  опасался  его,  кажется,
потому,  что  совхоз  его  был из обложенных  лично  Степаном  Ибрагимовичем
продуктовой данью,  и при случае  тот действительно мог, вероятно, выдать на
Баева кое-какой  компромат;  и при  случае,  опять же,  мог  этот  компромат
прийтись кому-нибудь ко двору. К тому  же, выяснилось  случайно, что один из
надзирателей в тюрьме,  был  родом из того же села, что и Холкин, чуть не из
соседнего дома, и Баев решил,  очевидно, от греха подальше не  связываться с
ним.
     Войдя  тогда в одиночную  камеру к  Холкину, валявшемуся  на полу после
очередного допроса, Харитон без лишних слов пустил ему пулю  в лоб. Оформили
все,  как попытку Холкиным нападения на него с целью захвата оружия. Никаких
особенных эмоций Харитон не ощутил в себе.
     Да, по  правде говоря,  и  теперь  - после двух убийств за один день  -
ничего сверхъестественного не творилось у него в  душе. Было чувство  словно
бы  физической  нечистоплотности,  и  была  еще  во  всем  теле  неожиданная
усталость.  Иногда  его  пошатывало  слегка. Хотелось  вымыть руки и  выпить
стаканчик водки.
     Все  же  прочие  чувства,  происходившие  от  былых его симпатий к Вере
Андреевне, он сумел подавить в себе  усилием рассудка еще пару часов  назад.
Да, Вера была  красивая и умная девушка, но раз случилось так, что вместе им
быть не судьба, нужно просто вовремя уяснить себе, что в мире есть еще много
красивых и умных девушек. И  лучше пожертвовать  одной из них,  чем погубить
себя вместе с ней.
     "Все  же  отравить  или  застрелить  -  это  как-то проще, -  размышлял
Харитон,  шагая  уже  по  Советской.  -  Главное,  что  сам  к  человеку  не
притрагиваешься.   Приличнее   как-то,   -   припомнил   он  словцо  Степана
Ибрагимовича. - Ну, что сделано, то сделано."
     Надо  сказать, что о Зинаиде Олеговне к этому времени он уже и вовсе не
вспоминал.  Если до сих пор сохранялось в нем какое-то чувство  от утреннего
убийства  матери,  то  это  было чувство облегчения.  О предстоящей возне  с
похоронами,  о том,  что остался он  теперь  один на один  с  хозяйственными
заботами, положил он себе размыслить после.
     Когда проходил  он по Советской  мимо "Прогресса", как  раз  закончился
последний сеанс, и  из бокового выхода кинематографа  на  улицу вываливалась
толпа. Он остановился на минуту, чтобы  пропустить  ее и не толкаться.  Стоя
под фонарным  столбом, думая о своем, механически поглядывал на народ.  Люди
выходили  почти  все  оживленные, радостные,  разговаривая  друг  с  другом,
смеялись.  Мелькнула ему  в  толпе и  пара знакомых лиц. Вот  это,  кажется,
прошел в компании  мимо него сосед по подъезду. А вот  эта девушка...  Стоп.
Что-то  неясное  еще  в  первую  секунду заставило его вздрогнуть.  Вот  эта
девушка...  Она  вышла  из  кинотеатра  одна  и  пошла в  сторону  Парадной.
Несколько мгновений  было  у Харитона, чтобы вглядеться в ее  лицо.  Где  он
видел ее? Ну, да, да! Это же она - Елена Бруно. То есть, какая еще, к черту,
Бруно; ну, та, та самая,  которая была на кладбище под  окном его кабинета в
пятницу, в полночь.
     Первое яростное движение Харитона было броситься к ней, схватить ее  за
руку, крикнуть ей в лицо... Но что именно крикнуть? Да и стоит ли кричать? А
не  разумней ли  для  начала  проследить  за  ней,  узнать, где  она  живет,
выяснить, наконец, кто она такая, как могла проникнуть тогда на кладбище?
     Шагах в тридцати Харитон пошел вслед за  ней по Советской. Девушка  шла
не быстро, не медленно - спокойным шагом, не оборачивалась. Одета она была в
нарядное  черное  платье с юбкой-колоколом от тонкой  талии до колен. В руке
несла белую  лакированную  сумочку. Каблучки  ее туфель  цокали по тротуару.
Покуда  шли  они по  Советской,  он мог не  опасаться, что она заметит его -
кроме них  на  улице было  еще  довольно народу.  Но в конце ее,  свернув на
Желябова, они оказались одни, и Харитон на всякий случай еще поотстал.
     Чем далее,  тем более становилось  однако похоже, что шла она  туда же,
куда и сам он до встречи с ней. Желябова, Кирова, и точно - махнув сумочкой,
девушка свернула в Краснопролетарский переулок.  Возле дверей  райотдела  он
почти догнал ее.  Несколько  секунд повременив, открыл дверь  и увидел, что,
пройдя  охранника,  она  уже поднимается  по  лестнице. А  охранник,  увидев
Харитона, весь так  и подался к нему,  перегнулся через барьер. Это  был тот
самый  охранник, к  которому подходил  Харитон после  того,  как  битый  час
напрасно проискал ее на кладбище.
     - Товарищ Спасский, вы  тогда  спрашивали о  женщине, про  женщину, тот
раз, ночью, - забормотал он тихонько, оглядываясь на девушку, миновавшую уже
лестничный пролет. - Она, она самая, - покивал он головой ей вслед. - Вы уже
ушли тогда, а она выходила  - вы просили, я запомнил - в половину четвертого
вместе с товарищем Леонидовым. И сейчас у ней от него пропуск.
     - Я понял, - кивнул ему Харитон и быстро пошел по лестнице.
     Вслед за  цоканьем  каблучков,  он поднялся на  третий  этаж,  пошел по
коридору, свернул за угол, и успел увидеть  еще, как  закрылась за ней дверь
леонидовского кабинета. Больше сдерживать себя не было нужды. Быстро подойдя
к двери, он  с силой  распахнул ее.  Распахнув, увидел, что  Леонидов сидит,
развалясь,  за  своим столом, а девушка прикуривает папиросу,  стоя напротив
него. Оба они обернулись навстречу ему.
     - Сукин сын! - крикнул Харитон, шагнув в кабинет.
     Он ожидал,  конечно,  секундного  смятения,  затем панибратских  шуток,
заискиваний, смеха - чего-нибудь в этом роде, но,  странно -  лицо Леонидова
не выразило в ответ ему ни тени замешательства, ни даже улыбки.
     -  Не ругайся  при даме, - сказал  он,  совершенно  спокойно  глядя  на
Харитона. - Ты где шлялся?
     Вопрос  этот  оказался  настолько  неуместным  и  неожиданным,   что  в
результате его на какое-то время растерялся сам Харитон.
     -  Твое какое дело? - буркнул он злобно, подойдя к  столу, и тут увидел
на нем огромную желтую дыню.
     Она  лежала  посреди стола  на  железном подносе из  их буфета,  в  ней
вырезан был один кусок, внутри виднелась сочная сахаристая мякоть, слипшаяся
масса  семечек.  Он  помолчал  несколько  секунд,  глядя  на  нее,   пытаясь
припомнить нечто,  что, кажется, прежде остального  необходимо было выяснить
ему теперь. Но мысли его рассыпались.
     -  Так,  говоришь, не  слышал  ты тогда  патефона, да? -  пробурчал  он
только.  - Пятница, тринадцатое, говоришь, люстра с потолка. Ладно,  погоди,
попляшешь ты еще у меня.
     Лишь  теперь  сообразив,  по-видимому,  что  к  чему,   девушка  громко
рассмеялась  вдруг.  Ей сделалось  настолько смешно, что,  смеясь,  она даже
отошла в сторону. Тогда Харитон, обернувшись,  взялся, наконец,  внимательно
рассмотреть  ее,  и она  понравилась  ему.  Лицо  ее  было  смазливо, и  ему
отчетливо припомнился  вдруг бюст ее под легкой сорочкой, на который смотрел
он сверху вниз из окна.
     Через какое-то время усмехнулся, наконец, и Леонидов.
     - Ну, ладно, - сказал он и  вдруг поднялся  из-за стола.  - Вероника, у
нас разговор. Ты здесь будешь?
     - А куда мне еще?
     -  Пойдем, -  он  взял со стола какую-то бумагу  и  кивнул Харитону  на
дверь.
     - Куда?
     - Пойдем, пойдем, - тянул его за рукав Алексей.
     Пожав плечами, Харитон вышел вслед за ним в коридор.
     - Кто это такая? - спросил он.
     - Кузина  моя, - ответил Леонидов. -  В гости ко мне приезжает время от
времени.
     Пройдя  всего  несколько  шагов,  он  вдруг  остановился, оглянулся  по
сторонам,  вытащил  из  кармана  связку  ключей  и отпер  соседнюю  со своим
кабинетом дверь с надписью "Электрощитовая".  До сих пор  Харитон  никогда и
внимания  не обращал  на  эту дверь. Странно, подумал он,  откуда мог быть у
Леонидова ключ от нее?
     - Заходи, - пригласил его Алексей, сам вошел первым и включил свет.
     И тут Харитон вдруг вспомнил.
     - Ну, так, - сказал он, нахмурившись, и подошел вплотную к Леонидову. -
Отвечай быстро - откуда узнал, что говорила моя мать тогда, ночью?
     -  Баева с  Мумриковым арестовали час  назад, пока ты шлялся неизвестно
где, - пропустив вопрос мимо ушей, сказал тот и запер дверь изнутри.
     - Как это арестовали? - мгновенно потерялся Харитон. - Кто?
     -... в  кожаном пальто, -  внушительно посмотрел  на него Алексей. -  Я
тебя  поздравляю, - сказал он и протянул ему лист бумаги, который захватил с
собой. - На его место назначен ты.
     Осоловевшим взглядом Харитон  уставился в бумагу.  Это оказался по всей
форме  составленный  приказ областного  управления  НКВД  о  назначении  его
начальником   Зольского  РО  НКВД   с   присвоением   ему  звания   капитана
госбезопасности. Дважды он  перечитал этот  приказ. И,  скорее,  испуг,  чем
радость, вызвал он в нем.
     - Почему? - пробормотал он. - Что это такое? Что это значит?
     -  Это  значит  ровно  то,  что  я  уже  сказал  тебе;  больше  ничего.
Присаживайся. В ногах правды нет.
     Харитон,   наконец,  огляделся   вокруг.   "Электрощитовая"   оказалась
небольшой   комнатой  об  одном   окне,  по  всему   периметру  обставленная
стандартными   кабинетными  столами.  Никаких  щитков,  кабелей,  счетчиков,
рубильников - того, что могло  бы  ассоциироваться  с  надписью на двери, не
было  здесь  и в помине. Все  столы,  впрочем,  до  предела были  заставлены
всевозможной  аппаратурой,  но  аппаратурой  иного  рода.  Стояло на них  по
крайней мере пять магнитофонов, не менее семи телефонных аппаратов, валялось
три-четыре пары  наушников,  и было еще  несколько  приборов со  стрелками и
кнопками, назначение которых Харитону было неизвестно.  Между столами стояло
три стула,  а из-за глухих  бурых  штор на  окне выглядывало то, что с таким
азартом,  но  тщетно  искал  он в ту ночь  - медный патефонный раструб.  Он,
впрочем, едва и отметил про себя эту находку - было уже не до того.
     Вслед за Леонидовым  он присел на один из  стульев.  В голове его  была
натуральная каша.
     - Что тут происходит, Алексей, объясни, - почти взмолился он.
     - Да ничего уже  не происходит, голубчик. Все уже произошло. Пару часов
назад на двух машинах приехала к нам из Москвы компания во  главе с одним не
совсем  незнакомым мне полковником,  предъявили ордер на  арест, подписанный
товарищем Ежовым,  забрали  Мумрикова  и  Баева, немного  порылись у  них  в
бумагах, оставили этот  приказ и  укатили обратно на Лубянку. Лишил ты себя,
Харитоша, любопытного  зрелища под названием  "арест  майора Баева". Рвал  и
метал наш Степан Ибрагимович, брызгал слюной и сыпал проклятьями.
     - И что теперь будет? - довольно глупо поинтересовался Харитон.
     - А ничего  не будет. Будем работать лучше и  веселей под  твоим чутким
руководством. Зачем нам враги народа во главе районных органов НКВД?
     - Это ты устроил? - начал, наконец, соображать он.
     Леонидов рассмеялся.
     - Закурить не найдется, гражданин начальничек? - игриво спросил он.
     Харитон достал из кармана и протянул ему  пачку папирос, закурил заодно
и  сам. Алексей еще  некоторое время молчал, дымя и улыбаясь,  как чеширский
кот.
     - Ну, я, я, - покивал он затем.  - Мы - напару со Свистом. Но согласись
- обнаглел ведь  старик  вконец.  На  райком клал ежедневно, барщину  завел,
капризы каждый день. Малькова засадить после статьи в газете -  это уж  ни в
какие ворота не лезло. Малькова, кстати, распорядись сегодня же освободить с
извинениями.  Вере-то  это депутатство - как пожарнику лифчик. Старик на нее
глаз  положил тогда - ты заметил? Этим, по  правде,  меня особенно разозлил.
Нипочем ведь не успокоился бы, пока не испортил девушку, старый кобель.
     Харитон простонал вдруг в голос.
     - Ты чего? - изумился Алексей.
     - Черт,  черт, черт!  - громко выругался он, вскочил со стула, приложил
кулак ко лбу. - Почему ты не сказал мне раньше?
     - Да как бы я сказал, дружище? А если б не вышло ни хрена? Я ведь  тоже
рисковал, поди.
     - Почему ты не сказал мне раньше? -  повторил Харитон и,  обессиленный,
опустился обратно на стул.
     - Да что случилось-то?
     Но Харитон уже взял себя в руки.
     - Ничего, - покачал он головой.
     -  Да ты хоть рад, дружище? - помолчав, ткнул его в  плечо  Леонидов. -
Очнись! Мы теперь главные с тобой в  этом городке. Эх, ужо и поставим мы его
на уши! А ты назначишь меня своим заместителем, а?
     Харитон  только тупо смотрел  на него. Ему, конечно, необходимо  сейчас
было хотя бы часок посидеть одному  в тишине, чтобы как-то утрясти у  себя в
мозгу все произошедшее.
     -  Хотя  можешь  и не назначать,  - тут  же махнул рукой Алексей. - Мне
наплевать  по большому счету.  Но  только  чур, Харитоша! - поднял  он вверх
указательный  палец. - У нас со Свистом был один уговорчик: баевская усадьба
на ближайшие полгода моя. Так что  не обессудь - вселишься в нее зимой, а до
той поры роток не разевай.
     "Вере ведь не соврал насчет капитана, - пришло вдруг в голову Харитону,
и жуткая  досада снова рванула душу ему.  - Всего-то  ведь  на  каких-нибудь
полчаса поспешил. Надо же, надо же! Почему все так?"
     - Ты чего так смотришь, а? Ладно, ладно, не  переживай, - продолжал тем
временем балаболить Алексей. - Захочешь - будешь ночевать у меня хоть каждый
день. Домик вместительный. Выпишу  я теперь на лето из Москвы своих бандитов
- баевские именины  тебе  пионерским утренником  покажутся. Банька, девочки,
шашлычки. Знаешь, Харитоша, что  такое маскарад-ню? Это когда все в масках и
все  голые.  Танцы до  упаду при  свечах, и все  друг  друга  путают. Васьки
Суровцева затея - другана моего.
     - Что это все такое? - спросил вдруг Харитон, головою поведя вокруг.
     -  Это?  Ах, это, - Леонидов  многозначительно усмехнулся. - Это, брат,
такая штука. Такая штука, брат, - паясничая, завел он глаза. - Ни в сказке о
ней  сказать,  ни   пером  описать.  Это,  мой  юный  друг,  комната  прямой
правительственной  связи -  с  Кремлем  и  Лигой  наций.  Пора,  пора  тебе,
Харитоша, входить в круг настоящих дел Зольского РО НКВД. Т-сс,  -  приложил
он вдруг палец к губам. - Я стану твоим Вергилием в этом кругу.
     Вместе со стулом он мгновенно сдвинулся к одному из столов, водрузил на
голову  наушники  и  принялся  щелкать  клавишами  на  магнитофоне.  Щелкал,
впрочем, не слишком долго - перемотал пленку, переключил какие-то проводки и
повернулся опять к Харитону - судя по улыбке, приготовился наблюдать эффект.
В ту  же секунду магнитофон зашипел слегка и вдруг произнес голосом  Зинаиды
Олеговны:
     - Беспокойно лежится мне, Харитон. Чувствую ясно, как приближается суд.
Уже  трубят  вокруг трубы,  уже несутся  по  небу  всадники,  и  апокалипсис
вершится на наших глазах.
     -  Мама,  мама,  - ответил ей  сам  Харитон  в  магнитофоне.  - Ложись,
пожалуйста, спать.
     Эффект  -  в виде  выражения  Харитонова лица -  очевидно, удовлетворил
Леонидова. Остановив пленку, он захихикал с чрезвычайно довольным видом.
     Харитон задыхался.
     - Это что, моя квартира прослушивается отсюда?
     -  Как ты  догадался? - хихикал  Алексей.  - Вот  сообразительный черт!
Ладно, ладно,  не раздувай ноздри - не  только  твоя. Всех можно прослушать,
весь  райком, весь исполком,  все  спецквартиры  и спецдома,  за исключением
баевского дома и  моей квартиры. Все  кабинеты здешние, за исключением опять
же  баевского и моего - отгадай почему? Правильно - потому  что мы все это и
придумали. Ну,  вернее,  придумал-то  я,  Баев только пользовался  -  особые
папочки подшивал. Это ведь моя специализация  в институте была, чтоб ты знал
-  технические  средства  дознания.  Я  и   в  Зольск-то  приехал   поначалу
практиковаться -  с  нуля  вот эту комнатку  соорудил. Ну, чего  ты на  меня
вылупился, как на врага народа?! Ты же теперь и будешь ею пользоваться.
     - А где жучки?
     - В телефонах, разумеется. Где же им быть? У тебя возле дивана стоит.
     Харитон полез опять за папиросами, прикурил. Руки его дрожали.
     - Когда ж ты успеваешь за всеми подслушивать?
     - Я и не стараюсь за всеми. Кому это нужно? Так уж, иногда  зайдешь  на
досуге  -  покурить, кнопочками пощелкать. Бывает,  что-нибудь любопытное  и
услышишь. А иногда  Баев попросит последить за кем-нибудь. Ну, тогда ставишь
магнитофон писать, потом прокручиваешь.
     - А дальше?
     - А чего дальше? Дальше  Баев  на крючок сажает того, кого ему нужно, а
мне спасибо говорит. Так или иначе все у него  на крючке сидели. Кроме меня,
хе-хе. Ивана Иваныча, кстати, застукали  мы вот так на воровстве со стройки.
Ну,  знаешь,  через пустырь от  тебя  исполкомовский дом  строится. Думаешь,
почему так долго? Да потому что Иван Иваныч  наш грузовиками оттуда кирпич и
известку в дачный поселок возил. Сам строился и другим продавал.
     - Почему ж не посадили?
     - А на хрена? Мужик он покладистый. На  крючке - так и  вовсе ручной. С
Баевым,  я  так  думаю,  поделился   по-братски.  Материальчик-то,  впрочем,
хранится. Так что будешь и ты его за жабры держать.
     -   А   на   меня  материальчик  тоже  хранится?   -  щурясь  от  дыма,
поинтересовался Харитон.
     - Не  знаю, не знаю, приятель, - улыбался Леонидов.  - Посмотришь сам у
Баева в  закромах. Что до меня касательно, то материальчик я на тебя собирал
исключительно дружеский.  И  старику,  прошу  заметить, никогда  на тебя  не
ябедничал. Одно время, помню, зело полюбил я сюда ходить, когда вел ты  дело
некой гражданки Лавреневой.
     - Сволочь! -  не выдержал Харитон, вскочил со стула, нервно прошагал до
двери и обратно.
     - Конечно,  -  снова  захихикал Алексей. -  Дождешься  от  тебя доброго
слова.  А  ведь,  прошу  заметить,  старик  так   и  не  узнал,  почему  это
расхитительница  социалистической собственности Акулина Лавренева отделалась
за все про  все годом  принудработ. Хе-хе! А  твоя метода допросов мне очень
понравилась. Свист на этот счет  - тоже парень  не промах, спецквартирку его
любопытственно бывает послушать, но до тебя, спору нет, ему далеко. Захожу к
тебе, бывало, в  кабинет  на  другой день,  и  все думаю, где  же это вы тут
вытворяли все? Неужто  на том куцем диванчике? Хотел было даже  стремянку на
кладбище  снести,  к  твоему  окну  придвинуть,  да  постеснялся.  Природная
застенчивость, увы, с рождения лишает меня в этой жизни самого интересного.
     -  Ладно,  заткнись, -  уже  спокойнее попросил  Харитон,  прошелся  по
комнате, разглядывая  аппаратуру.  Похоже,  он  начал все  же  собираться  с
мыслями. -  Скажи, а квартиру Кузькина можно прослушать? -  спросил он через
некоторое время.
     - Увы, - развел руками Алексей. - Телефона у него нет. Опрометчивый был
шаг  - поселить прокурора  в  нетелефонизированном районе. Недоглядел в свое
время  Степан  Ибрагимович. Впрочем,  панику-то  с этим  Кузькиным  развели,
по-моему, напрасно. Пустое  это  все. Мог  ведь просто погорячиться человек,
или нервы сдали. Хотя посадить-то его все равно, конечно, не мешало бы. Тебе
ведь сейчас так и так какой-нибудь сюжетец покрупней разыграть нужно, рвение
выказать. А он фигура подходящая.
     - Почему?
     -  Ну, как почему?  Райком  без директивы  трогать нельзя  - уже дважды
целиком выгребали.  Исполком  пока тоже  не  стоит - лучше  Ивана Иваныча ты
сейчас никого не найдешь.  А кто  еще  у тебя  есть? Вольф что ли -  это  не
серьезно.  А  вот  Кузькина вполне  можно  было  б в  хороший крупный  сюжет
вставить - тем более, раз и повод есть подходящий.
     Подойдя к окну, Харитон отдернул занавеску, несколько времени постоял в
задумчивости,  глядя  на патефон, потом вдруг покрутил  ручку,  и опустил на
завертевшуюся  пластинку  иглу.  В  медной трубе послышались  щелчки, треск,
затем  заиграла  музыка  -  поначалу просто печальная,  затем - уже громче -
печальная и тревожная одновременно; вскоре запел на незнакомом языке мужской
бас.  Эта  самая  пластинка и  играла  той  ночью,  когда  подходила  к  его
раскрытому окну Вероника. Смяв в пепельнице папиросу, Харитон засунул руки в
карманы галифе и минуту слушал молча, прислонясь спиной к стене.
     - Что это такое? - спросил он.
     - Реквием Моцарта, - сказал  Алексей.  -  А  что, голуба, пробрало тебя
тогда?
     Харитон не ответил и, повернувшись спиной к Леонидову, стал  смотреть в
окно. Полная золотая луна стояла  прямо над куполом церкви  -  как бы вместо
креста. Глядя на нее, почему-то вспомнил он вдруг, как месяц назад в Москве,
в  парке  Горького,  уже  поздно  вечером сидели они  на  скамейке  с  Верой
Андреевной. Он  что-то  рассказывал ей  - кажется, о  позднем классицизме  в
архитектуре,  об  ампире, как  воплощении  государственного  могущества. Она
слушала его  с интересом, улыбалась, а над деревьями всходила такая же точно
луна. Рассказывая, он думал все, нельзя ли теперь попробовать поцеловать ее.
Сердце его  билось  часто,  но он так  и не  решился  -  побоялся поспешить,
смазать  неловкостью  проведенное   вдвоем   воскресение.  Куда  торопиться,
рассудил он тогда.
     Что-то делалось все более кисло в душе  Харитона. От музыки ли этой, от
воспоминаний о  Вере.  Что-то ведь нужно  будет  еще придумать  для Алексея.
Правды он не поймет. Как же глупо все получилось. Тоска, тоска...
     -  Слушай,  Леонидов, - сказал он  вдруг, не оборачиваясь, - Ты, вообще
говоря, твердо уверен, что все это нужно?
     - Что - это? - не понял тот.
     - Ну, то что мы делали все это время при Баеве. Все эти сюжеты. В таком
количестве.
     - Что это ты вдруг, приятель, идиотские вопросы задавать начал?
     - Почему же идиотские? - обернулся, наконец, Харитон, посмотрел в глаза
Леонидову. - Ты считаешь, все это так и нужно?
     - А ты считаешь, Баев этим от любви к искусству занимался?
     - Откуда мне знать. Тебе с твоими связями виднее.
     - Тебе  тоже  будет теперь виднее,  не беспокойся.  Скорректируют  тебе
завтра планчик  из  управления, будешь тогда рассуждать на философские темы.
Чтобы  удержаться  здесь,  и  меня  не  подвести,  Баева  ты  должен  будешь
переплюнуть уже до конца квартала - это ты учти.
     - Переплюнуть? - повторил Харитон и, поморщившись, потер лоб ладонью. -
Но ведь это абсурд, Леонидов.
     - Что - абсурд?
     - Ты понимаешь, о чем я говорю. Вот этот "планчик" - абсурд.
     - Что-то ты не в себе сегодня, - внимательно посмотрел на него Алексей.
- Это  не абсурд, дорогой мой, это  государственная карательная система, она
же  система  профилактики  и  устрашения.  Мы  с  тобой  работаем  в  ней. А
задумываться  о  ее  устройстве  -  не наша  задача. И  задумываться,  прошу
заметить, ты начал очень не вовремя.
     Харитон помолчал немного, затем вздохнул и махнул рукой.
     -  Значит, по-твоему, так и  нужно, да? -  пробормотал он. -  На  благо
государства, для общей пользы, и все такое.
     Леонидов все смотрел на него, потом, наконец, усмехнулся.
     - На  твое  благо это нужно.  На твое и на мое тоже.  Такая  это жизнь,
голубчик, мы  так попали с тобой. И попали  удачно.  Рыба ищет,  где глубже,
человек,  где  лучше,  все  прочее  -  от  лукавого.  Все  люди  живут  ради
удовольствия. А мы с тобой, ты и я - элита. Нам позволено многое, потому что
другим  не  позволено  ничего. И  думать нам с тобой  надо только о том, как
удержаться в ней. Знаешь, дружище, если можно было б иметь  все то, что мы с
тобой имеем, разводя гладиолусы, я бы с  удовольствием  разводил гладиолусы.
Но вот  так устроена  жизнь  -  чтобы  выплыть самому,  приходится постоянно
топить других. А почему она так устроена, Харитоша, что такое хорошо, и  что
такое  плохо,  пусть  размышляют те,  кто оказался в ней на  дне.  Им ничего
другого не остается.
     Оборвав музыку на полуфразе,  Харитон снял иглу с пластинки, вернулся к
своему стулу, сел,  взял со стола приказ  и, закурив, бог знает какую уже за
этот день, папиросу, минуту молча смотрел в него.
     - Ну, будем тогда выплывать вместе, - сказал он, наконец. - И хоть друг
друга не топить, так?
     Леонидов рассмеялся.
     - Пойдем-ка тяпнем коньячку, философ, закусим дынькой, с Вероникой тебя
познакомлю. Обмыть надо все же шпалу твою.

     Харитон недолго  задержался в кабинете  у  Алексея. Коньяку выпил всего
одну стопку, съел  ломоть дыни.  Какая-то  злая не вполне  еще  определенная
решимость постепенно вытесняла в душе его растерянность и досаду.
     "Главный теперь в этом  городке," - несколько раз повторил он про себя,
и не то, чтобы радость, но какое-то особое упоение чувствовал он от этого.
     Оставшаяся  неудовлетворенной  страсть его  к  Вере Андреевне,  которую
подавил он в себе по приказу Баева, страсть, разрешившаяся так нелепо, снова
как  будто оживала в нем, но теперь по-иному. Мысль о том, чем мог бы  стать
он для  нее  в  этом  новом образе  "главного",  была мучительна, будоражила
разум,  требовала  исхода.   Запоздалая  ненависть  к   Баеву,  ненависть  к
непоправимому капризу  судьбы, лишившей его  одной из  главных  человеческих
радостей, ненависть вообще  - ни к кому конкретно, терзала его. Но ненависть
эта  могла  теперь в  любое время  найти  себе  достойный  исход - он  почти
физически,  чем далее, тем более, ощущал это, и вот  в этом-то было  упоение
ею. И сами терзания становились поэтому отчасти даже приятны.
     Коньяк был вовсе не нужен ему теперь. Он не хотел расслабляться - рюмки
было довольно.  Мысли его делались все быстрее, поспешно сменяли друг друга,
оставляя скрытыми звенья ассоциаций.
     Топить,  чтобы удержаться.  И  чтобы не было больше в жизни его нелепых
ошибок. Система  устрашения  - это звучит. Он работает  в  этой системе.  Он
главный  в  ней в этом городке.  Нет, что  касается его, то  он не  хотел бы
выращивать гладиолусы. Что это нашло на него? Луна,  ампир,  чертово колесо.
Государственное могущество.  Да, государственное  могущество. Леонидов может
не беспокоится - если надо, он переплюнет Баева.
     Леонидов, впрочем, и не беспокоился вовсе  - ерничал и подхихикивал сам
себе по обыкновению.  Кстати, судя по тому, как  Вероника уселась  к нему на
колени, одной  рукой обняв его за плечи,  покуда  выпивали они  и закусывали
дыней,  трудно было предположить, что она приходится ему  кузиной. Вероника,
впрочем, игриво улыбалась и самому Харитону. Но вскоре  он оставил их вдвоем
и, захватив с собою приказ, прямиком направился в баевский кабинет. В бывший
баевский кабинет.
     Лиза с растерянным  видом встала  из-за  стола  навстречу ему,  отперла
дверь кабинета и  отдала  ему ключ.  Он  прошел наискосок  к  креслу Степана
Ибрагимовича, сел в него. Кресло оказалось удобным, мягким. Он огляделся  по
сторонам. На столе в беспорядке валялись бумаги, большой напольный  сейф был
приоткрыт, и ключ  торчал  из  замочной  скважины. Наугад он взял  со  стола
какой-то лист, прочитал его. Это оказалась недельной давности телефонограмма
из областного  управления,  предписывавшая райотделам НКВД  усилить борьбу с
вражескими элементами  в "Союзе воинствующих безбожников". Харитон курировал
это  направление  еще  в  прошлом  году.  Из двадцати  тысяч  членов  союза,
насчитывавшихся в  их  районе,  не  меньше  тысячи,  включая  поголовно  всю
верхушку, уже сидело в лагерях.
     Зазвонил телефон на столе. Он поднял трубку.
     - Тут к  вам Тигранян  пришел, -  сказала ему Лиза - заговорила вдруг с
ним на "вы".
     - Пусть заходит.
     Открылась дверь, и улыбающийся Григол зашагал к нему через кабинет. Еще
с половины пути он протянул ему руку для пожатия. Харитон пожал ее, когда он
подошел, не вставая с кресла.
     - Поздравляю, поздравляю, Харитон Петрович! Рад за вас, страшно рад.
     - Ты-то чего сразу на "вы"? - поморщился он.
     - А как же иначе? Субординация, Харитон Петрович - привыкайте.
     - Ладно, перестань, - махнул он рукой. - Это при посторонних.  А так не
нужно.
     - Причитается с  тебя  теперь,  - ласково прищурился  Григол.  -  Когда
обмывать будем - кабинет, шпалу?
     - Успеется. Сначала работу нужно наладить.
     - Да, работать много придется, - сразу затуманился тот. - Наверстывать.
Прозевали  мы  врагов  народа  в нашей  же среде,  недоглядели  -  это  надо
признать. Но есть  хорошая новость, Харитон Петрович - я ведь зачем пришел -
Кузькина наши ребята взяли. Что теперь делать будем?
     - Где взяли?
     - На вокзале - только что -  за  десять минут до московского  поезда. С
вещами уже был, паразит,  и два билета  купил. Не признается пока - для кого
второй.
     - Допроси-ка его лично, Григол. Постарайся разузнать,  что эта петрушка
значила - с  Гвоздевым. Узнаешь - позвони,  будем решать по обстоятельствам.
Ты, кстати, в бумагах у него ничего не нашел?
     - Ничего такого, - прицокнув языком, покачал он головой. -  Но я думаю,
проясним,   в  чем  дело.  Он  сейчас  вялый  после  ареста  -  самое  время
допрашивать.
     - Давай, - кивнул ему Харитон. - Действуй.
     Тигранян кивнул и пошел обратно к двери.
     Визит  его  помог  Харитону  войти  в  рабочий  ритм.  Сумятица  чувств
постепенно  сменялась  в  его голове  привычной  деловой расчетливостью.  Он
отыскал  на столе чистый лист  бумаги, взял карандаш и принялся  набрасывать
план  -  что нужно  было  предпринять  ему  в первую  очередь.  Не  терпящих
отлагательства дел было множество. Судя по  всему, предстояло  ему  провести
здесь всю ночь.
     Исписав половину листа, он сразу взялся за телефон и набрал номер.
     -  Спасский  говорит. Малькова  немедленно  на освобождение и ко  мне в
кабинет. И повежливее там с ним.
     Вернув на рычаги трубку, и глядя в составленный план, он в задумчивости
постучал карандашом по столу. Прежде всего  предстояло  ему что-то  решать с
Верой Андреевной. Баев собирался квалифицировать сердечный приступ. Но  едва
ли Леонидову это покажется правдоподобным. Или все же объяснить ему все, как
есть? Нет, не поймет. Хорошо еще, никто не видел его там сегодня. Надо будет
теперь дождаться, пока  кто-нибудь  не придет  от  них,  а  там  смотреть по
обстоятельствам. Эх,  еще ведь и с матерью теперь возня - похороны, поминки,
соболезнования, всякая  ерунда. Придется изображать большое безутешное горе.
С  Верой-то все  могло быть иначе. Совсем иначе... В  сторону. Не думать  об
этом.
     Значит так. Перед Мальковым извиниться, поговорить по душам. Со Свистом
тоже переговорить.  С  Кузькиным и с Гвоздевым  решать  -  пусть Григол  над
сюжетом думает, у него теперь задачи  поважнее. Что  далее? Баевские  бумаги
пересмотреть, со всеми разобраться. После общее собрание созвать - но это уж
можно завтра - приструнить всех как следует, чтобы новую руку почувствовали,
не расслаблялись. Дальше. "Баева переплюнуть" - для  этого, не мешкая, нужно
новые   направления   разрабатывать.  Наметки  у  него   есть.  С  кадровыми
перестановками тоже не  затягивать  -  но  это вместе  с  Алексеем решать. В
управление съездить.
     Снова зазвонил телефон.
     - Да, - поднял он трубку.
     -  Товарищ Спасский, это  Голиков -  от главного входа, - сказал ему  в
трубке голос все того же охранника.  - Тут ваша мать  пришла - говорит, ей к
вам по делу срочно нужно. Только она, как бы это... в халате. Пропустить?





     Когда надзиратель  вывел  Глеба из  одиночки,  провел  двумя  тюремными
коридорами и привел в результате  в ту же камеру - к Гвоздеву  и Вольфу, где
пробыл он первые  свои два часа  за  решеткой, обрадованный Глеб был уверен,
конечно, что перевели  его  благодаря Паше, и отчасти не ошибался. Одиночка,
где сидел он, освобождена была для того, чтобы посадить туда Пашу.
     Вообще говоря,  обе камеры эти  -  два на три метра  - были  совершенно
одинаковыми. Иван Сергеевич  встретил его изумленным  взглядом  и энергичным
рукопожатием.
     -  Этого не может быть, - покачал он головой.  - Каким образом вы опять
здесь?
     -  С  вами лучше, - улыбался Глеб. -  Здравствуйте, Евгений Иванович, -
поздоровался он с Вольфом.
     Тот печально кивнул ему, не вставая с топчана.
     - Этого не может быть, - повторил Гвоздев.
     - Почему же, Иван Сергеевич? Я специально попросился к вам.
     - То есть, как это попросились? У кого это вы попросились?
     - У брата. У меня ведь брат здешний прокурор.
     Брови на лице Гвоздева, поднявшись, плотно потеснили морщины на лбу.
     -  Присаживайтесь-ка,  -  указал он  Глебу  место  на  топчане  рядом с
Вольфом, и сам уселся на  табурет.  - Как же вы мне в прошлый раз об этом не
сказали? Так вы  к нему сюда приехали из Ростова? Нет, ничего  не понимаю, -
развел  он руками. - Давайте уточним -  как он выглядит ваш брат?  Вашего же
возраста, немного повыше  вас, русый, волосы короткие на пробор, с серьезным
лицом, так?
     - Так.
     -  А вы  знаете,  что  не  далее  как  вчерашним  вечером  он  выступал
обвинителем на судебном слушании моего дела?
     - Да что вы, Иван Сергеевич? Вас судили вчера?
     - Вроде того. Как зовут вашего брата?
     - Кузькин Павел Иванович.
     -  Кузькин Павел  Иванович, - повторил Гвоздев, в задумчивости  поцокал
языком. - Ах, вот оно что. Ну, теперь мне кое-что становится ясно. Но почему
у вас разные фамилии? Он не родной ваш брат?
     - Названный. Но по сути - родной. Даже, может быть, ближе родного.
     - А вы знаете, что, вероятнее всего, он тоже уже арестован?
     - Почему? - испугался Глеб.
     - Потому что нас  троих  -  вас, меня и  его -  собираются  впихнуть  в
организацию.
     - Куда?
     - Ну, состряпать общее  дело, пришить групповуху.  Сегодня на допросе с
меня  уже  пытались  получить  соответствующие  показания.  Потому-то  я   и
удивляюсь, что вы здесь. Это явный недосмотр. Когда вы разговаривали с ним?
     - Вчера.
     - Во сколько?
     - Часов около шести, я думаю.
     -  Ну,  да. Значит, еще  до суда. Все дело в  том, Глеб,  что  ваш брат
совершенно неожиданно заступился за меня на суде.
     - Он иначе и не мог - ведь вы ни в чем не виноваты. Он очень порядочный
человек. Так что же вам присудили?
     - Ничего. Заседание  отложили и, думаю,  что  больше уже не соберут. Но
эта порядочность может дорого обойтись ему. Я, признаться, не очень понимаю,
каким образом он работал здесь до сих пор.
     - Он всего два месяца здесь.
     -  Не  так уж  мало для порядочного человека в этой должности.  Все это
очень странно, на  самом деле. Главное, он не мог  не понимать, что для меня
это ровном  счетом  ничего не изменит, и все-таки заступился. Я  было  думал
поначалу, что у него  имеется какой-то свой расчет, какие-то договоренности,
или я  уж не знаю,  что. Но,  судя по  всему, он просто разозлил НКВД, и его
самого решили  пристегнуть к моему делу. И вас заодно. Или нас обоих к нему.
Если его  не  арестовали  еще, то,  по крайней мере,  готовятся.  Во  всяком
случае, перевести вас сюда сегодня  он никак не мог  -  это точно. Это явное
недоразумение,  и  мы  должны воспользоваться  им,  - Гвоздев  задумался  на
некоторое  время.  - А, впрочем,  что  же мы можем  предпринять? - пожал  он
плечами. - Если  б нам было хотя бы, что скрывать, тогда можно было о чем-то
договариваться, а так.  В сущности,  им действительно  может быть наплевать,
вместе  мы сидим или порознь. Единственное, что со своей  стороны я могу вам
обещать -  то, что ничего против вас не подпишу. В этом можете быть уверены,
и, если будут говорить вам обратное, не верьте.
     - Я тоже не подпишу, - пообещал Глеб.
     - Вы-то как раз не зарекайтесь, - сказал Иван Сергеевич.  - Вы ведь еще
не  знаете,  что такое  здешнее  следствие. Хотя, если не подпишете, вам  же
будет  лучше.  Мне-то вы испортить  реноме уже никак не сможете,  об этом не
беспокойтесь,  а вот  вам со  мной  лучше не  связываться  -  так  что, если
сможете, держитесь... А, впрочем, пустое все это, - подумав еще, добавил он.
- Если есть у них какие-то  планы насчет вас, никуда  от них не денетесь. Ни
вы, ни брат ваш.
     - Неужели, вы думаете, его могут арестовать? - беспокойно спросил Глеб.
     - А у него что, бронь какая-нибудь особая имеется?
     - Он юрист профессиональный. Он во всех этих делах, знаете,  как хорошо
разбирается.
     - Это  здорово,  конечно,  -  невесело  усмехнулся Гвоздев.  -  Только,
знаете, здесь ведь не суд присяжных решения принимает.
     - Известно, что суд присяжных,  - вступил вдруг в разговор молчавший до
сих пор Вольф, -  как орган, состоящий из непрофессионалов, приводил к самым
серьезным в истории юриспруденции судебным ошибкам.
     - Вы не беспокойтесь, - успокоил его Иван Сергеевич. -  Вам он тоже  не
грозит. Получите срок от самой что  ни на есть профессиональной тройки.  Без
всяких ошибок.
     Как  только  разговор  коснулся  его судьбы,  Евгений  Иванович заметно
взволновался, поднялся на ноги, прошелся по камере.
     - Я  думаю, все же они  разберутся. Вы сами видите, что есть среди  них
порядочные люди.
     -  Я  вижу  пока  только,  что  этих  порядочных  людей  именуют  здесь
"руководитель антисоветской группы".  И надежд на  светлое будущее -  ни  на
мое, ни на ваше - мне это отнюдь не внушает.
     Вольф вдруг возбужденно всплеснул руками.
     - Ну, почему? - плаксиво произнес  он. - Почему так всегда у вас -  все
ваши красивые рассуждения нигде не пересекаются с действительностью?
     Гвоздев удивленно посмотрел на него.
     - О чем вы, Евгений Иванович? Какие еще красивые рассуждения? С чем они
не пересекаются?
     -  С  действительностью!  - жалобно  воскликнул  Вольф.  -  Да, да,  вы
понимаете,  о  чем я  говорю.  Вы  уже  третий  день  толкуете мне  здесь  о
Божественном провидении, о карме, о высшей справедливости, и где же это все?
Где  она ваша  справедливость?  Почему  Бог не наказывает  этих людей - тех,
которые засадили нас  сюда? Почему  они все веселятся и  прекрасно чувствуют
себя? Почему так у вас выходит, что  порядочный человек, отыскавшийся  среди
них,   тут   же   должен  попасть   за  решетку?   Это,  по-вашему,   высшая
справедливость?
     - Именно это, - серьезно подтвердил Гвоздев.
     - Да ну вас, - махнул Вольф рукой.
     - Что  вы так разволновались,  Евгений Иванович? -  пожал  плечами Иван
Сергеевич. - Представьте себе, именно  это и есть справедливость - самая что
ни на есть высшая, как вы удачно выразились. Вот ведь любопытный вы человек,
-  разулыбался  он  вдруг.  -  В  Бога  не  верите  ни  на  грош,  а  высшую
справедливость вынь да положь вам тем не менее.
     -  Почему  не верю? -  измученно  как-то пробормотал Вольф.  - Во  что,
по-вашему, здесь еще остается верить?
     -  Ну да, ну  да.  На  безрыбье  и рак - рыба.  Так вот,  дражайший мой
Евгений  Иванович,  чтобы вы знали,  наказание в  нашей  жизни  надобно  еще
заслужить. Божественное провидение, как вы опять же удачно выразились, ведет
по этой жизни того, кого еще имеет смысл куда-то вести.
     - Кого Бог наказывает, того любит, - добавил Глеб.
     - Именно так. Не подвержены несчастьям в этой жизни две категории людей
- либо абсолютные праведники, либо -  и таких, увы,  большинство - грешники,
которым никакие  испытания ничего уже не  помогут ни искупить, ни понять. Но
это  вовсе  не  означает,  уважаемый  Евгений   Иванович,  что  справедливое
возмездие никогда не  настигнет их. Оно настигнет их неизбежно - в следующей
жизни, либо уж на страшном суде, и завидовать им, поверьте, совсем не стоит.
     Вольф  поморщился  мучительно,  снова безнадежно как-то махнул  рукой и
отошел к окну.
     - Знаете, Иван Сергеевич, что я подумал сегодня, - сразу очень оживился
Глеб, как только  разговор  повернул к тому, ради  чего и рвался  он  в  эту
камеру. - Ведь это не как христианскую доблесть надо понимать -  молиться за
тех, кто мучает тебя -  а как естественный  порыв человека. Он мучает  тебя,
может быть,  даже пытает - ты за себя не беспокойся  - ты за него переживай,
представь  себе  и ужаснись - какое же несчастье случилось с его  душой, что
стал  он  таким. Молись за него, за кого же еще молиться, если  не  за него?
Ведь это самое страшное, что может случится с человеком в этой жизни - стать
злодеем.
     - Ну, о себе-то, положим, тоже следует подумать,  -  заметил Гвоздев. -
Понять, по крайней мере, за что тебе это?
     - И радоваться, что можешь искупить, да?
     Евгений  Иванович, обернувшись от  решетки, поочередно  смотрел на  них
скорбным взглядом.
     - Я вот что только понять не могу, Иван Сергеевич, -  продолжил Глеб. -
Вот апокалипсис - вы говорили прошлый раз, что верите в него...
     -  Пардон, - перебил его Гвоздев.  - Я не говорил, что верю  в него,  я
говорил, что вижу его вокруг себя. Это, согласитесь, разные вещи.
     - Ну, да, тем более,  - кивнул  Глеб. - Так что же он такое, по-вашему?
Как соотнести его  с законом кармы, законом справедливости? Что это  -  зло,
вышедшее  из  под контроля  Высшего  Разума? Пиршество  черных  сил?  Победа
Дьявола?
     - Да,  я понимаю ваш вопрос,  Глеб, - кивнул Иван  Сергеевич. - Знаете,
прежде чем ответить на него, я хотел бы заметить вам  - есть одна  очевидная
несуразица  в представлении  всякого,  скажем  так, истинного христианина  о
Дьяволе.  Ведь  всякий  истинный  христианин  знает,  что  жизнь  на   Земле
завершится Царством Божьим - гармонией, в которой Дьяволу места не будет, из
которой  силам  зла  предстоит  низвергнутыми  быть  в геенну  огненную. Но,
позвольте, если уж любая  набожная бабулька  знает  это  точно, если все это
стократ  предсказано  и определено,  неужели сам Дьявол -  мудрый искуситель
человечества,  великий черный  Дух -  может  питать  на  этот счет  какие-то
иллюзии. Что же он враг самому себе? Нет, извините - одно из двух. Если есть
Дьявол - в общепринятом  христианском представлении - как  отпадший  от Бога
владыка  Зла,  то  нет места  пророчествам  и откровениям, и  ничего еще  не
предопределено вперед. Если же мы знаем нечто прекрасное о нашем будущем - а
знают это не только христиане - решительно все религии мира - то мир  горний
един.
     - Значит, по-вашему, Дьявола не существует? - спросил вдруг Вольф.
     Гвоздев обернулся к нему с любопытством.
     -  Я бы не  выразился  столь определенно, уважаемый Евгений Иванович, -
сказал  он, чуть улыбнувшись. - То, что существует точно - это укоренившаяся
путаница  в  представлениях  человечества  о  Дьяволе.  В одном лице  людьми
смешиваются два понятия - я бы определил их - "Дьявол искушающий" и "Дьявол,
творящий зло".
     - Так все-таки есть Дьявол, творящий зло? - спросил теперь Глеб.
     - Я сказал - в представлении людей.  В действительности же, я  полагаю,
что правильнее было бы  назвать его - Дух-Вершитель кармы. Это  Дух, который
призван наказывать,  воздавать  по заслугам и  устанавливать справедливость.
Ведь Господь милосерден, не так ли Глеб?
     -  Так, - тихо произнес тот, не сводя  с Гвоздева восхищенного взгляда.
Видно было, что идеи Ивана Сергеевича находили в нем благодатную почву.
     -  Ну,  тогда  трудно  представить, что  Он  бы  лично взялся за  столь
неблагородное дело, как воздаяние  - грубо  говоря, месть.  Для этого,  надо
полагать, пришелся кстати некто Падший Ангел. Ну, а что уж там  скрывается в
трансцендентном смысле за этим понятием - я судить не берусь.
     -  Ангел,  не  принявший  замысла  этого  мира!  -  воскликнул  Глеб  в
совершенном уже восторге. - Ангел, презирающий человека!
     -  Да,  да,  помню,  вы  развивали  вчера  эту  вашу  теорию о  свободе
человечества и споре  Сатаны с Богом. Пусть будет так, хотя  я не рискнул бы
утверждать  это  категорично.  Тут  ведь вопрос  касается  уже  человеческих
представлений собственно о Боге.  А я  лично  не  убежден, что  и  здесь  не
существует некоторого смешения понятий - в том  смысле, что Духовный Абсолют
Вселенной  и  Творца  конкретно  нашей  планеты  человеку   также  почему-то
свойственно представлять  в образе  одного Духа. В этом, кажется,  есть доля
присущего  человечеству  зазнайства.  Но  мы  отвлеклись.  Так  вот  Дьявол,
творящий зло, Дьявол - Вершитель кармы - это именно он, Глеб, собрал в нашем
детском доме столь поразивших ваше воображение детей-уродов. Это он управлял
трамваем,  перерезавшим ноги тому  несчастному мальчику; и многими  тысячами
других трамваев, автомобилей,  станков, опухолей,  микробов, сперматозоидов,
если угодно.  Но управлял он ими  не ради  собственной потехи,  а  в строгом
соответствии  с  тем, что  заслужил человек в этой, либо  предыдущей  жизни.
Кстати, вы знаете такого писателя - Михаила Афанасьевича Булгакова?
     - Нет, - покачал головою Глеб.
     - Я знаю, - как-то равнодушно сообщил Евгений Иванович.
     - Это очень талантливый писатель. Я был с ним знаком в Москве. Он пишет
давно уже - может быть,  и дописал - роман о справедливом  Дьяволе. Едва ли,
впрочем,  его напечатают. Так  вот,  что говорить, без него, без Сатаны, без
Вельзевула, наш мир был бы,  безусловно, более милосерден,  менее жесток, но
он не был бы справедлив. И  самое главное, наконец -  не нужно сваливать  на
него, и без  того несущего тяжкую ношу, то зло, которое творят сами люди. Он
к  этому  никакого  отношения не  имеет. Дьявола  искушающего в  природе  не
существует. Дьявол-искуситель -  это просто-напросто  материальная  половина
человека - обобщенно говоря, стремление к плотскому  удовольствию -  то, что
заставляет  его  забывать  о  своей  главной   -  духовной  -  половине,  а,
соответственно, и о  нравственности, как  отличительном  свойстве человека в
природе.
     - Так,  так, это так!  - воскликнул Глеб. - Но только  зло человеческое
еще  и  доказывает  дьявольскую правоту  в  том споре  с  Богом,  его  право
презирать человека, как неразумный кусок материи.
     -  Ну, об этом судить не берусь. Хотя,  безусловно, правда,  что  люди,
творящие зло, как  бы становятся на  время его сподвижниками  -  вершителями
кармы. Ведь и людское зло настигает только тех,  кто  заслужил это. Впрочем,
работы от этого  лично Сатане не убавляется - ведь сподвижники его неизбежно
становятся затем его же клиентами.
     - Да, но постойте, Иван Сергеевич, - посерьезнел вдруг  Глеб.  - Откуда
же взялось  тогда  первое  зло?  То есть, самое первое - когда никто  еще не
заслужил  его.  Ведь  получается  здесь как  бы та же несуразица - яйцо  или
курица. Если  никто  еще не  заслужил наказания, никто,  выходит,  не  мог и
совершить зла.
     - Серьезный вопросец,  - ни  на  секунду не задумался, и даже, кажется,
обрадовался  Гвоздев. -  Это  серьезный вопросец. Но  вам-то,  православному
христианину, разве трудно припомнить первое зло?
     - Каин убил Авеля?
     - Именно. Хотите, наверное, спросить, чем Авель заслужил это?
     - Чем же?
     - Ничем! - Гвоздев в радостном возбуждении даже вскочил с табурета.
     - Да, но как же?.. - снизу вверх растерянно смотрел на него Глеб.
     - Ничем,  -  повторил Иван  Сергеевич  и  указательным пальцем проткнул
воздух. - Вот здесь-то  и пунктик,  на котором ломаются мировоззрения.  Хотя
для  меня лично всегда было загадкой - почему.  Да, убийство -  зло, с  этим
никто не спорит, убийство  - тягчайший грех; но смерть  - это не  наказание,
Глеб,  не  страдание и  не  искупление.  Смерть, дорогой  вы мой,  -  просто
переход, и более ничего. В этом все дело. И этим,  поверьте,  многое в нашем
мире объясняется.  Страх перед смертью лежит целиком в материальной половине
человеческого естества, страх этот - ни что иное, как биологический инстинкт
самосохранения.  Человеку  соприродно бояться  смерти,  и  поэтому  сама она
помимо разума начинает воспринимается им, как  страдание, искупление, иногда
- подвиг.  А все это ерунда. Этот  подвиг совершает  раньше или позже каждый
человек на Земле, и  хотя бы уже поэтому он не может быть искуплением. Ну, и
еще, конечно, человек боится смерти, потому что нередко связана она с болью,
но это  уж совсем другое дело. Страдания  перед  смертью действительно могут
быть последним сведением кармического  счета  человека в этой  жизни,  если,
разумеется, сведение  таковое  возможно.  Но именно  страдания,  а  не  сама
смерть.  Праведники, как  известно,  умирают легко, но ведь не живут  вечно.
Сама смерть может быть наказанием только для близких ушедшего - наказанием в
виде разлуки, тоски. В нашем с вами примере - для Адама и Евы. Но вы ведь не
станете спорить, что они-то как раз его заслужили.
     -  Но смерть ведь может прийти не вовремя, -  возразил  Глеб. - Слишком
рано. Человек может что-то не успеть.
     - Я уверен - не может,  - покачал головою Гвоздев. -  Также как зло  не
может настигнуть того, кто этого не заслужил, также и смерть не может прийти
к  тому, кто нужен еще  для чего-то в  этой  жизни.  Здесь, впрочем,  совсем
другой вопрос, Глеб. Вопрос о том, каким образом свобода человека сочетается
с  непреложной волей Провидения. Здесь  тайна устроения нашей жизни. Вернее,
здесь  наш разговор  заходит в  область  того,  что  сознанию  человеческому
непредставимо. Нам не дано представить себе, как может сочетаться  это - то,
что, скажем,  наш добродушный следователь свободен в любой момент покалечить
нас табуреткой, и в то же время  сами  мы никогда не станем калеками  ранее,
чем  заслужим  это  собственными  грехами. Точно  также,  например,  Евгений
Иванович, -  улыбнулся Гвоздев, - свободен в  любую минуту убить меня, чтобы
перестал я уже, наконец, трепаться, и в то же время  сам я  не могу  умереть
ранее, чем предначертано  мне Провидением. Нам не дано представить себе, как
может это сочетаться. Однако разве помимо этого мало в нашей жизни того, что
не дано нам представить?
     - Сами-то вы знаете, за  что здесь сидите? - вернувшись к топчану и сев
на место, спросил вдруг Вольф.
     В это время как раз открылась  кормушка в двери, и надзиратель, оглядев
камеру, объявил:
     - Отбой.
     -  К сожалению,  отлично  знаю, - кивнул  Гвоздев,  как только кормушка
закрылась.  -  Более  того, полагаю,  что карма моя  сулит  мне, увы,  нечто
гораздо худшее, чем сидение здесь,  которое,  в общем, и наказанием-то можно
считать довольно условным... Ну-с, - хлопнул он ладонями по коленям. - Будем
укладываться?
     - Подождите,  подождите, - торопливо произнес Глеб. - Вы ведь так и  не
ответили мне насчет апокалипсиса.





     - Ах, да, -  кивнул Иван Сергеевич. - Мы ушли от темы.  Так вот, прежде
всего, апокалипсис  - никакое не торжество черных сил, не пиршество зла, или
как вы там выразились. Потому что и сил-то таких в природе не существует.
     -  Но  может  быть  существуют,  Иван  Сергеевич, кармы народов,  карма
человечества в целом, по которой приходится ему теперь платить?
     -  Не исключаю,  - согласился Гвоздев. - Более  того, как историк готов
подтвердить это. Однако вот что важно понимать - ни  кармы народов, ни карма
человечества   в   целом  не  нарушают  законов  кармы  каждого  человека  в
отдельности. Все это глупости, будто  человек  может быть  в  ответе за  все
человечество, ну, или там - за собственную нацию, за свое поколение. Человек
в ответе за самого себя. Самое  большее - еще за близкого  своего - за того,
кому он мог внушить ложные представления о добре и зле, кого  не  удержал от
дурного  поступка.  Не  более.   Соответственно,  и  апокалипсис,   являясь,
вероятно,  заслуженным воздаянием  отдельным  народам и всему  человечеству,
является в то же время и воздаянием каждому конкретному человеку - в строгом
соответствии с его личной кармой.
     - Но  почему? - всплеснул Глеб руками.  - Почему вдруг так сразу  много
греха?
     - Ну, во-первых, не вдруг и не сразу. Исторически  здесь прослеживается
совершенно   четкая  закономерность.   Человечество,   Глеб,   пало  жертвой
собственного  интеллектуального развития. В девятнадцатом  веке оно пережило
небывалый до сих пор рывок в науке, технике, знаниях об окружающем мире. А я
упоминал уже, что,  как  отдельному  человеку,  так  и  человечеству в целом
свойственно, к сожалению, зазнайство. Именно поэтому рывок этот привел его к
ложному впечатлению о  своем  всемогуществе.  Тайна духа во все времена была
тесно  связана  для  человека   с  тайнами  материи,  но  вот,  примерно,  с
восемнадцатого  века,  человек  вдруг  начинает  понимать,  что  он способен
проникать  в эти  тайны - познавать законы  материи -  законы, казавшиеся до
того  мистическими, доступными  пониманию  лишь  Богов.  Но  этого  мало - в
девятнадцатом веке  человек  увидел, что он способен и  применять эти законы
себе на пользу - куда уж ближе к Богам. Но и этого мало. Тайна жизни - самая
непостижимая  из окружающих человека  тайн -  рост и размножение, движение и
гармония всего живого на  Земле, казавшиеся уж несомненно  подчиненными лишь
деснице  Божьей, вдруг оказались подчиненными тем  же  законам матери, что и
прочий мир.  Тайна  перестала существовать. Вернее было бы сказать,  что  из
видимой  тайны  она  стала невидимой  - как  и  все прочие  тайны  духа.  Но
человечеству  было  уже  не  до  философских  тонкостей.   Все   удивительно
складывалось одно к одному  - математика, физика, химия, биология твердили о
подчиненности всего сущего  единым  законам материи. И даже  история  самого
человечества отчетливо несла на себе ее отпечаток. Да где же он тогда - этот
дух? Почему не  видно его ни в микроскопы, ни в телескопы? Да может быть и в
нас  самих его нет? - ошарашено спросил себя  человек.  Это было и страшно и
захватывающе одновременно.  Оказаться один на  один с пустотой, ощутить себя
конечным,  смертным,  но при  этом  стать на  мгновение хозяином окружающего
мира, царем природы,  сбросить с  себя груз духовных табу,  закатить  самому
себе грандиозную предсмертную оргию - тем с большим размахом, что так  много
времени  потрачено  было  впустую.  Так  люди  пришли  к  атеизму.   В  этом
историческая логика, хотя собственно логики здесь нет  - оттого, что Бога не
оказалось  на облаках, почему же  так поспешно  потребовалось отказаться  от
всякого представления  о Высшем нас? Казалось бы,  даже  наоборот - познание
сложности  окружающего  мира,  величия  Вселенной,  строгости   ее  законов,
гармонии жизни, могли бы привести к мысли о разумности и осмысленности всего
сущего.  Но  привели   лишь  к  мысли  о  хаотичности   и  случайности.  Мне
представляется,  что Маркс и Энгельс, как люди безусловно неглупые, не могли
не понимать, что никакие  успехи науки не способны в принципе представить им
логических доказательств  теории отсутствия духа,  избавить от необходимости
выбора,  веры.  Выбирать предстояло не логике. Человечество впервые  в своей
истории   встало  перед   необходимостью  духовного  выбора.   Но  в  запале
первооткрывателей, а, может быть, и сознательно, классики пошли на подлог. В
представлениях   людей  они  произвели   одно  принципиальное  и  совершенно
ошибочное смещение  понятий: атеизм из странной  разновидности веры - веры в
отсутствие во вселенной  категории духа  -  был представлен  ими  как  метод
познания  и подчинения  себе  окружающего мира, метод  дальнейшего  развития
науки   -  и   в   массовом  сознании  он  сделался  признаком  прогресса  и
образованности.  Как  будто  вера  в  Бога  мешала  кому-нибудь  смотреть  в
микроскоп. Отчасти,  безусловно,  виновата  в этом  и закостеневшая в догмах
Церковь,  в   значительной   степени   строившая   свое   мировоззрение   на
предрассудках   и   суевериях,  и  теперь  не   поспевавшая   за   развитием
человечества. Когда предрассудки эти один за  другим  стали вдруг  отмирать,
так  легко оказалось  смеяться  над  ней.  Ну,  а дальше  уже все  очевидно.
Отрицание  Бога  привело  интеллектуальную,  ведущую  часть  человечества  к
отрицанию нравственных норм, к  аморальным теориям самоустроения общества, к
массовому греху,  и, соответственно,  к  возмездию  - к массовому страданию.
Начался апокалипсис. Вы, Глеб, конечно, не согласитесь со мной, но я  рискну
утверждать, что  в  том или ином виде откровение  святого Иоанна  можно было
написать и без всяких мистических прозрений, лишь обладая - недюжей, впрочем
-  способностью  исторического предвиденья,  имея  представление  о  законах
кармы, и зная заносчивую, слабую перед соблазном природу человека.
     - Я  действительно  не  соглашусь с вами,  -  улыбнулся Глеб.  - Второе
пришествие Христа и Царство  Божие на Земле уж  наверное  нельзя  предвидеть
исторически.
     - Зато можно предсказать сроки, - сообщил Иван Сергеевич.
     Глеб  даже  рассмеялся  от  восторга  в  предвкушении  очередной   идеи
Гвоздева.
     - Но как?! - воскликнул он.
     - Для этого нам потребуется всего  один посыл - тот самый, в  котором с
таким энтузиазмом  вы поддержали меня  вчера - посыл о переселении душ. Ведь
переселение душ существует, не так ли, Глеб?
     - О, да, Иван Сергеевич, существует.
     -  Ну,  а  если так, если представлением  о  переселении душ  мы готовы
дополнить христианское миропонимание и в то же время, как истинные христиане
остаемся в  вере  во второе пришествие  и  воскресение из мертвых, то почему
непременно  должны  мы   ассоциировать  его   с  развороченными  могилами  и
восставшими мертвецами? Не проще ли  предположить, что люди, которые жили на
Земле на протяжении мировой истории, естественным образом родятся заново  ко
второму пришествию? На мой взгляд, такое предположение  выглядит значительно
более естественным, если угодно - эстетичным, и даже логичным. Разве не так?
     - Возможно, - задумался Глеб. - Пожалуй, что так, - подтвердил он.
     -  Ну, а раз так,  то нам  следует обратиться  к  демографии.  Тут  нам
потребуется бумага.
     Иван Сергеевич вытащил  из-под  стола свой  узелок,  покопавшись  в нем
извлек на  свет пустую папиросную пачку и  достал из  нее  крохотный кусочек
грифеля. Затем, придвинув табурет к столу, он разорвал эту пачку, отделил от
нее половину и на чистой стороне картона что-то начал чертить.
     - Итак, - продолжил он через минуту.  - Рост  народонаселения на Земле,
взятый на протяжении  всей  истории человечества  и изображенный графически,
представляет собой гиперболу.
     Обернувшись  от  стола, он  предъявил  сокамерникам  свой рисунок.  Это
оказалась  система координат, в левом верхнем углу  которой весьма аккуратно
изображена была гипербола, прилегающая к горизонтальной и вертикальной осям.
     - Горизонтальная ось, как вы поняли, - это  время человеческой истории,
-  пояснил  Иван  Сергеевич,   используя  мизинец   в  качестве   указки.  -
Вертикальная -  количество  населения,  живущего  на Земле  в  данное время.
Горизонтальная ветвь гиперболы,  таким образом, наглядно демонстрирует,  что
на протяжении тысячелетий,  а точнее -  до  XVI-го  века  нашей эры, прирост
населения  на  планете  происходил  крайне медленно  и  измерялся  единицами
процентов в самые благополучные столетия. И это - несмотря на  гораздо более
высокий, чем в наши дни, уровень рождаемости. Для вас, друзья мои, вероятно,
будет новостью,  что,  по историко-демографическим оценкам, средний  возраст
умершего человека даже уже в раннем средневековье в цивилизованной Европе не
превышал  пятнадцати лет.  Не  менее  трех  четвертей умерших приходилось на
возраст от нуля до  десяти лет. В  других же  частях света,  включая Россию,
дела  обстояли еще хуже. Иными словами, любой, кому  удавалось повзрослеть в
то время,  мог считаться  счастливчиком.  Да что ходить далеко,  если  и  по
совершенно достоверным  статистическим данным,  из трех детей, родившихся  в
России в образованнейшем XIX-м веке, в среднем 1 умер в первый же год, еще 1
-  в  первые  десять  лет   жизни.  Но  даже  тот,  ранне-  и  средневековый
труднопредставимый нам с вами  сегодня  уровень смертности, все  же с лихвой
перекрывался  бы  высокой  рождаемостью, если бы не  регулярно повторяющиеся
демографические катастрофы: бесконечные  войны,  голод и моровые язвы, вроде
хорошо известной  пандемии чумы 1347-48  годов,  умертвившей треть населения
Европы. Все это, между прочим, Глеб, весьма наглядно - и к вашему вопросу  о
несвоевременной смерти.  Если такую смерть мы стали бы считать карой Божьей,
то  следовало  бы  признать,   что  апокалипсис  продолжался  на  Земле  все
девятнадцать веков, считая от Рождества Христова, а сегодняшнее-то время как
раз  невиданно благополучно в этом смысле. Но далее. Начиная с шестнадцатого
века наша с вами гипербола начинает вдруг резко подниматься вверх. В XVI-м и
XVII-м  веках  прирост  населения  составил вдруг  около 30-ти  процентов  в
столетие, что  наружно  связано,  вероятно,  с  возникновением  элементарных
представлений о гигиене, развитием медицины и общим повышением уровня жизни.
В  XVIII-м  веке - этих процентов  уже 50. В  XIX-м - 120.  Явно наблюдаемая
геометрическая  прогрессия начинает  пугать демографов. Становится понятным,
что, если исключить из жизни человечества факторы, ведущие к преждевременной
смертности  его -  болезни,  голод и войны  - рост  народонаселения способен
принять катастрофические темпы. Было подсчитано, например, что если  у одной
семейной пары будет  рождаться в  среднем пять человек детей  - цифра вполне
реальная для малообразованного населения любой страны - и все эти дети будут
благополучно доживать до старости, то  каждые  полтора  столетия численность
потомков  такой семьи будет увеличиваться  в  32 раза. И  через каких-нибудь
1050 лет прямое потомство одной  только семейной  пары составит  ни много ни
мало 240 миллиардов человек. Согласитесь, было чего испугаться. Но дело-то в
том,  что  примерно  к  этому все и  идет!  Смертельные болезни  побеждаются
человечеством,  гигиена  становится   общепринятой,  голод   при  нормальных
условиях   развития  общества   начинает   забываться,   и   до  понятия   о
бессмысленности войны, надо  полагать,  додумаются же люди раньше или позже.
Положим, в этом нашем идеальном примере больше арифметики, чем жизни, однако
вернемся к реальным  цифрам. Если числа прироста населения за последние  три
столетия: 30, 50, 120; а вернее -  отношение этих чисел: 1.66, 2.4 - считать
геометрической  прогрессией,  что,  в общем-то напрашивается,  то, для XX-го
столетия  мы получаем уже  цифру 3.5. Помноженная  на 120  процентов  XIX-го
века, она дает нам 420  процентов.  То есть население Земли в двадцатом веке
должно увеличится более,  чем в пять раз, и с полутора миллиардов перевалить
за  8 миллиардов  человек. А для XXI века - я  подсчитывал, так что поверьте
мне  на слово - мы получаем отношение -  5, соответственно процентов - 2100,
соответственно  населения - 176 миллиардов  человек к 2100-му году. Сравните
это с 300-ми миллионов,  живших на Земле единовременно еще  только  в  XVI-м
веке.  Все  это означает, что наша  гипербола пересекла  свою симметрическую
ось, и  по вертикальной  ветви резко уходит вверх.  Это  сулит  современному
человечеству новые, невиданные до  сих  пор,  и  проблемы, и перспективы. Но
речь в данном случае не о них. В данном случае нас  интересует тот факт, что
на  вертикальной  оси  гиперболы  безусловно  существует  точка,  в  которой
количество   людей,   единовременно  находящихся   на   Земле,  совпадет   с
количеством, жившем на ней за всю мировую историю. Вы понимаете, Глеб, о чем
я говорю?
     - И в этой точке следует, по-вашему, ожидать второго пришествия?!
     - Именно. Но!  Это  была бы искомая точка, если бы человек рождался  на
нашей  планете всего лишь  дважды. А для меня  очевидно, что это не так,  и,
значит, помимо общего количества населения, жившего когда-либо на Земле, нам
необходимо  принимать  в  расчет среднее или,  может быть, даже обязательное
число  воплощений,  через  которые  проходит  человек  в  этом  мире.  Если,
допустим,  это число  десять,  то  количество  людей, умерших  на  Земле  на
протяжении  мировой  истории, нам следует разделить  на  десять,  и  год,  в
который полученная цифра  будет  соответствовать количеству народонаселения,
единовременно  оказавшемуся на планете,  будет тем  самым годом. Если же это
число   пять,  то  цифра,  само   собою,  будет  в   два  раза  большей,  и,
соответственно, искомый  год  отодвинется во времени. Однако вот  что важно:
темпы  прироста  населения  на  планете к  этому  времени будут таковы,  что
огромная разница в количестве его  на вертикальной оси будет соответствовать
весьма незначительному  промежутку времени на  оси горизонтальной. Сроки  на
вертикальной  ветви нашей гиперболы  сжимаются настолько, что ошибка в  разы
будет  означать  ошибку всего  лишь  в одно-другое  десятилетие.  Но  однако
попробуем прикинуть, сколько  человек  могло  жить на  Земле  за всю мировую
историю. Откуда  начинать считать? Человек разумный, как  биологический вид,
он же homo sapiens, он же неоантроп, он же кроманьонец, появился на Земле 40
- 45 тысяч лет назад. Вопрос  о том, был ли  человек уже в то время тем, что
следует нам понимать под этим словом, оставим нетронутым, ввиду того, что на
наши статистические прикидки  он не окажет сколько-нибудь заметного влияния.
Безусловно,  нам много  придется округлять. Начнем с  того, что  от  первого
человека  до 1500 года нашей эры,  когда  население планеты  составляло, как
полагают,  280  миллионов  человек, я считаю рост народонаселения  идеальной
геометрической   прогрессией   -  на  том  основании,  что  при   глобальном
рассмотрении  процесса все  основные  факторы, влияющие  на  этот  рост,  не
менялись сколько-нибудь  существенно.  Если мы предположим, что  каждые 1000
лет население  на планете  увеличивалось  в  полтора раза, то  есть  средний
вековой прирост составлял 4%, что,  вероятнее всего, недалеко  от истины, то
отступив на 46 тысячелетий назад - то есть поделив 280 000 000 на полтора 46
раз - мы  как  раз получим первых двоих людей на планете. Тогда оказывается,
что  в  1000 году нашей  эры на планете  жило  единовременно  230  миллионов
человек,  во времена Христа - 150 миллионов, в 10-м веке до нашей эры -  100
миллионов,  в 20-м -  70, в 30-м - 45 в 40-м -  30, в 50-м - 20, за 10 тысяч
лет до Рождества Христова - два с половиной миллиона человек.  Далее считать
нам не имеет уже никакого смысла, ибо вся совокупность  людей, родившихся на
Земле до той поры, никак не может превышать миллиарда человек, что для наших
с вами  прикидок совершенно  не существенно. Однако нас-то с вами интересует
не единовременное  количество  людей,  проживавших на планете в тот или иной
год, но количество людей, родившихся на ней  за тот или иной период времени,
в  то  или иное  тысячелетие.  Я уже говорил, что  средняя продолжительность
жизни  человека  до  XVI-го  века была примерно 14-15  лет,  и нет оснований
предполагать,  что когда-либо  до того она могла  быть существенно  иной. А,
значит,  чтобы   получить  совокупность  людей,  родившихся  на  планете  на
протяжении  того  или  иного  тысячелетия,  среднее  арифметическое из  двух
крайних цифр этого тысячелетия нам  следует умножить на  1000, поделенную на
14, то есть - на 70. Таким образом, количество людей, родившихся на  планете
от  Христа до  1000  года  н.э. будет  равно  (230 + 150): 2  х 70 = 13  300
миллионов  -  порядка 13  миллиардов человек. Несколько  сложнее  становится
считать от  15  века до  наших  дней,  ибо продолжительность жизни  начинает
расти,  зато  для   этого  времени   мы  имеем  уже  достаточно  достоверные
статистические  данные. Но  не стану более  утомлять вас арифметикой.  Скажу
только, что до Рождества Христова на  Земле  побывало предположительно от 25
до 30 миллиардов человек; от Рождества  Христова до 1500 года - от  20 до 25
миллиардов;  от 1500  года до наших дней  -  еще около 15 миллиардов.  Таким
образом,  мы получаем общую сумму  от 60-и до  70-и миллиардов  человек. Ну,
разумеется, друзья мои, все это более, чем приблизительно.  Даже не споря, я
готов согласиться на погрешность  50  % в ту  или иную  сторону. Пусть будет
только то, что искомое количество  не может превышать 100 миллиардов человек
- мне  важен лишь порядок цифр. Мне важно показать вам, что  даже в  крайнем
случае - если мы предположим, что человек проходит на Земле только через три
воплощения - одно, скажем, до возникновения мировых религий, одно - после, и
одно - к светопреставлению -  меньшего я уж и представить себе не могу;  а к
этим  трем мы просто обязаны приплюсовать на круг  еще три  неудачных, когда
человек умирал несмышленым ребенком, что нельзя же считать  духовно-значимым
воплощением; даже в том случае, если цифра 176 для 2100-го года преувеличена
мною вдесятеро; речь, тем не менее, идет о ближайшем к нам с  вами столетии.
Мне  важно показать  вам,  что искомая  точка на нашей  гиперболе существует
безусловно, и, значит, время, друзья мои, действительно близко!
     - Знаете, Иван Сергеевич, - улыбаясь, произнес Глеб. - Когда я думал об
этом, мне почему-то всегда представлялся двухтысячный год.
     - Из  почтения  к  круглым датам.  Это понятно. На месте Спасителя я бы
тоже,  наверное,  постарался  подгадать  покрасивее.  Начинать  тысячелетнее
царство с какого-нибудь 1973-го года как-то неудобно. Но не думаю, Глеб, что
там  это  могло  бы  стать  решающим  соображением.  Кстати говоря,  вам  не
приходилось слышать, что, согласно тайному верованию шиитов, 12-й имам Махди
должен  прийти на Землю вместе с Христом? Мне довелось беседовать об этом  с
одним весьма образованным иранцем.  По его  словам, это одно из  сокровенных
знаний, которые шиитская духовная элита считает  необходимым держать в тайне
от простого народа. 11 имамов было после смерти пророка Мухаммеда, начиная с
Али. Все они  поочередно приняли  мученическую смерть,  и тогда  12-й имам -
имам Махди  - скрылся  с  глаз людей и будет  скрыт столько, сколько захочет
Господь.  Он явится вторично, когда зло и насилие в мире  достигнут предела,
установит  Царство  Божие на Земле, сделает так, что все люди будут равны  и
счастливы, и тогда  в мире  воцарится  справедливость, и будет царить также,
как царит сейчас гнет. Имам Махди, в другом произношении  - Мехди, зовется у
шиитов "ожидаемый" или "господин времени".
     -  Иван  Сергеевич,  - спросил Глеб, помолчав  в  задумчивости,  покуда
Гвоздев прятал обратно в узелок папиросную картонку и аккуратно завернутый в
нее грифель, - Скажите, а вы совершенно уверены в этом... ну,  в неоантропе,
в кроманьонце и тому подобном?
     Гвоздев рассмеялся.
     - А вам, Глеб, разумеется, приятней было бы считать население с Адама и
Евы - с  5  509-го года до нашей эры.  Вынужден вас огорчить. Чтобы отрицать
сегодня происхождение человека  от обезьяны, нужно отрицать одновременно все
открытия биологии, археологии, антропологии и медицины. Но  я взамен мог  бы
предложить вам взглянуть на библейскую легенду с другой стороны. Перечитайте
еще  раз  историю об изгнании  из рая;  сопоставьте  ее с легендой о золотом
веке, которую встречаем мы  у  множества древних  народов, - веке, в котором
люди оставались вечно  юными, не знали забот и огорчений, жили подобно богам
и умирали  в  сладком сне;  держите  при этом в уме,  что  демография вполне
позволяет нам отнести к шестому тысячелетию до нашей  эры  первое  вторичное
воплощение  человека  на Земле;  может быть,  какая-то идея и  придет вам  в
голову.  Что  же касается  происхождения  человека  от  животного  мира,  то
поверьте мне на  слово,  Глеб -  в самом процессе  возникновения и  эволюции
жизни  на Земле мистического, величественного и, если угодно, божественного,
гораздо больше,  чем в семидневном -  на  скорую  руку - сотворении мира. Вы
вдумайтесь хотя бы в очевидную суть произошедшего - материя породила разум -
нечто,   способное   к   сознательному  и   целенаправленному   познанию   и
переустройству ее самой. Разве только это одно - не мистика?
     - Но  разум -  это  ведь не  дух,  Иван  Сергеевич, -  как-то  невесело
произнес Глеб. - Разум можно по желанию считать и свойством самой материи.
     -  Вот именно, Глеб! Именно так! Не только можно,  но и должно считать.
Вы даже не  представляете, насколько вы попали в  точку. Только вы  вслед за
Марксом и Энгельсом  имеете в виду - побочным свойством, конечным свойством.
А вот тут-то и закавыка. Они выводили это из того, что решили, будто материя
прекрасно обходится и без разума. Но они имели ввиду - человеческого разума.
Они изначально  приняли на веру  то,  что  не  существует  в  материи разума
высшего, нежели  человеческий.  Это была  их вера,  их аксиома,  их духовный
выбор. Но  так  ли это в  действительности? - вот тут-то  мы и  встаем перед
вопросом. Я,  впрочем, умышленно указал вам на очевидное, чтобы не пускаться
нам на ночь глядя  в очередное дальнее плавание. Евгений Иванович, по-моему,
уже давно зевает.
     -  Я  слушаю, - произнес Вольф как-то, впрочем,  действительно вяло.  -
Если можно, я прилягу только.
     - Да, конечно, извините, - поспешно поднялся Глеб с топчана.
     - Садитесь  на мою кровать, - предложил Гвоздев, кивнув на  свернутый в
углу соломенный матрас.
     Евгений  Иванович  растянулся на топчане,  к  стене  оставшись  спиной,
укрылся одеялом до подбородка.





     -  Давайте,  Глеб,  начнем  с  того,  с   чего  начинается  религия   в
человечестве. А начинается она на  Земле с осознания человеком великой тайны
-  тайны жизни.  Сознание этой тайны  вокруг себя  и  в  себе  самом впервые
вызывает у человека потребность поклониться  чему-то большему себя.  Понятие
"дух"  еще слишком  сложно для человека, и  поэтому  тайна  растущей сама по
себе,   размножающейся,   развивающейся   и   при  этом  всякий  раз   точно
воспроизводящей  себя жизни связывается и  персонифицируется им  с материей.
Вера людей начинается с веры в магические силы природы - природы, рожающей и
кормящей,  способной  из  ничего   выращивать  деревья  и  травы,  сотворять
детенышей  и  детей. На  пространствах, отделенных  друг от  друга  тысячами
километров,  археологи  находят  сегодня одни  и  те же каменные  изваяния -
женские идолы  - так  называемые "венеры".  Самым ранним  из  них около 30-и
тысяч  лет,  но, может быть,  существуют и более ранние. Десятки тысяч лет -
как минимум четыре пятых  времени  своей истории -  человечество поклоняется
материи, а, значит, и женщине, как очевидно более близкой к этому Божеству -
женщине, рожающей и кормящей.  Неудивительно, что  вождями родов  становятся
поэтому  именно женщины - физически более  слабые существа.  С  точки зрения
целесообразности  выживания в  природе  это нонсенс, но с момента  осознания
великой тайны, поведение  человека  навсегда  становится иррационально.  Вся
культура  человечества,  все  значимые  творения рук  и  разума  его  отныне
навсегда связаны с тайной. Так человечество вступило в эру матриархата.
     -  Послушала  бы  вас  моя супруга,  -  с подушки  пробормотал  Вольф и
вздохнул.
     -  Но  вы же  сами  говорите, Иван  Сергеевич, - горько как-то произнес
Глеб. - Для современного человека тайны больше нет.
     - Не тайны, Глеб,  не тайны  больше нет.  Чуда больше  нет - вот  в чем
разница. Слушайте, вы же сами, если правильно я вас понял вчера, ратовали за
свободу человечества  -  в том числе и от чуда.  Ну, так радуйтесь!  Пришло,
наконец,  время,  когда  выбор  между  верой  и  безверием  стал  совершенно
свободен. Чуду  - как зримому  и  бесспорному нарушению законов материи - не
осталось  места.  Мы  проникли  вглубь природных  процессов,  они  перестали
казаться  нам чудесными. Жизнь перестала для нас быть чудом. Но перестала ли
она  от  этого  быть  тайной  - вот вопрос? Мы  говорим  теперь: фотосинтез,
зигота,  деление  клетки - но  что же  мы объясняем этим? А объясняем  мы  в
действительности  только  то,  как  происходит развитие в  живой  природе. А
почему оно происходит - стало ли  нам  понятнее хоть  на йоту? Почему клетки
растений реагируют на свет?  Почему  материнская  клетка  принимает  в  себя
отцовскую?  Почему клетка делится? Умножая  наши  знания о живой природе, мы
только  умножаем  этот  вопрос  -  почему?  И  конца  ему  нет. Я совершенно
допускаю, Глеб,  что раньше или  позже  человечество  проникнет  и  в  тайны
клеток.  Все  процессы,  происходящие  в  них,  разложит  в  соответствии  с
химическими  и  физическими  законами,  сможет заставить клетку делиться  по
своему усмотрению, воспроизведет фотосинтез в лаборатории, да, может быть, и
само построит первую клетку -  самостоятельно создаст  жизнь!  И  тогда  уж,
наверное, зазнается окончательно - должно быть, и называть-то себя станет не
человеком, а как-нибудь иначе. Но  исчезнет ли от этого тайна?  Станет ли от
этого  понятнее  -  почему  такое-то  познанное  нами  сочетание  химических
элементов означает жизнь?
     - Человек никогда  не  создаст живой клетки, - что-то  уж совсем мрачно
провозгласил  Глеб.  -  Хотя бы он  научился  тушить Солнце  и зажигать  его
обратно.
     Гвоздев усмехнулся.
     - Маловерный - сказал бы вам Христос на моем месте - почему  усомнился?
Сами вы проповедуете свободу веры, а все-таки  хотите, чтобы оставалось хоть
немного места для чуда.
     - Иван Сергеевич! - воскликнул вдруг Глеб. - Но ведь они именно верят в
то,  что  вопроса  "почему" не существует в принципе, и никакой тайны нет. А
есть только то, что видно - материя и мертвый набор ее законов.  Они верят в
хаос,  в то, что жизнь зародилась случайно  - без всяких "почему" и "зачем".
Случайность  - вот средоточие их культа! Совершенно случайно мертвая материя
получает  свойство  к  размножению  и  развитию.  Совершенно  случайно  хаос
обращается в направленное движение.
     - Ну, во-первых, вы заблуждаетесь, - возразил Гвоздев. - Даже среди них
далеко не все так верят. Это, знаете ли, очень непросто - смотреть на фрески
Микеланджело  и верить  в  то, что  это мухи так  случайно  загадили  стену.
Поэтому   наиболее  умные  среди  них  полагают,  что  материи   свойственно
саморазвитие,  что  появление  жизни как  бы  изначально  заложено в  законы
материи, а хаоса нет. То есть, они полагают, что дело не в мухах, а в особых
свойствах побелки, на которой  возникли фрески. Но  и это уже  прогресс - из
первобытного  состояния они как  бы  продвигаются  понемногу  к  вере  наших
предков - ведь отсюда уже только  шаг до признания разумности самой материи.
Но давайте  вернемся к эволюции жизни.  А то  мы  опять уйдем в сторону. Так
вот, Глеб, отрицать в эволюции жизни наличие разумного, направляющего начала
можно только с  помощью  множества больших и очевидных натяжек. Дарвиновская
теория  видов  -  приспособляемость,  изменчивость,  мутации, закрепляемость
признаков -  безусловно,  многое объясняет в  ней.  Но  главное оставляет за
кадром. Она оставляет за кадром прежде всего то, почему так  целеустремленно
движется природа  к своей  вершине - к разуму, к  человеку. Если считать его
действительно  высшим  достижением  природы,  то  от  одного   этого  теория
случайной   приспособляемости  летит   в  тартарары.  Заметьте,  Глеб,   что
приспосабливающемуся  к  окружающей   среде  животному  целесообразно   быть
сильным, ловким, быстрым,  выносливым. И  гораздо менее  целесообразно  быть
разумным. Крокодил питается  мартышками. Но тогда венцом развития  животного
мира должна бы стать, вероятно, помесь гепарда, тиранозавра  и броненосца. А
им  становится  человек,  чихающий  от  первого  сквозняка.  Надо  полагать,
например,  что  шкура  особенно  мешала  ему  приспосабливаться  и  выживать
холодными  ночами. Точно также случайной  приспособляемостью  не  может быть
объяснен  ни  один  качественный  скачок в  развитии живого.  Возьмем  ли мы
возникновение  первой  клетки. Возьмем ли  мы возникновение  из одной клетки
многоклеточных  существ, самому простейшему из  которых требуется, сколько я
понимаю,  хотя  бы тысяча  разных  клеток. Возьмем  ли мы  возникновение  из
однополого  существа двуполого. Можете  ли вы, Глеб, представить себе, чтобы
случайно  по  соседству  друг  с  другом  из  принципиально иного  организма
возникли бы  две  особи противоположного пола с уже готовыми  и  подходящими
друг  для   друга  системами   полового   размножения?   Более  того,  чтобы
одновременно у  них обоих возникли совершенно четкие инстинкты  относительно
того, что  с  этими  системами  им  необходимо делать?  Возьмем ли мы  далее
возникновение  вообще любой из систем, присущих организму сложных существ  -
системы  дыхания,  кровообращения, нервной системы  -  все  это имеет  смысл
только  как единые сложнейшие комплексы. Возьмем ли мы возникновение органов
чувств.  Объясните  мне,  какая  случайная  мутация  может заставить  слепое
существо  прозреть?  Глухое  - начать  слышать.  Даже если тысячекрат  более
приспособленным к окружающему миру станет оно от этого. Вероятность любой из
тысяч,  если  не  миллионов,  подобных  маленьких   и  больших  случайностей
математики назвали  бы  исчезающе малой.  Я  думаю,  когда-нибудь,  когда  у
биологии появятся более четкие  представления о  природе мутаций  вообще, на
сложных арифметических машинах возьмутся  прикинуть вероятность хотя бы пары
из них.  И я уверен,  окажется, что только вероятность возникновения рыбы из
какой-нибудь  морской  звезды,  или,   чего  бишь  там,  потребовала  бы  не
миллиарда,  а миллиарда в миллиардной степени лет эволюции, и, в  общем, все
равно  никогда бы случайно  не произошла. При этом, поймите меня  правильно,
Глеб, я нисколько не сомневаюсь в самом факте происхождения рыбы  от морской
звезды. И  я уверен, что  в действительности  все происходило  совсем не так
просто, как я это себе и вам представляю теперь. Что с развитием биологии мы
постоянно  будем  узнавать  множество   каких-нибудь  промежуточных  этапов,
звеньев. Я слышал, например,  краем уха, что первое  многоклеточное возникло
их каких-то колоний клеток.  И я заранее принимаю это на веру. Более того, я
совершенно убежден, что все это именно  так и было  и иначе  быть  не могло.
Потому что, если в принципе принимаем мы за свершившийся факт эволюцию жизни
- а не принимать ее невозможно  - то только так и могла  она осуществляться.
Но  при  всем  при  этом,  я  категорически отрицаю  возможность  случайного
развития  жизни от первой  клетки до  человека. Я убежден,  что  в  процессе
эволюции не произошло  ни единого чуда, ни разу за три миллиарда лет не были
нарушены законы материи, ни разу Господь Бог не спускался в сонме ангелов на
Землю, чтобы вставить  глаз какому-нибудь моллюску. Но при этом вся  она - с
первого и до последнего дня  -  великая тайна.  Более или менее внятно наука
способна  объяснять   только,  как  происходила  эволюция,  но  почему   она
произошла?  Почему за  три  года, которые  мы отсутствовали  в  Ватикане, на
свежепобеленном  своде  Сикстинской капеллы возникло  "Сотворение человека"?
Неужели все-таки мухи?
     - Так  почему  же, Иван  Сергеевич? -  удивленно  спросил вдруг  Вольф,
минуту тому назад вдруг снова вылезший из-под одеяла, сидевший теперь поверх
постели своей, и слушавший Гвоздева с видимым интересом.
     - Да вот, почему? - повторил и Гвоздев. - Все тот же вопрос. А ну-ка, я
кое-что еще изображу вам, - и он опять полез в узелок.
     Скоро заполнив  грифельком остававшуюся  половину папиросной  пачки, он
передал ее Глебу, и тот опять подсел на топчан к Вольфу.
     На этот раз на картонке оказалось две таблицы:

     единица
     комплекс, способный к
     дальнейшей организации

     элементарная частица
     атом

     атом
     молекула

     молекула
     вещество

     вещество
     космический объект

     космический объект
     звездная система

     звездная система
     галактика

     галактика
     ?



     единица
     комплекс, способный к
     дальнейшей организации

     элементарная частица
     атом

     атом
     молекула

     молекула
     вещество

     вещество
     жизнь

     жизнь
     ?


     Иван Сергеевич предоставил сокамерникам пару минут на их изучение.
     - Вы не  находите,  - спросил  он затем, - что в структуре материи  как
таковой жизни вроде  бы и не находится  места? Посмотрите на первую таблицу.
Вся видимая нами материя совершенно  четко разделяется  на уровни, каждый из
которых  существует  в  определенном  смысле сам по себе -  подчинен  своим,
присущим ему законам. Как  будто, можем мы даже предположить эту структуру в
виде спирали, каждый виток которой состоит из  четырех уровней. Но  взглянем
на вторую таблицу.  На одном  из  уровней  с заметным опозданием  от  общего
генезиса материи  из единицы  возникает вдруг второй комплекс - комплекс, не
количественно,  но  качественно  иной.  Комплекс,  получающий  принципиально
отличное  от прочих удивительное свойство - свойство к  самовоспроизводству.
Должны  ли  мы  предполагать,  что  этот   комплекс  количественно  является
конечным,  что в свою очередь он не  может служить единицей  для образования
нового  комплекса? Может быть,  и  должны.  Но давайте  представим, что нет.
Давайте поищем нечто аналогичное на нашем  с вами уровне. Всем известно, что
человеческий  зародыш  в  своем  развитии  так  или иначе  повторяет процесс
эволюции жизни.  Но попробуем посмотреть на это с другой стороны. Давайте-ка
понаблюдаем  за  эмбрионом.  Мы   видим  в  начале  всего  одну  клетку,  но
получившуюся из слияния двух. И клетка эта начинает делиться. Вот клеток уже
становится  несколько, и непрерывно, непрерывно  они делятся  и  умножаются.
Одновременно  рядом с  зародышем  начинает  расти  плацента,  через  которую
поступают к нему от матери питательные вещества  - вспомните-ка о растениях.
Клеток  становится  все больше, они  становятся все разнообразнее.  Из одних
потом выйдут мышцы, из  других  желудок, из третьих  почки. Но  все это было
заложено уже в одной - самой первой клетке. И поэтому в гармонии между собой
все  это стремится,  стремится  неудержимо  к  конечным  формам  своим.  Вот
начинают, наконец, появляться  у  эмбриона  нервные клетки -  самые сложные,
самые  ценные  и  самые разнообразные  из  всех -  единственные, которые  не
восстанавливаются. В  этих нервных клетках будущий разум его, будущее его я.
Вот у эмбриона забилось сердце, вот он  уже шевелится, у  него есть глаза  и
уши,  легкие его готовы вдохнуть, клетки мозга воспринять первую информацию.
Со всех сторон он окружен матерью, она отдает ему все свои соки, принимает в
себя все  отходы его. Но пока еще в эмбрионе нет разума. И мать  для него не
более, чем источник жизни.  Он не  способен еще сознавать ее, ни, тем более,
отца, хотя бы  в радостном  беспокойстве он  и  был  рядом.  Отец  этот  дал
зародышу лишь маленькую частицу  себя при начале, и  все  же от него  в  нем
половина.  Но  вот  уже  пора, пора,  организм  его  созрел к  рождению.  Он
рождается. И что же изменяется для него в первую очередь? Изменяется  способ
питания. Он не может более, как зародыш, довольствоваться лишь тем, что само
приходит  к нему от матери.  Он учится теперь сосать ее.  Она становится для
него - кормящая мать.
     Вольф смотрел теперь на Гвоздева с каким-то оглоушенным видом.
     - Подождите, это  что же?  - спросил  он.  - Это  мы-то  с вами нервные
клетки?
     - Это похоже, что так, Евгений Иванович.
     -  Но кому же охота  быть  седалищным нервом? - воскликнул вдруг Вольф,
словно бы задетый за живое.
     Гвоздев рассмеялся.
     - Не стоит  воспринимать все так буквально. Это  только образ.  Образ и
подобие  - как все  в этом мире. Нервные клетки, по меньшей мере, не убивают
друг друга.
     - Да  ведь  и нам не следует, - заметил Глеб. - Да нам это и не дано! -
изумленно добавил он через секунду.
     - Кормящая Мать-Земля, -  повторил Иван Сергеевич.  - Но что же дальше?
Дальше  с  невероятной  скоростью ребенок начинает познавать окружающее его.
Все  вокруг ему интересно и любопытно.  Первые  беспорядочные  движения его,
бессмысленное  дерганье конечностями  постепенно  приобретают  цельность,  и
прежде  других  проявляется  у  него  хватательный  рефлекс.  Но как же  еще
неприспособлен он к окружающему миру, как беззащитен  перед ним. При  первых
проблесках сознания его, насколько  непостижимым, бесконечным,  таинственным
кажется он за  пределами  кроватки с  погремушками. Вот,  например,  кто это
такой склоняется то и дело над ним? У него не материнское лицо, но как будто
бы он не злой. Как и  мать,  он влюбленными глазами смотрит на  ребенка. Вот
ребенок может уже  узнавать его, радостно улыбаться, лопоча, тянуться к нему
навстречу ручонками,  но  он  не  кормит  его молоком, как мать, и, в общем,
ребенок этот не  вполне понимает  пока,  кто это.  Первое слово, которое  он
слышит от  ребенка  -  "дай".  И он,  конечно, не может отказать ему в  этом
первом сознательном  слове, он заступается за него  перед уставшей  матерью,
тайком  от нее  сует  ему  конфету. Но ребенок  этот  такой еще капризный  и
несмышленый,  столько хлопот причиняет  им  обоим.  Иногда, если  тянется он
ручонками  к ножницам или  шкатулке с  иголками, кто-нибудь  из  них  слегка
шлепает его по попе. Он обижается, хнычет, но все-таки смутно чувствует, что
нет для них обоих ничего на свете дороже его. И оба они для него - доброта и
любовь.
     Евгений Иванович слушал теперь Гвоздева чуть не с открытым ртом.
     -  А что же, если родились мы больным ребенком, Иван Сергеевич?! - едва
удержавшись дослушать, испуганно воскликнул  он. - А то еще хуже - дебильным
каким-нибудь - как Глеб рассказывал. Да ведь, кажется, на то и похоже.
     -  Это только  образ, -  настойчиво и  как-то чуть устало  уже повторил
Гвоздев. -  Образ Отца и Матери наших. А мы подобие их. Не надо понимать это
буквально.  Так же  как  звезды  -  не атомы, так же и мы  - гораздо большее
нервных клеток. Если, впрочем, вы слушали наши с Глебом размышления о карме,
- улыбнувшись, добавил он. - Вы бы сообразили,  что в первое свое воплощение
ребенок  не может родиться  дебильным. Я ведь всего лишь  хочу, друзья  мои,
чтобы вы могли во-образить себе осмысленность и неслучайность эволюции жизни
на Земле, чтобы могли оценить грандиозность замысла ее; и чтобы вы, Глеб, не
грустили из-за утерянной  детской сказки, будто  нашли нас в  капусте; чтобы
поняли  вы, что сама  по  себе  эволюция гораздо красноречивее твердит нам о
Боге, чем предание  об Адаме и Еве. Я хотел бы,  кстати, чтобы и вы, Евгений
Иванович,  могли   задуматься  лишний  раз  об  общности   человечества,  и,
по-возможности, понять абсурдность  теорий,  делящих его на классы, мешающие
ему.
     - А карма внутри ребенка? - спросил  вдруг Глеб. - А второе пришествие,
апокалипсис?
     Почему-то в этот раз он слушал Гвоздева гораздо менее восторженно,  чем
даже Вольф.
     -  Вы хотите  знать,  как  вписываются  они  в  этот  образ?  Вы хотите
обнаружить их  в  организме  ребенка?  Мне кажется, Глеб, вы  все же слишком
буквально понимаете  меня. Я боюсь, если отвечу вам, вы попросите меня найти
у нейронов дома и галоши. Это только образ, - в третий раз повторил он. - Мы
сами -  тот единственный образ, который дан  нам для понимания  мира. Также,
как кукла для ребенка - образ живого человека.  Бессмысленно  искать у куклы
сердце,  а  у  человека шарниры.  Да я и не  настолько силен  в анатомии. Я,
полагаю,  впрочем,  что   существуют  в  человеческом   теле  механизмы,   в
соответствии   с  которыми   клетка,  наносящая   вред  организму  в  целом:
захватывающая,  скажем,  чужие   питательные  вещества,  неверно  передающая
информацию, не  говорю уж  - уничтожающая другие клетки - быстро вычисляется
неким единым центром, и излечивается по команде оттуда. Если же клеток таких
становится  слишком   много,  ребенок  заболевает,  слабому   организму  его
невозможно  самостоятельно справиться с болезнью, и тогда  дают ему  горькую
микстуру.  Повторю  -  я  не силен в анатомии, и  это единственная аналогия,
которая   приходит   мне  в  голову.  Кстати,  когда  просчитывал   я   свою
демографическую гипотезу, то все  пытал знакомых врачей - мне хотелось знать
общее  число  нейронов  в  теле  у человека.  Мне сказали, что пока анатомия
сосчитать их не в силах, но некоторые полагают,  что дело это не отдаленного
будущего. Вот еще, что  очень интересно, Глеб, если связывать апокалипсис  и
второе  пришествие с  образом ребенка.  В большинстве религий, как известно,
имеются  обряды посвящения  детей  Богу.  В  индуизме,  например, обряд этот
называется упанаяна. В процессе его  мальчика посыпают красным порошком - он
как бы становится окровавленным  - и так  ведут его  к  духовному  учителю -
гуру.  Прошедший упанаяну мальчик называется двиджа - "дважды  рожденный". У
иудеев и мусульман  аналогичный  обряд -  обрезание. У христиан  - крещение.
Удивительно, согласитесь, почему весьма различные религии одинаково убеждены
в том, что  одного  только рождения ребенку  как-будто  мало. Ему непременно
нужен  еще и отдельный акт приобщения к Богу. При  этом заметьте,  Глеб, что
обрезание - процесс весьма болезненный. Крещение - нет.  Но ведь у  христиан
уже имеется  непосредственное  знание об апокалипсисе. Еще более болезненные
обряды существуют во  многих  африканских  племенах. От них иногда  остаются
даже шрамы на всю жизнь. Только опять, опять! Поймите меня правильно. Этим я
вовсе  не  хочу  сказать,  будто  человечество  кто-то  обрезает  нынче  или
принимает  в  папуасское  племя.  А  то,  я  смотрю,  Евгений  Иванович  уже
нервничает.  Этим я хочу сказать  только  то,  как удивительно  самые разные
религии настроены на один и тот же образ, в данном  случае - образ страдания
ребенка перед приобщением  к высшему. Кстати, обращали ли вы внимание, Глеб,
как часто во всех своих романах Лев Толстой применяет один и  тот же прием -
самые  "взрослые" поступки своих  героев  он  объясняет совершенно  детскими
мотивами - и именно это делает его прозу удивительно психологичной.
     Глеб  сидел теперь,  ладонями обхватив  голову,  сосредоточенно думал о
чем-то.
     - Так  вы  считаете,  что материя  разумна,  -  то  ли  спросил, то  ли
подтвердил  он, наконец,  поднимая  взгляд;  видно было, что какая-то  мысль
мучительно не давалась ему. - Материя - наша мать. Родная мать. Вы знаете, я
ведь иногда чувствовал  это,  хотя  рассуждал  иначе.  Я ходил по  лесам, по
полям, и что-то ощущал в себе, какую-то мистическую связь с природой, но  не
понимал.  Хотя как же мог я не понимать этого?  Ведь Мать с ребенком -  Она,
как и Бог,  в каждом храме. Почему же я не  понимал этого?  - поморщился он;
похоже  было, он размышлял вслух. - Я думал всегда, что материя, как  оковы,
тянет  человека вниз. Вы  знаете, я ведь  часто чувствовал,  будто тело  мое
мешает мне. Например, моя душа  - она восторгается  миром Божьим, в  ней все
живет,  радуется,  а  тело  мое  в это же время хочет спать или  есть.  Или,
скажем, заболит голова, и душа уже как-будто несвободна. Здесь есть какое-то
противоречие, Иван Сергеевич. Ребенку одинаково дороги и отец, и мать,  а во
всей  нашей жизни материя словно  противостоит духу. Стремясь  к  духовному,
человек  уходит  от материального  и  наоборот.  Духовное  возвышает его,  а
материалистические идеи  оправдывают  зло.  Подождите!  Да  вы  ведь  и сами
говорили  только что: дьявол  искушающий - это наша  материальная  половина,
стремление к материальным удовольствиям - то, что тянет человека  назад. Как
же так?! Разве родная мать наша - может быть "назад", "вниз"?!
     Иван Сергеевич покачал головой.
     - Должно  быть, вы  неправильно меня поняли, Глеб, - произнес он что-то
уж  совсем устало. -  Или  я неудачно  выразился. Я  не  мог  сказать, будто
материя тянет человека назад. Тянет человека назад забвение нравственности -
норм  поведения духа - ради достижения материальных  благ. И оправдывают зло
не материалистические идеи, не признание законов материи, но отказ от веры в
законы духа. Скажите, вы что-нибудь слышали о  хромосомной теории? - спросил
он вдруг.
     - Да, я слышал, когда учился в техникуме, - пробормотал Глеб. - Но она,
кажется, не доказана. У нее есть много противников.
     -  Она  не   доказана,  -  подтвердил  Гвоздев.  -  Но  она  во  многом
представляется   удивительно  логичной,   а  противники  у  нее  в  основном
идеологические. Теория  эта считает, что в хромосомах, расположенных  в ядре
каждой клетки, заложен  индивидуальный химический код живого существа - код,
передаваемый по наследству.  Хромосомы всегда существуют парами, и среди пар
этих  есть одна,  отвечающая за  наследование  пола. Причем, у  женщины  она
состоит из двух одинаковых хромосом - Х, Х. А  у мужчины из двух разных - Х,
Y.  При  образовании  зиготы  - первой клетки нового  организма  - каждый из
родителей передает  ей  по  одной хромосоме из  этой пары. Женщина, понятно,
всегда  передает  Х. А мужчина  - либо Х, либо  Y. Соответственно,  в зиготе
может возникнуть  либо  набор  Х,  Х; либо  набор Х,  Y.  Соответственно,  и
родиться  может  либо женщина,  либо мужчина.  Это представляется  мне очень
логичным  прежде всего потому,  что математически невозможно придумать более
совершенного механизма воспроизводства с равной вероятностью обоих полов.
     Гвоздев замолчал почему-то.
     - Ну, так и что же? - не вытерпел Глеб.
     Гвоздев опять вздохнул.
     - В каждом из нас, Глеб, объединены две различные сути - материя и дух.
Но вы совершенно правы - духовное в нашей  жизни более важно, потому что как
единое целое развиваемся мы именно к духу.
     Глеб не понимал еще - напряженно смотрел на Ивана Сергеевича.
     - Как  единое  целое  мы  мужской организм, - заключил  Гвоздев  и,  на
секунду закрыв глаза, прислонился спиной к стене.
     Вольф почему-то испуганно ахнул.





     Несколько раз  пройдя по камере  туда и сюда, сев,  встав, и снова сев,
Глеб, страдая, всплеснул руками.
     - Главное, Иван Сергеевич, понимаете - главное в вашем образе все равно
остается в темноте. Неужели вы считаете - материя независима от духа? Я имею
в виду - насколько далеко можно продолжать этот образ? Можете вы представить
себе,  что где-то  во  вселенной,  помимо  "мужских",  развиваются  "женские
организмы"?
     Пальцами слегка растирая себе виски, Гвоздев только глаза завел от этих
вопросов.
     -  Глеб,  Глеб... Что  же  вы  от  меня хотите?  Чтобы  я  сочинил  вам
фантастический  роман?  Чтобы  один  двухлетний ребенок  популярно  объяснил
другому основы  квантовой физики?  Вы хотите  даже  более  того.  Вы  хотите
разумом познать принципиально непознаваемое им. О том, что человек не видит,
он  мыслит  образами.  Физики  никогда   не  видели  атома,  но  образ   его
присутствует во  всех их расчетах. Человечеству лишь очевидно дано понимать,
что  ближайшие и самые верные образы  для  категорий "материя" и "дух" - это
его  мать  и отец. В человеческом разуме  мы так или иначе можем оперировать
одной из этих категорий - материя. Вы же  хотите, чтобы я оперировал обеими.
Но дух не  познается разумом. Я  могу лишь сказать вам -  читайте  классиков
марксизма:  разум  - это  свойство  материи.  Произнося,  например,  "Высший
Разум", мы отнюдь еще не произносим - Бог. Произнося "Высший Разум", мы даже
еще  не  произносим  - дух. Мы  произносим  только то,  что в самой  материи
имеется нечто, очевидно недоступное пониманию человеческого разума.  Разум -
это  свойство  материи,  но  только  отнюдь не  побочное  и не  конечное  ее
свойство. Стоит  вообще отметить,  что эти классики, представив человечеству
поразительно  алогичные  выводы  своей  философской теории,  нигде  почти не
поступились логикой внутри нее - потому  что  вся их теория касается  только
материальной  стороны  мироздания.  Они  лишь  оставили  без внимания  некий
логический парадокс. А именно: человеку очевидно не хватает разума для того,
чтобы сделать выбор между верой и неверием в категорию "дух", и тем не менее
выбор этот делают на  Земле миллионы людей. Чем же они делают его? Неудобно,
впрочем, спорить с отсутствующими. Они, наверное, нашлись  бы ответить  мне.
Что-нибудь  вроде:  "не  хватает его тем, кто  делает выбор в  пользу духа."
Например, Исааку Ньютону и Льву Толстому, не так ли? И мы пришли бы с ними к
разговору о присущем человеку зазнайстве.
     - Не то, Иван Сергеевич, не то, - поморщился Глеб. - Поймите - какие бы
образы  ни  строили  мы,  всегда  все равно  останется один -  самый главный
вопрос: что было раньше - материя или дух?
     -  Вот уж избавьте от  таких  вопросов, -  поднял Гвоздев  ладони перед
собой. - О чем вы спрашиваете? Что значит - раньше? Читайте классиков, Глеб,
читайте  - возьмите в  нашей библиотеке:  время,  как  и пространство -  это
свойство  материи. Понятие  времени  бессмысленно вне  материи.  Мы измеряем
время оборота планеты ходом секундной стрелки - один материальный процесс мы
соотносим  с другим - только и всего. Ну, представьте себе, Глеб. Вы едете в
поезде со скоростью 10  километров в час,  а по соседней колее вас  обгоняет
другой поезд со скоростью 20 километров  в час. И  в одном  из купе его едет
ваш  знакомый,  которому  вам  нужно сказать  что-то  важное. У  вас  будет,
предположим, 5 секунд,  покуда ваши купе  будут  рядом, чтобы через открытые
окна крикнуть ему несколько слов.  А  теперь представьте, что ваш поезд едет
со скоростью 10 миллионов  километров в  час, а поезд вашего знакомого  - со
скоростью  20 миллионов  километров в час. Но при этом в миллион раз быстрее
протекают все  материальные процессы внутри и  вокруг  вас обоих -  движение
атомов,  химические  превращения, ваши  нервные  и двигательные  реакции.  В
миллион  раз  быстрее бегут стрелки  ваших часов. Вы даже  не заметите,  что
что-либо  изменилось.  В вашем распоряжении останутся те же 5  секунд. Время
невозможно  без  движения,  Глеб.  Движение  невозможно  без материи.  А  вы
спрашиваете меня, что раньше - материя или дух. Что же я могу вам ответить?
     -  Но должны  же вы понять, о  чем  я  спрашиваю  вас!  - просто  уже в
отчаянии воскликнул Глеб. - Можно ли молиться материи?
     Гвоздев удивленно посмотрел на него.
     - Молиться  материи? - переспросил  он  и,  кажется,  впервые  за  весь
разговор задумался над вопросом Глеба. - Ах,  вот вы  о чем... Но я полагаю,
Глеб, что это вопрос уже не ко мне - не к философии  вообще,  а  к теософии.
Как же мне ответить вам? Мне кажется, что молиться все же следует по вере, а
не по философии. Молитва -  это духовный акт. Так  или иначе каждый  человек
молится  образу, который представляет  себе. Молиться бесконечному скоплению
галактик - мне трудно это вообразить. Впрочем, также, как и молиться  Самому
Богу - Духовному Абсолюту. Мы,  собственно, ведь и не  молимся никогда Ему -
Тому, что не можем себе представить.  Мы молимся Христу и Матери Божьей, как
воплощению  для нас  Высшего. И  я полагаю,  что так  и  нужно.  Вы  вот что
поймите, Глеб: философия - это еще  не вера. Философия -  это поиски истины,
поиски  ее  разумом  -  не духом. Разве  Моисей,  Христос,  Магомет  -  были
философы? Вовсе нет,  но, очевидно, все они были просветленные духом - иначе
как бы создали они то, что им удалось создать? Я-то ведь отнюдь не претендую
на эту роль. Я, в общем, отлично понимаю, Глеб, чем именно нарисованный мною
образ не удовлетворяет вас. Он касается материальной стороны развития  жизни
и  человека, в нем  почти не находит  отражения то,  что делает  нас  частью
духовной  жизни мироздания. Нейроны  ведь принципиально  отличаются  от  нас
именно  тем, что не  являются носителями духа. Но я не  просветленный, Глеб.
Поэтому в своих  построениях  я орудую разумом, как  наиболее доступным  мне
инструментом. Я мог  бы предложить вам разобраться в этих понятиях - материя
и дух. Но разобраться  разумом -  свойством материи.  Разобраться, используя
знания  современной  науки  -  отыскать  в ней  то,  что этой науке,  разуму
очевидно  не  поддается. И это неподдающееся в  свою  очередь  разделить  на
Высшую нас Материю и на Дух. Это вполне возможно, Глеб. Представьте - именно
благодаря науке это стало возможным.
     - Благодаря науке, приведшей нас к апокалипсису?
     - Да не наука, Глеб, вовсе  привела  к  апокалипсису. К апокалипсису, к
атеизму привело бездарное, некорректное толкование достижений ее. Давайте-ка
пойдем по порядку. Вы,  может  быть, знаете:  лет эдак сто  назад,  вместе с
первыми  успехами науки, накрепко связавшими человека  с животным  миром,  а
животный  мир, в свою очередь, с миром материи, появилось  и первое - вполне
наивное  еще  -   обобщение  этих  успехов  -  философия  детерминизма.  Она
рассуждала так. Человек - есть часть материи. Но  в материи нет свободы. Все
движется по строго определенным законам. Химия определяется законами физики.
Биология - химии. Человек - биологии. Так выходит тогда,  что один раз в том
или  ином порядке расположив во вселенной  атомы, мы  навсегда определили ее
будущее. Потому  что  все атомы  всегда будут  взаимодействовать между собой
лишь в строго определенном законами порядке. А все  сущее - не что иное, как
набор этих  атомов.  Значит, если  бы  существовала  возможность  просчитать
взаимодействие всех атомов на год вперед, мы знали бы все, что произойдет во
вселенной в  ближайшем  году. И выходит тогда, что не только каждое движение
воздуха и воды на Земле определено раз и навсегда, но и  никакое животное не
может  самостоятельно  пошевелить лапкой.  И даже  всякая  мысль  наша,  как
биохимический   процесс,   была   запрограммирована   миллионы   лет   назад
взаиморасположением атомов во  вселенной. Не существует, таким образом, лишь
возможности просчитать будущее, но оно определено.
     - Но ведь, кажется, так и  есть! - воскликнул Глеб, рассмеявшись вдруг.
- Значит, без  понятия  дух не может быть речи о свободе  воли человека. Без
понятия дух - мы лишь былинки, несомые вселенским ветром.
     -  Да, ничего похожего,  Глеб, - рассмеялся в свою очередь и Гвоздев. -
Видите, как легко философии свернуть человеку мозги набекрень. Никаким духом
здесь  и не пахнет  еще. Вы что же всем животным намерены приписать его? Или
же лошади, которых лечили вы, - только бессмысленные роботы,  не способные и
мухи  отпугнуть  хвостом  -  иначе как  по  велению атомов, из  которых  они
состоят? Все дело в  том, Глеб, что есть всеобщий закон материи, по которому
каждый   последующий  -   более   высокий  -  уровень  ее  обладает  как  бы
самостоятельной  волей  -  обладает   способностью  подчинять  себе,  своему
движению,  законы  предыдущего  - более  низкого уровня.  Посмотрите  на мои
таблицы.  Если  по  морю  бежит волна, то бежит она не потому, что молекулам
воды,  содержащимся  в  ней,  предписано  было   когда-то   бежать   в  этом
направлении, а лишь потому, что подул ветер. И все молекулы воды, совершенно
определенно взаимодействующие между собой по своим, присущим им законам, как
совокупность, как вещество, как  комплекс более высокого уровня материи, все
бегут тем не менее  вместе с  волной  по направлению ветра.  Для того, чтобы
понять,  почему  волна побежала  в  ту  или  иную  сторону,  нам  совсем  не
обязательно знать  законы взаимодействия  атомов. Нам  надо знать для  этого
законы иной науки -  законы метеорологии. Но то  же  - и  с законами  жизни,
Глеб.  Но  то  же  -  и  с законами человечества.  Если ваша  лошадь махнула
хвостом, то это не атомы, не молекулы, и не клетки  подчинили своим  законам
ее  хвост. А это  она подчинила и  атомы,  и молекулы, и клетки своей цели -
смахнуть  муху. Потому что  она, находясь  на более высоком  уровне материи,
обладает самостоятельной  волей  - может  подчинять своей воле  совокупности
более низких  уровней.  И точно так же,  если за три  миллиарда лет жизнь на
Земле  проделала путь  от клетки до  человека, то это не животные  подчинили
эволюцию своим законам  -  изменчивости  и приспособляемости. А это Эволюция
подчинила  законы  изменчивости  и приспособляемости  своей воле -  созданию
человека. Если  далее  за  пятьдесят тысяч лет  человечество прошло  путь от
пещеры  до  радиоприемника, то это не  человечество  подчинило историю своим
законам -  законам производительных сил - а это История подчинила эти законы
своей цели.
     - Но здесь уже ошибка! - воскликнул вдруг Глеб. - Человек уже не только
материя. Человек -  дух.  Причем  тут производительные силы?! Ведь есть  же,
наконец, в человеке дух?!
     - Да, разумеется, есть, Глеб. Не волнуйтесь вы так. Мы  просто пока что
говорим о другом. Мы  рассматриваем материю и материальную сторону человека.
А  история человечества - в этом Маркс  совершенно прав -  это  не  "история
духа",  это явление чисто материальное. У духа не может быть истории, потому
что  история - это развитие. А чтобы было развитие, нужно, по меньшей  мере,
чтобы было время. А время, как мы уже выяснили, это свойство материи, отнюдь
не  духа.  Соответственно, развитие и, соответственно, история  -  это  тоже
свойство материи, материальной стороны человека. Дух  никуда не развивается,
Глеб.  Но  во  всякое  время  в  человечестве  были  люди  более  или  менее
"приближенные" к нему. Давайте, впрочем, не отвлекаться.  В чем  парадокс? В
том, что  Маркс и Энгельс были,  без  сомнения, великие мыслители. Они очень
кропотливо,  с  немецкой  добросовестностью, изучали  свойства  материи.  Но
доходя  до определенной  границы, становились  вдруг  непостижимо близоруки.
Объясните мне, как может человечество самостоятельно повернуть свою историю?
"Клячу-историю загоним!" Представьте себе, что все клетки  в хвосте  у вашей
кобылы запели  бы одновременно: "Эту клячу мы доконаем! Хвост ее мы повернем
в другую сторону!" Удалось бы им это, как вы полагаете?
     Евгений  Иванович  рассмеялся  вдруг. Взглянув на  него, через  секунду
улыбнулся и Глеб - и от этого, кажется, расслабился, наконец, немного.
     -  Если  бы  у  клеток  этих, как  у  людей,  был разум  и  способность
производить осмысленные действия, они лишь навредили бы сами себе - нарушили
бы  клеточную  структуру хвоста, обмен  веществ  в  нем, а собственно кобыле
доставили  лишь  неприятное ощущение.  Но  человечество, Глеб, - не  кобыла.
Человечество  - несмышленый, слабый ребенок, а  Россия -  важнейший  отдел в
головном   мозгу  его.  Поэтому  и  результат  мы  имеем   гораздо   худший.
Перечитайте-ка  последнюю часть "Войны и мира". Впервые в XIX-м веке человек
осознал объективность, независимость от своей воли законов истории. И как же
можно  было сразу  вослед этому осознанию  посчитать себя  "творцом" ее? Это
даже не близорукость, это слепота. Знаете, Глеб, мне кажется, что и Маркс, и
Энгельс многое  в этом мире могли бы  понять гораздо глубже, во многом пойти
бы гораздо  дальше тех пунктов, где они вдруг становились незрячими, если бы
параллельно  с  занятиями   философией  они  не  разрабатывали  бы  "теорию"
диктатуры пролетариата, не бегали от полиции и не призывали венских люмпенов
к  массовому  революционному террору. Их бытие, к  несчастью, определило  их
сознание. Но почему-то  изменение бытия пролетариата они считали необходимым
начать  с  изменения  его  сознания.  Однако  мы подошли, наконец, к важному
пункту. Можем ли мы  представить себе, чтобы были химические свойства  воды,
но не было бы  воды? Можем ли мы представить себе, чтобы  были законы обмена
веществ в человеческом организме, но не было бы организма этого? Можем ли мы
представить себе, чтобы были законы эволюции,  законы истории, но не было бы
носителя этих законов?
     - Нет, - подумав, покачал головою Глеб.
     -  Это хочется так ответить,  не правда ли? - подхватил Гвоздев.  - Но,
представьте себе, что можем. Оказывается,  этот странный, этот удивительный,
этот качественно иной уровень  материи - жизнь, появлением своим потеснившая
космические объекты - обладает таким свойством - свойством, немыслимым ни на
каком  ином  уровне  -  свойством  создавать  законы  без  их  носителей.  И
окружающая  нас природа дает тому конкретные  примеры.  Биологи называют эти
примеры  общественными насекомыми. Это пчелы, муравьи,  осы. Но, может быть,
самый яркий  пример  - это термиты. Многие биологи, побывавшие  в  Африке, с
удивлением  наблюдали, как без всяких представлений об инженерной мысли, без
всякой  предварительной  договоренности, без  планов,  чертежей  и  расчетов
совокупности  из  десятков  тысяч  этих  существ  удается  в  короткий  срок
безошибочно  возвести  сложнейшую  и  прочнейшую  конструкцию  -  термитник,
высотой иногда  превосходящий двухэтажный дом. Что  должны мы  предполагать,
глядя  на этот термитник? Что существует невидимый нами общий организм семьи
термитов? Некий биокомплекс, обладающий разумом?  Едва ли. Скорее  мы должны
предполагать,  что нерушимые  инстинкты поведения  их в среде  себе подобных
позволяют  совокупности  их  подчиниться  законам  строительной  инженерии -
законам, невместимым ни в одного термита в отдельности. Мы видим здесь нечто
невозможное в неживой материи. Мы видим действие закона без его носителя.
     - Я не понимаю! - схватился Глеб руками за голову. - Так Высшего Разума
нет в материи?
     - Не торопитесь, Глеб. Вернее было б сказать,  что  мы не  в ту сторону
направились  искать  Его. Что настолько, насколько дано нам видеть,  высшего
комплекса  над уровнем жизни  нет в материи.  И  если  вспомните вы о  нашем
образе, то поймете, что искали мы пока что не мать, мы искали ребенка. Мы не
нашли  его, и  это  показывает  нам  как  раз,  насколько  далеко  мы  можем
продолжать наш образ. Чтобы создать этот образ, мы воспользовались посылом о
наличии  высшего комплекса, составленного  из  живых  единиц,  и это  многое
позволило нам  объяснить.  Но  продолжать  его  далее  - продолжать  его  до
растворения каждого  из нас в  неком едином сверхсуществе  по имени Жизнь На
Земле -  мы не имеем права. Как  слово "разум" было  бы для термитов  лучшим
образом того,  что  представляют  они из  себя  в  совокупности,  так  слово
"ребенок"   оказывается  лучшим  образом  для   того,   что  представляем  в
совокупности   мы.   Но   как  нет  этого  разума  у  термитов,  так  нет  в
действительности и самого ребенка. Здесь положен предел нашему человеческому
сознанию  -   нашему   разуму,   оперирующему  образами.   Этот   высший   -
надбиологический - уровень материи -  он как бы существует, но как бы его  и
нет. Хотя бы потому, что каждый из нас в отличие от нейрона самоценен.
     - Так где же тогда искать Высший Разум?
     -  А  вот именно в этом пределе,  Глеб. В этом и  в  великом  множестве
других пределов, положенных нашему  разуму. В одном большом всеобщем вопросе
-  ПОЧЕМУ. Мы  с вами, Глеб,  только что попробовали отыскать Высший Разум в
количественно ином уровне материи. Мы зашли в странный тупик. Но мы забыли о
том, что жизнь - это не количественно, это качественно иной уровень материи.
А как только мы вспомним об этом, мы заметим вдруг, что  в процессе эволюции
жизни были пройдены  еще несколько таких качественных уровней. Первый из них
-  это  появление  многоклеточного существа,  о  чем  мы говорили  уже. Ведь
первое,  что, появившись, должно было сделать это существо - подчинить своей
воле   -  потребностям  единого  многоклеточного  организма  -  волю  каждой
отдельной  клетки,  из которых  оно  составилось -  клетки,  которая в  свою
очередь  уже  подчинила  себе  волю  химических  процессов  неживой материи.
Следующий - я бы  назвал его - сверхкачественный - скачок  - это появление у
многоклеточного   организма   первого   безусловного  рефлекса   -   первого
направленного движения этого  организма. Какой-нибудь там  полип или червяк,
впервые  целеустремленно  сглотнувший  планктон, перешагнул  этим совершенно
новый  рубеж  материального  мира.  Его рефлекс  подчинил  себе движение его
организма. А развитие материи в целом приобрело совсем уже странную,  совсем
уже нематериальную  направленность. Более  низкий  уровень  ее движения  был
подчинен  не  комплексом,  создавшимся  из  единиц  предыдущего  уровня,  но
свойством  этого  комплекса.   Далее  рефлексы   у  живых  существ  начинают
усложняться,  множиться.  Сложные организмы  получают их  уже  не  только  с
рождением, но и  в  процессе жизни.  Но все  это развитие на одном уровне. А
следующий  уровень -  это  уже разум. Только он в видимом нами мире способен
подчинить  своей воле  условные и безусловные рефлексы животного мира. Таким
образом, наш  с  вами  разум -  не что  иное,  как  четвертый  уровень живой
материи. А вот насчет того,  что  это - высший  уровень,  ох, как  на  месте
классиков повременил бы я заключать. Давайте осознаем теперь, что есть такое
этот самый  вопрос "почему"? А этот вопрос - единственный двигатель развития
нашего разума, нашего познания - единственное, что продвигает науку вглубь и
вширь  материи.  Когда мы задаемся  вопросом:  почему падает  яблоко?  -  мы
получаем шанс открыть закон всемирного  тяготения. Когда мы спрашиваем себя:
почему не тонет бревно? - мы можем додуматься о  понятии плотности вещества.
Когда мы спрашиваем себя далее: почему  вещества обладают разной плотностью?
- мы  подступаем к  представлению  об  их  молекулярном строении.  Первейшее
свойство материи - причинность всего, что происходит в ней. Цепочки причин и
следствий пересекают  материю насквозь, проходя через все ее уровни  - в том
числе  и  через  наш  разум.  Мы  познаем  постепенно  различные звенья этих
цепочек,  познаем  причинно-следственные связи окружающего  нас  мира и  так
получаем  возможность пользоваться ими  в  своих  целях.  В  соответствии  с
уровнями  материального мира люди поделили изучение этих цепочек на  физику,
химию, биологию, психологию. Но что же мы видим? На рубежах всех уровней, на
стыках наук  причинно-следственная связь  оказывается всякий раз недоступной
нам. И  физик  и  химик  могут  отлично  представлять  себе  строение атомов
кислорода  и  водорода. Могут  представлять  себе, каким  образом  два атома
водорода и  один кислорода, соединяясь между собой, образуют молекулу  воды.
Но ни физика, ни химия никогда не ответят, почему совокупность  этих молекул
дает нам воду - жидкость голубоватого цвета с плотностью грамм на кубический
сантиметр, испаряющуюся при ста градусах  Цельсия. При том, что и  физику, и
химику  будет совершенно очевидно  наличие причинно-следственной связи между
строением молекулы и свойствами вещества, ибо достаточно как угодно нарушить
это строение, чтобы нарушились и  оные свойства;  ни один  из них никогда не
сможет проследить  эту  связь. Почему? Да потому что так устроена материя. И
мы заходим в  тупик.  Мы встает  перед аксиомами -  перед  тем, что познанию
человеческому  недоступно.  Мы  можем зайти  в этот  тупик после  первого же
вопроса, можем после второго, если вслед за Ньютоном спросим  себя, а почему
все тела притягиваются? Можем после  сотого. Но мы неизбежно заходим в него.
И всякий раз  материя аккуратно тычет нас мордочкой в  Тайну. А мы стараемся
отвернуть мордочку. Поймите, Глеб, мы отнюдь не можем, дойдя до этих аксиом,
"верить", как предложили вы, в то, что вопроса "почему" далее не существует.
Вопрос  этот  продолжает  существовать,  но  вот  ответа  на  него  в  нашем
человеческом разуме действительно  не  существует. В математике,  как науке,
расширяющейся от  аксиом,  научное  открытие  -  лишь новая комбинация их. В
естественных науках, как науках, сужающихся  к аксиомам, научное открытие  -
лишь  новый  способ  наблюдения  за   материей  (за   исключением  открытий,
систематизирующих предыдущие знания). Каждое более  глубокое наблюдение, как
бы становится на время  заместителем неизвестной пока аксиомы, но  еще более
глубокое наблюдение  заново перелопачивает  всю  науку. Однако  тогда, когда
каждая из наук  придет к своим аксиомам, то мы вынуждены будем признать, что
мы не видим вокруг себя ничего, кроме комбинации этих аксиом. Следовательно,
мы не видим  вокруг  себя ничего, что понимаем. Следовательно,  все,  что мы
видим вокруг себя,  мы не понимаем. И понять не способны в принципе. Знаете,
мне  кажется иногда, что  фразу о  безграничности человеческого познания мог
произнести лишь натурально слепой человек - человек, ни разу не видевший над
собой  звездного неба. Ведь, собственно говоря,  к тому же  заключению можно
прийти  гораздо более  простым и естественным для человека путем.  Чтобы  за
полминуты опровергнуть глубокомысленный вывод бородатых классиков о том, что
нет для человека непознаваемого, а есть лишь непознанное, достаточно однажды
взглянуть на  звездное небо, и спросить себя о том, что такое бесконечность.
И ответить единственно  возможным для человека образом. Бесконечность  - это
свойство материи. То есть не ответить ничего.  Но этот самый вывод - вывод о
том, что человеческий  разум  есть  наивысшее  свойство  материи  - был  той
подменой  "атомов" в  "хромосомном  коде" логики, который в конечном итоге и
привел  человечество к тяжелейшему  уродству, свидетелями  коего  мы с  вами
являемся.  "Философы   лишь  различным  образом   объясняли  мир,  но   дело
заключается в  том,  чтобы изменить его". Глядя на то, как от движения нашей
руки в темной комнате зажигается свет или начинает разговаривать  деревянный
ящик, наша домашняя кошка не может, разумеется,  удивиться и  заключить, что
мы представляем из себя  иной уровень  материи, чем она. Ей  просто нечем ни
удивляться,  ни заключать  - поэтому она  принимает  это как должное  -  как
объективную реальность,  данную ей  в ощущениях, и продолжает полагать  себя
главной в квартире.  Но  нам, которым есть, чем удивляться и заключать,  как
возможно считать себя венцом материального мира? Само словосочетание  Высший
Разум, строго говоря, не вполне  удовлетворительно. Как человеческий разум -
это не высший инстинкт, также и Высший Разум - не разум, безусловно, а нечто
качественно иное. Но подходящего слова  не существует в нашем  языке,  и нам
остается пользоваться тем, что есть. Так вот Высший Разум - это  качественно
высший нас уровень материи. Так же, как  "думающая"  кошка высшим инстинктом
назвала  бы  то,  что зажигает свет в комнате,  так  же и мы  Высшим Разумом
обязаны  назвать  То,  что  читает наш  химический  код  в  хромосомах и  по
последовательности  расположения атомов  создает  человека.  То,  что  путем
замысловатой цепочки мутаций вставляет глаза  слепому  моллюску. То,  почему
атомы похожи на звездные системы, а  не на пироги с капустой. То, почему две
параллельные  прямые  не  пересекутся  никогда  и  нигде,  покуда существует
материя и  евклидово пространство, как  ее  непреложное свойство;  хотя бы и
пересеклись они в  беспокойной фантазии Лобачевского. Высший Разум - это тот
вопрос "почему", на который никогда не даст ответа ни биология, ни химия, ни
физика,  ни математика. Высший  Разум - это  самое главное и самое  первое в
материи - это, проще говоря, сама материя - то, что дано нам видеть,  но  не
дано понимать. Для меня очевидно, впрочем, что мы находимся сейчас на высшем
для нас уровне материи. Но если бы взялись мы представить себе во вселенной,
как выразились вы,  "женский организм", то следующим уровнем для него был бы
доступ к основополагающим свойствам материи - к  тому,  перед чем  неизбежно
останавливаемся мы теперь. Этот "организм" ушел бы к Высшему Разуму. Но мы с
вами уйдем к Высшему Духу.





     -  Однако вот вопрос, Глеб: если наш разум - материя, то  где же искать
дух?  И как возможно разумом - свойством материи -  отыскать нематериальное?
Ну, скажем, где искать - более или менее еще понятно - в человеке. А вот как
искать?  Материю  нам не дано  понимать, но дано видеть. Дух нам не дано  ни
видеть, ни понимать. Произнося еще  даже не "Высший Дух" - но и просто "дух"
- одновременно с выходом за пределы материи, мы выходим и за пределы разума.
Ни  одного философа не приводили  и не приведут  никогда  к  успеху поиски в
разуме  духа. Искать дух в  мозгу человека,  в разуме его, как функции этого
мозга  - все равно, что искать Бога  на облаках. Ибо дух - не  есть разум, и
познается не разумом.  Очевидно, что в разуме и разумом мы  можем найти лишь
последствия наличия  в нас духа. И в этих  поисках  нам очень поможет знание
основного свойства всего материального - причинности, о которой мы упоминали
уже.  В материи нет и не может  быть  ничего беспричинного, кроме аксиом, от
которых расходятся в  разные стороны цепочки причинно-следственных связей. В
материи все взаимообусловлено. Находясь в пределах материи, наш  разум также
скован нерушимой цепью причин и следствий. Все внутри нас, все  снаружи нас,
все,  что  мы  видим,  слышим, делаем, говорим - все  имеет  причину.  Мы  -
свойство  материи, и  поэтому мы несвободны. Вы  помните, как писал  об этом
Толстой? Я  хочу проверить, что я  свободен,  что  в любой момент я могу без
всякой  причины  поднять  руку.  Я поднимаю  руку,  и  что  же  оказывается?
Оказывается, я  поднял руку, потому что хотел проверить,  что я могу поднять
ее без причины. Толстой разбирался в  пропорциях свободы  и необходимости  в
человеческой  истории. Мы же можем и дальше продолжить  его  эксперимент. Мы
вправе спросить себя: но, может быть, само желание проверить это - свободно,
беспричинно?  Нет -  мы хотим проверить это  потому,  что хотим уяснить себе
наше место в истории и вообще в мире. А это-то для чего нам нужно? Для того,
чтобы удовлетворить нашу  потребность в  знаниях. Да  откуда  же  в нас  эта
потребность?  Может быть  она-то  и беспричинна,  свойственна  нам как духу?
Вовсе  нет.  Мы вынуждены постоянно совершенствовать  наш  разум с развитием
общества. Почему  же  развивается  наше  общество?  Потому  что  развиваются
производительные силы. Почему? Потому что  человеку постоянно  хочется лучше
есть,  комфортнее жить? Почему? Потому что человек  существо биологическое -
ему нужно  есть, пить  и  экономить  энергию организма. Почему? Потому что в
организме его происходит  обмен веществ, и вещества эти должны восполняться.
И вот, пройдя через биологию, мы уже в химии. А можем спуститься и в физику.
Так незримыми  цепочками  причин  и следствий  все, что происходит  в  нашем
разуме, все поведение наше, которое самим нам представляется иногда ничем не
обусловленным, каждый наш  шаг, жест, слово - связано с материальным миром -
восходит  от аксиом его. Это, может быть,  непросто  представить себе, но мы
никогда ничего не делаем и никогда ни  о чем не думаем без  причины. Если бы
человеческий разум был дух, психологии, как  науки, не могло бы существовать
- ей нечего было б изучать  в нем. Однако она существует  и даже развивается
довольно успешно - изучает причинно-следственные связи человеческого разума.
И  все  проявления  этого  разума  совершенно четко  выстраивает  в  систему
поведения человека - в систему этих самых причин и  следствий. В эту систему
четвертый  уровень живой  материи  - человеческий разум  - включается  через
набор своих  собственных аксиом - потребностей. И так  же,  как  биология не
способна ответить  - почему такая-та комбинация  химических веществ дает нам
жизнь, а такая-то биологическая необходимость - дает нам  инстинкт; так же и
психология  не  способна  ответить,  почему  тот  или иной  инстинкт  нашего
биологического  естества  вызывает  в нашем разуме  потребность -  осознание
этого инстинкта  и способность подчинять его разуму. Но так же, как биология
не может сомневаться в том, что все проявления жизни связаны так или иначе с
определенными  химическими  процессами,  а  любой  инстинкт  имеет  в  своем
основании  биологическую  необходимость;  так  же  и  психология  не   может
сомневаться, что  та  или иная потребность нашего разума связана с  тем  или
иным  инстинктом нашего  биологического  естества. Где бы ни  родилась  и не
воспитывалась  ваша  домашняя кошка, запах мяса  будет всегда привлекать ее,
если только она не объелась - потому что это врожденный ее инстинкт. Однако,
если кошку эту с рождения  изолировать от других кошек и самому  не играть с
ней ни в  какие  игры, увидев мышь,  она представления  не будет иметь,  что
полагается ей  с ней делать.  Потому что охота - это ее социальный инстинкт.
Если  этой  кошке  вы будете  регулярно показывать банку  тушенки,  а  потом
кормить ее  из  этой  банки, то  вскоре,  едва  завидев  банку,  она  станет
вожделенно мяукать - и  это будет уже ее индивидуальный  инстинкт. Точно так
же все наши потребности  - все  аксиомы нашего разума - психология разделяет
на потребности биологические - приобретенные нами в процессе эволюции жизни;
потребности  социальные  -  приобретенные в  ходе  человеческой  истории;  и
потребности индивидуальные  - приобретенные в  ходе  конкретной  жизни.  Вот
теперь уже, наверное, будет понятно, что, дабы найти нам в человеке дух, нам
необходимо найти в его разуме потребность, не обусловленную ни эволюцией, ни
историей, ни нашей собственной жизнью. Дабы найти в нашем материальном  мире
дух, нам надо найти в нем нечто беспричинное.
     -  Но  ведь  это очевидно! - воскликнул  Глеб.  -  Это наша потребность
делать добро! Потребность отказать себе в своей потребности ради потребности
другого.
     - Ничего похожего, Глеб, - покачал головою  Гвоздев.  - Разве кошка  не
делает добро своим котятам? Не отказывает себе в иных инстинктах, подчиняясь
более сильному?
     - Но здесь же совсем другое!
     - Что - другое?
     - Мы можем делать добро незнакомым людям.
     - Что, все можем?
     - Не все, но...
     - То-то, что но. По-вашему, выходит, что не во всех нас есть дух?
     - Не  все осознают просто, -  уже не очень уверенно пробормотал Глеб. -
Надо осознать это...
     - Разумеется, надо. Потому  что нами руководят не инстинкты, а разум. А
потребность делать  добро -  совершенно  разумная,  а, значит,  материальная
потребность.
     - И где же ее причина? Вы же говорили - нужна причина.
     -  Она  есть,  Глеб.  Осознанная,  либо несознаваемая  -  она  есть,  и
совершенно очевидна.  Уж нам-то с вами  лучше  других видно,  как достаточно
убрать ее - и потребность эта исчезает.
     - Это вера, Иван Сергеевич, - сообразил Глеб.
     - Безусловно, Глеб, это вера.
     - Но тогда, значит, вера наша беспричинна. Вы же не ответите, почему мы
верим.
     Гвоздев усмехнулся.
     - Вы  не  находите,  Глеб,  что вы пришли  к  абсурду?  Духом вы хотите
наделить  только верующих людей.  И при этом хотите  доказать наличие в  нас
духа  нашей же верой в  него. Причина эта есть, Глеб, и я отвечу вам, почему
мы  верим;  почему  верит  каждый  верующий  человек,  сознаваясь,  или   не
сознаваясь себе в этом. Я только боюсь немного обидеть вас этой причиной.
     - В чем же она?
     -  С  позиций  психологии   мышления,  вера   в  дух  во   все  времена
поддерживалась   всего   одним   из   четырнадцати  простых   категорических
силлогизмов и  всего одной мотивированной потребностью человека. "Чудо - это
то,  чего не может случиться  с  материей.  Тем  не  менее  чудо  случается.
Следовательно, есть не только материя." Это силлогизм, Глеб, но второй посыл
его  сегодня  оказался ложным.  "Я хочу жить после  смерти.  Если  я  только
материя, я не буду жить после смерти.  Следовательно, я не  только материя."
Это мотивированная потребность. Но далеко не всякого способна привести она к
вере?  Потому  что  разум   наш  ясно  различает  здесь  подмену  силлогизма
алогизмом. Логический вывод  из  этих  двух посылов был бы: "Я хочу быть  не
только материей." Кстати, вы помните, Глеб, как  Левин  в "Анне  Карениной",
подобно  вам, нашел для  себя доказательство  духа в добре,  живущим якобы с
рождения  в  сердце  каждого  человека. Но  в то время  еще не  существовало
психологии как науки. И Левин вслед  за Львом  Толстым ошибался. Сейчас  нам
легко проследить ту логическую  ошибку,  тем более  что прошедшие шестьдесят
лет -  все как  бы нарочно  были одним гигантским экспериментом, проверяющим
это  умозаключение.  Ошибка  заключалась  в том,  что  причина  и  следствие
поменялись  местами.  Не  надо  быть  психологом,  чтобы  из  мотивированной
потребности  в бессмертии  вывести  потребность  в добре,  как  единственном
способе "сговориться" с Богом и  достигнуть бессмертия. То есть  не добро  в
сердце  человеческом  доказывает нам  бытие  Божие,  а  напротив - признание
необходимости  бытия   Божьего   единственным  средством  достижения   своей
потребности  приводит человека  к  необходимости делать добро.  Я  боюсь, не
вспомню сейчас дословно,  как говорил Левин  о возникновении в себе доброты,
но суть  была та, что в  детстве ему сказали, а он якобы  радостно  поверил.
Здесь  главное  в этом слове - "радостно". Мол, человек  радостно  принимает
добро, потому что оно соприродно ему с рождения. Но вот немного спустя после
окончания Толстым  "Анны Карениной" человеку  в детстве стали говорить,  что
Бога  нет, что  на бессмертие рассчитывать  не  приходится,  а  поэтому  все
позволено, что служит его  пролетарским интересам.  Что буржуев надо душить,
стрелять и  давить, дабы  награбить награбленное. Что попов, эсеров и гнилую
интеллигенцию  необходимо  выжечь  каленым  железом,  дабы  не   мешали  они
пользоваться  этим награбленным. И так же радостно люди поверили и  в это. И
бросились душить, давить и выжигать. Так  что, Глеб, добро в человеке отнюдь
не  врожденно,  отнюдь  не  выходит  за  рамки разумного  выбора,  за  рамки
причинно-следственных    связей,   присущих    материи.   И   это,   кстати,
свидетельствует  о том, что в мире Духа нет ни добра, ни зла,  что и добро и
зло - понятия лишь нашего, материального, целесообразного мира. Я,  впрочем,
вовсе не хочу  сказать, будто атеист в этом  мире не способен быть добрым. В
пределах  так или  иначе понимаемых нравственных рамок атеиста могут держать
иные мотивированные потребности. Во-первых,  социальная потребность не сесть
в   тюрьму   -  страх  перед  гражданским  законом;   во-вторых,  социальная
потребность   нравиться   окружающим   людям;   в-третьих,    индивидуальная
потребность нравиться самому  себе  - соответствовать  принятым  в  обществе
стандартам поведения. И,  напротив, самому  искреннему христианину - сколько
тому примеров - очень несложно оказывалось замутить мозги  и послать убивать
турок ли, колдунов ли - во имя Божье - для достижения все  того же "сговора"
с Ним. Так  что врожденной доброты нет, Глеб. И нет врожденного зла. Мы же с
вами, дабы найти  в себе дух, должны найти в себе потребность, присущую всем
людям без исключения, и при этом - потребность, не выводимую  ни из эволюции
жизни,   ни   из   истории   человечества,  ни  из  индивидуальных   условий
существования;  потребность, на вопрос о  которой,  почему  она существует в
человеке, можно было бы ответить  только - потому что существует. Потому что
человек - большее,  чем  разумное животное;  потому что человек  - не только
материя, из которой он состоит.
     - Может быть,  это  потребность  в радости?  - предположил  Глеб - уже,
впрочем,  не  очень  уверенно.  -  Вообще - человеческие чувства  -  грусть,
радость, одиночество. Разве можно их объяснить разумом?
     -  Увы,  мой друг, их  можно  объяснить не только  разумом,  на даже  и
инстинктами. Ведь вы же не откажете вашим лошадям в способности грустить без
вас. Человеческие же чувства - радость, грусть, одиночество, зависть - всего
лишь немного более скрытые от  анализа  явления головного мозга. Современная
психология популярно и доказательно разъяснит вам, что чувства наши - не что
иное, как  регуляторы  поведения.  Всегда,  когда  вам грустно,  вы  можете,
покопавшись  в  себе, выяснить  причину  грусти,  а,  если  не  можете,  это
свидетельствует  лишь о вашей невысокой  способности к самоанализу.  Так же,
как физическая боль  защищает вас от более серьезного повреждения организма,
грусть  напрямую,  либо через цепочку ассоциаций, защищает вас от повторения
чего-либо нежелательного для вас. Да вы ведь,  наверное, должны были слышать
об   опытах  Кеннона  с  адреналином.   Чувства   человеческие   можно  даже
регулировать химически. Как же могут они свидетельствовать о выходе человека
за  пределы материального мира?  Кстати, если мы  вернемся, к упомянутой уже
мотивированной  потребности   человека  в  бессмертии,  нам  очень  несложно
окажется  объяснить  и  чувство  радости,  возникающее неизбежно  у  всякого
искренне верующего  человека. Только поймите меня  правильно, Глеб  - я ведь
вовсе не стремлюсь расшатать - ни вашу веру, ни веру вообще. Я просто  хотел
бы,  чтобы вера эта строилась на подлинно духовной основе, и чтобы  Церковь,
которая  -  я  не  сомневаюсь - когда-нибудь  будет  воссоздана  на Руси, не
повторяла бы своих ошибок, не пыталась бы вновь  защищать миражи  от нападок
"безбожной" науки, не искала бы духа в материи.
     -   Да  что  же  тогда,  наконец?!  -  всплеснул  Глеб  руками.  -  Что
"свидетельствует о выходе человека за пределы материального мира"?
     -  А я  думаю,  Глеб, вы сами сможете ответить  на это, -  улыбнувшись,
сказал Гвоздев. - Отвлекитесь немного  от темы нашего разговора  и  спросите
себя - что такое  для вас Христос. Попробуйте ответить в двух словах, имея в
виду, что мы уже выяснили: доброта - это следствие, а не причина.
     - Красота и Любовь, - ни секунды не задумавшись, ответил Глеб.
     Гвоздев даже на ноги вскочил от восторга. Рассмеялся в полный голос.
     - Красота и любовь, Глеб! Красота и любовь - конечно, они! Только они и
твердят нам, каждому из нас каждый день, что мы дух!
     Иван  Сергеевич  сел на  место, а  вслед за  ним,  не  отрывая от  него
посветлевшего взгляда, рассмеялся уже Глеб.
     -  Давайте,  Глеб, оставим пока что любовь, потому что любовь  - это не
потребность,  это нечто  иное.  И  разберемся  сперва с  красотой. Мы  можем
разумом нашим уяснить причину любой из возникающих в нас потребностей. Любой
из них найти  совершенно  материальное  объяснение. Но  когда  этим разумом,
наукой,   всем   аппаратом   психологических  исследований  мы  подходим   к
потребности в красоте и пытаемся уяснить себе, откуда же взялась она в нас в
нашем материальном мире, мы сталкиваемся вдруг с тем, что это невозможно. Ни
одна элементарно объективная психологическая теория не может отнести ее ни к
биологической, ни к социальной,  ни к индивидуальной  потребности  человека.
Чем обусловлена она в нас? Как возникает? Откуда? Почему? Сам Дарвин мучился
над  этим   вопросом.  Он  попытался  было  приписать  эстетическое  чувство
животным, исходя из  того, что селезень привлекает  утку пестрой раскраской,
что пчел привлекают яркие цветы. Но он  не  мог не видеть, что  это натяжка.
Ведь  точно так же мух привлекает  навозная  куча, а бегемотов серые толстые
бегемотихи.  Эстетическое  чувство -  это  возможность  наслаждения красотой
безотносительно к иным  чувствам.  У  животных  очевидно  этого нет. Пестрое
оперение,  яркие  цветы  -  лишь  сигналы,   вызывающие  соответствующие  им
инстинкты. Под конец жизни в "Происхождении  видов"  Дарвин написал:  "Каким
образом чувство красоты  - чувство удовольствия, вызываемое цветом, формами,
звуком, впервые возникло  в  уме человека или  животного  - вопрос в  высшей
степени темный." Маркс и  Энгельс  лишь  улыбались  над  наивным недоумением
Дарвина. Им,  разумеется,  все было  ясно.  Эстетическое  чувство  не  может
возникать у животных. "Музыкальное ухо и чувствующий красоту глаз" возникают
по Марксу благодаря многообразной трудовой деятельности человека. Труд, труд
и еще раз труд  рождает в нас эстетическое  чувство. Как конкретно,  почему,
каким  образом?  На  этом  классики  предпочли  не  задерживаться  -  просто
пропустили вопрос, как не самый существенный.  Должны ли  мы  самостоятельно
предполагать,  что  эстетическое  чувство  наиболее развито  у  крестьянина,
трудящегося от зари до зари, наименее - у поэта, полдня валяющегося в мягкой
постели? Нет ответа. Еще до классиков и до Дарвина  Иммануил Кант высказался
в том роде, что красоты не существует вообще, а эстетическое  чувство - лишь
наше  субъективное ощущение. Нет  красивого предмета, есть наше субъективное
представление о нем,  как о красивом. Но почему так много людей объединены в
своих  субъективных  представлениях о  музыке Моцарта  и  картинах  Рафаэля?
Почему девять человек из десяти найдут одну  фальшивую ноту в одной и той же
мелодии, а не девять  разных?  Нет  ответа.  Современная  материалистическая
психология, отступая перед заведомо неразрешимыми вопросами, определяет наше
эстетическое чувство, как  "духовную потребность человека".  И только  уже в
этом  виде как объективной реальностью оперирует ей в своих построениях.  Но
здесь нам пришла  пора определиться  немного  с  терминологией.  Потому что,
приходится  признать,   Маркс  и  Энгельс   -  весьма  щепетильные   в  иных
терминологических вопросах  философы  -  сразу  становились  вдруг  большими
путаниками, как только  подходили  к этому пункту. Ведь  самое удивительное,
что  оба они  не  отрицали  понятия дух, они  употребляли его,  но  как. Они
заявляли,  что  дух -  есть  высшее свойство  материи.  Это  все  равно, что
заявить, будто белое  - есть высшее  свойство  черного, а строго говоря: что
отсутствие  материальных законов есть  высшее  свойство материи.  Но так  не
пойдет, давайте будем отделять мух от котлет - если есть только материя и ее
законы,  то  нет  ни  духа,  ни  духовных  потребностей,   а  есть  разум  и
целесообразные потребности  разума,  как сложного комплекса, основывающегося
на нейро-химических  и нейро-физических реакциях. Но  если есть беспричинная
потребность в красоте,  если  есть  духовная  потребность, не  объяснимая ни
потребностями   природы,   ни   потребностями  общественного  развития,   ни
потребностями  самого  человека,  то есть  дух, есть  нечто  противоположное
основному  свойству материи - причинности всех видимых нами явлений. Итак, с
признанием духовной потребности человека,  психология  отступает, но само по
себе  это  еще  не  означает,  что  мы  открыли  дух.  Ведь,  можем  мы  еще
предположить,  что мы восходим на новый уровень  материального мира.  Что  в
мозгах наших заложено нечто, способное поднять нас на этот уровень. Но тогда
нам  потребуется  новая наука  и новые  аксиомы,  исходящие из  психологии и
связанные с ней, пусть не поддающимися  пониманию, но, тем не менее, зримыми
причинно-следственными связями. И такая наука пытается заявить  о себе - это
эстетика.  Сама она, впрочем, не претендует  на восхождение в  новый уровень
материи. Вместе  с логикой и этикой она  согласна оставаться в нашем разуме.
Но в  нем ей нет места. А если все же она восходит на новый уровень материи,
то где же зримые связи аксиом ее с предыдущим уровнем? Где, на каком уровне,
эти атомы  водорода, которые  надо  разъединить,  чтобы  получить  изменение
свойств воды?  Где  в разуме нашем эти  "инстинкты",  на  которых базируются
"потребности"  эстетического  восприятия?  Что  надо  изменить  в психологии
человека, в  биологии его, в общественных  условиях, в условиях жизни, чтобы
изменить  это  восприятие? Человек может  быть  белым  и  черным,  богатым и
бедным, здоровым  и больным, сытым  и  голодным,  умным и  глупым, веселым и
грустным, злым и добрым, но он также долго будет смотреть на закатное солнце
в  малиновых  облаках,  также  легко  различать  гармонию  и  дисгармонию  в
нескольких  нотах. Почему? Потому ли, что предкам нашим  нравилось  мерзнуть
ночами? Потому ли, что  музыкальный  лад  созвучен  голосу  мамонта,  скрипу
мельничного  колеса? И если  меняются эстетические  воззрения  человека,  то
меняются ли  они  от того, что кушал он за обедом, в  каком  климате  вырос,
насколько упорно пахал землю, вгрызался в гранит  науки? Они  меняются ровно
настолько, насколько развиты духовно были  те люди, с которыми он общался, и
насколько сам  человек  способен совершенствовать свой дух.  Надо  признать,
впрочем,  что,  опираясь  на  Маркса,  материалистическая эстетика  пытается
создать себе аппарат  иллюзорных  связей с материей. Она говорит,  например:
крестьянам  нравятся толстые розовощекие женщины, потому что они ищут в  них
здоровых работниц и матерей. Но тогда надо  думать, что те, которым нравятся
стройные и белолицые женщины, ищут больную мать для своего ребенка. Да разве
и всякий крестьянин откажет своей барыне в красоте? Он скажет  просто - мне,
для моей крестьянской  жизни она не  подойдет.  Этот иллюзорный марксистский
аппарат приводит эстетику к  иллюзорным выводам о социалистическом реализме,
как вершине  мирового  искусства - о том, что  рисовать и ваять следует лишь
толстое, здоровое и розовощекое, о том  что мелодию для симфоний композиторы
должны черпать  в народных  частушках. А все остальное классифицируется, как
чуждое  искусство враждебных классов. Эстетическое чувство  становится таким
образом идеологической категорией;  эстетической вкус - классовым  явлением.
И,  как ни странно, по-своему эта марксистская эстетика оказывается права. В
самом  деле, тот самый крестьянин будет скучать на концерте Бетховена.  И  в
избу свою он несомненно охотней повесит натюрморт с жирным гусем, нежели Ван
Гога.  Но означает ли  это, что мы раскрыли  тайну  красоты? А не  верней ли
предположить, что  мы лишь ориентируем искусство на потребности людей, далее
отстоящих от духа? "О вкусах не  спорят," - сформулировал некогда Дэйвид Юм.
И эта формула свидетельствует о  том, что впервые мы сталкиваемся не с новым
уровнем материального  мира и,  соответственно, лишь с невозможностью понять
механизм причинно-следственной связи с уровнем предыдущим. Мы сталкиваемся с
отсутствием  этой  связи  вообще.  Мы  сталкиваемся  с нарушением  основного
свойства материи - причинности всех видимых нами материальных явлений. Так с
первого своего шага эстетика становится лженаукой, а мы открываем дух.
     -  Так,  значит,  есть  доказательство  бытия  Божьего!  -  восторженно
воскликнул  Глеб. - То,  что  открыл  Бог детям  и скрыл от премудрых.  Так,
значит, действительно Красота спасет мир!
     -  Красота  и  любовь,  Глеб  -  конечно, они.  В  сущности,  красота -
единственное  в  этом  мире  зримое  нами  чудо  -  очевидно  нематериальный
субстрат, который  всем  нам дано ощущать - всеобщий и объективный  духовный
опыт. Мы не можем не то что познать, но определить его  разумом. Попробуйте.
Красота - это... Что - это? Сочетание форм? Красок? Звуков? Слов? Ни в одном
словаре вы не  найдете ничего, кроме синонимов.  Но это не  мешает  человеку
самому  быть  творцом  ее.  Оставаясь отнюдь  не высшим,  далеко  не  высшим
свойством  материи,  человек  оказался способен создавать  из  нее  нечто  в
мировосприятии  своем  более значимое, чем  сама  материя. Человек  оказался
способен  создавать духовные  ценности. Ни в  каких  иных своих  достижениях
человек не может даже сравниться с видимой ему материей. Вместе с обретением
разума он становится сотворцом и ее. Но самые сильные его машины смехотворны
в  сравнении  с силой  пустячного землетрясения. Самые быстрые  его аппараты
смехотворны  в  сравнении  со скоростью планет.  Самые сложные его приборы -
ничто в  сравнении с устройством инфузории. Но  в сотворении красоты человек
способен соперничать  и превзойти видимый ему материальный мир.  Потому  что
здесь  человек  становится  уже  сотворцом  духа.  И если главным  признаком
человека, мы станем считать не разум,  но именно дух, то первым человеком на
Земле был  не тот,  кто первым смастерил себе каменное  рубило, а  тот,  кто
первым почувствовал  в себе нечто, рассматривая  звездное небо или цветок  у
входа  в пещеру. И только застав его с небес за  этим вполне  бессмысленным,
неразумным,  беспричинным  и  нецелесообразным  занятием,  мог сказать  себе
Господь: "хорошо весьма".
     - А что же любовь? - улыбаясь, напомнил Глеб.
     -  Любовь, Глеб, в  отличие от красоты, опыт  всегда субъективный. Если
красота  -  зримое нами  чудо, то любовь  - незримое, но тем сильнейшее  для
каждого отдельного человека. Сложность еще и в том, что  проявления в разуме
любви  к  женщине  практически  всегда  переплетены  в  нем  с  потребностью
продолжения  рода, а проявления  любви к  ближнему  - с потребностью  делать
добро. Поэтому психолог,  не  переживший любви  к женщине  и  не  знакомый с
любовью к ближнему, безусловно, сможет  рассматривать  ее,  как переплетение
биологических, социальных и индивидуальных потребностей человека; переживший
и  знакомый  -  уже  не  сможет.   И  вот  если  этот  переживший  попробует
проанализировать  свою  любовь, разобраться, откуда и  когда  она  возникла,
почему  так  удивительно  сильны  последствия ее в нашем разуме,  почему так
легко подавляют  они  все  прочие  наши  чувства и потребности,  что  именно
регулирует она  в нас  -  то он  также  встанет в тупик. В настоящей любви к
женщине мы не ищем ничего, кроме возможности быть  с ней рядом. Но  если это
всего лишь потребность избежать одиночества,  то следовало  бы предполагать,
что  люди  замкнутые  и  живущие  одни,  влюбляются  чаще  и  сильнее  людей
дружелюбных и живущих в большой семье. Надо ли проводить эксперименты, чтобы
доказать, что это не  так?  В подлинной любви к ближнему, ступени которой  -
сострадание, милосердие,  мы не ищем ничего, кроме возможности помочь ему. А
если это не так, то это не любовь, не милосердие и не сострадание. Это всего
лишь  наша  потребность  в  добре   -  религиозная  потребность   верующего,
социальная потребность атеиста. "Если  раздам я все имение свое, а любви  не
имею, то нет мне в том никакой пользы. Если говорю я всеми языками, имею дар
пророчества,  имею  всякое  познание  и  всю  веру,  так  что  и  горы  могу
переставлять,  а  любви  не имею,  то  я ничто - я медь  звенящая или кимвал
звучащий." Знаете,  Глеб, как  Платон определял любовь?  Побудительная  сила
духовного восхождения. С тех пор она и получила название "платонической", по
которому  отличают ее от похоти и  иных материальных потребностей. Я бы лишь
добавил  -  и  сила  единения  духа.  Подобная силе  притяжения  в  материи.
Благодаря  этой  силе  приобретает материя  все  свои формы. Благодаря любви
приобретает свои формы дух. Я могу здесь ошибаться,  но мой  личный  опыт  и
наблюдения подсказывают мне, что также как в материи физическое тело меньшей
массы притягивается к физическому телу большей массы - планеты притягиваются
к  звездам,  а  не  наоборот,  также  и  в любви  -  человек  духовно  менее
совершенный  притягивается к человеку  духовно более  совершенному.  То, что
называем мы: в любви один любит, а другой  позволяет себя  любить. И  лишь в
редких  случаях  одинаковой  "духовной  массы", возникает  между мужчиной  и
женщиной духовная гармония - что-то вроде двойных звезд. Так вот, Глеб, если
любовь  по  Платону  -  это  сила духовного восхождения, то  красота  -  это
направление духовного  восхождения.  А наша внутренняя  свобода - свобода от
законов материального мира, способность  подчинять эти законы нашему духу  -
мерило духовного восхождения. Красота, любовь и свобода - не это ли понятные
нашему разуму  образы того, что называем  мы Бог Отец,  Бог  Сын и  Бог  Дух
Святой? Я, впрочем, не стал бы, Глеб, подобно вам утверждать, что мы открыли
доказательство  бытия  Божьего.  Хотя,  следует признать,  что  наше  родное
советское   искусство  смогло  поставить  над  красотой  вполне  объективный
эксперимент  -  аналогичный  поставленному  нашим  обществом  над  добром  и
рассуждениями Левина, вы  все же никогда не докажете  тому крестьянину,  что
Ван  Гог -  это большее, чем  жирный гусь, а поэтому  так  же, как и любовь,
красота всегда  останется доказательством лишь для отдельного человека, а не
для человечества в целом. И для каждого отдельного атеиста всегда  останется
в запасе "теория мух". Но если я вас правильно  понял вчера, это  ведь и был
замысел  нашей  планеты  -  бездоказательность   иных  миров,  необходимость
свободной  веры. Пусть так  и будет.  Может быть,  в  конце-концов каждому и
дастся по вере его.
     - Никогда! -  в ужасе вдруг вскочил Глеб. - Этого никогда не будет! Две
тысячи лет назад  нам  было  сказано, что  всех нас любят, и  все  мы  будем
спасены. Я  верю в это! И пусть тогда мне дастся по  вере  моей! А иначе и я
"верну свой билет".
     Иван  Сергеевич  искренне рассмеялся почему-то. Затем поднявшись вдруг,
быстро и коротко обнял Глеба. И, кажется, сам чуть смутился от этого.
     -  Удивительно,  -  пробормотал  он, садясь  на  место,  -  как  всякий
безоглядно верящий в Него, сам немного становится на Него похож.





     Евгений Иванович  уже спал. Он прилег  опять  минут двадцать  назад  и,
кажется, некоторое время пытался еще вслушиваться в разговор, но потом глаза
его закрылись, и теперь он тихонько посапывал.
     - Понимаете, Глеб,  -  продолжил  Иван  Сергеевич, - Дело  в  том,  что
строгого доказательства духа -  доказательства  одинаково  объективного  для
всех -  не может  быть уже потому,  что доказательство само по  себе -  есть
понятие нашего  разума.  А дух недоступен  для разума. Я бы даже сказал, что
дух  - это, в  некотором  смысле, противоположность разума. Разумом так  или
иначе  могут  познаваться лишь  проявления духа в  материи.  Например, закон
кармы  -   то,  что  кажется  нам  непреложным  "законом  духа"  -  есть,  в
действительности,  лишь  использование  духом  законов  материального  мира,
проявление его в материи для нас. Дух непознаваем. Никому никогда не удастся
описать  в  словах,  что  в действительности  происходит в душе человека  от
красивой  музыки, от настоящих стихов,  перед  картиной великого  художника.
Можно описать лишь последствия этого уже в чувствах - уже в разуме  - уже  в
материи. Можно попытаться также перевести красоту музыки, красоту живописи в
красоту  речи.  Но  это   будет  уже  иная  красота.  Дух   непознаваем   и,
следовательно, неописуем, поэтому духовный опыт не передается от поколения к
поколению. Он всегда остается  лишь индивидуальным опытом каждого  человека.
Настолько,  насколько   имею   я  право  судить,  духовные  прорывы  -  есть
единственный доступный человеку способ не познания, но  приобщения к Высшему
Духу. О прорывах  таких написано  много и  разное, но знает их лишь тот, кто
пережил. Почему и когда  приходят  они  к  человеку  -  неизвестно. Известно
только, что никогда не приходят они  просто так. Они требуют огромных усилий
разума,  воли. Ибо самое меньшее,  что нужно для них - забвение своих личных
потребностей,    забвение   собственной   выгоды,   отрешение   от    закона
целесообразности, от бесконечного  сопоставления причин и  следствий, в цепи
которых живет  человек  - уход от материального мира. Однако вот что  будет,
вероятно,  удивительно  для  вас,  Глеб -  в  этой  жизни  человеку доступны
материальные  прорывы. Более того, для  достижения  их  в нашем материальном
мире  от  человека не  требуется  вовсе  никаких усилий.  Для  достижения их
требуется лишь определенное сочетание химических элементов в нашем мозгу.
     - Что вы имеете в виду, Иван Сергеевич?
     Гвоздев помолчал, кажется, вспоминая о чем-то.
     -  Я,  пожалуй,  расскажу  вам  одну историю  из  своей биографии.  Лет
пятнадцать  тому назад - в середине  двадцатых -  полтора  года пришлось мне
проработать на  раскопках в Таджикистане. И совершенно неожиданно для себя я
пристрастился там к курению конопли и  гашиша. Вам,  конечно, не приходилось
пробовать их.
     - Нет.
     - И слава Богу.

     Я  был в то время уже довольно известным ученым. Смею утверждать, что -
неплохим ученым; смею утверждать, что - и личностью - со вполне определенной
ценностной шкалой. Я был  уже твердо верующим человеком. Я спокойно и трезво
верил в единство и целостность этого мира, совершенно не верил в  дьявола  -
понимал, что этот мир слишком сложен  и гармоничен для  того, чтобы состоять
из противоборствующих  стихий.  Я знал, что духовное - более  важно в  нашей
жизни, что для стремления  к нему от человека  требуется много усилий. Но  я
знал, что и убегать от материального мира - уморять свою плоть, кушать акрид
и тому подобное - человеку бессмысленно. Или, вернее, так  - что имеет смысл
далеко не  для  каждого,  а  лишь для того, кто  возвышает  свой дух  во имя
служения  другим  людям. Чтобы убежать  вполне  от материального  мира, надо
перестать кушать - надо  умереть -  и вот  тогда  ты  действительно  станешь
духом.  Но  будет ли  даже  тебе самому  какой-нибудь  прок  от этого?  Ведь
стремясь к духу подобным образом, стремясь к духовному в  одиночестве,  ты в
действительности лишь  отдаляешься от него  - ты  забываешь  о важнейшей его
ипостаси  -  о любви,  о  призвании  твоем  к  единению  с другими людьми, о
беспричинном и не ожидающем выгод служении им.
     Так вот, я совершенно не ожидал в  то время, что может найтись  в  этом
мире что-нибудь  такое, чему я не  смог бы подобрать  разумного  объяснения,
чего  не  смог  бы  вставить  в   свою  ценностную  шкалу.  Когда  один  мой
коллега-археолог предложил мне попробовать самокруточку.  В тот первый раз я
не понял вовсе, что произошло со мной. Я понял только, что мне было хорошо и
радостно - так, как никогда не было ни хорошо, ни радостно во всю мою жизнь.
Я совершенно  опешил на некоторое  время. Понимаете, я не считал и не считаю
до сих пор, что человеку следует убегать от радости. Радость, не замутненная
горем другого, делает  тебя  лучше,  дает  тебе силы  любви. Радость  -  это
энергия любви, а, значит, энергия  духа. Ведь вот что важно: кушать  акриды,
носить вериги  следует тому,  кто способен  радоваться этому - тому,  кто  в
духовном самосовершенствовании  уже  видит главную,  ни  с чем не  сравнимую
радость  этой жизни. Уходя  в  монастырь, чтобы упиваться горем,  ты делаешь
величайшую глупость в своей жизни - ты уходишь туда, чтобы умалять свой дух.
Уйдя   в  монастырь,  и  упиваясь   духовной  радостью  в  одиночестве,   ты
растрачиваешь напрасно дарованную тебе Богом энергию любви - а значит, также
умаляешь свой дух.
     -  Да ведь  монастырей-то уж  нет  давно, Иван  Сергеевич,  - вздохнув,
заметил Глеб.
     - Будут.  Еще обязательно  будут - в  этом не сомневайтесь. Ведь  вы же
верите - Христос придет к нам не для  того,  чтобы  карать человечество.  А,
значит, к приходу его мы сами должны  будем выздороветь духом. И сегодняшние
страдания наши - горькое лекарство, служащее к выздоровлению.
     - Так что же, радость эта - и была материальный прорыв? - напомнил Глеб
о теме разговора.
     - О,  нет, - покачал головою Гвоздев. - У этой травы есть одно странное
свойство - подозреваю, химикам будет непросто его объяснить. Она, чем далее,
тем  как  бы более дает  тебе. Ты можешь выпивать  по бутылке  водки  неделю
подряд,  и  во  всю  эту  неделю ничего, кроме тупого,  свинячьего  веселья,
бутылка не  принесет тебе. Тут все совсем по-другому. Для  того состояния, в
котором  оказываешься  ты,  покурив  коноплю,  менее  всего  подходит  слово
тупость. И отправляя себя в это состояние, ты сам еще не  знаешь точно, куда
ты отправляешься в этот  раз. Ты  можешь оказаться  вдруг  в мире  простой и
бессмысленной  детской  радости.  Ты  можешь  оказаться  в  мире  невиданных
плотских наслаждений. Тарелка холодного вчерашнего борща доставит тебе такое
блаженство,  которого  не испытаешь,  хоть созови ты  к себе на кухню лучших
поваров со  всех континентов. И как бы постепенно ты продвигаешься вперед по
ступеням материального наслаждения. Но пока что, так  или  иначе, ты все еще
находишься в этом мире. Ты просто получаешь от него максимум удовольствий.
     Я начал задумываться после пятой или шестой самокрутки. Я не мог понять
ничего.  Что  же  за чудо растет для  нас на этой  Земле? Почему все люди не
знают о  нем? Если радость в этом мире так легко  получить, если  блаженство
доступно каждому, у кого есть в кармане спички, то что такое тогда этот мир?
Чем  мы   занимаемся   в  нем?   Мы   зарабатываем  деньги,  чтобы  получать
удовольствие.  Но ни за какие деньги мы не  купим себе столько удовольствий.
Вот оно растет под ногами -  удовольствие. Возьми его даром,  и не  придет к
тебе даже  похмелье. Я справился у нашего доктора,  не приносит ли это вреда
здоровью.  Он отвечал, что таджики курят  это с пяти и  до девяноста  лет  -
почти что все, включая беременных женщин. И никаких патологий он не замечал.
Но почему тогда  весь  мир не курит  этого? И что же такое - карма,  если от
любого страдания так просто уйти человеку?
     Я чувствовал, что не  понимаю чего-то  важного. Я принялся наблюдать за
другими и  за  собой.  Я заметил прежде всего, что это действует на всех  по
разному. У нас в экспедиции многие покуривали. Таджики-землекопы, работавшие
с нами,  курили все. Исподволь  я стал расспрашивать их. Обнаружилась прежде
всего явная закономерность:  чем умнее человек, чем более он интеллектуально
развит, тем сильнее это действует на него. Ничего особенного, уж, не говоря,
сверхъестественного, таджики наши от гашиша не ощущали. Они просто  работали
веселей. Я спрашивал их - могут ли они  обходиться без него? Могут, отвечали
они, но зачем? И в  то же время  один  парнишка из  нашего института - очень
толковый парнишка по имени Гера - любитель живописи и сам  неплохой художник
-  за  какие-нибудь  полгода  совершенно  переменился.  Работа перестала его
интересовать,  с  ним все  скучнее становилось  разговаривать.  Разного рода
возвышенные  идеи, которыми  некогда охотно делился  он  с первым встречным,
больше не  волновали его. Работал  он теперь  лишь в ожидании конца рабочего
дня.
     Наблюдая  за   самим  собой,  я  научился  отчасти   регулировать  свое
состояние. Я  обнаружил, что состояние это во многом зависит от того, чем ты
занимаешься в нем. Этой травой, оказалось, возможно было обострять не только
восприятие плоти, но и восприятие разума. Если, например, покурив,  я брался
читать книгу, я замечал в ней то, что никогда не замечал раньше: я видел все
-  значительные  и  незначительные повороты авторской мысли,  мимо  внимания
моего не проходил ни один логический огрех - я словно бы шаг за шагом, фраза
за фразой соучаствовал в  разумном процессе написания ее, словно бы проникал
внутрь техники письма. Но если книга эта была художественной литературой,  я
совершенно не  способен  оказывался воспринять ее в целом  - ни даже уловить
смысла  отдельной  главы - о чем, для чего написана была она? Я заметил еще,
что  в  этом состоянии я  совершенно терял способность различать красоту.  Я
может быть, еще не формулировал это тогда так определенно, но я ясно  видел,
что  мне решительно все равно было,  где находился я в  этом состоянии,  что
видел  вокруг  себя.  Какая-нибудь  грязная  канава  могла  показаться   мне
совершенным   творением   природы;  убогий  покосившийся  сарай  -  величием
архитектурной мысли.
     Однажды  в воскресенье оказавшись в Ленинабаде, я выкурил  самокрутку и
пошел на спектакль местного драмтеатра. Давали "Бесприданницу"  Островского.
Представьте, я не читал ее до того,  и я не понял, ни о чем эта  пьеса, ни в
чем смысл ее, ни хороша она или плоха. Может быть, с тем же успехом я мог бы
просмотреть постановку учебника по математике. Но что же было со мной? - при
всем при этом я успел до мелочей, до  жеста, до улыбки,  до цвета  обивки на
стульях, до  количества цветов  в  вазе, рассмотреть в этом  спектакле  все,
касавшееся  процесса  его  создания.  Я,  не задумываясь, указал бы  каждому
актеру  на всякое неверное движение или взгляд  его, указал бы  режиссеру  -
где,  когда и  что  именно надо  изменить ему в  построениях  спектакля  - в
расположении актеров на  сцене, в направлениях их передвижений,  я указал бы
Островскому,  какие слова  в той или иной реплике надо  бы поменять местами,
чтобы  звучали  они  выразительней, я указал  бы  осветителю,  когда  и куда
неправильно  направил он прожектор.  Без малейших  усилий каждую  секунду  я
расчленял этот спектакль на  составные части техники  его - всего  того, что
делалось в нем разумом. Но я  не заметил в нем  ничего, что делало или могло
бы  делать  его  художественным  произведением  -  произведением  искусства.
Четкая,  отлаженная работа моего мозга доставляла мне огромное удовольствие.
Но  ни сопереживать  коллизиям  сюжета,  ни  вздыхать, ни  смеяться, подобно
прочим зрителям, я не мог совершенно. Мне  пришла тогда в голову мысль, что,
может  быть,  все это мне  только кажется. И в  тот месяц я  сходил на  этот
спектакль еще дважды. Один раз - покурив, и вооружившись карандашом и чистым
блокнотом. Другой раз - не куря, и с блокнотом этим, исписанным от первой до
последней  страницы. Все было верно.  Я  видел, что любой театральный критик
позавидовал бы моей способности  расчленить ткань спектакля и отыскать в ней
мельчайший огрех, но я видел при этом, что никому  такая критика не была  бы
ни  нужна, ни  интересна. Потому  что не  касалась  она ничего действительно
важного и значимого в нем - достоинств и недостатков,  которые составляли бы
его художественную ценность.
     Я  начал кое-что  понимать. Я  начал понимать, что это  трава  каким-то
образом  совершенствует нашу  нервную ткань, всю  ее - включая  и  мозг,  но
взамен постепенно забирает  душу. Я  начал  понимать, что затягивает  она не
плоть,  не биологию  нашу,  как водка,  она  затягивает  разум. И  в  полную
противоположность водке, затягивает тем сильнее, чем более развит человек. Я
решил тогда,  что надо кончать. Я решил для начала хотя бы ограничивать себя
-  не курить  часто, но  вдруг  увидел, что мне это нелегко.  Возвращаясь  с
работы, я  ложился на  кровать, брал в руки  книгу,  читал, но  после третей
страницы начинал замечать, что я лишь бегаю глазами по строчкам, а мысли мои
все там - в тумбочке возле  кровати, где  лежат набитый  травой  портсигар и
спички.  Усилием  воли  приходилось  мне заставлять  себя читать  строчку за
строчкой, абзац за абзацем; и удивительно - читать добротную  художественную
литературу,  особенно  же  стихи,  которые  всегда  я  очень  любил,  теперь
оказывалось  мне  невыносимо  скучно.  Так  ли,  иначе,  я  мог  читать  еще
детективы, либо специальные  книги. Я  мог  работать,  писать, но  и  работа
оказывалась мне не в  радость. При этом я не чувствовал в своем теле ничего,
решительно ничего, что мешало бы  мне читать, работать, отдыхать - жить, как
прежде. Но я бросал перо и уходил  из палатки своей  к друзьям,  к коллегам,
целыми вечерами  надоедал  им, донимал  научными  или пустыми  разговорами -
только, чтобы  не возвращаться к  себе, к тумбочке, которую так  просто было
открыть.
     Как-то,  после  работы  зайдя  в палатку к Гере,  я  застал  его там за
скручиванием самокрутки. Я спросил его несколько раздраженно:
     - Ты что, не можешь уже ни дня без этого обойтись?
     -  Я могу, - пожав плечами, отвечал он мне то же, что и таджики.  -  Но
зачем?
     А у меня еще не было тогда слов - ответить ему, зачем.
     - Скажи, ты можешь писать картины оттуда? - спросил я вдруг.
     - Я  и  пишу,  - ответил он.  - Я пишу гораздо лучше. Я точно знаю, как
надо класть каждый мазок.
     - Покажи, - попросил я его.
     И он показал.
     Это были  картины филигранные по  технике исполнения.  Он действительно
никогда не писал так  раньше.  Но,  Боже мой,  насколько же пустые это  были
картины! Их трудно было даже назвать картинами. Это были - работы, настолько
ничего не  вызывали они в душе,  настолько ни о чем не говорили, кроме того,
что автор их владеет блестящей техникой.
     - Раньше ты писал лучше, - сказал я.
     - Раньше я не умел писать, - ответил он, недобро на меня взглянув.
     - Раньше ты не умел писать, - сказал я. - Но раньше ты писал лучше.
     Он вдруг схватил меня за руку.
     - Иван, послушай. Все  это ерунда, кому они нужны  -  эти картины? Все,
что можно, давно  уже написано  на свете. Один таджик на той  неделе подарил
мне  порошок.  Сказал: хочешь  увидеть  рай  - понюхай. Я  взял  немного.  А
землекопы наши ухмыляются. Понюхай,  говорят, увидишь -  только назад уже не
вернешься. Я спрашивал у доктора. Он говорит,  что с первого раза привыкаешь
и больше не можешь без этого. Мол,  таджик для того и  дал  бесплатно, чтобы
потом за деньги продавать. Но если рай,  Иван, зачем  без  этого? Ты  хочешь
вместе со мной?
     Я ответил - нет. Я сердито пробубнил что-то насчет бесплатных пирожных,
бесплатного сыра в  мышеловке, а  сам поспешил уйти подальше -  от него и от
порошка.
     Но  в этот же  день  я не  выдержал. Уже и вечер как-будто  был позади,
когда  руки мои словно бы  сами  потянулись вдруг к тумбочке, достали из нее
портсигар, скрутили самокрутку. И эта самокрутка - ничем не  отличавшаяся от
прочих - даже и размером поменьше, чем обычно - сотворила со мной нечто, что
выбило  почву  из-под  всех  моих  представлений  об  этом  мире.  Вскоре  я
почувствовал  вдруг,  что  блаженство  -  блаженство  на этот  раз  какое-то
беспричинное, абстрактное, не связанное  ни с чем в моем теле  - переполняет
меня так, как никогда прежде. Наверное, с  полчаса я просто сидел на месте и
улыбался  от счастья. А через полчаса я ушел из этого  мира. И  я  не берусь
описать  вам, где я был тогда  - полагаю,  что  описать это невозможно. Могу
сказать  только,  что путешествие  это началось с  путешествия по  Земле,  с
путешествия во времени, но привело оно меня в  другой, в неизвестный  мир. И
радость,  которую  я  испытывал  при  этом,  была  нечеловеческой  радостью.
Единственная мысль, сохранявшаяся во мне от мира, из которого я ушел, была -
насколько же скучен  он,  насколько  убого  и  тускло  мы живем. Я  не хотел
возвращаться. Я  знал, что в этом мире больше ничто и никогда  не  будет мне
интересно. Я знал, что  не смогу уже ни работать, ни жить, как другие  люди,
потому что каждую минуту я буду помнить, насколько же серо я живу.
     Меня спас в тот вечер сам Господь. Другого объяснения у меня нет. Когда
я вернулся в свою палатку - я был еще не вполне в себе - снаружи ее  говорил
репродуктор. Я  не  знаю,  кто  и  почему  включил  его  почти  уже  ночью -
обыкновенно всегда в это время  бывал он давно отключен. Передавали какую-то
радиопьесу  или я уж не  знаю, что.  Я разобрал из нее только одну фразу. Но
едва  услышав ее,  я  знал,  что обращена  она именно  ко мне.  Фразу эту  я
запомнил дословно и навсегда:
     - От выбора, который ты сделаешь сегодня, - спокойно и, показалось мне,
властно, произнес голос в репродукторе, - зависит вся твоя жизнь.
     И тогда я очнулся. Я  вдруг взглянул  на себя со  стороны. Я понял, что
для  того, что случилось со  мной в этот час, существует во всех языках одно
слово - соблазн. Я  осознал, что действительно стою теперь на самой  главной
развилке своей жизни и, если сделаю еще  хоть  шаг в ту сторону,  назад  уже
никогда  не вернусь. Я  осознал  вдруг, что готов был  навсегда  отречься от
неизвестного мне смысла моей жизни, от собственной своей души.
     Тогда дрожащими руками я достал из тумбочки табакерку,  вышел на улицу,
высыпал коноплю на землю и принялся жечь  ее. Она  очень  неохотно горела. Я
извел коробок спичек, прежде чем  превратил ее в золу. Золу эту я  втоптал в
рыхлую землю, вернулся в палатку, повалился на кровать  и сколько-то времени
пролежал без движения и  без  мысли.  В этот раз  оказалось во  мне и что-то
наподобие  похмелья - мозги мои работали  туго, разум словно  бы  укутан был
мягким туманом.
     Может  быть, через час  или  даже больше я вдруг  подскочил на кровати,
выбежал из  палатки и бросился в палатку  к Гере. В ней было темно. Войдя, я
подошел к  его кровати, и увидел, что он лежит на ней; но спит ли, я не  мог
еще различить. Я стоял  над  ним, привыкая к  темноте и размышляя,  стоит ли
попробовать  потихоньку  выкрасть  порошок  из его  тумбочки.  Но  вдруг  он
заговорил. Голос его был спокойный-спокойный.
     - Я видел рай, Иван, - сказал он. - Я видел рай.  Ты не знаешь, что это
такое. Ты представить себе не можешь,  что это такое.  Я летал между звезд и
планет, я мог заглянуть на любую  из них. Я видел всю вселенную, все миры ее
-  как же они прекрасны! Наша Земля, Иван, - это помойка мироздания, отхожее
место  ее. Почему мы попали  сюда? За  что? Здесь нечего делать, Иван. Здесь
нужно только умереть поскорее. О них, об  этих мирах  -  вот  о чем  надо бы
писать картины. Да только кто их поймет?
     - Где порошок? - спросил я его.
     - Ты тоже решился? У меня не осталось. Завтра купим еще.
     На  следующий  день  я убедил  начальника  экспедиции  в  необходимости
отправить нас с Герой в Москву - вместе  с  партией археологических находок.
Он подписал  приказ, и мы уехали. Но мне потребовалось еще месяца два, чтобы
прийти в  себя  - перестать ежедневно  думать  об этой  траве.  Я стал тогда
верить в  дьявола. В то,  что  некий злой дух расставляет для нас ловушки на
этой Земле. У меня не  было тогда другого объяснения. И только много спустя,
когда  уже составил я себе представление о мире,  где мы живем, я понял, что
дьявол тут не при чем.

     - Но что же это тогда, Иван Сергеевич?
     - Это гормоны, Глеб,  -  Гвоздев  смотрел задумчиво. - Пожалуй, удачнее
всего сравнить это с гормонами. Известно ведь,  что и мужскому,  и  женскому
организму  для  развития его  требуются в определенных  пропорциях мужские и
женские гормоны. Так вот, все вообще материальные удовольствия нашего мира я
бы  сравнил  с  "женскими"  гормонами.  А  духовную  радость  -  с  гормоном
"мужским".  Любой  физиолог  скажет  вам,  что  с  гормонами  шутки плохи. А
наркотики,  Глеб  -  это  сильнейшие  "женские"   гормоны,  гормоны   строго
противопоказанные  нам  - существам духовным -  детям "мужского"  пола.  Они
направляют  развитие  наше в  иную  сторону - в  сторону высшей  материи.  В
искаженном, преломленном виде они позволяют увидеть то, что недоступно нам -
сквозь материальный прорыв поднимают нас на высший уровень материи, при этом
безжалостно  разрушая  наш  дух,  превращая  в  гермафродитов,  в   бесполые
существа, в уродов и материи, и духа.
     - А что теперь с Герой? - поинтересовался Глеб.
     - Гера умер через три года. Он успел купить у того таджика и привезти в
Москву  порошок. Он  ничего не сказал мне об этом - он  догадался, почему мы
уезжаем. Дважды  еще, когда порошок у него кончался, он ездил в Таджикистан.
Третий раз он не вернулся.
     Глеб сокрушенно покачал головой.
     -  Какое  все  же  слабое,  беззащитное  существо  -  человек.  Сколько
опасностей,  искушений,  ошибок  стерегут его  в  этой  жизни. Подлинно, как
ребенка,  оставленного  одного.  Вы  вот  говорили  про  золотой  век,  Иван
Сергеевич. Знаете, я  и сам думал иногда - может быть, в самом  деле сначала
замыслен был этот мир по-другому - как уютная колыбель. Но затем произошло с
ним что-то. Змей искусил Еву. Ева надкусила яблоко. Что-то случилось с нами.
Или над нами. Что же?.. Не представить себе. Как вы думаете, Иван Сергеевич?
     - Я не знаю,  Глеб, -  улыбнулся  Гвоздев. - Это вы у нас специалист по
трансцендентной истории, по социопсихологии высших духов. Я  все же стараюсь
ограничивать себя  тем,  что хоть как-то  поддается нашим  мозгам. Я бы  так
сказал,  что я всегда, всю жизнь свою  шел от разума,  а вы всегда  идете от
души. Вашей душе, например, для счастья необходима  абсолютная гармония - ни
одного изъяна, ни одного потерянного человека - и вот уже вы знаете, что так
и будет, уверены в конечной всеобщей идиллии, верите во всеспасающую любовь.
     - А разве вы,  Иван Сергеевич, верите по-другому? Разве  вы не верите в
спасение каждого человека?
     Гвоздев пожал плечами.
     -  Как бы вам сказать, Глеб.  Должно  быть, способность  создать в себе
красивую веру - это такой же дар Божий, как дар  рисовать картины или писать
музыку. Веру невозможно вызвать размышлением на досуге. Вера  не рождается в
разуме  и не  опровергается им.  Не философия  веры, но красота ее,  мера ее
любви всегда были и будут единственными доказательствами  ее правоты. Вера -
это  духовный талант.  Я признаю, что у  меня  его нет. Поэтому  я могу лишь
любоваться  вашей  верой,  признавать, что она  прекрасна.  Признавать,  что
любовь и красота не укладываются  в  философскую истину, что  они больше ее,
что они - истина Божественная. Веря во всеобщее спасение и всеобщее счастье,
вы  безусловно  правы,  Глеб.  Это  самая  красивая вера,  а,  значит, самая
истинная.
     - Я не совсем понимаю вас, - покачал головою Глеб. - Почему обязательно
нужно "создавать", "вызывать" веру. Веру можно принять.
     - Вашу веру? Отчаянную, бескомпромиссную, до последних пределов.
     -  Веру в Христа. Постойте, -  вдруг  как-то ошарашено посмотрел он  на
Гвоздева. - Да верите ли вы в Него?
     - Я верю в Него, -  твердо ответил Гвоздев.  - Я верю в Христа  потому,
что Он первым на  Земле  дал людям простые,  понятные и бесспорные "детские"
правила  духовной  жизни. Для  жизни "взрослой" эти  правила,  должно  быть,
аналогичны: не резать  себе  бритвой  пальцы, не  подносить  к телу  горящей
спички; пожалуй еще - писать в горшок и не ковырять в носу.
     - Не то, это все не то! - поморщился Глеб. - Верите ли вы в воскресение
Его? Верите ли вы в то, что Он был Бог?
     Гвоздев не сразу ответил.
     - Я так  вам скажу, Глеб, - произнес он, наконец. -  Я  точно знаю, что
есть  уровень духа, при  котором ложь совершенно исключается  для  человека.
Даже  для человека, -  добавил  он.  - И я точно  знаю, что  Христос  далеко
превзошел этот духовный уровень. Поэтому я верю всему, что говорил о себе Он
сам.
     -  Вы не верите в  Него,  -  покачал головою Глеб.  - Вы  знаете, что о
воскресении Его написали другие. Но почему, объясните мне, почему не  можете
вы допустить,  что  однажды в истории  Высший  Дух,  Высшая  Любовь,  Высшая
Красота сошли на Землю в образе Сына Человеческого?
     Гвоздев смотрел на него задумчиво.
     - Ну, должно быть, я так устроен, Глеб. Мне  трудно верить в чудо.  Мне
легче верить в  истину. И в то, что человечество окажется способно, наконец,
разобраться в том мире, в котором живет. Знаете, в  теперешнем - современном
нам  - споре  между  Церковью  и наукой никто не  окажется  победителем.  Я,
впрочем, не  имею  в  виду  наш отечественный вариант спора, когда  одна  из
сторон уничтожается для  ясности. Победителя  не будет, но, я полагаю, что в
споре  этом родится, наконец,  истина.  Оказалось, что человечество на своем
пути к ней должно  было перебрать все существующие  варианты. Изначально  их
было у него всего четыре. Первый был тот - что, материя разумна, а духа нет.
Второй был  тот,  что  разум  - есть свойство  духа, а  материя его  лишена.
Третий, кульминацию  абсурда которого застали мы с вами,  наиболее далек  от
истины.  Однако  с четвертой  попытки  нам ничего  более  не  остается, как,
наконец, нащупать ее.  Главное же, что  радует лично  меня - распространение
этой  истины не должно, очевидно, сопровождаться никакими уже  историческими
эксцессами. Замена идолов Богами, замена Бога случайностью - были отказом от
предыдущего опыта  человечества,  поэтому  лилась  кровь. Истина же способна
вобрать в себя весь человеческий опыт  -  в  том  числе  и  нынешний,  самый
неудачный. Никому ни от чего не придется отказываться - вот, что важно.
     - Так, по-вашему, в христианстве нет истины? - горько спросил Глеб.
     - В нем есть красота и любовь. Разве  вам  этого мало? Истинная вера  и
философская истина  - это  все же  разные вещи. Знаете, я скажу  вам - когда
однажды я понял,  что  мне нужно разобраться в том мире, в  котором  я живу,
прежде чем пойти в библиотеку, я пошел в церковь. Я просил Его помочь мне.
     - И Он помог  вам.  А вы возлюбили истину, более чем  Его. Вы - который
поняли, что  красота,  любовь  и свобода - больше, чем истина. Вы  возлюбили
истину, а Он  любил нас с вами -  любил всех людей. И что же бы вы хотели от
Него?  Чтобы Он  стал разъяснять фарисеям  теорию эволюции?  Рассказывать  о
мотивированных  потребностях,  о молекулах и хромосомах? Он  говорил с  нами
образами -  образами  понятными  каждому  человеку  уже два  тысячелетия. "В
начале было слово." Разве одна эта  фраза не  красивее всей вашей истины? "Я
сказал вам о земном,  и вы не верите, - как поверите, если буду говорить вам
о небесном?"  В  Нем Красота и Любовь, Иван  Сергеевич,  и в нем  же Истина,
доступная всем. И ваша "научная истина" никогда не заменит ее  людям. Как же
не видите  вы этого?  Он  навсегда  стал  для всех нас - Красота  и Любовь и
Истина. Вы говорите, что я верю, потому что мне  нужно счастье. Но разве это
"отчаянная"  вера? Разве всем  людям  на этой Земле  счастье не  важнее, чем
истина?  Как  детям. Да, да -  как детям! И  они дождутся  его,  обязательно
дождутся! Потому что Он - это и есть счастье. Счастье, которое ждет всех.
     Гвоздев вздохнул, поднялся на ноги, минуту постоял молча, прислонившись
к стене.
     -  Я  верю  в  Христа,  Глеб,  -  повторил  он,  наконец.  -  Не  знаю,
удовлетворит ли вас, если я скажу так: вы верите в то, что  однажды на Земле
родился Бог,  а  я верю в то, что однажды  на Земле родился человек, который
стал Богом. И еще я  верю, что скоро мы с вами  сами сможем спросить у Него,
кто же из нас был  прав. Потому что я верю,  что к нам с вами  придет именно
Он. Но к Иудеям одновременно придет их Мессия. И к мусульманам - их Господин
времени. Ведь  вы  же не захотите отнять  у  них  их любовь, их  красоту, их
счастье?
     - Нет,  Иван Сергеевич, не захочу, -  Глеб улыбнулся вдруг и взгляд его
просветлел.
     - И еще  я верю Глеб, что когда-нибудь мы сами сможем стать такими, как
Он.  Только  до этого  предстоит  нам  долго  расти, много учиться. Но когда
вскоре  мы выздоровеем,  наши Отец и  Мать  прежде всего остального  бережно
возьмут нас за  руки с обеих  сторон, поведут нас в  цирк, в  зоопарк, будут
катать на  каруселях. И мы будем радоваться и смеяться, оттого что больше не
надо нам пить горькую микстуру, оттого что есть на  свете такие удивительные
звери - слоны и бегемоты, оттого что так захватывает дух на этой карусели. И
мы будем счастливы, как только могут быть счастливы дети.
     -  "И  смерти не будет уже,  - как бы продолжил,  улыбаясь,  Глеб. - Ни
плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло."





     В городишке под  названием Зольск в  ту весну и  лето 1938-го года,  со
второй  половины мая и  весь июнь,  свирепствовала невиданная даже при Баеве
эпидемия арестов.  Из тридцати пяти тысяч жителей его за полтора месяца было
арестовано не меньше тысячи.
     Уже к  началу июня  в  городе  не  осталось  ни  одного стоверстника. В
середине июня село  целиком руководство железнодорожной станции Зольска.  Но
главный большой  сюжет  во главе с районным прокурором Харитону тем не менее
не  удался.  Паша  достойно  выдержал  следствие  и  в  одиночестве  получил
"червонец"  за контрреволюционную деятельность. Умер он в  одном  из лагерей
под Воркутой в декабре 1941-го года.
     Надя и Игорь Кузькины переехали в Ростов. Надя вернулась на профсоюзную
работу, через год вышла замуж. После снятия с должности Николая Ежова, Игорь
написал и отправил в Москву - Сталину - письмо, в  котором  просил его лично
разобраться и освободить его отца,  арестованного врагами народа, проникшими
в  НКВД. У  Нади были  неприятности по  работе, но  обошлось  без  серьезных
последствий.
     Глеб Резниченко был этапирован в Ростов, полгода провел в тамошнем СИЗО
и неожиданно выпущен на  свободу в январе 1939-го. Во время войны он работал
фельдшером в военном госпитале, женился на медсестре, после войны вернулся с
ней в Вислогузы. В  пятьдесят восьмом  он приехал в Зольск и добился Пашиной
реабилитации.
     По обвинению в убийстве Веры Андреевны Горностаевой - с целью грабежа и
завладения жилплощадью - были арестованы и во время конвоирования застрелены
при попытке к  бегству  супруги Борисовы.  Леночка  выросла в  детском доме,
поступила в  Гнесинское  училище, затем в  институт по классу  фортепьяно. В
реабилитации  родителей  ей  было  отказано,  поскольку  дело  их  в  архиве
Зольского РОВД обнаружено не было.
     Аркадий Исаевич  Эйслер  вместе  с  Шуриком еще в мае успели  уехать из
Зольска.  Уехали  далеко  -  добрались  до  Алтайского  края,  поселились  в
безвестной глухой деревушке, где Аркадий  Исаевич вскоре умер. Шурик работал
трактористом, шофером; после войны, повзрослев, переехал жить в Барнаул.
     Евгений Иванович Вольф получил восемь лет, в лагерях на Урале работал в
КВЧ - культурно-воспитательных частях, выжил, умер вскоре после освобождения
от инфаркта. Иван  Сергеевич  Гвоздев был расстрелян 31 мая  1938-го года по
приговору тройки НКВД.
     С  литерой  СВЭ -  социально  вредные элементы -  получили  по пять лет
братья  Ситниковы.  Федор  был зарезан в пересыльной тюрьме при невыясненных
обстоятельствах. Георгий  освободился в  1943-м году, воевал, дошел до Вены,
был убит в уличном бою и похоронен на одном из Венских кладбищ.
     Теплой  июньской  ночью  был  окружен  на окраине Зольска  и  арестован
целиком цыганский табор.
     Харитон  Спасский  и  его заместитель  Григол Тигранян  были арестованы
весной 1939-го года, в разгар антиежовской чистки. Харитон исчез на Лубянке,
Григол  получил десять лет, отсидел шесть, освободился досрочно и  прослужил
еще некоторое время в системе ИТЛ Норильлага.
     Алексей Леонидов покинул Зольск  осенью  1938-го. Из  Москвы он  вскоре
перебрался   в  Лондон.  Пятнадцать  лет  проработал  сотрудником  Советских
посольств в трех  европейских странах.  Оказавшись затем в Америке, попросил
политического убежища и получил его.
     Отец Иннокентий (Смирнов) сохранил свой приход до сентября 1943-го года
- до начала неожиданного примирения Церкви и государства. В начале 1944-го в
епархии  его  открылось  еще  два  прихода,  а  сам  он  получил  от  Сергия
приглашение  на  работу  в  Москву -  преподавать на  Богословско-пастырских
курсах.  Лжеепископ  Евдоким успехов в  реформаторстве не достиг.  В декабре
1943-го он  принес  покаяние  и был воссоединен  с  Церковью  в сане  иерея.
Избранный   архиереским   собором   новый   Патриарх    всея   Руси   Сергий
(Страгородский) скончался 15 мая 1944-го года.
     Михаил  Михайлович Свист руководил  Зольском  до начала войны, в  целом
сохранив по себе пристойную память. Войну провел он на  фронтах,  командовал
дивизией.  Партийную  же карьеру закончил  уже  в  пятидесятых -  членом ЦК,
первым секретарем одного из нечерноземных обкомов.
     Николай  Бубенко  вскоре  перебрался  в  Москву,  получил трехкомнатную
квартиру на  улице Горького,  много печатался, заработал Сталинскую  премию,
был  короткое время  главным  редактором  одного  из литературных  журналов.
Однако с редакторства снят за ошибки в работе, шумно раскритикован в прессе,
за  что впоследствии  снискал ореол гонимого в годы культа личности. Одна из
улиц Зольска названа его именем.
     Улицы  в  городе Зольске  теперь  асфальтированные, деревянных домов  в
центре  почти не осталось, но на окраинах  по-прежнему избы. Город несколько
разросся - в основном за счет блочных и уже тоже  ветхих домов. Библиотеки в
городе  две  - имени  Жуковского  и безымянная  - детская.  Из  промышленных
заведений в нем - один консервный завод и разные мелкие мастерские.




Популярность: 15, Last-modified: Tue, 27 Feb 2001 10:10:43 GmT