--------------------
Павло Загребельный
Разгон
---------------------------------------------------------------------
Книга: П.Загребельный. "Разгон"
Авторизованный перевод с украинского Изиды Новосельцевой
Издательство "Советский писатель", Москва, 1982
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 3 июня 2002 года
---------------------------------------------------------------------
--------------------
Роман
---------------------------------------------------------------------
Книга: П.Загребельный. "Разгон"
Авторизованный перевод с украинского Изиды Новосельцевой
Издательство "Советский писатель", Москва, 1982
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 3 июня 2002 года
---------------------------------------------------------------------
Павло Загребельный - один из ведущих современных украинских писателей,
автор многочисленных романов, вышедших на родном языке и в переводе на
русский язык.
Многогранный талант Павла Загребельного позволяет ему масштабно решать
в своем творчестве и большие темы исторического прошлого, и актуальные
проблемы нашей современности.
Роман "Разгон" - художественное исследование истории того поколения, к
которому принадлежит и автор. Это произведение о нашем сложном, прекрасном и
героическом времени, в котором живут и трудятся, творят и мечтают, любят и
побеждают герои книги - ученые, рабочие, колхозники.
Постановлением Центрального
Комитета КПСС и Совета Министров
СССР писателю Загребельному Павлу
Архиповичу за роман "Разгон"
присуждена Государственная премия
СССР 1980 года.
Содержание
Книга первая. АЙГЮЛЬ
Книга вторая. В НАПРАВЛЕНИИ ЗАЛИВА
Книга третья. "ОЙ, КРИКНУЛИ СIРI ГУСИ..."
Книга четвертая. ПЕРСОНОСФЕРА
ДоганяСм Уx доганяСм
Як коня що вiтрами переня
Ти й бачиш сам ростем щодня
Ростем ми туго так як жолудь
а все ж дерзотний смiх
Та хiба ж не завше молодь
молодица од усiх.
П.Тичина, "Чернiгiв"
Книга первая
Женщины чувствуют заурядность мужчин даже на расстоянии. Как, впрочем,
и одаренность. До сих пор Анастасия была уверена, что тоже щедро наделена
этой удивительной способностью, которая поднимала ее над миром мужчин,
давала право относиться к его представителям если и не пренебрежительно, то
по крайней мере снисходительно. Анастасия называла это сведением
исторических счетов. Вот вы угнетали нас, закабаляли, топтали, сталкивали на
самое дно, надеялись, что никогда женщине не будет дано сбросить с себя
ограничения природы, взлететь в высокие сферы свободы и духовности, а между
тем мы знали о вас все, видели скрытое для вас, знали вам цену, судили вас
всегда и везде, были, собственно, арбитрами в судейской ложе, сидели на
удобных местах в амфитеатре, а вы - целые тысячелетия - на арене, перед
нашими глазами, в поединке, в игре, в запальчивости, в гонах и перегонах...
И так и этак ловила она в объективе очередного оратора. Вспыхивали
импульсные лампы, вокруг Анастасии коллеги из других редакций делали то же,
что и она, на всякий случай хватали в объективы всех, кто сегодня выступает,
хотя знали наверняка, что фотографиям их суждено было лежать там же, где
лежат, скажем, тысячи снимков футбольных матчей. Всякий раз возле обоих
ворот целые толпы фотографов на протяжении девяноста минут игры щелкают
затворами аппаратов, а видел ли кто-нибудь хотя бы один их снимок? Все
залегает в черных конвертах в редакторских столах. Недостаточно было
изобрести фотографию: нужны были еще и черные конверты, которые не
пропускают света и не выпускают наружу человеческую мысль. Ведь в
фотографиях так же конденсируется человеческая мысль, как и во всем, к чему
прикасается человек. Иногда появляется искушение сравнить редакторские
головы с теми черными конвертами, но то в минуты, как говорится,
безответственного досуга, а когда выполняешь задание редакции, в тебе
говорит долг, профессиональная честь, гордость, и ты делаешь свое дело так,
как только умеешь, но в то же время не забываешь ни на миг и о том, что ты
женщина, молодая, красивая, умная, чувствительная, порой даже слишком,
чрезмерно, прямо-таки противоестественно.
Тот, кого она ловила в объектив своего маленького "Петри", был усталый
и, кажется, совсем некрасивый. Невыразительный голос. Какие-то смешные
жесты. Абсолютно лишен возраста, точно обкорнанное, ошкуренное дерево. Ни
высокий, ни низкий, ни полный, ни худощавый, большая голова и широкие плечи,
а шея точно мальчишечья. И лицо несерьезное, какое-то тоже мальчишечье,
слегка дерзкое, чуточку словно бы даже ехидное. Совершенное неумение
приспособиться к аудитории. Человек пытается провозгласить какие-то
сентенции, в то время как от него требуется только несколько общих фраз. Кто
же напечатает твои сентенции в газетах? Газетчики обречены выслушивать то,
что давно уже знают. Чтобы спастись (а может, желая отомстить), они
вынуждают к этому и своих читателей. Эпидемия стертых слов. Во что вылилось
то или иное событие? В яркую демонстрацию. Как мы смотрим, к примеру, на
наших ученых? С гордостью и надеждами. Задача состоит в том... Можно с
уверенностью сказать, что...
А этот чудак: "Люди любят лишь те перемены, которые они совершают
сами". Перемены, которые они признают, это новые моды, так же, как
пенсионеры - новые таблетки. А он опять: "В поведении человека роль
сознательного познания - максимальная, инстинктов - минимальная".
А она-то жила инстинктами, как птица или пчела! Анастасия разочарованно
опустила свой "Петри". Наивность еще может украшать женщину, хотя в наше
время это не такое уж достоинство, но наивный мужчина - да еще среди ученых?
Первый кандидат для черного конверта.
- Анестезия, ты что? - щелкая всеми своими шестью аппаратами,
перепуганно зашептал Яша Лебензон. - Почему не снимаешь? Это же Карналь!
"Анестезией" прозвал ее именно Яша, но она не обижалась на него.
Лебензону все прощалось, ибо он - бог репортажа.
- Карналь? - спросила равнодушно. - А кто это?
- Бог кибернетики!
- Для тебя все боги, раз ты сам затесался к ним.
Лебензону уже сто, а может, тысяча лет, он фотографировал Александра
Македонского, Наполеона и летчика Уточкина, министров, президентов,
маршалов, генералиссимусов, но и доныне не потерял способности восторгаться
как ребенок.
- Говорю тебе: бог кибернетики! Чтоб я так жил!
- А кто же тогда Глушков?
- Глушков - верховный бог.
- Рядовые боги меня не интересуют. Я атеистка-монотеистка. Если уж
вешаться, так на высоком дереве!
- Ты сошла с ума!
- Уже давно! А ты и не заметил?
Она достала зеркальце, поправила прическу, понравилась сама себе,
хотела припудрить нос - передумала, хотела уйти отсюда, не дожидаясь конца
встречи ученых с представителями прессы, но что-то ее удержало. Может, этот
настырный шепот Яши Лебензона, который изо всех сил старался просветить
Анастасию, выдвинув как окончательный аргумент своей заинтересованности
Карналем тот факт, что:
- Он же академик!
- Ну и что?
- Авторитет.
- Только то и делаю, что встречаюсь с авторитетами.
- Голова!
- Скучно, Яша.
Лебензон должен бы поглядеть на нее как на сумасшедшую: он не знал, что
такое скука, и не верил в существование скучающих людей. Но бог репортажа не
мог даже взглянуть на Анастасию: не имел времени; щелкал своими аппаратами,
каждый из которых "нацелен" был уже загодя на какую-то редакцию, - в заказах
у Яши недостатка никогда не было.
Анастасия смотрела на Карналя. Серый костюм, кажется, модный, но без
нарочитости. Галстук даже слишком дорогой - единственная вещь, которая может
привлечь внимание. Только галстук? А что же еще? Она думала о Карнале как бы
по принуждению, вяло, касалась его лишь краешком мысли. Он не привлекал
ничем, хотя и не отталкивал. Просто оставлял равнодушной. Да, собственно,
она и задерживалась тут не из-за Карналя и не из-за этого шепота Яши
Лебензона, а только потому, что внезапно вспомнила, какой сегодня день.
Пятница. Последний рабочий день недели. Проситься снова на дежурство в
субботу? Но над нею и так уже смеются! А редактор, этот невыносимо
откровенный в высказываниях человек, непременно скажет ей: "Вы хотите играть
жертву, но мы не пойдем вам навстречу, ибо чувство справедливости ставим
выше всего; каждый должен воспользоваться положенным ему отдыхом". Редактор,
когда хотел быть ехидным, всегда пускался в такое громоздкое и неуклюжее
многословие.
"Воспользоваться положенным..." Слова гудели, как печальные колокола
одиночества. Никто не знает, что для одиноких наиболее тяжелыми оказываются
именно праздничные дни. В самой плотной толпе, в самом большом людском
столпотворении не спрячешься, не затеряешься, не спасешься. Заметят,
изобличат, распнут на скрещениях взглядов, создадут вокруг пустоту...
Взгляните: одна, одна, как былиночка в поле! Такая молодая и симпатичная, а
вишь... Мужчина от одиночества может хоть напиться. Женщина - разве что
кусать себе локти. Другие, может, и не ощущают одиночества так остро,
Анастасия же боялась его отчаянно.
Детство ее прошло среди военных, отец всегда брал ее с собой на учения,
знакомил с таким множеством офицеров и молоденьких солдат, что ей стало
казаться, будто весь окружающий мир - это молодые, красивые люди в форме,
сбитые плечом к плечу в неразрывность, в монолит. Мир молодой, бодрый,
неисчерпаемый. Когда заканчивала девятый класс, погиб отец. "При испытании
новой техники..." С матерью ничто не соединяло Анастасию, она привыкла к
мужскому деятельному миру, не хотела погружаться в неизбежную печаль и
понурую повседневность. Несколько лет метаний, разочарований, упорства,
мучительного опыта, вплоть до неудачного кратковременного замужества, - и
вот страх перед одиночеством в праздничные дни, когда торжествует то, что в
рабочие дни словно бы неприметно, ибо - о чем не очень охотно пишут в
газетах, чего не показывают по телевизору - наступает царство так называемой
"личной жизни".
Ясное дело, она тоже как-то заполняла выходные и праздники, но порой
становилось прямо-таки нестерпимо. Потому самый будничный день недели -
понедельник - был для Анастасии всегда праздником. Сегодня же, к сожалению,
не понедельник - пятница, вот и приходилось торчать на этой неинтересной
встрече, неинтересной не по сути, а по тому, что из нее сделает их редактор,
который загонит ее под рубрику "Ученые - пятилетке", даст тридцать строк
мертвого текста и не выберет ни одной из фотографий, сделанных Анастасией,
ссылаясь на необходимость "экономить газетную площадь", и даже не испугается
издевательского вопроса своей дерзкой сотрудницы: "А зачем экономить?"
Академики разъезжались в новых "Волгах", Анастасия подошла к своим
"Жигулям" и тут заметила Карналя. Он шел пешком. Не имел машины или не
захотел задерживать шофера? Неожиданно мелькнуло озорное: а ну как предложу
подвезти? Так, нечто неуловимое, шаловливое - прихоть, каприз.
Но от своего намерения отказалась сразу же, особенно когда заметила,
как еще два человека последовали за Карналем. Тоже академики? Но они,
кажется, не выступали. Не догоняют Карналя. Может, оберегают его от таких,
как она?
Анастасия рванула в свою редакцию. Не отличалась последовательностью в
мыслях. И пока доехала, напрочь забыла о Карнале. Сдала пленку в
фотолабораторию, через час забрала еще чуть влажные снимки, стряхивая, пошла
к редактору.
Тот думал. Ужасно любил этот процесс. Надоедал всем сотрудникам
редакции, ежедневно напоминая, призывая, требуя: "Думайте! Давайте новые
идеи!" Сам тоже часто любил показывать, как думает, сидел расслабленно за
широким своим столом, убрав с него все бумаги, затуманенный взгляд направлен
в никуда, на лице страдание, как от чего-то кислого, полная беззащитность во
всей фигуре: смилуйтесь, не мешайте человеку сосредоточиться! Редакционные
острословы это редакторское состояние определили довольно ехидно: "Сон на
посту!" Все равно никаких оригинальных идей их редактору никогда в голову не
приходило - ни в часы обычной суеты, ни в эти минуты "думания". Наверное,
когда думают, не показывают этого, потому что еще никому не удалось доказать
невидимое.
Секретарша попыталась не пустить Анастасию, но это было просто смешно.
Материал в номер: "Ученые - пятилетке". Какое тут может быть думание?
Она влетела в редакторский кабинет, не дала времени редактору на
возмущение и жалобы, веером расстелила перед ним целый иконостас академиков:
вот люди, которые действительно умеют думать. Редактор застонал от
профессиональной зависти. С этими людьми он не мог бы выдержать конкуренции,
хотя, по правде говоря, истинный журналист всегда чувствует себя выше всех
академий на свете, ибо не они пишут о нем, а он о них, не они оценивают его
работу, а он - их, не они делают его имя известным народу, а он прославляет
(или же замалчивает) их.
- Так что? - спросил редактор.
- В номер. "Ученые - пятилетке". Текст сейчас будет с машинки.
Пятьдесят строк.
- Тридцать, - безапелляционно заявил редактор, рассматривая снимки.
Делал это умело - ничего не скажешь, всегда отбирал самые худшие, самые
невыразительные. Его девизом было: ничего оригинального. Только обычное.
Нельзя дразнить читателя. Газета - не цирк и не аттракцион с мотогонками по
стене.
- Дадим президента академии, - зная все наперед, подсказала Анастасия.
- Тогда зачем вы развернули передо мной целую Третьяковскую галерею?
- Показать, что ваши сотрудники не теряют времени.
- Президента мы давали на прошлой неделе. А вот Глушкова давно уже не
было на наших страницах. Где Глушков?
- Его не было на встрече. Занят.
- А это кто? Могу я опубликовать такой снимок?
Редактор подвинул Анастасии снимок, приглашая присмотреться
повнимательнее к своей работе: невыразительный человек в сером костюме одной
рукой зачем-то выдергивал из-под пиджака дорогой галстук, а другой держался
за кончик носа, словно хотел извлечь оттуда какие-то истины.
- Кажется, его фамилия Карналь, - спокойно молвила Анастасия. - У меня
записано.
- Записано! - возмутился редактор. - Вы не знаете Карналя? Тогда что же
вы знаете?
После этого должно было последовать: "Уходите и приходите ко мне только
тогда, когда будете все знать об академике Карнале". Традиционное наказание
для всех, кто осмеливался проявить какое-либо незнание перед грозным
редактором. Но на этот раз редактор был добрым, даже, можно сказать,
угрожающе добрым.
- Я помогу вам. Я пойду вам навстречу, Анастасия. Вы узнаете ближе
академика Карналя, которого у нас знает каждый ребенок, а вот работники
нашего органа... - Он сдержался от потоков своих традиционных обвинений и
укоров, немного подумал, демонстрируя перед Анастасией весь неисчерпаемый
арсенал внешних проявлений этого скрыто-загадочного процесса, затем
милостиво кивнул: - Садитись.
Анастасия села, тряхнула своими короткими волосами, прикусила губу,
насилу сдерживая улыбку.
- Почему вы такая несерьезная?
- Я серьезная! Я даже слишком серьезная. Чтобы доказать это, могу
попроситься дежурить завтра в типографии.
- Опять на выходной? Ну, это же несерьезно. Мы не можем допустить,
чтобы...
- Я это знаю, благодарю за заботу. Раз нельзя, так нельзя. Вы мне
хотели сказать что-то о Карнале.
- Не просто хотел. Я даю вам редакционное поручение. Мы открываем новую
рубрику. Воспоминания ветеранов войны. Называться будет: "Один день войны".
Тысяча четыреста восемнадцать дней - и из них выбрать один, который
запомнился более всего. Как вам эта идея?
- Очевидно, грандиозная, но я не в состоянии ее оценить как следует.
- Оценят без вас. Общественность, ответственные товарищи... А вам -
первое задание.
- Вы же только что говорили об академике.
- Именно о нем. Вы должны будете встретиться с академиком Карналем и
организовать его воспоминания об одном дне войны.
- Разве он был на войне?
- А где же он, по-вашему, был?
- Я это к тому, что Карналь выглядит очень молодым. По крайней мере, не
таким, как ветеран... Ну, я не знаю... Война закончилась тридцать лет назад,
если ему теперь сорок, то что же - он десятилетним принимал участие в войне?
Редактор поднялся, обошел стол, заглянул Анастасии в лицо:
- Слушайте, вы нашу газету читаете?
- Ну... - Анастасия засмеялась. - Иногда...
- Оно и видно. Иначе бы вы не... Ровно месяц назад академику Карналю
исполнилось пятьдесят лет, и наша газета, как и другие, печатала Указ о
награждении академика орденом. Это у него уже пятый орден. Теперь вы
поняли?..
- Что академику Карналю пятьдесят лет? Поверим нашей прессе.
- И понимаете, что он был участником Великой Отечественной войны?
- Если так, то...
- У него поразительная биография, если хотите знать...
Анастасия засмеялась:
- Об этом принято писать: "Он прожил большую и яркую жизнь". Правда,
никто никогда еще не пытался истолковать, что такое "яркая жизнь", но пишут
все.
- Ну, так вот, - подвел итоги редактор, - придется и на этот раз в
рубрике "Ученые - пятилетке" дать фотографию президента, а с Карналем - как
условились...
- Это не горит? - уже от двери спросила Анастасия.
- Время есть, но...
Их редактор обладал истинным журналистским чутьем: на завтра все газеты
вышли с портретом Карналя. Известный ученый, руководитель
научно-производственного объединения, которое дает для народного хозяйства
передовую электронную технику. Странное дело: только узнаешь о существовании
какого-то человека, как сразу же оказывается, что его давно уже знает чуть
ли не весь мир, да и ты сама связана с тем человеком множеством нитей, до
времени невидимых, но от этого не менее реальных. Как могла не обращать на
все это внимания, как могла жить, не зная Карналя? Электроника. Кибернетика.
Научно-техническая революция. Творцы. Передний край. На этих людей смотрят,
как на небожителей. Их имена у всех на устах. И у нее? Да, будем откровенны.
Но ведь о Карнале не слышала. Как же так? Было пятидесятилетие. Указ в
газетах. Орден. Интервью по радио. Телевизионная передача. Выступления
Карналя на международных симпозиумах. Париж, Нью-Йорк, Амстердам. Этот
человек занимает в жизни такое место, что не заметить его просто невозможно.
А вот она сумела это сделать. В придачу ко всему, оказывается, буквально под
нею в их девятиэтажном стандартном доме находится двухкомнатная квартира
академикова шофера. Этот шофер, которого все в доме зовут Марчелло
Мастроянни за его сходство с итальянским киноактером, уже давно страдает от
влюбленности в Анастасию, но что он шофер Карналя, она узнает лишь теперь.
Может, и говорил он ей это прежде, но фамилия Карналь не застревала в
памяти, собственно, не могла там зацепиться, попадала в пустоту, так же как
тщетная влюбленность женатого шофера...
Шофер умышленно трет черную "Волгу" до тех пор, пока из подъезда,
размахивая сумочкой на длинном ремешке, не выбегает Анастасия. У Мастроянни
жена и маленькая дочка, жена - хорошенькая блондинка, но ему, вишь,
вздумалось влюбиться в брюнетку. Тогда зачем было жениться на блондинке?
- Вы каждый день опаздываете к своему академику? - осчастливливает его
беседой Анастасия.
- Так он же не ездит на машине!
- Как это - не ездит?
- Уже давно. Ходит пешком.
- А вы зачем?
Мастроянни беспомощно разводит руками:
- Положено.
- Так вы хотите, наверное, подвезти меня?
- Вас? Но ведь...
- Мои "Жигули"? Несолидно, когда едешь к академику Карналю.
- К академику... - Мастроянни потерял дар речи.
- Боитесь своего академика?
- С чего бы я боялся?
- Так везете?
Она уже сидит рядом, и Мастроянни готов поклясться: эта чертова выдра
знает о его влюбленности. И ничего-то в ней нет. Длинноногая, стриженная под
мальчика, правда, глазастая. Все мужчины почему-то в нее влюбляются. И он
тоже - и хочет отомстить и за себя, и за весь мужской род.
- Не пустит вас к себе академик, - говорит Мастроянни.
- Меня? - небрежно спрашивает она.
- Не пустит. Он никого...
- Ошибаетесь, меня всюду пускают. - Она делает паузу, затем говорит уже
нечто совсем хулиганское: - Даже в мужской туалет.
"Вот окаянная баба!" - думает Мастроянни.
- И поэтому у меня есть все основания презирать людей... мужчин, -
говорит она холодно.
"Вот бы отомстить, - сладостно думает Мастроянни, - остановить машину и
сказать: "Прочь! Не позволю!"
А сам молчит и едет дальше.
- Почему же вы не возмущаетесь? - издевается она, словно бы читая мысли
Мастроянни.
- Да ведь шутите.
- Есть вещи, которыми не шутят.
И уже побежала к входу, даже не спросив, как найти кабинет академика.
Такой и спрашивать не нужно: все найдет сама.
Мастроянни снова принимается за свое: вытирает машину, в которой никто
не ездит, но сегодня это занятие исполнено для него высочайшего смысла: он
ждет, когда появится эта дикая девушка с глазами, как у дьяволицы. Хорошо
зная своего академика, шофер убежден, что ждать долго не придется. Так оно и
произошло. Анастасия выскочила из помещения так скоро, как будто дальше
вестибюля и не была нигде.
- Я же говорил, - вздохнул Мастроянни. - У него на полгода наперед
расписана каждая минута. Куда вас теперь подвезти?
- Можете возить свой воздух! - бросила ему Анастасия.
- Воздух? Какой воздух?
- Академика не возите - возите воздух. Я люблю ходить пешком.
И она уходит, даже не взглянув на Мастроянни. Идет, и глаза полны слез.
С нею даже не захотели разговаривать. Не записали фамилии. Никаких шансов на
встречу. Никаких интервью, никаких воспоминаний. Только деловые разговоры,
только разговоры по существу, только... Секретарша позвала себе на помощь
лысоватого молодого человека, и тот тихоньким голоском развеял все надежды
Анастасии: "Академик на такие темы ни с кем не беседует. По крайней мере,
мне неизвестно об этом. Узнать я не могу, вы сами должны понять". И -
вежливый поклон.
Кажется, это впервые в ее журналистской практике так безжалостно и,
можно сказать, безнадежно... Анастасия еще не верила. Произошло
недоразумение. Обидная ошибка. Ее вот-вот догонят, попросят извинить их,
вернут... Никто не догонял, никто не просил прощения, никто не возвращал.
Наверное, уже и забыли. Не спросили фамилии, не знают, кто она и что...
Газету, правда, назвала, но что это за газета? Молодежный орган, никакого
авторитета... Анастасия долго шла пешком, садилась в какие-то трамваи,
троллейбусы, снова шла пешком, сама не заметила, как очутилась на крутой
коротенькой улице Коцюбинского перед высоченным новым домом. Глянула:
магазин научной книги. Зачем он ей? И почему приплелась именно сюда?
Бессознательно-сознательно? Отродясь здесь не бывала. Даже готовясь к
встрече с академиком, ограничилась лишь несколькими статьями из
энциклопедий. Попыталась просмотреть двухтомную "Энциклопедию кибернетики",
но отложила, не читая, так как нормальному человеку там читать нечего -
дикие формулы, дикий текст: "Марков доказал, что не может быть алгоритма,
который по двум законченным триангуляциям четырехмерных многочленов означал
бы томоморфизм этих многочленов".
Теперь, когда ее позорно выгнали, она - перед магазином научной книги.
Хочет приобрести книги академика Карналя? Смешно! Но в магазин все же вошла.
Должны же у этого Карналя быть какие-то книги, коли он академик. Посмотрим,
что он пишет.
Анастасия тряхнула волосами, остановилась у входа. В магазине были одни
женщины. Покупателей - ни одного, а продавцами - только женщины. Невыносимо.
Продавать книги - мужское дело. Седым, мудрым, спокойным, углубленным в
нечто чуть ли не потустороннее, удивительно непрактичным, наивным, как
парижские букинисты. Ну, она никогда не была в Париже, но о букинистах
знает. Хорошо бы и здесь. В таком книжном магазине. У женщин она не хочет ни
покупать, ни спрашивать.
Анастасия вышла, так и не спросив никого о книгах Карналя. А может, их
и нет? Это когда-то академики были обязательно с книгами, с сочинениями,
теперь, наверное, иначе. Она однажды слышала выступление какого-то
академика, который не умел произнести слова "Финляндия", упорно повторяя
"Финдляндия". Особенно смешно было потому, что ученый только что вернулся из
Финляндии и рассказывал о своей поездке. Но какое это имеет отношение к
Карналю?
Анастасия шла, изо всех сил размахивая своей сумочкой, мстительно
закусывая губу, составляла мысленно статью о Карнале. Вы верите в
существование гениев? Книга, которую вы берете в руки, свидетельствует...
Нет, надо начинать с долгой и яркой жизни. Увы, долгая жизнь наряду с
успехами и радостями приносит и огорчения, просчеты, ошибочные поступки. Мы
можем с огорчением отметить в жизни нашего автора и неумеренные восторги, и,
что много хуже, несвойственные ученому высказывания по адресу ряда его
старших (или младших) коллег, которые по тем или иным причинам... Но мы
должны быть снисходительными, тем более что эта снисходительность - не
проявление милости, она заработана ученым, его талантом, его трудолюбием,
всей его прежней жизнью. Конечно, мы можем сегодня отметить, что в его
научной практике бывало и такое, когда мысль опережала слово или, напротив,
слово опережало мысль, и тогда мы встречались либо с невыразительностью,
либо с анахронизмом, либо же с откровенными неудачами вообще. Но разве это -
не признак настоящего?.. Он живет и работает среди нас, вместе с нами, не
уступая в активности самым молодым, самым энергичным, хотя в науке
энергичность и не всегда свидетельство истинности намерений и не ведет к
полезным последствиям, уже не говоря об открытиях... Его время нормировано
по наивысшим стандартам, недоступным пониманию простых смертных. Достаточно
сказать, что оно на целых полгода расписано до последней минуты...
Представить себе это трудно, да, наверное, и не надо представлять, так как
тут кончаются обычные параметры человеческой жизни и мы переходим в сферу не
то машинного функционирования, не то, возможно (мы бы хотели надеяться
именно на это), в область будущего, ибо академик Карналь считает себя (и,
вероятно же, не без оснований) среди нас, людей, углубленных в заботы
повседневности, полномочным представителем грядущего. Он как бы сошел со
страниц научно-фантастических книг, в чем вы легко можете убедиться, если
вам удастся каким-либо образом встретиться с академиком, хотя, откровенно
говоря, вряд ли вам удастся это сделать...
Анастасия прервала поток своих злых мыслей. Чуть не застонала от
собственного бессилия. Жалкая месть жалкими средствами. Кто ты такая, чтобы
судить? И вообще - зачем ты? С одинаковой легкостью пишешь о самодеятельных
концертах, о превращении Киева в образцовый город, о новом спектакле в
оперном театре, о сооружении нового жилищного массива Виноградарь и о
ветеранах войны. А задумывалась ли ты, когда была война? Для тебя это нечто
совсем нереальное. Невозможно даже вообразить. Расстояние чуть ли не такое,
как до Пелопоннесской или Пунических войн. Когда, была Третья Пуническая
война? И когда Ганнибал впервые пустил на римлян своих слонов? А когда
впервые "заиграла" наша "катюша"? И кто подбил первого "тигра"? Не знаешь
или же не хочешь знать? А ведь вокруг еще полно людей, которые пережили
войну и помнят каждый день из тех полутора тысяч дней. Отец твой начинал
войну лейтенантом, закончил полковником, ты родилась уже как полковничья
дочка, детство твое прошло среди людей, которые научились на войне стоять
плечом к плечу, никогда не знать одиночества...
Она тоже этому училась, а потом забыла, растеряла все найденное,
осталась только память об отце, да и не память, а сплошная боль, которой она
боялась все больше, но избавиться от которой, чувствовала это отчетливо, уже
никогда не сможет. Если бы она встретилась с Карналем, она бы, наверное,
сумела рассказать о своей причастности к людям войны и, следовательно, о
своем праве на их воспоминания. Ибо журналист тоже обязан так или иначе
завоевывать право. То ли способностями своими, то ли общностью своей судьбы
с людьми, о которых пишет, а то и просто настырностью, к которой приходится
порой прибегать. Она не могла быть настырной, да и не хотела. Академик
Карналь ее не интересует. Теперь она вспоминала свою неудачу в приемной
Карналя безгневно, почти весело. Вела себя как глупая девчонка. Ехала,
переживала. А между тем следовало попросту позвонить по телефону и узнать,
сможет ли Карналь принять ее. Или пусть бы позвонил сам редактор. Для
солидности и для соблюдения уровня. Потому что когда ты живешь в столице, то
на каждом шагу приходится заботиться о соблюдении странной категории,
определяемой таким знакомым и в то же время непостижимым словом "уровень".
Анастасия на мгновение остановилась, чтобы решить, куда идти: в
редакцию или есть мороженое. Мороженое показалось привлекательнее.
Алексей Кириллович относился к той категории людей, которые изо всех
сил стараются подчеркнуть свою незаметность. Вот он стоит перед тобой, а в
то же время его словно бы здесь и нет. Как в песне поется: "Ой був та й
нема, тай поУхав до млина". Одна нога тут, другая там, одно ухо к тебе, а
другое - еще куда-то, глаза уставились на тебя, а уже где-то высматривают
что-то свое - вечная раздвоенность, расколотость, распятость на всех ветрах
и сквозняках. Таков Алексей Кириллович. Голос у него тихий, такой, что и не
поймешь сразу, хочет он тебе что-то сказать или просто шепчет сам себе,
какое-то чревовещание, на лице не дрогнет ни единый мускул, в глазах
никакого выражения, в самом голосе навеки утрачены все интонации. Машинная
речь?
Алексей Кириллович принадлежал к той распространенной разновидности
людей, которые называются помощниками. Должность, видимо, нужная, но в то же
время иной раз и смешная. К примеру, что должен делать помощник академика?
Помогать думать? Помощники у Карналя не держались. Чувствовали свою
ненужность, бесполезность, не выдерживали двусмысленности и комичности
своего положения и уходили добровольно: расставания были мирными, часто даже
трогательными, но все-таки расставания.
Алексея Кирилловича подсунул Карналю Кучмиенко. Слово "подсунул" не
относится к литературным, но другого Карналь в данном случае подобрать не
мог.
Алексей Кириллович был невысокий, но и не низенький, не блондин, и не
брюнет, сложен будто бы и крепко, но и не слишком плотно, его возраст никто
бы не определил с первого взгляда. Почти все как у Карналя. Правда, у
академика была довольно густая шевелюра, а у Алексея Кирилловича уже что-то
предательски поблескивало на макушке, но он весьма удачно маскировал
преждевременную лысину. С первых же дней своего пребывания на шаткой и, да
позволено будет сказать, довольно неблагодарной должности он старался
завоевать доверие Карналя своею честностью и верностью. Ничего не скрывал,
никого не подпускал к академику, оберегал его от непрошеных гостей,
отбивался от попыток посягательства на время, мысли, личность своего ученого
бога, был жрецом в святилище Карналя и гордился этим.
Утреннее вторжение дерзкой корреспондентки в святыню не оказало на
Алексея Кирилловича ни малейшего впечатления. Видел и не такое. В иерархии
Алексея Кирилловича корреспонденты не возводились в высший ранг, особенно же
такие, как эта девушка. Поэтому он даже не сказал Карналю о той короткой
стычке, которая произошла в приемной. Дел было так много, что помощник мог и
забыть о каком-то там незначительном эпизоде, забыть, но не навсегда, ибо
это противоречило бы принципу честности, который исповедовался помощником
свято и безоговорочно.
Неделя или месяц прошли с того утра, когда смешная в своей дерзости
девушка добивалась свидания с академиком, сказать трудно, но можно со всей
определенностью утверждать, что прошло именно такое время, какого
заслуживало столь незначительное событие, и вот тогда Алексей Кириллович,
выбрав соответствующую минуту, когда, по его мнению, академику нужна была
умственная разрядка, своеобразная интеллектуальная кратковременная
передышка, небрежно проронил, что, мол, была тут одна корреспондентка,
которая добивалась, но это же несерьезно, поэтому он...
Карналь то ли услышал, то ли нет. Передышка для ума продолжалась один
лишь миг, его мозг уже жадно вгрызался в какие-то лишь ему одному ведомые
идеи. Академик взглянул на своего помощника как-то отсутствующе, точно на
неживой предмет, как бы на столб воздуха, посмотрел без выражения и даже
оскорбительно, но Алексей Кириллович не смутился таким отношением к своей
особе (ибо что такое личность там, где должен торжествовать долг?), он знал,
что непременно должен пробиться к Сознанию Карналя со своей информацией,
какой бы незначительной она ни была, в этом, собственно, и состояла, по его
мнению, первейшая обязанность всех помощников в мире, наивысшее их
назначение и оправдание самой этой профессии. Когда же у тебя есть цель, то
для ее достижения ты должен применять все известные тебе способы, а у
Алексея Кирилловича, как у человека, посвященного в тонкости тактического и
стратегического мышления, число способов было практически неисчерпаемо.
Правда, он не принадлежал к специалистам, скорее к дилетантам, поэтому часто
сама суть того или иного широко применяемого среди сотрудников Карналя
метода умственных упражнений не была ему понятна, он схватывал лишь что-то
побочное, несущественное, одно лишь название, особенно же когда оно было так
или иначе привлекательно, интригующе. Поэтому так ему понравился термин
"мозговая атака", или, как говорят американцы, "brainstorming". Термин этот
Алексей Кириллович понимал буквально: атаковать собеседника, пробиваться к
его сознанию любой ценой, даже когда тот отмахивается от тебя, как от
осенней мухи.
На этот раз пригодился именно способ мозговой атаки, так что Алексей
Кириллович снова вернулся к своему сообщению о настырной корреспондентке, но
теперь это уже не имело вида беспристрастной, лишенной эмоционального
элемента информации, а приобретало, так сказать, некоторое очеловечивание,
поскольку помощник хотел оправдаться за свое не совсем учтивое поведение с
корреспонденткой, хотя в неучтивости его никто и не обвинял.
- Вы не беспокойтесь, Петр Андреевич, - доверительно говорил он
академику, - это не из серьезного органа...
- Не понял, - встряхнулся от своих мыслей Карналь. - Кто, что, откуда?
- Эта корреспондентка, о которой я только что... Не из партийной
газеты... Если бы центральный орган, так я бы... Вы же знаете, Петр
Андреевич, с прессой мы всегда в контакте. Но это - нет...
- Тогда откуда же? - Карналь наконец начинал, кажется, интересоваться.
- Молодежная газета, - извинительно усмехнулся Алексей Кириллович, -
знаете: комсомольцы, молодежные сердца... Кстати, о встрече ученых с
журналистами все газеты дали ваше фото, а эта газета единственная не дала.
- Не дала? Так там, значит, интересные люди?
Алексей Кириллович вздохнул. Не всегда устами академиков глаголет
истина, как и устами младенцев. К сожалению.
- Я сказал ей, что вы никогда не вспоминаете. О войне в особенности.
- Вы в этом убеждены? - с любопытством покосился на помощника академик.
- По крайней мере, я не слышал от вас... За время моего... Кроме того,
я сказал ей, что ваше время принадлежит государству, народу, никто не имеет
права посягать на него... Если же надо редакции, то должен быть соблюден
уровень и договариваться должен всякий раз только главный редактор, а то и
еще выше...
Но этого Карналь уже снова не слушал. Кто там должен договариваться,
редактор или кто-то там еще выше, и кто этот "еще выше", - ничто уже его не
интересовало. Не оскорбляло и то, как бесцеремонно распоряжаются его
временем, чуть ли не указывая ему, как эффективнее всего тратить это время.
Зато бесконечно удивило, что даже этот приближенный к нему и, ясно же,
подставленный Кучмиенко для всестороннего наблюдения и изучения человек,
собственно, до сих пор не заметил, что он, академик Карналь, вот уже много
месяцев почти совершенно пребывает в сфере воспоминаний, полонен
воспоминаниями, к тому же мучительными и нестерпимыми, отчего коэффициент
его полезного действия начинает приближаться к нулю, если уже не достиг
этого уровня.
- Скажите, Алексей Кириллович, - предложил своему помощнику сесть, хотя
тот в своей вечной незаметности никогда не хотел этого делать, - вот вы
распорядились за меня... Отказали мне в праве на воспоминания о войне...
Каковы ваши мотивы? Могли бы вы мне объяснить?
Алексей Кириллович смутился.
- В конце концов, - развел он руками, - я не совсем точно выразился...
Отказывать я не имею права... Но посоветовать... Я посоветовал той
девушке...
- Что же вы посоветовали?
- Простите, Петр Андреевич, но вы относитесь к генералам от
кибернетики. Я это пояснил ей достаточно популярно... Что же касается войны,
то посоветовал ей поискать генералов из тех времен. Воспоминания генералов о
войне - это же прекрасно. Еще лучше - когда вспоминают маршалы... Жуков,
Василевский... Полководцы...
Карналь снова выпустил своего помощника из поля зрения и, кажется, с
горизонта мысли. Говорил и не ему, и не себе - просто думал вслух:
- Воспоминания полководцев... Это и не воспоминания. Философия войны.
Столкновение мыслей, сплошная абстракция. Фронты, армии, огромные массы
людей, неизмеримые расстояния, театры военных действий, гигантская шахматная
доска... Но нет приближения к человеку, отсутствует сугубо человеческий
элемент, исчезают судьбы, отрыв от корней, схоластика...
Алексей Кириллович всей своей фигурой выказывал стремление к умалению и
уничижению, старался стать, может, и вовсе незаметным. Он казнился
откровенно и, если бы можно было так сказать, напоказ.
- Петр Андреевич, вина моя очевидна.
- Вина? Не вижу.
- Я не учел. Смотрел на вас сугубо функционально. А вы прожили такую
жизнь...
- Как и все.
- Но ведь не все - участники Великой Отечественной войны. Только
очевидцы могут рассказать благодарным потомкам.
Академик сказал такое, что Алексей Кириллович онемел от тревожного
удивления:
- Никто так не врет, как очевидцы.
Затем прибавил без видимой последовательности:
- Что такое воспоминания? Занятия для пенсионеров, бездеятельная трата
времени? Но ведь это же и история, черт побери! Человек без воспоминаний
лишен истории, он остается голым в холодных полях вечности. Каково ваше
мнение о полезности истории, Алексей Кириллович?
- Я разделяю ваше мнение, Петр Андреевич.
- Не надо разделять чужие мнения, надо иметь свои!
Пугаться не входило в функции Алексея Кирилловича, зато среди его
неисчерпаемого церемониала всегда в достатке было почтительности. Он склонил
голову набок, отдавая дань уважения прошлому своего шефа, прошлому, может, и
не очень героическому, но тяжелому.
- Поверьте мне, Петр Андреевич...
- Вы могли бы отыскать ту корреспондентку? - неожиданно спросил
Карналь.
Алексей Кириллович усмехнулся. Разве есть что-то на этом свете, чего не
смог бы он, помощник академика Карналя?
- Вы должны извиниться перед нею... Извиниться и... Может, я
действительно смог бы, когда выпадет минута...
- У вас есть "окно" в следующую среду, Петр Андреевич, между
четырнадцатью и шестнадцатью...
- Не станем с этим спешить. Следующую среду я уже кому-то пообещал.
Кажется, ко мне должны приехать с Полтавщины. Но мы с вами обязаны найти
время. С прессой нужно жить мирно...
Как это назвать? Воспоминания? Свидетельства очевидца? Застарелый
кошмар?
...Горы, ощетинившиеся редколесьем, ледяной дождь с черного неба, люди,
разделенные тяжелой, как смерть, глиной, перемешанной с камнями, одни
снаружи, другие во внутренностях горы, но умирают и те и эти - так все это и
поныне стоит в его памяти. Еще видит он беспорядочные кучи кирпича
разбомбленных станционных строений, опрокинутые вагоны, паровозы с
растерзанными внутренностями котлов, глубокие воронки в земле, обозначенные
пучками соломы места падения неразорвавшихся бомб, равнодушный камень замка
по ту сторону железнодорожного полотна.
Никогда никому об этом не рассказывал, даже не пытался, потому что
никто не поверит. Тот день принадлежал войне, хотя был одновременно и вне
войны, а назвать его следовало бы днем, выброшенным из войны.
Дождь шел уже несколько дней. Злой черный дождь падал с черного неба на
толпу у подножья глиняной, поросшей темным редколесьем горы, небесные воды,
едва дотрагиваясь до того, что было внизу, мгновенно замерзали, ледяной
панцирь сковывал груды глины, тяжелые неуклюжие тачки, кирки и лопаты,
людей, не делая исключения ни для заключенных, ни для охраны, у которой
оружие под тонкой коркой льда сверкало, как стеклянное. Но оно не было
стеклянным - в этом мгновенно убеждался каждый, кто имел неосторожность
перешагнуть незримую линию постов. Без предупреждения раздавался выстрел,
человек падал и так лежал до самого вечера для острастки живых. За спиной у
заключенных была большая станция, разрушенная, разбомбленная американскими
штурмовиками, по ту сторону долины, по которой пролегали рельсы, высился
серый, в гнилых пятнах древности замок, город обтекал мрачное здание замка
причудливыми кровлями своих домов, а со стороны глиняной горы, которую
ковыряли измученные люди, лежало предместье, одна длинная улица, она
начиналась сразу же от самых железнодорожных путей, начиналась городскими
домиками, постепенно переходила в улицу сельскую и упиралась где-то далеко в
темный лес.
Дождь начался еще в ту ночь, когда американцы совершили особо удачный
налет на станцию и город, и лил вот уже несколько дней. Гражданское
население было согнано в городское бомбоубежище, вырытое в недрах глиняной
горы за станцией. Американцы сыпали бомбами щедро и вслепую, бомбы рвались
даже в далеком лесу. Много их упало на глиняную гору, и оба выхода из
бомбоубежища оказались заваленными. Чуть ли не все жители городка оказались
похороненными в глиняной горе, они сидели там в сплошной темноте, может,
задыхались без воздуха, может, умирали от голода, может, утопали в холодных
подземных водах, вызванных взрывами бомб. Спасать было некому. Шел февраль
сорок пятого года, советские армии достигли Одера, даже слепые видели конец
войны. Германия корчилась в последних судорогах, тотальная мобилизация
повымела последних калек, фронты глотали все, в тылу оставались женщины,
дети, безнадежные калеки и над ними - безликая жестокая сила всех
гауляйтеров, крайсляйтеров, охранных войск, тайных служб палачей, убийц,
доносчиков и просто негодяев по профессии и по призванию.
Похороненные в глиняной горе были как бы воплощением той безысходности,
в которой очутился весь немецкий народ. Диктаторы всегда ставят народы в
безысходность, а потом требуют жертв и конечно же рабской покорности. Гибель
за неведомые, но непременно высокие идеалы относится к наивысшим
добродетелям, и вот те, кто сидел где-то во мраке подземелья, имели
прекрасную возможность выказать преданность и покорность судьбе. Спасать их
было некому. К глиняной горе пригнали несколько десятков польских пленных,
истощенных до предела итальянских солдат, недавних союзников, а теперь
врагов, брошена была и каторжная офицерская команда советских пленных.
Этих людей должны были объединить общие усилия - объединяла ненависть.
Они ненавидели стражу, всех тех безымянных, списанных с фронта из-за ранений
эсэсманов, которых заключенные щедро наделяли язвительными прозвищами:
Лунатик, Гитлер, Боксер, Пес, Паралитик. Мстительное чувство ненависти
невольно распространялось и на тех, кто сидел в недрах горы: ну, гады,
попались, вот бы к вам и всех тех, кто на воле... Не думалось, что там дети
и женщины, - "замурованные" для чуть живых узников были прежде всего
врагами, бестелесной и безликой массой, достойной лишь проклятий и чувства
мести. Ибо разве же не они повторяли стишок из хрестоматии: "Возьмем на себя
все невзгоды войны: ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть, когда велит
судьба..." И разве не они требовали свободы и хлеба лишь для себя? Почему
свобода только для них и хлеб только для них? Где другие? И можно ли
когда-нибудь накормить ненасытных, которые думают о хлебе, забыв о чистой
совести?
Поляки работали молча. Делали вид, что работают. Итальянцы подбадривали
себя восклицаниями "Лаборандо! Престо!", но шевелились довольно вяло - не
было сил. Команда, в которой находился Карналь, саботировала почти
откровенно. За ними давно укрепилась слава саботажников, не боялись уже
ничего, каждый уже заглянул за край жизни, открылись глазам все глубины
небытия, смерть ходила возле на расстоянии вытянутой руки, жалкая
непрочность исчерпанного до предела тела, позорная зависимость от слепого
случая, от прихоти вооруженного стража - все это научило их полагаться лишь
на силу духа, на собственную твердость и непоколебимость. Такими были всюду,
этим держались до самой смерти и даже после смерти.
Карналю повезло в несчастье, когда он оказался среди этих людей.
Собранные из многих концлагерей, безнадежные штрафники, случайно уцелевшие,
уже наперед внесенные в реестры смерти, эти люди поражали даже эсэсовцев,
перекалеченных на Восточном фронте и приставленных к советским пленным,
чтобы могли удовлетворить свою жажду мести, ибо для таких мстить никогда не
поздно. Невозможно было себе представить более сдруженных людей, чем вся эта
штрафная команда, но она еще делилась на маленькие ячейки, в которых люди
сходились совсем тесно, объединялись неожиданными симпатиями, восхищением,
уважением.
Карналя из-за того, что был самый молодой, все звали Малышом, его
ближайшими друзьями были Профессор и Капитан. Собственно, Профессор Георгий
Игнатьевич в мирной жизни был доцентом, преподавал в Одесском университете
математику, Капитан Гайли действительно имел такое звание в армии, до войны
же работал главным зоотехником конезавода в Туркмении. Профессор - это
воплощение ума, Капитан - красоты, ловкости маленького мускулистого тела,
неукротимой жажды воли, пылкого темперамента сына пустыни, а что мог
добавить к их достоинствам Карналь? Был Малыш - и этим сказано все. О нем
должны были заботиться, опекать его, помогать ему, защищать его, учить. На
фронт пришел сразу из десятилетки, да и то недоросший, так как в школе он
учился слишком успешно, перескочил сразу через два класса и десятый класс
закончил шестнадцатилетним. В армию брать его не хотели, тогда он написал
письмо маршалу Тимошенко, и хоть ответа не успел получить, но военкоматовцы
из уважения к такой настойчивости послали Карналя в автомобильное училище.
До него он так и не доехал, зато доехал до фронта, и война для него началась
с июня сорок первого, а прервалась несколько месяцев назад уже на словацкой
земле. Может, уважали его именно за то, что был "самый свежий" из пленных,
большинство скиталось по концлагерям уже с сорок второго и сорок третьего,
было даже несколько с сорок первого, на тех смотрели как на святых, как на
посланцев с того света. Тех, что с сорок первого, старались оберегать, но
еще больше оберегали Малыша, поскольку он был как бы посланцем великой
могучей армии, которая уже добивала фашизм и вот-вот должна была дойти до
Берлина.
С Профессором и Капитаном Карналя сдружила также одинаковая мера
ненависти, проявляемой к ним эсэсовцами. Профессор буквально подавлял,
уничтожал этих недоученных глотателей фашистских лозунгов и карикатур
"Штюрмера" своим умственным превосходством. Его особенно остро ненавидели за
причастность к точным наукам. Ибо точные науки противоречат таинственному
духу глубинных истин, духу великого и всеобщего, духу неопределенного, духу
самоотречения, готовности к бою. "Наше знамя - верность, бьет барабан, будь
храбрым! В щепки весь мир разнесем!.."
Капитана ненавидели за дикую свободу в глазах. Одних только славян
тридцать миллионов лишних на континенте, которые должны быть уничтожены,
сожжены, развеяны по ветру. Откуда еще эти азиаты? Зачем? Раса, кровь,
честь, верность!
Малыша ненавидели за молодость. Почему офицер? Такой молодой - и уже
офицер? Невероятно и недопустимо. Молодого легче сломить. Жестокость к врагу
знаменует силу и уверенность.
Всех троих били регулярно и методично. Ждали страха и одичания, но
дождаться не могли. Приставили к ним молодого эсэсовца, которого они
прозвали Паралитиком, так как он весь дергался то ли от фронтовой контузии,
то ли от страха, пережитого им, когда над ним прошла советская
"тридцатьчетверка". Молодой, высокий, даже красивый, всегда с
наманикюренными ногтями, наодеколоненный, Паралитик отличался утонченной
жестокостью. Это он выдумал брить всем штрафникам головы и заставлял их на
холодном дожде снимать пилотки и сбрасывать все то, чем они пытались
прикрываться. Тут, под этим ледяным дождем, пленные старались хоть
как-нибудь защититься, накрываясь финскими бумажными спальными мешками,
выданными им несколько месяцев назад вместо постелей. Мешки предназначались
для одноразового употребления, переспишь в нем, и мягкая бумага внутри
рвется в клочки так, что влезть туда вторично уже нет возможности, но
верхняя оболочка, изготовленная из более прочной бумаги, еще как-то
держится. Поэтому они просто укрывались этими мешками, ложась прямо на голые
доски нар в своем бараке, опутанном несколькими рядами колючей проволоки, а
утром, выбегая под холодный дождь, натягивали на себя некое подобие
башлыков, сделанных все из тех же мешков. За день бумажное покрытие
расползалось, от него оставались одни ошметки, обмерзшие, покрытые блестящим
слоем льда, они шуршали, издавали какие-то мертвые звуки, но Паралитик и
этого жалел для несчастных людей, всякий раз срывал то с одного, то с
другого остатки бумажных мешков, обнажая бритые головы безжалостности дождя.
- Ему бы заигрывать с девицами, а не издеваться над нами, - сказал
Малыш. - Ишь как наманикюрился да надушился.
- Все его девицы здесь, в горе, - со злостью рубанул киркой глину
Капитан.
У Профессора голос был простуженный, хриплый, отчего казался усталым.
- Они считают себя сильной расой, - сказал он, - на самом же деле -
жалкие приспособленцы. Приспособленчество - один из способов
противодействовать времени. Очень распространенный среди некоторых категорий
людей. Ослепление их так велико, что они даже не замечают приближения конца.
Ретивость не уменьшается, и это меня больше всего удивляет. Неужели они все
так ослеплены?
Разговаривать Паралитик не позволял. Да и другие не позволяли.
Работать! Быстро! Много! Упорно! Визг, угрозы, проклятия. Не действовало.
Никто не торопился. Ни поляки, ни итальянцы, ни советские офицеры. Все были
разделены, посты были расставлены так, чтобы узники не смешались, но
работали все одинаково - уже и не руками, а одними глазами, насилу
вскидывали кирки, падали вместе с ними, лежали на мокрой холодной глине,
дышали тяжело, надсадно, точно каждый вздох был последним. Часовые материли
их в живой камень, в гром и молнию и все стихии света, били, кололи штыками,
время от времени раздавались выстрелы - ведь за застреленных при попытке к
бегству каждый пост получал три дня отпуска и пять марок вознаграждения, но
конец войны был так близок, что никто уже и не мог сказать наверное, успеют
ли отгулять свои три дня, заработанные еще на одном убийстве.
- Льоз! Бистро! Работа!
В длинных плащах, черных, как дождь, лоснящихся, как лед. Собранные и
методичные. Человеческие чувства им неведомы. Не жди спасения и сочувствия.
Их сила - во внутренней пустоте. Там эхом отражались лишь приказы. Орднунг
ист орднунг. Достоинство, заслуги, ценности человеческие, добро, зло - ничто
тут не действовало. Машина, механизм, крематорное небо, крематорный язык,
крематорное существование.
И они хотели, чтобы пленные быстро откапывали тех, кто был похоронен в
подземном бомбоубежище! Разве там не такие, как эти, на постах? Разве не те,
кто их родил, воспитал, кормил, посылал на покорение мира?
- Закопал бы их всех в землю! - сверкал черными глазами Капитан. - Ты,
Профессор, говоришь о гуманности, а погляди на постовых. Целый день жрут
бутерброды с маргарином, с колбасой, со шпиком и смальцем, нарочно дразнят
нас, умирающих от голода, забыли о тех, кто сидит в этой горе и так же, как
мы, уже умирает от голода. Почему должны думать о них мы? Если уж так
спешат, почему боятся, чтобы мы работали и ночью? Потому что знают, что мы в
темноте разбежимся. Ну, и пусть бы разбежались, зато раскопали бы эту гору
не за неделю, а за три дня и извлекли бы на свет божий тех заживо
погребенных, хотя там и фашисты, ибо все тут фашисты, и я бы их всех!..
Капитан был так красив, что его не портил даже размокший, ужасающе
деформированный спальный мешок, а невероятная худоба словно бы даже шла ему.
Удивляться приходилось, откуда берется в этом маленьком, высохшем до самых
костей теле столько огня и страсти.
Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих
друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал
дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у
человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так
же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой
степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и
неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и
вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще
больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень
любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он
рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал
(а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так,
словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его
слушали и всякий раз просили рассказать еще.
Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет
композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется
жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят
написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на
стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну
фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в
плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот
же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях
золотистых!
После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать,
пусть взовьется его мысль!
Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни
мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым
замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо
если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы
прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у
наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко,
какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать,
разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы,
смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями
землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня!
Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных
глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что
не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным
горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если
отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому.
Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой
ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным,
как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего
человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били,
убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж.
Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был
прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик
отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами,
стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они
бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях,
раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись,
бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались
они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим
прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха
арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между
пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако
эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто
рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые
менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым
норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий
старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой
широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали
и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал
огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой.
Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги,
стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой
высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом.
Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под
земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины,
дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили
младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались
в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до
бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались
и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им
фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в
подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и
лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти,
удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали,
неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот
орднунг, где то послушание!
Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения,
выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их
благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина,
черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана,
бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не
удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не
отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза,
в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду,
выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я
хочу тебя! Только тебя!"
Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще
несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же
обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за
итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь
своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об
угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык
ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс",
типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира.
Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови
была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность,
теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за
женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик
попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной:
- Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе
мало немецких мужчин?
Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана,
только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли,
заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи,
прокричала в лицо эсэсовцу:
- Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые,
а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы
хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?!
Лунатик и Боксер бросились на помощь Паралитику, но не могли
протиснуться сквозь плотную толпу женщин, которые с болезненным любопытством
и сочувствием присматривались к тому, что происходит между одной из них,
русским пленным и немецким солдатом. Большинство женщин, выбравшихся из
бомбоубежища, торопилось уйти, боялись быть заподозренными даже в сочувствии
той, разбушевавшейся.
Эсэсовцы ничего не могли поделать. С женщиной - не то, что с
истощенными до предела заключенными, да еще поставленными вне всех
человеческих законов. Молодая немка и в мыслях не имела защищаться и
оправдываться - она продолжала дерзкое наступление.
- Вы, проклятые собаки, - кричала она эсэсовцам, наставляла на них
грудь, разбрасывала в отчаянных взмахах свои длинные черные волосы, - вам
хотелось, чтобы мы подохли в подземелье? Или, может, это вы копали? Может,
ваши руки в глине? Может, вы спешили нас спасти? Вы чистенькие! Вы - всегда
чистенькие! Мы ненавидим вас, а этих любим! Этих грязных и полумертвых, как
и мы сами! Замученных, как святые!
Профессор и Малыш потихоньку спрятали Капитана от эсэсовских глаз, тут
важен был каждый миг: пока звучали только слова, но могли прозвучать и
выстрелы.
А на помощь эсэсовцам пришла какая-то старая женщина, вся в черном,
поблекшая и измученная, с голосом тихим и горьким.
- Криста, что с тобой, - попыталась она угомонить молодую. - Ты
позоришь память моего сына. Взгляни на себя...
- А, это ты, старая ведьма! - словно бы даже обрадовалась та, которую,
оказывается, звали Кристой. - Ты тоже уцелела? Выползла из-под земли, как
недодавленный червяк? Спаслась из пекла, из которого не смог вырваться твой
сын? Не прикасайтесь ко мне! Ненавижу! Всех вас ненавижу! А этих люблю! Хочу
любить того, кого выбрала! Хочу привести его в свою безупречную немецкую
постель! Где он? Зачем вы его забрали? Умеете только забирать и отбирать, на
другое неспособны!
Зашлась в бессильных рыданиях, и тут старая женщина сумела наконец
справиться с нею, грубо толкнула ее перед собой, почти погнала прочь, и
эсэсовцы могли бы усмотреть в этом вызов и укор за то, что не сумели
укротить Кристу, но у них было достаточно своих забот, их головы уже
обмозговывали самые утонченные и самые жестокие способы наказания пленных, и
прежде всего маленького красивого азиата, прозванного Капитаном. Если их и
удерживало что-то от немедленных действий, то не неловкость перед женщинами
и детьми, не гневные слова Кристы, не какие-нибудь там человеческие чувства,
от них они были освобождены еще с самого детства, а отсутствие приказов,
своевременных, точных, кратких и в то же время исчерпывающих. Даже не имея
приказов для непредвиденного случая, они охотно поддались бы автоматизму
поведения - броситься на пленных с прикладами, со штыками, могли бы
пристрелить кого-то для острастки (опять-таки все угрозы падали прежде всего
на Капитана), но бившаяся в истерике молодая женщина стала им помехой, она
внесла нежелательную сумятицу в их устойчивость и порядок. Когда же порядок
нарушается, то следует немедленно его восстановить, что в данном случае
означало: отделить спасителей от спасенных, отогнать пленных как можно
дальше от цивильных немцев, не допустить преступного смешения, щедро
применяя надлежащую жестокость. Все тут делалось с нечеловеческим шумом, с
непременными побоями, оскорблениями и угрозами. Путаясь в длинных полах
длинных обледеневших плащей, охрана сгоняла пленных вниз к путям, сбивала их
в беспорядочные шеренги, считала и пересчитывала, не сбежал ли кто, не
потерялся: "Айн, цвай, драй, фир"... Считали советских пленных, итальянцев,
поляков. Были ретивы и усердны, не допускали даже мысли о малейшем
послаблении, не смущало их быстрое приближение краха, не знали сомнений.
"Deine Ehre heiBt Treue!" - Твоя честь в верности". Верность кому и чему?
Тому, с безумными выпученными глазами, портрет которого только что был
втоптан в грязь там, наверху, и лежал там и поныне? Безопаснее было
прикинуться, будто не заметил того, что случилось, ибо если ничего не
случилось, то не за что и карать.
Перед Капитаном Паралитик задержался дольше, чем перед другими,
замахнулся на него прикладом, прошипел: "Пасс маль ауф" ("Погоди!"), но не
ударил, так как Профессор наставил прикрытое обледеневшим бумажным мешком
плечо, сказал спокойно: "Герр пост, он невиновен". - "А-а, - почти простонал
Паралитик. - Невиновен! Все невиновны! Мы вам покажем невиновных! Хальте
мауль, проклятые свиньи!"
Ничего нового. Профессор презрительно умолк. Не мечи бисер... Взлети,
моя мысль, на крыльях золотистых.
Капитан все еще переживал событие, встряхнувшее его душу, перевернувшее
в нем все, и смотрел своими непостижимыми черными глазами за линию постов с
такой тоской, словно бы уже летел туда, на волю, на простор, в
беспредельность, оставив тут свое обессиленное тело, как что-то
обременительно-ненужное. А Малыш молил в душе: "Прилетайте! Прилетите!
Ударьте! Разрушьте! Зажгите! Прекрасен запах огня. Ничто на свете не
сравнится с этим запахом!"
Фельдфебель, поблескивая из-под плаща неживым серебром своих нашивок,
объявил, что команда для начала лишается обеда, и это только начало,
надлежащая кара ждет виновных позже, а пока все должны работать на расчистке
путей от разбомбленных вагонов, и работать хорошо, ибо саботажников тоже
ждет наказание с одинаковой мерой справедливости и жестокости, как и
полагается всем непокорным.
На расчистке путей можно было работать хоть вечность. Четверо поднимали
разбитую доску, двое тянули в одну сторону, двое - в противоположную, делали
вид, что стараются из последних сил, почти откровенно насмехались над
постовыми, а те даже не могли подбежать, чтобы ударить или пнуть, так как
находились поодаль. Каждый миг могли налететь американские штурмовики,
ударить опять по станции и по путям, спасется только тот, кто окажется ближе
к горам. Заботиться о безопасности пленных было бы смешно. Да они и сами не
думали об этом. Уже и не один Малыш, а, наверное, каждый в душе молил
далеких американцев: "Летите! Прилетите!" Состязались не со страхом смерти,
а со временем. Поскорее бы вечер, тогда отвезут их в барак, опутанный
колючей проволокой, и, может, дадут теплой баланды. Но до вечера еще была
целая вечность, хотя сам день был тоже черный, как вечер, дождь лил и лил,
мороз схватывал дождевые потоки, мертво шуршали обледеневшие бумажные мешки
на пленных, тускло блестело все вокруг, омертвевшее, холодное, скользкое,
омерзительное.
Профессор, Капитан и Малыш были вместе, молча возились между разбитыми
вагонами, не сговариваясь, держались поближе к тому участку путей, в который
упиралась улица пригородного поселка, иногда поглядывали туда, видели тихие
белые домики, покрытые тонким слоем льда так же, как и все вокруг, но там
был еще стеклянный блеск оконных стекол, там пробивался откуда-то пахучий
дым из труб, оттуда долетала до них чужая жизнь с ее теплом, уютом, всем
тем, о чем они давно забыли, а если и вспоминали иногда, то уже не верили,
что изведают ее когда-нибудь. "Как трава - жизнь людей, как твое дыхание, о
господи!" Они не хотели быть травой. Пока в тебе бьется мысль, ты человек -
и таким пребудь вовеки! Так учил их Профессор. Повторял каждый день -
неутомимо и угрожающе. Малыш поклялся в душе, что, если останется в живых,
вынесет из этого потустороннего мира величайшее уважение и любовь к мысли,
когда же будет умирать, то и тогда пусть взовьется его мысль! Крылья еще
малы, но все равно. Его поражала в самое сердце равнодушная жестокость
войны. Война не выбирала. Наносила удары с завязанными глазами. Гибли
лучшие, умнейшие, тут не было разделения на обыкновенных и исключительных,
имело значение лишь то, кто живой, а кто мертвый, кому приходилось умирать.
Малышу хотелось жить, хотелось уцелеть, но если бы надо было умереть за
Профессора, он бы с радостью согласился, потому что в Профессоре спасал бы
от смерти также и собственную мысль.
Между тем он с самого утра молил неустанно: "Прилетите! Разбомбите!"
Человек не всегда может обойтись без помощи. Иногда нужна даже и не помощь,
а толчок, случай, зацепка. Следует ли обвинять тех, кто ждет такого случая,
особенно когда люди лишены всего, кроме собственной воли и мысли? Малыш хоть
и был моложе своих товарищей, превосходил их своим фронтовым опытом.
Профессор любил повторять слова Паскаля: "Природа является бесконечно
поражающим шаром, центр которого везде, а окружность - нигде". Профессор
много знал, за ним стояли целые века человеческой культуры, зато Малыш
чувствовал в себе право трактовать ту культуру так или иначе. Паскалевский
шар был для него прежде всего не признаком бесконечности мира, а указанием
на то, что каждый всегда так или иначе оказывается в данный момент в центре
той беспредельной вселенной, но только тогда, когда этот каждый - боец и
сумеет доказать право на пребывание в центре. Три года на фронте, три года в
беспрерывных боях, три года жестокости, смертей, героизма научили Карналя,
что у бойца должна быть цель не только внешняя, но также и внутренняя. Для
ее определения употребляемо слово "осознанная", но для Карналя в том слове
было что-то оскорбительное. Ибо если только осознанная, то не твоя, чужая.
Осознавать - значит быть только свидетелем событий, поступков, подвигов,
истории, а сражение с фашизмом требовало от каждого хотя бы на краткое
мгновение оказаться в самом центре мира, взять на себя все его надежды и
трагедии, быть не только свидетелем, а бойцом. И когда Малыш мысленно давал
себе слово умереть в случае необходимости за Профессора, это были не пустые
слова, а убеждение, что иначе поступить не может и не смеет. Он видел
слишком много смертей, чтобы не знать, что со смертью еще не все кончается
для человека. Боец умирает, но победа уже летит ему навстречу, она живет,
приближается. Такая смерть - не жертва, она неминуемо имеет свое
продолжение, свое следствие, растягивается во времени, хотя она и короче,
чем жизнь, зато неизмеримо наполненнее. Тут нет выбора между чужой и своей
смертью, есть твердая вера в высокое назначение бойца на земле, в умение
сконденсировать в миг собственной смерти, может, и не одну жизнь, а целые
тысячи их.
Штурмовики вырвались из черного дождя, опередив отчаянный вой сигналов
воздушной тревоги. Прилетели, когда их никто уже не ждал. Темнело, часовые
зашевелились в своих неуклюжих длинных плащах, чтобы собирать пленных,
пересчитывать, точно скот, и бегом гнать на ночевку, как вдруг засвистело,
взорвалось, занялось красным, смерть ударила отовсюду, спасения не было,
падай, где стоишь, бормочи в душе мольбу о спасении, о счастливом случае,
надейся, что переждешь, уцелеешь, выкарабкаешься и на этот раз. Штурмовики
шли двумя волнами, одни сбросили бомбы, другие ударили из скорострельных
пушек и пулеметов. Не знаешь, что ужаснее - разодранное огнем черное небо
или дикое рысканье пуль по земле. Война выступала перед ними всегда только с
завязанными глазами, смерть не выбирала, свой или чужой, не было для нее
лучших и худших, врагов и друзей, для живых она всегда страшна, но еще
страшнее бессильное ожидание смерти.
Профессор, Капитан и Малыш, извиваясь между рельсами, под колесами
вагонов, ежась от звяканья пуль, ударявших о металл, казалось, прямо перед
их лицами, ползли куда-то в сторону, еще сами не сознавая, что будет дальше,
не знали, почему не залегли, как другие. Ближе и ближе к краю путей, к той
улочке, в конце которой темнел спасительный лес. Сигналы тревоги отчаянно
рыдали над ними, американские штурмовики добивали беззащитную станцию,
гремело, клокотало, пылало сзади. Если мир имел форму шара, то непременно
шара огненного, в полыхании и неодолимом запахе огня, а центр мира всегда
там, где есть непокоренный дух и жажда воли.
- Бежим! - тихо крикнул Капитан.
- Бежим! - поддержал его Малыш.
Профессор молчал, не мог перевести дух, два товарища помоложе,
поддерживая его под руки, помогли перепрыгнуть последние рельсы, и все трое
упали, хоронясь не так от пуль и осколков, как от глаз постовых. Ждали
окриков, ждали, может, и выстрелов.
Улица приняла беглецов настороженно. Скользкая мостовая предательски
загремела под тремя парами деревянных колодок. Пустая, темная улица обещала
угрозы не только сзади, но со всех сторон. Зато впереди было обещание воли.
Добежать до леса, спрятаться, затеряться между темными деревьями и убегать,
убегать... Судьба тех, кто безоружным поставлен против вооруженных врагов.
Убежать, чтобы вернуться... Времени оставалось в обрез, война могла
закончиться в любой день, час, гарантий на возвращение не имел сегодня уже
никто, но те, позади, все же боятся возвращений, поэтому непременно станут
преследовать.
Колодки гремели по скользкому камню так, что их услышали бы и мертвые.
Странно, что беглецы смогли преодолеть чуть ли не половину длинной улицы - и
их никто еще не остановил. Ведь их слышали в домах по обе стороны улицы.
Потом услышали и постовые. Услышал фельдфебель с серебряным черепом на
высокой тулье фуражки, услышал и Паралитик, грохот колодок отозвался в ушах
эсэсовцев потому, что штурмовики внезапно исчезли, вдогонку им полетели
сигналы отбоя воздушной тревоги и на мгновение воцарилась тишина. Станция
позади ожила, то, что уцелело, торопливо спасалось, убегало, как и эти трое,
с той разницей, что там все действовали по законам орднунга, а эти нагло
пытались взломать то, что не дано сломать.
Позади послышались свистки сцепщиков вагонов, сопение локомотива,
прибойные волны грохота порожняка, лязг буферов. Обычно эти звуки приносят
надежду перемен, но не теперь и не для тех, кто, едва не падая от усталости
на холодные камни, бежал по улочке, наполняя ее громыханием своих деревянных
колодок, хриплым дыханием.
Тревога была такой короткой, что никто, кажется, не успел укрыться от
налета, да и не было куда прятаться, так как вторично люди не полезли бы в
бомбоубежище, в котором чуть не нашли свою смерть.
Из пригородной улица постепенно превращалась в сельскую, тут были уже
не серые, прижатые друг к другу стандартные домики, а целые усадьбы с
высокими и просторными хозяйственными строениями, с таинственными закутками,
обещавшими и отдых, и приют, и укрытие. Капитан рвался вперед, ощущал
свободу, мог дотронуться до нее рукой, Малыш не отставал от него, но силы
Профессора были уже настолько исчерпаны, что он бежать не мог. Среди них он
был самым опытным по части побегов, уже пытался это делать много раз и,
точно определив появление погони, молча свернул к ближайшему дому, ведя за
собой товарищей. Они заскочили в крестьянский двор, бросились к высоким
сараям, если бы могли, проникли бы туда неслышно, проскользнули бы тенями,
но проклятые колодки загремели во дворе еще громче, и тут навстречу беглецам
вышла невысокая тонкая женщина, пошла прямо на них. Они узнали ее еще
издали, а ей пришлось подойти почти вплотную, чтобы узнать их.
- Ты? - спросила она Капитана, и тот невольно остановился.
Это была Криста.
- Пойдем со мной, - сказала она.
Обратилась только к Капитану, Профессора и Малыша будто и не заметила,
не было ей до них никакого дела, да они оба и не ждали от нее внимания, не
останавливаясь, побежали дальше.
- Спрячемся в сене, - предложил на бегу Малыш.
- Может, принесешь что-нибудь поесть? - обернулся к Капитану Профессор.
- Ведет, так иди.
Криста повела Капитана в тепло и, наверное же, в сытость, о которой они
и не мечтали, а Профессор с Малышом быстро нашли сарай с сеном, взобрались
наверх по высокой лестнице, зарылись в сухое и пахучее сено подальше друг от
друга, замерли, слушая улицу.
Слушали недолго. Узнали голоса Паралитика и Боксера. Один - отрывистый,
визгливый, тараторящий, другой - хриплый и сдержанный. Кричали что-то
неразборчиво, привлекали к себе внимание, поднимали переполох, будоражили
население, наверное, путались в длинных полах своих плащей и спотыкались,
проклинали, грязно ругались. Уже подбегали, были совсем рядом. Может,
пробегут дальше, может, никто ничего не видел, не знает, не подскажет,
может, повезет, может?..
Но тут навстречу эсэсовцам прозвучал голос Кристы - спокойный,
послушный, испуганный.
- Они здесь! - крикнула она. - Я задержала одного. Возьмите их.
Невозможно было поверить, но тот голос действительно принадлежал
Кристе. Слова не могли ей принадлежать, но голос не оставлял сомнений.
- Один там, на кухне, а еще два где-то спрятались. Найдите их и
возьмите всех.
Паралитик и Боксер уже вбегали во двор. Уже выволакивали из дома
Капитана. Профессор и Малыш, хоть и не видели всего, но догадывались. Криста
вела эсэсовцев к сараям.
- Они не могли далеко убежать. Должны ждать этого.
Холодный, страшный своим равнодушием голос. Неужели это та самая
женщина, что сегодня утром валилась на Капитана, хватала его в объятия...
Как это объяснить?
Эсэсовцы били Капитана так, что Профессор и Малыш слышали звуки ударов.
- Где твои товарищи?
- Не знаю!
- Где они?
- Не знаю.
- Он знает! - кричала уже таким голосом, как утром, Криста. - Он должен
знать!
Снова удары.
- Где?
- Не-не...
- Где?
Вдруг что-то женское вновь пробудилось в ее душе.
- А можно не бить его? - спросила она несмело.
- Заткни пасть, курва! - рявкнул на нее Паралитик. Награда за
предательство и рьяность.
Но женщина уже не могла остановиться в своем покорном предательстве.
- Посмотрите в сене, - посоветовала она холодно. - Ищите хорошенько.
Может, хотела спасти Капитана от побоев? И за то спасибо. Сначала
выдать, потом пожалеть. Милосердие после предательства.
Паралитик, бранясь, полез по лестнице туда, где лежали Профессор и
Малыш. Тяжело шуршал сеном, сопел, топтался, шелестел, пырял во все стороны
вилами, пробежал в один угол, потом в другой. Малыш почувствовал, как
холодный стальной зубок пронзил ему ладонь, ждал, что вилы ударят еще раз,
теперь уже в спину или в шею, но Паралитик выругался напоследок, бросил вилы
на сено и побежал к лестнице.
Снова били Капитана.
- Где товарищи?
- Не знаю.
- Скажи, - кричала Криста, - скажи - и тебя отпустят! Я заберу тебя!
Скажи им все!
Она еще верила, что Капитан мог бы пойти за ней.
- Ты, курва, - это уже не охранники, а Капитан. Видно, плюнул на нее
или сбил на землю: там кто-то упал, падение тела услышали те, что в сене,
явственно и четко, и сразу - выстрел, точно загремели все пушки мира,
раскололась земля, и крик Капитана: "А-а-а-ой!" И стон. И тишина.
Не сговариваясь, Профессор и Малыш вынырнули из сена и оказались у
лестницы. Малыш пропустил Профессора, но спускались они вместе и выбежали из
сарая плечом к плечу, еще надеясь своим появлением спасти Капитана.
Опоздали. Капитан лежал мертвый, Криста стояла между двумя эсэсовцами не то
перепуганная, не то удивленная, эсэсовцы уставились на двух беглецов с
недоверием, граничащим с растерянностью.
- Эх, не взяли мы вилы, Профессор, - пожалел Малыш. Он готов был
броситься на убийц с голыми руками.
Паралитик вскинул автомат. Боксер успел ударить по стволу, пуля
звякнула о камень, высекла искры у ног Малыша, эсэсовец крикнул хрипло,
показывая на тело Капитана:
- Взять!
Профессор и Малыш нагнулись над товарищем. Женщина молчала. Молчали
даже эсэсовцы. Профессор опустился на колени, поцеловал убитого в лоб. То же
сделал и Малыш. Потом осторожно взяли Гайли и понесли, хотя сами чуть
держались на ногах. Ощущали под руками еще теплую кровь Капитана. Она
казалась им их собственной кровью. Эсэсовцы в мертвом шорохе своих плащей
шли позади.
Женщина осталась на своем дворе. Никто не сказал ей ни единого слова.
Никто не оглянулся. Никто не спросил ничего. Она стояла и тихо всхлипывала.
...У Карналя было несколько традиционных снов. Один из них: концлагерь.
Будто снова война и снова фашисты бросают его за колючую проволоку. А за нею
бродит Криста, показывает на него пальцем, истерично кричит: "Вот он,
возьмите его!"
Он часто ездит на симпозиумы кибернетиков. Бывал и в Западной Германии.
Дважды был совсем недалеко от того гессенского городка, в котором застрелили
Капитана, выданного Кристой. Можно было попытаться найти ту женщину,
спросить через столько лет: "Зачем вы так поступили? Почему?"
Не искал, не хотел спрашивать.
Трава под ветром - так все они будут говорить о себе впоследствии.
Руководить в науке - самое популярное занятие. Нет другой сферы
деятельности, где была бы такая концентрация людей, наделенных руководящими
функциями. Каждый третий-четвертый уже руководитель. У старшего научного
сотрудника - два-три подчиненных. У заведующего сектором - до десятка
ученых, у начальника отдела - еще больше. Каждый руководитель должен давать
задания, проверять их выполнение, объяснять, подсказывать, критиковать,
разрешать споры, мирить, вдохновлять, обещать, подталкивать. Невероятные
потери времени. Чем выше поднимается человек по ступенькам руководства, тем
меньше у него остается времени для науки, для раздумий, уже не говоря о
сугубо человеческой повседневной жизни, отнятой жестоко и навсегда. Время
идет, летят годы, их не вернешь. А жизнь привлекательна не годами - днями,
часами, мгновениями.
Сколько помнит себя Карналь после университета, у него никогда не было
ни единой свободной минуты. Его мозг работал даже во сне, это был какой-то
сплошной кошмар, и кошмар тот с годами становился тяжелее, так как времени
оставалось все меньше и меньше, приходилось чуть ли не красть крохи времени
для размышлений - все остальное поглощала так называемая руководящая работа.
Двадцать лет он начальник СКБ электронных машин. От зарождения, от первого
дня, от нуля и вот до сегодня, когда уже изданы чертежи машин третьего
поколения и на кульманах расчеты машин поколения четвертого.
Теперь еще и завод электронных машин. То ли СКБ присоединили к заводу,
то ли завод присоединили к СКБ, образовалось научно-производственное
объединение, и Карналь вынужден был стать его директором. Его успокаивали
тем, что дадут сметливых заместителей. Никогда нет недостатка в тех, кто
умеет успокаивать. Так же никогда нет недостатка и в заместителях.
Заместителем по общим вопросам сделали Кучмиенко. В СКБ он заведовал
сектором общих разработок. Карналь мечтал выгнать Кучмиенко уже через год
после создания СКБ, для такого человека там не было ни места, ни работы, он
способен был только испортить сделанное другими, возле него самые
талантливые, самые умные становились бездарностями и дураками, это был не
человек, а какой-то ходячий нивелятор, интегратор в направлении исчезновения
любых способностей, от таких следует спасаться, как от чумы, но кто-то
выдумал для Кучмиенко сектор общих разработок, и Карналь был бессилен.
Иногда Карналю казалось, что и директором он сам был поставлен именно для
того, чтобы Кучмиенко стал его заместителем. Кучмиенко, как медведь из
известной притчи, идти за тобой не хочет, но и одного тебя не пускает. Ты
прикован к нему, как Прометей к скале. Казалось бы, что может быть проще:
возьми порви цепь, стань свободным. Ничего не получалось.
Кучмиенко позвонил по телефону:
- Я слышал, Петр Андреевич, что у тебя компликации с журналистами.
Он любил модные словечки. Карналь легко вообразил лицо Кучмиенко,
широкое, тяжелое, от глаз тянутся какие-то странные валики жира, пивного
цвета глаза не могут сосредоточиться ни на чем, так как их никогда не
сопровождает мысль, дебелая спина угодливо выгнута даже перед телефонной
трубкой, высокий, неуклюжий и... никчемный. Но его никчемность видит только
Карналь, все другие почему-то ослеплены деланным добродушием Кучмиенко. Это
длится уже много-много лет, целую вечность.
- С журналистами мы как-нибудь договоримся. У меня для этого есть
Алексей Кириллович, - сказал Карналь, чтобы отвязаться от Кучмиенко.
- Мои кадры! - довольно засмеялся тот. Никогда не скрывал своих
действий. Подсылая кого-нибудь к Карналю или подсаживая ему в ближайшие
сотрудники, всегда хвалился: "Мои кадры!" Когда Карналь убирал этих людей
из-за их непригодности, Кучмиенко находил еще похуже.
- Ты вот что, - сказал ему Карналь, - за тобой план социального
развития объединения. Где он? Или ждешь, пока начнется следующая пятилетка?
Кажется, договорились, что перспективный план разрабатывает твое ведомство.
Кучмиенко словно бы только и ждал этого, сразу зашуршал на том конце
провода бумагами, стал перечислять:
- План будет из нескольких разделов. Первый: общая
социально-экономическая характеристика объединения и его перспективные
научные задачи. Второй: совершенствование социальной структуры коллектива...
- Погоди, - прервал его Карналь, - это я знаю. Все знают. А где
разработки? Нужны конкретные разработки. Институт Патона, кстати, уже
представил свой план.
- Так то институт Патона...
Карналь положил трубку, не слушая оправданий Кучмиенко, позвал Алексея
Кирилловича. Тот вскользнул в кабинет, как тень, приблизился и не
приблизился, был, наверное, между Карналем и Кучмиенко, между небом и
землей, между присутствием и отсутствием, неуловимый и неопределенный
человек, которого не обвинишь, но которым и не восхитишься.
- Что у нас сегодня? - спросил академик.
- Я связался с той журналисткой, - тихо сказал помощник. - Она уже
здесь.
- Где?
- В приемной.
- Почему же меня не предупредили?
- Вы сказали, когда у вас будет "окно". Я выбрал.
Странная жизнь. Тебя даже не спрашивают. Находят "окна" в твоем времени
и пихают туда кто что хочет. Каждый что-то требует от тебя, каждому что-то
надобно, каждому должен давать, давать, и чем дальше, тем больше,
становишься как бы своеобразным устройством, автоматом, который приводится в
действие уже и не монеткой, а самыми разнообразными способами: телефонным
звонком, голосом, взглядом, желанием, капризом, улыбкой, неуловимым
настроением. О твоем же настроении никто не спросит.
- Хорошо, зовите, пусть войдет.
Алексей Кириллович выскользнул из кабинета, подмигнул заговорщически
Анастасии, успел шепнуть ей на ходу: "Не в духе!" Тихо прикрыл за нею дверь,
оставив с глазу на глаз с академиком. Карналь встал навстречу молодой
женщине, предложил сесть.
- Меня вы знаете, - после первых слов приветствий сказал он, -
позвольте спросить, как я должен обращаться к вам.
- Меня зовут Анастасия.
- То есть Настя.
- Можно и так, но я бы хотела остаться Анастасией.
Высокая, худая. Карналь не любил высоких женщин, и вообще сейчас ему
это было все равно.
- Слушаю вас.
- Ваш помощник...
- Оставим помощников.
- Редакция имеет намерение открыть рубрику "Рассказы известных людей об
одном дне войны"...
- Как понимать: известных?
- Буквально.
- Но ведь я не маршал, не Герой Советского Союза.
- Вы академик. Вас могли убить, человечество утратило бы редкостный ум.
- Война не выбирала. Вполне вероятно, что миллионы намного более ценных
умов утрачены трагически и бесповоротно.
- Вот поэтому-то воспоминания таких людей, как вы, имели бы особую
ценность...
- К сожалению, моя профессия не дает возможности предаваться
воспоминаниям. Не говоря уж о моем нежелании. Думаю, вы не станете меня
вынуждать.
Анастасия бросила на него быстрый взгляд, во взгляде была почти
ненависть, Карналь уловил это, подумал, что мог бы вести себя с девушкой
поприветливее, но что-то ему мешало. Это уж было совсем невыносимо! Мало из
него тянули идей, разработок, теорий, это требовало энергии, бессонных
ночей, постоянного сверхчеловеческого напряжения - теперь хотят еще
воспоминаний!
- Я слишком занятой человек, - сказал почти сурово.
- Человек не может быть в едином измерении.
- Спасибо, что объяснили.
- Вы разрешите хотя бы сфотографировать вас?
- Зачем?
- Мы не смогли дать ваше фото к отчету о встрече ученых с журналистами.
У меня просто не вышел ваш снимок. Вы показались мне... не очень
фотогеничным.
- Думаете, я стал фотогеничнее за эти дни?
- Тогда я не очень-то и старалась. Теперь попробую.
- Наверное, это страшно капительное дело: позировать.
- Не беспокойтесь. Эта камера автоматическая. Она все сделает сама.
- Тогда...
- Вы хотите спросить: зачем я здесь?
- Приблизительно.
- Заодно вам хочется выбросить и мою японскую камеру?
- Угадали.
- Знаете, мне тоже как-то неинтересно здесь. Может, и... моей камере.
Вы просто на редкость неинтересный человек. Ничего поучительного. Ваш мозг -
вполне вероятно. Но как человек...
Карналь засмеялся. Так с ним давно никто не разговаривал.
Анастасия уже шла к двери. Так оно лучше. Он никогда не казнился, когда
приходилось буквально выбивать себе крохи времени, отбиваясь от настырности
и любопытства множества людей, которым просто нечего было делать. Эта
девушка, похоже, принадлежит к той распространенной нынче категории людей,
которые, абсолютно ничего не умея делать, готовы болтать обо всем на свете,
выказывать информированность, делая вид, что именно они решают все проблемы.
- Кстати, моей дочке, пожалуй, столько же лет, сколько вам, -
неожиданно для самого себя сказал Карналь вдогонку Анастасии.
Она остановилась у двери, глянула на него без любопытства.
- Очевидно, я должна сказать, что моему отцу столько же лет, как и вам.
К сожалению, это не играет никакой роли.
- Ошибаетесь, в этом мире все играет роль и все имеет значение. Для
начала вы могли бы записать воспоминания о войне вашего отца.
- Он погиб.
- На войне? Но ведь...
- Вы хотите сказать, что тогда я не могла бы родиться? Он погиб, когда
я училась в девятом классе. Испытывая новую военную технику.
- Простите, если причинил вам боль.
- Но о войне он не рассказывал мне никогда. Не знаю, почему. Может,
собственным детям отцы никогда об этом не рассказывают. Мне кажется, что
даже генералы рассказывают о войне лишь чужим детям - не своим. Пионерам,
красным следопытам...
- А ваш отец?..
- Он был полковник.
Карналь вздохнул:
- Я только лейтенант.
- Но теперь вам, наверное, давно уже присвоили генерала?
- Забыли так же, как забыли выслушать мои военные воспоминания.
Кажется, никто, никогда, кроме...
Он сказал "кроме" и замолк. Анастасия уже не могла так уйти отсюда,
чувствуя, что их разговор из неприятно-официального неожиданно приобрел
характер почти интимный. Уйти - означало оставить этого человека с его
болью, а что Карналь был полон боли - это Анастасия видела отчетливо и
безошибочно.
- Знаете, - сказала она негромко, - может, вы когда-нибудь захотите
рассказать мне что-то, хотя я и не имею права на такую дерзость, но уж так
вышло... Ваш помощник легко найдет меня... Или же... может, я почувствую
сама и приду... Хотя опять же и это почти граничит с нахальством. Простите
за вторжение.
Карналь подумал, что ему не мешало бы иногда чуть больше
уравновешенности в обхождении с людьми. Всегда ловил себя на мысли, что
слишком резок, но всегда запаздывал с этим выводом. Мысли на лестнице, как
говорят немцы.
Он пошел по отделам поглядеть, как там идут дела. Это называлось
"профессорский обход". Когда к СКБ присоединился еще и завод, Карналь с
ужасом стал ощущать, что из-под его влияния ускользает почти все. Уже не мог
помнить всех людей, как это было когда-то, не охватывал всех проблем, не
говоря о деталях, невольно становился главным специалистом по обобщениям,
мог только сопоставлять факты и идеи и обобщать, за детальной же разработкой
наблюдать не имел возможности. Перегруженность или склероз? Память начинала
сдавать, работать только избирательно, сама отбрасывала множество ненужных
вещей: номера телефонов, фамилии, имена, термины, всяческие данные,
названия, формулы. Так дойдешь до того, что и таблицу умножения забудешь,
если не будешь пользоваться ею месяц или два.
Более всего угнетало Карналя то, что он не знал многих своих
сотрудников. Когда-то он принимал людей на работу сам, каждого изучал в
деле, с каждым налаживал контакты, подбирал ключи к сердцу и к мозгу.
Теперь, знал это наверное, воспользовавшись его невероятной загруженностью,
подсовывал ему людей Кучмиенко и уж выбирал точнехонько таких, как сам:
нивелированных, одинаковых, ленивых обещальников, показных добряков -
обычный балласт и в науке, и на производстве, да и вообще в жизни.
Два молодых конструктора, совсем незнакомые Карналю, склонившись над
журналом "Америка", читали стихи Вознесенского и сравнивали, насколько
удачно сделан перевод на английский.
"Меня тоска познанья гложет... и Беркли в сердце у меня", - услышал
Карналь.
Возможно, умышленно задевали его, чтобы он набросился на них. Не
академик - администратор.
Карналь не отреагировал. Конструкторы разочарованно посмотрели ему в
спину, отложили журнал.
- Дает старик? - спросил один.
- Дает, - согласился второй.
Для всех двух тысяч людей объединения академик оставался неразгаданным.
Никто никогда не знал, что он скажет, как прореагирует, как посмотрит на то
или иное. Сплошной знак вопроса. Неуловимость, гибкость мысли просто
сверхъестественная.
Карналь между тем ходил по отделам, слушал, делал замечания, что-то
подсказывал, иногда довольно удачно, удивлялся меткости своих слов, а сам
думал о другом. Сказал журналистке, что никто его не слушал и не хотел
слушать, но это неправда. Ведь была Айгюль и ее мать. Дочка и жена его
товарища, Капитана Гайли, убитого эсэсовцами под злым дождем в маленьком
гессенском местечке. Был родной отец, который получил две похоронки на сына,
а потом сын явился словно с того света. Был Попов, начальник отдела кадров в
университете, тот самый Попов, который вызывал к себе студента Карналя.
...Попов сидел на втором этаже в маленькой комнатке с обитой железом
дверью, он усадил Карналя в темной передней, дал лист чистой бумаги и
сказал: "Пиши автобиографию". Карналь написал, отдал, тот отпустил его, а
через два дня позвал снова, дал лист бумаги, снова велел: "Пиши
автобиографию". Карналь написал снова, молча ушел, когда же это повторилось
в третий раз и он в третий раз изложил свое недолгое, но тяжелое
жизнеописание, то на прощанье спросил: "Еще буду писать?" - "Понадобится,
так и будешь", - спокойно ответил Попов.
Был он маленький, бледный, без кровинки в лице, кутался в старую шинель
- в комнатке стоял лютый холод. Чтобы согреться, Попов ходил по комнате,
поскрипывал протезом. Не хотелось быть слишком резким с таким человеком, но
Карналь не мог удержаться от насмешки: "Даже последний идиот уже запомнил бы
эту страницу и писал бы вам ее целых сто лет, не отходя от первой версии". -
"А ты думаешь, что мне отбили не только ногу, но и голову? - в том же тоне
ответил ему Попов. - Твое прошлое никого не интересует. Ты уже описал его
всюду". - "Тогда зачем же это творчество?" - удивился Карналь. - "Для
напоминания". - "Напоминания о чем?" - "Чтобы не болтал языком слишком. Ты
студент, хочешь стать ученым, у тебя своя работа, у меня своя. Меньше
распускай язык". - "Кучмиенко? - сразу догадался Карналь. - Капнул о наших
спорах... Он?" Попов вытолкал его из комнаты. Ничего не сказал, но и не
вызывал больше писать автобиографию, и Карналь убедился: Кучмиенко его
продал.
Было ли на самом деле? Было. Друзей не выбирают. Так складываются
обстоятельства, так складывается жизнь, к этому добавляется либо собственная
нерешительность, либо чрезмерная доброта твоя, либо неоправданное
восхищение. Но в начале почти всегда стоит его величество случай, и это
хорошо, если найдешь в себе мужество перебороть его всесильность и не
позволишь отравить остаток твоих дней.
С Кучмиенко Карналь не мог не подружиться. Оба опоздали к началу
занятий в университет, пришли на физмат, когда первокурсники уже чуть ли не
два месяца карабкались по крутым каменистым тропам науки (каждый с первого
дня прочитал и запомнил навсегда Марксовы слова об этих тропах и о том, что
лишь тот достигнет сияющих вершин науки, кто...). Правда, у каждого были
свои причины опоздания, но это уже не имело значения.
Карналь подал заявление и документы в тот университет, о котором
столько наслушался от покойного Профессора в концлагере, и именно на тот
факультет, где до войны преподавал Профессор Георгий Игнатьевич. Проблема
выбора перед ним не стояла, линия жизни определена была еще тогда, когда он
впервые услышал Профессора и лишь краешком своего юношеского ума прикоснулся
к таинственному миру высоких чисел.
Подавать документы не поехал, так как до Одессы было далеко, да и
наездился перед этим предостаточно, к тому же снова открылись рапы в легких,
и он залег в отцовской хате, дышал медом и мечтал о математике, может, и
преждевременно, во всяком случае пока что без достаточных оснований. Но вот
во второй половине августа пришло ему письмо из Одессы, маленький, величиной
с ладонь листочек бумаги. Отпечатанный на стеклографе текст сообщал Карналю
о том, что он зачислен студентом физмата Одесского университета, а поэтому
его просят первого сентября на занятия, имея при себе, кроме всего
необходимого, еще миску, ложку и кружку. Для будущего студента это могло
показаться странным, но солдата кружкой и ложкой в тот год окончания войны
никто не мог удивить, это воспринималось как вещь совершенно естественная и
нормальная.
На занятия Карналь опоздал. Отправил письмо, приложив к нему справку
врача о состоянии здоровья. Когда приехал, никто не упрекал его,
формальности были самые простые. Единственно, что он потерял, - это место в
общежитии. Все места были заняты. Но общежитие еще и не самая большая беда.
Хуже, когда все места заняты в жизни.
Кучмиенко появился на курсе за неделю до Карналя. За два месяца сменил
два института, пока добрался наконец до университета. Фронтовик,
орденоносец, имел большие амбиции, сдал экзамены еще перед войной в
ветеринарный институт, так что считался старым студентом, горел жаждой
науки, истинной, высокой, чистой, говорил всем про свою жажду почти
вдохновенно, ему шли навстречу, ему советовали и помогали. Что может быть
выше точных наук? Как сказал Чехов: в паре и электричестве больше
человеколюбия, чем в добродетели и сдержанности. Кучмиенко был высокий,
бледный, умел картинно встряхивать длинным черным чубом, грудь его поражала
симметрией наград - с одной стороны сияли два ордена Красной Звезды, с
другой круглились серебряно-золотые медали. Он всюду ходил с книжкой в руках
- загадочный томик, не имевший ни малейшего отношения ни к математике, ни к
точным наукам вообще.
Кто кого первый заметил - Карналь Кучмиенко или Кучмиенко Карналя?
Нужно сказать решительно и недвусмысленно: не Карналь. Потому что прибыл
позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие
основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню,
одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в
какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и
родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех
приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый
протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло
знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол.
- Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это
мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж,
возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской,
пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из
окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части
Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить
тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка.
Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную
ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность
комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными
обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось
то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного
художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то
одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла
огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках
из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из
порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было
там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую
раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот
не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал
ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с
высоты своего положения:
- В каких ты взаимоотношениях с этим населением?
И обвел рукой свои владения, где нетрудно было заметить следы кровавых
боев с представителями семейства джутиковых.
- Я крестьянский сын, - ответил Карналь, - а в селе такое не водится.
- Но ведь ты был в Европе.
- В концлагерях пробовали травить их серой, но они, кажется, этому не
внимали, зато мы... Собственно, мы и без серы все равно гибли... А тебе
помогает все это?
- Снизу они уже не могут. Тонут, подлецы, в банках. С потолка тоже не
пикируют. Но собираются по краям газет и пробуют добраться до меня по
параболе.
На курсе смотрели на обоих снисходительно и сочувственно. Девушки из
десятого класса, парни-фронтовики, несколько вундеркиндов с прирожденными
математическими способностями, несколько гениев абстрактного мышления, дети
ученых и сами уже будущие ученые, интеллектуалы с пеленок, верхогляды и
безнадежные зубрилы, непревзойденные мастера грызения науки - все пожимали
плечами, когда речь заходила о Кучмиенко и Карнале. Ну, Кучмиенко хоть имел
ордена, умел красиво встряхивать чубом, носил всегда загадочный томик, умел
что-то там процитировать такое, от чего у математиков сосало под ложечкой от
осознания собственной неполноценности. А Карналь? Хилое, почти никчемное
создание с запутанной биографией, которую умудрилось сотворить себе до
двадцати лет, да еще и безнадежно отстал по всем предметам. Держат на курсе
только из уважения к его фронтовому прошлому, которое он, кстати, безнадежно
испортил перед самым концом войны, будто уже не смог достойно завершить то,
что так почетно и прямо-таки героически начал, добровольно отправившись в
сорок первом на фронт, написав предварительно письмо наркому с просьбой
сделать для него исключение и дать возможность защищать Родину.
Поддерживал Карналя один лишь Кучмиенко, но оба понимали, что это не
что иное, как солидарность неудачников, и незлобиво смеялись, поощряя друг
друга к героическим усилиям, чтобы догнать и перегнать, может, в
каком-нибудь там будущем - близком или далеком - всех тех гениев,
недосягаемых и неприступных пока для безнадежно отсталых. Незаметно каждый
из них выбрал свой метод преодоления отставания, "догоняния" и
"перегоняния". Карналь засел в читалках, сидел до тумана в глазах, спал по
нескольку часов, часто просыпался, ночи для него превращались в
кроваво-адовые кошмары благодаря крестовым походам войск джутиковых, убегал
на кухню, из окна которой, как утверждал Кучмиенко, можно видеть Париж,
садился возле того окна, читал при свече, а то и при луне, которая в Одессе
светит довольно ярко. В науке нет широкой столбовой дороги...
Кучмиенко все надежды возлагал на свой организаторский талант.
Действовал стихийно, еще не умел точно определить характер своих поступков,
не знал, наверное, что в науке организаторы нужны, может, еще больше, чел в
других отраслях жизни, где-то бегал, суетился, встряхивал чубом, носил с
собой загадочный томик, не боялся пропускать лекции, мог позволить себе
роскошь поспать до обеда, сбегать с девушкой на кинофильм с Марикой Рокк
(голую кинозвезду купают в деревянной бочке какие-то шикарные франты),
иногда забегал и в читалку, набирал целые кипы книг, просматривал их бегло,
углубляться не имел времени, все схватывал вполглаза; Кучмиенко уже везде
знали, приглашали на вечеринки, танцы, туда, сюда, Карналь рядом с ним
казался затурканной деревенщиной, в сущности, он и был таким, тут уж ничего
не поделаешь.
Зимнюю сессию Кучмиенко сдал успешно, правда, только на тройки, но и
"хвостов" не было - вот так надо жить на свете и в науке. А Карналь? Этот
сдуру получил по всем предметам пятерки, единственный на их курсе, в это
никто и не поверил. На Карналя смотрели с еще большим сочувствием, мужская
часть курса теперь уже окончательно махнула на него рукой, а если говорить о
девушках, то эта лучшая часть, обладающая сверхчуткостью, проявила к Карналю
внимание преступно-чрезмерное, проще говоря: все девушки их курса намертво в
него влюбились. И что же Карналь? В своих увлечениях математикой он даже не
заметил этого массового явления, чем воспользовались парни позорчее и
попрактичнее, то есть стоявшие ближе к жизни. Кучмиенко был среди них.
Успевал всюду. Наконец он определил основной недостаток Карналя:
неповоротливость. Из-за этого так неудачно закончил войну. Вернулся без
орденов, в чужой шинели. Раны? Они украшают лишь героев. Если же тебя
причислили к жертвам, то уже не спасут никакие боевые раны.
Карналь оборонялся вяло. Были ли ордена? Ну да, но ведь все утрачено,
когда попал к фашистам. После возвращения попытался было напомнить о своих
наградах. Мог бы раздобыть необходимые подтверждения. Ладно, а сами ордена?
Не станет же Монетный двор изготовлять их для него специально еще раз! Он
неповоротлив? Может, такова жизнь? Да и не могут все одинаково себя вести.
Один такой, другой еще какой-то.
Начинали с самих себя, а перескакивали незаметно, но неминуемо в сферы
неприступно запрещенные. Молодость охотно судит обо всем на свете и щедро
раздает оценки самым высоким личностям. Наверное, отплачивает миру взрослых
за то, что он с детства приучает каждого к суровой ограниченности
экзаменационного образа жизни. За все выставляют тебе оценки: за первый
крик, за плач и смех, за послушание, бодрость, за умение сложить первые
заученные буквы в слове. Кто привык получать, впоследствии сам будет
раздавать направо и налево. Ничто не исчезает, но и не рождается из ничего.
Вот так и Карналь с Кучмиенко, вволю наговорившись о собственных
судьбах и собственных характерах, принимались за проблемы общие, упорно
возвращались туда, где сгорела их юность, которую теперь упрямо и безнадежно
пытались повторить и возродить, хотя и чувствовали страшную свою
половинчатость, раздвоенность между вчерашним и нынешним. Война поселилась в
их душах навсегда, выкинуть ее уже не могли, снова и снова вспоминали ее,
оставаясь вдвоем в своей обшарпанной огромной комнате с видом на Стамбул и
Париж, с бурбонскими лилиями, с клопами, с царским ложем Кучмиенко и
раскладушкой Карналя, этим изобретением эпохи нехваток и руин.
Начиналось с боевых эпизодов, на которые Карналь был не мастак, а
Кучмиенко, хоть и принадлежал к мастерам похвастать, мог рассказать разве
что чужое, поскольку сам ничем не отличился на фронте. Хотя честно отработал
три года на передовой (собственно, и не на самой передовой, а в
интендантских службах, обеспечивающих передовую всем необходимым) и
относился к заслуженным ветеранам, к которым мог бы теперь относиться и
Карналь, если бы удержался на уровне и не попал буквально перед концом войны
в руки фашистов. Карналь вяло возражал, что фронтовые заслуги должны
измеряться не тем, сколько ты продержался на передовой, а лишь ценностью
твоих поступков. Сколько был на фронте Гастелло? Годы, месяцы, дни? А
Матросов? Два или три года он был на передовой? Имеет вес не время, а
величие подвига - вот! Ксенофонт в "Анабазисе" рассказывает, как Кир, чтобы
отвоевать персидский престол, собрал десять тысяч греческих наемников и
провел их через всю Переднюю Азию, вел несколько тысяч километров для
достижения своей великой мечты, а затем в первом же столкновении с войском
Дария был пронзен копьем и погиб, не промолвив ни слова. Что можно сказать
через две с половиной тысячи лет про этот случай? Война, ради которой десять
тысяч греческих воинов перемерили тысячи километров, длилась всего несколько
часов, а этот поход человечество помнит и поныне. Кучмиенко не разделял
такого взгляда Карналя. "Анабазиса" он не читал и не слыхивал о его
существовании. И при чем тут греки и персы, когда речь идет о нас? Тот Кир
был просто олух, если полез под вражеское копье, а десять тысяч греков -
обыкновеннейшие дурни, раз они отдали на погибель того, кто им столько
обещал.
Кучмиенко со временем становился все неуловимее, он встряхивал чубом
уже не так резко и категорично, как в первые дни, теперь это движение было
замедленным, плавным, уже и не поймешь - отбрасывается ли голова назад или
склоняется наперед для поклона. Кучмиенко становился прекрасным парнем,
душой общества, хотел быть добрым для всех, к Карналю тоже добрым, а раз
так, то мог бы предостеречь его от неосторожных поступков. Известно же, что
поступки идут вслед за словами, вот Кучмиенко и спешил спасти товарища
своевременно, предостеречь его на стадии слов, проявить необходимую заботу и
бдительность, так сказать, авансом. Это прекрасно совпадало с невысказанным,
но последовательно проводимым в жизнь постулатом того человека, о котором
спорили по ночам два запальчивых студента-математика, о том, что после
победы бдительность следует удвоить.
Карналь чувствовал, что его как бы умышленно втягивают в опасные
разговоры. Но он был слишком углублен в науку, изо всех сил пытался
заполнить пустоты своего ума, нашпиговывал голову знаниями, иногда
хаотичными, иногда даже ненужными, хватался за все, не удовлетворяясь
программным материалом, завидовал Кучмиенко, умевшему с такой изысканностью
обходиться тем потрепанным томиком, который он не выпускал из рук, да
встряхиванием чуба, в чем приобретал все большую ловкость. Был Карналь
словно бы и до сих пор тем Малышом из концлагерной команды, слышал голоса
Профессора и Капитана, ощущал их присутствие, жизнь воспринимал с доверчивой
наивностью даже тогда, когда видел всю ее безжалостную оголенность (а было
это у него, наверное, чаще, чем у всех других, особенно же у таких, как
Кучмиенко). Еще несознательно, но точно умел определить, что существенно, а
что нет, и твердо верил в свое назначение. Потому и становился часто жертвой
спровоцированных бессмысленных споров, а раз так, то что могло помешать ему?
Кучмиенковы разглагольствования? Глупости и пустяки. Отдых для ума, один из
способов лишиться избытка эмоциональной энергии, так как наука, пока ты ее
поглощаешь, а не отдаешь, не творишь, часто может вызвать скуку и даже
некоторую душевную ограниченность.
Тогда Карналь недооценивал коварства Кучмиенко, потому что приехала
Айгюль. Да и с самим Кучмиенко они рассорились по другой причине.
Год был невероятно тяжелый. В студенческой столовой давали красную
свеклу, облитую коричневым соусом, чтобы походила на мясо. Свекольная диета
не способствовала полетам мыслей в высокие сферы, Карналя понемногу
подкармливал Кучмиенко, которому время от времени привозили из далекого
совхоза сало, мясо, яйца, мед. Тогда Кучмиенко собственноручно сооружал
увесистые котлеты, каждой из которых можно было сбить с ног недокормленного
студента, они загоняли на базаре полученную по карточкам пайку хлеба,
разживались "горючим" и устраивали холостяцкий ужин.
- Я добрый, - запихивая в рот котлету, мурлыкал Кучмиенко, - у нас все
в роду такие добрые. У меня батько директор свиносовхоза, знаешь, скольким
людям он помогал и помогает? Эвакуировал свой совхоз, кормил людей в тылу, в
сорок четвертом вернулся домой, на голом месте вновь организовал совхоз, как
и в тридцатые годы, снова кормит людей...
Карналь помалкивал. Что скажешь, когда не ты, а тебя кормят? Кабана
подкармливают, чтобы заколоть. А человека? Мучился унизительностью своего
положения, хотел бы сам быть таким добрым, как Кучмиенко, но не мог. Для
увесистых котлет не имел мяса, а для уступчивости в спорах не обладал мягким
характером.
На зимние каникулы Кучмиенко пригласил Карналя в гости к своему отцу.
Расписал, как поедут они поездом до Вольных хуторов, как встретят их там на
пароконных санях, как перескочат через Днепр, ну, а уж в совхозе - там
рай!..
До своего батька Карналь из-за зимнего бездорожья добраться все равно
не мог, так что согласился без особых уговоров. Кучмиенко взял с собой два
фанерных сундучка, словно набитых кирпичом, так они были тяжелы, нагруженные
ими, студенты втиснулись в бесплацкартный вагон и поехали через заснеженную
степь от моря до Днепра. Замерзшие, затаившиеся степи лежали точно чужие, в
балках и на склонах навеки застыли не виданные тут звери: "тигры",
"пантеры", фашистская мразь, побитая советским металлом. Гигантский музей
войны, мемориал подвигов советского солдата, а где-то под глубокими снегами
- вечно живые и молодые надежды земли и ее хозяев.
- Люблю степь! - стоя у вагонного окна, патетически восклицал
Кучмиенко. - Ну и степи же у нас, нигде в мире таких нет!
Карналь как-то не нашелся сказать что-нибудь лучше, а повторять за
Кучмиенко не захотелось. Рассказать, как гонял тут на своей трехтонке от
складов боеснабжения до батарей? Но этим Кучмиенко не удивишь. Всю войну
пробыл на складах, отправлял оттуда машины, ждал новые. Не все возвращались?
На то война.
На Вольных хуторах очутились под вечер, никаких саней там не оказалось.
Чтобы не терять времени, решили идти пешком, к тому же Кучмиенко обещал путь
легкий и короткий. Мешали тяжелые сундуки. Не приспособишься, как взяться
получше. Пока под ногами была наезженная полозьями дорога, можно было как-то
тянуть, а когда спустились с высокого берега на днепровский лед, весь в
струпьях, в лишаях из намерзшего снега, в предательских проталинах, сквозь
которые ты мог спокойно отправиться на дно без оха, без вскрика, тут Карналь
уже потихоньку начал проклинать и сундук, и Кучмиенко, и прежде всего самого
себя за то, что поддался уговорам и поехал. Все же они перебрались через
Днепр, уже и сами не понимали, как это им удалось в сплошной темноте, в
завывании ветра, в снежной вьюге, среди сугробов с реденькими кустиками
краснотала. Занудливо завывал ветер, посвистывали тоненькие прутики. Ни тебе
стежки, ни следа, куда тут идти, как, до каких пор? Если бы еще не было этих
трижды проклятых сундуков. Получалось, что они мучительно мечутся среди
зловещего свиста ветра, без сил, без надежды.
Конечно, Карналь уже давно мог бы отшвырнуть тот сундучок, проявив тем
самым свою волю и независимость, швырнуть прямо под ноги Кучмиенко, никогда
бы не стал нести, если бы его заставляли, а тут получалось так, что взялся
добровольно, согласился поехать с товарищем, товарищ тоже тащил такой же
сундук, не бросает его, не жалуется, не ропщет, хоть устал не меньше, так же
часто останавливается, так же пробует то нести сундук на плече, то тянуть
его, зацепив ремнем от брюк, то даже толкал перед собой, когда переходили
Днепр. Кучмиенко точно рисовался своей выдержкой, своим упорством, и Карналь
не хотел ему уступать. Если уж на то пошло, разве он не выносливее, разве не
выстоял в испытаниях, какие Кучмиенко и не снились!
- Тут недалеко село, - сказал Кучмиенко. - Переночуем, а наутро
дозвонюсь до совхоза, вызову сани. Сани - это красота!
Карналь молчал. Никогда не рассказывал он Кучмиенко о том, что два года
был на фронте водителем трехтонки, возил снаряды на батарею, привык,
собственно, больше к машинному, а не к пешему передвижению по этой земле,
хоть со временем и стал лейтенантом пехоты...
- Где село? - спросил отрывисто.
- Да уж скоро. Где-то тут сразу за сугробами. Как засветятся в долине
огоньки, то оно и есть. Вон там, прямо.
Он махнул рукой, и они немного бодрее пошли куда-то вверх и вверх,
точно под самое завьюженное небо, черное, холодное, неприступное. Пока
барахтались в снегу, боролись с ветром и своими сундуками, блеснули
откуда-то сбоку чуть заметные огоньки. Огоньки появились совсем не там, где
Кучмиенко ждал, были какие-то неверные, блеснули и исчезли, словно бы кто-то
зажег спичку, а ветер ее мгновенно загасил. Но потом снова блеснуло желтым,
только теперь огоньки словно бы перебежали на другую сторону, то могло быть
и село, разбросанное вольно по широкой балке, но ведь ни балки, ни села -
сугробы, дикий свист ветра и мелькание холодных светляков в
неопределенно-угрожающих перескоках, приближениях и удалениях. А потом в
ледяной посвист ветра вплелся прерывистый, безнадежный вой, вырвался словно
бы из-под земли, ветер швырял тот вой прямо в лицо двум заблудившимся
путникам, рвал его, уносил в бесконечность, а он снова пробивался сквозь
темную сдавленность, были в нем отчаянье, голод, страшное одиночество.
- Волки! - закричал Кучмиенко точно бы даже с радостью. - Ей-богу,
волки!
Карналь не испугался, не удивился. Слишком долго имел дело с угрозами
ощутимыми, близкими, ужасными в своей оголенности, чтобы теперь бояться
чего-то неуловимого, нереального, тех призрачных огоньков из темноты и
темного сдавленного воя. То ли волки, то ли ветер, то ли все пространство
стонет, плачет, мучится. А они оба, хоть и измученные до предела
изнурительной борьбой с ветром и снегом, хоть исчерпали, кажется, все свои
силы, таща за собой несуразные тяжелые сундуки Кучмиенко, все-таки живы - и
никакие дьяволы не помешают им добраться туда, куда они хотят добраться! Вот
только куда и как еще далеко?
- Где же село? - крикнул Карналь Кучмиенко, который пошатывался перед
ним то увеличенный темнотой до размеров просто ужасающих, то внезапно почти
уничтожаемый, слизанный ветром, так что в темноте усталый глаз едва
улавливал неверные контуры его фигуры.
- Да волки же! - беззаботно ответил Кучмиенко. - Думал, село, а оно
волки! А ну, открывай свой сундук!
Сам нагнулся над своим, потом выпрямился, размахнулся, захохотал:
"Го-го-го!" Ветер загнал хохот ему назад в глотку, но Кучмиенко снова
захохотал, на этот раз еще громче, пересиливая ветер, крикнул Карналю:
- Мечи!
- Что?
- Да в твоем сундуке ведь полно!
- Чего?
- Открывай!
Карналь сорвал застежку, распахнул фанерное чудище на две половинки,
что-то затарахтело, загромыхало, он сунул вслепую руку - сундук был полон
пустых бутылок!
- Бутылки?! - Карналь не мог опомниться от удивления и возмущения. Что
могло быть бессмысленнее? Переть через бездорожье и заносы сундуки с
порожними бутылками? Может, Кучмиенко хотел поизмываться над товарищем или
попросту рехнулся? Но ведь и сам тоже тащил сундук, полный пустых бутылок? -
Бутылки?! - снова спросил темноту, которая должна была быть Кучмиенко и
загадочностью и бессмыслицей в одно и то же время.
- Мечи! - захохотал тот. - Как гранатами против танков! На волков!
Давай!
А сам между тем швырял и швырял бутылки из своего сундука, целясь в
далекие переблески, во вражеский вой, в темный свет. И Карналь тоже
преисполнился бессмысленной дерзостью, стал хватать бутылки, что было силы
замахиваться и метать их то в одну сторону, то в другую, ему казалось, что
от каждого броска далекие светлячки волчьих глаз перепуганно отскакивают,
разлетаются, угасают, когда же они зарождались в другом месте, он бил
бутылкой туда и снова гасил холодный взблеск и словно бы затыкал волчью
глотку, так как вой становился все отчаяннее и задавленное.
Когда оба повыбрасывали все бутылки, не сговариваясь, стали подкидывать
ногами порожние фанерные сундуки, громыхали ими, перекликались, кричали
ветру в его обезумевшее лицо, оба распалились, размахались, готовы были идти
до самого края ночи, через всю степь и всю зиму! Что им степь, что им
темнота, что им какой-то там вой!
- Вот это дали! - радостно потряс Карналя за плечо Кучмиенко. - Видал,
как дали?
- Зачем ты эти бутылки пер? - спросил уже без злости.
- Батько просил. Подсолнечное масло. Самогонка. Война побила все
бутылки.
- Людей, а не бутылки! Людей побила!
- Кто?
- Война побила! Или ты забыл?
- Побила. Но ведь и бутылки...
- На голове б тебе эти бутылки!..
- Что-о?
- Говорю, побил бы на твоей голове, если бы знал!
- Пригодились же! Волков разогнали!
- Где ты их видел?
- Разогнали! Как танковую атаку!
- А ты видел танковую атаку?
- Видел не видел, а волкам мы с тобой дали! Если бы не мои бутылки...
Спорили, чуть не дошло до ссоры, потом блуждали в сплошной холодной
тьме почти до утра, так и не смогли найти село, лежавшее совсем рядом,
внизу, в долине, только на рассвете наткнулись на два темных ветряка и
спустились в долину. Кучмиенко потирал руки, обещал, что вызовет по телефону
сани из отцова совхоза, но Карналь хмуро заявил, что с него достаточно
дурацких странствий, и вообще в таких снегах все равно, пробираться ли еще
двадцать или сто двадцать километров. Он решил идти домой, к своему батьку,
хоть перед тем и писал ему, чтоб не ждали его из-за зимнего бездорожья.
- Ты же обещал со мной, - обиделся Кучмиенко.
- Обещал, а теперь передумал. У меня такое впечатление, что тебе просто
нужен был носильщик для порожних бутылок...
- Да ты ж пойми: масло, самогонка, керосин...
Карналь молча отвернулся. Они разошлись в разные стороны.
После каникул Карналь больше не пошел в комнату с бурбонскими лилиями,
а устроился в университетском общежитии.
Приглашали, звали, требовали. Прометей был прикован к скале и имел лишь
прикомандированного к нему орла с заданием долбить непокорному титану ребра.
Человек в век информации прикован к подножью вулкана обязанностей, и на него
спадают потоки лавы. Чем выше поднимаешься в общественной иерархии, тем
мощнее потоки летят на тебя, нет спасения, нет отдыха, нет надежды
избавиться от них пусть хоть на короткое время, избежать, укрыться, где-то
пересидеть. Студенческие годы Карналь вспоминал, как что-то историческое,
почти фантастическое. Было ли это на самом деле? Никто о тебе не слыхал, не
знал, никому ты не был нужен. Теперь никто не вспоминал о том, что ты
ученый, что у тебя буквально болезненная потребность мыслить, что это форма
твоего существования, назначение в этой жизни. Какой ученый, какое мышление,
какое назначение? Директор научно-производственного объединения, член
президиума двух Академий наук, член коллегий трех министерств, консультант
пятнадцати министерств, член редколлегии нескольких академических
издательств, депутат Верховного Совета, почетный член шести зарубежных
научных обществ, действительный председатель, почетный председатель, комитет
по премиям, жюри, общества охраны памятников, природы, совет молодых ученых,
Дом технического образования, комсомол, красные следопыты, радио,
телевидение, газеты, встречи с трудящимися - все хотят слышать, знать про
кибернетику, и все только от Глушкова или от Карналя, никаких замен,
никакого снижения уровня, все имеют право, все заслужили, для всех ты слуга,
о тебе же подумать, выходит, некому. Право на мышление? Для этого есть
совещания. Коллективный способ мышления. Столкновение мыслей? Но ведь для
того, чтобы мысли сталкивались, их надо иметь. Нужно время, время, время,
нужны часы одиночества, нужна личная жизнь. А по телевизору мальчики в
шелковых сорочках, покачивая электрогитарами, поют: "Сегодня не личное
главное, а сводки рабочего дня..."
Весна для Карналя была едва ли не самой тяжелой в жизни. Первая весна
без Айгюль. "...Пришла весна, - но лишь острее и еще горючей душа звенящей
болью пронзена". Машиной упрямо не пользовался, ходил пешком (это
воспринималось как очередное чудачество академика Карналя), терял на этом
множество невозмещенного времени, не имел возможности навестить Людмилу,
проживавшую на Русановке, звонил ей, обменивался несколькими словами с
дочкой, обещал приехать в гости. Людмилка сочувственно вздыхала. Когда же
попадал на зятя Юрия, тот, не таясь, смеялся над обещаниями академика:
"Благодарим за так называемые заверения о так называемом посещении"). Юрий
принадлежал к тем слишком распространенным в наше время веселым парням,
которые нравились девушкам, но Карналь относился к ним сдержанно. Веселье их
было поверхностное, не укоренившееся в глубинах жизни. От таких шуток и
острот скука повседневности не исчезала, а обступала тебя еще гуще и
плотнее. Карналь придерживался мнения, что человек должен учиться смеяться
так же, как он учится ходить, говорить, делать полезные дела. Ребенок
начинает смеяться только на сороковой день после рождения. Кажется, только
библейский Хам смеялся уже в день своего появления на свет. Наука, которая
рождается трудно и медленно, не становится ни на сторону отчаяния, ни на
сторону торжествующей веры, она выбирает интеллектуальное посредничество,
методы которого - сомнение, недоверие, ирония. Именно ирония - как пробный
камень познания, а не примитивное острословие, смех ради смеха, показывание
языка бытию, а еще точнее: быту. Именно по этим причинам Карналь не мог
сойтись со своим зятем, а Юрий понимал это и думал о своем тесте с таким же
легкомыслием, как и вообще обо всем вокруг. Иного оружия не имел и не умел
его раздобыть.
Карналь в свое время больше склонялся к товарищу Юрия Ивану Совинскому,
но выбирал, к сожалению, не он, выбирать должна была Людмила, а она отдала
предпочтение Юрию. Иван переживал это тяжело, подал заявление об уходе, и
хотя считался одним из лучших наладчиков электронных машин, Карналь отпустил
его, сочувствуя парню.
Все в прошлом. Не вернешь, не изменишь.
Но вот через много месяцев после своего исчезновения Совинский подал о
себе весточку. Правда, довольно странным образом. С Приднепровского
металлургического завода пришла на имя Карналя телеграмма, в которой
академика просили приехать для консультации по внедрению АСУ в прокатных
цехах. Телеграмма относилась к категории необязательных.
Жизнь Карналя уже давным-давно была точно распределена между
требованиями, потребностями, необходимостью и тем, что могло быть отнесено к
категории желаемого, возможного, необязательного. Все хотели заполучить к
себе академика Карналя хотя бы на час, но ведь он, к сожалению, не мог
принадлежать сразу всем, поэтому приходилось прибегать к строгим
ограничениям.
Телеграмма из Приднепровска неминуемо должна была быть отнесена к
рубрике "Вежливый отказ": "К сожалению, загруженность делами первоочередного
значения не дает мне возможности... Благодарю за внимание, посылаю свою
книгу, в которой вы найдете... С глубоким уважением..." Алексей Кириллович
прекрасно справлялся с такими телеграммами и письмами. Но на этот раз
телеграмма не попала к Алексею Кирилловичу. Потому что под нею стояла
подпись Ивана Совинского. Карналь даже забыл подивиться, почему это
перворазрядный мастер по наладке Электронных машин очутился на
металлургическом заводе. Его место в Минске или в Ереване, а то и в Москве,
при чем тут металлургия? Но уж если Иван там, если он отваживается
побеспокоить академика телеграммой, значит, дело серьезное, а еще -
интересное.
Карналь долго перекладывал телеграмму туда и сюда, Алексей Кириллович
сидел и терпеливо ждал, чтобы приложить ее к кипе других, которые уже держал
для подготовки ответа "К сожалению", но тут академик неожиданно сказал:
- Придется нам съездить на Приднепровский металлургический.
- Не планируется, - быстро откликнулся Алексей Кириллович.
- Запланируем.
- Но ведь...
- К сожалению, на этот раз ехать придется. Вы знали Ивана Совинского?
Алексей Кириллович скособочил голову, что могло означать: и знал и не
знал. Потому что помощник не имеет права не знать того, о ком спрашивают, и
в то же время кто бы мог запомнить несколько тысяч человек, работающих в СКБ
и на заводе? Алексей Кириллович, ясное дело, относился к людям уникальным,
он держал в памяти тысячи телефонов, знал имена и отчества всех
государственных мужей, в совершенстве владел математической и, так сказать,
кибернетической (потому что уже разработана и такая) терминологией, он
напоминал кибернетический прибор с почти неограниченными способностями
запоминания, однако...
- Это и впрямь серьезно, если... - Алексей Кириллович усмехнулся, не
договаривая и давая академику понять, что он, хоть, может, и не помнит Ивана
Совинского, но знает все то, что происходило здесь, в городе, между ним и
дочкой Карналя Людмилой.
- На будущей неделе, я думаю, сможем поехать, - сказал Карналь. - Лучше
всего в пятницу, чтобы в воскресенье, самое позднее в понедельник,
вернуться.
- Я все подготовлю, не беспокойтесь, Петр Андреевич, - встал Алексей
Кириллович и бочком выскользнул из кабинета, неслышно и незаметно, как это
умел делать только он.
Карналь не любил разделения на кабинеты и укрытия, в которых люди могли
сидеть целыми днями, ничего не делая, звонить по телефону, расспрашивать о
том, как сыграло киевское "Динамо", или рисуя лошадок на чистом листе
бумаги. Он готов был посадить всех, с кем так или иначе приходилось общаться
на протяжении рабочего дня, в большом зале, чтобы все были перед глазами,
чтобы иметь возможность точно определить, кто лишний, недобросовестный, а
если подчиненные поймают своего шефа на пустой трате времени, то пусть и они
скажут горькие слова в его адрес. Однако Алексей Кириллович, а еще больше
Кучмиенко, призвав на помощь наивысшие государственные авторитеты, уговорили
его не пускаться в смешные и не присущие нашему стилю руководства
перестройки; модерн, функциональность - это так, но ликвидировать кабинеты?
Все равно что уничтожить одним махом авторитет.
Так что служебные помещения Карналя были устроены по-старосветски.
Просторный секретариат, огромный директорский кабинет, набитый электроникой
и оргтехникой, и малюсенькая комнатка для Алексея Кирилловича, где он
священнодействовал, откуда мог связаться в любой миг с кем угодно по
телефону, имел выход на директорский селектор, имел правительственный
телефон, который, правда, свидетельствовал об уровне академика, а не его
помощника, но люди никогда не сушат себе голову, почему установлен такой
телефон, а просто преисполняются уважением к тебе. Алексей Кириллович, так
сказать, в телефонном вопросе имел одно преимущество перед самим академиком
Карналем. Он мог позвонить, как уже было сказано, кому угодно и говорить
все, что захочет, не особенно задумываясь над сказанным. Карналь же должен
был взвешивать каждое слово, ибо все его разговоры записывались на
магнитофонную ленту. Установил это правило Кучмиенко. Академик долго
протестовал и возмущался, но Кучмиенко сумел его убедить при помощи
авторитетов более высоких, нежели он сам. Ибо речь шла о том, чтобы не
пропадала ни единая из Карналевых мыслей, ни единое его слово, даже
произнесенное случайно, брошенное невзначай, оброненное, может, небрежно.
Кучмиенко держал у себя несколько высокообразованных экспертов, которых все
почему-то называли "параметрами". Эти "параметры" каждый день прослушивали
записи всех телефонных разговоров академика и, как золотоискатели из целых
тонн песку намывают крупинки золота, так они выбирали из потоков слов все,
что представляло ценность сегодня или могло приобрести ценность завтра и
послезавтра, и притом в разных отраслях науки.
"Параметры" принадлежали к странностям Кучмиенко, над ними потихоньку
подтрунивали все сотрудники СКБ, смеялся и сам Карналь.
Он называл "параметров" "разгребателями грязи", довольно
пренебрежительно относился ко всем их находкам и досье на будущее, но
наличие такого института неизбежно лишало его телефонные разговоры
естественности и непринужденности, часто собеседники академика недоумевали,
слыша от него, например, такое: "К сожалению, я не имею возможности
поддерживать разговор"; "Слишком малозначителен вопрос, чтобы я мог тратить
на него лепту".
Алексей Кириллович по сравнению с академиком пользовался свободами
буквально в возмутительных размерах. Он мог позвонить кому угодно, говорить
что угодно, и никто не собирался его записывать ни теперь, ни в будущем.
Великие люди имеют свои привилегии, маленьким принадлежат свои. Придя от
академика, его помощник набрал номер Кучмиенко и, не здороваясь, не называя
того никак, спокойно сообщил:
- Мы собираемся на Приднепровский металлургический завод.
- Вот тебе раз, - отозвался с другого конца провода Кучмиенко, тоже не
расспрашивая, кто ему звонит, и так знал. - Когда же, если это не военная
тайна?
- Для всех тайна, для вас нет. В следующую пятницу.
- Ай-яй-яй, академик хочет испортить свои выходные.
- Я намекал ему...
- Нужно было сказать прямо, что его досуг тоже принадлежит
человечеству.
- И об этом я не забываю напоминать ему каждый день.
Оба говорили таким тоном, что посторонний человек никогда бы не постиг,
говорят они серьезно или шутят. Да, пожалуй, они и сами уже давно утратили
межу, и разговоры эти были для них как бы затянувшейся игрой или чем-то
вроде интеллектуального наркотика.
- Я забыл самое главное, - спохватился Алексей Кириллович.
- Ну?
- Нашелся Иван Совинский. Вы о нем говорили, помните?
- Я все помню, - напомнил довольно холодно Кучмиенко.
- Телеграмму подписал Совинский.
- Какую телеграмму?
- Ну, с Приднепровского металлургического.
- Ну и что?
- Говорю, Совинский подписал. Очутился почему-то на металлургическом
заводе...
- А что мне до этого? - удивился Кучмиенко. - Как ты думаешь, Алексей
Кириллович, нам с тобой этот Совинский очень нужен?
- Да нет...
- Так и забудь о нем.
- Но ведь вы меня когда-то предупреждали... И академик... Он едет туда
только из-за Совинского...
- Может, какая-нибудь интересная проблема?
- Банальщина: АСУ в прокатных цехах. Консультация. Академик этим и не
интересовался никогда. И вот хочет ехать.
- Пускай, - слышно было, как Кучмиенко зевнул. - Хочет прокатиться...
Мы с ним уже старые. Старые и одинаково несчастные... Ты этого не понимаешь,
Алексей Кириллович, правда ведь, не понимаешь? Ты считаешь, что советский
человек не может и не имеет права чувствовать себя несчастным. Считаешь
ведь?
- Я не настолько примитивен, вы это прекрасно знаете, - обиделся
Алексей Кириллович.
- Вот и чудесно, голубчик. Езжай себе с академиком да привези его
целым, невредимым и бодрым. Звони.
Алексей Кириллович звонил Кучмиенко неохотно. Потому что тот, когда
посылал его помощником к Карналю, велел обо всем докладывать, ссылаясь на
свою любовь к академику. "Мы с ним товарищи еще по университету, - говорил
он, - и я еще тогда поклялся оберегать этого уникального человека от всех
бед и потому требую этого и от тех, кто работает с ним". Свои обязанности
Алексей Кириллович помнил твердо и выполнял их даже тогда, когда приходилось
поступать вопреки собственному характеру. Характер же у него был добрый,
отличался человечностью и сочувственностью. Он умел забывать о себе самом
ради других, его никогда никто не спрашивал, доволен ли он своей работой,
счастлив ли, есть ли у него любимая жена, не нуждается ли он в поддержке или
помощи. Помощник - и все. Человеческая система для выполнения разнообразных,
порой причудливых, не предвиденных никакими закономерностями функций. А
может, он мечтал стать ученым, государственным деятелем, спасителем
человечества? Кто же его спросит? Помощник - и будь им. Не преувеличивай
слишком собственной значимости.
Алексей Кириллович, однако, знал, что может часто делать доброе дело
даже тогда, когда его никто не просит, не заставляет. Так и на этот раз,
немного обиженный чрезмерно равнодушным тоном Кучмиенко (хотя у того всегда
был равнодушный тон в разговорах об академике, что мало вязалось с
заверениями в дружбе с университетской скамьи), Алексей Кириллович захотел
сделать доброе дело. Он вспомнил красивую, хоть, впрочем, странноватую
молодую журналистку, которая тщетно добивалась у академика интервью, быстро
нашел ее телефон и позвонил. В редакции сказали, что Анастасии на работе
нет. Была и куда-то ушла. Алексей Кириллович решил быть настойчивым в своей
доброте и попросил номер ее домашнего телефона. Днем ему никто не ответил,
он позвонил поздно вечером, и она сняла трубку.
- Вы меня не помните, - сказал он тихо, - я помощник академика Карналя.
- Вас зовут Алексей Кириллович, и у вас белокурые волосы, - засмеялась
Анастасия.
- Когда-то они были и впрямь белокуры, теперь это белокурая лысина, - в
тон ей ответил Алексей Кириллович. - Не желая быть навязчивым, я все же
рискнул позвонить вам так поздно, чтобы...
- Я вас слушаю.
- Академик Карналь в следующую пятницу едет на Приднепровский
металлургический завод...
- Благодарю за сообщение, но какое это может иметь отношение ко мне?
- Вы хотели взять у него интервью.
- А он не захотел его давать.
- Так я думал, что, может, вы...
- Ловить его на всех заводах, где он бывает?
- Он не очень охотно откликается на приглашения. Слишком загружен
работой в Киеве. Но уж если выезжает...
- Меняет свой характер?
- Этого я сказать не могу, но какая-то доступность... Вообще перемена
окружения, обстановки...
- Вы советуете мне поехать?
- Не имею такого права. Считаю возможным поставить вас в известность.
- Очень вам признательна.
- Только... - Алексей Кириллович запнулся.
- Говорите все, - подбадривала его Анастасия, - забудьте, что я
женщина, вы имеете дело с газетным работником, и церемонии излишни.
- Я просил бы вас, когда поедете в пятницу... Мы едем в СВ...
- Ага, не попадаться академику на глаза. Не беспокойтесь. У меня на СВ
нет денег, кроме того, я выеду в четверг. И вы мне не говорили ничего, я не
надеялась встретиться на заводе с академиком Карналем.
- Мы с вами прекрасно поняли друг друга, благодарю вас, - сказал
Алексей Кириллович.
- Я вас целую. Вы милый, милый!
Он положил трубку, улыбаясь. Вот маленькие приятности должности
помощника. Обычная человеческая благодарность, а чувство такое, будто тебя
наградили высшим орденом. Вдруг ему показалось, что в запутанных
секретарских механизмах произошла ошибка и этот разговор записан, как
продолжение беседы с Карналем. Этот и тот, что с Кучмиенко. Алексей
Кириллович представил себе постные лица "параметров", услышал их скучающие
голоса, увидел, как деланно внимательно доискиваются они в его словах
научных истин, и его охватил такой ужас, что он опрометью выскочил из
кабинета.
- Что с вами, Алексей Кириллович? - увидев его побледневшее лицо,
воскликнула секретарша.
Но он уже успел бросить взгляд на приборы и убедился, что его опасения
не имеют под собой никаких оснований, мгновенно успокоился и обычным своим
тоном попросил:
- Закажите два билета в СВ до Приднепровска на следующую пятницу.
- Для академика и для вас?
- Как всегда.
"Почему я должен делать людям добро? - подумал Алексей Кириллович. - А
кто сделает добро мне?"
Но мысль эта была случайной, проскользнула незаметно, не оставила по
себе никакого следа, и он углубился в кучу писем, которые передал ему
Карналь для ответа.
В кабинет просунула голову секретарша, спросила шепотом:
- Алексей Кириллович, мы тут поспорили. Как звали жену Петра
Андреевича?
- Айгюль. А что?
- Да нет, по отчеству. Никто не знает, как ее по отчеству. Я говорю -
Гайлиевна, но никто не верит.
- Я бы вам не советовал. Не надо травмировать Петра Андреевича.
- Да разве мы травмируем? Мы же между собой. А спрашиваем вас. Так не
знаете?
Истории скитаний никогда не были модны. Всегда охотнее слушают героев.
Карналь приходил в замешательство, когда его спрашивали о фронтовых
событиях, все для него омрачалось теми страшными несколькими месяцами
концлагерей, хотя именно оттуда, может, вынес наибольшее умение ценить
человеческую мысль. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
После смерти Капитана они с Профессором были переведены в команду
"бомба-генералов", то есть смертников, которые должны были извлекать из
земли авиационные бомбы, почему-либо не взорвавшиеся. Ежедневная игра со
смертью, игра слепая и безнадежная. Две недели Профессор и Малыш избегали
смерти, потом попытались бежать еще раз. Снова им сначала как будто повезло,
но снова бессмысленный случай, еще раз их выдали почти как прежде с
Капитаном. Профессора автоматная очередь уложила насмерть, Малышу
прострелила грудь, чуть живой он был привезен в лагерь, брошен умирать. Но
снова повезло: подошли американцы и захватили лагерь со всеми, кто там был:
живыми, полуживыми, умирающими и мертвыми. Напичканный американским
пенициллином, Карналь очутился в Париже у представителя Совета Народных
Комиссаров, оттуда был немедленно переправлен в Марсель и советским
теплоходом вместе с сотнями таких же тяжелораненых, как и он, доставлен в
Одессу. Из иллюминатора он видел теплое гомеровское море, сквозь круглое
отверстие прямо в глаза юноши заглядывал Неаполь с зеленым конусом Везувия,
проплывали мимо Карналя крутобережные архипелаги Эгейского моря, в сизой
мгле поднимался над молочными водами Босфора Стамбул. Ох, проплыть бы там
здоровым и сильным, выйти на берег, увидеть белый мрамор Парфенона, зеленые
колонны Софии Константинопольской, вдохнуть ароматы лавра и роз, ощутить на
лице ветер, который надувал паруса еще Одиссею и запорожцам!
Но возвращался на родную землю - и что уж там все моря мира!
Одесса не приняла транспорт с ранеными, не могла принять: все госпитали
были переполнены. Карналь не увидел города Профессора, ничего не увидел,
кроме безбрежных разливов воды. Потом снова плыли, теперь уже по своему, по
Черному морю, плыли на Кавказ, но и на Кавказе все госпитали были
переполнены. Карналя везли все дальше и дальше, теперь он смотрел из окна
санитарного поезда, видел горы, угадывал клокотанье рек, касания ласкового
ветра. Плыли затем по Каспию, осталась уже позади Европа, в которой родился,
где умирал, но не умер, где сражался и уже как бы прожил бесконечно долгую
жизнь. Посреди Каспия догнала весть о победе. Раненые кричали, плакали,
смеялись, потрясали забинтованными и загипсованными руками, кто мог,
обнимался с товарищами. Победа догнала их, и тут, среди волн, вдали от
войны, они не имели под собой даже земли, чтобы твердо встать на нее ногами,
убедиться в своей целости, дать самые радостные в своей жизни залпы салюта.
Зато было над ними безупречно голубое небо, и сама Победа представлялась
безграничным чистым, голубым, радостным праздником, равного которому еще не
знало человечество за все тысячелетия своих страданий и радостей.
Берег Европы был по-весеннему ласков, точно хотел возместить раненым
все страдания войны запахами цветов и моря, а с другого берега дышала зноем
пустыня Азии, ударила в лицо жгучими ветрами, обожгла, ошеломила. Поезд
громыхал через Каракумы. В пустыне догорала весла, травы исчезали в песках,
над безводными горизонтами лишь изредка поднимались зеленые островки
станций. На мгновение взорвался зеленой свежестью деревьев и воды Ашхабад, и
снова - пустыня, фиалковая безнадежность небес, тысячелетнее молчание
песков, грустноватая неуклюжесть верблюдов, отчаянный рев ослов, туркмены в
черных мохнатых папахах-тельпеках, яркие уборы туркменок - синее, красное,
серебристое, - огненные взгляды, черные брови, черные косы...
Судьба как бы возместила Карналю все его тягчайшие утраты. То показала
город незабвенного Профессора, то бросила теперь в края Капитана Гайли. Но
задержится ли он тут хотя бы на короткое время или повезут его дальше, все
дальше - и не остановится он никогда и нигде, точно вечный дух непокоя и
бесприютности?
Поезд наконец остановился. Была ночь, был перекресток тысячелетних
караванных путей, безнадежно старый город Мерв, называемый теперь Мары,
когда-то, наверное, сплошь глиняный, теперь кирпичный, но плохо обожженный
кирпич был цвета серой рассыпчатой глины. Тяжелая тысячелетняя пыль, тишина,
зной. Карналя повезли еще дальше, в самые недра песков, мимо каких-то
древних руин. Он бы предпочел задержаться в Марах, так как где-то поблизости
должен был находиться конесовхоз Капитана Гайли, но врачи строги, их
приговорам должны подчиняться все раненые, и его высадили в Байрам-Али, так
как у него были повреждены не только легкие, но и почки. О целебности
воздуха Байрам-Али ходили легенды, из человека там улетучивалась вся вредная
влага, там больные излечивались без всяких медикаментов, там творились
чудеса, там выживали даже те, кто не хотел больше жить. А Карналь хотел, он
ведь еще и не жил, насчитывал от рождения едва двадцать весен. Двадцать, а
уже сколько всего позади! Страшно оглянуться, невозможно вообразить!
Сразу написал письмо в Мары жене Капитана Гайли, хотел встретиться с
нею, когда выздоровеет, рассказать ей о героическом ее муже, о своем
товарище, который... Написал ей в тот же день, что и отцу. Но до отца письму
предстояло идти далеко и долго, да и сохранилось ли село, может, уничтожено
фашистами, сожжено, разрушено. Карналь писал отцу в тревоге и страхе, а в
Мары послал письмо с болью, незажившие раны воспоминаний дышали в каждом
слове, однако он не мог откладывать - не надеялся, что эти раны хоть
когда-нибудь заживут.
Жена Капитана появилась в госпитале чуть ли не на следующий день.
Кто-то крикнул: "Карналь, к тебе!" Все, кто лежал в палате, оборотились к
дверям, ни у кого здесь не было ни родственников, ни знакомых, никто не ждал
посетителей, а этот малый, вишь, уже дождался, и это тем более удивительно,
что сам попал сюда из таких далеких Европ, что невозможно даже поверить в их
существование и в то, что этот мальчишка мог там быть и - главное -
выбраться оттуда живым.
По узкому проходу между кроватями шла сестра, а за нею невысокая
изящная туркменка в длинном красном платье, в красном платке, в красных
шароварах, в мягких кожаных остроносых туфлях. Ступала мягко, неслышно,
легко, передвигалась с такой женственной грацией, что все мужчины в палате
словно бы даже всхлипнули от неожиданного восторга. Сначала никто и не
заметил, что вслед за женщиной, прячась у нее за спиной, идет девочка, почти
такого же роста, как и мать, тоже изящная, тоненькая, еще более грациозная,
вся в синем, с длинными черными косами, в тихом перезвоне серебряных
украшений на груди и в волосах.
- Карналь, к вам, - сказала сестра и тактично отошла.
Женщина подошла к Карналю. Положила на тумбочку пакет. В глазах у нее
стояла такая печаль, что Карналь зажмурился. Когда снова взглянул на
женщину, увидел, как из-за ее спины вымелькнула тоненькая девчушка, нежными
ручками положила на тумбочку большую чарджуйскую дыню.
- Это Айгюль, - сказала женщина.
- Знаю. Капитан Гайли рассказывал и о вас, и об Айгюль.
- Вы с ним долго были?
- До конца.
Она молчала.
- Таких людей никогда не забудут, - сказал Карналь.
Мать и дочка молчали.
- Садитесь, - предложил он. - Вот тут, на кровать. Места хватит.
Глаза у обеих были как грустный черный шелк. Карналь должен был бы им
так много рассказать про Капитана, но с ужасом почувствовал, что не сможет
этого сделать.
- Вот я выздоровею, тогда... - испуганно прервал речь, поняв, как
неуместно звучат его слова о выздоровлении, когда они обе обречены теперь
навсегда думать лишь о смерти своего мужа и отца.
- Простите, - покраснев, пробормотал он.
- Мы вас заберем к себе, - сказала жена Капитана. Айгюль кивнула
головой, утверждая мамино обещание.
- Как только врачи разрешат, мы заберем вас, чтобы вы набрались сил.
- Я поеду к отцу. У меня на Украине должен быть отец.
- Далеко, - сказала Айгюль, - это же так далеко...
Голос у нее был тихий, чуть хриплый, наверное, от смущения. Такая кроха
- десять, двенадцать, четырнадцать лет? И не угадаешь.
- Еще и не знаю, жив ли отец, - сказал Карналь.
Мать и дочь немного посидели возле него. Он начал рассказывать им про
Капитана. Неумело и нескладно. Надеялся вызвать просветление на их лицах, но
должен был убедиться лишь в тщетности своих усилий. Легкой была бы
спасительная ложь, но не мог скрыть то, что произошло с Капитаном. Мать и
дочь плакали. Тихо, почти незаметно, чуть ли не украдкой. Раненые молча
поощряли их к слезам. Каждый из тех, кто лежал в палате, умирал на войне не
раз и не два, должны были бы и о них литься женские слезы, но никто не видел
этих слез, так что эта туркменская женщина и тоненькая девочка как бы
заменяли их матерей, жен и дочек.
Плачьте, плачьте, родные, может, вернут ваши слезы к жизни хотя бы
одного из миллионов убитых, и это будет величайшим чудом из всех чудес на
свете.
Но Капитан не воскреснет никогда. Это Карналь знал твердо. И казнился
так, словно был виноват в его смерти. Казнился своей неумелой, неуклюжей
правдивостью и тогда, когда мать и дочь тихо плакали возле него, и когда шли
к двери неслышные, легкие, как грустноватый ветерок.
Но потом стало легче на душе. Мать приезжала еще и еще, всегда вместе с
Айгюль, привозила раненым темный сладкий кишмиш, орехи, сочные гранаты, обе
были немногословны, не требовали и от Карналя слов. Он научился у них
сдержанности, тактичности, внимательности, входил в их мир печали и
воспоминаний незаметно и легко, становился как бы родным им, а они роднились
с ним. Когда наконец получил письмо от отца, и вовсе стало исчезать в нем
чувство полной брошенности, которое он остро пережил в этой пустыне, посылая
без надежды письмо на далекую, разоренную войной Украину.
Долго блуждало то письмо, уже подживали у Карналя раны, уже благодаря
маленькой Айгюль он как бы возвращался в свою уничтоженную войной юность,
переживал то, что не успел пережить, прошлое отступало, чтобы дать
возможность начать почти все заново, пройти то, что должен был пройти без
войны, и вот тогда, прокладывая мост из утраченного, казалось бы, навсегда,
в неизбежное грядущее, через тысячи километров, сквозь руины и
неустроенность пробилось в затерянный в песках Байрам-Али коротенькое письмо
с Украины. Впервые в жизни у Карналя руки дрожали так, что он попросил
своего товарища по палате распечатать конверт. Только теперь вспомнил, что
никогда не получал от отца писем, потому что и сам написал ему впервые в
жизни: то жил до войны всегда возле отца, то во время войны был отрезан от
него фронтами, границами и умиранием. Впервые написал, впервые получил
ответ, и не просто ответ, а свидетельство того, что отец жив, жизнь не
остановилась, она продолжается, она неуничтожима!
Положил письмо под подушку - в руках удержать его не мог, буквы
танцевали перед глазами, узнавал почерк отца, вспоминал, как любил тот
писать своим братьям долгими зимними вечерами, - усаживаясь на печи, ставил
перед собой деревянный солдатский сундучок, привезенный с первой мировой
войны. Сундучок изнутри был обклеен номерами газеты-копейки выпуска тысяча
девятьсот четырнадцатого года. Отец хранил там бумагу, ручку и малюсенькую
чернильницу, низенькую, всегда наполненную чернилами, купленными еще в
Москве, когда лежал там после контузии в госпитале. Удобно умостившись,
мережил длинные листы аккуратными буквочками, описывал с невероятной
пространностью сельские события, исписывал листы с обеих сторон, и
маленького Петька поражали те листочки своею законченностью, совершенством,
почти живописностью, ибо отец словно бы и не писал, а вырисовывал свои
письма.
Это письмо не было похожим на довоенные. Было намного короче:
"Дорогой мой сынок Петько! Уже и не надеялся услышать тебя живого,
пришло на тебя аж две похоронки, и стали мне платить за тебя пенсию из
военкомата, а село наше фашисты все спалили, только хаты у Стрижака да у
Федора Мусиенко уцелели, потому что под черепицей, а мужчины еще никто не
вернулся с войны, и не знаем, вернется ли кто. Твоего дядю Сашка фашисты
расстреляли в Потягайловке в глинище, а перед тем в районе заставляли его
вместе с партизанами таскать по грязи санки и били его, потому как он был
командиром партизанского отряда, а кто-то его выдал. Дядька Назара Набоку
убило бомбой, уже когда наши наступали, а немцы бомбили переправу, так
дядько Назар хотел спрятать корову, мы его отговаривали, а он уперся,
побежал за коровой, бомба как гахнула, так ни коровы, ни дядька Назара. Меня
полицаи дважды хотели расстрелять, когда нашли у нас портрет Сталина,
который моя жена Одарка Харитоновна, а твоя мачеха, спрятала в мякине на
чердаке. Ну, не расстреляли, а из хаты выгнали, так мы всю войну жили в
землянке, а теперь и все село в землянках, потому что фашисты, как
отступали, ездили по селу и факелами штрыкали под каждую стреху и ждали,
пока все сгорит, а кто пробовал гасить свою хату, били из автоматов, и убили
тетку Довганьку и старого Дейнегу. А дед Пакилец ночью облил всю крышу
разболтанной глиной, так оно не горело, и фашисты вытащили его из камыша и
заставили отдирать глину, а потом подожгли крышу и развалили стены. Колхоз
мы не распускали, тайно держали, кто в селе остался, а как наши пришли, то
вспахали и засеяли коровками и уже дали урожай для нашей доблестной Красной
Армии, а нынче уже провели вторую весеннюю посевную после освобождения и
ждем хорошего урожая. Самая же большая моя радость, что ты оказался живой,
теперь как приедешь, то увидишь все, и обо всем тебе расскажу, ждут тебя все
и передают поклоны, а я остаюсь с почтением к тебе, твой отец Андрий
Карналь". Сбоку была приписка: "Возвращайся, дорогой сынок, твой отец Андрий
К.".
Жизнь расколота между надеждами возвращения и диким отчаяньем
безнадежности. Когда шли на фронт, как-то не думалось о возвращении, да и
как могло быть иначе. А потом родной дом, и край, и родная земля отдалялись
и отдалялись, их очертания размывались жестокими водами войны,
заволакивались ее черными дымами, терялись в неизмеримой дали - разве ж
вернешься? Но с фронта каждый должен был вернуться хотя бы мертвым, ибо на
фронте каждый живет надеждами на победу общую и личную над врагом, а
победителям суждена вечная память. Что оставалось для тех, кто попал к
фашистам, в концлагерный мир, где уничтожали не только людей, но и все
воспоминания, где навеки умирала память? Оттуда не возвращались, были
утеряны миром безнадежно и беспросветно, как листья с деревьев, как дожди с
туч, как тающие снега по весне. Так что когда чудом спасенным удавалось
вернуться, то казалось им, что мир не заметил ни их отсутствия, ни
возвращения. Ощущали бесприютность, были от самого возвращения обременены
виною, о сути которой не дано им никогда узнать, еще хорошо, если кто имел
семью, дом, если его ждали неутомимо и упорно. А Карналь ничего не знал:
есть ли село, жив ли отец, можно ли надеяться на возвращение.
Письмо отца как бы заново родило Карналя на свет. Врачи не верили
собственным глазам. Молоденький лейтенант, такой израненный и беспомощный
еще вчера, сразу встал на ноги, раны его не зажили, а просто исчезли, будто
их и не было никогда, он надоедал каждый день просьбами, чтобы его выписали
из госпиталя, его не пугали ни зной в пустыне, ни безмерные расстояния, ни
неопределенность положения в жизни, в которой он был так немилосердно и
бесповоротно зачеркнут и теперь вряд ли будет внесен когда-либо в ее
почетные реестры.
Домой и домой!
Выписался, собрал кое-какое свое имущество, довольно смешно выглядел в
американско-европейском обмундировании среди раскаленных песков: шерстяной
костюм, толстая шинель, грубые ботинки, большая сумка, набитая бог знает
чем, а на голове пехотная парадная офицерская фуражка - подарок товарища по
палате, старшего лейтенанта из Вологды Васи Порохина. В кармане - проездной
литер до ближайшей от отцовского дома станции (а между Байрам-Али и той
станцией - тысячи километров, десятки пересадок, переполненные поезда, а то
и никаких поездов!), но прежде всего хотел попрощаться с семьей Капитана,
для чего ему нужно было найти где-то в разветвлениях Мургаба конесовхоз,
дойти туда хотя бы даже пешком.
Карналь должен был уже давно убедиться, что относится к людям, которым
везет и в тяжелейших несчастиях. Разве же это не подтверждалось всей его
жизнью? Не умел хвалиться своим фронтовым опытом, угнетаемый постоянным
напоминанием о нескольких ужасных месяцах концлагерного умирания, но мог бы
вот в этой раскаленной пустыне рассказать, например, о том, как из
водителя-сержанта, который два года возил снаряды на батарею, в один день
стал пехотным командиром, получил орден, а немного погодя - и лейтенантское
звание. Его трехтонка, на которой он возил снаряды, была еще счастливее его.
Бессмертная машина, вечная и неуничтожимая. Он держался возле нее и,
благодаря ей, верил, что доедет на ней и до конца войны, но в один из дней
машина все-таки не выдержала. Случилось это в польских лесах. Пехота,
перебравшись через овраги и буераки, напоролась на фашистского пулеметчика,
который засел на каменной колокольне старинного местечка и не давал нос
высунуть из леса даже мыши. Ясное дело, того сумасшедшего пулеметчика можно
было просто обойти стороной и развивать наступление дальше, но фронтовой
закон велит не оставлять у себя в тылу ни одного врага. Где-то в штабе
решено было выковырять того фашиста из каменного укрытия с помощью
артиллерии, пехота обратилась за помощью к артиллеристам, те ответили, что
стрелять из гаубиц по какой-то там колокольне все равно что из пушки по
воробьям, потом командир стрелкового полка дал артиллеристам целую роту,
чтобы перенести на плечах гаубицу через все буераки и овраги, поставить ее
на опушке и уже тогда бить прямой наводкой по вражеской огневой точке. Рота
на фронте означает далеко не то, что в тылу. Сказать надо: то, что осталось
от того, что когда-то называлось ротой. Было там, может, восемьдесят, а
может, и пятьдесят бойцов, а может, и того меньше. На всех один лейтенант и
три сержанта. Но и этого оказалось достаточно, чтобы поставить гаубицу на
самодельные деревянные носилки и на плечах перетащить до опушки. Карналю
командир батареи приказал подвезти боезапас. "Подвезти" - означало почти то
же самое, что и "рота". Это был именно тот участок земли, где когда-то
ведьмы справляли шабаш. Ни проехать, ни пройти. Но Карналь проехал так, как
мог проехать только он на своей машине. "Там, где пехота не пройдет и
бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползет, там пролетит стальная
птица". Его трехтонка была словно бы стальной птицей из песни, и Карналь
слышал первые выстрелы, хотел бежать, чтобы позвать артиллеристов за
снарядами, передумал и решил понести им в дар хотя бы один ящик. Пока все
определялось одним словом: "Давай!" Давай на прямую наводку! Давай огонь!
Давай снаряды! Давай, давай, давай! Когда есть приказы, тогда легче. Твое
дело - выполнять. Ответственность за тем, кто приказывает. Но вот ты
забрался в эти ведьмины дебри со своею бессмертной трехтонкой, вокруг
камень, дерево, дороги - ни вперед, ни назад, нигде никого, ты один, и по
тебе внезапно начинают бить фашистские автоматчики. Водительский закон
велит: прорываться! Но тут прорываться было некуда. Бежать назад? А снаряды?
А приказ? Тогда вступает в силу иное: переждать! Карналь выпал из кабины,
залег за камнем и только тогда понял, что стреляют, собственно, и не по нему
и не из-за каждого куста. Просто били разрывными пулями, потому и рвалось
вокруг, шуршало, пугало, вгоняло в панику. Значит, он оказался отрезанным от
своих. Отрезан и окружен, но ведь не один. Не видел никого из своих, зато
знал, что они есть, они тут, что будет с кем отбиваться. Выскакивая из
кабины, успел выхватить свой старенький карабин, на поясе висели две
гранаты-"феньки" - вооружение для целого маленького гарнизона, черт побери!
Но стрелять ему не пришлось: фашистские автоматчики не знали, наверно,
о его присутствии, их больше интересовала гаубица, которая торчала на опушке
и расковыривала прямой наводкой каменную колокольню, а еще интересовали их,
несомненно, наши пехотинцы, которые понемногу огрызались, правда, до времени
не проявляя особой активности, чтобы не демаскироваться. Но тут к лаю
"шмайсеров" присоединились сердитые серии двух или трех немецких МГ-42,
окаянных пулеметов, которые очередями срезают самые толстые деревья, не то
что человека. Ударили по лесу фашистские минометы, заварилось то, что
называется "кашей", мины хрюкали уже и вокруг Карналя, одна попала в
трехтонку, и машина загорелась. Сержант вне себя бросился тушить огонь, но
упал, сраженный пулей в ногу. Он все-таки поднялся, на раненую ногу ступить
не мог, она стала почему-то мягкой, как столб дыма или нечто в этом роде,
запрыгал к машине на одной ноге и тут увидел, как из буерака карабкаются
прямо на него наши пехотинцы. Бежали беспорядочной кучей, может, пять, а
может, и двадцать человек, бежали панически, это Карналь понял сразу. Его
совсем не интересовало, гонятся ли за ними фашисты по пятам или еще где-то
поджидают, чтобы добить методично и не спеша, он только видел позорное
бегство своих, стал невольным свидетелем унижения, не мог стерпеть этого,
рванул из-за пояса гранаты, потряс ими перед теми, кто карабкался снизу,
закричал:
- Куда-а-а! Стой! Порешу всех!
Стоял на одной ноге, как журавль, угрожал двумя "феньками" - страшными
гранатами, был наверху, пехотинцы внизу. Сила была не за ними, а за ним, и
они стали послушными и покорными, а может, стало им стыдно пред этим
замурзанным сержантом.
Фашистские автоматчики били сзади злорадно и безжалостно, но кто бы
теперь мог определить, где больше угрозы: в треске разрывных пуль или в тех
поднятых над яром зеленых ребристых гранатах.
- Рассыпайсь! - командовал Карналь. - Залегай! К отражению атаки
готовьсь!
В машине стали взрываться снаряды. Это помогло Карналю, так как теперь
уже залег и тот, кто не хотел. Фашисты же побоялись сунуться под разрывы,
чем Карналь немедленно воспользовался и повел пехотинцев назад, туда, где
должна была стоять гаубица. Прыгал на одной ноге, помогал себе карабином,
как костылем. Около гаубицы нашел несколько уцелевших артиллеристов,
организовал круговую оборону пушки и так продержался всю ночь до следующего
утра, пока не пришло подкрепление и их не освободили из окружения.
В том давнем лесу была какая-то приятная влажность. Он вспомнил это с
особенной отчетливостью, очутившись под нещадным солнцем пустыни. Кому
рассказать о том, что было когда-то? Да и зачем! И было ли это на самом
деле? Должен был все начинать заново, словно со дня рождения. Вот равнина
перед глазами, нетронутые пески, голое вылинявшее небо, полыхающее солнце,
дикие порывы ветра. Может, тот, кто был в пекле, умер и исчез навсегда, а он
только тень от него, унаследовавшая имя Карналя, его воспоминания, его боль,
но и надежды тоже?
Как и почему очутился он в пустыне? Разве чтобы окончательно заполнить
ту бесконечную коллекцию ландшафтов, которую заставила его насобирать война?
Равнины, реки, леса, горы, села и города, свои и чужие, мосты, дома, дворцы,
соборы, блиндажи, окопы и тропинки - и вновь дороги, а надо всем -
незаметная и вездесущая хилая и всемогущая трава. На траву хотелось посадить
любимую девушку, в траву падали лицом убитые солдаты, трава на обочинах
дорог летела мимо его фронтовой трехтонки, зеленела из-под снегов по весне,
пахла молоком и счастьем, летними росными рассветами. Весь мир прорастал
травой. Трава на руинах и пожарищах, трава на могилах, трава, пробивающаяся
сквозь камни, и даже затопленная водой или опаленная огнем - вечная,
неуничтожимая, вездесущая.
Трава росла даже здесь, на этой мертвой бесплодной земле. Еще месяц
назад здесь происходила ожесточенная борьба между зеленым и бурым, между
живыми, сочными стебельками и беспощадной пылью. Но вот лето напало на травы
и на все, что росло в этих краях, сожжены даже корни. Ни спрятаться, ни
затаиться, ни переждать. Уничтоженная трава не держится больше на земле.
Отторгнута землей. Превратилась в труху. И труха развеяна сухим ветром
бесследно. Где и как скопится она, чтобы найти каплю воды, упасть с нею на
землю и вновь укорениться в ней?
Карналя подобрал странствующий туркмен. Ехал верхом на верблюде, еще
два верблюда чуть покачивали головами сзади. Самое заброшенное существо на
свете. Неуклюжее, смердящее, непохожее ни на что живое, словно бы занесено
сюда с других планет.
Туркмен был стар, как земля. Из-под мохнатой черной папахи (сколько
баранов пошло на нее?) поблескивали добрые, спрятанные в густых морщинках
глаза. Молча показал на заднего верблюда, приглашая взобраться наверх.
- Спасибо, - сказал Карналь. - Но только как же я на него взберусь?
Садиться как?
Туркмен что-то крикнул своему верблюду, тот подломил под себя ноги, со
вздохом опустился на песок, старик выбрался из своего неудобного "седла"
между двумя горбами и большими, довольно грязными тюками, подошел к одному
из задних верблюдов, которые остановились и презрительно задрали головы,
что-то крикнул, верблюд угрожающе дернул шеей, плюнул чуть ли не на
туркмена, но послушался и опустился на песок. Старик показал Карналю, как
сесть, что-то спросил, но Карналь сказал, что ему нужно в конесовхоз, а
поскольку туркмен ничего не понял, то Карналь назвал имя Капитана Гайли.
Пустыня хоть и большая, а людей здесь мало, должны бы знать друг друга,
особенно же таких людей, как Капитан Гайли.
Старик взобрался на своего верблюда, медленно повел маленький караван,
не оглядываясь на Карналя, три ржавых верблюда, связанных такой же ржавой
старой веревкой, скучающе оттопыривали дубленые губы, мягко шаркали по
песку: "чап-чалап-чап-чалап..." Карналь обливался потом, задыхался от
верблюжьего смрада, неумело ерзал между высокими горбами, которые качались
туда и сюда, как болотные кочки. Должен был подчиняться медленной
бесконечности движения, зною, ветру и бесплодной земле, которая отталкивает
от себя не то что человека, но даже и корни трав, живущие в этой земле
неуничтожимо миллионы лет.
Зной изнуряет, от него невозможно спастись, с ним не поборешься так,
как с холодом, зной приходится терпеть, как непременное зло, но от этого не
легче. Карналь страдал от жажды. Не мог напиться с того дня, как очутился в
пустыне. В госпитале они уже не пили, а плавали в потоках чая, выпивали
целые цистерны чая, но вода мгновенно испарялась из них, их тела были точно
сухая бумага. Люди словно были поставлены на какой-то сквозняк, гремят мимо
них жгучие ураганы и вихри, высасывают из всех клеток малейшие остатки
влаги, и человек забывает все желания, кроме одного; пить, пить! Карналь
подумал, что старый туркмен проявил бы намного большее гостеприимство к
нему, если бы предложил попить. Пусть бы то была теплая, противная вода из
старого бурдюка, пусть бы и не спасла она от жажды, а только еще больше
распалила пылавший в нем огонь. Однако туркмен не внял его желанию.
Когда человек двигается, он придет к цели неизбежно. Движение требует
усилий и терпения, иногда даже страданий, но оно превыше всего. Не надо
пугаться солнца, песков, жажды, лучше на время покориться им, чтобы одолеть
настойчивостью и спокойствием движения.
Они ехали долго, пустыня нигде не начиналась и нигде не кончалась,
Карналю уже начало казаться, что кружат они по большому кругу под солнцем,
очумевшие, на бесконечно старых верблюдах, уже и сам он был не
двадцатилетним парнем, который забыл о четырех годах смертельного опыта, а
таким же старым, как этот туркмен, спокойно прятавшийся от солнца под своим
широким халатом и огромной, как копна, шапкой.
Верблюды вскинули головы, гулко заревели (довольно неприятный звук) и
сорвались на бег. Бежали тяжело, неуклюже, подкидывали ноги с вывертом, все
на них тряслось. Карналь насилу держался на спине своего верблюда и, еще
больше страдая от зноя, боялся, что упадет прямо в песок, прямо под
верблюжьи ножищи. Ему бы крикнуть туркмену, чтобы тот сдержал обезумевших
животных, но устыдился своей слабости. Пустыня была здесь иная, с песчаными
горбами, на вершинах которых бурели странные метлы - не то растительность,
не то сухие палки неизвестного происхождения. Над горбами струились
жемчужные волны марева, в них поблескивала вода, зеленели деревья, белели
длинные приземистые строения. Видение из далеких стран. Карналь наслышался
об обманчивости марева в пустыне и не мог поверить, что сразу за этими
мертвыми горбами может быть это белое, зеленое, серебристое.
А оно было. Верблюды уже не бежали, шли медленно, важно, гордо,
презрительно раздувая ноздри. Они были дома - и что им пустыня?
Деревья, белые строения, вода в мутном Мургабе, просторная площадь, по
которой вольно гуляли ветры, гоняя взад и вперед бурый песок, посреди
площади - гипсовая фигура Сталина; он в довоенной шинели, в довоенной
фуражке, в сапогах, одна пола шинели завернулась, нога выставлена вперед,
усы, прищур глаз - все знакомое, хрестоматийно установившееся.
Старик направил верблюдов к одному из длинных белых строений, и, когда
приблизились к нему, Карналь увидел, что это конюшня с двумя боковыми
выходами и центральным. Туркмен подъехал к центральному, помог Карналю
слезть с верблюда, что-то сказал, улыбаясь, и повел свой караван к колодцу,
даже не выслушав как следует слов благодарности. Карналь огляделся. Одна
половинка широких дверей конюшни была открыта, почти перед дверью на земле
дымил маленький костер, облизывал язычками закопченный старый-престарый
чайник, такой старый и такой странной формы, что можно было подумать, будто
он еще из эпохи бронзы, со времен Александра Македонского, который, говорят,
приходил сюда когда-то воевать с парфянами. Карналь подошел к двери,
недоумевая, почему именно сюда привез его старый туркмен. Повеяло запахом
конюшни, он увидел тесные деревянные станки, прекрасных, золотистой масти,
коней в станках. Постукивая копытами о доски, они косили глаза, породистыми
ноздрями настороженно ловили чуждый дух. За дверью на полу, на немыслимо
старом ковре, вокруг такого же закопченного чайника сидели четверо или
пятеро туркменских детей и спокойно попивали из неглубоких пиал чай.
Красное, желтое, синее в одеждах детей, нелиняющие золотистые краски
коврика, темный чайник, белые пиалы, золотистость чая, пробивающаяся сквозь
сизое дыхание пара, - все это ударило в глаза Карналю, все сплелось в одну
сплошную цветистость, которая поражала с особенной силой после однообразия и
монотонности пустыни.
Так стоял он молча и несколько ошарашенно, пока наконец не увидел, что
среди детей, между тремя или четырьмя мальчиками, сидит Айгюль. Была она в
своем синем, расшитом разноцветным шелком халатике, в синих, тоже красиво
расшитых внизу шароварах, на голове - красивая шапочка. Девочка смотрела
поверх пиалы огромными черными глазами на Карналя, узнавала и не узнавала
его, потому что никогда не видела его в мундире, да еще в таком чудном,
помнила его только в госпитальном коричневом халате. Верила и не верила, в
глазах поблескивала радость, но, кажется, мелькал в них и испуг.
- Здравствуй, Айгюль, - сказал Карналь, отбрасывая в сторону свою
торбу.
- Это ты? - спросила девочка, вставая.
- Я.
Он подошел к Айгюль, пожал ей руку. Ладошка была такая тоненькая,
худенькая, что Карналь ощутил в ней каждую косточку.
- Выписался из госпиталя, еду домой. По дороге решил побывать у вас.
Она молчала. Поблескивала глазами, с любопытством поводила головкой на
невероятно длинной шее. Длинной до неестественности. Карналь так и не выбрал
время в госпитале спросить, сколько же ей лет - десять, двенадцать,
четырнадцать? Трудно постичь. Такое маленькое и тоненькое существо, а глаза
как у взрослого человека.
- Что ты делаешь возле лошадей? - спросил он девочку.
- Мы ездим на них. Мы наездники. Это мои товарищи, - она стала называть
имена мальчиков.
Мальчики вставали, подходили к Карналю, все они были моложе Айгюль, в
этом не было сомнения. Совсем дети. И ездят на таких скакунах?
- Не страшно? - спросил Карналь.
Мальчики рассмеялись. Высокомерно, даже презрительно.
- В совхозе нет мужчин, - пояснила Айгюль, - все ушли на войну. А кони
не могут стоять. Это ахалтекинцы. Лучшие рысаки. Они не могут застаиваться в
конюшне. Их надо ежедневно прогуливать. Гнать в пустыню. Туда и назад. Мы
это делаем. Останешься у нас - научим и тебя. Умеешь ездить на скакуне?
Карналь вынужден был признать свое полное неумение. На обозной кляче
разве что, да и то без седла.
- Ну, мы тебе покажем. Хочешь сейчас? А может, ты голоден? Я поведу
тебя домой.
- Есть не хочу, - сказал Карналь. - Только пить.
- Берды! - скомандовала девочка одному из мальчуганов. - Давай свежий
чайник! А ты, Курбан, достань чистую пиалу! Какой позор, мы заставляем гостя
умирать от жажды! Садись здесь, просим тебя, товарищ лейтенант.
Он очутился на том самом старом коврике, на который только что смотрел,
был среди детей сам почти ребенком. Смешным показалось обращение к нему
Айгюль - "товарищ лейтенант". Чай приятно обжигал рот, выгонял из тела пот,
но уже не тяжелый и липкий, как на солнце, а легкий, пронзительный, точно
пронизывало тебя летучим ветром и ты становился легкотелым, как эта девочка
и эти мальчики.
- Нравится? - сверкнула на него глазами Айгюль.
- Угу.
- Ты побудешь у нас долго-долго. Хорошо?
Он промолчал. Задерживаться не мог. Добраться до отца, увидеть его,
услышать родной голос, наконец, убедиться в своем возвращении и, не
откладывая, приниматься за науку. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
Везде и всегда!
- Немного побуду, - пообещал. - Не могу не побыть, мне дорога память о
твоем отце. Память о Капитане Гайли.
- Ты называешь его Капитаном, а у нас никто его так не называл.
- Вы ведь слишком далеко от войны. У вас, наверное, не было даже
затемнения.
- Не было.
- Вот видишь. А там все утопало в сплошной темноте.
- Это как ночь в пустыне? Но в пустыне много звезд. На войне звезд,
наверное, не было? Или были?
- Не помню, - искренне признался Карналь. - Иногда были, но точно
сказать не могу. Забыл.
- Разве можно так быстро забыть?
- Память сохраняешь для другого.
- А разве память можно делить на одно и другое?
- Наверное, можно, хотя я над этим еще не думал.
Айгюль взглянула на собеседника исподлобья, но не засмеялась и не стала
больше допытываться. Видимо, Карналь удивил ее своей чрезмерной
рассудительностью, может, даже испугал.
- Хочешь, мы покажем тебе, как умеем ездить? - спросила вдруг.
- Ну... я не могу от вас требовать...
- Ты наш гость... И герой. Победитель... Ты будешь в совхозе для всех
самым уважаемым человеком.
Карналь горько усмехнулся.
- Слишком много ты мне даришь: и герой, и победитель... Гость - это
так. Но герой и победитель... Этого не могу на себя брать. Слишком много, не
имею никакого права.
- Все равно ты герой и победитель! - упрямо повторила девочка и
спросила у своих товарищей: - Правда?
Те подтвердили охотно и дружно.
Карналь тут ничего не мог изменить. Мог не соглашаться, протестовать,
возмущаться, возражать - все равно хоть на короткое время он должен
олицетворять победителей, напоминать Капитана Гайли - для всего совхоза
человека мудрого и ученого, а для Айгюль, ясное дело, - отца, родного,
единственного, незаменимого! Не потому ли она так хотела сделать приятное
Карналю?
Он сидел, прихлебывая душистый чай, в тени конюшни, на старом коврике,
совсем по-домашнему, успокоенный и странно легкий, не мог даже вообразить,
как можно высунуть на этот зной хоть кончик пальца. А тем временем на
раскаленной от солнца площади промелькнуло и исчезло среди песчаных холмов
золотистое видение ахалтекинцев с маленькими мальчиками и дерзкой девочкой
на них, будто то и не кони, а и впрямь продолговатая полоса
сконденсированного солнечного света. Маленькие наездники гнали коней
далеко-далеко в пустыню, возвращались не скоро, по одному появлялись на
ближайших холмах. Стройноногие кони с маленькими всадниками возникли на фоне
эмалево-линялого неба, застыли на какое-то время, затем медленно спустились
вниз, снова собрались на площади и тихим шагом направились в конюшню, Айгюль
была впереди и тогда, когда они мчались в пустыню, и теперь, когда
возвращались. В седле держалась с непередаваемой грациозностью, однако не
это заметил Карналь, а снова подивился ее невероятно высокой шее, отчего
девочка обретала особенную стройность и гибкость.
В совхозе ему пришлось пробыть несколько дней. Не отпускали. Директор
устроил почетный той. Самые уважаемые люди сидели на коврах, подавали ему
мясо и фрукты, раздобыли даже несколько бутылок водки, и Карналь должен был
есть теплую жирную баранину, пить теплую водку, обливаться потом от
смущения, от внимательности и почтения, которые, собственно, должны были
принадлежать покойному Капитану Гайли. Для него был устроен вечер в
совхозном клубе, он слушал туркменские песни, тоскующие и бесконечные, как
сама грусть пустыни, школьники читали стихи Пушкина и Махтумкули, маленькие
мальчики в огромных мохнатых папахах танцевали нечто дико-артистическое. А
потом под загадочные удары бубна выплыла на сцену Айгюль, вся в старинных
серебряных украшениях, в высокой серебряной шапочке, напоминавшей что-то уж
совсем царское. Был ли то танец или только простая потребность показать,
какого высокого умения можно достичь в стремлении владеть своим телом,
каждой его мышцей, каждым сухожилием? И хоть Карналь не мог считать себя
никаким знатоком танца, но он мог бы поклясться, что ничего более
совершенного нигде в мире не увидел бы. Да разве могла быть иной дочка их
прекрасного Капитана Гайли?
Устроены были для Карналя и другие развлечения. Довелось ему увидеть
бой баранов. Это не относилось к праздничной церемонии, скорее, к забавам,
коими одинаково восторгались и взрослые, и дети. Сколько может вместить в
себя твое восприятие? Одни впечатления поглощаешь охотно и радостно, другие
отталкиваешь равнодушно, иногда ожесточенно, но кажется всегда, будто для
молодых восторгов душа твоя открыта вечно.
В совхозе все происходило на той широченной площади с гипсовым
монументом посредине, все тяготело сюда, все тут сосредоточивалось не
столько по привычке, сколько по велению пустыни. Пустыня окружала усадьбу
мертвым кругом, зажимала ее отовсюду, дышала зноем, ветрами, угрожала
летучими песками, на просторной площади господствовали попеременно то люди,
то пустыня, побеждал тот, кто мог заполнить площадь на более длительное
время.
Чабаны привели из отар самых сильных, самых крупных, самых породистых
баранов. Собственно, это были и не бараны, а какие-то невиданные звери -
огромные, тяжелые, с могучими витками рогов, лохматые, одичавшие, убежденные
в своей бараньей неповторимости. Когда такой баран оказывался с глазу на
глаз с подобным себе, то первым его побуждением было уничтожить соперника
немедленно и безжалостно, броситься на него, ударить рогами, свалить,
растоптать. Чабаны насилу сдерживали своих питомцев, приседали от
напряжения, говорили баранам что-то успокаивающее, иногда покрикивали на
них, будто баран мог понять уговоры или угрозы. Затем была пущена первая
пара, бараны помчались друг на друга в вихрях песка, молча, ожесточенно,
ударились рогами с такой силой, что, казалось, дым пошел от рогов, а бараньи
лбы должны были проломиться, но уцелели и рога, и лбы, бараны снова
разошлись, снова ударились рогами с глухим, жутким стуком, каждый пытался
столкнуть другого назад, каждый напрягал свое могучее тело. Мели шерстью
песок, часто переступали острыми копытцами, дико таращили глаза.
Наконец один из баранов стал ослабевать, отскакивал от своего сильного
противника, наставлял на него уже не рога, а лохматый обессиленный бок, я
победитель проявлял баранье благородство: не бил побежденного, горделиво
покачивал рогами и неподвижно ждал, пока хозяин заберет слабака, а кто-то
другой выпустит на него нового соперника.
Вышло так, что Карналь вместе с Айгюль очутились среди школьников. Он
хохотал вместе с детьми, совершенно проникаясь азартом соревнований и игры,
кричал, подзуживал пугливых кудлатых борцов, отброшенный в беззаботный мир
детства, не торопился вырваться из него, - напротив, был благодарен судьбе и
этим добрым людям, что дарили ему короткие минуты забвения всех ужасов,
через которые он прошел на войне.
Из воспоминаний о тех днях оставалось еще одно, полное глубокого
предрассветного воздуха. Золотистая конская шея узкой полоской в том
голубоватом просторе. Айгюль все же посадила Карналя на ахалтекинца. На коне
было Капитаново седло, уздечка с серебряными и бирюзовыми украшениями. Это
был лучший жеребец в совхозе, Карналь был уверен, что упадет с него, если не
сразу у конюшни, от которой они с Айгюль отъезжали почти в темноте, шагом,
то где-то подальше, когда кони пойдут вскачь, а такие кони неминуемо должны
были пойти вскачь, так как ходить шагом для них просто невозможно.
Удивляясь себе безмерно, он не падал с коня и не упал, пока они не
добрались туда, куда ехали и где он, как гость семьи Капитана Гайли и всего
конесовхоза, должен был побывать непременно. Они с Айгюль приехали на
воскресный базар в Мары.
Старый сторож, помогая Карналю сесть на коня, сказал что-то ласковое
Айгюль, а когда они уже оба были в седлах, хлопнул в ладоши, крикнул
лошадям: "Хоп, хоп!" Кони пошли осторожно, опасливо ставили стройные ноги на
темную землю. Когда Айгюль отпускала поводья и ее конь прибавлял ходу,
Карналев конь тоже не хотел отставать, узкая конская шея угрожающе убегала
от Карналя, выскальзывала, терялась в темноте. Все внимание свое он
сосредоточил на той золотистой шее, так и не заметив, как поехали околицей
Мары, как перегоняли маленьких ишачков, тяжелых верблюдов. На просторной,
заполненной людом, верблюдами, лошадьми, ишаками площади, в голубом
предутреннем воздухе царил людской гомон, скрип колес, жалобы маленьких
осликов, недовольный рев верблюдов, звонкое ржание лошадей.
Наверное, эти звуки раздавались здесь уже две или три тысячи лет, к
затерянной в предрассветной мгле площади шли когда-то через пустыню караваны
верблюдов, везли шелка, шерсть, ковры, фрукты, кожи, серебро и бирюзу, медь
и железо. Почему-то случилось так, что множество невидимых путей сходились
именно здесь, в дельте Мургаба, и на тех перекрестках возникали торжища,
знаменитые базары, которые пережили все: набеги Чингисхана и Тамерлана,
гибель городов и государств, катастрофы и несчастья. И даже тогда, когда
караванные тропы были перечеркнуты стальными рельсами железной дороги и все
ценное, что давала эта земля, с невиданной доселе скоростью полетело мимо
этих базаров, когда базары по всем законам жизни должны бы исчезнуть, они
продолжали жить, поддерживаемые уже и не потребностью, а каким-то застарелым
инстинктом, сохранявшимся в душах людей. Каждое воскресенье из самих глубин
пустыни шли и ехали туркмены, что-то везли и несли, может, мало кто думал о
купле-продаже, базар стал как бы местом встреч, свиданий, здесь передавали
вести, обменивались новостями, хвалились изделиями своих рук, напоминали о
давнишнем, поддерживали в себе высокий дух умения, искусств, унаследованных
от предков.
Базар в Мары!
- Ты должен увидеть этот базар, - говорила Айгюль, ведя рядом с
Карналем обоих коней, - иначе не будешь знать нашу землю. Туркмены не могут
жить без пустыни. Ничто не дает такого ощущения свободы, как пустыня, и в то
же время здесь острее всего можешь почувствовать свою человеческую силу.
Когда-то несколько туркменских племен в поисках лучших пастбищ пустились в
странствия до самого твоего Днепра. Говорят, киевские князья дали им землю и
огороды. Наверное, они были там счастливы, но растворились, слились с твоим
народом, и нет о них никакого упоминания, только в старых книгах. А те, что
остались в пустыне, никому не покорялись, были свободны, независимы. Ни у
кого другого не было таких скакунов, как у туркменов, ни у кого не было
ковров такой красоты, как у туркменов. Ты должен все это увидеть здесь, ибо
здесь собирается вся Туркмения.
Карналь не узнавал маленькой Айгюль. Девочка словно бы повзрослела за
одну только ночь, а может, это говорила и не она, а ее удивительная древняя
земля?
В предутреннем сумраке Карналь еще ничего не различал. Кутерьма
животных и людей, пыль древности, запах овечьей шерсти, смрад от верблюдов,
теснота и беспорядок. Но вот Айгюль привязала коней к коновязи, и как раз
тогда неожиданно взошло солнце, ударило белой яркостью по пустынному
горизонту, высветило целые километры пестрых ковров, красную одежду на дивно
красивых женщинах в серебряных украшениях с голубым блеском бирюзы и
золотистыми капельками сердоликов; в нескончаемых базарных рядах
разостланные прямо на бурой, вытоптанной в течение тысячелетий земле,
ярились цветастые шерстяные и шелковые ткани, какие-то узкие и длинные,
разноцветные мотки шерстяных ниток, толстых и тонких, лежали мягкими
стежками посреди рулонов красных и серых овечьих шкур, серебристых
каракулевых смушек, целых скирд огромных туркменских папах, а между всем
этим - сушеные фрукты, красные гранаты, чарджуйские дыни в камышовых
корзиночках, задымленные мангалы, на которых жарилась баранина, котлы, в
которых варился плов и пятнисто клокотал "шир-чай", туркменский тигриный чай
с бараньим жиром и красным обжигающим перцем. Карналь с детства помнил
пестроту ярмарок, казалось, все они на свете одинаковы, но тут его поразило
это почти неистовое богатство красок на коврах, удивили высокие черноволосые
женщины, все чем-то похожие друг на друга, точно сестры, люди суровые и
прекрасные, - он не отрывал бы от них глаз.
Невольно он бросил взгляд на Айгюль. Неужели из этой маленькой,
тоненькой девчурки тоже вырастет такая женщина? И показалось обидным, что
такие женщины остаются навсегда в пустыне, а должны бы разъезжать по всему
свету, гордиться своей красотой: вот какие мы! На красной одежде у женщин
вызванивали большие серебряные монеты. На них были разные изображения - львы
с поднятыми в правой лапе саблями, султаны и шахи в тяжелых тюрбанах, с
драгоценными плюмажами, витые строки куфических письмен. Все загадочно, как
красота этих людей, как их молчаливость и задумчивость. Зато говорили за них
их ковры. Плотное плетение нитей, шелковистая поверхность, спокойный блеск,
приглушенные краски, как предрассветная пустыня или предвечерний сад, а из
них то здесь, то там неожиданно рвутся цвета яркие, режущие, неистовые,
точно крик сквозь века: желтые, пунцовые, пронзительно-белые. Но снова
смиряются бунтующие цвета цветом черным и темно-красным, и ковер струится в
бесконечности своих спокойных ритмов, в гармонической уравновешенности, с
какою может сравняться разве что движение небесных светил и спокойная
красота зеленых садов в оазисах.
- Неужели ковры ткали и во время войны? - спросил Карналь.
- В сорок втором году, когда в Сталинграде шли тяжелейшие бои, в
Кызыл-Арвате наши женщины сплели самый большой в мире ковер. Его назвали
ковром Победы. А все эти ковры - это ковры веры. Мы не знали, возвратятся ли
наши отцы с войны, но верили, что они победят. Туркмены живут тысячи лет на
этой земле и будут жить вечно. Смотри, ты нигде не увидишь такого, как
здесь.
Старые туркмены, рассевшись между коврами и овечьими шкурами, запускали
руки в вытертые кожаные или ковровые мехи, доставали оттуда полные пригоршни
старинных украшений, привезенных неведомо откуда. Вытаскивали вслепую,
создавалось впечатление, будто они и сами не знают, что в их мехах, - может,
пособирали сокровища целых родов и племен, привезли сюда то, что сохранялось
тысячелетиями, привезли не для продажи даже, а чтобы показать людям,
полюбоваться самим при белом утреннем солнце, среди яркости и кипения красок
этого необычного и неповторимого базара.
Карналь хотел что-нибудь купить для Айгюль на память, но она никак не
соглашалась. Наконец, после долгих споров, сама выбрала у одного старика
среди кучи старых монет, бус, нагрудников, браслетов нечто, мало походившее
на украшение. Серебряная трубочка, к ней на серебряных цепочках прикреплено
девять серебряных шариков, которые от малейшего движения мелодично звенят.
Айгюль взяла две такие трубочки, одну отдала Карналю, другую взяла себе.
Карналь протянул старику длинную красную тридцатку, тот кивнул головой в
знак того, что денег достаточно. Покупка совершена, но зачем она? Карналь
позванивал бубенцами, что малый ребенок, Айгюль спрятала свою трубочку в
карман, блеснула на него большими глазами, сказала с необычной серьезностью:
- Если хочешь, сохрани эту вещь. Видишь - там девять шариков. У тебя
девять, и у меня тоже девять.
- Это должно что-то означать?
- Что может означать металл, даже если это серебро? Но все зависит от
людей.
- А зачем эти бубенчики?
- Их нашивают на одежду маленьким детям. В пустыне легко потеряться.
Ветер мгновенно заметает следы и относит человеческий крик. Бывает, что
ребенок оказывается по одну сторону бархана, а мать - по другую. Мать не
слышит плача ребенка, ребенок не слышит зова матери. Ветер уносит голоса, а
пустыня бескрайняя, можно разминуться навеки. Туркмены обречены звать друг
друга всю жизнь. У нас нет даже такого слова - "шепот", потому что мы знаем
только крик, но и крик теряется на ветру. Лишь такой непрерывный звон может
донестись до твоего слуха.
- Ты боишься потеряться, Айгюль? Хочешь, чтобы я тебе позванивал с
Украины, а ты мне - из Туркмении? Но ведь я и так обещал вам с мамой писать.
Потому что никогда не забуду Капитана Гайли.
- У тебя девять бубенчиков и у меня девять, - не слушая его, продолжала
Айгюль. - Когда-нибудь мы еще раз встретимся и сложим эти бубенчики, и мне
будет столько лет, сколько серебряных бубенчиков в наших руках.
- Когда же это будет?
- Через четыре года.
- Целая вечность!
Солнце било прямо в лицо Карналю, но он не отворачивался, потому что
неожиданно понял, что на маленькую Айгюль нужно смотреть именно при таком
ярком солнце. Словно бы впервые увидел ее удлиненные черные глаза и дивно
высокую шею, нежную и беззащитную. Почувствовал себя рядом с этой девочкой
тоже ребенком, забылось все, что было позади. Может, детство его уже и
кончилось, но юность еще не начиналась.
Анастасия еще раз взглянула в зеркало и с удовольствием отметила, что у
нее длинная и красивая шея. Такая шея прибавляет женщине уверенности.
Вспышки радости в черных глазах всякий раз, когда смотришь на себя в
зеркало. Самовлюбленность? Почему бы и нет? Каждая женщина должна быть
влюбленной в себя. Больше или меньше, в зависимости от обстоятельств. Когда
влюбленность не на кого направить, направляют ее на себя.
Соседи по купе тактично вышли в коридор, чтобы дать Анастасии
возможность прихорошиться. На полках остались их портфели. Одинаково
потертые, одинаково набитые, типичные портфели людей, которые лучшую
половину своей жизни убивают в командировках. Анастасия не любила
командировок. В чужом городе чувствуешь себя беспомощной, никому не нужной,
а это для женщины всего нестерпимее.
В Приднепровске Анастасию никто не встречал. Как и должно было быть.
Ведь не запланировано. Не тот уровень. В гостинице "Украина" (кажется, в
каждом городе есть гостиница с таким названием) Анастасию встретили без
энтузиазма.
- Место в общежитии, - предложила дежурная.
- Не в мужском, надеюсь?
Дежурная шуток не понимала.
- Берете?
- Придется.
До металлургического завода надо было добираться трамваем. Второй
номер. Первый, как объяснили Анастасии, шел к вузам, а вузов в Приднепровске
больше, чем в столице. Прекрасно! Всегда приятно узнавать что-то тебе
неизвестное. Трамвай шел долго-долго. С одной стороны были городские
кварталы, с другой - заводы. Задымленные, черные, могучие, километры
толстенных трубопроводов, какие-то эстакады, мостовые переходы, причудливые
переплетения металлических конструкций, вагоны, движение видимое и скрытое,
конец света и рождение света. Впечатления не для молодой нежной женщины -
дух твой угнетается и возносится, пугаешься огромности и запутанности, в то
же время сожалеешь, что до сих пор не знала о существовании этой жизни, с
которой ничто не может сравняться, перед которой мельчают не только твои
личные заботы, но и все то, что до сих пор ты считала важным и исполненным
высокого смысла.
В комитете комсомола металлургического завода удостоверение редакции
республиканской молодежной газеты произвело впечатление верительной грамоты.
Какие-то девушки бросились разыскивать секретаря, еще одна девчушка
добровольно прикомандировалась к Анастасии, заявив, что готова сопровождать
ее.
- Собственно, я и не на завод, - сказала Анастасия, - а в связи с
приездом к вам академика Карналя.
- Это того знаменитого кибернетика?
Девчушка знала, оказывается, больше, чем сама Анастасия.
- Вы не могли бы сказать хотя бы приблизительно, к кому он должен
приехать? - спросила она девчушку.
- Не приблизительно, а точно. К Совинскому. К кому же еще? - Девчушка
ни капельки не сомневалась.
- Кто это? Начальник цеха? Главный инженер? Директор?
- Просто Совинский. Никакой не начальник. Да мы его можем вызвать сюда.
- Зачем же? Если можно, я хотела бы пройти к нему. Где он? На заводе?
Девчушка не мигая смотрела на Анастасию, та даже забеспокоилась.
- Почему ты так смотришь? Что случилось?
- Вы живете в столице? И всегда там жили?
- Ну, не совсем. Какое это имеет значение?
- А там что - уже "мини" не носят?
Анастасия засмеялась.
- Кто хочет - носит. А я всегда носила на пол-икры. Мне так нравится.
Может, потому, что у меня худые ноги.
- Но ведь вы такая стройная.
- Это, наверное, потому, что любила кататься на лошадях и на коньках.
Еще сызмалу.
- На коньках - я тоже.
- У тебя красивые ноги. И "мини" тебе идет. А этот Совинский... Он у
вас давно?
- Я не знаю. У нас много людей. Одних комсомольцев две с половиной
тысячи. А вы слышали о Совинском?
- Только об академике Карнале.
- Ну, про академика все слышали.
Анастасия мысленно усмехнулась. Все, кроме нее.
Они довольно долго бродили по заводской территории, шли мимо огромных
строений цехов, проходили большие и меньшие дворы; в громыханье металла, в
грохоте и гудении земли эти две красивые, стройные девушки казались здесь
случайными, чужими, но так можно было подумать лишь про Анастасию, которая
пробиралась сквозь заводские лабиринты осторожно, с опаской и
нерешительностью, а девчушка из комитета комсомола шла впереди с такой
уверенностью, будто родилась здесь и не представляла себе иной среды.
Наконец дошли. Странное помещение среди гармонически целесообразных строений
завода. Высокое, горбатое, некрасивое - не то барак, не то старая котельная
или какой-то заброшенный склад. Довольно обшарпанное, так и просится, чтобы
его подцепили бульдозером и вытолкнули оттуда, не оставив и следа.
- Здесь, - сказала девчушка.
- Что это? - Анастасия не могла понять, как сохранилось на заводской
территории такое допотопное сооружение.
- После освобождения тут была временная ТЭЦ. Днепрогэс был разрушен,
энергии завод не имел, поставили временную ТЭЦ. Так и сохранилось это
помещение. Теперь тут хозяйничает Совинский. Да вы сами увидите!
Они вошли в длинный свежепобеленный коридор. Напротив входа на белой
стене висел лист ватмана, на котором был нарисован длинноногий чернявый
парень, несущий под мышками по электронной машине. Анастасия сразу же узнала
парня. У него было лицо, не поддающееся шаржированию. Большие глаза, большой
нос, полные губы, красиво вылепленный лоб, большая голова. В таком лице
художнику ухватиться не за что. Он обречен просто повторять натуру,
соответственно увеличивая или уменьшая ее, - вот и все.
- Совинский! - невольно вырвалось у Анастасии.
- Вы его знаете?
- Догадалась.
А сама еще не верила. Неужели он? Сколько прошло лет? Три, четыре,
пять? Случайное знакомство в Пионерском саду, короткий разговор, все исчезло
бесследно, никогда не вспоминала о Совинском, как не вспоминают об облачке,
пролетевшем по небу, или о листке, который упал с дерева и зацепил тебе
плечо.
Девчушка повела Анастасию по зигзагообразному коридору, узкому и
невероятно высокому. Толкнула дверь С приколотым листком ватмана, на котором
было написано "Орггруппа". В тесной комнатке над столом склонилось несколько
человек. Анастасия выделила среди них одного. Воспоминание и
действительность соединились, сомкнулись, как два магдебургских полушария,
разъединяемые неумолимыми силами времени. Совинский?
Он тоже оглянулся на вошедших и разинул рот от удивления.
- Чудеса! - хмыкнул, поправляя свой довольно поношенный толстый свитер.
- Анастасия! Вы ко мне? Одну минутку, товарищи.
Девчушка мигом исчезла, сообразив, что ей тут делать больше нечего.
Иван подошел к Анастасии, она подала ему руку.
- Никак не ожидала вас здесь встретить.
- Так вы не ко мне?
- Разве это имеет значение? Представьте себе, что я предвестница
чьего-то приезда. Существа высшего порядка.
- Но какое же отношение? Вы...
Они вышли в коридор, потому что те, у стола, уже улыбались,
прислушиваясь к чудному разговору.
- Когда мы с вами познакомились, я была манекенщицей, - сказала
Анастасия. - Вы, наверное, не в состоянии вообразить, что может делать здесь
манекенщица?
- В самом деле!..
- Между прочим, я всегда ловлю себя на мысли, что все мои разговоры с
мужчинами какие-то... бессмысленные, что ли. С тех пор, как я стала
журналисткой.
- Так вы журналистка? - удивился Совинский.
- Если вы сумели запомнить мою прежнюю профессию, то легко сможете
привыкнуть к мысли о новой.
- Запомнил, потому что очень уж редкая профессия.
- Не я, а профессия?
Иван сконфузился.
- Видите ли, я был тогда в таком состоянии...
- Что не помешало вам запомнить манекенщицу... Но я вас, видите, тоже
запомнила, хотя не знала о вас ничегошеньки. Потому что вы ведь мой
спаситель.
Оба засмеялись, вспомнив события, которые сблизили их на один вечер.
Анастасия рассорилась в тот вечер со своим женихом (будущим мужем,
будущим брошенным мужем, будущим забытым навсегда мужем) и, со зла слоняясь
по городу, забрела в Пионерский сад. Наткнулась на скучающую компанию
молодежи на летней эстраде, где какой-то умник из штатных развлекателей
выдумал забаву: приглашал на сцену девушек, имена которых начинались на "а",
а парням предлагал отгадывать их имена. Девушек приглашали только одиноких.
Правда, не обошлось, видно, без обычного в таких случаях обмана, так как
преимущественное большинство тех, кто вышел на сцену, сразу было отгадано. А
может, это произошло потому, что у девушек были довольно обычные имена: Аля,
Аня, Ася. Постепенно исчезли со сцены Ариадны, Адели, Асели, Аиды. Наконец
осталась одна Анастасия, над которой нависла угроза так и не сойти со сцены.
Звучали имена: Аэлита, Аспазия... Публика изо всех сил демонстрировала
интеллигентность и эрудицию, но всегда ли человека может спасти эрудиция?
Прыткий развлекатель, которому Анастасия сообщила на ухо свое имя,
кричал:
- Проще, проще! Ближе к нашей эпохе! Еще проще!
Наконец кто-то негромко произнес - Анастасия. Но на сцену долго не
хотел выходить. Когда же поднялся, Анастасия невольно пожалела, что тут нет
ее жениха: подразнила бы его как следует!
Победитель конкурса свел Анастасию вниз, они сели рядом, дальше уже не
прислушивались и не присматривались, что там еще выдумает развлекатель,
настороженно изучали друг друга. Парень не проявлял желания к беседе, первой
начала Анастасия:
- Интересно, как вы угадали?
- Не угадал, а вспомнил.
- Не понимаю.
- Видел вас в журнале мод.
- Почему же сразу не сказали?
- Не хотелось.
- Но мы с вами не в равных условиях. Вы знаете мое имя и профессию, а я
о вас - ничего.
Он назвал имя, но не больше. Когда Анастасия попросила проводить ее
домой, замялся.
- Боитесь компрометации? Вы влюблены? Или засекречены? - допытывалась
Анастасия.
- Все может быть, - уклончиво ответил Иван. - Я провожу вас до
троллейбуса. Идет?
И все. Больше не виделись и не вспоминали друг о друге.
- Вы и тогда приезжали из Приднепровска? - спросила Анастасия.
- Нет, я работал у Карналя.
- Странно, я о вас ничего не знала тогда, не знаю и теперь, а вы обо
мне - все.
- Зато вы знаете намного больше меня. Например, про академика Карналя.
Он что, сказал вам, что приедет?
Анастасия заколебалась. Говорить правду не хотелось, но еще больше не
хотелось признать свое поражение, ибо поражений женщины боятся более всего.
- Просто я узнала, что завтра он будет здесь.
- Вы не могли привезти лучшего известия! Просто не верится. Неужели
едет? Это я послал ему телеграмму, и если он...
- Вы тут в командировке? - пришла ему на выручку Анастасия.
- В командировке? Я сбежал от Карналя! Живу здесь в Доме специалиста.
Это только так называется. На самом же деле - общежитие. Имею комнату, все
остальное в конце коридора. - Он засмеялся.
- И что вы тут?..
- Внедряю передовую технику... Электронику в народное хозяйство.
Слышали о таком?
- Немного. Если хотите, не видела электронной машины. Только в кино и
на снимках.
- Могу показать.
Он был совсем не такой, как тогда в парке. Ни скованности, ни
нерешительности, полон энергии и... какой-то чуть ли не детской наивности.
Схватил Анастасию за руку, почти бегом потащил ее по коридору. Они вбежали в
неожиданно просторное и высокое помещение (многоэтажная пустота - так можно
было бы назвать этот странный простор). Совинский показал на самом дне этого
побеленного, как и все вокруг, зала невысокие металлические шкафы в
сероэмалевом блеске, простенькие пульты, металлические стульчики, длинные,
тоже металлические, столы.
- Вот они!
- Боже, какие они серые! - невольно воскликнула Анастасия.
- Ну, ну, прошу вас, осторожнее! - Совинский отпустил ее руку, взглянул
на Анастасию почти враждебно. - Это не Дом моделей. Тут дело не во внешнем
виде. Это, если хотите, абсолютно мужской мир.
- Так вы женоненавистник! - засмеялась Анастасия.
- Может быть. Хотя слово "машина" - женского рода.
- И именно сюда приедет академик Карналь?
- Если приедет, то сюда.
- Я же вам сказала: приедет.
- Вы хорошо знаете академика? А о Кучмиенко слыхали?
- Нет.
- А знаете историю с Айгюль?
- Нет, не знаю... К сожалению...
- И про Людмилку - тоже?
Она не знала ничего. Совинский сообразил это слишком поздно. Немного
помолчал, наивность и мальчишество с него сбежали, вздохнул, сказал деловым
тоном:
- Тогда пойдемте к моим хлопцам.
- Спасибо, не хочу вам мешать.
- Тогда до завтра?
- Очевидно, если вы не захотите поинтересоваться, что я буду делать
нынче вечером.
Совинский хлопнул себя по лбу.
- В самом деле, что вы будете делать сегодня вечером?
Анастасия небрежно помахала сумочкой.
- К сожалению, вы опоздали с этим вопросом. По крайней мере, на три
года. Если бы вы спросили тогда в парке...
- Тогда я не мог.
- А теперь?
- Теперь не знаю, имею ли право.
- Вы же знаете, право завоевывается.
Они все еще стояли в помещении с блоками электронной машины. Дважды или
трижды туда наведывались какие-то парни, но, увидев Совинского, тактично
исчезали. Анастасия обратила на это внимание.
- Вас здесь ценят.
- Я обычный рабочий-электронщик, хотя имею специальное техническое
образование. Правда, у Карналя я страшно много зарабатывал. Почему-то так
выходит, что инженеры-кибернетики имеют твердую зарплату, чуть побольше ста
рублей, а мы могли выгонять и до трехсот. Потому что мы практики, без нас
машина не "оживет", не заработает, не станет машиной. И вообразите себе:
Кучмиенко не стал отдавать своего сына в институт, он сделал его техником, и
мы с Юрой Кучмиенко... Но зачем я вам об этом рассказываю?
- В самом деле, я же не знаю никакого Кучмиенко... Хотя стараюсь знать
как можно больше. Может, из-за этого и ушла из Дома моделей. Там страшно
неинтересная жизнь. Ограниченность, невыносимость женского мира. Женщин
нельзя оставлять одних. Это просто угрожающе. Они не могут, как мужчины. Им
непременно нужно вырваться за пределы своего окружения. Природа, культура,
история, - не знаю, что там еще, - все это толкает их к миру мужчин, тут уж
ничего не поделаешь. И мне мир мужчин нравится намного больше. Он может
существовать... как бы сказать?.. Самозамкнуто, что ли.
Иван смотрел на Анастасию немного испуганно. Не ожидал он от нее такого
взрыва.
- Никогда бы не подумал, - начал он, но Анастасия не дала ему
закончить.
- Знаю, что вы хотите сказать. Удивляетесь, почему такие мысли? Была
папиной дочкой. Росла среди мужчин. Среди солдат. Вы не были в армии?
- Ну, академик Карналь...
- Он не дал вам служить в армии... Как ценному специалисту... Не имею
права судить о вашей ценности. Но почему же вы ушли от академика и
очутились?.. - Она повела рукой, передернула плечами. -
Электронно-вычислительные машины, чудо техники, двадцатый век, НТР - и этот
памятник послевоенной нищеты? Как это согласовать?
- Мы не можем ждать. Пока проект, пока выкроят где-то там в планах
реконструкции площадь, пока утвердят, пока построят специальное помещение.
Не месяцы - годы... Вы могли бы ждать своего счастья целые годы?
- Готова ждать всю жизнь.
- Я неправильно поставил вопрос. Собственной судьбой мы действительно
вольны распоряжаться как угодно, но когда идет речь о прогрессе...
Анастасия отступила почти до двери и, собственно, уже уходя, спросила
совсем о другом:
- А вам... хотелось бы снова работать у академика? Не здесь, а там?
Ведь ваше счастье там. Я не ошиблась?
Совинский ответил не сразу. Пошел за Анастасией, уже в коридоре глухо
сказал:
- Академик меня больше не позовет... И никто не позовет...
Она чуть не сказала: "А если бы я позвала?", но своевременно
спохватилась, закусила губу. Попыталась перевести все в шутку:
- Вы называли какое-то экзотическое имя.
- Айгюль.
- Кто это?
- Это трагическая история.
Одессу ничем не удивишь. Одесситы плавают по свету, для них открыты все
дива земли, неба и моря, они знают даже о том, чего еще нет на свете, а
может, и не будет никогда, они слышали все языки, видели все цвета кожи, они
беззаботно ходят по живописно-запутанным улицам своего города, не думая о
том, что где-то в трюмах стоящих на рейде кораблей спят негры, японцы,
норвежцы и турки, они влюблены в свою необычность и в свое всезнайство - кто
же мог бы их еще удивить?
Но когда на Дерибасовской, а потом на Приморском бульваре, а затем на
Привозе, а потом еще и на других улицах под платанами, под акациями, под
каштанами появился старый, как мир, темнолицый человек в огромной лохматой
белой папахе, а рядом с тем человеком - высокая, тоненькая, стройнее всех
тополей в Одессе девушка, Одесса не могла не удивиться. Ведь корабли не
доплывают до Каракумов, а туркмены, наверное, никогда не бывали в Одессе.
Это был их первый посланец, и он неминуемо должен был растеряться в этом
чуточку беспорядочном городе, среди кричащих и размахивающих руками людей,
среди суеты, спешки и так густо понаставленных один возле другого домов, что
хватило бы их на целый десяток Каракумов.
Туркмен и девушка блуждали по Одессе не потому, что искали что-то и не
могли найти. Старик хотел посмотреть, где будет жить его внучка, откровенно
говоря, ему не очень понравился этот город, тут даже ветер был совсем не
такой, как дома, - он то залегал намертво, то вырывался из-за каждого дома,
летел по улицам то в одном, то в другом направлении, не было в нем
постоянства, сплошная запутанность и непокой, а от этого и люди становились
беспокойными, забеганными, затурканными. Он бы и не решился оставить среди
них свою Айгюль, если бы она не уперлась, не решила учиться именно здесь -
она сюда приехала, взяв дедушку Мереда только для порядка, себе в
сопровождающие.
В балетной студии, куда у Айгюль было направление, девушку приняли без
проволочек - туркменских детей, уцелевших от страшного землетрясения в
Ашхабаде, принимали тогда везде: в Москве, в Ленинграде, на Украине - всюду
давали им приют. Однако Айгюль заявила, что приехала совсем не для того,
чтобы найти приют, она хочет учиться и хочет показать, что уже умеет и на
что еще способна. Строгие педагоги посмотрели и увидели. Старый Меред мог
спокойно уезжать в свои Каракумы, внучка оставалась тут, получила общежитие,
стипендию, Она не рассказывала дедушке только о том, что надеялась найти
Карналя, спросить, сохранил ли он ту памятку о базара в Мары, предполагал ли
когда-нибудь увидеть Айгюль - не маленькую и робкую, а такую, как она
теперь?
Карналь тогда уже перебрался от Кучмиенко в университетское общежитие,
жил в комнате с двумя старшекурсниками и аспирантом Васей Дудиком, они в
шутку называли его Лейбницем за увлечение десятком наук сразу. Студент
Карналь переживал тогда тяжелые времена по многим причинам, которые от него
не зависели, но в то же время обусловлены были (хотя бы частично) его
характером, толкающим на поступки безрассудные и, пожалуй, необъяснимые для
людей, привыкших к упорядоченности и послушанию даже в мыслях.
Айгюль пришла в общежитие вечером, в наивной уверенности, что Карналь
не может слоняться по бульварам с одесскими девушками, а должен сидеть и
ждать ее появления. Четыре года ожидания без обещаний, ясное дело, для кого
угодно показались бы безнадежными, если не сказать - бессмысленными, но
Айгюль была убеждена, что ее ждут, раз ждала она, да еще и приехала в этот
клокочущий город. Слишком много было у нее утрат, чтобы судьба не сжалилась
над нею. Убит на войне отец. Погибла в Ашхабаде за те тридцать секунд
землетрясения мать, разрушена была ее студия в туркменской столице. А она,
Айгюль, осталась жива, ее хотели послать в Москву, но она выбрала Одессу,
выбрала только потому, что тут должен был ждать ее Карналь. И вот она нашла
его общежитие и комнату на втором этаже, в комнате никого не было, если не
считать какого-то чудака, что гнулся над книжкой, спиной к двери, и не
отрывался от книжки даже тогда, когда Айгюль вошла в комнату, подошла к
нему, когда достала из сумочки серебряную трубочку с девятью серебряными
бубенчиками и тихо качнула ими над ухом того согнувшегося, съежившегося,
задумавшегося.
От неожиданности он вскочил, увидел высокую, с черными толстыми косами,
девушку, узнал и не узнал, испугался и обрадовался, отступил на шаг,
воскликнул, еще не веря:
- Айгюль?
- Здравствуй, Карналь, - сказала она. - Теперь я уже могу сложить свои
девять шариков с твоими...
- Прости, - пробормотал сконфуженно Карналь, - понимаешь, я...
- Ты потерял их?
- Почему бы я должен их потерять?.. Только они не здесь... Студент,
видишь ли, ничего не имеет, кроме конспектов. Я оставил их у отца в селе.
Они там...
- Тогда возьми и эти, - мгновенно нашла выход из положения Айгюль.
- Я рад тебя видеть... Черт! - хлопнул себя по лбу Карналь. - Я говорю
какие-то глупости!
Он взял Айгюль за руки, повернул к окну, встревоженно спросил:
- Как ты сюда добралась?
- Приехала.
- Не может быть!
- И хочу мороженого! - не отвечая на его довольно-таки глупое
восклицание, заявила Айгюль.
Карналь растерялся еще больше.
- Тут у нас есть аспирант Вася... Он придет, я возьму у него немного
денег...
- Деньги есть у меня!
Для нее все было так просто и естественно: приезд, встреча, разговор,
каприз. А Карналь никак не мог опомниться, терялся все больше, понимая, как
все не просто. Все эти годы он был занят только собой, начинял свою голову
науками, ни о чем не заботился, если и писал в Туркмению Раушат, то дважды
или трижды в год - коротенькие открыточки к празднику. Передавал привет
Айгюль - вот и все. Она для него продолжала оставаться маленькой девочкой,
которая учила его держаться на ахалтекинце, доказывала базар в Мары и бой
баранов на совхозной площади. Люди и вещи сохраняются в памяти неизменными,
и когда ты видишь, как подействовало на лих время, либо удивляешься, либо
пугаешься, либо радуешься. Карналь сам не знал, что он почувствовал, увидев
Айгюль, совсем не похожую на ту, какой она была четыре года назад.
- Как твоя мама Раушат? - спросил он и сразу понял, что спрашивать об
этом не надо было. Айгюль еще сохраняла улыбку на губах, но улыбка теперь
была горькая, мучительная, из глаз тихо покатились слезы, и девушка не
вытирала их, не шевелилась, вся окаменела. - Прости, Айгюль, - Карналь
топтался возле девушки, смущенный и неумелый. - Я не знал... Что с мамой?..
Девушка склонила голову, крепко сжала веки, словно хотела унять слезы,
сдавленно прошептала:
- Мы были в Ашхабаде... Она жила со мной... Хотела видеть меня
балериной... И это землетрясение... Все было уничтожено за какие-то
секунды... Меня вытащили из-под обломков... А мама Раушат...
- Ты сядь, сядь. Успокойся, - он взял девушку за плечи, повел к стулу,
она переставляла ноги как во сне, клонилась на него, он должен был ее
поддержать, чтобы не упала, но сесть Айгюль не хотела, вся напряглась,
удержаться на ногах для нее, видимо, было очень важно, и Карналь стоял тихо,
словно поддерживал драгоценную вазу.
В дверь заглянул аспирант Вася Дудик, сунулся было в комнату, но увидел
Карналя в такой странной позе с незнакомой девушкой, испуганно попятился.
Карналь кивнул ему, показал на копчиках пальцев: дай денег! Тот мигом вынул
из кармана несколько засаленных бумажек, положил на край кровати, исчез.
Карналь смотрел в открытое окно комнаты, видел ветку какого-то дерева за
окном, совсем забыл, какое именно дерево там растет, хотя, кажется, должен
был бы знать, но сейчас было не до дерева и вообще не до того, что делается
там, за окном, во всей Одессе или во всем свете. Вот возле него молодое
прекрасное существо, одинокое, сирота, в свои восемнадцать лет пережила уже
самые тяжелые утраты. В последнем отчаянии преодолела тысячекилометровые
расстояния, принесла ему самое дорогое из того, что имела, - девичью
гордость, может, и величайшую любовь, а он стоит беспомощный, бессильный,
никчемный. Ибо кто он? Студент-четверокурсник, с неопределенным будущим, без
положения, бедный. Как завидовал он сейчас уверенным, сильным, твердо
устроенным в жизни людям, которые сами чувствуют себя счастливыми и с
удовольствием делают счастливыми других. А у него все не так. Еще маленьким
влюбился было в Оксану Ермолаеву. За ней ухаживали студенты, которые
приезжали на каникулы, ходили в белых брюках, белых, начищенных зубным
порошком, туфлях, играли в волейбол и употребляли какие-то непонятные слова.
А кто был он? Сопляк, ученик седьмого класса. На фронте влюбился в ротную
санитарку Людмилку, чистую и прекрасную девочку, вокруг которой так и вились
офицеры даже из соседних батальонов. А он был простой сержант-батареец и
ничего не мог сделать для девушки, разве что покатать ее на своей
битой-перебитой трехтонке. Смех и грех! Самое же удивительное, что Людмилка
согласилась поехать, но катание это закончилось трагично, чего он не сможет
простить себе до конца жизни. Наверное, суждено ему быть несчастливым в
любви, может, не смеет он и мечтать об этом высоком чувстве? Страшно ему
было подумать, что Айгюль могла выбрать именно его, надеяться на него,
верить в него.
Девушка оцепенело стояла, склонившись на плечо Карналя, ее
беззащитность наполняла его сердце растроганностью, он тихо поцеловал ее в
голову, косы девушки еще сохраняли, казалось, неповторимый аромат пустыни,
дикий запах ветров и солнца. И как только он прикоснулся к ним губами,
Айгюль испуганно спрятала лицо у него на груди, и он должен был обнять ее,
чтобы удержать, гладил ее по голове и молчал, потому что не умел ни утешать,
ни обещать, ни бурно проявлять свою радость, как это умеют делать другие,
часто скрывая таким образом свое смущение и растерянность, а еще чаще просто
не заботясь о последствиях и не пытаясь заглянуть вперед. Карналь пока не
задумывался над своим будущим. Оно затаенно молчало, не подавая никаких
знаков студенту-математику. Учиться, и как можно лучше, а там видно будет -
таким нехитрым правилом руководствовался Карналь, не очень проникаясь
заботами и трудностями, которые время от времени подкидывала ему жизнь. А
что будет теперь, когда вот эта нежная и доверчивая девчушка прибилась за
тысячи километров к нему, полагаясь на его силу, на его верность и, наверное
же, на его любовь?
Пожалуй, впервые в жизни пожалел Карналь, что не хватает ему
беззаботности. Хотя бы такой, как у их аспиранта Васи Дудика. Для того не
существовало проблем, трудности преодолевались сами собой, несчастье
пребывало вне сферы его житейских интересов, трагедии он щедро дарил врагам.
"Все поднимается, встает, растет, смеется"... Карналь не воспринимал такого
облегченного взгляда на жизнь. Он не удовлетворялся строкой великого поэта,
на которую ссылался Дудик, пробовал бить аспиранта другими строками, полнее
отражавшими суть жизни: "Все обновляется, меняется и рвется, исходит кровью
в ранах, в грудь, стеная, бьет". Но Вася и споры считал одной из форм
умышленного усложнения жизни, охотно соглашался с Карналем, рылся в своих
бездонных карманах и радостно сообщал всем жителям комнаты, что у него от
аспирантской стипендии остались еще какие-то деньги и он хочет дать
грандиозный банкет. Они шли на Дерибасовскую, пили пиво, съедали целую гору
сосисок. Тут часто набредал на них Кучмиенко - не то благодаря своему
обостренному чутью, не то просто потому, что всегда шлялся по Дерибасовской,
не очень вникая в науки. Тогда Дудик и Кучмиенко в один голос заявляли, что
все непременно должны идти посмотреть на балеринок. Карналь колебался,
говорил, что это неудобно, что вообще не годится подглядывать, но кончалось
всегда тем, что веселая ватага увлекала его за собой, а Кучмиенко еще и
издевался, называя Карналя подпольным донжуаном, уже в десятый раз
рассказывая Дудику, что в Карналя влюблены все девушки курса, если же
точнее, то две Томы, одна Римма, три Софы, четыре Лары, одна Люда, одна
Ната, две Лили, а еще Катя, Маня, Нюся и девушка по имени, которое не
подходит к ежедневному употреблению, - Кора. Это означает Корабела, то есть
дочь кораблестроителя. Под общий хохот Карналь благодарил Кучмиенко за такую
информацию и обещал внимательно изучить его сообщение.
Тем временем они добирались до балетной студии, затаившись среди
невысоких, довольно обшарпанных деревьев и редких кустов, заглядывали в
высокие сводчатые окна, и их глазам открывался совсем другой мир. Дудик тихо
ахал, Кучмиенко потрясенно причмокивал. Под мелодию, рождаемую черным
роялем, плавали по паркету белые видения девичьих фигур, там все было
ненастоящее, дивно удлиненное, наклоненное под опасным углом. Оно нависало
над тобой, как небо, летело на тебя, угрожало падением, катастрофой: и
длинный узкий зал, похожий на палубу корабля, положенного на борт штормовой
волной, и черный треногий рояль, и те неземные белые создания. Карналя не
оставляло тревожное ощущение, что земля тоже угрожающе клонится,
выскальзывает у него из-под ног - невозможно удержаться, вот-вот упадешь на
те сводчатые окна, ударишься о их высокую прозрачность, и тебя,
опозоренного, беспомощного, увидят те, кто бело летает в розовом воздухе под
розовыми люстрами. Он пятился в запыленные кусты, ноги его на чем-то
оскальзывались, рядом что-то бормотал Кучмиенко, ахал Дудик, но над всем
царила та неслышная музыка в длинном розовом зале и удлиненные тени девушек,
которые летели, как воплощение гармонии, восторгов и счастья.
- Ты знаешь, - как-то сказал Карналь Айгюль, - а я ведь ходил под окна
вашей студии. Подглядывал, как школьник.
Она отпрянула от него. Только теперь Карналь заметил, что Айгюль в
непривычном для нее белом платьице. Несмело улыбнулась, поправила вырез
платьица, который еще больше подчеркивал необычную высокость ее шеи.
- Но тебя я там не искал, никогда не думал, что ты можешь стать
балериной. Представлял тебя только верхом на ахалтекинце. На вершине
бархана. Конь - высокий-высокий, а ты над ним еще выше. Под самое небо.
- Я хотела украсть коня и приехать сюда верхом! - сказала она с
вызовом.
- Далеко ведь.
- А наши всадники перед войной проехали от Ашхабада до Москвы и отдали
рапорт товарищу Сталину. Ты слышал о том пробеге?
- Я же не товарищ Сталин, чтобы мне отдавали рапорты.
- Все равно я хотела украсть коня, - упрямо повторила Айгюль. - Еще и
сейчас меня так и подмывает вернуться в пустыню, оседлать моего коня и
прискакать сюда.
- Ты видишь? - показал ей Карналь смятые бумажки, оставленные Васей
Дудиком. - У нас есть деньги. Мы можем отпраздновать твой приезд. Ты теперь
одесситка. Каждый, кто приезжает сюда, становится одесситом. Это словно бы
отдельная нация, особенная порода людей. Я рад, что ты тоже сюда приехала.
Мы пойдем на Дерибасовскую и найдем что-нибудь вкусное-превкусное.
- Я хочу мороженого.
- Мороженое не проблема.
Они вышли из комнаты. В конце коридора стоял Вася Дудик и показывал
Карналю большой палец - знак наивысшего одобрения его выбора. Карналь
показал Дудику кулак.
Любопытно, что сказал бы Дудик, узнав, что Карналь идет с одной из
девушек, за которыми они тайком подглядывали, полные восхищения и опаски
перед красотой, в те таинственные высокие сводчатые окна? Но Карналю было не
до Дудика. Поддерживал Айгюль за острый детский локоть, верил и не верил в
происходящее. Он привык мыслить точно и целесообразно, но все эти годы
пребывал в сферах чистых размышлений. Если и сталкивался с повседневной
жизнью, то старался не углубляться в мелочи, сознательно ограничивал себя,
хорошо зная, что только таким путем возьмет от пяти университетских лет все,
что можно от них взять, ведь больше в жизни не урвешь такого благословенного
отрезка времени, никто никогда его не даст, не разрешит, приходится только
удивляться терпению и благородству государства, которое отводит тебе для
учебы сначала десять лет, а потом еще пять - только дает и ничего не берет
взамен. До сегодняшнего дня, следовательно, Карналь жил беспечно, являл
собой как бы изолированную человеческую систему, полностью погруженную в
собственное совершенствование. Но недаром тот угрожающе-трагический закон
термодинамики гласит, что в изолированных системах процессы протекают в
сторону возрастания энтропии. Человек, если он не хочет самоуничтожения,
вынужден рано или поздно покончить со своей обособленностью и
изолированностью. Но каким образом?
Вот девушка, нежная, доверчивая и беспомощная. Не смогла жить в пустыне
со своим отчаяньем, не на кого ей опереться, не за что зацепиться. Без
приюта, без надежд. Вспомнила о нем (а может, и не забывала ни на день с
того времени, как увидела впервые?), ехала, надеялась. На что? На защиту? А
между тем Карналь не умел защитить самого себя.
Снова его чрезмерная доверчивость и совершенная непрактичность были
причиной того, что Кучмиенко выдвинул против своего товарища обвинение в
распространении на факультете чуждых теорий. Теперь Кучмиенко уже не
прятался, не шептал - он перешел к открытым действиям, к размахиванию
руками, к выступлениям на собраниях, поначалу ограничивался неопределенными
формами: "некоторые наши студенты", "отдельные явления", "кое-кто, забыв",
потом, убедившись сам и убедив других в непоколебимости своей добродетели,
он наконец назвал фамилию Карналя. И сказал, что с тревогой и грустью
наблюдает, как его товарищ "скатывается к...", "попадает в объятия к...",
"становится на путь, который может привести к...". Не требовал наказания,
критики и самокритики Карналя - только тревожился и грустил. Но и этого было
достаточно.
Перед этим Карналь написал для студенческой научной конференции работу
о некоторых современных аспектах классической теории вероятностей. В этой
работе он не мог обойти трех знаменитых писем Блеза Паскаля великому
французскому математику Ферма, написанных 29 июля, 24 августа и 27 октября
1654 года. С этих писем, собственно, и начинается математическая теория
вероятностей. Возникла же она довольно странным образом - таким, что сегодня
даже смешно сказать. За год до написания писем Паскаль ездил из Парижа в
Пуату со своими друзьями - герцогом Роанским, Дамьеном Митоном и кавалером
де Мере. Кавалер де Мере был и большим любителем картежных игр. То ли шутя,
то ли всерьез он спросил Паскаля, может ли игрок, используя математику,
рассчитать свои шансы в игре и определить таким образом стратегию игры. Эти
шутливые вопросы натолкнули Паскаля на размышления, следствием которых и
явились письма к Ферма, где были изложены начала теории вероятностей. Теория
эта давала возможность применить ко всем случайным событиям количественную
меру, какой являлась вероятность наступления таких событий. Студент Карналь
сделал вывод, что если из заинтересованности обычной картежной игрой могла
возникнуть одна из существеннейших математических теорий, то не следует ли
повернуть эту теорию (сугубо теоретически, по его мнению) снова на игры,
трактуя их не суженно, а в общем плане, попытавшись средствами математики
вывести формулы, возможно, и прогностического характера, которые бы могли
быть применены (по крайней мере, умозрительно) на различных уровнях. Студент
Карналь не делал в своей работе никаких открытий. Это сделали до него Блез
Паскаль в своих письмах, современник великого Лейбница швейцарский математик
Якоб Бернулли в книге "Искусство догадок", Александр Сергеевич Пушкин в
повести "Пиковая дама" и автор математической теории игр американец Дж.
Нейман, о котором в то время Карналь еще и не слыхивал. Но он, совершенно
резонно рассуждая, что в связи с игровыми задачами в математике появились
элементы комбинаторного анализа и дискретной теории вероятностей, высказывал
предположение, что теперь эти достояния математической мысли, пожалуй,
пригодятся при решении дискретных многоэкстремальных задач. Попытка вывести
прогностические формулы чуть не для целых социальных систем тогда, когда ты
сам не можешь сказать, будут ли у тебя сегодня деньги на обед, ясное дело,
показалась многим занятием довольно несерьезным, но в Москве к работе
Карналя отнеслись со вниманием, на какое он никогда и не рассчитывал,
послали ее на рецензию известному ленинградскому математику, тот дал
блестящий отзыв, лично написал (подумать только!) студенту Карналю письмо,
указывая ему на некоторую наивность и, так сказать, незрелость его
математических суждений, но в то же время хваля за смелость мыслей и с
удовлетворением приветствуя его дерзкую попытку поставить на службу
требованиям жизни самые общие, казалось бы, математические формулы.
Профессор советовал Карналю познакомиться с книжкой американского ученого
Норберта Винера "Кибернетика, или Управление и связь в животном и машине".
Другой на месте Карналя мог бы испугаться нежеланных сопоставлений его
скромной студенческой работы с именем Винера и словом "кибернетика", которое
в то время в научных кругах приобрело довольно печальную известность и
употреблялось только с такими определениями, как "реакционная наука", "форма
современного механицизма", "направленная против материалистической
диалектики", "прекрасно сосуществует с идеализмом в философии, психологии,
социологии", "является не только идеологическим оружием империалистической
реакции, но и...". Но Карналь не испугался. Он все-таки имел основания
больше верить ленинградскому профессору, чем некоторым недоучкам-газетчикам.
Кроме того, из Москвы, от министра высшего образования ему пришла Почетная
грамота за научную работу. Если бы в его работе было что-то реакционное,
"направленное против", то разве министр подписал бы ему собственноручно
грамоту? В спорах между студентами Карналь раз и другой высказал мысль, что
прежде, чем критиковать книгу Винера, ее следовало бы прочесть. Для
Кучмиенко этого оказалось вполне достаточным, чтобы выступить с обвинениями.
Теперь о Карнале говорили только в третьем лице: "Он хотел прочитать
Винера...", "Он хотел познакомиться с кибернетической теорией". Осуждалось
одно только желание, обычная пытливость познания объявлялась, таким образом,
вещью недозволенной. Кучмиенко проливал слезы над своим безрассудным
товарищем, призывал его покаяться, пока не поздно, признать свои ошибки,
вырваться из объятии лженауки.
Но как можно вырваться из объятий, еще и не попав в них? Когда ты
готовишься стать ученым, то должен руководствоваться в жизни идеей
истинности, всякий раз проверяя ее и осуществляя, доискиваясь. Это требует
иногда почти нечеловеческих усилий, целой жизни, отречения от множества
приятных вещей, тяжелых испытаний, выдержать которые не всем удается.
Кучмиенко не выдержал испытаний, а может, он и не готовился к ним,
своевременно постигнув, что в житейском мире можно плавать без особых
усилий, исповедуя взгляды своего непосредственного начальника. Тогда и ты
без особых усилий становишься сильным только благодаря верности и
послушанию. Нет нужды ставить вопросы, нет выстраданных убеждений - одно
лицемерие.
- Чего тебе от меня нужно? - пробовал дознаться у Кучмиенко Карналь. -
Я к тебе не цепляюсь за то, что ты плохо учишься, собственно, совсем не
учишься, играешь в какую-то лотерею, ползешь от тройки к тройке...
- Мы не можем позволить тебе быть таким оторванным от жизни, - чванливо
заявлял Кучмиенко.
- Кто это "мы" и что означает быть оторванным или привязанным? И
вообще, что ты считаешь жизнью?
- Жизнь - это политика, экономика, законы государственных нужд,
требования государства, в котором ты живешь.
- Но экономика, политика, законы лишь служат человеческому духу, они
существуют для него и ради него. Человек для государства или государство для
человека? А человек - это сумма духовности. Поэтому меня прежде всего
привлекает мысль, я не вижу ничего выше человеческой мысли, я люблю теорию,
люблю математику, о которой еще Маркс говорил, что наука лишь тогда
достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой. Наконец,
разве не теория ведет к перемене практики, к переменам в жизни?
- Ты увлекся теориями и забываешь о потребностях жизни. Теоретиков
следует притормаживать, как воз, катящийся с горы. Иначе все будет разбито.
- Не считаешь ли ты себя таким тормозом?
- А хотя бы и так.
- Найди себе другой воз.
- Не имею права. Прикреплен к тебе самой судьбой.
- Но ведь нас свел случай. Мы могли бы не встретиться.
- Могли, но встретились. Теперь я не имею права тебя бросить.
Это звучало смешно, но и зловеще в то же время. Если бы Карналь
принадлежал к людям более практичным, он, может, попытался бы перевестись в
другой университет, а так надо было и дальше терпеть непрошеную опеку
Кучмиенко. Ощущение такое, будто Кучмиенко прилип к тебе уже с самого дня
рождения, повис на тебе стопудовым грузом - ни шевельнуться, ни вырваться,
ни убежать: и земляк, и однокурсник, и сосед по комнате, и, может,
вынужденный спутник до конца жизни. Он навсегда узурпировал всемогущее слово
"мы", изо всех сил мешая придать твоему "я" значимость. Он выступал мрачным
соблазнителем, с почти дьявольской настырностью пытался заставить тебя
нивелироваться, сравняться с такими, как он, обещая за это покой и
сомнительные блага мелких житейских удовольствий. Этакий измельчавший
Мефистофель, против которого не хотелось бороться, тем более что и сам еще
не чувствовал себя Фаустом, был лишь, так сказать, сырьем, заготовкой,
приближенной моделью будущего ученого. "Взлети, моя мысль, на крыльях
золотистых!" Помнить, всегда помнить завет убитого фашистами Профессора - и
что там все кучмиенки на свете!
И вот приехала Айгюль, и Карналь понял, что дальше так продолжаться не
может, он теперь не один на свете, ему доверилась эта чистая и неиспорченная
душа, а он между тем ничего не может дать ей, кроме своей ужасающей
непрактичности и неприспособленности.
Карналь решился на отчаянный поступок: написал письмо ленинградскому
профессору, отнесшемуся с такой доброжелательностью к его студенческой
работе. Профессор не ответил: видимо, был перегружен, а может, и забыл уже о
том наивном студенческом труде и об одесском студенте, которого растревожил,
изложив мимоходом в письме основы теории Винера.
Жизнь Карналя, доныне такая размеренная, стала словно бы какой-то
спазматичной, Карналю не хватало организованности и устойчивого ритма. Целые
недели он укрывался за кипами книг, пытался отгородиться от всего света. Но
его находила Айгюль, с молчаливым упреком смотрела своими удивительными
глазами, и он бросал все, они целые ночи молча бродили по бульварам и улицам
Одессы, забирались на самый Ланжерон в парк Шевченко, там, близ стадиона,
облюбовали себе старый клен, у которого ветви чуть ли не от самой земли
расходились так странно, так удивительно, что образовывали словно бы кресло,
и в то кресло Карналь и Айгюль садились, не сговариваясь, голова девушки
клонилась, как цветок на длинном стебле, ложилась Карналю на плечо, он мог
неподвижно сидеть так час и два, до самого утра. Где-то рядом с ними
таинственно темнела чаша стадиона, вздыхало за деревьями море,
перемигивались на рейде корабли, в трюмах которых спало полмира, ожидая
утреннего свидания с Одессой, а для этих двух Одесса - это были они, и мир
становился только ими, и все вокруг называлось счастьем, хотя где-то у
истоков их счастья и лежали самые большие трагедии жизни, самые тяжелые
утраты и страдания. Они и до сих пор знали друг о друге возмутительно мало.
Карналь никак не мог связать в своем воображении маленькую девочку, умевшую
непревзойденно держаться на скакуне, и эту девушку, загадочную, с высокой
шеей, огромными глазами, что называлась балериной или только готовилась ею
стать, - все равно он не разбирался в балете, так и не пошел в своих знаниях
танца дальше тех удивительных ощущений, что владели им под сводчатыми окнами
студии.
Так же и Айгюль не пыталась хотя бы краешком ока заглянуть в его мир
математических абстракции, она игнорировала ум Карналя так же, как его
внешность, совсем не задумываясь над тем, красивый он или так себе. Ей
достаточно было собственной красоты и той непередаваемой гармоничности, что
напоминает морской прибой, лунное сияние, шелест листвы на деревьях или
пение птиц. Провыв с нею день или два, Карналь невольно начинал думать, что
молодые девушки больше всего боятся в мужчинах ума. Вообще говоря,
существует множество вещей, каких человеку хочется именно тогда, когда их
негде взять. Иметь ум не хочется разве только дураку, так как он не знает,
что это такое. Девушке большой ум казался угрожающим. Она тоже не знает, что
это такое, но остро чувствует скрытую угрозу, ибо наделена
сверхчувствительностью благодаря тонко организованной натуре.
Что же касается красоты, то и здесь Айгюль придерживалась того мнения,
что в этом состязании мужчины никогда не победят. Красота - это оружие
женщин, их способ существования, их призвание, предназначение на земле.
Поэтому им одинаково враждебны попытки мужчин состязаться с ними и их
стремление лишить женщин привилегии в красоте и женственности.
Все это относилось к невысказанным мыслям в часы ночных молчаливых
сидений на клене у стадиона. Но если мысли не высказаны, это еще не значит,
что их нет. Созвучие душ помогает улавливать мысли даже на расстоянии, а
Карналя и Айгюль и расстояние больше не разделяло, их удерживала только та
невидимая грань, которую выставляет перед собой стыдливость. Но и здесь они,
не сговариваясь, были единодушны, не переступали той грани, ибо усматривали
в том залог желаемого для обоих счастья.
Впоследствии, через много лет, Карналь приезжал в Одессу, искал тот
клен у стадиона и не находил. Попадалось на глаза нечто подобное, но пугал
крутой спад откоса, на котором росли деревья, не верилось, что они с Айгюль
могли там удержаться в те далекие ночи, свободно, без усилий, невесомостью,
если и не телесной, то духовной. Было им в то время действительно легко, как
никогда впоследствии, но, наверное, переживали это чувство лишь тогда, когда
оставались вдвоем и могли забыть обо всем на свете. А когда расходились, у
каждого было достаточно забот и волнений, Карналю выпадало их, пожалуй,
намного больше.
Его положение на факультете было тревожным и странным. С одной стороны
- уважение за безусловные успехи, наивысшие оценки на всех четырех курсах
учения, грамота от самого министра за научную работу, намеки руководителей
кафедр о возможности приглашения к себе в аспирантуру. А с другой -
настороженное недоверие, упорное преследование за вероятные грехи, обвинения
в недозволенных намерениях, прозрачные намеки на биографию.
Последнее возмущало Карналя всего больше.
- Какая биография? - кипел он перед Кучмиенко. - Я в шестнадцать лет
пошел на фронт. Много найдешь таких? Тебе же было двадцать, а не
шестнадцать!
Кучмиенко встряхивал чубом - теперь не легкомысленно, а солидно, с
каким-то скрытым значением.
- Главное не в том, как начать войну, - говорил поучительно, - главное
- как закончить. Ты не сумел достойно закончить.
- Трагический случай.
- После трагических случаев не остаются живыми.
- Ты обвиняешь меня в том, что я живой?
- Ты уберегся, а это трагедия уже иного порядка.
- Но ведь и ты уберегся.
- Я принадлежу к победителям, а ты...
- Любопытно, к кому принадлежу я?
- Ты к спасенным.
- И спас меня ты?
- Можно сказать и так.
- Интенданты меня не спасали.
- Я был среди воинов, ты не забывай.
- А я среди убитых. А теперь воскрес, чтобы жить снова, жить за моих
товарищей и сделать что-то в жизни также и за них, черт подери! Запомни это,
Кучмиенко!
Кучмиенко был добр и великодушен.
- Чудной ты, Карналь! Я же хочу тебе добра. Нам лишь бы идейность.
- Почему ты считаешь, что только ты идейный? - возмущался Карналь. -
Откуда такое исключительное право?
- А кто же тогда идейный, если не я? - искренно удивлялся Кучмиенко и
снова встряхивал чубом. - Раз я тебя критикую, а не ты меня, значит,
выходит, что у меня есть такое право. Для тебя же делаю как лучше, а ты не
понимаешь из-за своего упрямства. Спроси у кого угодно, и каждый тебе скажет
о твоем упрямстве.
- Без упорства, или, как ты говоришь - упрямства, ученым стать нельзя.
- Еще неизвестно, кто станет ученым, а кто не станет.
- Не намереваешься ли и ты стать ученым? - смеялся Карналь.
- Увидим, увидим, - похлопывал его по плечу Кучмиенко, - все может
быть.
- Тогда я не хотел бы быть в науке!
- Будем считать такие заявления преждевременными. Ты напрасно
сердишься, Карналь. Мы же с тобой друзья. Вспомни первый и второй курсы,
вспомни, как мы Отбивались от волков. Как гранатами от фашистов! Никому не
удастся нас рассорить и разъединить. Удивляюсь, как ты этого не понимаешь!
- Иногда мне начинает мерещиться, что ты знаешь даже то, чего знать
невозможно. Тебе легко жить, Кучмиенко. Наверное, ты и умирать будешь, как
один великий англичанин - напевая. Но я умирать не собираюсь - ни напевая,
ни плача.
Они расходились, хотя Карналь знал, что ненадолго и недалеко.
Как ни странно, но именно Кучмиенко первый принес Карналю известие о
том, что в их университет приехал тот самый ленинградский профессор Рэм
Иванович, который так высоко оценил студенческую работу Карналя.
- Прочитает у нас лекцию про теорию чисел Ферма, - сообщил Кучмиенко с
таким видом, точно он только то и делал, что думал об этой теории и имел
намерение опровергнуть Эйлера, в свое время опровергнувшего Ферма. - Ты ведь
знаком с ним, Карналь. Он тебя хвалил, выбил тебе грамоту от министра.
- Знаком так же, как ты.
- Не меня же хвалил - тебя.
- Кстати, профессор довольно благосклонно относится к кибернетике и к
Винеру.
Кучмиенко захохотал.
- Если бы я был профессором, то тоже позволял бы себе такие вольности!
Ему что? Он знаменитость! А вот попробуй ты выпутаться из сетей лженауки, и
окажется, что без помощи твоего друга Кучмиенко не сдвинешься с места!..
На лекцию они пошли вместе, отвязаться от Кучмиенко Карналь не смог.
Профессор был лобастый, крепко сбитый, похож не на математика,
углубленного в теории, а на закоренелого практика или партийного,
государственного деятеля. Энергия была в каждом его жесте, слова буквально
били студентов - он укорял их за посредственность, бездеятельность, за
умственную лень, как будто именно эти собранные в актовом зале студенты
физмата повинны в том, что триста лет ждут своего разрешения проблемы,
предложенные Ферма. То был не просто ученый - борец, агитатор. Он мог
заставить забыть обо всем на свете и броситься немедленно решать нерешенное
в математике.
Во время своей бурной лекции профессор цепко ощупывал взглядом
аудиторию, словно искал кого-то. Карналь, холодея, решил, что он ищет именно
его, и сник. Ему хотелось спрятаться под стол или хоть за спину Кучмиенко,
потому что тот сидел выпрямившись, высоким, время от времени картинно
встряхивал своим прекрасным чубом и с таким восторгом пожирал глазами
профессора, что тот невольно мог причислить его к своим самый пылким
сторонникам.
Студенты были так ошеломлены эрудицией и наступательным пафосом
ленинградского профессора, что оказались не в состоянии задать хотя бы один
вопрос. Проректор по научной части, представивший гостя перед началом
лекции, поблагодарил его, и на этом встреча должна бы закончиться, но
профессор жестом памятника выбросил руку вперед и, обращаясь ко всем,
неожиданно сказал:
- Если здесь присутствует студент Карналь, я просил бы его остаться.
Все взгляды обратились на Карналя, он покраснел, медленно встал и среди
всеобщей тишины пошел к профессору. А за ним, как тень, как привязанный,
потянулся Кучмиенко. Это было так неожиданно, что студенты не шевельнулись,
ожидая, чем закончится столь комичная ситуация. Проректор - тихий, спокойный
человек - в смущении протирал очки, а ленинградский гость, видимо уверенный,
что Карналь именно этот высокий и гордо-чубатый, загодя радуясь своей
проницательности, спросил насмешливо идущего впереди, сгорбленного,
расцвеченного румянцем неловкости:
- Вы тоже ко мне?
- Я Карналь, - сказал истинный Карналь.
Пророков нельзя ни смутить, ни устыдить. Профессор мигом накинулся на
Кучмиенко:
- А вы? Кто вы и что вы?
- Я друг Карналя.
- Прекрасно. Поздравляю вас и завидую вам. - И мгновенно переключился
на Карналя: - Выберите время и зайдите ко мне в гостиницу. Я остановился...
- В "Лондонской", - подсказал проректор.
- Номера не помню, там спросите.
- Тоже мне математик, не может запомнить, в каком номере остановился, -
бормотал пораженный Кучмиенко, протискиваясь вслед за Карналем к выходу.
В гостиницу Карналь так и не пошел. Ему всегда не хватало решительности
в последнюю минуту. Вспоминал лобастого профессора, его манеру трибуна,
энергичную наступательность и понимал, что не о чем ему с ним говорить.
Такие люди не знают и никогда не захотят узнать, что такое неуверенность,
сомнения, им неведомы тупики, высокое солнце истины сияет для них неугасимо,
и они идут к ней, несмотря ни на что. А разве он, Карналь, принадлежит к
таким людям?
Уж если они должны были познакомиться с профессором именно на почве
толкования теории игр, то Карналь с полным правом мог бы сказать, как
говорят англичане: если ты не можешь делать то, что тебе нравится, то пусть
нравится тебе хотя бы то, что ты делаешь.
Но профессор принадлежал к людям, не отступавшим от своего. Он снова
позвал Карналя, но уже не в гостиницу, а на третий этаж общежития, где в
двух маленьких комнатках жил вместе со своей молодой женой, грузинкой,
секретарь университетского парткома Пронченко.
Какой-то студент-первокурсник постучал в дверь комнаты Карналя и
сказал, что его просят к Пронченко.
Пронченко был кандидат наук, вел на их факультете семинар по механике,
но Карналь не посещал этого семинара и знал преподавателя только в лицо.
Очень высокий и очень красивый человек, глаза как на византийских иконах,
всегда чуть улыбающийся, лицо излучает доброту. Как и все фронтовики, ходит
в старой офицерской форме. Рассказывали, что он был танкистом, горел в
танке, имеет много боевых орденов, хотя никогда почему-то не носит даже
колодочек. Может, из скромности, а может, чтобы не выделяться среди тех
преподавателей, которые на фронте не были - кто из-за пожилого возраста, кто
из-за болезни, кто был забронирован, как ценный специалист, к которым
Пронченко принадлежать не мог, ибо защитил диссертацию уже после войны,
выйдя из госпиталя, где лечился так долго, что успел познакомиться со своей
будущей женой, влюбиться в нее, она влюбилась в него, и вот так вышло, что
этот красивый украинец выкрал прекрасную грузинку из Тбилиси и привез ее
сюда. Жену Пронченко студенты часто встречали в общежитии, она была так же
красива, как и муж, глаза у нее немного грустные, темные, задумчивые, лицо
ласковое, и вся она какая-то ласковая, приветливая, всечеловечески добрая, с
каждым здоровалась, словно была ему сестрой или однокурсницей, хотя
студенткой не была, преподавала в школе русский язык и литературу, всегда
носила кипы тетрадей, которые должна была проверять и на которые математики
злорадно указывали филологам: вот ваша будущая судьба.
Если ты в университете уже пятый год, можешь немало знать о каждом
преподавателе. Ясное дело, о ректоре или проректоре знания твои
соответственно большие, так же о Пронченко, который вызывает не меньший
интерес, чем сам ректор. Но все это так, эвклидова геометрия, никаких
пересечений, никаких касательных с житьем-бытьем рядовых студентов типа
Карналя оно не имеет и не может иметь. И вдруг Пронченко приглашает Карналя
к себе домой! Правда, тоже в общежитие, в такие же комнаты, как у студентов,
так же стоит в очереди к общей плите жена Пронченко Верико Нодаровна. Но в
то же время существует грань, какую переходить не дано. Для дел у Пронченко
есть кабинет в университете, научные вопросы решаются на кафедре и в
деканате, и в те две комнатки в общежитии могут ходить к Пронченко лишь
ближайшие его друзья. А какой же ему друг Карналь, когда они толком и не
знакомы?!
Карналь не любил, когда его куда-то звали, приглашали. Будто чувствовал
в этом угрозу для собственной свободы, сразу переставал принадлежать себе,
как бы переходил в чужую собственность, все его существо протестовало,
бунтовало, роптало. Посягательство на свободу поступков он усматривал даже
тогда, когда приходилось куда-то ехать. Купленный билет казался ему
эквивалентом утраченной свободы. Случалось, Карналь выскакивал из вагона
поезда, который уже трогался, или спрыгивал о парохода на причал, когда
матросы уже убирали трап. Добровольных обязательств Карналь мог набрать на
себя целые горы, но совсем не умел быть покорным. Его организм даже
выработал своеобразные сигнально-защитные функции, и если, к примеру,
Карналю очень не хотелось куда-то ехать или идти, у него даже могла
повыситься температура. Врачи должны бы определить такое состояние как
концлагерный синдром. Но что могли знать врачи о нем, Карнале, кто
девятнадцатилетним побывал в аду и вернулся из такого ада, какой не снился
даже великому Данте!
Когда Карналь услышал, что его приглашает к себе Пронченко, первой его
мыслью было: опять Кучмиенко. Накапал на Карналя начальству, и тот, человек
очень деликатный, не захотел вести с беспартийным студентом официальный
разговор в университетском кабинете, а решил пригласить к себе домой. Может,
знал строптивый характер Карналя, побоялся, что тот вообще не захочет
явиться в кабинет, заартачится, еще ухудшит свое положение, даст повод тому
же Кучмиенко выступать с новыми обвинениями. Как бы там ни было, Карналь изо
всех сил старался найти объяснение такому неожиданному приглашению.
Между тем обошлось без Кучмиенко. Карналь понял это, как только
переступил порог комнатки Пронченко. Возле стола, наполовину заваленного
книгами, простого, плохо остроганного, кажется, чуть ли не самодельного, как
почти вся тогдашняя мебель, за стаканами крепко заваренного чая сидели
Пронченко, в своей неизменной гимнастерке, в диагоналевых галифе и хромовых
сапогах, и... ленинградский профессор - без пиджака, с расстегнутым воротом
белой сорочки, с небрежно сдвинутым набок галстуком. На освобожденном от
книг клочке стола, кроме стаканов с чаем, вазочки с вареньем и корзинки с
печеньем, лежал развернутый на последней странице "Огонек". Профессор,
размахивая авторучкой, крикнул Карналю вместо приветствия, едва тот успел
прикрыть за собою дверь:
- Коварство или скрытые действия. Семь букв? Знаете?
Пронченко и профессор, оказывается, ломали голову над журнальным
кроссвордом. Самое примитивное занятие из всех, какие только мог вообразить
себе Карналь.
- Ну, что же вы молчите? - торопил его профессор.
- Интриги? - подсказал Пронченко.
- Минуточку. Линейка - ложится. Шторм - сходится. Мотив - точно. Так и
записываем: интриги.
Пронченко встал, подал Карналю руку.
- Садитесь пить с нами чай. С Рэмом Ивановичем, надеюсь, вы знакомы.
- В общих чертах, - буркнул профессор, - в очень общих чертах. Без
приближений. В науке, знаете ли, приближение - процесс длительный и, как вам
известно, бесконечный.
- Среди людей несколько иначе? - спросил Пронченко, и Карналь никак не
мог взять в толк, спорят они или шутят, а может, просто дают отдых мозгу,
так же как с этим нелепым кроссвордом.
- Кстати, студент Карналь подает надежды, - неожиданно сказал Рэм
Иванович. - Его научная работа получила первую премию Министерства высшего
образования.
- Знаю, - кивнул головой Пронченко.
- И как вы думаете использовать его после университета?
- А вот этого не знаю.
- Тогда кто же знает?
- Его научные руководители, воспитатели.
- Он жалуется, что его...
- Я не жаловался, - вырвалось у Карналя.
Верико Нодаровна принесла еще стакан чаю, Пронченко стал знакомить
Карналя с женой. Карналь дернулся, чтобы встать навстречу женщине, но
почувствовал, что его что-то удерживает снизу. Это "что-то" не было для него
тайной. Все университетские стулья вместо фанерного круга имели плетеные
сиденья - тоненькие палочки прибиты к каркасу маленькими гвоздочками.
Гвоздочки, как известно, имеют головки с закраинами - прекрасный инструмент
для продырявливания студенческих юбок и брюк. У Карналя единственные его
брюки имели уже несколько таких "ранений", но сейчас речь шла уж не о
целости брюк, а о его воспитанности, уважительном отношении к женщине.
Карналь рванулся что было силы, но стул вцепился ему в брюки. Пришлось
тянуть за собой и стул. Студент выглядел так комично, что Рэм Иванович не
выдержал и захохотал. Пронченко тоже не удержался от смеха, только Верико
Нодаровна укоризненно взглянула на мужа и, помогая Карналю освободиться от
стула, сказала:
- Ты опять перепутал стулья, Володя. Я же просила тебя никогда не
давать этот поломанный гостям, самому садиться на него.
- Студент - это не гость! - закричал Рэм Иванович. - Студент - человек
для приключений. Когда же и не испытать всяческие приключения, если не в
студенческие годы?
- Вы у нас впервые? - спросила Верико Нодаровна. Она говорила с
приятным грузинским акцентом. - Правда, Володя, впервые? - обратилась она к
мужу.
- Не приглашали, потому и впервые, - добродушно буркнул Пронченко. -
Потому и жалуется аж в Ленинград, а нам не сказал ничего.
- Я не жаловался, - снова стал было оправдываться Карналь.
Но его перебил профессор:
- Я страдаю склонностью к неточности. Constitutionally inaccurate! -
как говорят англичане. Жалоб не было. Я не встретил таких слов в письме
нашего молодого друга. Так?
- Так, - согласился Карналь, пока еще не понимая, куда клонит
профессор.
- Но разве истинное положение вещей зависит от того или другого
сочетания слов? Мир для того, чтобы существовать, не нуждается ни в каких
описаниях и постановлениях.
- Простите, профессор, - спокойно вмешался Пронченко, - но ведь мы
знаем, что постановления в государстве с плановым хозяйством могут
направлять целые участки жизни. А декартовская энумерация? Вы же математик,
а математики спят и видят мир не то что описанный и прорегистрированный, но
формализованный до таких пределов, что даже для поцелуев они мечтают вывести
точные формулы.
Профессор вскочил со стула, хотел пробежать по комнате, беспомощно
развел руками.
- У вас тут не разгонишься! Вы что - играете в скромность? Почему вам
не дадут квартиру? Ведь тот, кто нес бремя войны, имеет право пользоваться
плодами победы!
- Мы с Верико и пользуемся! - заметил Пронченко. - У нас целых две
комнаты на двоих. По комнате на каждого! Это же целое богатство, профессор!
- Вы называете это комнатой? - профессор натолкнулся на стул,
ударившись, запрыгал на одной ноге. - Могли бы хоть сократить до минимума
меблировку. В моей ленинградской квартире, например, просторно, как на
стадионе. В блокаду я сжег всю мебель, чтобы согревать свое старое тело.
Пришлось даже зацепить кое-что из библиотеки. Пытался выбирать малоценное.
Но разве ж для ученого книги могут быть малоценными? Теперь страшно
подумать...
- А у меня был случай, когда я своим командирским танком разворотил
стену сельской библиотеки. Засели там два фашистских пулеметчика, и мы никак
не могли их выкурить. Пришлось идти на таран. Не знали мы, что там
библиотека, да если бы и знали, все равно пришлось бы идти. Когда разворотил
стены, танк влетел в дом. Улеглась пылища, глянул - книги, растерзанные как
люди. А мои хлопцы уже выскочили из танка, собирают то, что уцелело. Один
несет "Гаргантюа и Пантагрюэля", знаете, школьное издание,
читаное-перечитаное... Я своей Верико до сих пор про этот случай не
рассказывал, боюсь даже сейчас. Хотя подумать, что мог ты тогда на фронте...
- А мне пришлось спасать гаубицу, - вмешался в разговор Карналь, -
выковыривала с башни польского костела фашистского пулеметчика, и на нее
насела рота фашистских автоматчиков. Насилу отбили. А костел гаубица
разрушила капитально. От пулеметчика одни воспоминания... Когда же мы отбили
тот городок, то к командиру пришла делегация граждан с протестом. Мол,
повредили костел. Четырнадцатый век.
Профессор между тем сел, взялся за стакан, но чай уже остыл.
- Имея такую очаровательную жену, не грех угостить и грузинским вином,
- воскликнул он.
Пронченко заглянул в угол за плетенную из лозы этажерку, набитую
книгами и рукописями.
- Грузинского нет, - сказал оттуда, - а портвейн три семерки есть.
Хотите?
- Налейте хотя бы нашему молодому другу!
- А почему такая честь? - удивился Пронченко. - Уж коли пить, так всем.
За знакомство и за сотрудничество. Или как лучше? Может, за успехи нашей
науки?
Он налил вино в стаканы. Пришла Верико Нодаровна. Профессор галантно
уступил ей место, но она принесла табурет и села рядом. Пронченко плеснул ей
немного из бутылки.
- Символически, - сказал он. - На фронте мы свое отпили. А я добавил
еще в Грузии. У меня и сейчас еще такое впечатление от нашей свадьбы с
Верико, что мы неделю плавали в вине. Море вина. Недаром поэты когда-то
путали вино и море. Как это там у поэтов, Верико?
- Ты имеешь в виду Гомера, который называл море винно-черным?
- Прекрасно! - воскликнул профессор. - С поэтами - это прекрасно! Это
возвращает меня к прерванному разговору. Итак, с чего мы начинали? С нашего
молодого друга. Он зарекомендовал себя талантливым математиком, и я имел
огромное удовольствие... гм... познакомиться... Но я имел также
неосторожность посвятить нашего молодого друга в некоторые... Одним словом,
я кратко изложил ему суть взглядов Норберта Винера на кибернетику... К
сожалению, людей, которые разделяют хотя бы частично идеи Винера, кое-кто из
ученых не поддерживает... Лженаука, реакционная идеология, интриги... Ученый
уже по своей природе должен жаждать новых знаний, иначе он не оправдывает
своего назначения.
- Отметьте еще и то, - спокойно заметил Пронченко, - что ученый прежде
всего заботится о самом себе. У него собственные цели, и в случае неудачи он
рискует лишь собственным опытом. Политика же всегда направлена на поддержку
и защиту большинства. Рискует тоже большинством. Вот и приходится думать,
прежде чем...
- Ага! - закричал радостно профессор, вскакивая, чтобы пробежать по
комнате, но тут же вспомнил, что тут бегать негде, засмеялся и сел на свое
место. - Вы говорите: защищать большинство. А если это большинство ни сном
ни духом не знает о том, от чего его защищают?
- Незнание угрозы еще не свидетельствует о том, что эта угроза не
существует, - спокойно отразил нападение Пронченко.
- Мы можем выпить? - удивляя Карналя своими неожиданными перепадами
настроения, вдруг миролюбиво напомнил профессор. - За ваше здоровье,
прекрасная Верико! Знаете, я всю жизнь сожалею, что рано женился. Всякий раз
встречаешь таких красивых молодых женщин и невольно думаешь: ах, был бы
свободен, как бы мог влюбиться, начать жизнь сначала!..
- Наверное, мой Володя будет думать когда-нибудь так же! - лукаво
взглянула на мужа Верико.
- У него не будет для этого времени! Его заест общественная работа!
Ученый и общественный деятель - это кошмар! Это забирает все твое время, все
твои силы, изнуряет и исчерпывает... Но, дорогие мои друзья, в этом мире для
нас нет иного выхода... Однако мы снова потеряли пить. Мы забыли о нашем
молодом друге.
- Я не жалуюсь, - подал голос Карналь.
- И напрасно. Молчать могу я. В моем положении, с моим, как говорят,
именем я могу и помолчать даже тогда, когда меня... гм... начнут
критиковать... обвинять... Когда оракулы подвергаются нападкам, они
умолкают, и их молчание убеждает нас в том, что они действительно оракулы.
Не мной сказано, однако метко. Мы заговорили о кибернетике. Но что такое
кибернетика? Это наука об управлении - в природе, в обществе, в
производстве, вообще в жизни. Ленин придавал ей огромное значение. В
резолюции Двенадцатого съезда нашей партии говорилось о научной организации
труда и управления. В двадцатых годах у нас выходило около двадцати научных
трудов по проблемам управления и организации производства. А теперь мы все
это забыли и объявляем несуществующей науку об управлении только на том
основании, что кибернетика пришла, мол, к нам из-за границы и кому-то
мешает, или кто-то там из академиков просто не уразумел ничего в ней,
кто-то, видите ли, не разобрался.
- Разберется, - спокойно заметил Пронченко.
- А мы тем временем будем сидеть и наблюдать, как весь мир двигает
вперед эту науку? А потом - догонять? Смешно.
- Я ничего не могу вам сказать про кибернетику, так как не чувствую
себя компетентным в этом деле, - спокойно продолжал Пронченко. - Но если это
действительно полезные научные идеи, у нас нет никаких оснований не
воспользоваться ими. Может, какие-то прыткие наши философы, в самом деле, не
разобрались в сути и объявили лженаукой то, что заслуживает внимательного
изучения. Факты могут подвергаться сомнению. Но главное - идеалы. За это
воевали, это будем отстаивать всегда.
- Повторяю, боюсь не за себя. Вот перед нами наш молодой друг. Студент
Карналь. Может, это будущее нашей науки. Но сегодня он похвалился своим
знакомством (весьма приблизительным) с кибернетической теорией - и уже
автоматически к нему мгновенно применяют прелиминарные подозрения в
возможных преступлениях против нашей пауки. Ясно, все это работа
посредственных людей. Своими жертвами они избирают именно тех, кто достоин
самого большого восхищения и поддержки. Сконцентрировать удар на ком-то, кто
проявляет способности, а самому потирать руки и захватить между тем
тепленькое местечко. Посредственность, где бы она ни действовала, всегда
пытается отстранить лучших.
- Но ведь студенту Карналю ничто не угрожает, - удивился Пронченко. - У
нас никого не прорабатывают, не обсуждают. У нас в университете вы не
услышите заявления: "Я, конечно, незнаком с кибернетикой, но твердо убежден
в ее вредности для нас". Истинное только то, что твердо установилось, а не
то, что кто-то провозгласит истинным, хотя бы это был столичный авторитет.
Если и вы, Рэм Иванович, загнете нечто столь хитроумное, что сразу и не
разберешь, думаю, мы все-таки попросим у вас некоторое время, чтобы
определить свое к тому отношение.
- Говорят, одесситы даже не принадлежат ни к какой нации, - вздохнул
профессор, - а составляют особое племя - одесситов, - это правда?
- Не совсем, - подала голос Верико Нодаровна, - я все же остаюсь
грузинкой даже в Одессе. А мой Пронченко - украинец с Днепра.
- Земляки, - вслух подумал Карналь, который чувствовал себя здесь
довольно неловко.
- А ты откуда? - охотно втянул его в разговор Пронченко.
Карналь назвал свое село, оказалось, что село Пронченко в сорока
километрах ниже по Днепру. Бывшие казацкие села. Плавни, краснотал, рыба,
сено, а рядом - степи.
- Кто родом из степей, уже от природы склонен к абстрактному мышлению,
- высказал шутливо сентенцию Пронченко.
На что профессор сразу же возразил:
- Что же тогда говорить тому, кто родился в Ленинграде, в этом так
точно спланированном городе? По вашей теории из него должны выходить лишь
землемеры?
- У нас в селе когда-то был землемер Марко Степанович, - сказал
Карналь, - так он требовал, чтобы его называли не иначе как геометром.
- А геометрия без вдохновения невозможна, сказал Пушкин, - добавила
Верико.
- Уговорили и убедили, - поднял руки Рэм Иванович. - Отнесем это в
заслугу парткома и, - он хитро прищурился на Пронченко, - его секретаря...
- Секретарем могут выбрать, но могут и не выбрать, - засмеялся
Пронченко. - Я же вам говорил, что главное - идеалы, их непоколебимость.
По-человечески мне стыдно, что я до сих пор не заметил Карналя, хотя мы,
оказывается, даже земляки, а вы, Рэм Иванович, могли бросить все ваши дела и
примчаться из самого Ленинграда, чтобы взять его под защиту.
- Сказать по правде? - наставил на Пронченко указательный палец
профессор. - Если хотите знать, я примчался защищать не студента Карналя, а
самого себя! Его еще не очень трогают. Он только написал, что не все
доброжелательно относятся к его разговорам о кибернетике. Но ведь и меня
пощипывают! Несмотря на мой научный авторитет, несмотря на то, что я пережил
блокаду, чуть не умер, в сущности, умер, так как уже был вычеркнут из всех
списков живых и деятельных. Обо всем забыто. Пощипывают коллеги. И еще
неизвестно, чем это кончится. Я и прикатил сюда. Разведка! А как оно тут?
Еще ничего не знаете о кибернетике, потому и воздерживаетесь от просмотра
статей в печати? А когда критикуют какого-нибудь писателя, - изучаете? Не
спрашиваете, знает ли кто того писателя, читал ли его? Вот вы, молодой
человек?
- Я учился в сельской школе... И сейчас времени на все не хватает, -
искренне сказал Карналь.
- А что скажет нам секретарь парткома? - повернулся профессор к
Пронченко, плохонький ивовый стул под ним затрещал.
- Сдаюсь, я только механик. Защищал диссертацию, на литературу не было
времени.
Карналь не привык, чтобы его провожала жена. Вечная занятость у нее и у
него, возмутительная несинхронность их жизни вынудила отказаться от ритуала
провожаний и встреч. Когда-то, пока не завертело его в гигантской карусели
науки, Карналь мог еще позволить себе это. Расстроганный, он всегда провожал
и всегда встречал свою маленькую балеринку. Но это было так давно, что и не
припомнить. Теперь его окружали заместители, помощники, сотрудники, а там,
куда ездил, всякий раз - новые "заинтересованные лица". До сих пор еще он
твердо не мог сказать, чем больше интересовались: им самим или его
вычислительными машинами, ибо одно и другое воспринималось с почтительной
опаской, иногда с недоверием, бывало, и враждебно.
От автомобиля Карналь отказался и на этот раз, попросил Алексея
Кирилловича прихватить его портфель, а сам пообещал добраться до вокзала
собственными силами, то есть пешком. Нежелание Карналя пользоваться машиной
уже стало в городе притчей во языцех. Но он упорно избегал этого способа
передвижения, словно бы принадлежал к какой-то причудливой секте
антиавтомобилистов. Имел для этого все основания и не считал необходимым
перед кем-либо отчитываться в мотивах своего поведения.
- Не волнуйтесь, - спокойно ответил на молчаливый вздох помощника, -
буду вовремя.
У вагона, держась за пуговицу пиджака скромного Алексея Кирилловича,
торчал тучный Кучмиенко, что-то ворковал помощнику Карналя на ухо. Еще
издали завидел академика, помахал рукой:
- Думали уже, опоздаешь, Петр Андреевич.
Карналю было неприятно, что Кучмиенко узнан о его отъезде, еще
неприятнее было, что пришел провожать.
- Мог бы и не приезжать, - сухо сказал он, - это не входит в твои
обязанности. Я вообще никого...
- Вообще-то так, но я - в частности!.. - захохотал Кучмиенко, и Карналь
внутренне поморщился от его нахального смеха. Связала же их жизнь веревочкой
- не развяжешь! - Ты ведь начальство, Петр Андреевич. К тому же мы друзья.
Случайно узнал о твоем бегстве, дай, думаю, подскочу... Может, ценные
указания... Может...
- Я пойду положу портфель, - уклонился от его рукопожатия Карналь.
- Мы с Алексеем Кирилловичем уже побаивались, что ты не успеешь на
поезд. Хотя я тебя знаю уже тридцать лет: никогда не опаздывал! Кто тебя еще
так знает, Петр Андреевич, как я!
Карналь вошел в вагон, Кучмиенко, продолжая держать помощника за
пуговицу, быстро бросал ему в лицо какие-то словно бы твердые, неожиданные
для такого внешне добродушного человека слова:
- Ты забудь про адъютантство у Карналя. Ты не ему служишь - идее. Не
адъютант, а представитель наших общих интересов. Всего нашего объединения.
Академик, он кто? Человек. А человек - слаб. Восхищение, чудачества. Вот он
едет к этому Совинскому. Ты не знаешь, зачем он едет, а я знаю. Влюблен в
Совинского. Давно уже влюблен и не может выбросить его из головы. Голова у
Карналя так уж устроена: ничто оттуда не вылетает, все там задерживается.
Прямо диву даешься, где оно там все помещается. Ну, да не об этом. Ты там
тоже присмотрись к Совинскому. Это парень боевой, хоть и никак не могу взять
в толк: как он очутился у металлургов и что там задумал. Простой техник, а
вишь, самого Карналя вытащил к себе. Заварил какую-то кашу. Присмотрись
хорошенько, может, оно там и на Государственную премию вытанцовывается. АСУ
в металлургии - это звучит! Если что, нужно немедленно подключиться и нам.
- Но ведь АСУ - это по линии Глушкова, - несмело возразил Алексей
Кириллович.
- А машины чьи? Кто их проектирует и выпускает? Какая тебе АСУ без
вычислительных машин! Глушковские хлопцы разрабатывают системы и вычисляют
эффект системности, а мы - подводим машинную базу. Да что тебя учить?
Садись, не то поезд без тебя уйдет.
Он подтолкнул Алексея Кирилловича к вагонным ступенькам, а сам бросился
вдоль вагона, отыскивая окно, за которым будет Карналь. Увидев академика в
купе, что было силы замахал руками, сделал даже вид, что подпрыгивает и
целует оконное стекло. Стеклолиз.
- Это вы сказали Кучмиенко о моем отъезде? - спросил Карналь своего
помощника, когда тот шел еще по коридору.
- Он спросил у меня, я не знал, надо или не надо говорить. Простите,
Петр Андреевич.
- Моя вина. Я не предупредил вас, чтобы никому... Но впредь... Вы разве
не со мной?
- Я взял для вас отдельное купе, а сам буду здесь, по соседству.
- Ну, это смешно! Кто вас так учил? Переходите ко мне, поедем вместе. К
тому же я никогда не занимаю нижнюю полку, так что она - в вашем
распоряжении. Я привык только на верхней. Привычка и принцип, если хотите.
Пока ты можешь взобраться на верхнюю полку вагона, ты еще жив. Как у вас с
храпом?
- Помощники не имеют права храпеть, - скромно потупился Алексей
Кириллович, перенося из соседнего купе свой портфель, кстати, точнехонько
такой же, как у академика, что должно было свидетельствовать о демократизме
отношений между ними обоими и вообще между всеми советскими гражданами,
которые убивают лучшую часть своей жизни на бесконечные разъезды и
командировки.
- А меня, знаете, отучили в концлагере, - задумчиво сказал академик.
- Вы были в концлагере? - не поверил Алексей Кириллович. - Но тогда как
же?..
- Удивляетесь, как уцелел или как стал академиком? Как видите - и то и
другое произошло, может, и к счастью, по крайней мере, для меня самого. А
там, уж коли речь зашла, было такое: спали на деревянных нарах в такой
тесноте, что поворачивались только по команде. Были прижаты друг к другу так
плотно, что лежали все или на правом или на левом боку. Если у кого онемеет
плечо, он проснется и просит: "Братцы, давайте перевернемся!.." Его
выругают, ясное дело, но все же кто-нибудь да скомандует: "Повернулись!" Ну,
да это прошлое... Давайте-ка ужинать.
- Я пойду закажу чай, - сказал Алексей Кириллович. - Жена положила мне
тут котлеты, она готовит их очень вкусными.
- А почему вас не провожала жена? И никогда, как я заметил, не
провожает? Она занята?
- Неудобно, - скромно потупился Алексей Кириллович. - Она рвется каждый
раз, но я не разрешаю. Ведь у нас служебные поездки...
- А вы попробуйте не разделять поездки на служебные и личные. Жизнь -
это не только служба, работа, существуют ведь еще и сугубо человеческие
обязанности и требования, зачем же ими пренебрегать? С годами убеждаешься,
что полноценной личностью можно назвать лишь того, кто отдает должное и
работе, и людям, и жизни в самом широком понимании этого слова.
Академик открыл свой портфель, вынул четырехгранную бутылку с
золотисто-коричневой этикеткой.
- Виски пьете? Содовой нет, но я заменяю ее "Лужанской". Напиток
тонизирующий. Много - вредно, а немного - в самый раз для усиления работы
сердца. Мне прислал знакомый профессор из Кембриджа.
- Из самой Англии? - удивился Алексей Кириллович, который, несмотря на
все свои широкие познания в практических делах, как-то не мог представить,
чтобы можно было прислать (Как? Ящиками, контейнерами или по одной бутылке?)
напитки из самой Англии.
- Нет, из Америки. Там тоже есть Кембридж. Университетский городок на
окраине Бостона. Гарвардский университет слышали? Он в том американском
Кембридже. А виски шотландское. Проще было бы прямо из Шотландии, но там у
меня нет знакомых. Это очень хорошее виски. Кингс ренсом - королевский
выкуп. Двенадцатилетняя выдержка. После того, как его сварили из ячменя, оно
двенадцать лет выдерживалось в дубовом, обожженном изнутри бочонке. Дубовый
уголь впитал в себя все сивушные масла, и мы имеем практически чистый
напиток. Почти как аптечная микстура.
Академик налил виски в стакан, добавил минеральной воды, они потихоньку
пили, молча смотрели в темное окно, за которым летели темные поля под темным
небом. Приступ разговорчивости у Карналя прошел, а его помощник из-за своей
врожденной скромности не решался начинать разговор, кроме того, он еще
каялся в душе за свое, так сказать, предательство, ибо если разобраться, то
он даже дважды предал академика: сказал о его поездке Кучмиенко и пригласил
в Приднепровск молодую журналистку, и еще неизвестно, как академик отнесется
к ее присутствию на заводе. Выдающиеся люди должны быть добрыми, иначе какие
же они выдающиеся? Эта мысль помогла Алексею Кирилловичу успокоиться и
заснуть, как только он коснулся щекою подушки.
А Карналь на верхней полке еще долго ворочался. Всю жизнь он вот так не
мог заснуть сразу, приучил свой мозг работать наиболее интенсивно именно
ночью, когда все считают, что ты спишь, и наконец дают тебе покой.
Собственно, все мысли приходили ему в голову ночью, перед тем как уснуть.
Кажется, мозг не имел передышки и во сне, но это уж была работа
бессознательная, нечто вроде заготовки материала для новых мыслей.
Утром на вокзале их встречали директор завода и виновник всего
Совинский. Алексей Кириллович вздохнул с облегчением, не заметив поблизости
Анастасии. Может, не приехала? Так было бы лучше.
Директор и Совинский были почти однолетки - оба молодые, высокие,
сильные, только Совинский - чернявый, с лицом чуть грубоватым, словно бы
даже суровым, а директор - белокурый, склонный к полноте, голубоглазый,
добродушно улыбающийся. Как-то не верилось, что этот человек имеет дело с
металлом, с адовыми температурами, с суровостью и твердостью.
- Демьяненко, - представился директор, пожимая руку Карналю, затем
Алексею Кирилловичу. - Взбаламутил нас всех Совинский, я прошу прощения от
имени дирекции и обещаю, что сделаем все для того, чтобы ваше пребывание у
нас... как это говорят в подобных случаях?..
- А меня уговорил Алексей Кириллович, - показал на своего помощника
академик, - как принялся агитировать! Дескать, у всех мы уже перебывали, а
вот у металлургов... Хотя это приход Глушкова, но Алексей Кириллович все же
сумел меня уломать.
"Зачем он это говорит?" - подумал Алексей Кириллович, но промолчал,
только усмехнулся привычно, склонив голову и украдкой поглядев туда-сюда, не
появилась ли где Анастасия, тогда-то уж ему и впрямь будет не до шуток. До
все обошлось. Они сели в большую директорскую машину - до завода, как
объяснил Демьяненко, далеко, и пешком, как этого желал Карналь, еще никто
добираться туда, кажется, не пробовал, по крайней мере за последние двадцать
лет.
У Карналя, как заметил Алексей Кириллович, вечернее размягченное
настроение исчезло столь же неожиданно, как и возникло. Академик снова
перешел к своей манере вести беседу таким образом, чтобы запугать
собеседника. Выходило это у него само собой, без малейших к тому попыток.
- Мы с Совинским давнишние сотрудники, - обратился Карналь к директору,
- можно даже сказать, до определенной степени единомышленники в некоторых
житейских вопросах. К сожалению... Иван сбежал от меня, и ничего нельзя было
поделать. Был такой послушный парень и вдруг...
- Я всегда был непослушный, Петр Андреевич, - заметил Совинский.
- Может, и лучше, что ты такой, а не другой. Даже из плохих детей могут
вырасти хорошие люди, а вот из послушных не вырастает ничего. Послушные -
это никакие, а никакие люди - самое страшное, что только можно себе
представить. Но как ты очутился в металлургии?
- А это я заманил его к себе, - сказал директор.
- Вы? Каким образом?
- Когда-то вы встречались с группой директоров в Совете Министров,
помните?
- Это нужно вспомнить, когда именно и с какими директорами.
- Одним словом, в той группе был и я. Послушал, как вы говорите об
электронных машинах, и решил: давай попытаюсь! Деньги на приобретение у меня
были, расспросил, как там и что, быстренько оформил, в министерстве между
тем не сказал ничего, ибо разве мало у меня приобретений? Все тянем на
заводы, про всяк случай. Кое у кого целые запасные заводы лежат на складах,
смонтируй - и получишь параллельное производство. А эти машины ваши
настолько компактные в сравнении с нашим металлургическим оборудованием, что
можно подумать, будто конторские шкафы да столы. Купили, привезли, спрятали,
а что дальше? Людей у меня нет, специалистов - ни одного, никто даже не
знает, что там такое - комплект или просто случайный набор деталей... Ехал
мой зам в столицу, я его и попросил: поспрашивай да поищи. А моему заму там
ваш зам знакомый, и у вашего зама уже было заявление Совинского...
- Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам, - пробормотал Карналь. -
Дальше можете не рассказывать. Кучмиенко? - обратился он к Совинскому.
- Он не настаивал, сказал только, что металлурги меня приглашают.
- Так-таки тебя лично? А почему бы не...
- О Юрии он тоже говорил. Но вы же сами знаете, Юра и Люда только что
поженились, он не мог... Хотя условия тут предложили просто царские. Мне
платят, как доктору наук, а кто я такой? Простой технарь.
Работяга-электронщик.
- Ты уникальный специалист и талант, - сухо сказал академик. - А тогда,
выходит, обманул меня. Почему не сказал о Кучмиенко?
- Потому что вы не спрашивали.
- Вечная история, - вздохнул Карналь. - Одни говорят все, потому что их
спрашивают. Другие не говорят ничего, потому что их, видите ли, не
спрашивают. Ну, ладно. Мы увлеклись выяснением проблемы, в чем состоит
будущее прошлого, а нашему директору это не интересно. Что тут у вас? Чем
подивите?
- Может, мы заедем сначала в гостиницу? - предложил директор. -
Устроитесь, отдохнете.
- А мы с Алексеем Кирилловичем целую ночь отдыхали. Побрились в вагоне,
позавтракали котлетами, которые приготовила его жена, кстати, удивительно
вкусные котлеты, никогда таких не едал. А гостиница - зачем же нам
гостиница? Мы сегодня же и домой. Нужно билеты обеспечить - вот и вся
организация.
- Билеты забронированы, - сообщил Алексей Кириллович.
- Видите, как работают мои службы, - засмеялся академик. - Верю, что
ваши здесь тоже не хуже. Так что у вас? Имею твердые подозрения, что не
ждете от меня пользы, а только хотите опереться на мой авторитет. Угадал?
- Угадали, - согласился Совинский.
- Мне иногда кажется, что и государство платит мне не за пользу, а за
авторитет, - грустновато произнес академик. - Но государство никогда в этом
не сознается, а вот ты, Иван, был человек прямой и таким остался. Жалею, что
не стал ты мне таким близким, как хотелось.
Директор ничего не понимал в этом полном намеков разговоре, Алексей
Кириллович не мог вмешаться, хотя и знал все. Совинский был безнадежно
влюблен в дочку Карналя Людмилу, но случилось так, что она вышла замуж за
сына Кучмиенко Юрия, кстати, близкого друга Совинского, тоже
техника-наладчика вычислительных машин, парня в своем деле талантливого
просто на редкость, может, даже талантливее Совинского.
- Так что у вас? - уже в который раз повторил академик.
- У нас неустроенность и неприспособленность, - признался директор. -
Стыдно сказать, но... Наш завод старый, еще с дореволюционных времен. После
гражданской войны и разрухи его отстроили на скорую руку, в первые пятилетки
поставили несколько новых трубных цехов для сложных профилей, но война опять
все уничтожила. Снова восстановление, и снова наспех, в нехватках, в
сплошных трудностях... Постепенно реконструируем, фактически все обновлено,
но территория тесная, корпуса цехов старые, особенно не развернешься. Я
завидую тем, кто строит новые заводы на новых местах, - там разгон, размах,
там настоящая работа. А наш завод напоминает старого заслуженного ветерана:
и на пенсию жаль провожать, и производительность не та, что у молодого
специалиста.
- Старые заводы, старые люди, - как-то печально промолвил академик, - а
вы молоды, все молоды. Что же вы хотите услышать от меня, старого человека?
- Какой же вы старый? - удивился директор.
- Перешел рубеж. До пятидесяти лет кажется, что идешь только вверх и
вверх, но с того самого дня, когда тебе исполняется пятьдесят, понимаешь: у
тебя исчезает будущее. Теперь может быть мудрость, опыт, авторитет, ты
можешь занимать наивысшие должности, но годы твои уже катятся под гору. Не
спасает ничто. Даже кибернетика, хотя кое-кто склонен считать ее всемогущей.
Только гении, герои и святые побеждали в себе время.
Они ехали по набережной Днепра. Бесконечные разливы асфальта. С одной
стороны - новые высокие дома, с другой - белые песчаные пляжи, тихие заливы,
голубая днепровская вода, мосты, остров с аттракционами, среди которых
выделялось традиционное колесо с кабинами.
- Вы бывали в Приднепровске, Петр Андреевич? - спросил Совинский.
- Бывал, хотя и не часто.
- А как вам наша набережная? Это сделал Пронченко, когда был здесь
секретарем обкома. Его идея. Прежде берег был застроен халупами, а вон там
по склонам росла дереза и лазили козы. Теперь тут новый район, главное же -
эта трасса. Гордость нашего города.
- Я не люблю таких набережных, - сказал Карналь.
- Позвольте полюбопытствовать: почему? - удивился директор.
- И не только здесь, у вас. Видел набережные Ленинграда, был когда-то в
Египте, там в Александрии набережная, наверное, километров двести вдоль
моря. В Киеве приблизительно такая, как у вас, вдоль Днепра, хотя там шоссе
короче и уже намного. Но все эти набережные имеют общую, я бы сказал, черту:
созданы не для людей, а для машин. До воды не доберешься, не пробьешься,
разве что проскочишь, как заяц, но и тогда тебя оглушит громыханье моторов и
ты задохнешься от выхлопных газов. Мое убеждение - к воде нужно давать
доступ прежде всего людям, а не машинам. Вы скажете, что в машинах тоже
сидят люди. Да, сидят. Но они проскакивают мимо, не успев даже оглядеться
вокруг. Разве не все равно, где проложить трассу для удовлетворения их жажды
скорости и спешки? Мы же до сих пор мыслим категориями девятнадцатого
столетия, когда пытались показать прежде всего технические успехи, поставить
перед глазами то паровоз, то машину, то еще какую-то технику. Железные
дороги прокладывались через центр города. В Париже и доныне вокзал в самом
сердце города. Яркий пример - железная дорога Феодосии, подаренная городу
художником Айвазовским. Тогда это было такое диво, что Айвазовский захотел,
чтобы дорога непременно была проложена вдоль моря и чтобы все феодосийцы
приходили смотреть на это диво так же, как две с половиной тысячи лет
любовно глядели на море. Вот и сейчас полотно железной дороги отделяет
Феодосию от моря. Теперь Айвазовского хвалят за картины и потихоньку
проклинают за такой подарок родному городу. Ваш завод что, тоже выходит на
набережную?
- Нет, мы едем в противоположном направлении. К заводам надо повернуть
назад. Туда шоссе еще не дотянули.
- Так что, вы решили показать мне эту трассу?
- Ну, - директор не находил слов для этого сурового академика с таким
нетрадиционным мышлением, не знал, как ему отвечать, как угадать направление
его мыслей.
На помощь директору пришел Совинский.
- Грех не увидеть нашей набережной каждому, кто побывает в
Приднепровске, - сказал он.
- А ты тоже считаешь себя гражданином Приднепровска? - удивился
Карналь.
- Я здесь работаю.
- Мог бы работать и у нас, и, надеюсь, намного производительнее, потому
что тут, как я понял из недомолвок товарища директора, ты только получаешь
зарплату, к тому же неоправданно высокую.
Директор бросил едва уловимый укоризненный взгляд на Совинского. Мол,
получай! Вызвал академика на свою голову. Если уж роскошная набережная не
пришлась ему по вкусу, то что же он скажет о бараке, в который мы хотим
запаковать его любимые машины.
А Карналь на самом деле раздражался все больше и больше, главное,
совсем беспричинно, и, понимая это, все равно не мог сдержаться. То ли
давала о себе знать бессонная ночь в поезде, то ли осознавал ненужность этой
странной поездки, или снова вернулась горечь воспоминаний о неудачном (по
его мнению) замужестве Людмилы, которая абсолютно безосновательно (опять же
по его мнению) отвергла Совинского, отдав предпочтение сыну Кучмиенко Юрию,
и тем самым еще сильнее приковала его, Карналя, к вечному его антиподу
Кучмиенко. А может, причиной ворчливого настроения Карналя было привычное
раздражение по поводу невозможности сразу сблизиться с незнакомыми людьми в
почувствовать себя просто и естественно в новой обстановке.
Официальность. Поверхностное скольжение. Невозможность сейчас
проникнуть в суть, найти какие-то сугубо человеческие связи, что соединили
бы тебя с этим директором, о котором все очень высокого мнения. Карналь
завидовал тем, кто умеет, едва познакомившись с человеком, тут же стать с
ним запанибрата, ввернуть к месту анекдотик, вспомнить какое-то
происшествие, посмеяться, похлопать по плечу и позволить похлопать по плечу
себя. Он всегда казнился в душе, что не обладает таким умением, хотя и
понимал, что жизнь - это не похлопывание по плечу. Не терпел он и важного
надувания щек, ленивого взгляда на людей, менторского тона,
пренебрежительно-надменного раздаривания ценных указаний и мудрых советов.
Старался выбирать среднюю линию поведения между этими двумя крайностями, а
выходило нечто неуклюжее, он становился язвительным, ворчливым, точно
старый, недовольный, измученный болезнями и комплексами отставник.
Еще угнетало его постоянное ощущение, что от него ждут чего-то мудрого,
неповторимого, единственного. Забывают, что ты прежде всего живой человек, а
не своеобразное устройство, которое неутомимо выдает истины.
Он решил сдерживаться и до самого завода молчал, лишь иногда бросал
реплики, довольно бесцветные и безобидные. Когда же увидел завод, снова не
сдержался.
Завод предстал перед ним как хаотическое нагромождение металла,
сосредоточенного в таком тесном пространстве, что, казалось, этот старый,
загрязненный, задымленный и заржавевший металл уничтожает самого себя, а эти
тяжелые и невесомые, серо-замшевые и румяные дымы и меднозвонное пламя,
прорывающееся повсюду над нагромождениями железа, тяжелое сотрясение, громы,
скрежет, шипенье, стоны и вскрики - неминуемое следствие и сопровождение
умирания металла, который на самом-то деле упорно продолжает жить, рождать
новый металл, сформованный, молодой, звонкоголосый, крепкий. Это был типовой
завод-труженик, совсем не похожий на новых красавцев, сооружаемых ныне на
свободных территориях, окруженных голубым простором, на заводы-дворцы,
заводы-санатории, какие-то словно бы даже несерьезные, слишком игрушечные,
чтобы быть настоящими. Карналь, однако, знал достаточно хорошо, что и этот
завод-ветеран, и новые, прекрасные заводы имеют одинаковую судьбу. Они
быстро стареют, их организмы для нормального функционирования приходится
постоянно обновлять то частично, а то и полностью, ни один завод не может
жить без того, что называется реконструкцией и модернизацией.
- У меня была неприятная история с одним директором завода, - сказал
Карналь, когда они уже шли по территории металлургического, совсем
затерянные среди тесноты и нагромождений металла. - Я на партийном активе
подал идею о том, чтобы силами общественности начать сбор средств для
восстановления Успенского собора, разрушенного фашистами. Этот собор, как
известно, один из самых дорогих памятников нашего искусства. Одиннадцатый
век, росписи знаменитого Алиния, единственного художника Киевской Руси, имя
которого дошло до нашего времени. Ну, так вот и я высказал такую мысль.
После меня выступил тот директор и стал кричать с трибуны, чтобы я зарубил
себе на носу и передал всем, кто имеет нахальство мыслить так же, как я, что
они разрушат и оставшиеся соборы, которые еще где-либо сохранились, и камни
от них побросают в водохранилища. Он имел в виду водохранилища, созданные на
Днепре при строительстве гидростанций. Для него, видите ли, уже не
существует ни озера, ни реки, ни моря - просто водохранилища. Эдакая
роскошная технократская терминология. Директора того вскоре сняли с работы и
исключили из партии. Не за то, что он ругал меня с трибуны. За приписки к
плану. Несколько лет он приписывал продукцию на сотни тысяч рублей, а потом
не удержался от соблазна и сразу добавил на два с половиной миллиона.
Продукции нет, а выполнение плана есть, зарплата за изготовление
несуществующих изделий выплачена, премии получены. Вот вам и прогрессивное
мышление! Соборы, видите ли, для того директора - это отсталость,
религиозный культ, более ничего. А на самом деле соборы, эти памятники
прошлого, воспитывают чувство прекрасного и приучают людей думать о вечности
творения и вдохновенном труде, о великой истории.
А заводы? Не напоминает ли то, что происходит с ними, судьбу покрывала
Пенелопы? Жена Одиссея, как рассказал Гомер, все, что ткала днем, распускала
ночью. Так и заводы. Не успеваем соорудить, как их уже нужно
реконструировать, ломать, перестраивать. Может завод простоять тысячу лет,
как собор? Или как египетская пирамида? Никогда! Это был бы анахронизм. Для
завода характерно иное. Непродолжительность, временность, приспособление к
ежедневным потребностям, и часто - не главным, а опять-таки временным.
Появляются новые потребности, нужны новые заводы, они рождаются, стареют,
умирают, исчезают бесследно, а красота вечна. Мы с вами живем в такое время,
когда чугун уже научились добывать без доменного процесса, прямым
восстановлением металла из руды, очевидно, вскоре будут открыты новые
способы проката металлов, по крайней мере, я убежден, что до конца столетия
все процессы в промышленности будут автоматизированы и человек станет
работать только в сфере обслуживания и распределения, хотя, как вы,
наверное, читали, академик Глушков высказывал мысль, что и распределение
будет осуществляться электронными машинами, которые не подвержены ни
посторонним влияниям, ни эмоциям, ни волюнтаризму.
Директор тактично молчал, то ли не имея в запасе аргументов, чтобы
защищать свой завод-ветеран, то ли не считая нужным доказывать академику
очевидную истину, которая формулировалась достаточно просто: завод дает
металл и, следовательно, выполняет свое назначение, к тому же выполняет
совсем неплохо.
Но Совинский не утерпел.
- Петр Андреевич, вы несправедливы по отношению к заводам, - горячо
возразил он. - А разве вы не работаете на них, разве не отдали этому свою
жизнь? Как мне кажется, электронные машины не применяются ни для
строительства, ни для восстановления соборов, ни даже для их реконструкции.
Вы же сами всегда повторяли, что человеческой жизнью руководят только законы
хозяйственной необходимости.
- Это сказал не я, а Маркс, - буркнул Карналь. - А вы что, хотели,
чтобы я призывал моих сотрудников заменить точное мышление и
целенаправленный труд мечтами о красоте и ждать, пока кто-то за них
сконструирует новые машины? У нас достаточно точное назначение в жизни, от
которого мы не отступаем, хоть ограничиваться им намерения не имеем.
Директор осторожно вмешался в разговор, не решаясь атаковать гостя, но
и не собираясь оставить без защиты отрасль, которой он посвятил свою жизнь.
- Один очень известный нам кибернетик недавно заявил публично (даже в
письменной форме), что сущность деятельности людей - это сбор и переработка
информации. И более ничего. Ни материального производства, ни духовной
жизни, ни сферы красоты - ничего не отводится человеку, кроме функций,
собственно, машинных. Из этого я делаю вывод, что, к превеликому сожалению,
все люди так или иначе односторонни в своих суждениях и интересах. Директора
заводов заботятся лишь о производстве, художники о красоте, кибернетики об
информации. К универсальности стремятся разве что политики, но им это тоже
не всегда удается.
- Это сказал мой учитель, - проронил на ходу академик, - человек,
которого я очень высоко ценю, которому обязан, может, более всего, но в
данном случае с ним согласиться не могу. Он действительно слишком
односторонен в своем суждении. Очевидно, это было сказано в пылу полемики.
Так где же наконец ваш центр сбора переработки информации?
Заводу не было конца. Директор показывал цехи, рассказывал, какие трубы
там вырабатывают, - горячая прокатка, холодная, трубы для нефтеразработок,
для двигателей, для бытовых нужд, сотни разновидностей, неисчислимая шкала
технических характеристик, тысячи адресов назначений.
- Целый месяц работаем вслепую, - жаловался директор, - заводские
службы не успевают дать полную картину, все приблизительно, все в общих
чертах, когда же наконец мы получаем данные о том, как идет работа,
оказывается, что где-то недоглядели, чего-то недоучли, недодали, вот тогда
начинается штурм для завершения месячной программы, штурм выбивает завод из
ритма, нарушаются все связи, воцаряется хаос. Неделю, а то и десятидневку
тратим на то, чтобы выкарабкаться из того хаоса, тогда влетаем в новый, и
так без конца, всю жизнь. А все почему? Нет информации.
Директор засмеялся, засмеялись все.
- Своевременной информации, - подсказал Карналь. - Это и есть одна из
задач АСУ - обеспечение руководства своевременной и точной информацией. Но
для этого нужно подготовить людей буквально на каждом рабочем месте.
- Мы делаем это во всех цехах.
- Машина без человека мертва. Хотя мы, кибернетики, обещаем вскоре
заменить людей даже в сфере материального производства, определили даже, что
произойдет это в пределах двухтысячного года, однако сегодня еще не
представляем своих электронных машин изолированными от людей. Напротив, как
можно более тесное сотрудничество машины и человека, равноправное
партнерство, диалог, взаимопомощь. На примере молодого друга Совинского вы
видите это, думаю, достаточно отчетливо.
- То, что вы здесь, Петр Андреевич, тоже подтверждает вашу мысль, -
заметил довольно скромно Совинский.
- В моем появлении нет ничего закономерного. Абсолютная случайность.
И... старые симпатии к одному молодому специалисту, который подавал большие
надежды, но, к сожалению...
Но тут Карналь увидел странное строение, которое должно было стать
машинным центром заводской АСУ, и умолк.
- Что это? - спросил удивленно и недоверчиво. - Неужели вы хотите
сказать?..
Директор молча повел его в помещение. Совинский и Алексей Кириллович
шли сзади - не так близко, чтобы на них сразу обрушились громы гнева
академика, но и не слишком далеко, чтобы в случае необходимости прийти
директору на помощь.
Карналь вдохнул запах свежей известки, увидел дружеский шарж на
Совинского, прочитал таблички на фанерной двери, наткнулся взглядом на
суставчатые изгибы длинного коридора, посмотрел вверх, в темную, почти
соборную высоту. Вот тебе и соборы! Вот тебе и старина! Хочешь соединения
старины и нового в жизни? Получай!
- Вы не пугайтесь этих наших коридоров, - осторожно попросил директор,
шагая впереди с уверенностью хозяина.
- А я и не пугаюсь, - ответил академик бесцветно. Еще не знал сам,
гневаться ему, или удивляться, или все перевести в шутку.
Жизнь приучила Карналя к терпеливости, он научился всегда надеяться на
лучшее. Шел за директором выпрямленный и спокойный, даже не утешал себя
мыслью, что за очередным коленом коридора этого бессмысленного здания
внезапно откроется его глазам большой светлый зал, высокие двери, белые
стены, кондиционеры, мягкое освещение, удобство, целесообразность,
продуманность в наимельчайших деталях, а среди всего этого - спокойный блеск
его машин, их ритмичное дыхание, разноцветное сияние пультов, сухой шорох
перфолент.
Разве же на заводе "Электрон" не пристроили к старому заводскому
корпусу специальный зал для вычислительных машин? Правда, там соответственно
перестроены и коридор, и все заводские помещения, так что завод не просто
отвечает мировым стандартам, но и превосходит их во многом. Но здесь, имея в
виду тесноту, в которой приходится работать, могли и не успеть убрать это
допотопное здание, поэтому он и вынужден добираться до вычислительного
центра вот по этим суставчатым коридорам. Ведь не для хождения же по
хитроумным коридорам зовут академика, а для того чтобы похвастать чем-то
новым, уникальным, последним криком.
Не было крика, была низенькая дверь, за ней и впрямь открывался
просторный зал, но не тот, о котором мечтал Карналь, а снова такой же
коридор, что оставался у них за спиной, только намного шире. Электронные
машины стояли посреди бессмысленной храмины, точно сироты.
Карналь хмыкнул. Громко, с вызовом. Остановился так внезапно, что
Совинский чуть не налетел на него. Алексей Кириллович ловко обошел их обоих,
очутился перед академиком, словно бы ждал от него поручений или хоть
какого-то слова. Карналь как бы впервые увидел возле себя Алексея
Кирилловича, вспомнил о его существовании и весьма удивился: откуда он тут?
Но сразу же и забыл о нем, гневно глянул на Совинского, потом на директора.
Смеются они, что ли? Вызвали его затем, чтобы показать этот "прогресс"? Это
ли НТР? Это - последнее слово? Вообще говоря, его трудно удивить. Видел все.
Как покупают электронные машины и прячут их на складах, не распаковывая. Как
платят деньги, а машин не берут, откладывая на потом. Как пишут в отчетах,
что приобрели машины и уже устанавливают, а сами не куют и не мелют. Как
выступают на активах и совещаниях, в газетах, по радио и по телевидению,
распинаются за прогресс и НТР, а сами потихоньку считают, что кибернетика -
от лукавого.
Но ведь видел же он и прекрасные вычислительные центры - в
министерствах, трестах, на заводах, даже в колхозах, в сельских районах.
Ежедневно получал сотни телеграмм и писем: дайте, дайте! Приняты директивы
партийного съезда, тысячи одаренных ученых и производственников брошены на
развитие электроники, построены заводы, которые еще вчера никому не снились,
дети играют в кибернетику, как когда-то играли в войну, академика Глушкова
буквально разрывают на части, просят на телевидение, к артистам, к партийным
работникам, в университет, на заводы, слушают, как пророка.
Собственно, этот директор вместе с его, Карналя, учеником, Совинским,
тоже руководствовался наилучшими намерениями, но ведь надо же знать меру!
Закинуть такую технику в барак тридцатых годов только потому, что где-то
какой-то чиновник не может постичь важности этого дела, годами не поставит
своей подписи под какой-то бумажкой, не даст разрешения на реконструкцию, не
отпустит строительных материалов, не захочет, не поймет, не задумается?
Карналь повернулся и, никому ничего не говоря, пошел назад. Директор
только поглядел вслед. Совинский стоял рядом с ним, видимо понимая, что
гнаться за академиком ни к чему, лишь Алексей Кириллович несмело побрел за
Карналем, потому что помощник должен быть всегда поблизости от своего шефа.
Так они и шли. Один впереди, другой позади, не очень и далеко, но и не очень
близко, и уже возле выхода из помещения на них чуть не налетела высокая
черноволосая девушка, которую академик почти и не заметил, но Алексей
Кириллович сразу узнал и не то чтобы испугался, но словно бы съежился весь,
увидев.
То была Анастасия.
- Боже, опоздала! - всплеснула она руками, заслоняя академику дверь,
став перед ним в позе новоявленной святой: растерянность, мольба,
покорность. - А как же мой снимок? Академик Карналь возле своих машин.
Металлургия и кибернетика.
Искреннее сожаление или насмешка? Карналь наконец-то нашел, на кого
излить свое раздражение.
- А вы кто такая? - почти крикнул он.
Алексей Кириллович, который загодя выдвинулся на уровень академикова
плеча, словно бы ждал такого вопроса, мигом ответил:
- Это Анастасия.
- Я просила у вас дать воспоминания об одном дне войны. Помните? -
объяснила Анастасия.
- Я помню только о своих обязанностях.
- Прекрасно! Я тоже. Поэтому и бросилась вслед за вами. Наша газета...
- Меня не интересует ваша газета.
- Но не наоборот!
- Что не наоборот?
- Вы интересуете газету.
Пока они перестреливались короткими репликами, каждый не сходя с места,
каждый не имея намерений уступить другому, директор, твердо помня истину,
что начальство нельзя отпускать разгневанным, уже догнал академика. Правда,
Карналь не принадлежал к прямому начальству директора, но ведь все равно:
светило, авторитет, величина.
- Петр Андреевич, - еще издали заговорил директор, - что же вы
убегаете? Разве не хотите выслушать наши объяснения? Они не лишены для вас
некоторого интереса, я полагаю. Так не годится, Петр Андреевич, у нас так не
принято.
До сих пор это был просто добродушный молодой человек. Не жесткий,
самоуверенный технократ - хозяин жизни, скорее гуманитарий, филолог,
влюбленный в Блока или в Сосюру. Теперь прорезался в нем в полную силу
творец материального, властитель законов хозяйственной жизни.
- Как видите, Петр Андреевич, история не была щедрой к нашему
заводскому району, не оставила никакого наследства. А была бы тут какая ни
на есть древность, то, может, и попытались бы приспособить ее под
вычислительный центр. Для новых богов - убежища старых. Вместо неказистого
барака... Впрочем, забыл - жизнь машин слишком непродолжительна. Неспособна
состязаться с вечностью. Ваши ЭВМ за двенадцать лет проскочили уже целых три
поколения. На очереди, говорят, четвертое. В дальнейшем они будут
изменяться, видимо, ежегодно, а то и приспосабливаться к каждому времени
года, как модная одежда.
Академик изумленно озирался. Удары со всех сторон. Атака. Штурм.
Сговорились, что ли?
- Ну, ну, - отступая чуть в сторону и едва не наталкиваясь на Алексея
Кирилловича, пробормотал Карналь. - Это становится интересным. До сих нор
нападал я, теперь вижу - без достаточных оснований. Мое поведение,
оказывается, как положения из теоремы Геделя: когда они истинны, то не могут
быть выведены из предпосылок, а когда вытекают из предпосылок, то не могут
быть признаны истинными. Но я не имею намерения вмешиваться в споры. Мое
дело проектировать и изготовлять вычислительную технику, а ваше - надлежащим
образом ее использовать. Надлежащим образом! И на том техническом и
материальном уровне, какого ныне уже достигло наше общество. Директивы
партийного съезда обязательны для каждого из нас. Исключений нет ни для
кого. И не может быть. Вам нужна помощь Министерства? Обкома? ЦК? Для этого
меня позвали?
- Петр Андреевич, неужели вы могли так подумать? - Совинский прижал
руки к груди.
- Я даже не успел вас предупредить, что это временное помещение, -
спокойно пояснил директор. - Все остальное мы делаем капитально, подключаем
цехи, устанавливаем там аппаратуру, оборудовали специальные помещения для
машин по обработке первичной информации, а вычислительный центр разместили
тут, чтобы не терять времени, пока соорудим специальный корпус. Тогда машины
перенесем туда - это займет какую-нибудь неделю, пусть месяц, но ведь зато
мы выиграем целый год! Мы уже подсчитали, что это даст нам экономию...
- У вас, вижу, все временное, - вздохнул Карналь, - помещение, цехи,
теснота, наш Совинский...
- Я не давал вам оснований, Петр Андреевич, - оскорбился Совинский, но
его опередила Анастасия:
- Он с радостью вернулся бы к вам, лишь бы вы его пригласили.
- Пригласил? А откуда вы знаете, чего хочет Совинский?
- Ну, я... Я приехала еще вчера и... В конце концов, журналистка я или
кто? Журналисты должны кое-что знать, как и ученые, кстати.
- Кое-что - это мне правится, - засмеялся Карналь. - Только что
директор прекрасно проиллюстрировал эту истину. Я бежал отсюда, как
мальчишка, поддавшись эмоциям, а следовало бы отдать преимущество
информации. Так что вернемся к импровизированному вычислительному центру и
дадим возможность нашей милой корреспондентке сделать вымечтанный ею снимок?
Но с одним условием. Публиковать его только через год рядом с новым снимком
в новом вычислительном центре. Подпись: "Так начиналась НТР".
- Еще лучше: "И так начиналась НТР", - засмеялся директор.
- Согласны на наши условия? - спросил Карналь Анастасию.
Она молча кивнула.
- А теперь пойдем - не столько для пользы дела, сколько для
директорской перестраховки. Все же можно будет сослаться: тут был сам
Карналь, он сказал, он одобрил, он не возражал. Правду я говорю, директор?
- Некоторые элементы перестраховки, конечно, налицо, - охотно признал
директор, - иначе какой же из меня администратор? Указания и советы - вещь
ценная, но и авторитет... Живу министерствами, Госпланом, высокими
инстанциями и высокими людьми.
- Я тоже немного директор, все знаю, - согласился Карналь. - Вот у
Совинского жизнь легкая. Захотел - бросил наши машины, сбежал к вам. И всем
говорит: Карналь выгнал.
- Никому не говорил, - подал голос Совинский.
- А заявление печати?
- Это я выдумала сама.
- Все равно эту проблему стоит обсудить. Совинский о себе никогда
ничего не скажет, знаю наверняка, так, может, вы поможете нам с Алексеем
Кирилловичем? Хотя бы в поезде, имея некоторое свободное время.
- К сожалению, я не могу ехать с вами в одном поезде.
Карналь молча развел руками, мол, ничего не поделаешь: если человек не
может, так не может. Но Анастасия, сама не зная почему, разозлилась на
тихого Алексея Кирилловича и неожиданно для самой себя сказала:
- Потому что мне запрещено ехать вместе с вами.
- Запрещено? Разве я диктатор или император какой? Кто мог вам
запретить?
- Ну, - Анастасия смутилась, - не кто, а просто - запрещено.
- Ага, возрастной барьер. Поезда для молодых и для ветеранов. Сто
десять миллионов учеников и студентов и сорок миллионов пенсионеров.
Директор, который не знал Карналя, никак не мог понять: шутит он или
говорит всерьез. Всех выручил Алексей Кириллович. Выдвинувшись на привычную
для себя позицию, то есть на линию плеча академика, и склонив набок голову,
он словно бы небрежно, но в то же время виновато сообщил:
- Это я не рекомендовал Анастасии ехать в одном с вами вагоне, Петр
Андреевич.
- Заботясь прежде всего о состоянии моих финансов, - добавила
Анастасия.
- Так у вас тут целый заговор? - к Карналю впервые за много дней
возвращалось хорошее настроение. Он еще и сам не мог объяснить, чем это
вызвано, но с радостью поддавался такому состоянию души, он как будто
молодел здесь среди этих молодых (даже директор был моложе него по меньшей
мере лет на десять!), в этом помещении, сама временность которого указывала
на будущие перемены к лучшему. - Вытаскиваете меня сюда, обрекаете в поезде
на одиночество, пугаете неустроенностью и временностью. Директор, как вы на
это смотрите? Надеюсь, вы не отказываетесь ездить в вагонах СВ, как эти
молодые люди? Очевидно, нам с вами вдвоем нужно сфотографироваться возле
моих машин в знак общности интересов и еще чего-то там. Где нам стать, милая
Анастасия, и как держаться?
- А я уже сфотографировала, - сказала Анастасия.
- Как это? - не поверил академик. - И мы не позировали?
- Разве вы любите позировать?
- Раз ношу звание академика, значит, уже позирую, если хотите. Куда еще
мы должны пойти, директор? Я бы хотел посмотреть, как все выглядит в цехах.
А потом еще надо заскочить в обком. Вы еще не сообщили о моем приезде?
- Я не знал, надо ли.
- Попросимся в гости нежданно-негаданно. Не прогонят? Надо же вас если
не отругать, то по крайней мере похвалить.
Обычно выезды в области неминуемо сопровождались соответственным
чествованием, которое Карналь выносил с трудом. Но неписаные правила
уважения и внимания к высокому гостю действовали так же постоянно и
неуклонно, как законы природы. Карналя встречали, возили, к его словам
прислушивались, при отъезде его непременно провожали либо те же, кто
встречал, либо более ответственные товарищи, чтобы опять-таки
засвидетельствовать свое почтение к его имени, положению и, если хотите, к
науке, ибо академик - как бы живое воплощение пауки, ее всемогущества и
непостижимости.
В тот вечер Карналя провожали на вокзал - кроме директора завода и
Совинского - секретарь обкома по промышленности, работники Министерства
черной металлургии, оказавшиеся здесь, - все люди солидные, сдержанные,
внимательные, все старались говорить о чем-то постороннем, необязательном,
было немного шуток, немного анекдотов, немного воспоминаний, академика
приглашали осенью на уток, а то и на кабана - их развелось в лесах вокруг
Днепродзержинского моря видимо-невидимо, сожалели, что гость так быстро
уезжает, и в то же время невольно каждый тайком бросал взгляд на большие
вокзальные часы, удивляясь, как медленно минутная стрелка ползет по
циферблату. Карналь тоже поглядывал на часы и тоже с нетерпеливой злостью
следил за стрелкой, от которой зависела свобода и его собственная, и всех
этих почтительных, приятных, гостеприимных, но страшно замученных
обязанностями людей, каждый из которых в глубине души скрывает тот же
вопрос, что и он, Карналь: когда же наконец поезд тронется?
И вдруг Карналю расхотелось уезжать отсюда, возникло несерьезное
желание задержаться хотя бы на день, спрятаться от всего света, уединиться,
забыть о своих вечных думах, о своем состязании со временем, о дикой
мешанине проблем, в которых запуталась его жизнь. Желание было настолько
острым, что он чуть не попросил Алексея Кирилловича забрать из вагона их
портфели, и, может, сделал бы это, если б не был окружен внимательными,
солидными провожатыми, которые никогда не поняли бы его душевного движения
и, промолчав сегодня, впоследствии при случае не удержались бы от слов
удивления, а то и осуждения.
Глупое, мальчишеское желание возникло у Карналя из-за того, что он
увидел, как по перрону почти бежит Анастасия. Неожиданно и приятно нарушался
вековечный ритуал мужских провожаний. Сколько он помнил, его всегда вот так
провожали к поездам или к самолетам только мужчины. Никогда ни единой
женщины, словно бы наука, которую он представлял, была заказана женщинам,
хотя в действительности ею занималось, кажется, не меньше женщин, чем
мужчин, и часто Карналь убеждался, что женский ум в этой сложной отрасли
духовной деятельности человечества отличается намного большей гибкостью и
точностью. Женщинам не всегда хватало упорства и настойчивости, они избегали
(даже, можно сказать, пугались) проблем слишком общих и неопределенных, зато
охотно бросались туда, где нужна была интуиция, предчувствие, улавливали
самое незаметное, самое топкое, никогда не боясь переступать грань
невероятного. Помимо этого, женщины (а там, где работал Карналь, были только
молодые женщины, ибо и сама кибернетика принадлежала к наукам самым молодым)
как бы облагораживали суровое мужское общество, вносили в него благородство,
утонченность, ту высокую нервность, которая не допускает равнодушия и
заставляет каждого изо всех сил бороться с приступами посредственности,
выдавливать ее из себя до последней капли.
Все эти мысли промелькнули в голове Карналя за то короткое время, пока
Анастасия бежала по перрону вдоль вагонов. Он удивился и этим мыслям, и
своему мальчишескому желанию остаться еще хотя бы на один день в
Приднепровске, не хотел признать, что причиной этому было появление молодой
журналистки. Еще не представляя себе, есть ли какая связь между нею и его
душевным смятением, он мгновенно нашел себе оправдание в том, что не успел
как следует поговорить с Совинским, наедине, без свидетелей, а может, с
Иваном и этой девушкой, которая, кажется, намекала что-то о своем желании
помочь Совинскому. Сплошная запутанность, из которой академик попытался
выпутаться шутливым обращением к Анастасии:
- Вы торопитесь взять у нас групповое интервью?
- Я решила ехать домой, - сказала Анастасия, - поломать запрет и ехать.
- Как это? - не сдержался Совинский, чуть не хватая Анастасию за руку.
- Вы же обещали...
- Обещала, а теперь еду. Пусть это будет моей маленькой местью за тот
вечер в киевском парке. Вы тогда играли со мною в таинственность, у меня
теперь - никаких тайн. Отважилась ехать вместе с академиком.
- А Алексей Кириллович опять запрещал вам? - Карналь упорно
придерживался шутливого тона.
- На этот раз нет, Петр Андреевич, - подал голос забытый всеми Алексей
Кириллович.
- В каком вагоне вы едете? - спросил академик уже спокойнее.
- В купированном.
- Приходите к нам в гости.
- Благодарю.
Анастасия подарила всем улыбку, сверкнула глазами, размашисто пошла
дальше, и как раз в это мгновение прозвучали традиционные слова о гражданах
отъезжающих и гражданах провожающих. Карналь и Алексей Кириллович бросились
пожимать руки "гражданам провожающим", с вагонных ступенек академик еще раз
приветливо помахал всем, крикнул Совинскому, что всегда готов видеть его у
себя, поезд тронулся и мягко поплыл вдоль перрона.
Группа провожающих Карналя сбилась еще теснее, наверное, каждый
торопился высказать облегчение по поводу отъезда академика или же обменяться
словами о капризности всех этих ученых, которые только мешают работать и
выполнять план тем, кто призван работать и выполнять план, и, как неминуемое
зло, терпеть в придачу еще и вмешательство разных академиков и профессоров.
Но это уже было вне сферы мысли Карналя, он переходил в новое
состояние. Наконец остался один, если не считать Алексея Кирилловича,
который умел устраняться, становиться незаметным именно тогда, когда в том
возникала потребность, тонко чувствовал такие минуты. Душевное возбуждение,
возникшее на перроне, не оставило Карналя и в купе вагона, он поймал себя на
непривычном для него желании снова быть с людьми, ему не хотелось уединения,
он внезапно утратил вкус к привычным размышлениям, не радовался возможности
снова вернуться в свое привычное состояние, из которого его все время
вырывала жизнь, люди и обстоятельства и к которому он упорно,
последовательно, воинственно пробивался, часто удивляя своих собеседников
или спутников, довольно откровенно домогаясь, чтобы его оставили в покое.
- Не позвать ли нам в гости журналистку? - несмело спросил Карналь
Алексея Кирилловича и, когда тот рванулся, чтобы пойти на розыски Анастасии,
придержал своего помощника и с несвойственной для себя застенчивостью
пояснил, что хотел бы сделать это сам.
- Вы не затрудняйтесь, Петр Андреевич, зачем же вам идти по вагонам,
лучше это сделаю я.
- Нет, нет, моя идея, мое и исполнение. Считайте, что это мой каприз.
Он вне сферы ваших обязанностей. А вы, может, приготовили бы здесь бутылку
вина или что-то в этом роде? Как думаете, наша журналистка может выпить с
нами вина?
- Я посмотрю в буфете. Может, шампанское?
Карналь не слышал. Пошел по узкому проходу, перебирался через
межвагонные сцепления, надежно закрытые собранными в гармошку мехами.
Купейных вагонов оказалось несколько, в каком из них Анастасия, где ее
искать и как это сделать, он не знал и не умел, вернее, забыл, да и не
приличествовало ему открывать дверь каждого купе, заглядывать, бормотать
извинения. Поэтому просто шел через один вагон, другой, третий, добрался до
конца поезда, повернул назад, мысленно браня себя за мальчишество, и вот тут
в одном из вагонов навстречу ему вышла Анастасия.
- А я вас ищу, - сказал Карналь. - Пришел специально, чтобы пригласить
в гости.
- Мне как - принимать ваше приглашение или отказываться? - чернооко
сверкнула на него Анастасия.
- Видимо, принимать, если уж я на старости лет ползаю по вагонам,
разыскивая вас.
Слова о старости в его устах прозвучали словно бы кокетством, призывом
к игре, правила которой требовали, чтобы Анастасия немедленно стала
возражать, говорить, что он, дескать, еще совсем молодой, что на вид ему
столько-то и столько, что... Но у нее хватило такта не заметить словесного
промаха Карналя, она тряхнула своими короткими черными волосами, дерзко
махнула рукой:
- Ладно! Может, все-таки я сумею когда-нибудь выполнить редакционное
задание!
- Только никаких заданий, - предупредил Карналь, настраиваясь на ее
шутливый тон. - Деловые разговоры запрещаются. У нас был напряженный день,
теперь мы имеем право на некоторую расслабленность. Может, выдать вам
небольшую тайну: Алексей Кириллович старается насчет бутылки вина. Вы как?
- А если я опьянею? Представляете, какой позор: пьяная журналистка
рядом с академиком Карналем.
- Мы с Алексеем Кирилловичем не допустим этого, обещаю почти
торжественно.
- Если торжественно, тогда согласна!
В купе их уже ждал Алексей Кириллович, на столике были разложены
вагонно-буфетные богатства: жирная ветчина, кабачковая икра, нарезанный еще
в начале пятилетки сыр, стояла бутылка шампанского, две бутылки кефира,
лимонад и пиво.
- Еще будет чай, - пообещал Алексей Кириллович, - а к чаю печенье
"Звездочка" или же вафли. На выбор.
- Вафли, - сказала Анастасия.
Алексей Кириллович разлил в стаканы шампанское, в веселом гаме они
выпили шипучего напитка. Анастасии почему-то все время хотелось беспричинно
смеяться, академик предложил выпить еще, потом попросил спутницу, чтобы она
хоть немного рассказала им о себе, нарушая журналистскую традицию, по
которой журналисты должны лишь добывать данные о других, вечно замалчивая
все, что касается их самих.
- А что рассказывать? Нечего.
- Я придерживаюсь иного мнения, - горячо возразил Карналь. - У каждого
человека есть что рассказать о себе.
- А вы попробуйте вообразить что-нибудь обо мне, - засмеялась
Анастасия. - Ведь математики обладают сильным воображением, не так ли?
- Их воображение направлено в сферу абстракций. Перед конкретным
человеком оно бессильно. Это уж отрасль художника, психологов, социологов,
политиков, ну и, ясное дело, журналистов, которых вы здесь счастливо
представляете.
- Могу вам поклясться, что никто в редакции не поверит, если я
попытаюсь рассказать, будто ехала вместе с академиком Карналем, да еще в
одном купе, да еще пила с ним и его помощником шампанское.
- В наше время это не диво. Мне однажды посчастливилось лететь в
Швейцарию в одном самолете знаете с кем? С самой Софи Лорен! Среди сотен
пассажиров я был такой же безымянный, как и они все, ибо что такое для
широкой общественности какой-то там озабоченный кибернетик с вывихнутыми
мозгами? Но зато с нами летела Софи Лорен! Я тогда словно бы даже
обрадованно подумал о том, что если наш самолет разобьется об Альпы, то все
газеты мира напишут об этом, учитывая, что в катастрофе погибла Софи Лорен,
и, следовательно, и о моей смерти, хоть и косвенно, тоже сообщат все
телеграфные агентства мира, я тоже стану знаменитым, пусть таким несколько
необычным способом.
- Вы хотите, чтобы я пожелала катастрофы нашему поезду? - воскликнула
Анастасия.
- Мы этого не допустим, - сказал Алексой Кириллович. - Ни Петр
Андреевич, ни я - не допустим...
В дверь купе постучали, академик крикнул: "Войдите!" Явилась
проводница, осуждающе взглянула на пустую бутылку от шампанского, поискала
глазами еще бутылки, но увидела один кефир, что, однако, не помешало ей
спросить с сугубо служебными интонациями:
- Не могли бы вы потише?
- А что такое? - поинтересовался Карналь.
- Да у меня в вагоне едет академик.
- Академик? Не может быть!
- Сказала - едет, значит - едет. Меня напарница предупредила перед
сдачей смены.
- Тогда нам действительно надо потише, - вздохнул Карналь.
Карналь никогда не мог постичь, как это можно с детства мечтать быть
композитором, художником, открывателем новых островов и материков,
полководцем, академиком. Скромная, доступная каждому мечта живет в детских
душах: стать летчиком, моряком, космонавтом, геологом, подводником. Но это
только в детстве. Юношей думаешь о вещах более практичных и, как это ни
странно, словно бы расплывчатых. Учишься, но еще не догадываешься, что ждет
тебя в науке. Работаешь здесь или там, но не видишь, как сложится твоя жизнь
через год-два. Ясное дело, такие размышления следовало бы отнести к
категории непедагогичных. Ибо человек должен уже сызмалу задумываться над
своим назначением в жизни, выбрать цель своей жизни и все силы приложить,
чтобы осуществить свои намерения. Все это так, но, к сожалению, мы сначала
просто думаем, а уже потом узнаем, педагогичны или нет наши мысли и
размышления.
Может, если бы не Профессор, Георгий Игнатьевич, который встретился
Карналю на тяжких дорогах его жизни, по-другому сложилась бы его судьба. В
школе Карналь учился хорошо по всем предметам, ему было все равно, что
литература, что математика, что естествознание. Стать ученым не держал даже
в мыслях, потому что ученых, как таковых, в селе нет, а есть просто люди
умные или глупые. Но страшные голодные ночи с Профессором и Капитаном,
твердая вера Профессора в то, что разум беспременно должен поддержать и
освободить человека, где бы он ни был, его мечта доказать какую-то
загадочную в то время для молодого парня Большую теорему - все это просто
бросило Карналя на математический факультет университета. Но даже и здесь он
еще не думал о своей будущей работе, не соблазнялся карьерой ученого, не
надеялся, что добьется каких-либо открытий, - к открытиям приходят не с
заранее заданными намерениями, а чаще совершенно случайно, как тот же
знаменитый Ферма, который служил скромным чиновником в Тулузе и на досуге,
перечитывая, к примеру, "Арифметику" александрийского ученого Диофанта,
делал на полях свои замечания или излагал соображения по поводу прочитанного
и продуманного в письмах к друзьям. Правда, Ферма посчастливилось читать
именно гениального Диофанта, а среди своих корреспондентов иметь не менее
гениального Блеза Паскаля. Гений случаен, но знания не даются случаем. Это
Карналь понял, как только пришел в университет. Где-то в самых потаенных
уголках памяти теплилось напоминание о намерении покойного Профессора найти
хотя бы частичное решение Большой теоремы Ферма, но студент упорно отгонял
искушение, уже знал теперь, сколько людей в течение трехсот лет пытались
доказать эту загадочную теорему, какие воистину великие умы принимались за
это, какие только обманщики ни бросались на, казалось бы, столь легкую
поживу, одно время даже существовала соблазнительно большая международная
премия для того, кто найдет доказательство теоремы. Ведь сам Ферма в
примечаниях к задаче Диофанта написал: "Наоборот, невозможно разложить куб
на два куба, ни биквадрат на два биквадрата и вообще никакую степень, больше
квадрата, на две степени с тем же показателем". А потом неожиданно добавил:
"Я открыл это воистину чудесное доказательство, но эти поля для изложения
его слишком малы". Только узкие поля "Арифметики" Диофанта не дали
возможность Ферма привести доказательство теоремы! Было от чего терять сон
многим поколениям ученых.
Теперь Карналь понимал Профессора, мог бы и сам записаться в число
добровольных исполнителей безнадежного дела, но, как сказано уже, не
отличался ни суесловием, ни обычным практицизмом, был просто хорошим
студентом, старательным, настойчивым, неутомимым в заполнении своих мозговых
пустот знаниями, и более ничего. Мечтал о научной работе, но не как о
специальности, а как о главном смысле своей жизни. Великие задачи требуют
знаний. Об использовании их Карналь почти не думал. Он собирал знания, как
скупой золото, толкался в коридорах науки, надеясь со временем проникнуть в
ее роскошные залы, он хотел знать даже ненужное, ибо кто может определить
пригодность или непригодность знаний, кто может установить ограничения, кто
посмеет объявить запреты? Правда, в науке постоянно находишься в окружении
запретов. Это помогает не выдумывать заново порох и не открывать еще раз
теорему Пифагора, это предостерегает от безвыходных ситуаций, но и вредит,
ибо часто в так называемых тупиках, заросших травой забвения и
безнадежности, скрываются пути к великим открытиям.
Человеку должно везти в жизни на учителей. До двадцати лет у Карналя
уже было два наставника. У него был Профессор. Теперь появился Рэм Иванович
- беседы с ним у Пронченко и при расставании остались в памяти навсегда,
потому что они не были похожи на обычные университетские лекции, которые
читаются согласно утвержденной в министерстве программе, а были как бы
поощрением прикоснуться к настоящей науке без предостережений, запретов и
ограничений. Когда Карналь высказал свою несмелую мечту взяться когда-нибудь
за частичное доказательство теоремы Ферма, продолжая дело Профессора, Рэм
Иванович не высмеял студента, не стал отговаривать его, хотя и не выразил
восторга.
- Попытайтесь, - сказал он. - Выйдет - я первый вас поддержу. Но не
стану скрывать, ваши попытки попробовать свои силы в области дискретного
анализа мне больше по душе. В них больше практичного, больше грядущего. Вам
его, возможно, еще не видно, но оно ощущается многими. Теория чисел для
математика - это превыше всего. И если у вас есть намерения... Помните
только: избегайте аналогий! Прямые аналогии почти никогда не ведут к
открытиям. Особенно в нашей науке. Источник открытий - в интуиции. И в
умении отбора. Чтобы в условиях многомерности, с которыми мы сталкиваемся на
каждом шагу, решить задачи отбора, нужен принцип комплексования разных
критериев. Это путь к открытиям. Возьмитесь за математическую статистику.
Там разработана специальная методика комбинаторности и комплексования. Это
может показаться смешным - готовить себя к открытию. Но знания нужного
научного аппарата никогда не повредят истинному ученому. Помните это, юноша.
И желаю вам удачи!
Ему не очень везло. После университета Карналя не взяли в аспирантуру
по причине его неподходящего характера. Ясное дело, характер человека и
характер математика, на первый взгляд, имеют между собой мало общего, но уж
если речь зашла об аспирантуре, то в игру вступил не только, так сказать,
фактор сугубо научный, но и человеческий. Никто не отрицал, что Карналь
действительно был самым лучшим студентом. Что касается его знаний, его можно
было, без преувеличения, назвать эрудитом, у него могло быть огромное
будущее в науке, он иногда прямо поражал объемом своих интересов и силой
ума. Но в то же время кем-то было замечено, что студент Карналь предпочитает
служить собственному уму, вместо того чтобы заставить свой ум служить
истине, он недвусмысленно давал понять, что мышление господствует над
деянием, собственно, противопоставлял эти два процесса, выказывал полное
неумение вписаться в мир деятельных феноменов, прекрасно представленных, к
примеру, студентом Кучмиенко; в своем неприятии каждодневной
действительности студент Карналь доходил даже до отрицания права
большинства, утверждая, что в истории часто были правы святые, юродивые и
донкихоты, а не надоедливая посредственность, несмотря на ее зримую силу и
влияние.
Поведение, ясное дело, не задокументировано, высказывания не
зафиксированы, убеждения извращены - это Карналь мог бы доказать, но
доказательств от него не требовали, так как в аспирантуру всеми силами своей
молодой души рвался его товарищ с первых курсов Кучмиенко. Рвался и
прорвался. Карналя отодвинули в сторону. Были вздохи, сочувственные
причмокивания, разведение руками. Ах, если бы! Известно всем, что Карналь в
прекрасных отношениях с Пронченко. Пронченко теперь большой человек. Первый
секретарь горкома. Не обратиться ли к нему? Но к Пронченко лучше всего идти
самому Карналю.
Карналь даже не задумался.
- Знаете что, - сказал он своим робким наставникам, - если Пронченко
действительно относился ко мне доброжелательно, то только потому, что я
никогда ничего у него не просил. Он настоящий коммунист и всегда сам видит,
что кому нужно и можно дать.
Пронченко, однако, не знал ничего. А Карналь так и не сказал ему. Один
был озабочен новой работой. Другой... Другой ждал назначения, которое
называлось: школа. Но какая школа, где? Все склонялось к тому, что Карналя
пошлют в глухое село, далеко от библиотек, от ученых, от научных центров. А
как же тогда его высокие намерения? К сожалению, под одни намерения
государство как-то никогда не давало авансов, особенно же когда ты еще
ничего не сделал для него. У Карналя позади была война, но она была у всех
советских людей, между войной и наукой пролегла пропасть, ничем не
заполненная.
Вася Дудик, уже "догрызавший" диссертацию, утешал Карналя:
- Вот я стану профессором, тогда заберу тебя, Петя, в аспирантуру. Если
же мне дадут научно-исследовательский институт, возьму заместителем.
- Долго придется ждать! - смеялся Карналь.
- Зато приятно.
Дудик рожден был делать людям добро. Ему это страшно шло! Именно он
стал для Карналя вестником счастья в те тяжелые дни. Прибежал в комнату
общежития, размахивая над головой бланком телеграммы, закричал еще с порога:
- Карналь, танцуй!
- С какой стати?
- Не будь занудой. Забудь о причинах и следствиях, танцуй! Элементарно
и ошалело.
- Говори: чего?
- Не видишь: телеграмма!
- Я не люблю телеграмм. Таким, как я, они вещают только горе.
- Вот и дурень. Эта - счастье!
- Какое право ты имел читать чужое?
- А я и не читал - догадываюсь!
Карналь подпрыгнул, чтобы вырвать из рук Дудика телеграмму, но тот
увернулся, отскочил.
- Без гопака не отдам.
- Сам ты гопак!
Карналь догнал его, скрутил, был он сильнее аспиранта и, как тот ни
сопротивлялся, вырвал все же у него телеграмму. Без малейших надежд на
что-то приятное (откуда бы?) распечатал, развернул, уставился на строку
крупных букв и не поверил прочитанному. Телеграмму мог ждать только из села
от отца, а крестьяне не привыкли обращаться к подобному виду связи, разве
только когда нужно известить о конечном событии в жизни близкого человека -
смерти. А в селе к смерти всегда относятся спокойно, там живут с нею,
приглядываются, прислушиваются к ней, осознают годами, что она становится
ближе, и все же наступает она всегда неожиданно и нежеланно, воспринимается
как нелепейшее нарушение естественного положения вещей, и сдержанные,
рассудительные люди в день смерти теряются, впадают в отчаяние. Тогда там
горе, рыдания, тогда рассылаются телеграммы, тогда стремление созвать чуть
ли не весь мир на похороны, потому что ведь мир сразу обеднел... "Ти славно
вiк одробив..." "Славно - одробив..."
Эта телеграмма была не о том. Не оттуда. Не о конце, а о начале.
Карналь стоял у окна, читал и перечитывал одну-единственную строчку. Три
слова: "Люблю. Женимся. Айгюль".
И это в то время, когда он должен бы был впасть в отчаянье. Когда все
ему сочувствовали. Когда торжествовал Кучмиенко, который уже закатывал
рукава, чтобы "продвигать науку вперед". Когда Карналь пугался одной мысли о
своем будущем, которое становилось таким же неопределенным, как в первый
день его появления в университете. Именно в эти дни Айгюль, презрев обычай,
по которому девушка должна ждать решительных слов от мужчины и никогда не
произносить их первой, переборов свою застенчивость, забыв о своей
сдержанности и загадочности, подарила ему эти три слова. Только женщина
может получать от жизни такие высокие полномочия. Даже боги, если бы они и
впрямь существовали, не могли бы сравниться в щедрости с женщиной.
Карналь наконец поверил в написанное, осознал невероятное богатство
трех коротких слов (отдал бы в этот миг все библиотеки мира за эти три
слова). Одуревший от счастья, он бросился снова на Дудика, сгреб его в
объятия, поцеловал в колючие щеки.
- Вася, Вася, какой я счастливый!
- А что я тебе говорил!
- Не то ты говорил, не то! Этого никто...
Он еще раз чмокнул товарища в щеку, выскочил из комнаты, снова
вернулся:
- Денег! Займи на цветы, Вася!
- Это мне нравится. На цветы - не на таранку. А на свадьбу пригласишь?
Добряк Дудик уже собирал мятые бумажки, совал Карналю, тот взял только
одну. Много не надо. Отдавать нечем.
- Отдашь из профессорской зарплаты.
- Долго ждать, Вася.
- Я терпелив.
Карналь побежал искать цветы. Какие? Красные, белые? Купил и тех, и
других, метнулся в общежитие Айгюль. Комендантша, как всегда, не впустила.
- Нету.
- Где же?
- На репетиция.
- Как это?
Он растерянно перебирал цветы. Его била дрожь.
Комендантша смилостивилась:
- Она оставила для вас приглашение.
- Приглашение? Куда?
- А на концерт. Сегодня же в театре выпускной концерт. Разве вы не
знаете?
Только тогда он вспомнил. Потому что обо всем забыл, когда прочитал
телеграмму.
А сколько было разговоров с Айгюль именно про этот вечер! Ведь она ни
разу не позволила Карналю посмотреть, как танцует. Ни на репетиции, ни на
ученических концертах, где изредка выступала. Еще не время. Вот будет
выпускной концерт. Ей дадут настоящую большую партию. Сольную.
Так продолжалось из месяца в месяц. Оттягивалось, угрожало перейти в
бесконечность, зато была надежда: когда-нибудь он все-таки увидит ее на
сцене. Как тогда, в совхозе, когда она танцевала под звуки невидимого бубна.
Гибкая и тоненькая, как побег виноградной лозы, легкая, с неудержимостью
горячего ветра пустыни, вся во взблесках черных очей, с загадочно высокой
шеей, нечто почти мистическое, из глубокой древности, из вечности. Но то
было детское, поразило его наивностью и чистотой, он воспринимал тогда
Айгюль отстраненно, охватывал взглядом, как дивный цветок за стеклом: ни
касания, ни запаха, ни подлинности красок. А какая она теперь? И как может
танцевать? И что такое балерина, талантливость, неприступность и в то же
время твоя любовь? "Люблю. Женимся. Айгюль".
Оба ждали этого вечера. Он забыл, а может, стыдно стало - у нее есть
что дарить, у него - нет, она откроется не только перед ним - перед тысячами
людей, а перед кем откроется он со своими абстракциями, со всем добром,
накопленным за пять лет, которое, еще неведомо, пригодится ли в жизни?!
Карналю непременно нужно было увидеть Айгюль до концерта. Сказать ей
два слова. Не молчать. Это же невыносимо. Для него невыносимо, а значит, и
для нее. Но где она? И как пробиться? Нигде не пускали. Хлопали дверью перед
самым его носом. Ох, эти студенты! Метают людям готовиться! Надоедают со
своими цветами! Цветы - для театра! На вечер! На вызов! На поклоны!
Снова и снова открывалось Карналю его возмутительное незнание самых
простых вещей! Поклоны? Какие? Кто и перед кем должен кланяться? Неужели они
заставят Айгюль еще и кланяться? Он должен предупредить ее, должен сказать,
что это он кланяется ей и всегда будет кланяться!
- Я оставлю ей записку! - бился он у служебного входа оперного театра.
- Я должен ей передать записку до начала выпускного концерта.
- Никаких записок! Волновать артисток? Никогда!
- Я пришлю телеграмму. Срочную. Прямо в театр.
- Можете присылать, но до окончания концерта никто ей не передаст!
Сорвать концерт? Вы знаете, что такое сцена? И что такое балет?
С Карналем говорил сам начальник балетной труппы. Старый,
длинноволосый, хитроглазый, подвижный, растопыривал перед ним пальцы,
потрясал руками.
- Молодой человек, откуда вы прибыли в Одессу? В Одессе умеют ценить
искусство! Вы не знаете Одессу, так вы ее узнаете! Какие могут быть
телеграммы до и перед? После, и только. Аплодисменты, букеты, банкеты,
телеграммы - сколько угодно.
- Я ненавижу аплодисменты! - воскликнул Карналь прямо в лицо усталому
служителю муз и был аккуратно вытолкнут на улицу его помощниками, которые
пришли как раз вовремя, чтобы надлежащим образом покарать того, кто хотел
пренебречь веками освященным ритуалом аплодисментов и восторгов. Подумать
только, этот чудак против аплодисментов! Кто он такой и как он смеет?
Карналь просидел возле театра до самого вечера. Цветы увяли,
запылились. На чудака, сидевшего с увядшими цветами у театра, сочувственно
смотрели прохожие, но никто, кажется, не подтрунивал, не насмехался - ведь в
Одессе разбираются в искусстве и понимают людей, которые приходят, чтобы
поклониться истинному искусству.
Мог бы увидеть Айгюль, по крайней мере, издали, тайком, из кустов под
окнами репетиционного зала. Сводчатые окна, розово-белые видения балерин,
навощенный паркет, наклоненная под угрожающим углом падения земля, падающее
небо...
Но это кощунство - подглядывать последнюю решающую репетицию. Со дня
приезда Айгюль в Одессу Карналь ни разу не ходил под окна репетиционного
зала. Дудику и Кучмиенко пригрозил: "Поперебиваю ноги, если пойдете!"
В театр Карналь ворвался первым. Показал свое приглашение. Не стал
слоняться по фойе - бегом в зал, не знал, где ему полагается сидеть, не умел
объяснить, где его билет, как он попал в помещение, наконец нашел в кармане
приглашение, оказалось: его место в первом ряду, в самом центре.
Зал наполнялся приглушенным гамом, золоченые ярусы теплели от множества
человеческих лиц, в гигантской люстре под расписным плафоном постепенно
гасли огни, в оркестровой яме, чуть освещаемой скрытыми лампочками на
пюпитрах, музыканты открывали футляры, бережно развертывали мягкие
покрывала, доставали нежношеие скрипки.
Сцена открылась беспредельная, пустынная, розовый свет ринулся в эту
пустоту, а за ним поплыла розовая музыка, вмиг заполнила сцену, выплеснулась
с нею, залила зал, затопила Карналя, он очутился на самом дне розового моря,
задохнулся от его глубины, от бесконечности и неистовой красоты, а сцена
между тем уставилась на него серыми, жесткими досками, волнистостью кулис,
ударило запахом дешевых клеевых красок - сплошное надругательство над
красотой, над розовостью музыки, над нежношеими скрипками, над их
беззащитностью. Но вот на сцену выпорхнуло сразу двадцать или тридцать
тоненьких бело-розовых существ, нереально удлиненных, невесомых, словно бы
кто-то бросил пригоршню розовых лепестков, а вслед за ними послал усыпанных
пудрой прошлого, в париках, в закутанных в атласные расшитые камзолы
чрезмерно строгих юношей. Лепестки ожили, заструились, сплелись в живописные
гирлянды, юноши в напудренных париках пытались поймать хотя бы один
лепесток, а они избегали этого, вырывались, ускользали, плели запутанные
узоры танца, и уже забывалась убогость истоптанных досок, сцены, их грубая
фактура не замечалась, только туфельки из розового атласа, только стройные
ноги, прекрасные шеи, праздничные лица. Двадцать, тридцать пар, нескончаемые
арабески розового вальса в волнах розовой музыки - все смешалось перед
глазами Карналя, он искал в том лепестковом вихре Айгюль и не мог найти, все
балерины были похожи на нее, она была сразу всеми, и все они были ею,
какое-то сплошное одурение, фата-моргана, словно бы очутился он не в оперном
театре, а где-то в далекой пустыне, измученный и истощенный, исчерпанный до
дна, мучимый призраками и видениями.
Растерянный, он не заметил, как исчезли атласные кавалеры с розовыми
балеринками, сцена стала еще пустыннее, еще бездоннее, уже никто бы не
поверил, что можно чем-то заполнить этот жадно-ненасытный простор. И тут
вылетело высокое, легкое, в розовой тунике, высоконогое и высокошеее,
блеснуло огромными черными очами, ударило ими Карналя в самое сердце, он
чуть не сорвался со своего места, чуть не закричал на весь зал: "Айгюль!" -
но как-то сдержался, только стиснул до скрежета зубы, сжал до боли руки,
почувствовал, что проваливается в оркестр, глубже, в катакомбы Одессы, еще
глубже, летит неудержимо и ужасающе. Но - о диво! - с ним летел и весь
театр, и та сцена, и Айгюль на ней вместо со своим партнером, каким-то
буднично-скромным, в простом голубом одеянии, не таком праздничном и пышном,
как четверо в атласных камзолах, что выскочили из боковых кулис и
приближались к Айгюль, протягивали к ней алчные руки, заманивали, обещали,
молили. Тот, в голубом, был словно бы даже равнодушным и спокойным, как сам
он, Карналь, все эти месяцы, когда ему и в голову не приходило, что кто-то
может забрать от него Айгюль, увлечь ее, зачаровать, превзойти его в чем-то,
ибо разве же так трудно превзойти студента без будущего, без уверенности в
себе, все богатство которого - в наличии прошлого, исполненного боли,
ужасов, но и мужества тоже. Мужеством держался он на свете, оно давало ему
уверенность в себе, он бессознательно полагался на запасы мужества в своей
душе так же, как тот голубой, что не преисполнялся своею незаметностью и
будничностью среди праздничных камзолоносцев, терпеливо ждал, пока то один,
то другой из них поднимет над головой у себя розовую Айгюль, с видимым
удовольствием наблюдал, как она неутомимо вьется между теми четырьмя, щедро
и легко раздаривая каждому блестки розовой красоты, зная наверное, что как
бы долго она ни была среди тех четырех, как высоко ни будет она взлетать на
их сильных руках, какие молниеносные ни будет выкручивать фуэте, - все равно
всякий раз будет возвращаться к нему, упорно и неминуемо, и когда загремит
могучий финал розового вальса, она, точно венец дивной музыки Чайковского, в
прекрасной летучести замрет над головой у него, у голубого, предназначенного
ей, посланного всеми судьбами, счастьями, несчастьями, надеждами и
безнадежностью.
Карналь должен бы сорваться с кресла, прыгнуть на барьер оркестровой
ямы, потрясая руками, приседая от напряжения, взреветь: "Браво! Брависсимо!
Слава! Ур-ра! Айгюль!"
Действительно, кто-то срывался с мест, кто-то что-то кричал, кто-то
бросал на сцену цветы, а Карналь сидел, не в состоянии шевельнуться, забыл о
своих увядших цветах, розовый туман еще и сейчас стоял у него перед глазами,
и музыка могучими волнами билась о него и отовсюду приносила гибкую,
неуловимую фигуру Айгюль, совсем бестелесную, сотканную из одних звуков, из
их сладости и их боли, руки как цветы, ноги как цветы, вся она точно нежный
цветок.
Когда наступило прозрение, он увидел напротив себя, на самом краю
сцены. Айгюль, цветы сыпались на нее пестрым дождем, а она стояла прямая,
тонкая, как стебель цветка, только водила головой, не то кланяясь, не то
разыскивая кого-то своими огромными черными глазами, а может, поводила
одними только глазами, дарила тем, кто был в зале, добрую улыбку, чуть
усталую, чуть дерзкую. Еще прошла вечность, а может, мгновение, пока Карналь
понял, что Айгюль смотрит на него, улыбается ему, блестит глазами только на
него, а потом наклонилась так быстро, будто должна была прикоснуться к
раскаленному железу или к страшной гюрзе. Когда же она снова выпрямилась, то
держала в руках целую охапку цветов и бросила те цветы прямо на Карналя и не
стала ждать, пока они долетят до него, снова таким же быстрым и неуловимым
движением охватила новый сноп цветов и снова бросила их на Карналя, а затем
бросала по одному цветку, но всякий раз только на него, только ему, и он
сидел весь усыпанный цветами, похороненный под ними. Изумленный зал смотрел
на того незаметного парня, на которого сыпалось со сцепы то, что люди
называют счастьем, и аплодисменты ударили теперь уже и не понять кому: то ли
артистам балета, то ли Айгюль, то ли Карналю... Карналь почувствовал, как из
груди его рвутся рыдания, и, ужаснувшись, мгновенно упал лицом в холодное
пламя цветов, подаренное ему Айгюль.
Та их ночь не имела конца. Они сбежали из театра, Карналь бормотал
что-то о шампанском, но со смехом и с беззаботностью выяснили оба, что денег
у них хватит разве что на лимонад, да и кто пьет шампанское в Одессе, когда
лето, когда на Пушкинской зелено светятся платаны, а где-то на Ланжероне в
парке около стадиона их ждет раскидистый клен?
Они нашли свой клен и сели на нем, утомленные, обессиленные. Карналь
держал тонкие руки Айгюль, смотрел ей в лицо, еще не веря, что все это
действительность, что та далекая девочка в синей туркменской одежде, и
розовая балерина на огромной сцене, и та девушка, что прислала ему сегодня
необычную телеграмму, - все это Айгюль, которая сидит рядом с ним, льнет к
нему, худенькая, доверчивая, прекрасная.
- Ты танцевала сегодня божественно!
- Совсем не так, как хотелось. Страшно волновалась. Все испортила.
- Неправда! Лучше танцевать нельзя!
- Я покажу тебе, как можно!
- А телеграмма? Неужели это ты?
- Разве не узнал?
- Все еще не верю.
- Любишь меня?
- Айгюль! Я люблю тебя больше, чем самого себя, больше, чем... Не знаю,
с чем сравнить...
- Не надо! С меня достаточно одного слова.
- Но если тебя любит такая талантливая девушка, то и ты тоже должен
быть особенно талантливым...
- А ты такой и есть.
Она закрыла ему рот ладошкой. В самом деле, зачем еще слова? Все равно
он не мог определить и высказать то, что открылось ему сегодня. Казнился в
душе своею неполноценностью, повторял упорно: "Я не достоин, не достоин".
Айгюль не хотела слушать, а когда наступило утро и Одесса проснулась,
проснулись пароходы на рейде, с новой силой загремел внизу порт, девушка
сказала, что они должны прямо отсюда пойти в ближайший загс.
Карналь растерялся.
- У меня нет с собой паспорта, - сознался он, чуть ли не испуганно.
- И у меня нет, - беззаботно заявила Айгюль. - А разве для любви нужен
паспорт?
Они разыскали на Ланжероне какой-то маленький загс, написали заявление,
пообещали полусонной, недовольной женщине через час прибежать с паспортами.
Взявшись за руки, выскочили на улицу, взглянули друг на друга. Карналь
впервые увидел в глубине черных глаз Айгюль какие-то словно бы золотистые
отблески, а она даже зажмурилась от невыносимой пронзительности его взгляда.
Они остановились так, словно бы только что впервые встретились, затем
бросились друг другу в объятия, и весь мир для них исчез, остались только
они, их поцелуи, слезы радости и восторга.
Вернулись в загс со свидетелями. Карналь привел Васю Дудика, Айгюль -
их общую знакомую Полину. Вероятно, надеялась сделать этим приятное Карналю
и даже в мыслях не имела, что, напротив, причиняет ему боль. Он ждал, что
Айгюль пригласит в свидетели кого-нибудь из девушек, с которыми училась в
студии, это было бы совершенно естественно, но она, оказывается, совсем не
думала о себе, мысли ее были заполнены только им, ради него, видимо,
подружилась с Полиной и даже привела ее в свидетели.
Полина, может, и нравилась Карналю, как нравилась она многим мужчинам,
ибо принадлежала к тому типу одесситок, мимо которых мужчины не могут
проходить равнодушно. Смуглая блондинка, прекрасно сложена, всегда
смеющаяся, огонь в глазах, огонь в словах, огонь в каждом движении, сплошная
беззаботность и доброта - кто бы не залюбовался такой женщиной? Уже
восемнадцатилетней она вышла замуж за корабельного механика, но механик
месяцами плавал в дальних морях, Полина скучала, не выносила одиночества, и
вот тут встретился ей где-то случайно Кучмиенко (а может, она встретилась
ему?), между ними что-то вспыхнуло, а может, просто что-то случилось, они
влюбились друг в друга или прикидывались влюбленными. Полина заявила, что
бросает своего механика, а Кучмиенко заявил, в свою очередь, что женится на
Полине, как только закончит университет и устроит свою жизнь, обеспечит
будущее (Карналь знал, какой ценой будет обеспечивать свое будущее
Кучмиенко). Ясное дело, Карналь не мог не познакомить Айгюль с Кучмиенко, а
знакомство с Полиной произошло уже само собой. Теперь Полина должна была
стать свидетелем их счастья. Оно не должно было омрачиться ничем, и Карналь
промолчал, не подал вида, как неприятна ему эта молодая женщина рядом с его
Айгюль. Он еще не знал тогда, что ждет его впереди, иначе не сдержался бы и
сказал Айгюль все, что думает и про эту Полину, и про Кучмиенко, но ведь не
знал, да и не имел еще никакого права говорить что-то дурное о молодой
женщине лишь на том основании, что она симпатизирует не совсем симпатичному
(для него, может, только для него, Карналя!) Кучмиенко.
Свадьбы не было. Выпили шампанского на Дерибасовской вчетвером, платил
Вася Дудик (вечный финансист Карналя), потом отправились в "свадебное
путешествие", то есть на Молдаванку, в поисках дешевой комнатки, которую
можно было бы снять для молодых супругов. Почему именно на Молдаванку?
Потому что этот район Одессы казался наиболее заселенным, а люди в таких
местах всегда добрее, между ними нет того холодного отчуждения, которое
неминуемо возникает между жителями изысканных кварталов, домов и квартир,
где прозябают в одиночестве и изо всех сил оберегают свою
неприкосновенность, в каждом прохожем видя угрозу своему благополучию.
Карналь и Айгюль поселились в длинной полуподвальной комнате в конце
длиннющего двора. Окно из комнаты выходило прямо во двор, стояло на земле, в
него можно было входить, как в дверь, в него вечно влетал футбольный мяч,
который гоняла малышня, заскакивали бродячие собаки, бездомные коты, иногда
забредал какой-нибудь пьяный, который уже не имел сил выбраться обратно
через окно, и его выпроваживали через дверь, по кошмарно темным коридорам, в
которых почему-то не могла долго гореть ни одна электрическая лампочка (они
все мгновенно перегорали, и причины установить не мог даже будущий творец
электронных машин, будущий академик, будущий бог науки и техники Карналь).
Имущества у молодой семьи было так мало, что они порой и сами удивлялись:
как могут обходиться таким минимальным количеством вещей? Плетеное кресло,
электроутюг, сетка от кровати, поставленная на четыре кирпича и застланная
старым ковром, еще один туркменский ковер на полу, какая-то одежонка на двух
гвоздях на стене, прикрытая белой простыней, кучка книжек и, кажется, все.
Ковры составляли все их богатство, прекрасные туркменские ковры ручной
работы - в приглушенных топах, как весенние вечерние сады, как смуглое тело
Айгюль, которая любила ходить по комнате почти совсем без одежды, всегда
утомленная от репетиций и выступлений, всегда сонная, готовая упасть на
ковер и мгновенно уснуть, спрятав голову под подушку, как все дети войны,
что пугались взрывов даже тогда, когда сами их и не слышали за тысячи
километров от фронта.
Спать она любила, казалось, в ее крови жил тысячелетний сон пустынь.
Лишь только выпадала свободная минутка, Айгюль мгновенно поддавалась
расслабленности, зевала, глаза ее закрывались. Это страшно, когда любимая
женщина рядом с тобой зевает. Все равнодушие мира надает тогда на тебя. Но
Карналь прощал Айгюль ее сопливость, ее расслабленность, так как, едва
смежив веки и спрятавшись под подушку, Айгюль уже просыпалась, как птичка на
рассвете, и сразу начинала рассказывать, что ей приснилось. У нее вещие сны.
Видела в них то, что происходило с ним, Карналем, или должно было произойти,
угадывала его настроения, желания, даже ощущения, о которых Карналь еще и
сам бы не сумел сказать что-то определенное. Сны для Айгюль были как бы
второй жизнью. Люди пустыни привыкли видеть широту мира. Для них нет тайн,
не существует запутанности, сложности, хаотической неразберихи. Все просто,
ясно, понятно, как движение песков, как полет ветров, как вечное перемещение
звезд.
Она принесла с собой простоту и наивность пустыни, хотела жить, как
маленький звереныш, рядом с ним, но без обязанностей, все обязанности должны
были выпадать на его долю, она была подарком судьбы, наградой за былые
страдания, вечным напоминанием о своем отце Капитане Гайли, а еще о Георгии
Игнатьевиче или же Профессоре, как мысленно называл его всегда Карналь.
Карналю дали назначение в школу на Лузановке, он преподавал там
математику в старших классах, ежедневно был занят, не видел Айгюль на
репетициях, зато с трех до семи часов, когда у нее был перерыв, они могли
вместе пообедать или просто погулять у моря, иногда она хотела поспать,
тогда он усаживался за книжки, но вечером непременно бежал с нею, чтобы
побыть на оркестровой репетиции, постоять позади режиссера возле первой
кулисы во время концерта или спектакля, проводить и встретить Айгюль. Он
умудрялся даже выбирать для нее атласные туфельки, сам проверял крепость
лент, готов был обшивать суровыми нитками носки туфелек, чтобы не скользили
по сцене, но этого уж она ему делать никогда не позволяла.
Шли дни, недели, месяцы. Ее ноги дозревали, как прекрасные плоды, ее
руки в танце были нежно-гибкие, точно цветы. Карналь убеждался, глядя на
Айгюль, что большинство людей живет всю жизнь, не зная, каковы возможности
их тела, какая сила и красота скрываются в каждом движении. Когда высказывал
вслух Айгюль свое изумление ее умением фантастически владеть каждой мышцей
своего тела, она смеялась:
- Когда я родилась, один добрый человек положил мне в пеленки большую
серебряную монету. На ней был молодой месяц и дикий зверь. Чтобы я была
красивой, как лунное сияние, и гибкой, как тот зверь.
- Это был Капитан Гайли?
- Не Капитан - просто мой отец.
Она родилась, чтобы летать, не касаясь грешной земли. Приземление -
лишь эпизод, надоедливая необходимость сил притяжения, естественным
состоянием была невесомость, но не беспомощная и беспорядочная, а
контролируемая, продуманная.
Айгюль сразу взяли солисткой, ее заметили рецензенты, их отклики были
полны энтузиазма, удивления, восторга, но все отличались каким-то странным
холодком, словно бы рецензенты были отгорожены от Айгюль стеклянной стеной.
Они тонко подмечали нюансы исполнения, классифицировали каждый жест, но эта
классификация убивала наслаждение, никто не видел Айгюль на сцене такой,
какой видел ее Карналь, никто не мог сказать о ней того, что мог бы сказать
он. Для него Айгюль была неисчерпаемостью, вечной грациозностью, красотой,
он был зачарован ее бесконечными возможностями в движениях танца, он видел,
какой размах скрывается в спокойных линиях ее дивных ног, в которых никогда
не было чрезмерной нервности, наталкивающей на мысль об усталости, о быстрой
исчерпаемости.
Карналь мог бы бросить для Айгюль, забыть свою математику,
переквалифицироваться, стать искусствоведом, репетитором, столяром, который
строгает круглые станки для тренировок балерин, он как бы расплачивался с
погибшим Капитаном Гайли за то, что остался в живых, что как бы взял на себя
его запасы мужества и твердости, а потом еще в придачу забрал и его дочку.
Но ведь был еще и Профессор Георгий Игнатьевич, круг обязанностей никогда не
ограничивается служением кому-то одному, живешь для многих, для народа и
целого мира, и Карналь, очнувшись от своего наваждения, попытался
высвободить все силы своего ума для главного. Как у Лейбница: никаких
отклонений в решительных делах! Каждый день делать свое и всякий раз новое.
Броситься на штурм неведомого и недостижимого. Теорема Ферма так теорема!
Дискретный анализ, так пусть будет и он!
Внешне быт Карналя не изменился, все оставалось по-старому, но теперь
покончено было с бездумностью, с жизнью, посвященной только успехам Айгюль.
И хотя он по-прежнему стоял возле первой кулисы, мыслями отлетал в такую
даль, что ужаснулся бы каждый, кто попытался бы ее объять. Талантливые люди
не всегда умеют долго сохранять верность другим, они слишком поглощены
собой. Карналь не был уверен в своей талантливости, одаренности, но твердо
знал, что рядом с Айгюль быть посредственным не имеет права. "Ты точно бурей
грации дымилась. Чуть побывав в ее живом огне, посредственность впадала вмиг
в немилость, несовершенство навлекало гнев".
Еще недавно он имел обязанности только перед наукой, теперь к ним
добавлялись обязанности перед любовью, красотой, талантом, следовательно,
перед жизнью.
Он еще не умел пустить в ход завоеванные за пять напряженных лет
знания, никто не ждал от него никаких свершений и открытий, он еще и сам не
мог очертить границ (да и вообще наличия) своих способностей, следовательно,
с одинаковой доступностью открыто ему было и большое, и малое, незаметное и
значительное, а поскольку рядом существовал теперь столь зажигающий пример,
как Айгюль, Карналь замахнулся сразу на самое большое: на саму теорему
Ферма. За триста лет никому не удалось доказать общее значение - так
попытаемся для ряда значений. У него множество свободного времени. Везде,
где будет с Айгюль, он заставит свой мозг жить абстракциями. Никто этого не
заметит, никто не сможет постичь, никто и не поверит - тем лучше.
Он выстроил для себя зримый образ теоремы. Восьмая задача из второй
книги "Арифметики" Диофанта. Заданный квадрат разложить на два квадрата.
Бесконечное число способов решения. Когда степень больше квадрата квадрата,
тогда разложить невозможно. Это Ферма. Какие способы решения и для каких
значений? Его память барахталась среди завалов абстракций, она была замучена
ассоциациями, одержима страстью комплексовать, вспоминать, сравнивать,
открывать соотношения, оголять запутанные сцепления, влияния, отделять
связи, очищать от напластований вероятностей. Для Карналя время теперь было
как бы разделено, но вместе с тем сливалось в неразрывность. Он жил обычной
человеческой жизнью, иногда слишком будничной, в примитивных заботах,
пристрастиях, радостях и страданиях, но параллельно, незаметно, почти тайно
продолжалась колоссальная работа мозга, и могло показаться, что это не
оперирование буквенными абстракциями, а членение живого времени, изыскание
способов его наирациональнейшего использования. Прослежены были все
переходы, помечены связи, установлены причины, выведены следствия, открыты
скрытые ритмы времени, замечены пустоты в нем и заполнены - вот наивысший
триумф человеческих познаний, нетленного разума, преданности своей идее.
Чрезмерность жажды знаний, с которой Карналь, наверное, родился, - это и
должна была быть его идея. Тут он готов был признать даже теорию Декарта о
врожденных идеях. Так рождаются с избытком поэзии в сердце или же...
Равнодушия, жестокости, посредственности. Делать свое дело и не
размениваться на второстепенные, какими бы они ни были привлекательными.
Когда-то считали, будто дьявол искушает человека, за преходящие наслаждения
требует отречений от любви, от всего человеческого. На самом же дело
дьяволизм всегда выступал в личине понурой посредственности, которая не дает
человеку возможности ничего на этом свете делать как следует: ни работать,
ни увлекаться, ни любить. Все приблизительно, поверхностно, даже женщину
чтобы не целовал, а только делал вид, что целует, никакой сосредоточенности
на главном, никакого углубления - размен человеческой жизни на суету, на
шум, на размахивание руками, на ненастоящесть, на чванливость.
Самое же удивительное: понимание этих, казалось бы, простых истин дали
Карналю не предыдущий опыт и не многомесячная жизнь среди абстракций, в
которых он заточил свой разум, точно в средневековый монастырь. Теперь все
открывалось ему через Айгюль и благодаря Айгюль.
Она поражала его своей безучастностью. Сначала он возмущался, потом
дивился, наконец вынужден был принять ее такой, какой она была. В душе даже
признавая ее правоту. Она не знала ничего. Возмутительное незнание самых
простых вещей. Ни великих людей, ни малых. Ни столиц, ни рек.
- А что, разве Киев - столица Украины? - спрашивала она с небесной
улыбкой.
- Айгюль! - вздыхал Карналь. - Неужели ты и этого не знаешь?
- А почему бы я должна была знать?
Три года училась в балетной студии, не зная, кто там руководитель. Была
солисткой оперного театра и не знала, какой из себя директор театра.
Встретилась с ним где-то в переходах, тот не смог сдержаться:
- Я же взял вас солисткой, могли бы хоть поздороваться?
- А кто вы такой? - спросила Айгюль.
Когда Карналь попытался отчитать ее за такое вопиющее незнание, она
нашла довольно оригинальное оправдание:
- Так директора ведь меняются!
- Но этот-то еще не сменился!
- Какое это имеет значение? А если уж ты такой знаток, то, может,
скажешь мне, кто был директор у Фанни Эльслер или у Анны Павловой?
Карналь не знал, и Айгюль захлопала в ладоши и закружилась вокруг него,
точно малый ребенок.
- А, видишь, видишь!
Она прикасалась к миру одними кончиками пальцев, не погружалась в него,
не пыталась постичь. Вся жизнь на пуантах. Только памятники попирают землю
всей тяжестью стоп. Но зато имела страсть. Умела танцевать. Вечное
предчувствие красоты жило в ней, часто неочерченное, в большинстве случаев
дерзкое, но Карналь оправдывал эту дерзкость, так как за нею стояло
врожденное умение танцевать. В танце она напоминала иногда выстрел, молнию,
облако. Легкая, как Психея, которую возносят духи, нежная, наивная,
безгранично добрая. Все это помогало простить ее безучастность, равнодушие к
самому очевидному, ей даже шло незнание простейших вещей.
Ну, ладно, ничего не хочет знать. Так, может, есть у нее какие-нибудь
увлечения?
- Что ты любишь, Айгюль? - допытывался Карналь. - Книги? Песни?
Лакомства? Наряды?
- Тебя люблю.
Никогда не забивала ему голову своими заботами, смеялась, когда он
пытался проявлять свои знания балетном терминологии. Зачем? Каждый должен
знать свое и наилучшим образом уметь, вот и все! А что она действительно
умела, в этом не было никакого сомнения. Карналь мог отблагодарить ее только
тем же, а поскольку не имел в своем распоряжении ничего, кроме математики,
то и сосредоточился на своей математике.
Ничего не рассказывал Айгюль, не пробовал посвятить ее в свои раздумья,
общность их душ состояла не в обмене мыслями, а в отношении к миру: делать
свое дело, и как можно лучше. Между тем это удавалось только Айгюль. Если бы
Карналь попробовал записать ту цепь формул, что сплелась в его памяти за
долгие месяцы, ужаснулись бы, вероятно, все университетские профессора. Но
он не поддерживал никакой связи со своей кафедрой, а выписывать свои формулы
не заботился, поскольку они прекрасно помещались в его мозгу, поселились
там, развивались, порождали другие, устанавливали свои законы
сосуществования, беспощадно уничтожали все побочные наслоения, отталкивали
надоедливых искусителей, терпеливо изучали боковые ходы, ощупывали все
тупики. Во всем было не меньше сложности и красоты, чем в мире Айгюль, в
сплошном празднике танца, в гармоничной неразрывности дуэтов, адажио,
вариаций; так же, как у нее, действовали два категорических императива:
"должен" и "не смеешь", нескончаемые требования точности и сплошные
ограничения, отсекания ненужного, сосредоточения на главном,
регламентирование, контроль, принуждение, которые неминуемо должны помочь
умножить собственную свободу, дать размах, фантазию, богатство духа.
Но как Карналь ни наслаждался скрытой работой собственного разума, он
должен был когда-то показать и результаты.
Он изложил на бумаге то, над чем думал два года, и сам ужаснулся:
толстая тетрадь сплошных формул, в таких неразрывных соединениях и
сцеплениях, будто это был самодовлеющий математический мир, в какой не
смогло бы пробиться ничто постороннее, герметичный, недоступный ни для чего,
кроме истины, инстанцию которой Карналь был уже не в состоянии определить,
ибо это надлежало сделать кому-нибудь другому из тех людей, коих называют
авторитетами.
Он перепечатал свою тетрадь и послал один экземпляр в математический
журнал, а другой - ленинградскому профессору Рэму Ивановичу. Но получилось
так, что ответа не дождался ниоткуда, потому что в их с Айгюль жизни
произошла перемена.
Айгюль не придала перемене никакого значения, вернулась из театра, как
всегда усталая и сонная, спала крепко и невинно, лишь утром вспомнила:
- Ты знаешь, меня приглашают в Киев.
- Как это - приглашают?
- Ну, в театр.
- В оперный?
- В какой же еще?
- Когда ты об этом узнала?
- Вчера!
- И не сказала мне?
- Забыла. Но сегодня вспомнила. Когда мы поедем?
Для нее все было страшно просто: вчера пригласили, сегодня едем.
Никаких хлопот, никаких мелочей, никаких обязанностей. Единственная
обязанность - перед искусством, а искусство звало ее в столичный театр, в
академию, к высотам.
- Мне придется уволиться в школе, - напомнил ей Карналь.
- А-а, я забыла. Но ты ведь это сделаешь быстро, правда?
- Ты поинтересовалась условиями в Киеве?
- Условиями? А что это такое?
- Ну... - он сам не знал, что это такое. - Ты же видишь, у нас нет до
сих нор квартиры, наш экономический уровень тоже... Конечно, это прежде
всего моя вина, но уж если тебя приглашают... Кто же тебя приглашает?
- Театр.
- А лично?
- Я не знаю... Не помню... Был вчера какой-то человек... Солидный
такой. Там где-то есть письмо... Не у меня... Я оставила его в дирекции.
- Тебе что-то обещают?
- Танцевать в "Марусе Богуславке".
- Да нет! Звание, квартиру, зарплату... Об этом ты не говорила?
- Звание будет. Может, и завтра. Сказали, со дня на день. Ждут Указа. А
о квартире я не знаю. Может, поговорил бы с ними ты?
- Айгюль, приглашают не меня - тебя. Как же я могу говорить?
Указ появился как раз вовремя, когда они переехали в Киев. Квартиру
дали, ясное дело, не Карналю, а Айгюль. Огромная квартира в старом доме,
темные просторные комнаты, высокие потолки, тишина, простор - не верилось,
что такое может быть на свете. Айгюль бросила свои ковры один в зале, другой
в спальне, заявила, что мечтает о старинной мебели, простой и старой, как
мир, и тут открыла ванную комнату.
- Боже, какая роскошь! - воскликнула она.
В Одессе ее поражало море. Ко всему относилась равнодушно, но на море
никогда не могла смотреть без восторга. Так непохоже оно было на все
привычное для нее, так непостижимо и могуче.
Тут ее удивила ванна - огромная, хоть купай великанов, какая-то
мрачно-темная, точно подводное царство. Она открыла все краны, загремели
целые водопады прохладной воды. Айгюль радостно плескалась в ней, будто
никогда не видела обычной воды и не прикасалась к ней хотя бы пальцем. А
впрочем, тело у Айгюль было такое дивное, что его можно было бы никогда не
мыть. Чистая-пречистая, никогда не потеет. Дивное творение природы. Как
золотистое перышко - легкая, чистая, прекрасная. И словно бы с детства
только то и делала, что жила в таких квартирах. А Карналь никак не мог
поверить, что это для них, что это навсегда, на всю жизнь, что это аванс,
какого, может, никогда не отработаешь, что это бесплатно, не считая той
мизерной платы за воду и другие коммунальные услуги да символической суммы
за жилплощадь.
Работу Карналь нашел довольно быстро - в школах математиков не хватало.
А потом его пригласили преподавать математику в техникуме, и он с радостью
перешел туда, хотя на работу приходилось добираться на Соломенку - двумя
трамваями - и терять на это уйму времени. Но никакие трамвайные переезды не
могли помешать той постоянной внутренней работе, которую вел его
натренированный мозг.
В адрес техникума и пришла телеграмма для Карналя. Так же неожиданно,
как когда-то от Айгюль, так же провозвестник прекрасных перемен в его жизни:
"Прошу прибыть для защиты диссертации". И подпись Рэма Ивановича. Откуда
узнал ленинградский профессор о месте работы Карналя, как разыскал его в
самом Киеве, на защиту чьей диссертации приглашает - сплошная неясность.
Посоветоваться Карналю было не с кем, кроме Айгюль.
- Ты помнишь ленинградского профессора Рэма Ивановича, о котором я тебе
рассказывал?
Конечно же она не помнила!
- Он приглашает меня на защиту диссертации.
- Куда?
- В Ленинград.
- Это далеко?
- Айгюль! Неужели ты не знаешь, где Ленинград?
- Я знаю, но не знаю, очень ли это далеко.
- Не очень. Совсем близко. Ближе, чем до Ашхабада.
- Так ты поедешь?
- Наверное, нужно поехать. Приглашают ведь.
- А зачем тебе эта диссертация? Что это такое?
Он начал бормотать о каких-то научных интересах, о математике, о важных
открытиях, иначе Рэм Иванович не стал бы его разыскивать.
- Но ведь мне без тебя будет скучно, - вздохнула Айгюль. - Когда я в
прошлом году умоляла тебя поехать погостить в Туркмению, ты уклонился, а
теперь едешь так далеко.
- У нас тогда не было денег, - напомнил ей Карналь.
- А теперь разве есть?
- Ну... нельзя сказать, чтобы много, но на билет туда и обратно хватит.
Она еще не верила, что он сможет покинуть ее даже на два или три дня.
Да и сам Карналь как-то не мог вообразить себе их разлуку. Ему казалось, что
она либо умрет от голода, либо будет спать все эти три дня, не просыпаясь,
либо не найдет выключателя и целые ночи будет бродить по темной квартире.
- Я приготовлю тебе поесть, распишу все, что нужно, ты не волнуйся, -
попытался он успокоить Айгюль и заодно самого себя.
Она только улыбалась. Улыбка у нее была всегда неудержима, разливалась,
как море, заливала комнаты, пространство, все вокруг. Даже когда Айгюль
плакала от боли, от неудач на сцене, от усталости, она и тогда старалась
улыбаться.
Он попросил Айгюль, чтобы не провожала его до самолета, побаиваясь, что
иначе не заставит себя лететь и вернется домой вместе с нею. Желание
вернуться было в нем еще и тогда, когда закрылись двери самолета, и тогда,
когда взревели моторы. Если бы можно было, наверняка спрыгнул бы и побежал к
троллейбусу, но могучая машина уже оторвалась от земли, под широкое крыло
посыпались наклоненные коробочки киевских домов, сталью блеснули воды
Днепра, зазеленели леса Черниговщины. Так начиналась для Карналя новая
жизнь, о которой он еще и не догадывался. Самолет взбирался все выше и выше,
в этом безустанном вознесении кто-нибудь мог бы усмотреть нечто
символическое для Карналя, но при условии если бы он летел один, а так,
затерянный среди многих пассажиров, был незаметным и для других, и для
самого себя.
Незаметность нес с собой и по улицам Ленинграда, долго ждал у двери
секретаря ученого совета - сразу к Рэму Ивановичу пройти не отважился. Когда
же вошел наконец к секретарю, озабоченному чернявому человеку, бледному, с
нервным умным лицом, и положил перед ним телеграмму, подписанную Рэмом
Ивановичем, тот, как показалось, не знал, смотреть ему на телеграмму или на
Карналя.
- Товарищ Карналь? - для верности спросил он.
- Да.
- Вы где-то устроились?
- Я к вам прямо из аэропорта.
- Тогда я помогу вам. Рэм Иванович поручил мне позаботиться о вас. Его,
к сожалению, нет, он в Москве, но завтра утром будет. А в одиннадцать -
заседание ученого совета. Вы же - товарищ Карналь, да?
- Да, наверное... - сказал Карналь.
- Вы уже получили журнал со своей статьей?
- Журнал?
- Я хотел узнать, нет ли расхождений между публикацией и вашей
диссертацией, какую вы прислали Рэму Ивановичу?
- Диссертацией? Какой диссертацией?
- Это ведь вы прислали Рэму Ивановичу свое разрешение теоремы Ферма для
ряда значений?
- Да. Но это было давно. Кажется, полгода назад. Никакой диссертации. Я
просто хотел услышать...
- Прекрасно. Рэм Иванович завтра будет. Мы с вами обо всем договоримся,
а теперь давайте я вас устрою в гостиницу. Вы просмотрите журнал. Он только
что пришел, к сожалению, я еще не успел... Вам же, как автору...
Он дал Карналю экземпляр математического журнала, новенький, с
пронзительно приятным запахом полиграфической краски, журнал словно бы сам
собой развернулся именно на той странице, где жирным шрифтом было набрано
имя Карналя, а ниже в скобках стояло "(Одесса)", а еще ниже начинались
причудливые арабески формул, абстрактные пропорции, соотношения,
становления, интервалы, сверхчувствительные системы, гармония и наивысшая
музыка для посвященных.
- Я теперь не в Одессе, - только и смог выжать из себя Карналь, еще не
веря, что это его имя стоит в журнале и что это действительно он создал эти
неразрывные цепи абстракций, которые звучали музыкой сфер.
- Мы знаем, - сказал секретарь. - Насилу разыскали вас. Рэм Иванович
страшно сердится. Как это так - переехать в Киев, и никому ничего. Вы должны
были бы держать связь со своим университетом. Для них вы всегда ученик. А
теперь еще и гордость.
- Гордость? - Карналь вспомнил волокиту с аспирантурой, Кучмиенко,
перешептывания, трусливые советы просить помощи у Пронченко.
Нет, для своего университета он так и останется чудаком, который грыз
науку, демонстрировал в течение пяти лет блестящие знания, но оказался
непрактичным, неспособным, собственно, никчемным, когда дошло до дела. Он
что-то знал, но не умел убеждать в своих знаниях и намерениях. Не умел
обещать, уговаривать, разрываться, расстилаться на всех ветрах.
- Гордость, - повторил Карналь и засмеялся несмело и в то же время
горько.
Секретарь смотрел на него сочувственно, даже немного соболезнующе.
Наверное, никак не мог поверить, что это и есть тот загадочный Карналь,
который ошеломил весь их ученый совет.
Ученый совет собрался точно в одиннадцать. Старые профессора, моложавые
доценты, солидные ученые, светила, корифеи, целые академии знаний, тихие
переговоры, намеки, чуть заметные кивки головой, многозначительные паузы.
Все это так не шло председателю ученого совета Рэму Ивановичу, с его
лобастостью, громким голосом, веселой уверенностью, почти спортивным
задором.
Рэм Иванович тряхнул Карналю руку, чуть не вырвал ее из плеча,
крутанул, похлопал по спине, радостно развел руками:
- Видели какой? Молодой и красивый! Ну-ка, садитесь, Петр Андреевич.
Думаю, все члены ученого совета познакомились с работой нашего молодого
коллеги Карналя и имеют о ней твердо определившееся мнение. Верно? Эту
проблему вряд ли нужно обсуждать. Где наш ученый секретарь? Просим записать
то, что полагается в таких случаях. А уважаемого Петра Андреевича мы
попросили бы рассказать нам... Ну, о чем бы мы попросили его рассказать?
Например, о том, как он в присутствии председателя этого уважаемого
собрания, то есть в моем присутствии, однажды зацепился брюками за гвоздь на
стуле и не мог отцепиться даже тогда, когда ему на помощь пришла очень
симпатичная женщина. Как бы это коллега Карналь смог нам объяснить и смог ли
объяснить вообще?
- Я не понимаю, - пробормотал Карналь, вызывая смех членов ученого
совета.
- Уважаемые коллеги могут убедиться, что наш соискатель ученого звания
не относится к людям откровенным! - хохотал Рэм Иванович. - Он скрывает даже
то, что могут засвидетельствовать другие, в данном случае я. Но, к счастью,
он никак не может скрыть от нас своих блестящих математических способностей,
в этом мы тоже имели возможность убедиться.
- Теперь убедилась и общественность, - добавил секретарь, - пришел
журнал с публикацией.
- Даже? - деланно ужаснулся Рэм Иванович. - Тогда нам надо спешить,
чтобы нас не опередил какой-нибудь другой ученый совет, ибо, я думаю, многим
захочется провести защиту диссертации коллеги Карналя у себя.
- Но ведь никакой диссертации... - испуганно прервал его Карналь.
- Ах, никакой? Возможно, возможно! Какие будут предложения, уважаемые
коллеги?
Теперь уже было покончено с шутками, один за другим вставали почтенные
профессора, люди, известные Карналю как авторы учебников, капитальных трудов
по математике, великих открытий, за каждым стояли целые математические
школы, математические эпохи, если можно так сказать, и все эти люди, не
сговариваясь, впервые в жизни видевшие Карналя, прочитав двадцать с чем-то
страниц, в которые он напихал диких формул, все предлагали присудить Карналю
звание доктора математических наук.
Секретарь несмело напомнил, что Карналь не представил документ о сдаче
кандидатского минимума.
- Минимума? - удивился Рэм Иванович. - О каком минимуме может идти
речь? Единственное его преступление состоит в том, что он слишком молод в
сравнении с нами. Сколько вам лет, Петр Андреевич?
- Двадцать восьмой, - ответил Карналь.
- Лейбницу было двадцать девять, когда он предложил общие схемы решения
задач на квадратуры и касательные, ввел таким образом как самостоятельные
операции то, что мы сегодня называем интегрированием и дифференцированием.
Для математика молодость не беда, а счастье. Мы поздравляем вас, коллега
Карналь. С вашего позволения, разумеется.
Карналя поздравляли, обнимал Рэм Иванович, смеялись, вспоминая случай
со стулом, о котором Рэм Иванович все-таки рассказал. Когда спросили, даст
ли он банкет, Карналь вынужден был признаться, что у него нет денег. И
вообще после женитьбы он, кажется, и не пил ничего, кроме легкого вина, да и
то весьма редко. Оказалось, что это прекрасно совпадает с состоянием
здоровья большинства членов ученого совета, которые не нуждаются в
разогревании своего организма жидкостью подозрительного химического состава,
отдавая преимущество собственному внутреннему огню (у кого он еще
сохранился).
В завершение Карналя попросили рассказать о своих научных планах. Он не
имел никаких планов. Ежедневно двумя трамваями - в техникум, лекции, заботы
по дому, затем - в театр, встречать Айгюль.
- Немного интересуюсь проблемой минимизации булевых функций, - сказал
он робко. - Рэм Иванович знает, что я еще студентом пробовал помозговать в
области дискретного анализа. Кажется мне, что булевые функции...
- Ага! Кибернетика вас не забыла! - воскликнул Рэм Иванович. - Кстати,
вы теперь в Киеве, а как раз в Киеве академик Лебедев создал первую на
европейском континенте вычислительную машину. Вы об этом, безусловно,
знаете, а вот о вас там не знает никто. Мы вынуждены были чуть ли не
объявлять всесоюзный розыск, чтобы вас найти. Теперь мы вам не позволим
спрятаться, не надейтесь!
Карналь еще не мог охватить размеров и значения всех перемен, которые
должны теперь произойти в его жизни. В Ленинграде он задержался, вернулся
домой только через неделю, на удивленно-осуждающий взгляд Айгюль по нашелся
ответить ничего иного, как:
- Я, кажется, стал доктором наук.
- А что это такое?
- Ну, ученая степень... Наивысшая, разве что кроме академического.
- Тебе это нужно?
Растерянность перед ее наивностью так отчетливо вырисовывалась на его
лице, что Айгюль прыгнула на него, охватила шею, подставила губы.
- Поцелуй, раз ты доктор! Никогда не знала, что это такое!
- По-моему, я был счастлив и без этого, - целуя ее, сказал Карналь.
- Но ведь ты рад, рад?
- Наверное, рад.
- Тогда я тоже рада.
Неужели так начинаются все великие дела в жизни?
Он еще не верил, еще не знал, еще хотел остаться тем, кем был, не было
для него на свете ничего дороже этой тоненькой, сотканной из красоты
женщины. Наверное, она тоже не хотела ничего и никого, кроме него. Они долго
бродили в темноте по своей просторной квартире, пока ноги их не заплелись на
старом ковре, и тут кончился для них мир и начались они сами. Были только
они для себя, двое в бесконечности с безграничной чувственностью, нежностью
и восторгом.
Помощники бывают разные. Одних боятся, других уважают, третьим идут
навстречу. Алексей Кириллович принадлежал к третьим, но не чувствовал себя
обиженным, так как все равно положение помощника относится если и не к
приятным, то, по крайней мере, к привилегированным. Но это только тогда,
когда ты точно знаешь, чей ты помощник, кому должен помогать, кому хранить
верность. Неопределенность, половинчатость для этой должности угрожающе
опасны, поскольку ты тогда перестаешь себя уважать, а коли так, не жди
уважения и от других...
Алексея Кирилловича нашел и послал к Карналю Кучмиенко. Были
подозрения, что предыдущий помощник, которого Алексей Кириллович не знал и о
котором лишь слышал, что тот трагически погиб с женами Карналя и Кучмиенко,
кажется, тоже был в свое время найден Кучмиенко и рекомендован Карналю.
Посылая Алексея Кирилловича к академику, Кучмиенко добродушно похлопал его
по плечу и сказал:
- Не забывай, кому служишь!
Слово "служишь" весьма не понравилось Алексею Кирилловичу, точнее,
совсем не понравилось, как и панибратское обращение Кучмиенко на "ты". Он
хотел даже сказать заместителю директора: "Я вам не мальчик", но передумал,
пожалел его, все-таки у человека трагедия, погибла жена, а человек уже
немолодой, за пятьдесят, жизнь покатилась под гору, если на него смотреть с
позиций тридцатилетних, к которым принадлежал Алексей Кириллович. Поначалу
он аккуратно докладывал Кучмиенко о своей работе, но потом все чаще стал
замалчивать, поймав себя на нежелании исповедоваться. Зачем тому знать, что
делает Карналь?
Смолчал он и обо всем, что было во время поездки в Приднепровск, и
Кучмиенко, казалось, не очень беспокоился. Но через неделю неожиданно
позвонил Алексею Кирилловичу, улучив момент, когда Карналь уединился для
своих ежедневных обдумываний.
- Ты что же это взбунтовался? - ворчливо спросил он.
- Не понимаю вас, - как можно деликатнее сказал Алексей Кириллович.
- Ездили, катались, и молчишь. Почему не позвонил, чтобы я встретил?
- Мы выехали неожиданно, не успел.
- Ври кому-нибудь другому, всегда можно успеть, зайти к начальнику
вокзала и звякнуть. Или из обкома. Были же вы в обкоме?
- Были.
- Ну, вот. Я все знаю. А от меня скрывались, потому что была женщина.
- Я вас не понимаю, - снова попытался выкрутиться Алексей Кириллович,
удивляясь, откуда Кучмиенко могло быть известно об Анастасии.
- Не понимаешь, так поймешь. Кучмиенко все понимают, даже авторитетные
международные организации, если хочешь. А женщин к Карналю не допускай, это
тебе завет на все случаи. Женщин он терпеть не может после своей Айгюль. Ты
не знал Айгюль, а я знал.
Алексей Кириллович хотел было заметить, что если Карналь действительно
не любит женщин, то зачем же его так опекать, однако смолчал из врожденной
своей деликатности. Но Кучмиенко деликатности не признавал и снова
привязался:
- Почему молчишь?
- Просто нечего сказать. И потом: такой допрос унизителен, если хотите
знать. Я отказываюсь...
Он тихо положил трубку, лицо его взялось красными пятнами, он готов был
пойти к Карналю и рассказать о надоедливых расспросах Кучмиенко, но
сдержался, вспомнив ироничность академика. Тот скажет: "Кучмиенко знает,
кого спрашивать". И уже ты убит навеки.
Алексею Кирилловичу не очень нравилась манера Карналя разговаривать с
людьми. Слишком резкая, иногда даже нескрываемая насмешливость. Казалось,
академик держит всех на иронической дистанции для придачи соответственного
значения собственной персоне, а не для утверждения истины, которой,
собственно, должен служить. До сих пор Алексей Кириллович не имел случая
постоянно и вплотную наблюдать такую небудничную индивидуальность, поэтому
выводы свои касательно академика менял едва ли не каждый день, медленно
доходя до истинной сути, особенно же поскольку должность помощника
содействовала раздумьям, давала время для вдумчивого анализа не только
поступков, но даже отдельных замечаний Карналя. Со временем Алексей
Кириллович понял, что для академика его ирония - как бы синоним свободы,
нечто вроде расставления локтей, очерчивания вокруг себя своеобразного
мелового круга. Только таким способом Карналь мог отстаивать свою
индивидуальность, не подчиняться автоматизму жизни, не давать засасывать
себя мелочам и суете, каким легко поддаются люди ленивые, неорганизованные,
посредственные или просто бездарные - для них главное спрятаться за других,
выставить впереди себя кого-то другого, а самому потирать руки. Даже людей
Карналь подбирал, подсознательно (а может, и сознательно) исходя из своего,
так сказать, иронического принципа. Это были работники с точным мышлением,
откровенные, часто безжалостные, когда дело касалось бездарности, неумения
работать, единомышленники с академиком в том, что наука иронична по своей
сущности, что все законы (и законы природы, и законы человеческого общества)
холодны, как ведро воды, не содержат в себе никаких эмоций, значит, и
относиться к ним следует соответственно. Но на этом все сходство между
ближайшими сотрудниками Карналя кончались. И его первый заместитель, и
заместитель по темам, и заместитель по серии, и главный инженер, все, кроме
Кучмиенко, отличались такой неодинаковостью характеров, были такие разные по
привычкам, по манере поведения, даже в быту, что просто невозможно было
представить себе, как умудрялся Карналь держать вместе таких неодинаковых
людей. Они держались возле него лишь благодаря одаренности, и чем
оригинальнее каждый из них был в своем образе жизни, тем талантливее и умнее
оказывался как работник.
Кучмиенко же, напротив, любил окружать себя людьми, похожими на него
даже внешне. Все они были учтивы, воспитанны, добродушны, сдержанны, никому
и в голову не пришло бы поднять голос против старшего, против самого
Кучмиенко или (не приведи господь) против самого Карналя. У них был циничный
девиз, повторяемый ими вслед за Кучмиенко: "Не выпендриваться". Тому, кто
выскакивает, оторвем голову, сиди и молчи. Не рвись выполнять указания.
Хорошо выполнишь - будешь выполнять всю жизнь, а другие будут спать. Кроме
того, тебя тогда не за что будет ругать, а кого же начальству и ругать, если
не тебя? Они страшно любили создавать для разрешения любой проблемы
комиссии. Комиссия - самый верный способ избежать ответственности.
Персонально никто не отвечает, зато можно вынести общее решение о
нецелесообразности, об ошибках, о том о сем. Кто будет исполнять, это уже
дело десятое.
Все это открывалось Алексею Кирилловичу не сразу, постепенно, иногда
тяжело, болезненно. Его поначалу очаровал Кучмиенко своим показным
демократизмом, своим умением всем обещать, никому не отказывать. Его
сотрудники нравились Алексею Кирилловичу, человеку от природы аккуратному и
учтивому, своею воспитанностью, умением одеваться с каким-то особенным
шиком, который они выдавали за "кибернетический", тогда как "команда
Карналя" была порой шумлива, часто попросту грубиянская, одеты все эти
доктора и "золотые головы" как попало, даже техники на заводе к Карналю,
казалось, относились без всякого почтения, спорили с ним, демонстративно
могли оставить совещание, грохнуть дверью, снова вернуться, "чтобы
доругаться". Когда Алексей Кириллович обратил внимание на то, что у
Кучмиенко все сотрудники прекрасно воспитанные люди, Карналь буркнул:
- Дураки всегда прекрасно воспитаны и умеют во всем соблюдать приличия.
А мы с вами должны жить не для приличий, а для дела. Настоящий ученый
преданность истине порой вынужден противопоставить авторитету руководителя.
И настоящий руководитель должен это понимать.
Мысли его не всегда согласовывались с мыслями общепринятыми. Алексею
Кирилловичу даже показалось сначала, что Кучмиенко стремится спасти Карналя
от такой несогласованности, которая неминуемо должна привести академика к
целому ряду неудобств, если не к постоянным конфликтам.
Например, какой помощник может понять своего начальника, если, принося
каждое утро целые кипы бумаг, адресованных ему, никогда не получает ни одной
для ответа. Карналь мгновенно расписывает письма по отделам, своим
заместителям, сам никогда не отвечал ни на одно, даже если эти письма почти
личного характера.
- На письма трудящихся надо же отвечать, - напомнил ему как-то Алексей
Кириллович.
- А я, по-вашему, кто - не трудящийся? Нужно выбирать: либо отвечать
всю жизнь на письма, либо делать дело. Я не Чехов, чтобы писать красивые
письма, а плохие - не хочу. Вы читали письма Чехова? Они у него лучше
рассказов. Почитайте.
На том и конец проблеме.
Когда Карналю сказали, что один из ведущих конструкторов, к сожалению,
не равнодушен к зеленому змию, академик просто отказался обсуждать поведение
конструктора, заявив:
- Лучше умный пьяница, чем трезвый дурак. Если хотите знать мое мнение,
то наши электронные машины были бы намного привлекательнее, если бы к ним
добавлять по рюмке водки.
По закону Паркинсона, каждое учреждение, которое насчитывает свыше
тысячи сотрудников, порывает всякие связи с миром, не имеет выхода наружу,
ибо озабочено своими внутренними проблемами. Карналь больше всего боялся
этого паркинсоновского герметизма, как он его называл. Часто был жесток к
своим сотрудникам, не хотел понимать обычных человеческих потребностей, не
любил, когда ему докучали с мелочами, а к мелочам относил все: квартиры,
путевки в санатории, пансионаты, дома отдыха, приобретения автомашины,
семейные дела, перемену места работы. В четверг у Карналя был прием по
бытовым вопросам, но Алексей Кириллович должен был предупреждать всех, кто
записывался на прием, что академик не станет обсуждать квартирных вопросов,
материальных проблем, семейных конфликтов. "Тогда какие же бытовые вопросы?"
- удивлялся Алексей Кириллович.
Зато Карналь лично опекал группу ведущих конструкторов, проверял всякий
раз, выплачивается ли им положенная двухпроцентная надбавка за
перевыполнение заданий, старался выбрать время, чтобы переговорить с каждым,
знал все их проблемы, мог даже заниматься бытовым устройством кого-нибудь из
них. "Несправедливо? - переспрашивал он Алексея Кирилловича. - А что я могу
поделать? Я должен находить умных работников и заботиться о них. Глупые и
так набегут - не отгонишь!"
Карналь хорошо знал, что в его объединении неминуемо должна быть также
группа безнадежных. Они проникают всюду, жмутся друг к другу, объединяемые
бездарностью, образуют отдельные кристаллы посредственности, из которых,
если с ними не бороться, могут вырасти целые колонии, массивы, хребты. Закон
перенасыщенного раствора.
Были еще демагоги. Эти днями курили в коридорах, тратили все свои силы
на разглагольствования о том, как они будут продвигать вперед науку и
технику, были непревзойденными специалистами по болтовне об НТР, о ее
влиянии на общество и на отдельного человека, о коренных изменениях,
достижениях и угрозах, об энергетическом кризисе, о втором законе
термодинамики. Из всех демагогов научные - самые опасные. Им всегда хочется
только фундаментальных исследований, только великих открытий, только чего-то
заоблачного, космического, на грешную землю они смотрят лишь как на конечное
зло, к которому их приковали силами притяжения и общественных обязанностей.
Они имеют свое представление о назначении и роли науки. Что? Роль науки -
познание? Но ведь познание погружает нас в сферу банального, которое
угрожает проглотить науку.
Демагоги у Карналя не задерживались. Были только свеженькие, он
вылавливал их сам, охотно вмешивался в их споры, терпеливо выслушивал
разглагольствования о "фундаментальном", потом неожиданно спрашивал:
- Вы из какого отдела? Ваша фамилия? Подавайте заявление об уходе. В
профсоюз можете не жаловаться.
Он любил встречаться с новыми людьми, были ли то сотрудники СКБ или
пополнение для производственных цехов.
"Объединение, членами которого вы становитесь, не имеет аналогий. Новое
по своему существу, по направлению и результатам деятельности. Об отрасли не
говорю: вы все знаете. Каждый наш конструктор может стать руководителем
этого или другого объединения, кандидатом, доктором наук, академиком. Каждый
инженер - начальником производства, каждый техник - инженером, каждый
рабочий - техником. Рабочих в обычном понимании этого слова у нас нет, это
вы тоже знаете не хуже меня, так как каждый из вас - уникальный специалист.
Кто такой я? Академик Карналь и директор объединения. Я стою между
правительством и вами, чтобы сообщать руководителям государства, что вы
делаете. Директор должен понимать все идеи, особенно те, которые ведут к
открытиям, чтобы найти им немедленное применение. Поэтому я академик. Я
директор потому, что академик, а не наоборот. На моем месте мог бы быть
другой. Так же, как другой мог бы получить звание академика. Я типично
ситуационное порождение. Свое звание и должность буду оправдывать лишь до
тех пор, пока буду функционировать, как положено. Вы должны за этим следить.
Отныне вы становитесь членами нашей организации. Организация - это
своеобразная общественная система. Организация - это все. Без нее ничто не
существует. Наука также. Каждый из нас должен быть, кроме всего прочего, еще
и организатором. Я - прежде всего. Если я не буду выполнять своего
назначения, меня надо немедленно отстранить. Можно предложить подать
заявление, можно и без заявления. Не удивляйтесь, если я со своей стороны
буду предлагать кое-кому подать заявление об уходе. Этого требуют интересы
нашего дела. Все новое привлекательно, но в то же время и жестоко. Мы
вынуждены быть беспощадными ко всему, что становится нам на пути. В
электронике, к сожалению, нет пока рабочих династий, нет мудрых дядек
Иванов, и Степанов, все в процессе становления, молодо, взвихрено. Мы должны
становиться мастерами без наставников, без традиций, без фундамента. Мы
должны привнести в свое дело наивысшую организованность, наивысшие
способности и жар души. Нельзя соединить прогресс с любованием
партизанщиной. Мы должны забыть о том, что техника мертва и холодна.
Холодной бывает только скука. Мы холодными не можем быть. Каждая мысль
должна быть согрета сердцем. Не стану призывать вас, чтобы вы отдавали
своему делу все свои запасы любви. Пусть они все-таки останутся для любимых
вами людей. Но заинтересованность - этого мы будем требовать от вас упорно
и, если хотите, безжалостно. Когда начинается что-нибудь новое, особенно же
когда рождается совершенно новая область человеческих знаний, все, кому
первыми суждено там работать, прикладывают наибольшие усилия, не жалеют ни
времени, ни способностей, все готовы отдать, воодушевленные ролью
первопроходцев, но в то же время и в ожидании каких-то вознаграждений для
самих себя, ибо люди остаются людьми. Но, бывает, со временем наступает
усталость, надежды не сбываются, перспективы становятся туманными. Мы
работаем на перспективу, на опережение, на разгон. Только разгон дает
наивысшие надежды. Забегать мыслью вперед, опережать все, хотя иногда в
сфере производства мы можем и отставать. Наше производство, план, вал, часто
поглощает экспериментальную работу. Это неудобства нашего существования, но
мы спасаемся разгоном, размахом. Кто замахивается, должен ударить! В этом
безжалостность прогресса, но в этом и его красота!"
Никто так не видит руководителя, как его помощник. Особенно же когда
это человек внимательный, наблюдательный, наделенный пониманием людей, а
только такими и должны быть помощники, хотя ими никто не рождается. Алексей
Кириллович закончил экономический факультет, работал после университета в
плановых органах, в учреждении его знали как человека, который охотно может
организовать интересный вечер, обследование жилищных условий сотрудников,
достать билеты на выставку Тутанхамона или коллекции Хаммера, добыть в
профкоме зарубежные путевки. И все это тихо, скромно и, главное, -
бескорыстно. Старается для других, и не за благодарности и комплименты, как
бы с комплиментами со своей стороны. Кто-то порекомендовал Алексея
Кирилловича Кучмиенко, тот пригласил его к себе, долго расспрашивал, крутил,
вертел, обещал золотые горы, заигрывал и понемногу запугивал, потом повел к
Карналю.
И вот уже полгода Алексей Кириллович у академика и за это время не
попытался ни разу выскользнуть из-под шелковой диктатуры Кучмиенко, а после
поездки в Приднепровск вдруг взбунтовался.
Поездок с Карналем было уже несколько, но все в Москву, все самолетом,
никаких разговоров, никакой интимности, никакого раскрытия души. Не то что
при поездке в Приднепровск. Дважды или трижды за это время Карналь вместе со
своим помощником должен был поехать за границу, однажды в Нью-Йорк. Его
приглашали на интернациональные, региональные, субнациональные симпозиумы
кибернетиков, Карналь решительно требовал знакомить его с перечнем проблем,
которые должны обсуждаться, и категорически отказывался от поездок.
- Ничего интересного, - заявил он. - Либо попытка поставить кота кверху
хвостом, либо просто низкопробный рекламный трюк для одной из электронных
фирм, финансирующей симпозиум. Посидят, покурят, попьют виски, послоняются
по цехам одного из заводов этой фирмы, спутники разнесут цветные репортажи
по всему миру - вот и вся радость. Я не могу растрачивать свою жизнь на
такие церемонии. Когда-то было интересно и мне, но тогда я был моложе. Не
советую и вам, Алексей Кириллович.
Как будто помощник мог куда-то поехать без академика!
У Карналя было одиннадцать заместителей. Когда кто-нибудь пробовал
заметить, что это слишком много, академик спокойно отвечал:
- Может быть еще больше. Вообще говоря, руководитель может иметь
двадцать девять заместителей, так как наука управления насчитывает двадцать
девять принципов управления. Когда человек начинает интересоваться всеми
вопросами, он не решает ни одного. Тогда неминуемо все возвращается к
директору, ждут только его решений: "Вот приедет барин, барин нас рассудит".
В тот день, когда я дойду до такого уровня, меня надо немедленно снять с
работы и выгнать из науки, ибо, выходит, я не организовывал, тормозил ее
развитие. Руководитель должен иметь исчерпывающую информацию, но иногда он
имеет право воспользоваться и беззаботной неосведомленностью и таким образом
предоставить свободу действий своим заместителям и сотрудникам.
Алексею Кирилловичу казалось, что наибольшую свободу действий Карналь
предоставляет Кучмиенко. Все почему-то считали, что Карналь и Кучмиенко
близкие друзья. На самом деле они были родственниками - поженили два года
назад своих детей. Положение Кучмиенко в объединении не вызывало ни у кого
ни малейших сомнений. Это был человек, которого если и не уважали, то, по
меньшей мере, побаивались - кто открыто, кто тайком. Алексей Кириллович,
меряя людей на свой аршин, воспринял заботливость Кучмиенко о Карнале как
свидетельство любви и стараний создать для директора идеальные условия
работы. Но вот прошли месяцы - и что же видит? Чем помог Кучмиенко
академику? Следил, выспрашивал, прикидывался изо всех сил внимательным,
надоедал, мешал, часто попросту шпионил. Зачем? Почему? Как мог академик
такое терпеть?
Но это уже история, а Алексей Кириллович был человеком дела, его мысли
и заботы были устремлены не назад, а только вперед. Он отличался
терпеливостью в поведении, во взаимоотношениях с людьми, пока демонстрировал
ее по отношению к Кучмиенко, но после поездки в Приднепровск не выдержал
даже он.
Правда, не бросил трубку во время разговора с Кучмиенко, а положил ее
деликатно, так, словно не хотел причинить боль телефонному аппарату, но все
же положил, прервал разговор и потом целый час не откликался ни на один
телефонный звонок, считая, что это добивается Кучмиенко, зная наверняка, что
тот не унизится до того, чтобы подняться на два этажа и зайти лично в
комнату помощника.
Он вытерпел до самого обеда, так и не сняв трубку, хотя могли звонить и
к академику, приглашать на полные "скуки и фрустрации" совещания, как
высказывался сам Карналь, что-то предлагать, требовать, редко - обещать.
Обед - с часу до двух. Столовая общая для всех. Самообслуживание,
столики на четырех, открытая кухня с блеском нержавеющей стали, веселый
гомон, светлые краски, широкие окна, на стенах графические картины,
написанные электронными машинами: плетение кривых, головоломные соединения
квадратов и многоугольников, космические пейзажи среди дикого хаоса
туманностей и завихрений, спокойные симметричные рисунки, гармоничные и
тонкие, как японские гравюры. Когда в столовую кибернетиков попадали гости,
то непременно ахали:
- Это же абстракционизм! Кто позволил?
- Электронная машина, - отшучивался Карналь. - Она выстраивает даже
гауссовские 51-угольники, в чем вы можете легко убедиться.
Алексей Кириллович выбрал место за столиком так, чтобы иметь перед
глазами какую-нибудь спиральную туманность. Не поймешь, раскручивается она
или закручивается: процесс в самом разгаре, точнехонько как в душе Алексея
Кирилловича. Ему никто никогда не мешал обедать, зная, как занят помощник
академика, никто не подсаживался к нему, давали спокойно съесть обед за
семьдесят шесть копеек - борщ, шницель рубленый, компот или кофе, салат, в
зависимости от времени года - из свежих овощей или из квашеной капусты.
Стандартный обед не обязательно приводит к стандартизации мышления.
Говорили, что это афоризм Карналя, но пустил его в оборот Кучмиенко,
наверное, чтобы оправдать унификацию обедов, введенную по его инициативе.
Сделал он это, как смеялся кто-то, затем, чтобы есть всегда то же, что и
Карналь. Когда-то в столовой был выбор больше, но это доводило Кучмиенко
буквально до отчаяния, потому что не успевал пообедать одновременно с
Карналем, и, прибегая чуть позже, допытывался у поваров:
- Что сегодня ел академик? Давай мне то же самое.
Он пытался следовать Карналю даже в прическе и надоедал парикмахеру, у
которого академик всегда подстригался:
- Стриги меня, как академика Карналя. Что? Голова не такая? Чуб не так
растет? Это у тебя руки не из того места выросли!
Единственное, в чем Кучмиенко был оригинален, это в костюмах. Носил
только из материала в клетку - крупнее или мельче, в зависимости от моды, от
времени года или просто от каприза.
Обедал он всегда тоже один, хотя приветливо здоровался со всеми,
ласково улыбался, обещал, поощрял: "Заходи, заходи! Подписать? Приноси!
Позвонить? Позвоним!" Алексея Кирилловича в столовой не трогал никогда.
Но сегодня не успел Алексей Кириллович хлебнуть ложку борща, как о его
столик лязгнул эмалированный поднос с обедом, потом ногой был отодвинут
стул, изображение спиральной туманности заслонило широкое брюшко, обтянутое
серым, в крупную клетку, пиджаком, брюшко качнулось, его владелец уселся
напротив Алексея Кирилловича, довольно почмокал сочными губами, добродушно
произнес:
- Вот ты где, голубчик! А я тарабаню по телефону!
- Пришел пообедать, - скромно пояснил Алексей Кириллович.
- Обедать имеют право все трудящиеся! А вот ты мне скажи, почему трубку
бросаешь?
- Я не бросил - положил.
- Положил? - удивился Кучмиенко. - А я и не разобрал: бросил или
положил. Ох, какой же ты дипломат, Алексей Кириллович. Да ты ешь, ешь, не то
остынет. А холодный борщ - это уже не борщ, а помои.
Сам он успевал и говорить, и есть, быстро, умело, алчно, с аппетитом.
- Я так и думал, - переходя к шницелю, сказал Кучмиенко. - Подумал - и
решил: там была женщина. Меня, брат, не проведешь.
- При чем тут вообще женщина? - удивился Алексей Кириллович. - Петр
Андреевич...
- Петр Андреевич холостяк такой же, как и я. Мы с ним трагические
холостяки, если хочешь знать. Держимся, пока держимся. Это такое дело.
Житейское. Но он переживает больше меня. Если бы не я, то кто его знает, как
бы оно еще... Ты человек новый, тебе он чужой. А мне...
Кучмиенко перешел уже к компоту, а Алексей Кириллович застрял,
казалось, безнадежно на борще, хотя говорить ему Кучмиенко и не давал.
- Я должен его оберегать! Это мой долг гражданский, если хочешь знать.
А тут вы пропадете - и как в воду. Такое бывает только тогда, когда
вмешивается женщина.
- Да никакой женщины.
- Тогда почему не сообщил о приезде? Сказали - возвращается в
понедельник, а приехали в воскресенье. Машину не послал, сам не встретил...
- Петр Андреевич машиной не пользуется, вы ведь знаете...
- Не рассказывай мне басни! Еще как пользуется, когда припечет! Так,
говоришь, сами приехали, без никого? А Совинского видели?
- Он там налаживает работу АСУ на металлургическом.
- Наладит, тот наладит! Академик обещал ему что-нибудь?
- Обещал? Не могу сказать.
- Ну, приглашал назад? Вернуться сюда просил? Звал?
- Вы же знаете...
- Я все знаю, а вот хочу услышать от тебя, потому что мы с тобой
одинаково отвечаем за Карналя. Он, брат, как большой ребенок. А про
Совинского я же тебе сам рассказал. Парень сметливый и баламутный.
Возвратится - опять тут начнется...
- Петр Андреевич очень высокого мнения о Совинском как о специалисте.
- А я, ты думаешь, какого? Тоже высокого! Но Петра Андреевича
интересует только техническая сторона дела, а я отвечаю за человеческий
элемент. Специалист Совинский прекрасный. А как человек? Что за человек? Кто
знает. Я знаю, потому что отвечаю. Так говоришь, не приглашал? И встретили
вас, наверное, неважно, раз вы так быстро прикатили назад?
- Встретили нормально.
- Обед где был?
- В обкомовской столовой.
- Тоже мне обед! Те же семьдесят шесть копеек, что и у нас. Даже пива
не дают. Не могли пообедать в ресторане? А кто вас встречал? Директор
завода? Наверное, молодой. Молодые ничего не знают и не умеют. Старые кадры,
те знали обхождение. А теперь комсомолия пошла, сплошная несолидность. Ну,
доедай шницель да иди к своему академику. Он-то почему не обедает?
- Не знаю. Он не всегда обедает. Забывает.
- А ты напоминай. Не бойся напоминать. Тебе доверено все - здоровье
Карналя тоже.
Кучмиенко добродушно похлопал Алексея Кирилловича по плечу и пошел из
столовой, милостиво раскланиваясь с руководителями отделов и даря улыбки
всем, кто попадался ему на пути. Улыбающийся тигр! Прыгнет - и не заметишь.
Но тигр прыгал за поживой, а Кучмиенко? Он оставался для Алексея Кирилловича
непостижимым и загадочным. Опасный - да, но почему? Может, потому, что его
подозрительность граничила с провидением? Такой, уж если захочет, докопается
до всего. Опасаясь, что Кучмиенко не успокоится и, не удовлетворившись его
заверениями, все же попытается разведать больше об их поездке, особенно же о
возвращении, Алексей Кириллович решил предупредить Анастасию.
Разыскал ее по телефону в редакции только на следующий день, спросил,
не могли бы они встретиться в удобное для обоих время. Анастасия
поинтересовалась:
- А какое время для вас наиболее удобно?
- Вообще-то у меня день ненормированный. Петр Андреевич часто
задерживается на работе, а я еще чаще, но это не имеет значения.
- А дома вас не ругают?
- Жена еще и рада, когда прихожу поздно. У нас, знаете ли,
малометражная двухкомнатная квартира, а два сына такие живые и веселые
пареньки, что для меня места в квартире, в сущности, не остается.
- Почему же академик не позаботится о квартире для вас?
- Он квартирами не занимается, к тому же я еще мало здесь работаю. Да
мы с женой и не жалуемся. Район хороший, солнечная сторона, близко детский
садик. Одним словом, все прекрасно. Обо мне вы не думайте. Когда удобно вам?
- Можно было бы сегодня, но я пообещала вечером быть в Доме мод.
Давнишние мои интересы. Иногда я помогаю девушкам демонстрировать моды.
- Где это?
- А вы никогда не были в Доме мод?
- Представьте, не был.
Она сказала, куда приехать, и он добрался туда, когда уже началась
демонстрация моделей, предлагаемых на осень. Женские костюмы с длинными
конусообразными юбками (почти все в клеточку, как у Кучмиенко, только и
разницы, что клеточка здесь еще крупнее и выразительнее), легкие пальто,
расширенные книзу, все красиво разлетается, оголяя стройные ноги модельерш,
обутые в туфли на высоченных каблуках, уже без "платформы", на тоненькой
подошве. Высокие девушки проплывали по узкому помосту, пролегающему посреди
зала, ступали мягко, как спутанные, топтались почти на месте, давая
возможность зрителям оценить преимущества того или иного ансамбля,
какого-нибудь удачного пустячка, детали, цвета, вытачки, шва. Девушки все -
высокие, подкрашенные, высокомерные, неземные, вот образ двадцатого века,
летучесть, нематериальность, большеглазая задумчивость на всех лицах,
презрение к земным делам.
Алексей Кириллович никак не мог распознать Анастасию среди модельерш,
все девушки казались одинаковыми, все неприступные, гордые, какое-то новое
племя, современные завоевательницы и повелительницы. Среди толстых,
отвратительно и с претензией одетых женщин, сидящих в зале, Алексей
Кириллович чувствовал себя старомодным, чужим для всех этих высоких и
большеглазых, даже смешным, невольно ежился, словно бы становился меньше
ростом, втягивал голову в плечи, ввинчивался в стул. Забыл о престижности
своей профессии, о том, что он носитель прогресса, творец НТР. Здесь умирали
все престижи, исчезала иерархия, смешивались ценности, здесь царила красота,
перед которой отступало все на свете, какую надо принимать или быть
уничтоженным ею безжалостно.
Анастасия наконец увидела Алексея Кирилловича, заговорщически кивнула
ему, и у него сразу пропало ощущение приниженности. Попытался даже подумать,
что сказал бы Карналь, очутившись тут, но ничего путного не придумал. Между
тем Анастасия, освободившись, вбежала в зал, гибко извиваясь между стульев,
прошла к Алексею Кирилловичу, села рядом с ним, тихо поздоровалась.
- Вам интересно?
- Непривычно.
- Посмотрим до конца?
- Мог бы уже уйти. Мне еще нужно на работу.
- Так давайте выйдем.
Алексей Кириллович не знал, как говорить с Анастасией. Уже раскаивался,
что приехал. Смешная роль, если не унизительная.
- Вам не звонили из нашей фирмы?
- Кроме вас, кто же мог?
- Что напишете про академика?
- До сих пор не знаю о нем ничего, а впечатление... Кого теперь
интересуют впечатления молодой журналистки?
Они стояли на тротуаре, люди обходили их, все куда-то спешили, Алексей
Кириллович поймал себя на желании сорваться с места и бежать вслед за
прохожими. Что может быть привлекательнее, чем вот так бежать по тротуару,
зная, что тебя где-то ждут, что ты должен что-то немедленно сделать, и не
что-то - доброе дело. А он привык, чтобы его ждали, привык делать добрые
дела, не мог уснуть, если за день никому не оказал услуги, не похлопотал о
ком-нибудь, не организовал, не обеспечил, не встретил, не проводил, не
устроил. В нем жила почти физиологическая потребность добрых дел, он никогда
не ждал ни благодарностей, ни наград, не думал о пользе для самого себя,
лишь бы было хорошо другим. Объяснял это так же, как сегодня Анастасии, -
малометражной квартирой. Дома для него нет места, поэтому приходится как-то
использовать избыток времени, вот он его и тратит на благо другим. Рыцарь
избытка времени среди сплошного цейтнота, в котором задыхается двадцатое
столетие. Чудак, непостижимость, загадочность, но разве же сама профессия
помощника - не загадочность для человеческой натуры? В демократическом
обществе, где для каждого открыты все дороги, находятся люди, которые
отрекаются, в сущности, от всего во имя бескорыстной помощи другим. Правда,
помогают талантливейшим, одареннейшим, наиболее ценным для общества, но
когда ты еще молод, то кто может определить твою истинную ценность?
Все это промелькнуло в голове Алексея Кирилловича неуловимо и никак не
выказывалось внешне. Внешне был тот же помощник академика Карналя, которого
можно видеть везде: чуть небрежное выражение лица, некоторая скособоченность
от привычки склонять голову в одну сторону, прислушиваясь к словам своего
шефа, сдержанность и спокойствие, как в той молодежной песне: "Не надо
печалиться, вся жизнь впереди".
- Я хотел вас предостеречь, - сказал он неуверенно.
- Что-то случилось?
- Не тревожьтесь. Ничего... Я не так выразился. Не предостеречь -
предупредить. Вас может разыскивать один человек. Кажется, я вам говорил о
нем. Один из заместителей академика Карналя. Кучмиенко.
- Я ведь не засекречена, - засмеялась Анастасия.
- Видите ли, это такой человек... Он убежден, что должен отвечать за
академика, оберегать его. От всего... От женщин тоже. И когда узнает о
вас...
- Алексей Кириллович, пощадите! При чем тут я? Ведь это вы...
- Я хотел помочь вам. Только как журналистке. Я знал, что академик вас
почти прогнал, и мне было неприятно, тяжело. Я привык помогать людям...
- В самом деле, я тоже ничего не видела в том, что вы... Но при чем тут
этот Кучмиенко?
- Он подозревает... Начнет докапываться. Он все найдет, обо всем
узнает. Хоть через месяц, хоть через год. И окажется, что мы вместе
возвращались из Приднепровска.
- В поезде ехало по меньшей мере триста человек. Это называется вместе?
- Речь идет все-таки о нас троих. Вы, я, Петр Андреевич...
- Вспомните, даже проводница не узнала в Карнале академика.
- Кучмиенко - не проводница. Я не должен был вам этого говорить, но
просто... симпатизирую вам.
- Вы хотите, чтобы я защитила вас от Кучмиенко? Не выдала вас, если
что? Маленький заговор?
- У меня был знакомый, который всегда занимал деньги и неизменно
говорил при этом: "Пусть это будет нашей маленькой тайной". Я не о себе
забочусь. Все, что я должен был сказать Кучмиенко, я уже сказал. Я о Петре
Андреевиче.
Алексей Кириллович замолк. Анастасия не поощряла его к дальнейшему
разговору. Они немного постояли, наблюдая, как прохожие, нарушая правила,
перебегают на противоположную сторону улицы на красный сигнал светофора.
Наверное, каждый из нарушителей искал оправдания в том, что на той стороне
театр - в скором времени должен был начаться спектакль, спешил, а светофор
слишком долго горит красным. Люди всегда пытаются оправдать свои поступки,
даже тогда, когда никакого оправдания быть не может. Алексей Кириллович сам
себе показался одним из тех, кто бежит на красный свет. Наверное, Анастасия
уловила его настроение, сделала вид, будто между ними не было ничего
сказано, предложила:
- Может, подвезти вас? У меня машина.
- Вы водите машину?
- Стараюсь быть современной. Машина - наследство от папы.
- Наследство? А разве?..
- Вы подумаете: вот цинизм, в наследство засчитывается только машина.
На самом же деле это не так. Я любила своего отца даже больше, чем люблю
маму. С мамой мы словно бы какие-то чужие. А с папой... Я была всегда с ним
вместе. Среди мужчин. Так и выросла. Его товарищи все прошли войну так же,
как он, но мне папа о войне не рассказывал никогда. Они рассказывали о войне
только друг другу. Без конца вспоминали, уже все знали друг о друге, все
самые интересные случаи и эпизоды, но говорили вновь и вновь. А мне - ни
разу. Как будто бы папа боялся, что я ничего не смогу понять...
- Кстати, Петр Андреевич тоже не любит рассказывать, не предается
воспоминаниям перед такими, как мы с вами... Мы не посвященные, что ли? А
может, не хочет перекладывать ужасный груз воспоминаний еще и на наши плечи?
Оберегает нас. Наверное, старшее поколение все такое. Собственно, я
волновался сегодня, именно заботясь о Петре Андреевиче. У него совсем
недавно произошла страшная трагедия в жизни, он еще и до сих пор... Одним
словом...
- Трагедия? Ничего не знаю. На что-то мне намекал Совинский, но я не
поняла. Какая-то женщина. Экзотическое имя.
- Айгюль. Жена академика.
- Что с ней?
- Она погибла.
- Какой ужас, - прошептала Анастасия. - И я ничего не знала... Еще
имела нахальство думать об этом человеке бог знает что. Почему меня не
предупредили?
- Согласитесь, что я не могу рассказывать каждому посетителю.
- Но ведь я пришла тогда лезть к нему в душу! Одно дело - деловой
визит, другое - когда вот такая журналисточка с пером к горлу: вспоминай,
возвращайся в прошлое, хочется тебе или нет! А у человека в прошлом сплошная
рана. Боже, какой ужас! И какая я все-таки жестоко-несправедливая! Никогда
мне не сравняться с вами, Алексей Кириллович. Наверное, вы сами пережили
большое горе, раз имеете такую душу, такое сострадательное сердце.
- Что вы, - горячо возразил Алексей Кириллович, - я счастлив во всем.
Просто удивительно счастливый человек. Я ведь помощник. Несчастливые люди не
могут быть помощниками. Это особая должность. Знаете, я порой думаю, что
когда-нибудь у каждого человека будет помощник. Даже у самих помощников -
тоже помощники. Представляете?
- Вы милый, - Анастасия чмокнула его в щеку, присмотрелась, не оставила
ли пятна от губной помады. - Таких людей, по-моему, нет на свете. Еще нет.
Может, когда-нибудь будут. Вы уникальная личность. Если бы я могла быть
такой! А я жестокая и самовлюбленная! Даже и не попыталась задуматься, какая
жизнь у академика Карналя, над чем бьется его душа, сразу настроилась к нему
враждебно, не могла простить пренебрежения даже после нашей поездки из
Приднепровска - все равно он не стал мне симпатичнее! И в ваш вагон идти не
хотела. Если бы он сам не стал меня разыскивать, ни за что бы не пошла... Но
какой ужас! Ходит среди нас человек, живет со своей бедой, и помочь
невозможно. Ничто не спасет. Каждому суждено превозмогать собственную боль.
И даже такой гордый, могучий ум беспомощен перед темной силой. А в ту ночь в
вагоне... Из глубины какого горя почерпнул он доброты для нас с вами,
Алексей Кириллович, вообразите! И теперь ему кто-то угрожает, подползает...
Да плюньте! Если потребуется, я ваша союзница во всем. Помощи от меня
никакой, но считайте, что я ваша единоличная армия!
- Выходит, я уже и полководец?
- А вы думали!
Она села в свои "Жигули", помахала Алексею Кирилловичу рукой. Он еще
мгновение постоял. Последние зрители бежали к театру. Их подстерегали
искатели "липшего билетика", преследовали до самой двери, улица гремела
машинами, тихо сияли ртутные фонари, воздух был мягкий, шелковисто-приятный.
"Как прекрасен этот мир, посмотри. Как прекра-а-а-сен этот мир..." Алексей
Кириллович усмехнулся и зашел в телефонную будку. Бросил монетку, набрал
номер, какое-то время слушал протяжные гудки. Телефон академика Карналя не
отвечал. Можно было идти в свою малометражную квартирку, к своим веселым
мальчуганам - Витьке и Володьке.
Даже времена года смещаются до неузнаваемости. Часто посреди зимы вдруг
выдастся солнечный день, потекут ручьи, заголубеет небо, пронзительно
запахнут почки деревьев, в воздухе словно разольется образ весны, и уже не
знаешь, зима ли еще или наступает весна; а то ранняя осень ударит
заморозками, дохнет угрожающе и хмуро, и снова удивишься, но теперь уже,
испуганно ежась, готовый выставить руки перед собой, чтобы не пустить
преждевременных холодов. Такая же мешанина царит и в годах - тяжелые,
невыносимо длинные, несчастливые врываются в ряд благополучных, как злой,
холодный ветер, упроченный ход событий резко нарушается, человек, теряясь,
утрачивает на время истинную меру вещей, высший порядок уже не господствует
в его мире, он теряется среди беспредельности времени, от событий остаются
лишь их образы, иногда отчетливые, точные, неуничтожаемые, а иногда весьма
приблизительные, размытые, призрачные.
Никто не может сказать, где начинается космос, так же невозможно
определить день, от которого идут начала твоего счастья или несчастья.
Нейрофизиологи считают, что наш образ мира имеет математический вид. Но
каким образом математический язык нервных сигналов переводится на язык
субъективных переживаний и по каким законам находит свое отражение в
таинственном потоке памяти? Карналь мог считать себя математиком, но знал
лишь то, что напряженная работа мысли непостижима и невидима, и ты так же
будто невидим для других, пока нельзя увидеть результатов работы твоей
мысли. Тогда тебя заметят, признают, отдадут должное, и никто не
поинтересуется, когда и где ты начинался, как мог возникнуть, почему стал
математиком. Ты уже данность и собственность общества, ты принадлежишь
человечеству по какому-то там естественному праву, так же как принадлежит
ему и математика, о которой тоже никто никогда не задумывается: откуда она
взялась, как могли возникнуть числа, формулы, теоремы? Ведь все это никогда
не существовало в природе. Даже человеческая речь находит какие-то свои
соответствия в жизни, в окружении, она заимствовала у природы звук, словами
человек называет вещи, окружающие его. Из сорока двух тысяч глагольных
значений в нашем языке тридцать шесть тысяч означают действия человека,
остальные - действия животных. Следовательно, были первичные образцы, было
приспособление языка к реально существующим вещам и процессам. А что такое
число? Откуда оно и почему? Так же точно можно было бы спросить: а что такое
математик?
О Карнале никто не спрашивал до времени, он затерялся среди сотен тысяч
скромных учителей, свое общественное значение охотно определил бы словами
"муж прекрасной Айгюль", но настал день, когда его заметили, когда он
неожиданно приобрел ценность, когда его признали.
Сам он не заметил в себе никаких перемен - был все тот же, что и вчера,
имел ту же самую голову, то же точное и, можно сказать, ожесточенное
мышление, но еще вчера он был скромным преподавателем техникума, а сегодня
приглашен сразу в университет. Потому что доктор наук. Потому что величина,
светило, надежда.
Запомнил ли он тот день? Красную колоннаду университета имени Шевченко,
непривычный интерьер аудитории, любопытные взгляды сотен студентов: а ну,
что отколет этот новоиспеченный доктор, который перескочил в высшие сферы
науки без промежуточных стадий, без чистилища? Боялись не студенты (это было
во время экзаменационной сессии), боялся он. Так и запомнился тот день как
день страха. Но обрисовать себе тот великий день, как мог бы обрисовать
вечер дебюта Айгюль на оперной сцене, Карналь никогда впоследствии не
пытался, да и не сумел бы. Еще и потому, что в двадцатилетней их жизни была
такая невероятная сконденсированность событий. Отвечал всегда одно и то же:
- Можно отметить события для человечества намного интереснее.
Вот так и остались в его памяти в неожиданном соседстве, в перескоках,
как дни во временах года, первые звуки розового вальса, в которых звездами
сияли огромные глаза Айгюль; счастливый смех Рэма Ивановича, поздравлявшего
Карналя с докторской степенью; ночной разговор по телефону с секретарем ЦК
Пронченко; сверхвременное и сверхпространственное "бип-бип" советского
спутника; серые глаза Гагарина; глуховатый Андрий Карналь, батько, в
машинном зале вычислительного центра, где компьютеры шумели, как весенний
дождь в зеленой листве.
Тридцать первого декабря того самого года, когда Карналь стал доктором
наук, родилась дочка. Новогодняя ночь сделала их с Айгюль еще счастливее,
хотя, казалось, у людей уже не может быть большего счастья, чем было у них.
Многие пугали Айгюль. У нее талант, он принадлежит народу, нельзя
рисковать народным добром, а для балерины ребенок - это большой риск. Кто
слышал когда-нибудь о детях великих балерин? Кто их знает, и были ли они на
самом деле? Знают только балерин, их талант, их неповторимость. Заколебался
даже сам Карналь, наслушавшись злых нашептываний, но Айгюль была
непоколебима:
- Я пришла к тебе из пустыни, а законы пустыни требуют от женщин
продолжения рода. Женщина должна доказать свою любовь мужчине. Чем лучше она
может ее доказать, как не ребенком?
- Айгюль! О чем ты говоришь! Это я должен всю жизнь доказывать тебе
свою любовь. Твоя телеграмма тогда в Одессе, эти три слова...
- Ах, что там три слова в сравнении с твоей жизнью! И что может быть
выше самой жизни! Когда в пустыне встречаются двое людей - это самый большой
праздник.
- Ты принадлежишь людям. Твой талант.
- Я принадлежу тебе.
- Нет, это я принадлежу тебе.
Они ни до чего не могли договориться, да и не было в том никакой
необходимости, просто это было состязание великодушия и пылкость молодости.
Но когда Айгюль родила дочку и Карналь привез их домой, снова возник
спор, кто должен дать имя ребенку. Снова каждый из них уступал эту высокую
честь другому, и невозможно было прийти к согласию. Карналь думал, что
Айгюль пожелает выбрать для дочери имя из близкого ей мира музыки: Одетта,
Жизель, Виолетта, Аврора, но Айгюль и слушать не хотела об этих именах,
считая их порождением художнического воображения, они сами по себе имеют
право на существование, но не должны пересекаться с живой жизнью.
- Ты отец, ты и должен выбрать имя для нашей дочки! - настаивала
Айгюль. - Разве у тебя нет дорогих имен, которые ты хотел бы сберечь
навсегда в самом родном?
- Айгюль, - говорил Карналь. - Дороже не может быть. Единственное имя
на свете.
- У нас в Туркмении каждую третью девочку называют Айгюль. Что такое
имя? Это звук - более ничего. Но за именем стоит человек, и только он
придает имени неповторимость. У тебя была тяжелая жизнь, и она
представляется мне долгой, будто целые тысячи лет. Ты нашел меня с мамой
Раушат в пустыне, чтобы рассказать о моем отце Гайли. А сколько еще было
около тебя незабываемых людей? Наверное, среди них и девушки, была любовь. Я
полюбила тебя четырнадцатилетней, а ты прожил перед тем целые тысячи лет,
почему же было не влюбиться за это время хоть раз? Вспомни, я очень прошу
тебя, я хотела бы этого, тогда наша дочка будет счастливой!
Она вызвала со дна его души тяжелейшее, то, что он подавлял в себе, к
чему не хотел возвращаться памятью, пугаясь нестерпимой боли, какую это
неминуемо вызвало бы.
Обрадованно довольствовался именем Айгюль, имя Айгюль окружало его,
согревало, в нем сосредоточивалось все - оно было солнцем, воздухом,
властью, образом того, что должно было сохраняться в памяти. Карналь знал,
что пройдет с этим именем через всю свою жизнь, а еще надеялся отгородиться
им от невосполнимых утрат прошлого.
А в прошлом была Людмилка, хоть он и до сих пор не знает: в самом деле
она была или только привиделась, но имя навсегда осталось в его памяти.
Они назвали дочку Людмилой. Айгюль не требовала от него рассказа о
далекой фронтовой Людмиле-Людмилке, а он как-то не собрался с духом
рассказать, все откладывал и откладывал, никогда не думая, что имена Айгюль
и Людмилки из далекой военной зимы трагически сольются для него когда-то - и
он будет вспоминать их вместе, имея перед глазами дочь, будет вспоминать при
встречах каждого нового года в бесконечном разбеге вечной жизни.
Каждое мгновение, отлетая, становится воспоминанием в жестоком царстве
памяти, воспоминания так же умирают, как и прожитое время, но в этом
умирании есть высокая целесообразность, ибо только таким образом уберегается
от забвения то, что должно сопровождать нас на протяжении всей жизни.
Случаи, напоминания, поступки, события стоят на горизонтах памяти, как
неистребимые путеводители твоего прошлого, и еще неизвестно, не они ли
помогают тебе в ежедневных трудах твоих, не с них ли начинается для нас
наука высочайших восторгов и мучительнейшей боли, а если так, то разве же мы
не спасаемся той радостью и той болью от очерствения и равнодушия и не
становимся чище сердцем между двумя берегами бытия?
Так нежданно появляются в повествовании Сержант и Девушка. Невозможно
даже представить себе ту глубину времени, в которой видим их сегодня. Гремит
беспредельный фронт, исполинская советская земля как бы сузилась до той
полоски огня, на которой пишется История Грядущего, фронт то сжимается, как
стальная пружина, то разливается, как вешние воды, у него есть часы
смертельного напряжения и волны расслабления, короткие, неуловимые, но люди
с жадностью хватаются за те минуты, вкладывают в них столько чаяний.
Сержант был шофером артиллерийской батареи. На изношенной, иссеченной
осколками трехтонке подвозил на огневую снаряды, метался между передовой и
складами боеснабжения, выработал в себе отчаяние и умение проскакивать
машиной между двумя разрывами снарядов, гонял ночью вслепую, без света, по
болотам и снежным сугробам, попадал под бомбы, под пулеметный обстрел, били
по нему разрывными и зажигательными пулями, били фашистские автоматчики,
ловили на прицел вражеские снайперы, расстреливали его бессмертную машину
прямой наводкой "тигры" и "пантеры". А машина жила, двигалась, расшатанная
во всех своих железных суставах, катилась дальше и дальше по фронтовым
дорогам, вздыхала, кашляла, захлебывалась старым мотором, что-то в ней
скрипело, стонало, ойкало, иногда от близкого разрыва она тоже как бы
взрывалась, окутывалась дымом и огнем, но снова рождалась и мчалась еще
неистовее со своим молоденьким водителем, дерзким, в замасленном полушубке,
с закопченным лицом.
Девушка была санитаркой в стрелковой роте. Всю войну на передовой. В
самом пекле. Среди стонов и смертей. Маленькая, нежная, тоненький голосок,
чуть ли не детские ручки. Полушубок на Девушке был безупречно белый, чистый,
будто только что с интендантского склада, большая сумка с красным крестом
так же поражала своей чистотой, словно бы не знала ужасающей грязи войны, не
была среди слез и крови.
Видела, была, переживала. Санитарка шла всегда с первыми. Забывала, что
и ее могут убить, не верила в собственную смерть, не было времени на мысли о
смерти. Маленькими ручками умело делала перевязки легкораненым, нетронуто
чистая, ловко передвигалась по ходам сообщений, переползала самые открытые
участки, плакала над тяжелоранеными, которых не могла вынести с поля боя,
плакала над собственным бессилием, плакала и всякий раз побеждала смерть.
Никто не посылал ее на войну, не брал на фронт, пошла добровольно, не
могла представить себя без страшной своей спасательной работы, а война уже
не могла обойтись без Девушки.
Замасленный, измученный фронтовыми дорогами и своей неумирающей
трехтонкой водитель-батареец, впервые увидев Девушку, протарахтел и продымил
мимо нее, как мимо светлого видения. Могло быть такое на самом деле? Да еще
здесь, на войне!
Затем случай снова свел их, чтобы сразу же безжалостно отбросить друг
от друга, но на этот раз Сержант набрался нахальства и махнул Девушке своей
замасленной рукой. Девушка просияла улыбкой. Кому? И в самом ли деле была
улыбка? Под зимними тучами, над мрачной землей диво девичьей улыбки - такое
не могло принадлежать только ему одному. Если бы еще он был генерал,
прославленный полководец, герой, а то просто Сержант. Даже автомата не
имеет, а лишь старенький, затасканный карабин.
Зима на фронте особенно непереносима. Надо спасаться от морозов,
одолевать глубокие снега, побеждать собственную неповоротливость и
неуклюжесть от тяжелой одежды. А Сержанту все равно - зимой или летом, по
дорогам или по бездорожью - возить снаряды на батарею. Все вокруг было
забито снегами, сковано морозом, но машина Сержанта неистово металась между
огневой позицией и складами боеснабжения, весело тарахтела возле позиций
пехоты, прогромыхивала мотором в открытом поле и неслышно ныряла в
затаенность лесов, забитых интендантскими службами.
Когда случай в третий раз столкнул Сержанта с Девушкой, он осмелился
остановить машину. Стекла в кабине были выбиты бог знает когда, ни протирать
их, ни опускать Сержанту не приходилось, смотрел на Девушку свободно,
чуточку дерзко, но молча, а она узнала его сразу и сказала с ласковой
завистью:
- Вы все ездите да ездите.
- Служба, - срывающимся баском небрежно бросил Сержант.
- И все в лес.
- Там ведь боеснабжение, - терпеливо пояснил Сержант.
- А я только в поле. Никогда не была в лесу.
- Как же так? Разве пехота не воюет в лесах?
- Может, кто-то и воюет, а мне все выпадает поле.
- Между прочим, - начал было Сержант и испуганно замолк. Хотел сказать:
"Между прочим, я мог бы прокатить вас в лес", но своевременно спохватился.
Кто он такой, чтобы с ним могла поехать столь чистая и святая Девушка? -
Машиной в лесу даже труднее, - сказал немного погодя. - В поле красота. Ну,
бывает обстрел, зато видишь, куда выскочить и где проскочить. Большое дело,
когда все видно.
- А вы бы свозили меня в лес? - спросила Девушка, но спросила так, что
и не поймешь: и впрямь хотела поехать с ним или только шутит.
- Если бы вы пожелали...
Обращались друг к другу на "вы", потому что на фронте царила высокая
вежливость. А они, кроме всего, даже не знали имени друг друга, знали
только, что молоды, молоды, молоды...
- Если хотите, - снова начал Сержант, - то... Я мог бы хоть и сейчас,
но...
- Но что? - теперь уже она смеялась откровенно и охотно.
- Давайте послезавтра.
- Почему не завтра? Послезавтра может быть бой.
Он хотел напомнить ей, что послезавтра последний день года и поездку в
лес можно было бы считать его новогодним подарком ей, но сдержался: почему
она должна принимать уже и подарки от какого-то незнакомого, замасленного
Сержанта-батарейца?
Девушка была добра к нему. Не домогалась объяснений, не мучила
неопределенностью, не насмехалась над его нерешительностью. Немного
подумала, покосилась на Сержанта и неожиданно сказала:
- Послезавтра, но уже не откладывая. Туда и обратно. Только взглянуть.
Сержант мыл и чистил свою машину всю ночь. Зашивал полушубок, оттирал
его черной хлебной коркой, умывался и расчесывал свой торчащий чуб, который
все равно бы никто не увидел под старой, пробитой в трех местах осколками
шапкой. Всю эту подготовку затмило утро, в серебряной изморози, в тихом
инее, в такой неземной красоте, что сжалось бы от восторга сердце даже у
самого черствого человека. Сержант глянул на седое мягкое небо, на
серебряное сияние деревьев, украшенных миллиардами иголочек инея, представил
себе, как влетит на своей трехтонке в это неземное царство, молча распахнет
дверцу перед Девушкой: вот красота, вот диво, вот чистота и вечность!
Отвез на батарею снаряды, еще не веря в свое счастье свернул к позициям
пехоты, притормозил в балочке, возле блиндажа, где встретил Девушку, мог бы
просигналить, но не отваживался, только открыл дверцу в ожидании своей
пассажирки. Замахнулся на недоступное и неприступное, в дерзости своей
доходил до невероятного, ибо кто он такой, если подумать? Не генерал, не
герой, без орденов, с единственной медалью, спрятанной так, что и не увидит
никто, как ни расстегивай полушубок, как ни распахивай.
Пока он так казнился и мучился мыслями, из блиндажа выбежало белое и
легкое, прыгнуло на сиденье его машины, сверкнуло ему темными очами. Отдал
бы жизнь за один лишь взблеск этих очей! Рванул с места, разогнал машину,
чтобы проскочить откос, простреливаемый фашистской батареей, изрытый черными
воронками, гнал между теми воронками, между взрывами, сотрясавшими целый
свет, выбирал дорогу так, чтобы машина попадала на чистый снег, не
загрязненный взрывами, не почерневший от тяжелых извержений земли. Всегда
пролетал по этому склону, будто гонимый дьяволами, пел и смеялся от избытка
умения и счастья, обманывая фашистских артиллеристов, а сегодня впервые
почувствовал настоящий страх - откос никак не кончался, машина барахталась в
самом низу, неуклюжая и беспомощная. Сержант тихонько проклинал двигатель,
колеса, горючее и господа бога, Девушка же совсем не проникалась его
тревогой, умостилась на сиденье довольно удобно, еще раз блеснула на
Сержанта черными очами, сказала:
- Меня зовут Людмилкой, а вас?
Он бросил ей свое имя, неуместное и ненужное на этом проклятом,
простреливаемом и изуродованном фашистскими снарядами склоне. Вот так
кончается то, что не успело и начаться, вот так кончается мир. Он не мог
допустить конца, потому что ему верили и доверились, он бросал свою машину
по сумасшедшей шахматной доске смерти, между черными и белыми квадратами,
между черной, извергнутой из недр землей и белым снегом. Где-то в
недостижимой высоте виднелся верх склона, упирался в седое избавительное
небо, прыгнуть бы туда прямо снизу, ворваться с разгона, одним махом, чтобы
покончить с этим неуклюжим барахтаньем, уйти от смерти и конца.
Голый склон, беззащитность машины, которая билась о пустоту, о взрывы,
о Сержантову беспомощность. Почему ты бессилен именно тогда, когда от тебя
ждут силы и ловкости?
Но все же он одолел тот склон смерти. Лес предстал перед ними тихий,
закованный в серебро, начинался сразу, точно белый взрыв, катился
беспредельными валами вечного покоя, наполнял собой все пространство,
господствовал в пространстве, земля тут казалась навеки голой, и небо тоже
казалось голым, был только лес, всеохватно-торжественный, вездесущий и
всеобъемлющий. Машина ворвалась на опушку, первые деревья расступились перед
нею, и тогда тихо коснулась руки Сержанта Девушка и попросила:
- Остановите, я хочу посмотреть!
Он не сумел распахнуть для нее дверцу. Пока он тормозил, она уже
исчезла, легко скользя по снегу, сдергивала рукавицы, движением плеча
откинула за спину санитарную сумку, с которой никогда не расставалась,
бежала к высоким молодым елям, жавшимся к могучим дубам. Снег был чистый,
ровный, без единой ямки, без малейшей впадинки, ни корня, ни ветки под
ногой, Девушка бежала легко и красиво, Сержант мог бы сказать, что она
бежала вдохновенно, хотя еще не знал, тогда этого слова. Он остановил
машину, смотрел вслед Девушке, замерев на своем водительском месте, но как
ни пристально провожал ее взглядом, все же не уловил мгновения, когда она
внезапно споткнулась и упала. Упала лицом в снег и почему-то лежала, не
шевелилась, не поднималась.
- Людмилка! - крикнул Сержант, но это ему только показалось, будто он
подал голос, на самом же деле только прошептал вмиг пересохшими губами.
Потом неуклюже выбрался из кабины и еще более неуклюже побежал к
Девушке. Заплетался в глубоком снегу, забывал удивляться, почему так глубоко
увязает, когда Девушка перед ним пролетела, даже не оставив следов, бежал
все тяжелее и тяжелее, пока не споткнулся и не упал почти рядом с Девушкой.
Только уже когда падал, краем глаза заметил, как что-то невидимое сбило иней
с елки и отломанная веточка упала рядом с ним на снег. Еще не верил в
страшную правду, пополз к Девушке, прикоснулся к ее руке, потом как слепой,
кончиками пальцев погладил ее лицо, приложил ладонь ко лбу. Мир обрушился на
него и опустел. Ударило таким холодом, что Сержант даже застонал.
Перевернул Людмилку, рвал застежки полушубка, припал ухом к груди.
Сердце молчало. Рвал гимнастерку, сорочку, закрыл глаза, чтобы не видеть
величайшей святыни, но обречен был увидеть маленькую ранку напротив сердца.
Какое маленькое сердце и какое большое, когда надо любить и умирать!
Сержант заботливо застегнул гимнастерку и полушубок, осторожно поднял
девушку, понес к машине, не боялся фашистского снайпера, который пристрелял
опушку и с жестокостью палача терпеливо ждал много дней, пока кто-то здесь
появится.
Провисла за седым небом холодная враждебность, но Сержант и Девушка не
заметили ее. Были слишком неопытны и молоды. И вот Девушка убита, безвинно и
жестоко, а разве могут быть виноватыми такие молодые? И разве не для них
приход новых дней и новых лет? Он хотел сделать ей новогодний подарок, а
подарил смерть. Хотел сказать: "С Новым годом, Людмилка!" - а должен был
молча, без слез, одиноко плакать. Под ним была голая земля, над ним было
голое небо, в кабине лежала мертвая, безвинно убиенная, а у него не было
времени даже для слез, ожесточенно швырял ящики со снарядами, потом летел
своей умирающей, но вечно живой машиной по расстреливаемому фашистскими
артиллеристами склону, спешил на батарею, пробивался сквозь снег, и это было
для него как забвение.
В суровом царстве памяти навсегда сохраняется то, что должно быть
сохранено. С годами память становится пронзительнее, отчетливее. Уже давно
тот Сержант стал Генералом кибернетики, уже раздергали, распланировали,
присвоили все его время для нужд государственных, не оставив ему самому ни
капельки. Но все равно прорастает сквозь железную безжалостность
повседневности вечное воспоминание о Девушке - и тогда, когда крутолобо
вздымается перед ним Красная площадь и над неистовыми красками Василия
Блаженного бьет в глаза высокое московское небо; и когда полыхают небеса над
самыми большими в мире домнами Украины; и когда словно бы развертывает для
него ладонями бездонную синеву над Бюраканской обсерваторией армянский
астроном; и когда вслушивается он в океанически-органное звучание
электронных машин. Всюду слышится ему биение сердца той безвинно убитой
бессмертной Девушки.
Старые годы сменяются новыми, сливаются с ними в бесконечность. Далекие
воспоминания вызывают грусть, но ушедшее прошлое скрывает в себе обещание
грядущего. Всякий раз словно бы ждешь возрождения и наступления прошлого в
будущем. Люди меняются и время меняется, только боль вечна. Иногда Сержанту
кажется, что его предназначение на этой земле именно в том, чтобы всякий
раз, когда кончается старый год с его трудами, радостями, утратами,
неповторимостью и щедротами, сказать, обращаясь к своей дочке, а в первую
очередь к той незабываемой, вечно молодой и прекрасной:
- С Новым годом, Людмилка!
В жизни Карналя было какое-то трагическое несоответствие: чем выше он
восходил, чем шире становились открывавшиеся перед ним горизонты, тем
большие постигали его утраты. С женщинами, которых он любил, должно было
случиться какое-то несчастье, над ним как бы нависала невысказанная угроза,
что дорогое для него, любимое, единственное будет неминуемо ранено или
уничтожено. Доведенный до отчаяния, предавался он мрачным думам. Что есть
жизнь? Утрата самого дорогого: людей, молодости, любви, а то и самой жизни?
Когда-то Фауст продал душу дьяволу, чтобы взамен получить знания, силу,
богатство и женщину. Соблазны, умело расставленные, собственно, и не
дьяволом, а самой жизнью. Соблазны или назначение твое на земле?
Вот он, благодарный Айгюль за ее любовь, хотел самоуничтожиться в той
любви, простоять всю жизнь у первой кулисы, полный восхищения перед
женщиной, сотканной из музыки и света, но его разум не поддался этому, и уже
Карналь отброшен в собственный мир, уже их время с Айгюль разделено
бесповоротно, и расщелина прошла по живому телу их любви - раны были хоть и
незаметны им, но неизлечимы.
Мы готовы обвинять во всем весь мир, но не самих себя. А поскольку вина
не может существовать безлично, всегда есть ее добровольные или случайные
носители, эти своеобразные оселки для оттачивания великих характеров или же
(и это неизмеримо трагичнее!) мертвые грузы, которые пытаются затянуть на
дно бытия все самое дорогое.
Кучмиенко, раз появившись в жизни Карналя, уже не хотел отцепиться от
него. Когда и при каких обстоятельствах он нашел Карналя снова? В конце
концов, это не имеет особенного значения...
Кучмиенко не принадлежал к тем, кто плетется в хвосте. Прекрасно
проинформированный о быте семьи Карналей, он выбрал день, когда они оба были
дома, забавлялись со своей малюткой-дочкой, свободные от забот и мыслей о
своих обязанностях и занятиях, которые неумолимо руководили теперь их
жизнью. Кучмиенко, располневший, в новехоньком костюме, сером в сине-красную
клетку, в дверь постучал ногой, так как в руках держал подарки для маленькой
Людмилки, радостный шум учинил еще на лестничной площадке, чтобы слышали все
соседи, чтобы засвидетельствовать перед всеми: к Карналю пришел не кто иной,
а он, Кучмиенко!
- Спрятались! - весело шумел. - Засекретились! А Кучмиенко рассекретил
и нашел! Кучмиенко добрый! Кучмиенко не забывает старых друзей! Ну, как вы
тут? Показывайте, показывайте! Дочка? Знаю! Все знаю! От меня ничто не
скроется. Это добро - дочке! Старалась Полина. Прибежит потом. Я не взял.
Помешает. У меня серьезное дело. Но что дела? Тебя, Айгюль, видел миллион
раз! Восторг и смерть! Твой вечный раб, позволь, встану на колени! А ты,
Петр, перепрыгнул нашего брата кандидата! Доктор? Приветствую и поздравляю!
От имени и по поручению. Да ты не кривись, поручение имею в самом деле. Тебе
и не снилось, какое поручение. Хотя я и сам на три "К". Слыхал? Кандидат.
Кибернетик. Командир. Все в наших руках.
- Кибернетик? Ты? - не поверил Карналь.
- А что? Только буржуазии наслаждаться достижениями науки? А какое
общество самое передовое? Может, не наше? А в нем самые передовые - мы! Что,
не все? А как могут быть в самом передовом обществе непередовые люди? Все мы
самые передовые тоже. Вот так. А мебель что же это у вас такая старомодная?
Это в тебе крестьянская душа говорит! Надо модерн! Чешская, венгерская,
югославская - теперь это крик, а не твои старые дрова. А это что? Пустая
комната. Один ковер, да и тот старый? Выбросьте его, такие люди - и рванье
на полу.
- Этому ковру триста лет, - спокойно сказал Карналь.
- А что такое триста лет? Древность. А у тебя должно быть все новое,
как с иголочки! Ты думаешь, зачем я пришел к тебе? А я пришел тянуть тебя на
новое дело! Тебе и не снилось!
- Никуда я не пойду, - твердо заявил Карналь.
- Еще как пойдешь! Побежишь! С подскоком! Айгюль еще в спину
подтолкнет! Ставь шампанское, не то я поставлю! Или, скажешь, не пьешь?
Чистая наука у тебя, а у Айгюль - чистое искусство? Тогда откуда же у вас
взялась дочурка? Мог же испортить такую балеринку, такой талант!
- Я так захотела, - Айгюль заслонила собой Карналя, словно Кучмиенко
намеревался выкрасть его.
- Ясно, ясно. Семью надо цементировать. Моя Полина не успокоилась, пока
не сцементировала нас сыночком. Теперь ажур. Няньку нашли? А то помогу. У
меня Полина сидит дома, а няньку все равно держим, а вам же как - в детский
садик? Разве дети гениев должны воспитываться в детских садах?
Карналь насмешливо оглянулся.
- Где же они? Ты веришь в существование гениев?
- Я их делаю.
- Каким же методом?
Кучмиенко все еще не мог остановиться, бродил по квартире, все
осматривал, пробовал, ковырял ногтем, точно какой-нибудь купец, попытался
умоститься в глубоком кожаном кресле.
- Ну! Ты же современный человек, твоя Айгюль заслуженная артистка, а в
доме у вас что - музей?
Карналь, собственно, и сам не был твердо уверен, что целесообразно
собирать только старинную мебель и всячески избегать пестрых пластиков,
практичных в быту синтетических тканей. Пробовал спорить с Айгюль, которая
не признавала никаких заменителей и верила только в настоящее, естественное,
проверенное тысячелетиями, завещанное предками. Но теперь, вынужденный
осуществлять вслед за Кучмиенко своеобразную экскурсию по собственному
жилью, убеждался в правоте Айгюль, ему самому нравился свежий запах льняных
скатертей, сладкий аромат старых буфетов, тусклое сияние золоченой бронзы,
загадочная резьба сундуков. В старой мебели чувствовались постоянство,
добродетельность, мудрость и в то же время застарелая тихая печаль. Старые
ковры всеми своими красками и линиями как бы говорили, что красота вечна и
нетленна. В дереве была живая душа, чутко сохраненная мастерами. Ковры,
стекло, фарфор содержали в себе столько человеческого умения, так много
живого тепла, что не могли бы никогда сравняться с ними мертвые
синтетические порождения двадцатого века, как бы они ни были модны, кричащи,
нахально-пестры. Правда, Карналь поймал себя на мысли, что слишком
категоричен и несправедлив по отношению к современным материалам, ибо и они
- такой же продукт человеческого умения и человеческой деятельности, как и
эта старинная мебель, туркменские ковры ручной работы, чешское стекло или
мейсенский фарфор. Все испортил своей болтовней Кучмиенко, сразу выступив
пропагандистом модерна, а с Кучмиенко Карналь не хотел соглашаться ни в чем,
так как имел все основания подозревать этого человека в неискренности и
верхоглядстве.
Кучмиенко, увидев, что не втянет Карналя в спор, привязался к Айгюль,
которая застилала стол накрахмаленной скрипучей льняной скатертью, готовя
угощение.
- Пусть твой доктор - отсталый элемент, оторванный от жизни. А ты,
Айгюль? Заслуженная артистка, талант, чудо! Такая квартира, и ты не
заставишь его...
- Что заставлять? Это все я захотела! Сама собираю. Петр не имеет на
это времени. Модерн? Не нужно. Мне синтетика надоедает на сцене. Все
выдумано, весь мир выдуман, все искусственно: страсти, любовь, все, как тот
капрон, банты, пудра!
- Да ты что, Айгюль! Балет - это же вершина! Переживания, образы,
система Станиславского!
- А я танцую, и все. Ты не смотрел?
- Да пересмотрел весь репертуар! Творишь образы, перевоплощаешься,
вершина искусства!
- Танцую - и все! Потому что это красиво. И нечего выдумывать что-то
еще.
- Это на тебя напустил тумана Карналь, - пришел к выводу Кучмиенко и
сразу успокоился. - Единственное спасение - освободить тебя от него.
- Как это освободить? - встрепенулась Айгюль.
- А вот мы заберем его на одну работенку, и не будет он морочить тебе
голову - не будет у него для этого времени. Попробует высвободиться - мы ему
новое заданьице, новую проблему! Метод проверенный и безотказный! А заодно
сделаем из него гения.
- Ты не рассусоливай зря, - не очень приветливо отозвался Карналь,
который настороженно ходил по комнате, чувствуя, что бывший его однокурсник
пришел неспроста. - У нас с Айгюль уже сложился свой стиль жизни, и мы
никому не позволим его нарушать.
- Поломаем! Поломаем! - обрадованно закричал Кучмиенко. - Не такое
ломали, а то - стиль жизни. Да разве это стиль? Нету кресла, чтобы ноги
протянуть! Журнального столика во всей квартире не найдешь. Торшера нет!
Хрустальные люстры понавешивал - и ни одного современного светильника! Как
же можно считать себя научным светилом в такой обстановке? Воображаю, что у
тебя в голове!
- Голова у каждого своя!
- Ну, это, брат, точно! Ты думаешь, я бы тебя разыскивал, если бы не
твоя голова?
Карналь наконец спохватился, что недостаточно учтиво вел себя с гостем.
- Оставим мою голову. Лучше расскажи о себе. Как ты? Аспирантуру
кончил?
- Пройденный этап, - отмахнулся небрежно Кучмиенко. - Ты отхватил
доктора, я - кандидата. Синхронно, как и начинали когда-то. Только ты очень
глубоко зарылся в науки, сел в университете и сидишь. А надо выходить на
оперативный простор. Мы же с тобой и на войне когда-то были! Оперативный
простор - главное! Иначе врага никогда не разобьешь! Как у тебя со
здоровьем?
Перескоки мыслей у Кучмиенко могли ошеломить кого угодно.
- При чем тут мое здоровье? - удивился Карналь.
- При том, что руководителем можно стать, лишь обладая хорошим
здоровьем. Ты скажешь - ум. Ум не помешает, но главное - хорошее здоровье. А
ум иногда даже мешает. Это когда он, знаешь, не туда клонит, сучковатый, как
кривое дерево или кривое ружье.
Кучмиенко довольно захохотал, но сразу же стал серьезным, наклонился к
Карналю, поманил пальцем Айгюль, чтобы она тоже приняла участие в их
разговоре.
- На тебя там, - показал пальцем в потолок, - возлагают большие
надежды. Хотят предложить... Одним словом, кое-кто помнит твои давнишние
увлечения кибернетикой, да и журнальчики научные мы почитываем, видим, как
ты забавляешься всяческими дискрециями, вот и есть такое мнение, чтобы тебя
привлечь... К чему? Объясню популярно. Институт кибернетики - дело одно, а
надо еще создать параллельно специализированное конструкторское бюро - СКБ -
с собственной производственной базой, которая впоследствии должна перерасти
в завод по производству вычислительной техники. Берем двухтысячный год и
тянем его куда? К нам в гости! Ясно?
- Но ведь... - Карналь никак не мог попасть на свойственный ему
иронический тон, был слишком серьезен, даже сам себе дивился. Айгюль не
узнавала своего мужа сегодня, почти укоризненно светила на него своими
выразительными глазами. - Но ведь я теоретик. Никакого отношения к
проектированию... А к производству и подавно!
- Проектировать будет кому, производить - тоже найдем... Что главное в
каждом деле? Главное - организовать! Нужен организатор!
- До сих пор я, кажется, умел организовывать лишь самого себя.
- А я что говорю? Кто умеет организовываться сам, тот сумеет
организовать и других! Пронченко знаешь что сказал? Организаторами могут
быть только умные люди. Глупые все портят, им ничего нельзя поручить.
- Пронченко? А где он?
- Ты газеты читаешь? Слышал про последний Пленум? Избрали секретарем ЦК
по промышленности. Был в Приднепровске первым секретарем обкома, теперь в
столице. И первый, кого он вспомнил, знаешь, кто был?
- Наверное, ты?
- Без шуток. Я, брат, сам уже перекочевал в столицу давненько. Не
подавал голоса, так как не знал, куда бы тебя можно... А Пронченко сразу
вспомнил о тебе. Все знает: и что ты доктор, и что в университете, что
Айгюль любишь слишком... А женщин любить во вред делу не следует. Это
запрещается. Ну, так Пронченко и сказал: лучшего организатора этого дела,
чем Карналь, я, мол, не знаю. Найти, пригласить и предложить!
- И это поручено тебе?
- Все может быть. Начальство никогда не спешит. Оно думает, советуется,
собирает мнения. А я скок - и уже тут. Опередить начальство хотя бы на
часок. Знаешь, есть такая категория людей, называется помощниками. Так они
все знают хоть на пять минут, а раньше своих начальников...
- Чей же ты помощник?
- Персонально ничей. Вообще же помощник в науке. Для вас, светил,
стараюсь. Наука требует присмотра, контроля, направления. Неконтролированная
наука перестает выполнять свои задачи перед обществом и государством. Ученым
только дай свободу - все бросятся работать над фундаментальными проблемами.
А нам давай прикладные знания! Чтобы мы их уже сегодня применили и имели от
лих прибыль! Фундамент фундаментом, но ведь и польза должна быть. Так? Так.
Но и слишком строгий контроль мешает науке развиваться. Поэтому посредине
стоят такие, как я. Буферы, амортизаторы. Мы принимаем толчки и удары с
одной и с другой стороны. Поэтому и толстокожие! А может, потому, что мы
толстокожие, мы и становимся буферами? Тебя Пронченко хочет найти здесь, в
столице, а меня нашли аж в Одессе.
Карналь насилу сдержался, чтобы не спросить: "Кто же нашел?" Кучмиенко
не заметил этого, ибо был слишком увлечен процессом разглагольствования:
- Есть тут временный оргкомитет, и возглавляю его я. Вся кибернетика в
моих руках, все полезные люди на примете. Так что ты не беспокойся и, если
тебя пригласят, бери все в свои руки! А спросят меня - отрекомендую как
положено!
- Ничего не понимаю, - вздохнул Карналь. - Ты предлагаешь или пришел
сообщить, что могут предложить? И что это за комитет у тебя в руках?
- И то, и другое, и третье! Считай, что я высказал официальное
предложение.
- А если я откажусь? Это ведь не мой профиль, и вообще...
Кучмиенко долго царапал ногтем по кожаной обивке кресла, попытался
по-старому тряхнуть волосами, но это уже у него не получалось, потому он
только повел головой, как-то наискосок, лукаво прищурился на Айгюль, но не
терял из поля зрения и Карналя.
- Что я тебе скажу? Но это по старой дружбе. На твоем месте я бы
тоже... Ну, может, и не отказался бы, но... Колебания были бы, и немалые. А
может, и отказался бы. Потому как теория - что? Теория - это все. Когда
человек схватил теорию за хвост, то, считай, у него вся жар-птица в руках!
Кому это дается? Одному из миллионов или из ста миллионов! А практиков хоть
пруд пруди! Я уже в университете заметил, что ты чистый теоретик. Тогда это
казалось немного смешным, а теперь вижу - великое дело! Еще у тебя будет и
будет! А вот я - железный практик. Моя Полина так мне и говорит: ты думаешь,
я бросила бы своего механика, если бы не увидела, что ты практик? Механик и
валюту привозил, и заграничные тряпки, и мужчина был хоть куда. Зато в тебе
сила! А женщины, мол, силу ставят превыше всего. Ну, моя Полина - философ, а
я действительно практик и организатор. Я тебе организую хоть черта - не то
что кибернетику! Эта штука, которую задумал Пронченко у нас в республике,
она лет через десять - пятнадцать знаешь как прогремит! Но тогда Пронченко
никто и не вспомнит, потому что подавать идеи - его партийная и служебная
обязанность. А греметь будет руководитель! И все награды и звания - ему! Так
что думай. Не захочешь - выручим! Убедим начальство, что чистая наука без
тебя ни с места, назовем другую кандидатуру. Все может быть. Могу и я
засучить рукава...
Карналь откупорил бутылку цинандали, налил в бокалы.
- Коньяку не держишь? - спросил Кучмиенко, нюхая вино. - Ради встречи
можно бы и покрепче. Буфеты у тебя - черта можно держать!
Карналь принес коньяк. У него всегда было все, хотя сам пить и не
любил. Но часто забегали артисты из театра, иногда заходили его коллеги,
Айгюль любила угощать гостей и всегда заботилась, чтобы каждому было у них
что-нибудь по вкусу.
- Коньячок знаменитый, - разглядывая бутылку "Греми", причмокнул
Кучмиенко. - Я лично предпочтение отдаю армянским, но грузинские тоже есть
славные. Особенно этот "Греми". Где достал? В магазинах его днем с огнем не
сыскать. Так за что выпьем? Думаю, за тебя все-таки.
- Ты гость, за тебя пьем, - сказал Карналь.
- Давай взаимно. Обскакал ты меня все-таки. Как оно вышло, до сих пор
не могу понять, а обскакал! Такова жизнь! Один ночей не спит, сгорает на
общественной работе, отдает всего, себя идее служения, а другой, глядь,
ходит себе, задачки решает - и уже если не академик, то доктор, лауреат, а
там и Герой! Чудеса! Но жизнь длинна! Ох как длинна! Как поглядишь назад,
даже страшно! Тебе бывает страшно, Петр Андреевич? У нас же война позади -
чего только не было! Теперь же полно народу, который и не нюхал войны, а
рвут землю у тебя из-под ног! Уже они ученые, уже они министры, уже они
депутаты и кандидаты! А нам что? Строка в анкете - "Участник Великой
Отечественной". Хорошо, что хоть строку оставили. А скоро и анкеты
уничтожат. Все чтобы как за границами. Никаких анкет, никаких заслуг,
никаких былых подвигов. Мол, что заработал сегодня, то и получай. И вот если
ты откажешься взяться за организацию этого нового дела, то, думаешь, кто
вцепится? Молодые! Отрасль молодая, публика туда тоже попрет молодая да
зеленая! Эти мальчики на ходу подметки рвут! Но ведь и мы еще не старые с
тобой! Мне сорок, тебе еще меньше! Когда же и не возглавлять да продвигать!
Откажешься - выручу! Возьмусь и не осрамлю! Ты же меня знаешь!
- Ты, наверное, не читал Цезаря? - спросил Карналь, наперед зная ответ
Кучмиенко. - У него в записках о гражданской войне есть повествование о том,
как он, перейдя Рубикон и захватив Рим, предложил сенату совместное
управление государством: "А если вы от страха уклонитесь, - сказал он
сенату, - то я не стану вас принуждать и буду править государством лично
сам".
- Цезарем меня хочешь подкосить, Петр Андреевич? - довольно хмыкнул
Кучмиенко. - Подкашивай, подкашивай. У меня на твоего Цезаря времени не
хватает. Для моей профессии никакие Цезари не нужны. Я организатор! Ты не
хочешь им стать, тогда я тебя буду организовывать! Взаимовыручка в бою!
Так он и ушел в тот вечер от Карналя, убежденный в своей необходимости
и незаменимости, а потом, уже совсем в поздний час, Карналю позвонили из ЦК
и сказали, что с ним будет говорить Пронченко.
У Пронченко был молодой, как прежде, хоть немного и усталый голос. Он
до сих пор помнил их чаевничанье в университетском общежитии, оказалось, что
он поддерживает связь с профессором Рэмом Ивановичем, доныне Карналю не
надоедал, чувствовал себя провинциалом в сравнении с ним, столичным жителем.
Разговор был долгий, полушутливый, товарищеский, когда же Пронченко
пригласил Карналя зайти к нему для важного разговора и Карналь сказал ему,
что уже проинформирован о содержании этого разговора, Пронченко не то чтобы
удивился, а как-то растерялся. Еще Карналь добавил, что в ЦК ему без
пропуска не пройти, так как он беспартийный. Эти слова Пронченко рассердили.
- Почему же? - спросил почти резко. - Гордыня напала? Загордился
высокими званиями? Ждешь, пока партия попросит? Поклонов хочешь? Партия ни
перед кем не кланяется, запомни, Петр Андреевич. А тебе без партии негоже.
Не сможешь на полную силу работать, не раскроешь всех своих способностей. А
что человек ты способный - в этом уже все убедились.
Карналь пробормотал, что не знает, кто бы дал ему рекомендацию из тех,
что давно знают его. Фронтовых товарищей как-то не отважился просить, а из
послевоенных...
- А вот я попрошу Рэма Ивановича, и считай, что одна рекомендация у
тебя уже есть. Остальные найдешь сам. Не был бы я секретарем ЦК, тоже дал
бы. Только чтобы не загордился.
Когда Карналь шел в кабинет Пронченко, его помощник (думалось ли ему
тогда, что и у него самого тоже будет когда-нибудь помощник?!) вполголоса
посоветовал: "Вы, пожалуйста, не задерживайте, только о деле и как можно
короче". - "Хорошо", - пообещал Карналь и подвел помощника. Потому что
Пронченко и не думал его отпускать. О деле говорить не стал, показал
кабинет, показал десять телефонов, которые звонили чуть ли не ежесекундно,
развел руками:
- Хоть плачь, хоть скачь! И вот уже знаешь сколько лет? В университете
был просто рай. Вспоминаем с моей Верико то время как нечто древнегреческое.
В области? Не легче, чем здесь. Даже труднее, если хочешь. Там отвечаешь за
все. Лето, начинаются школьные каникулы, рядом Днепр, а вода глубокая. И вот
- тонут дети. Что я могу? Вызываю завоблнаробразом: "Плохо инструктируете
учителей и воспитателей". Начинают инструктировать лучше, а дети тонут!
Вообрази себе: утонул ребенок. Один-единственный, и то какое горе! А тут
десять, а тут каждый день по двое, по трое? Ужас! А тут звонят из района. В
карьерах нашли бомбу, никто не увидел, дети откопали, взрыв - одиннадцать
погибло. Первая мать, которая туда прибежала и увидела это, повесилась.
Вертолетом туда. Мертвые изуродованные маленькие тельца. Будто вылез из-под
земли загнанный нами туда навеки фашистский зверь и утопил эти русые головки
в светлой детской крови. Когда же это кончится? И будет ли конец? Я рыдал в
машине так, что не мог выйти. Связался с Киевом, с Москвой. Детей не
спасешь, нужно спасать родителей... Это тоже партийная работа, Петр
Андреевич, чтоб ты знал. Руководить - это принимать решения. Каждый час,
каждую минуту. Иногда решают секунды. Ежедневно бьешься над проблемами,
порой самыми мельчайшими. Где уж тут думать о стратегии, дохнуть порой
некогда. Вот и возлагаем большие надежды на вашу науку управления. Машинами
людей не заменишь, государственные решения должны пройти через человеческое
сердце, приобрести, что ли, душевность, иметь тот необходимый эмоциональный
элемент, который только и делает их человеческими. Но фундамент, основу,
информацию, наилучшие варианты решений могут дать машины. Не сегодня - в
будущем. Нужны машины. Нужна мысль. Нужны такие люди, как ты. Сегодня у нас
много нерешенных проблем, завтра их станет еще больше. Основа жизни общества
материальная. Когда-то был бог - теперь богов миллионы! Они во всем: в
звездах, электростанциях, машинах, холодильниках, телевизорах, и все
взывают: мало, мало! Ты, Петр Андреевич, довольно продолжительное время
успешно бежал от всего этого. Бежал, считаю, для того чтобы завоевать что-то
новое. Для кого же? Для себя? Нет, для общества. Настало время отдать кесарю
кесарево.
- Разве я не отдаю? Готовлю будущих специалистов, ученых.
- Знаю. Но ты можешь больше. Научно-техническая революция потребует от
нас наибольших усилий и наивысшего напряжения. Как у солдат на войне! От
солдата иной раз требуют невозможного, и он совершает это невозможное, хотя
бы ценой собственной жизни. Ты скажешь, что на войне приходится принимать
участие всем, а в научно-технической революции - желающим? Но разве же ты не
принадлежишь к этим желающим? Если ты и на войну пошел добровольно, еще
мальчиком, то как можешь сидеть спокойно и наблюдать теперь? Время
накопления знаний было достаточным, нужно поделиться своими знаниями, и
щедрее, чем ты делал это доныне. Воспользоваться плодами твоих знаний должны
миллионы. Что такое жизнь с точки зрения математической? Это непрерывный
процесс взаимообмена с окружающим. Можно определить два основных вида этого
взаимообмена: метаболизм энергетический и метаболизм информационный.
Информацию ты, пожалуй, отдаешь, а энергию, которую сам получаешь,
возвращаешь?
- Тот, кто остается верен себе, выполняет свое общественное призвание
намного плодотворнее, - заметил Карналь.
- Нежели кто? Я с подозрением слушаю тех, кто отрицает верность самому
себе, ибо знаю, что такие люди никому и ничему не сохраняют верность, всю
жизнь будут искать, как один персонаж из довоенной пьесы, "постоянного
начальства". Но быть верным себе не означает замкнуться в самом себе. Мы
уважаем тебя как теоретика, но хотим, чтобы ты стал еще и практиком,
организатором. Нам нужны гении организации.
- Все-таки я пугаюсь суеты и тривиальной будничности, - искренне
признался Карналь. - Иногда мне кажется, что это бездушный и даже
бессмысленный мир. Вырабатывать сегодня больше, чем вчера, чтобы завтра
производить еще больше? А где межа, где конец, где успокоение? Сжечь сегодня
угля пятьсот миллионов тонн для того, чтобы завтра добыть семьсот миллионов
и сжечь их также? Впечатление такое, что производство оседлало людей и
погоняет их, как слепых коней. Оно диктует, оно властвует, оно угнетает,
вырваться за его пределы невозможно. Сесть где-нибудь с краю, подумать нет
времени и никогда уже не будет. Человек теряет наивысший свой дар -
возможность и умение думать. Невольно завидуешь древним грекам, которые
могли разгуливать в садах академии и философствовать. Понимаю слова Маркса о
недостижимости и непостижимости, я бы еще добавил, этого навеки утраченного
состояния нашей духовности.
- Мы с тобой, Петр Андреевич, не древние греки, сидеть и думать и
впрямь времени у нас подчас нет, и никто нам его больше не обещает. Нужно
думать на ходу, на бегу, на лету, если хочешь. Что же касается сравнения, то
что умели твои греки? Потягивать вино, сделанное рабами, возводить храмы,
сочинять гимны. И мы это умеем, а еще умеем много такого, что твоим грекам и
не снилось! Завтра будем уметь еще в миллионы раз больше и лучше. А для
этого нам нужны и твои усилия. Человек лишь частично может жить благодаря
собственным усилиям и намного плодотворнее с помощью других.
- Так же и гибнуть, - добавил Карналь.
- Что ж, ты прав. Когда-то существовало убеждение, что история движется
вперед лишь благодаря кровопролитию. Маркс и Энгельс были первыми, кто смело
заявил, что история человечества начинается с труда. Созидание сильнее войн,
преступлений и подлости. Прогресс - основа человеческого бытия. Мы
показываем миру этот бескровный способ. Радостное созидание нового мира! Кто
может отказаться от участия в такой работе? Отказываясь от чего-то,
неминуемо закапываешь в себе частицу самого себя. Я не хочу и не могу тебе
этого позволить. Выступаю сейчас в роли деспота, но деспотизм тоже
проявляется по-разному, и вот я не заставляю тебя, Петр Андреевич, а
уговариваю и убеждаю. Поверь, мне виднее. Ты скажи, почему не решаешься, что
тебя отпугивает? Кучмиенко, может?
- А хотя бы и Кучмиенко. Если хотите, это для меня угроза. Кучмиенкам
никогда ничто не угрожало, поэтому они ни от кого не отворачиваются. Они
даже подлости совершают с вполне добродушным видом. Но можно ли заменить
умение добродушием? Кучмиенки никогда ничего не умели и не будут уметь,
однако они бессмертны, они и до сих пор умеют выскочить вверх, вынырнуть,
выплыть. Мне, например, не безразлично знать, сняты у нас люди типа
Кучмиенко с производства или кто-то, какие-то подпольные фабрики с тупым
упорством выпускают их тысячами, как кто-то и поныне производит для
женщин-колхозниц те черные плисовые кацавейки, называемые "плисками".
- Знаешь, - доверительно сказал Карналю Пронченко, - я выработал для
себя такую формулу: все будут сняты или вымрут. Это чтобы успокоиться, коли
допечет. К сожалению, жизнь человеческая ограничена возрастными рамками и не
дает такой роскошной возможности выжидания. Ленин говорил, что кадровые
перестановки - это тоже политика. Убирать кучмиенков, чтобы не мешали? Что
же. Кучмиенко человек действительно живучий и агрессивный, но разве же он
что-то решает? Кто-то поставил его на высокую должность, но ведь можно и
переставить, убрать, заменить! Я человек здесь еще новый, не могу с первого
дня расчищать все. Присмотрюсь, изучу, подумаю, посоветуюсь. Но это, так
сказать, демонстрирование власти негативной. А я сторонник власти
позитивной: не разрушать, а созидать. И от тебя, Петр Андреевич, не
отступлюсь, хоть как хочешь. Общество имеет наивысшие права на твои
способности...
Безграничный диапазон возможностей свободы оцениваешь и познаешь,
лишаясь ее даже на короткое время. Сколько может вместить в себя
человеческая жизнь? Одно принимаешь, другое отталкиваешь равнодушно, иногда
ожесточенно, но всегда кажется, что никогда не будет недостатка в
первично-молодых впечатлениях, знаниях и красоте и ощущаешь уже не
потребность в них, а как бы вечный голод. Тогда уплотняешь, конденсируешь,
спрессовываешь свое время, подчиняешь его себе, сбрасываешь с себя неволю,
неупорядоченность и снова дышишь свободой, но какого-то словно бы высшего
порядка, лишенной ограничений и вынужденных запретов.
Месяцы, годы, целое десятилетие, дни и ночи немыслимая спешка,
отчаянные попытки успеть, не отстать, догнать, выскочить вперед хотя бы на
миг, первому коснуться финишной ленты, перевести дыхание - состязание с
целым миром, новые идеи, новые теории, новые предложения, решения, детали,
нюансы. В молодую науку во всем мире ринулись молодые умы, таланты, гении,
каждый что-то приносил, никто не приходил с пустыми руками, поле было не
засеяно, каждый мог вносить свое зерно, теории разветвлялись, как ветвистые
молнии, разрезали ночную тьму незнания лишь на короткое мгновение, и уже
перечеркивали их новые и новые. Электронные машины рождались и умирали
неуловимо, их поколения менялись за такие короткие отрезки времени, как
будто совершалось это не в привычной земной атмосфере, медленной
эволюционности естественных процессов, а в какой-то инопланетной цивилизации
- от чудовищных ламповых систем, что занимали целые здания, до аккуратных
шкафчиков, ящичков, чемоданов, коробочек с миллионами операций в секунду. Но
хоть Карналь и был сам причастен к этому спазматически-торопливому процессу
созидания, он чувствовал в минуты усталости нечто вроде приступа странной
болезни, какую можно было бы назвать эволюционной меланхолией. Размеренный
ритм жизни Карналя нарушился, уже не было тех радостных провожаний и встреч
Айгюль, не было стояний у первой кулисы, не летело его сердце вслед за ее
ловким, талантливым, неповторимым телом, которое сплеталось с музыкой,
становилось музыкой, без которого музыка, собственно, не существовала, ибо
когда Айгюль начинала танцевать, Карналь как бы глохнул, не слышал ни
единого звука, музыка для него умирала, рождаясь лишь в каждом движении
смуглого гибкого тела посреди беспредельности сцены. Он возвращался домой
порой лишь под утро, в предутренней серости спальни белела широкая постель,
и в том белом пространстве как-то изолированно от всего, в мистической
невесомости и нематериальности плавали ее очи, как два живых существа, как
дивные зеркала, в которых светились настороженность, удивление и боль.
Теплый встревоженный зверек смотрел на него с постели укоризненно и молча.
Опять разбудил! Опять не дал доспать. А она ведь всегда невыспавшаяся,
замученная, каждый день уроки, репетиция, вечером оркестровая репетиция или
выступление на сцене, сбитые до крови пальцы, дикая усталость во всех
мышцах, во всех клетках, боль, нескончаемые компрессы к ногам, безнадежные
мечты о свободном дне, снова ассамбле, жете, кабриоль, оркестровая, концерт
- и конца нет, и только безнадежные грезы об отдыхе, и ты чувствуешь с
ужасом, как теряется, умирает любовь, на потерянные во времени минуты
близости приходятся целые месяцы равнодушия и отчуждения, так, словно бы
твоя профессия, твой талант, твое назначение убивает, пожирает, уничтожает
любовь.
Но странно, когда и Карналь утратил все свое свободное время и не мог
подарить Айгюль ни единой минуты в противовес тем щедрым годам, когда мог
легкомысленно тратить время, любовь их стала как бы более пылкой, оба
чувствовали буквально спазматическую радость в минуты встреч, те короткие
мгновения давали им такое острое ощущение свободы, которого обленившиеся
люди неспособны пережить и в течение целых лет. Они наслаждались завоеванной
свободой, как редкостным напитком, ибо только в свободе существует любовь,
радость и вечная молодость, малейшая неволя убивает любовь. Айгюль и поныне
оставалась для Карналя девочкой, возле нее и он казался возмутительно
молодым, уже и став директором объединения, академиком, лауреатом, солидным,
прославленным, авторитетным. Был молодой, загадочный, привлекательный для
женщин. Часто наблюдал блеск женских глаз, обращенных к нему, часто
навязывали ему разговоры, полные намеков и пугливого ожидания, часто
чувствовал чью-то взволнованность. Не внимал этому, был строг с женщинами,
был верен своей Айгюль, дорожил своей моногамной исключительностью, чем
дальше, тем больше преисполнялся ощущением дивной свободы, какой-то
регламентированной, что ли, ибо у обоих - и у него, и у Айгюль - жизнь, на
первый взгляд, отличалась бесконтрольностью, провалами и пустотами во
времени, а на самом деле время было распланировано у обоих буквально до
секунды, и они оба ждали праздника встреч, жили для этих праздников,
готовились к ним, никогда не жаловались, не упрекали, не роптали - просто
любили.
Но ординарное зло может часто обманывать самый глубокий человеческий
дух. Талант и ум общедоступны для посредственностей так же, как памятные
места, памятники архитектуры и столицы мира для скучающих туристов.
Кучмиенко снова был возле Карналя, уже не как оппонент и не перст указующий,
а как подчиненный, согнанный с незаслуженно захваченных высот, сброшенный,
поверженный, разжалованный, но не уничтоженный, так как пришел к Карналю
вопреки его желанию, не с порожними руками, а сразу с вакансией, с целым
отделом, который придумал, может, и сам для себя. И Карналь должен был
смириться, принимая Кучмиенко как зло неизбежное, но не самое большее из
тех, что могут быть.
Однако Кучмиенко пришел не один - привел за собой единоличную армию,
которая называлась его женой Полиной, а затем готовились резервы в лице
сыночка Юрика, или Юки, как называли его Кучмиенки.
Юку Карналь почувствовал прежде всего. Однажды он вырвался с дочкой в
зоопарк. Побродив несколько часов между клеток, подразнив зверей, покатав
Людмилку на пони, он повез ее домой, но на бульваре Шевченко дочка
захныкала, что хочет посмотреть Владимирский собор.
Карналь остановил машину, сказал:
- Ну, смотри.
- Хочу вблизи.
Он объехал квартал, остановился на тихой улице Франко, вышел из машины,
взял Людмилку за руку, повел вокруг собора, показал таинственные,
исполненные загадочности истории двери с изображением князя Владимира и
княгини Ольги. Дочка потянула его на паперть.
- Туда хочу!
Когда же он ввел ее в собор и она увидела росписи Васнецова и
Нестерова, всплеснула ладошками и, дерзко разрушая торжественную тишину
собора, закричала:
- Вот это рисуночки!
- Кто тебя научил так выражаться? - спросил Людмилку уже в машине
Карналь. - Почему "рисуночки", а не рисунки? Что это за жаргон?
- А так говорит Юка.
- Какой Юка?
- Кучмиенко.
Кучмиенки вели наступление тремя колоннами. Одна била в Карналя, другая
- в Людмилку, третья - в Айгюль. Возглавляла этот штурм Полина. Жадная к
жизни, самоуверенная, несокрушимая, красивая, здоровая, энергичная, была не
похожа ни на подруг Айгюль, которые только и знали, что говорить про балет и
про театр, ни на тех ученых, что приходили в гости к Карналю и говорили
только про науку. Полина относилась к самой себе с веселым пренебрежением.
Называла себя "безымянной высотой", довольствовалась ролью жены человека не
без значения, а может, и выдающегося - это мы еще увидим! Не верила, что
всем надо быть выдающимися, разве же в этом смысл и цель жизни, да еще для
женщин? Для женщины главное - красота, это ее талант и все преимущества в
мире.
Отчаиваясь наступлением старости, в стремлении отомстить неведомо кому
за попусту истраченные годы, Полина любила передавать сплетни и анекдоты о
знакомых. Хвасталась любовниками, мечтала о любовниках, развертывала
сногсшибательные планы супружеских измен.
Карналь возмущался:
- Зачем ты все это ей позволяешь, Айгюль?
Нерастраченной энергии у Полины было так много, что она охотно
выплескивала ее и на Карналя.
- Ты почему так много сидишь за книгами? - кричала она задорно. -
Хочешь стать шизофреником? Неужели мало телевизора? Книги читают только
шизофреники! Что, у тебя на столе еще и романы? Мой Кучмиенко никогда не
читает никаких романов. Зачем забивать себе голову? Это исторический роман?
Боже, восемьсот страниц! Такое может написать только ненормальный человек.
Посмотри на портрет этого писателя, на его глаза. Это глаза безумца. Даже за
очками не может скрыть неистовости взгляда!
Она буквально ошеломляла могучим потоком слов и невежеством. Когда
Карналь несмело заикнулся, что писатель, подаривший ему свой роман, лауреат,
Полина обрадованно воскликнула:
- Я же говорила: ненормальный! Где ты видел нормального лауреата? Если
не столетний дед, остекленевший от склероза, то просто энергичный пенсионер,
который всем кишки прогрыз своими домоганиями. Где ты видел лауреата в
двадцать или хоть в тридцать лет?
К Полининой болтовне не относились серьезно ни Карналь, ни Айгюль, эта
агрессивная женщина была для них как бы развлечением и противовесом, ее
претензии на опекунство казались такими же смешными, как попытки Кучмиенко
завоевать какие-то позиции и влияние в науке. Но известно же, что ничто на
свете не проходит бесследно: зло, даже бессильное и смешное, все равно
просачивается в твою жизнь и медленно отравляет ее. Айгюль, в крови которой
неугасимо жила неукротимость, медленно и даже охотно поддавалась своеволию,
неорганизованности и неуправляемости Полины. Уже пренебрегала иногда своими
уроками, танцевать могла без репетиций, вгоняя в отчаяние постановщиков.
Выручала ее уникальная музыкальная память, выручали запасы приобретенного,
но надолго ли могло хватить этих запасов? "Испуганной и дикой птицей летишь
ты, но заря - в крови..." Карналь любил повторять эти стихи Блока, они так
подходили к Айгюль. Но с какой болью наблюдал неожиданные приступы
оцепенения, которые на нее находили все чаще и чаще. От воспоминания о ней
теплело у него на сердце в часы тяжелейших борений мысли, безнадежнейших
споров и трагичнейших неудач в работе. Но приезжал домой и не заставал
Айгюль, хотя и знал, что она не в театре. Научилась водить машину, гоняла
иногда целыми днями вместе с Полиной вокруг Киева, а когда возвращалась и он
пытался ее обнять, с ужасом ощущал: держит в объятиях облако, туман,
пустоту. Отгонял даже намеки на то, что Кучмиенки могут иметь какое-то
влияние на их с Айгюль жизнь и счастье. Ну да, действительно, они
становились их добровольно-упорными спутниками, но ведь без значения, таких
людей словно бы и не замечаешь, их обходишь, оставляешь позади, точно
километровые столбы, не оглядываться, не вспоминать, дальше, дальше, дальше!
А Кучмиенко и его жена незаметно становились как бы прикомандированными к
ним домашними, прирученными маленькими дьяволятами. Кучмиенко выступал как
соблазн посредственности, легкой дороги в жизни, безбедного существования,
он изо всех сил играл роль любимца судьбы, он был деловит, бездарен и
ограничен, но всегда бодрый, добродушный, здоровый телом и душой, любил
раздаривать советы, как сохранить здоровье, сколько приседаний, по Амосову,
надо делать каждое утро, чтобы спастись от террора заседаний и
постановлений, как сохранять приличия во всех случаях жизни. Его любимым
словом было "приличный". "Это приличный человек...", "Совершенно
прилично...", "Все было очень прилично..." Разговоры про спорт, про футбол.
Кто - кого? По не он и не его. Он всегда - сторона. Он добродушный советчик.
"Я не я, и хата не моя".
Полина же как бы задалась целью ошеломить Айгюль своим безграничным
практицизмом. Она готова была поучать день и ночь. Что есть, что надевать,
как здороваться, как сидеть, как махать рукой, как смотреть, как спать,
дышать, чихать. Когда выросли их дети, она убедила Людмилку, что лучшей
пары, чем их Юка, ей никогда не найти, и хоть Карналь симпатизировал
Совинскому, да и сама Людмилка словно бы склонялась поначалу к Ивану, но из
множества парней, которые ее окружали, выбрала все-таки сына Кучмиенко, и
тут уж никто ничего не смог сделать.
Карналю казалось, что он до сих пор пребывает на пути к вершинам своего
триумфа, и оно так и было. Началось же с того ночного разговора с Пронченко
по телефону и продолженного на следующий день в ЦК. Тогда всемогущая сила
подняла его к тем, кто стоит над человечеством и временем, точно исполинские
одинокие деревья на поднебесных горах. Еще с детства жило в душе Карналя
воспоминание о берестах на Савкином бугре по ту сторону поповой левады в его
родном селе. Гигантская подкова, веер из берестков, расставленных на бугре
под небом невидимой силой. Метут круглыми вершинами небо, а между черными
стволами такая даль, такой простор, такая беспредельность, что хочется
плакать от бессилия и собственной малости. Бьются кобчики о бересток...
Теперь сам себя ощущал будто тем берестком под высоким небом и бился
сердцем об то дерево. Возможно ли такое?
Редактор был поглощен процессом думания, наверное, потому не замечал
Анастасию, которая стояла перед ним уже длительное время, стояла терпеливо
и, так сказать, провоцирующе. Наконец конституционное время думания для
редактора кончилось. Редактор увидел Анастасию, пожевал губами.
- Ага, вы уже здесь? Прекрасно, есть идея...
- Кажется, вы забыли предложить мне сесть, - напомнила Анастасия.
- В самом деле забыл. Простите. Садитесь и слушайте. Я должен всем вам
подавать идеи. Когда вы сами научитесь плодотворно мыслить?
Он почти стонал. Страдание о несовершенстве редакционных сотрудников
терзало ему душу.
- Наука сейчас - это все. Решающая сила.
- Рабочий класс, - спокойно напомнила Анастасия.
- Что? Ну да. Не учите меня марксизму. Я высказываюсь фигурально. Или,
может, вы хотите отрицать значение науки, которая сегодня становится
производительной силой?
- Нет, я не хочу.
- Интервью с Карналем остается за вами.
- Я отказываюсь от этого задания. Уже говорила вам: не могу.
- Ничего, ничего, еще есть время. Подумаете и сделаете. Такие материалы
на улице не валяются. А для разгона хочу подбросить вам новую идейку.
- Опять с учеными?
- Вам не нравятся ученые?
Анастасия промолчала. Нравятся - не нравятся. Разве можно ограничиться
такой однозначностью?
- Слушайте! - редактор вскочил со стула, забегал по кабинету. - Вы
хотите, чтобы наша газета была интересной?
- Хочу.
- Так почему же?.. Как же вы можете относиться к своей работе так...
нетворчески?
- Вы спросили меня об ученых, я отвечу. По моему мнению, они мало чем
отличаются от других людей. Одни раздражены, другие слишком грубы, третьи
чрезмерно вежливы. В общем же они надоедливы, как все слишком переученные
люди. Хотя с недоученными тоже не легче.
- Прекрасно. - Редактор потер руки. - Вы угадываете мою мысль. Как раз
о переученности-недоученности мы и поведем разговор на страницах нашей
газеты. Как именно? Очень просто. Мы дадим десять или двенадцать фамилий
ученых. Возьмем представителей точных наук. Физиков или математиков, либо
тех и других. Из университета, политехнического, из академических
институтов, как можно более широкий круг. Поговорить с каждым: что он
читает, кроме специальной литературы. Нас интересует общее развитие
современного ученого, его энциклопедизм, универсализм. Ибо ученые сегодня -
это знамя НТР, а НТР...
Можно было уже не слушать, потихоньку подняться и уйти из кабинета под
монотонное гудение редакторского голоса. Поскольку об НТР редактор знал все
из всех газет Советского Союза и мог бы выступать на конкурсах на тему: "Что
вы можете сказать об НТР?"
От двери Анастасия сказала:
- Хорошо, я подумаю.
- Но не медлите! Это будет основной материал!
Два дня она просидела у телефона. Прекрасное занятие! Ты не видишь,
тебя не видят, но ты подавляешь авторитетом прессы и наконец договариваешься
о встрече, отвоевываешь у терроризированного, оглушенного ученостью человека
час, которого он, наверное, не пожертвовал бы и любимой женщине! Первый этап
закончился для Анастасии даже более чем успешно: она получила согласие
двадцати одного ученого! Три профессора, семь доцентов, девять аспирантов и
два ассистента. Из них одна женщина, кандидат наук, и две аспирантки.
Главное же - все молоды, или абсолютно, или относительно. Теперь зарядить
свою маленькую камеру пленкой, удрать из редакции на неделю, а то и на две,
затеряться в большом городе, забыть о своем одиночестве и заботах, о еще
свежих разочарованиях, а может, и о несмелых симпатиях, не думать ни о таком
же одиноком, как она, Совинском, ни о непостижимом Карнале, ни о добром
Алексее Кирилловиче, ни об угрожающе-таинственном Кучмиенко.
Она встречалась с учеными в большинстве случаев после окончания
рабочего дня, который, собственно, для них никогда не кончается. Все они
продолжали работать, домой уходить никто не собирался, это была норма их
поведения, их стиль жизни, выбранный без принуждения, добровольно, навсегда.
Начала она не по значимости, не по званиям, а так, как выпал случай. Первым
был аспирант, крикливый юноша с острым взглядом, весь какой-то острый, как
нож, с птичьим профилем. Он вывел Анастасию в коридор ("Чтобы никто не
слышал и не мешал"), но и там, стоя у окна и без видимого желания отвечая на
ее вопросы, умудрился затеять ссору с двумя или тремя коллегами. Имел,
видимо, талант к скандалам, ловил людей буквально на лету, останавливал, без
долгих околичностей и предисловий накидывался с какими-то обвинениями,
домогательствами, укорами. Может, хотел испугать Анастасию? Но не на ту
напал. Она не отступалась. Что читал? Сколько? Что думает о прочитанном?
Аспирант читал только коротенькие рассказы, такие, как у Джека Лондона или
О'Генри, прочитал все номера журнала "Наука и жизнь". Что? Этот журнал может
спихнуть его до среднего уровня? Но в нем выступают одни академики!
Анастасия записала про аспиранта: "Всегда найдет способ оправдать себя и
обвинить других".
Затем была преподавательница, кандидат физико-математических наук,
красивая, хоть и усталая с виду женщина. Она искренне призналась, что за год
прочла одну-две книги, да и то лишь те, которые так уж разрекламированы, что
не прочитать их культурному человеку немыслимо. Неважно, какая именно
реклама сопровождает эти книги: хвалят или бранят. Кроме того, она женщина,
у нее семья, семья буквально подавляет. Счастлив тот, кто не имеет семьи,
ему свободнее дышится. "Как кому", - хотела сказать Анастасия, но смолчала.
Да и кто она такая, чтобы поучать кандидатов наук?
Третьим был профессор, светило, лауреат, молодая надежда науки.
Очаровал Анастасию безукоризненной улыбкой, безукоризненными манерами,
безукоризненным костюмом, сам сварил для нее кофе (держал в кабинете все
необходимое для этого), показал ей фотографию жены и двух белокурых дочек,
охотно смеялся над собственными остротами и отдавал должное колким
замечаниям Анастасии по адресу ученых, которые удивили ее своею
ограниченностью.
- Это как понимать ограниченность, - терпеливо объяснял профессор, -
например, вы считаете, что культура человека зависит от количества
прочитанных за год книг. А если я вам скажу, что читаю сейчас минус одну
книгу в год? То есть каждый год забываю по одной книжке из тех, что когда-то
прочитал, а новых не читаю? Забыл, когда читал. Пытаюсь читать, да.
Прочитываю первые три страницы и бросаю. Я люблю такие книжки, чтобы над
ними можно было думать так же, как над Ньютоном, Паскалем, Лейбницем,
Декартом, как над Толстым и Достоевским. Сегодня как-то не могу найти таких
книг. Ограничиваюсь старыми запасами. Согласитесь, что во времена карет
литература была не хуже, чем во времена автомобилей и ракет.
- Вы считаете, что современные книги скучны или попросту пустые? -
полюбопытствовала Анастасия.
- Пожалуй, первое. Меня действительно заедает скука.
- А это не лицемерие?
- Вы не верите в мою искренность?
- Нет, я просто хотела сказать, что, строго говоря, чувства скуки не
существует. Скукой называют одну из форм растерянности. Усложнение науки и
техники, которое мы теперь наблюдаем, приводит к исчезновению дилетантизма.
А литература и искусство? Они так же усложняются, как наука и техника. Они
так же многослойны, вбирают в себя историю, традиции, базы, на которых
выросли. Чтобы их воспринимать, тоже необходима соответствующая подготовка.
Ленин говорил: "Не опускаться до неразвитого читателя, а неуклонно - с очень
осторожной постепенностью - поднимать его развитие". Мы же привыкли не к
восприятию, а к потреблению. Говорю это именно вам, потому что вы умный
человек и, надеюсь, не рассердитесь.
- Благодарю за доверие. Наверное, вы правы. Но у меня просто нет
времени задерживаться на этих проблемах. Все же человек остается человеком.
Это система, как сказали бы кибернетики, конечная, а следовательно,
ограниченная. Я ограничен, как все люди. Но что я могу поделать? Помните у
Пушкина! "Ум, любя простор, теснит"? Попытка приспосабливаться к
потребностям твоей отрасли неминуемо обедняет. Универсализм сегодня
несовместим с успехами, он граничит с разбросанностью, хотя глубина
мышления, в свою очередь, враждует с завершенностью, которая по своей
природе неминуемо ограничена. Помимо всего, я считаю, что убеждение, будто
книги - это синоним культурности, типично западноевропейское убеждение,
несколько наивное. Разве мы не можем допустить, что существовали народы
наивысшей ступени мышления, но мысль их не имела иной формы, кроме устной?
Например, скифы. Они не оставили после себя литературы. Ни единого слова, ни
единой буквы. Немые для нас и загадочные в своей немоте. Но поглядите на их
золото, которое выкапывают из степных курганов археологи! Поглядите на
пектораль, найденную в Толстой могиле! Разве это не чудо? А никакой ведь
литературы! Простите за столь дикие мысли.
- Мне было интересно с вами разговаривать, - почти не скрывая сожаления
по поводу расставания, сказала Анастасия. - В вас, наверное, должны
влюбляться женщины.
- В самом деле? Благодарю.
Она не добавила: "Кроме таких, как я, ибо для меня вы слишком
образцово-показательны". Знакомство с профессором действительно было для нее
как бы маленьким праздником, и его хватило для хорошего настроения на
несколько дней, особенно потому, что и новый ее собеседник оказался приятным
и умным человеком. Кандидат наук, бывший крестьянский сын, грубоватый и
прямодушный, он сначала не поверил, что кто-то серьезно может интересоваться
тем, что и как он читает.
- Зачем это вам? Для газеты? Разве наши газеты о таком пишут? Там
только глобальные проблемы. Иной раз в голове гудит от этой глобальности!
А-а, молодежная. Ну, молодежных я не читаю. Давно уже не читал. Забыл, когда
и был молодым. "А молодiсть не вернеться, не вернеться вона". Вы поете? Я не
пою, математики не поют, у них в голове само поется. Не верите? Так, что-то
промурлыкать могу, но не помню ни одной песни. Одна строка - и ни шагу
дальше! Телепередачи тоже так смотрю. Все отрывками. Кусок телеспектакля
посмотрю, и все как будто бы уже ясно. Так и книжки. Начинаю читать как
попадет, редко с начала, потому что и авторы сами не всегда знают, где у них
начало, а где середина, поперепутают, позагоняют одно туда, а другое сюда.
Приходится читать квадратно-гнездовым методом. Просматриваю еще "За
рубежом", "Науку и жизнь", читаю их с конца. Потому что самое интересное в
них всегда в конце. Сколько все-таки за год? Ну, от нуля до двух книжек
наберется. Какие успехи в науке? Это уж спросите саму науку. А я что? Я
слуга, раб науки. На всю жизнь.
- Но ведь вы осуществили какое-то открытие в науке...
- Изобретения, открытия... - небрежно отмахнулся доцент. - Я
крестьянский сын и скажу вам, что изменяются только мельницы, а ветры дуют
так же, как и на первый ветряк тысячу лет назад. Хотите правду? Вот до
войны, так то были настоящие ученые. В нехватках, в трудностях, среди
неграмотности, среди затурканности, а какие имена! А нам что? Мы,
послевоенные, - любимцы, счастливцы, нам все на блюдечке с голубой
каемочкой, как Остапу Бендеру. Может, из-за того я и мечусь, не могу
сосредоточиться, хватаю то одно, то другое. Ну, математика, она уж как
вцепится, так не отпускает, потому и держусь. А книжки - они
слабохарактерны, слишком демократичны в сравнении с нашими точными пауками.
Выходит, мне лично демократия противопоказана.
Наверное, журналистика - все-таки мужская специальность. Кто-то сказал,
что женщины вводят в тонкую драгоценную оправу неприглядную и
неотшлифованную мужскую жизнь. Но выполнить назначение можно лишь тогда,
когда вызовешь взаимодоверие, истинную человеческую близость. Когда же ты
журналистка, то всегда остаешься для тех, к кому приходишь, силой почти
враждебной, отношение к тебе сдержанно-настороженное, люди повернуты к тебе
одной стороной, как луна, они никогда не раскрываются до конца. Так чужой
язык не допускает тебя до своих глубин, и ты обречен вечно скользить по
поверхности, удовлетворяться приблизительными знаниями, приблизительными
значениями, приблизительным пониманием - никогда не постичь всего богатства
его, гибкости, красоты.
Коллекционирование ученых по их читательским вкусам словно бы стало
даже нравиться Анастасии. Бросались в глаза человеческая непохожесть,
оригинальность даже тогда, когда читательские вкусы совпадают или же
равняются нулю. Не одним чтением жив человек. Убеждалась в этом все больше.
Какое все-таки несоответствие между внешностью и настоящей сутью
человека. Особенно это поражает в мужчинах, женщины гармоничнее, в них
приятная внешность как-то смягчает, амортизирует неминуемый удар, который
наносит порой зияние духовной пропасти, открывающейся пытливому уму; женская
красота - это как бы выкуп за возможную неполноту и несовершенство душевной
конструкции. Для мужчин же внешняя красота, когда она не подкрепляется
никакими внутренними качествами, становится чем-то близким к неприличию.
Надо ли говорить, что Анастасия даже обрадовалась, когда после хвастливого и
пустого ассистента встретилась с некрасивым, высоким, худым доцентом,
который повел себя с ней просто сурово, не стал разглагольствовать, сразу
сообщил, что прочитывает восемь - десять книг в год, и, сославшись на
большую загруженность, попросил прощения и оставил журналистку, давая ей
возможность упорядочить свои записи, а может, и мысли.
Еще один кандидат наук был совершенной противоположностью своему
слишком строгому и пунктуальному коллеге. Этот являл собой словно бы
передвижной лекторий, штормовой ветер, орудие для корчевания пней и
портативную электронно-вычислительную машину. Он всюду успевал, его
интересовала не только математика, но и биология, философия, литература,
история, он прочитывал за год пятнадцать, может, и двадцать (не помнит, ему
можно было верить) книг, он бросился к Анастасии с расспросами, пыталась ли
она читать Пруста, первый том которого недавно у нас издан, и что она может
сказать об этом писателе, он заявил, что времени у него, вообще говоря,
почти хватает на все, так как он еще не женат и не знает, когда это с ним
произойдет, а тем временем компенсирует семейные заботы беготней по
общественным делам, ведь еще Аристотель сказал, что человек - это животное
общественное. То был человек, в котором жили души прочитанных им книг, они
светились в его серых искренних глазах, они радовались и за себя, и за него,
им было уютно в нем, в его душе и памяти. Анастасия бестревожно могла
оставить те книги, а когда, думалось ей, придется встретиться с доцентом
через какое-то время, через год или через два, то, наверное, разрастутся в
нем эти книги роскошным зеленым садом, полным бело-розового цветения, до
краев залитым небом. А может, неожиданная симпатия к этому веселому,
удивительно энергичному человеку была вызвана его заявлением о том, что он
не женат, а у Анастасии, вопреки ее воле, родилось чисто женское желание,
надежда на избавление от полного отчаяния одиночества? Нет, неправда! Она бы
никогда не позволила темным инстинктам осилить точный и четкий свой ум.
Достаточно было одной ошибки в ее жизни, больше не будет!
Два профессора, которые еще оставались в ее списке, очевидно, имели
немалые заслуги в своей отрасли, но Анастасии после того доцента они
показались обедненными чуть ли не до убожества. У них и имена были точно из
детской игры в перестановку: один Иван Васильевич, другой Василий Иванович.
Иван Васильевич без лишних предисловий заявил, что читает все выпуски
"Роман-газеты" и ни страницы больше!
- А вы не жалеете, - спросила Анастасия у профессора, - что мимо вас
проходит множество прекрасных произведений, о которых вы так ничего и не
узнаете?
- Не вижу иного выхода, - вежливо вздохнул профессор, играя
паркеровской ручкой. - Для "Роман-газеты" сочинения подбираются
специалистами. Я должен им верить, если хочу, чтобы мне верили в моей
отрасли. Солидарность ответственных людей. Кстати, я посоветовал
воспользоваться моим методом Василию Ивановичу, вы с ним тоже, кажется,
встретитесь, и он очень доволен! Вы убедитесь в этом сами.
После этого с Василием Ивановичем, собственно, можно было и не
встречаться, но Анастасия не могла не сдержать слова, данного профессору.
Застала его в лаборатории, он сидел боком к столу и ковырял в носу.
- Не обращайте внимания, это у меня рефлекс против собраний и
совещаний. Знаете, просто гудит в голове. Без конца отрывают от работы. У
меня ученики по всей стране: в Москве, Ленинграде, Новосибирске, здесь, в
Киеве. Я до некоторой степени знаменитость, говорю вам это не для похвальбы,
а чтобы вы приблизительно представили себе бюджет моего времени и моих
расходов энергии. За литературой тоже нужно следить, иначе превратишься в
троглодита с галстуком и с научным званием. Иван Васильевич посоветовал мне
"Роман-газету", и я теперь не имею забот. Подписался на год - и спокоен. Ну,
там, понятно, тоже бывает всякое. К каждому выпуску они дают предисловие,
так вот в одном выпуске было такое, что я запомнил буквально, так как
слишком уж это комично: "Что это? Роман? Нет, не роман! Повесть? Нет, не
повесть. Тогда что же это? Это - художественная литература!.." Правда,
смешно? Кто-то может посмеяться и надо мной, но пусть он подскажет мне
выход. Например, вы его знаете?
Анастасия не знала. Если бы она была не просто молодой журналисткой, а
Сибиллой Кумской и могла каждому предсказывать все, что с ним будет и как
оно будет! Часто даже наше будущее живет в нас неведомым и неугаданным, и
своими будничными словами мы только глубже прячем его от самих себя и от
других.
Последняя встреча должна была состояться с доктором наук, работающим у
Карналя. Анастасии совсем не хотелось больше соваться туда, боялась
встретить в лифте Алексея Кирилловича или самого академика, не хотела быть
навязчивой, твердо решила не попадаться больше на глаза Карналю, потому что
самой отвратительной чертой в ее глазах была настырность, как своя
собственная, так и со стороны других. Но доктора наук Гальцева ей настойчиво
рекомендовали в отделе науки их газеты, без него и анкета бы вышла неполной.
Анастасия не хотела навлекать на себя нарекания редактора, поэтому поехала к
Гальцеву.
Он принадлежал к тем стриженным ежиком, тихоголосым, скромным парням,
которые в двадцать пять лет делают открытия чуть ли не мирового значения, до
тридцати становятся докторами, а в тридцать пять - академиками. Был похож на
юношу, худой, застенчивый, краснел на каждом слове, и Анастасия невольно
почувствовала себя матерью перед этим мальчиком. Читал он немного: десять -
двенадцать книг в год. Не сказал, сколько читал прежде, но видно было, что в
голове у него целые библиотеки. Литература, искусство, политика - всюду он
был как у себя дома, обо всем имел суждения глубокие, оригинальные.
Анастасия даже записать ничего не смогла, так поражена была этим невзрослым
доктором. О науке она побоялась и вспомнить, так как тут Гальцев просто
подавил бы ее, в этом она была убеждена. Еще удивило Анастасию, что Гальцев,
помимо своей невероятной эрудиции, был далек от категоричности и всякий раз
допытывался: "А что вы на это скажете? Возможно, я ошибаюсь? Я могу не
разобраться до конца, так что вы простите, пожалуйста". Говорил он устало,
чувствовалась в нем преждевременная исчерпанность, но каждую мысль свою он
старался сформулировать четко и всякий раз придавал большое значение
деталям, подробностям, фактам. Да и в самом деле: как можно говорить часами,
не опираясь хотя бы на один факт, не вспоминая ни одного живого впечатления?
Это умеют делать разве что телевизионные обозреватели, которых расплодилось
такое множество, что, наверное, для всех не хватает фактов и они вынуждены
заполнять образуемые пустоты потоками слов.
Снимки ученых вышли все удачные. Самое любопытное, что в очках
оказалось только двое, в свитере только один, также лишь один с бородой.
Большинство были в солидных костюмах, с белыми воротничками и в галстуках,
женщины были с модными прическами и свою немногочисленность наверстывали
красотой. Что же касается самой статьи, которую Анастасия писала целых два
дня, то тут возникли осложнения, если не сказать хуже. Известно, что в
редакции материалы читаются со скоростью, обратно пропорциональной времени
их написания. Чем быстрее пишешь, тем дольше читают в секретариате и в
редакторате. Анастасия писала два дня, редактор читал четыре. Потом,
наверное, с кем-то советовался, а может, и не советовался, а просто думал,
может, и не думал, а выдерживал Анастасию "в карантине", давал почувствовать
свою власть и приближение грозы. Потому что если нет немедленных восторгов,
то жди грозы.
В самом деле, Анастасия была вызвана, не замечена, как всегда в минуты
дурного настроения, не приглашена сесть, но она не чувствовала себя
виноватой, поэтому сразу же указала редактору на неучтивость и, как
вознаграждение за отвагу, получила право на табурет.
- Слушайте, Анастасия, - утомленно спросил редактор, перебирая листочки
ее статьи, - что это вы мне подсунули?
- Материал, который вы просили.
- Материал? Вы называете это материалом?
- Я работала целую неделю. Обегала весь Киев! Вы представляете себе,
какие это занятые люди?
- Гм, представляю ли? А представляете ли вы, что предлагаете для
газеты? Это же поклеп на советских ученых!
- С каких это пор правда стала называться поклепом? Или для газеты было
бы лучше, если б я составила это интервью, не выходя из редакции? Так
называемые воображаемые интервью? Обогатить журналистику новым жанром?
- Советские ученые самые передовые в мире. Вы это знаете и возражать не
станете. А что вы пишете? Профессор, лауреат Государственной премии, человек
почти с мировым именем читает - что читает? - минус одну книжку в год! Минус
одну - это же надо придумать!
- Это его терминология.
- Выходит, у него опустошается голова? И нам с вами нужно бросать свою
работу, сесть и приняться за расчеты, когда же этот зловещий процесс дойдет
до конца? Профессор пошутил, а вы на полном серьезе...
- Он действительно ничего не читает.
- А кого интересует профессор, который ничего не читает? Вы были у
Карналя, вы с ним беседовали? Спросили вы у него, что он читает? Этот
человек прочитывает целые библиотеки!
- Но я ведь пишу не о Карнале.
- Вы издеваетесь надо мной, - плаксивым голосом сказал редактор.
А ей почему-то показалось, что издеваются над ней. Но кто? Не редактор,
нет. Поняла вдруг, что уже давно, много дней живет каким-то предчувствием, а
жестокая действительность всякий раз иронично опровергает эти предчувствия.
Все события последнего времени комбинируются так, чтобы причинить ей
неожиданную боль, ее гордое одиночество беспричинно страдает, благородная,
как ей казалось, независимость терпит поражения на каждом шагу. Не могла
сказать, когда это началось, но чувствовала, как разрастается в ней что-то
алчное, неукротимое. Еще сдерживала это, загоняла внутрь, но уже видела: сил
не хватает, прилив плоти, лишенной духовных устремлений, сметет бурями
низких страстей все то, что она с таким трудом выстраивала во времена своей
независимой холодности. Исполнились слова мудреца: "Кому не хватает того,
что хватает, тому ничего не хватает".
- Ладно, - сказала она редактору, - я заберу материал и переделаю.
Наверное, я сгустила краски, пренебрегла объективностью.
Несколько успокоившись, медленно вышла из редакции. Хотела сесть в
машину, но вспомнила, что до почты два квартала. Отправилась пешком, надеясь
по дороге составить телеграмму Совинскому в Приднепровск. Что писать в
телеграмме - не знала.
Разбитое зеркало не склеишь. Образы того страшного дня рассыпались в
памяти Карналя на мелкие осколки, сеялись мрачной пылью, слезились серым
дождем безнадежности.
За ним заехал Пронченко. Молча обнял за плечи, повел к лифту, к машине,
в которой сидела Верико Нодаровна, бросила навстречу Карналю всечеловечески
добрые глаза, как свою душу. По корпусам прокатилось перешептывание: "Сам
Пронченко, сам... сам... сам..." Карналь не слышал ничего, послушно сел в
машину, пустооко смотрел, как летит мощный лимузин по улицам, через
Куреневку, на Минское шоссе. Шоссе оказалось узким, даже сердце заходилось,
и извилистым, как кошмарный сон. Была та неопределенная пора года, когда
зима отступила, а весна еще не пришла. Все мертвое, голое, бесцветное,
безнадежное. Самое страшное, что никто ничего не говорил. Даже Пронченко не
решался произнести ни слова. Они спешили, и то, к чему они так спешили, было
за пределами любых слов...
Желтые машины автоинспекции. Деловитая растерянность, высокие чины,
приглушенные рапорты... Разбитый гигантский "КрАЗ". По другую сторону узкого
шоссе смятый, как тонкая бумага, кузов новой "Волги". Смятый и мертво
брошенный в ров.
Полковник говорил о каком-то "Москвиче-412". Водитель "КрАЗа" успел
заметить, что то был "Москвич". Ни номеров, ничего не успел. "Волга"
обгоняла "Москвича", а он гнал что было духу, не уступал. Сколько так летели
- десять, двадцать километров? Если бы из Киева, можно было бы найти
"Москвича". Но ехали в Киев. Скорость на таком шоссе - сто двадцать. Один
хочет перегнать, другой не хочет уступить. Никогда не следует забывать
первое золотое правило водителей: "За рулем другой машины всегда больший
идиот, чем ты". На этом извиве дороги перед "Волгой" очутился встречный
"КрАЗ". "Москвич" проскочил и удрал...
Фотографии... Все заплывало красным туманом... Карналь отвернулся... У
Айгюль была любимая цветная фотография, подаренная ей Николаем Козловским.
Бездонно-глубокая чернота, прочерченная стройной женской ногой, ногой
Айгюль, с ее нескончаемо плавными прекрасными линиями, другая нога, согнутая
в колене, как бы обнимает выпрямленную, а дальше, над ними, будто розовая
корона, светится ладонь Айгюль с растопыренными пальцами. Айгюль назвала эту
фотографию "Кораллы"...
- Покажите, - обратился Карналь к автоинспекторам, и сам не узнал
своего голоса, и ни за что бы не мог сказать, зачем ему те страшные
фотографии, сделанные умелым, холодным экспертом...
Почти отбросил все фотографии, прикоснулся к одной - ударило его почти
ощутимой болью. Тоже Айгюль... Ее прекрасные ноги... Но...
- Где она? Где?
- Успокойся, - сказал ему Пронченко. - Делают все возможное... Слышишь
меня, Петр Андреевич? Все возможное...
Полина Кучмиенко была убита сразу. Помощник Карналя тоже. Молодой
дурень. Как он очутился в машине? Куда они ездили? И зачем? И как могли
гнать на таком шоссе? А где у нас шоссе? И не бессмыслица ли выпускать
быстроходные машины для таких допотопных дорог! Курсы по оказанию первой
медицинской помощи... А надо строить шоссе... А пока закон об ограничении
скорости... Не знаки, а закон, принятый Верховным Советом! Мысли на
ступеньках... Мысли на ступеньках... "В полдневный зной в долине Дагестана с
свинцом в груди лежал недвижим я..."
Еще помнит, что он жалел Пронченко. Как может сердце одного человека
вмещать в себя все боли, чужие несчастья делать своими? Как выдерживает? Он
обнял Пронченко и заплакал. Верико Нодаровна тоже плакала, но пыталась
утешать Карналя:
- Будем надеяться, будем...
Ох, будем, будем. "Исходит кровью в ранах, в грудь, стеная, бьет".
Мертвая земля, сонные корни деревьев, беспощадная бесцветность... Серый, в
клеточку Кучмиенко. "Петр Андреевич, Петр Андреевич, крепись! У меня что?
Полины уже не вернешь. А ты надейся. Советская медицина самая сильная в
мире!.."
Опустошенность земли, опустошенность души... не зазеленеет, не
зацветет. Убогая декорация последнего акта. Желтые машины среди мертвого
пейзажа, плоский горизонт, небо без солнца, свет, засыпанный мертвой пылью.
Айгюль бросала ему свои цветы. Осыпала его цветами. Теперь пыль умирания -
все, что осталось от цветов... "И человек по землям бродит, бродит, чтоб
снова вечность под землей лежать..."
И еще раз через весь Киев.
Еще уже дорожка, ведущая к Феофании. Николай Фомич... человек, в глазах
которого навеки застыла боль многих людей... Ничего не обещал. Главный врач
никогда не обещает. Но надеяться надо... Все молчало. Он любил молчание ее
очей. Очи-зеркала, очи-поцелуи, очи, мягкие, как шелк... Гладила взглядом,
нежно гладила, мягко целовала, вспыхивал в черной бездонности ее глаз свет
только для него, всегда только для него, никогда не угасал. Теперь глаза
подернулись мутью...
Белая палата, белые бинты, все белое, только черные очи, еще живые, но
уже мертвые... И уста, живые только в своих линиях, но обесцвеченные и в
каких-то ненастоящих подергиваниях-судорогах... Одесская телеграмма: "Люблю.
Женимся. Айгюль". На всю жизнь безмолвная музыка этих слов. А теперь
безмолвное умирание. Что она думала, умирая? Какое слово, какой стон, какая
боль затрагивала край ее сознания? Непостижимость, бесконечность и
неисчерпаемость огромных пустынь Азии навсегда остались в ней. Может, в
пустыне жила бы вечно? А тут ей не хватило места, было тесно. Рано или
поздно это должно было случиться. Неприспособленность свою пыталась одолеть
летучестью, прожить, не углубляясь, едва прикасаясь к поверхности мира,
жизнь на пуантах, в сердце музыки...
У них была когда-то игра. Он прикладывал ей, усталой, к губам зернышко
граната, она обсасывала его и возвращала ему. Он - взрослый, она - дитя.
Называл ее "Роня". Почему - не знали оба.
Николай Фомич стоял ненавязчиво рядом. "У вас можно найти гранат?" -
"Найдем". - "Пожалуйста"...
На белой тарелочке темный сок, рубины зерен, половина граната и
первозданное буйство жизни в нем, будто лежит перед тобой разрезанная
пополам Земля! Как можно умирать на этом свете, где столько красоты и
неосуществленности, которая должна стать действительностью! Карналь
прикладывал к устам красные зернышки граната. Непослушные губы
бессознательными движениями выталкивали зернышки назад, и он подбирал их;
казалось, все возвращается, все как было, но зернышки возвращались
нетронутыми. Такие же кроваво-живые. Уста выталкивали их, возвращали,
вспоминая былое, вспоминая незабываемое. Где-то еще жил краешек памяти.
Тонюсенький сегментик. И это все, что было между ними. Угасало, как луна в
ночь затмения. Золотая ниточка среди мрака вечности. Тоньше, тоньше... Она
угасала. Навеки...
"Не умирай, не умирай!" - творил он немую молитву.
Уже над мертвой... Розовые кораллы рук и ног, и ничего... Говори и
делай меня мудрым, дай мне мудрость... Так и не сумел он должным образом
оценить ее порыв - из пустыни к нему. "Люблю. Женимся. Айгюль".
Ох, Николай Фомич, Николай Фомич, врачам суждена боль еще тяжелее, чем
больным, потому что никогда она для них не унимается и не кончается...
Как он мог работать этот год? Не имел времени - какой ужас! - думать об
Айгюль, вспоминал ее только в недолгие часы одинокого отдыха, лишь теперь
постиг, что я про живую последние десять или пятнадцать лет, в сущности, не
имел возможности думать, поскольку все его время съедала работа,
размышления, нечеловеческое напряжение ума, все силы - на раскручивание
исполинского маховика прогресса, на разгон, размах, на то, чтобы кого-то
догнать, на опережение. Вперед, вперед, выше, к непостижимости и
неосуществимости. Для Айгюль время оставалось в самолетах, в чужих отелях,
ей не принадлежали даже бессонные ночи, он напоминал ту легендарную птицу из
древности, которая вила себе гнездо на волнах моря: удержаться среди стихий,
подчинить себе стихии, заставить каждую волну твоей жизни дать максимум
того, что она может дать, научиться управлять собственной жизнью, а не
позволять, чтобы жизнь управляла тобой. Никогда не останавливаться, никакого
отдыха. Выше, выше!
Никто не замечал отчаянного состояния его души. Показалось ему, что та
девушка-журналистка была первой. А может, только показалось? Может,
напомнила облик Айгюль: высокая шея, дивная походка, гибкая фигура. Могла бы
привлечь взгляд его усталых глаз, можно бы даже влюбиться (если позволено
применить это высокое слово к мужчине его возраста и его утрат), но
нестерпимая боль памяти уже никогда не исчезнет, так же, как не дано
вторично родиться.
Лучше всего было бы упрятать его в некий современный монастырь,
отрезать от мира, прекратить все контакты, поставить возле него тех
"параметров", чтобы они брали все ценное, что может давать его мозг, и
пересылали по назначению. Ибо разве кибернетик в действительности не
пребывает, так сказать, в духовном отъединении от реального мира с его
хаотичностью, разве не вынужден всякий раз возвращаться в его
неупорядоченность, которая не имеет ничего общего с деятельностью
кибернетика, с его мечтами и амбициями? Это словно поражения после побед. Не
успеваешь насладиться победами своего ума, и вновь поражения ежедневной
жизни отбрасывают тебя на исходные позиции, радуешься и гордишься своими
машинами, которые управляют целыми заводами, приводят в движение сложные
механизмы, летают в космосе, достигают Луны, дают жизнь "Луноходу",
наполняют светлое пространство вычислительных центров живым шелестом,
похожим на шелест весеннего дождя в молодой листве, но миг беспределен, и
жизнь жадна и ненасытна, все взывает: "Мало! Мало!" - и сам Карналь видел,
как мало сделано, и знал, что надо жить дальше. "Все обновляется, меняется и
рвется... И зеленями из земли опять встает".
На желтом, как пустыня, камне зеленая бронзовая роза...
И отчаянье вставало, как целый мир. Преодолеть его, только преодолев
мир!
Книга вторая
Лето! Золотая пора, тело звенит от радости, как зеленое дерево,
усыпанное поющими птицами. Юрий был пьян уже от одного воздуха, от слепящего
солнца, от синей воды, от смеха, криков, радостного ветра, веющего с
Русановского залива. С балкона видны почти весь залив, белые пески на той
стороне, зеленые валы верб, а еще дальше киевские холмы, увенчанные золотыми
шпилями, - вид такой, что горсовету надо бы взимать с жителей Русановки
дополнительную квартплату.
Хотя с Березняков вид еще роскошнее, там Лавра сдвинута на периферию
взгляда, а напротив массива, на той стороне Днепра, в зеленой пазухе берега,
затаился Выдубецкий монастырь, точно красивая девушка, которая сияет тебе из
тысячелетней празелени над водой и прикладывает к губам пальчик: "Тс-с-с!"
Юрий потянулся так, что затрещали суставы, сделал несколько приседаний,
лениво прищурился. В такое время надо быть на заливе, гонять на лодке,
плескаться в воде, горланить, хохотать, бесноваться или торчать под мостом с
удочкой. А его черти принесли домой! Знакомый инженер подбросил на машине с
работы прямо к подъезду - выходи, садись в лифт, возносись на свой третий
этаж, считай ворон с балкона.
Людмила сегодня взяла машину, должна бы приехать первой, но
задерживается. Знал бы, выскочил бы в Гидропарке, пустился бы под мост,
прошелся по узенькой красивой аллее до ресторана "Млын", посмотрел бы на
девчурок, поиграл бы в имена. Например, ты выкрикиваешь одно из
распространеннейших в Киеве девичьих имен, и сразу десять или двадцать
головок поднимаются над песком, над водой, вперяются в тебя, ждут от тебя
чего-то эпохального, а ты с царственным жестом и неисчерпаемым великодушием
разрешаешь им:
- Купайтесь! Загорайте!
Приятно дарить людям радость! Он мог бы предложить какой-нибудь
небольшой стране свои услуги на должность диктатора. Маленького, доброго,
улыбчивого так называемого диктатора! На досуге налаживал бы их
электронно-вычислительные машины, а рабочее время тратил бы на благодеяния.
Ну, так. С диктаторскими полномочиями он бы справился. А вот как убить
сегодня вечер? Планов не было, плановый сектор был в полном распоряжении
Людмилы, а Людмила задерживалась. Спуститься и рвануть к заливу? Хотя бы
окунуться разок? Но раздевание-одевание... Если за день устаешь на заводе,
как бог при сотворении мира, то имеешь же ты право на так называемый отдых?
Юрий зевнул и пошел с балкона в комнату. В комнате ему все нравилось.
Удобная финская мебель (диван, кресла охватывают тебя, как любимая женщина,
лежи, спи, дремли, слушай музыку), цветной телевизор "Электрон", кассетный
магнитофон марки "Акаи" (последний крик - пришлось переплатить в
комиссионном), стерео-проигрыватель "Филлипс". В бытовой электронике он
превосходно разбирался, да и кто станет отрицать преимущества "Филлипса" или
"Акаи"? Мировой уровень!
Квартиру они с Людмилой обставили так, что не поймешь, кто тут живет:
простой работяга или доктор наук? Ну, пусть Люка в самом деле научный
сотрудник, ведает чем-то в секторе лингвистических проблем в Институте
кибернетики, а он хоть и работяга, технарь-наладчик, но тоже не без
значения: бригадир, а быть бригадиром у наладчиков все равно что быть
президентом в Академии наук, так как там одни индивидуальности, уникумы!
Юрий крутнулся перед зеркалом, сам себе понравился, как нравился
всегда: высокий, белокурый, чубатый, красивый, спортивный, безупречно
отглаженные брюки, свежая белая сорочка, модный галстук, начищенные до
блеска туфли. Кто ты - молодой ученый, популярный футболист,
рабочий-передовик? Объявляем так называемую телевизионную викторину. Перед
вами, считайте, простой советский юноша. Предлагаем отгадать...
Юрий отыскал вчерашнюю газету, подложил под туфли (разуваться лень, а
ляжешь без газеты - Люка заест), растянулся на диване, полузакрыл глаза,
потом вскочил, бросил в магнитофон кассету, снова упал на диван и отдался
блаженству музыки. Как раз попал на музыку из "Лав стори". Людмила всегда
почему-то плачет, слушая эту запись, а ему просто приятно, потому как
закручено тут и впрямь здорово, так и подбирается к самому нутру. Он не
слышал звонка, не слышал, как открылась дверь, как Людмила прошла на кухню,
как потом заглянула в комнату, долго смотрела на него, и по выражению ее
лица трудно было угадать, что она в эту минуту думает.
- Юка! - позвала Людмила. - Ты опять лежишь?
Юрий не шевельнулся. Уголки его губ поехали в стороны, дальше и дальше,
чуть ли не до самых ушей, вот сейчас он потянется до хруста в костях, скажет
разнеженно:
- Поцелуй меня в обе щеки, тогда встану.
Или:
- Скажи: дядя, тогда встану.
Он любил болтать чепуху, но делал это беззлобно, и Людмила ему прощала.
Однако сегодня Юрия полонила такая лень, что не хватало сил даже на
чепуху.
- Конституция, - промурлыкал он небрежно. - Право на отдых.
- И опять в туфлях на диване?
- Ты же видишь: подложил газетку.
- Я звонила, звонила... Насилу втащила в квартиру свои сумки. Пришлось
объехать весь город... За утками стояла.
Юрий быстро сел на диване, протер глаза.
- Ты? За утками? Дочка самого Карналя стоит в очереди?
- А кто же за меня будет стоять, интересно? Иди помоги мне.
Она пошла в спальню, быстро переоделась, сменила легкий серый костюм на
домашний ситцевый халатик, но модных туфелек не сняла, так и осталась в них,
наверное, чтобы быть такой же высокой, как и Юрий. Когда пришла на кухню, он
был уже там, заглядывал в сумки, принюхивался, пробовал пальцем, лизал.
- О-о! Маслины! Где раздобыла?
- Ездила на Микольскую Борщаговку в универсам. А майонез на Печерске.
Сало и помидоры на Бессарабке. Утки здесь, у нас. Сам мог бы выйти и купить.
Давно дома? Я думала, встретишь, хоть от машины до лифта донесешь...
- А я слышал, будто что-то шуршало у дверей. Хотел открыть напряжением
ума, да скука задавила, пусть, думаю, пошуршит. А это, оказывается, ты. Но
тут для епетиту кормов на десять человек! Ты что, прием задумала?
Людмила хозяйничала, не отвечая, протянула Юрию газеты:
- Вот, возьми. Вынула из ящика. Можешь напрягать свой нежный ум.
Юрий даже не прикоснулся к газетам. Он подкрался к Людмиле сзади,
чмокнул ее в затылок, где мягко завивались топкие волосы, всячески
разыгрывал влюбленность. Надо же отблагодарить за все те яства, что она
привезла! А поесть он любил, особенно же что-нибудь редкостное.
- Маслины - это же такой деликатес! - мурлыкал Юрий. - Я ведь родился в
Одессе, а никто так не любит маслины, как одесситы. Ну, ты скажешь, что я
там не жил, но ведь родился? А газеты отложим. Я целый день радио слушаю. У
нас на работе радио, как в парикмахерской, - все новости и новейшие песни.
Как ты, свои так называемые лингвистические проблемы продвинула сегодня
вперед?
- Лучше помой мне салат, - попросила Людмила.
- А как его мыть?
- Найди в посудном шкафу проволочную корзинку, сложи туда салат,
подставь под струю, а потом встряхни, чтобы вода вся стекла, а то неприятно,
когда капельки на листе. У нас сегодня будут гости.
Проволочная корзинка, салат, встряхивание от воды - во всем этом была
такая дикая скука, что Юрий уже хотел было дать из кухни стрекача, но,
услышав о гостях, округлил глаза.
- Гости? Кто же это? Делегация из развивающихся стран? Министр?
Академик Карналь?
- Почти угадал, - не принимая его шутки, Людмила подала ему проволочную
корзиночку, - вот, возьми. И помогай, а то не успею.
- Так кто же? - Юрий льстиво заглянул Людмиле в глаза. - Ну, Люка, ну я
же тебя люблю! Скажи! А я тут умираю от так называемого напряжения мысли!
Думаю, ну как убить вечер? А у нас гости! Красота! Ну, кто же, Люка?
Людмила молчала. Лукавая улыбка порхала по ее губам, делала ее особенно
красивой. Юрий действительно не мог бы не влюбиться в свою жену в такое
мгновение - его покойная мамочка небезосновательно сдружила его с Карналевой
дочкой: есть в ней не только ум, но и привлекательность, заметная и
невооруженным глазом.
- Ну, я помою твой салат, хотя это и унижение меня как гегемона,
рабочий класс должен работать на производстве, а в сфере обслуживания он
только потребляет. Интеллигенция же - это прослойка. Она должна обслуживать
всех. А ты - меня.
- Не говори глупостей! - бросила ему Людмила. - И не тарахти! Если не
хочешь помочь, то хоть не мешай!
- Меня всегда интересовало, кто тебя научил все это делать? Отец -
академик, мать - балерина. Кто же там у вас чистил картошку, жарил мясо,
варил борщ? И кто мог научить этому тебя? Мистика какая-то!
- Отец и научил. Он все умеет. Крестьянский сын. Слышал?
- Да мой - тоже крестьянский сын, вырос в свиносовхозе, что может быть
более крестьянское, чем свиносовхоз? Ну ты его хоть зарежь, он не очистит
картофелину, не купит булочку в магазине! У нас если бы не мама, мы бы
поумирали с голоду! А у меня - ты! Ну, Люка, так кто же? Пригласила или
набились силком?
Людмила опалила уток, положила их в большую жаровню, поставила в
духовку. Готовила закуски, нарезала хлеб, узкие ее руки так и мелькали перед
глазами Юрия, он неумело встряхивал корзинку с салатом, весь забрызгался,
шевелюра растрепалась, с лица слетели самоуверенность и высокомерие, которые
он всегда напускал на себя при жене.
- Дай сюда! Ничего ты не умеешь!
Она забрала у него корзинку, ловко повела ею в воздухе над кухонной
мойкой, стала выкладывать салат на блюдо - светло-зеленая горка, свежая, как
бодрое утро.
- Приехал Совинский, - сказала она небрежно, как бы без малейшего
значения, умышленно будничным тоном, но Юрий даже подпрыгнул от этой
новости, не поверил, отступил от Людмилы, ощутил за спиной твердый косяк
кухонной двери, прислонился.
- Иван?
- Иван.
- И откуда же он взялся?
- Работает в Приднепровске на металлургическом заводе. Внедряет там
АСУ. А в Киев приехал на республиканское совещание по организации и
управлению.
- Они уже ездят на республиканские совещания? На так называемые
совещания?
- Оставь этот свой тон. Совинский позвонил мне на работу, и я
пригласила его в гости.
- Так это для него... так называемые деликатесы? Утки, маслины, салаты?
- Не можем же мы принимать гостей за пустым столом!
- Не можем... не можем! Ах, я забыл! Это же так называемая старая
любовь, которая не ржавеет!
Людмила закрыла ему ладонью рот.
- Не мели глупостей! Иван будет не один. С девушкой. Кажется, его
невеста.
Юрий вырвался, побежал в комнату, уже оттуда крикнул:
- Суду ясно! Решили подкинуть мне так называемого внешнего
раздражителя! Чтоб любовь не ржавела!
- Говорю же тебе: он не один, - Людмила пошла за Юрием, вытирая руки
фартуком.
В минуты беспомощности она становилась похожей на Карналя, и тогда Юрий
удивлялся, как мог жениться на такой, в общем-то, некрасивой девушке, он, на
которого стреляют глазами все киевские девчата! Стреляют, пока не узнают,
что он зять академика Карналя! А уж тогда перед ним как бы зажигается
красный сигнал светофора: стоп - и ни с места! Ну, история!
- Один или не один, мне чихать! - закричал Юрий, бегая по большой
комнате и умышленно натыкаясь на мебель. - И вообще... Надоело.
- Что именно тебе надоело? Объясни, - поймала его за руку Людмила. - Не
мельтеши перед глазами. Сядь!
- Ну? - Юрий сел на диван, утонул в подушках, в изнеможении закрыл
глаза. - После так называемого напряженного трудового дня ты мне...
- Что я тебе?
- Ну, вообще...
- Вообще ничего не бывает, ты это прекрасно знаешь. Убери эту газету.
Позорная привычка валяться на диване.
- Я рабочий класс!
- Рабочий класс по крайней мере разувается, прежде чем лечь на диван!
- А я кто же, по-твоему?
- Убери газету.
- Ну, убрал. И что?
- Смотри в одну точку. Сосредоточься. Повторяй за мной: "Я
успокаиваюсь, успокаиваюсь. Моя левая рука теплая... Моя правая рука
теплая... Я совсем спокоен... Я совершенно спокоен..."
- Моя рука теплая, - принимая ее правила игры, послушно повторял Юрий.
- Мои ноги теплые... Моя голова теплая... Я теплоголовый... Люка, да ты
смеешься! Признайся: ты выдумала своего Совинского! Выдумала, правда? Откуда
бы ему взяться в Киеве?
Людмила уже шла на кухню, не останавливаясь, обернулась, блеснула
зеленоватыми глазами:
- Повторяй за мной: "Я совершенно спокоен..."
- Я совершенно... Да ну тебя! Хочешь сделать из меня шизофреника! У
меня психика знаешь какая? Бетон, гранит, сверхтвердые материалы из
института Бакуля!
Что такое звонок в малометражной квартире? Это почти катастрофа,
землетрясение, цунами, стихийное бедствие! Он звенит, считай, у тебя над
ухом, где бы ты ни был, ибо в малометражной квартире спрятаться негде, никто
там, за дверью, не поверит, будто ты идешь открывать так долго, словно бы
тебе надо преодолеть чуть ли не стадионное расстояние, - всем ведь известно,
что ни одна комната не может быть длиннее пяти с половиной метров (это
обусловлено стандартным размером бетонных перекрытий), никому не придет в
голову предположение, будто ты заблудился в своих коридорах, ибо блуждать
тут негде: расставь руки - и достанешь любую стену. Поэтому когда тебе
звонят, ты должен либо немедленно открывать, либо не открывать вообще, если
не хочешь пускать незваных гостей. На это у тебя тоже есть право,
гарантированное всеми законами, но нарушаемое тобой всякий раз под действием
механизмов любопытства, что живут в твоем организме вечно.
Людмила ждала гостей, поэтому, когда прозвучал звонок, ни перед ней, ни
перед Юрием не стоял вопрос: открывать или не открывать? Людмила бросилась
на кухню, чтобы снять с себя фартук. Юрий забыл, что он
спокойный-преспокойный, подхватился с дивана, мгновенно прихорошился перед
зеркалом, подбежал к двери как раз одновременно с Людмилой. Они столкнулись
в своем усердии, рассмеялись, поцеловались, вдвоем повернули ручку
автоматического замка, дружно отступили от двери, солидарные в
приветливости, в улыбчивости, в доброжелательстве, - образцовая советская
семья, можно было даже подумать, позаимствовав несколько своеобразный стиль
мышления у представителей старшего поколения, - передовая советская семья.
Однако порыв Людмилы и Юрия пропал зря. Это не были гости, которые,
наверное, издали чувствовали, что утки в духовке еще не дошли, и поэтому не
торопились. Звонил их сосед-холостяк, артист из самодеятельного
танцевального коллектива, организованного Кучмиенко для "полного ажура",
маленький, юркий, прозванный Юрием "замечательный сосед" по той песенке, в
которой поется: "В нашем доме поселился замечательный сосед..."
Сосед не принадлежал к числу гостей желанных. Людмила довольно
откровенно гнала его в шею, имея обоснованные подозрения, что он искушает
Юрия "раздавливать на троих", а когда третьего не находилось, то и на двоих,
проще говоря, выпивать в часы досуга (точнее, в часы Людмилиного
отсутствия).
- Ого, вы меня сегодня так встречаете, будто я генерал, - засмеялся
сосед.
- Не тебя, друг, - успокоил его Юрий, - не тебя. Хотя ты и
"замечательный", но не тебя. Настоящих гостей еще нет, так что ты, брат,
рановато. Или тебя запах жареной утки вытянул из берлоги? Но и утки еще не
готовы. Люка, готовы утки?
- Да что я - из голодного края? - оскорбился сосед. - Нужна мне твоя
утка! Мне бы спичек. Газ нечем зажечь...
- Чаек согреть? - захохотал Юрий.
- Ты за кого меня принимаешь?
- Все ясно! "Экстру" хочешь вскипятить?
- Дашь спичек или мне топать на верхний этаж? Кто же "Экстру" кипятит?
Ее перед употреблением охлаждать положено, чтобы слеза на бутылке выступила,
знаешь?
- А японцы - слышал - только горячую пьют!
- Не заливай! Кто бы это горячую водку...
Людмила вынуждена была прервать эту весьма увлекательную дискуссию,
вынесла соседу спички. Юрий вытолкал его за плечи, попросил не обижаться,
запер дверь, не знал, как ему вести себя дальше. Все испортил этот танцор -
дальше прикидываться обиженным уже не приходилось, помогать же Людмиле не
умел и не хотел. Поставить какую-нибудь музычку? Это спасает от всего на
свете, главное же - от процесса думания. Лежи, слушай, дремли.
Но дремать не дал новый звонок. Был он, правда, несмелый, прерывистый,
спазматический какой-то, не то в самом деле звонил, не то послышалось. В
таких случаях можно и не спешить, подождать, пока несмелый гость еще раз
нажмет на кнопку, научить его смелости. Юрий, хотя стоял почти на пороге
комнаты, пошел не ко входной двери, а наоборот - через всю комнату к
балкону, словно бы ему страшно захотелось дохнуть свежим воздухом или
полюбоваться на Русановский залив, полный лодок, рыбаков и купальщиков. Он
слышал, как за его спиной Людмила открыла, не дожидаясь нового звонка, не
испытывая терпения гостей, слышал положенные в таких случаях восклицания,
приветствия, обмен взаимными комплиментами, из чего мог убедиться, что
Людмила в самом деле не виделась с Совинским, а только говорила с ним по
телефону и, следовательно, по телефону же пригласила в гости.
- Юка! - позвала Людмила. - Где ты там? Гости пришли, иди встречай!
- Я привык встречать гостей в комнате, а не в коридоре, - пытаясь быть
страшно веселым, крикнул Юрий и повернулся к Совинскому и его девушке,
которые уже вошли в комнату.
Совинский был как Совинский. Высокий, тяжелый, тюфяк тюфяком, нос -
перебитый когда-то во время боксерских состязаний, глаза кроткие, улыбка
виноватая, словно бы это он отбил у Юрия любимую девушку, а не наоборот,
костюм на Совинском серый, довольно дорогой, но сшит, ясное дело, не так
изысканно, как у зятя академика Карналя, тот может себе позволить роскошь
ездить для этого в самый Львов, где парни из фирмы "Электрон" всегда поведут
его к знаменитому портному, который шьет костюмы "чуточку лучше", чем в
самом Париже. Но девушка у Совинского была первоклассная, это Юрий вынужден
был признать сразу. Высокая, глаза - как лазеры, фигурка - мечта двадцатого
века, сплошные вертикали, вызов силам притяжения и гравитации, разве что
покойная Юрина теща Айгюль могла сравниться с этой девушкой, но ведь та была
балерина, уникальная женщина, чудо природы, а эта, пожалуй, обычная
секретарша или продавщица из парфюмерного магазина, - кого же другого мог
подцепить Совинский! Одета девушка была в легкий зеленый костюмчик с
довольно длинной юбкой. Юрий сразу оценил это, потому что "мини" идет
коротконожкам, такая мода специально выдумана для них, чтобы хоть как-нибудь
исправить ошибку природы. Эта же девушка разбиралась в модах, все на ней
было ладно, все скромно, но скромность какая-то странная, точно с вызовом.
Даже цвет костюма она подобрала так, чтобы он оттенял цвет ее больших черных
глаз, отчего они становились словно бы черно-зелеными, напоминали нечто
библейское. Юрий был почему-то убежден, что все библейские красавицы -
Вирсавия, Фамар, Эсфирь, Ревекка - были зеленоглазые, так же, как пророки и
апостолы. Библию он, конечно, не читал, но это не мешало ему иметь
совершенно определенное и твердое представление о тех, кто населял эту
старую, толстую книгу!
- Ну, здоров! - сказал Юрий Совинскому, сразу принимая тон
превосходства и легкой насмешливости, столь естественный в его обращении
почти со всеми людьми. - Тебя что, отправляют в одну из развивающихся стран?
И ты заехал попрощаться? Из Москвы через Киев на Жмеринку и Тананариве?
Граждане отъезжающие, проверьте, не осталась ли в ваших карманах совесть
провожающих! Граждане провожающие, немедленно смените выражение ваших лиц!
Не впадайте в отчаянье и не лейте слез!
- Здоров! - Совинский нисколько не удивился Юриной болтовне. -
Знакомься. Это Анастасия.
- Слушайте! - хлопнул себя Юрий по бедрам. - Вы красивая, как
манекенщица!
- А если я и впрямь манекенщица? - лукаво покосилась на него Анастасия.
- Этого не может быть! Люка, ты веришь в такое?
- Но это правда, - утверждала Анастасия.
- И я держу вашу руку?
- Очевидно.
- Люка, ты свидетель! - весело разглагольствовал Юрий. - Все уже было.
К так называемым электронным машинам каждый день прикасаюсь. С самим
академиком Карналем за руку каждую неделю, а то и чаще. А его руку знаете
кто пожимает? Даже генсек ООН, президенты, кинозвезды и мультимиллионеры! Но
чтобы вот так манекенщицу - за руку? Да никогда!
- Юка, не дури! - шутливо погрозила ему Людмила.
- Но ведь это мистика! Люка, ты веришь в то, что происходит? Ну,
Совинский - это тоже так называемый сюрприз. Мы с тобой тоже до некоторой
степени что-то и кто-то... Но все-таки мы - это просто мы, а тут перед нами
существо высшего порядка!
- Но почему именно высшего? - засмеялась Анастасия.
- Я вас предупреждал, что Юрий любит балагурить, - сказал Совинский, -
у него... чрезмерность речи, или как бы это определить...
- Не слушайте этого типа! - закричал Юрий. - Он бы все перевел в
выполнение и перевыполнение! А вы цветок, орхидея, украшение жизни, божество
и вдохновенье! Перед вами надо становиться на колени, бить лбом о землю,
проливать слезы из-за собственного несовершенства!
- А что скажете вы, Людмила, на такие восторги вашего мужа? - спросила
Анастасия.
- Она уже получила соответственное количество комплиментов, не
волнуйтесь! Мы два года женаты! Все выдал! Но вы у нас впервые... и я...
Почему вы стоите передо мной? Вы должны немедленно сесть, чтобы не утомлять
свои экстраноги! На таких ногах держится все прогрессивное человечество!
- В самом деле, садитесь, - пригласила Людмила. - Выбирайте, где кому
нравится. Юра, ты начинаешь говорить банальности. Включай первую тормозную
систему. Открой балкон. Анастасия, может, вы хотите посидеть на балконе? У
нас чудесный вид на залив. Вы часто бываете на Русановке?
- Бываю, но не часто. Я живу в Михайловском переулке, знаете,
кооперативный дом журналистов? Он там довольно некстати торчит перед Софией,
как напоминание о беспомощности некоторых архитекторов. Я бы вообще
запретила застраивать исторический центр Киева. Но, как видите, сама живу в
этом доме, еще и горжусь: "У меня квартира в центре, рядом с самой Софией".
Юрий решил "не услышать" слов Анастасии. Мгновенно понял, что она хочет
перевести разговор с глуповато-шутливого тона, который он сразу придал ему,
на серьезный, может, даже слишком серьезный, когда сразу становится видно,
кто есть кто и почем у кума пчелы.
- Прошу, прошу, - затарахтел он, разрываясь между балконом, диваном и
креслами... - Приземляйтесь, наслаждайтесь, требуйте... Люка - грандиозная
хозяйка, я же в этом деле никудышный. Я только бригадир техников - ни больше
ни меньше. Иван знает, объяснять не надо. Трудовой день закончен, имеем
право... Будьте как дома и как свои, то есть как одна так называемая
семья... Для экономии усилий Людмилу зовите просто Люкой, а я когда-то был
Юрий, теперь для удобства употребления - просто Юка. Ивана мы на работе
называли просто "И", но это было до нашей эры, не знаю, какое он выбрал
теперь приближение к языку компьютеров, хотя к языку слов мы тоже
приспосабливаемся, исходя из требований двадцатого века. У Ивана
колоссальное чувство юмора, и он не обижается, не правда ли? А как вас
сократить, Анастасия? Туся? Сюта? Тена? Ная? На?
- Мне как-то не хотелось бы сокращаться, - глядя на залив, сказала
Анастасия. - Кстати, с Иваном мы познакомились именно благодаря моему имени.
- Я думал, благодаря чему-то другому, - почти разочарованно хмыкнул
Юрий.
Людмила попросила извинить ее, метнулась на кухню, поглядеть, как там
утки, сразу вернулась, но стояла на пороге, готовая каждую минуту бежать
туда, где жарилось, откуда шли невероятные ароматы.
- Случилось именно так, - Анастасия оторвала взгляд от залива, села в
кресло напротив Совинского. - На вечере в парке. Летняя эстрада. Ничего
особенного. Эстрадники, дешевые хохмы, халтурка... Потом один решил как-то
встряхнуть слушателей, предложил выйти на сцену девушкам, чьи имена
начинаются на "А", а парням попытаться отгадывать имена. Скука была такая,
что я тоже полезла на сцену. И вот всех отгадали, потому что у всех имена
модные: Аделина, Алевтина, Аида... Крик, шум, хохот... Все, кого угадали,
прыгали вниз, осталась я одна. Никто не мог даже представить, что есть такое
старомодное имя. И тут встает где-то в задних рядах высокий парень в сером
костюме и спокойно говорит: "Анастасия". Эстрадник заявляет: "Раз вы
угадали, то сведите девушку вниз". Он подходит, берет меня за руку. Молча
берет...
- И это был наш так называемый Иван? - радостно вскричал Юрий.
- Почему же "так называемый"? - удивилась Анастасия.
- Осторожность никогда не мешает.
- Это действительно был Иван. Мы тогда познакомились, а встретились
только этой весной в Приднепровске.
- Вы показывали новые моды металлургам? - сразу вцепился Юрий, радуясь
выгодному для него перескоку разговора. - Пока живы металлурги, моды не
умрут!
- Я была там по поручению газеты, - спокойно, как бы специально для
Юрия, сказала Анастасия.
- На досуге вы еще и пишете для газеты?
- Пожалуй, наоборот: на досуге я выступаю иногда в Доме моделей,
работаю же я в газете.
- Тогда можете напечатать завтра некролог в своей газете!
- Некролог?
- Ну да, вы убили меня своею необыкновенностью! - Юрий поднял вверх
руки.
- Какая же тут необыкновенность? - Анастасия взглянула на Людмилу.
- Не обращайте внимания, - спокойно сказала та. - У Юки просто
заскакивает язык.
- Неужели? Он ведь электронщик! А починить нельзя?
- Починить? - Юрий даже подпрыгнул от этого слова. - Мой так называемый
язык? Должен вам сказать, что у вас чувство юмора еще колоссальнее, чем у
меня, если уж быть скромным до конца... Но почему же мы все еще сидим не за
столом? Люка, будет что-то для епетита кормов? А если пауза, то могу я
показать Анастасии квартиру? Ивану неинтересно, я знаю.
- Нашел что показывать, - пожала плечами Людмила, - музыку поставь
какую-нибудь или включи телевизор...
- Это мы успеем, - успокоил ее Юрий, - сегодня пятница, а "Клуб
кинопутешествий" только в воскресенье. Когда же нет кинопутешествий, то
можно устроить так называемое путешествие по квартире. У нас самая большая
малометражная квартира в Советском Союзе, Анастасия, чувствуете?
- Ты гостеприимный хозяин, - сказал Совинский.
- Хозяин? Это не я! Это Люка так называемая хозяйка. А я так называемый
зять академика Карналя.
- Не говори чушь! - недовольно бросила ему Людмила.
- А кому у нас дают три комнаты на двоих? Какой совет ветеранов и при
каком райисполкоме допустит такое вопиющее нарушение советских законов и для
кого? Для так называемых молодоженов? Но сказано было: "Дочь академика
Карналя, зять академика Карналя..." И нам пошли навстречу. Прекрасно, когда
тебе идут навстречу, правда, Иван?
- Наверное, неплохо, - спокойно отозвался Совинский.
- Ты это пережил хоть раз?
- Много раз.
- Но не с квартирой.
- Угадал. Чего не было, того не было.
- Ты посмотришь нашу квартиру?
- Но ведь ты приглашаешь только Анастасию.
- Потому что женщины любопытны, как Ева. Анастасия, хотите посмотреть?
- Охотно, - встала с кресла Анастасия. - Только обещайте меньше
объяснять. Я люблю смотреть и думать.
- Ясно. Неизгладимость профессии. Манекенщицы всегда молчат. Только
двигаются. Как в немом кино. Но журналисты, напротив, расспрашивают обо всем
на свете. Вы спрашиваете - я отвечаю. Люка, не давай скучать Ивану!
Юрий галантно поклонился Анастасии, пропустил ее перед собой в коридор,
слышно было, как он объявляет: "Это место для думания".
- Боже, я совсем забыла про уток! - воскликнула Людмила и побежала на
кухню. Совинский несмело пошел за ней, но через минуту они возвратились в
большую комнату. Людмила почти затолкала Ивана туда. - Ты гость, почему же
ты должен торчать в задымленной кухне!
После замужества Людмилы они встретились впервые. Тогда она как-то не
осознавала, какой удар нанесла Совинскому. Почему-то считала, что между ними
была только дружба, любовь - это Юрий, а Иван - ничего общего с этим
чувством. В своей наивной жестокости дошла даже до того, что пригласила
Совинского на свадьбу, вместо этого он пошел к Кучмиенко, подал заявление об
уходе. Кучмиенко обрадованно наложил резолюцию об освобождении. Все так
просто... и безжалостно.
Они подошли к балкону, на дворе уже темнело, но вода в заливе еще как
бы светилась неугасимым синим светом, оба засмотрелись на эту недалекую
воду, прислушиваясь к веселому гомону, долетавшему оттуда, молчали, потом
Людмила сказала:
- Какая она красивая!
- Вода? - сделал вид, что не понимает, Совинский.
- Я говорю об Анастасии.
- Это не имеет значения, - буркнул он.
- Намного красивее меня. Да что я говорю? Она просто красавица, а я...
- Не имеет значения, - повторил Совинский.
Они снова помолчали, не спешили с разговором, как будто были тут одни,
отослали Юрия с Анастасией на край света и до их возвращения имеют целую
вечность.
- Часто говорят, что женщинам свойственно предчувствовать, - снова
начала Людмила. - Как математик, я должна бы отрицать это, но... Теперь я
занимаюсь филологией, эмоциями, неуловимым, интуицией, чувствами и
предчувствиями... Мне кажется, что тогда я руководствовалась именно
предчувствием.
Совинский не ответил, да и что бы он мог ответить на такую
неопределенность. Он только как-то странно согнулся, и у него из горла
вырвался короткий звук: то ли удивления, то ли отрицания, то ли просто
что-то бессмысленное.
- Наверное, какой-то голос мне тогда говорил, - продолжала свое
Людмила, - что ты встретишь девушку намного лучше, чем я.
- Не имеет значения, - упорно повторил Иван.
- Не имеет, не имеет! - передразнила его Людмила. - Ты такой же, как
был... Что же тогда имеет значение, если не это?
Иван попытался засмеяться.
- Что? Ну, хотя бы то, что мы с тобой стоим вместе... в твоей
квартире... в самой большой малометражной квартире в Советском Союзе.
- Кстати, имей в виду... - не то в шутку, не то всерьез сказала
Людмила, - мой Юка страшно агрессивная личность. Я совсем не уверена, что...
что пока мы тут с тобой... что он в это время не пытается поцеловать
Анастасию.
- Почему ты называешь его Юкой? - спросил Совинский, никак не
отреагировав на ее предостережение.
- Потому что он называет меня Люкой.
- Это что - любовь?
- Скорее игра. А любая игра должна иметь единые правила... Видишь ли, в
Юке очень много несерьезности, какого-то дерзкого мальчишества. Наверное,
это мне и нравилось. Тогда.
Совинский снова, теперь уже пугая Людмилу, всхлипнул горлом. Не
верилось, чтобы в таком большом теле рождался столь слабый, мучительный,
почти детский всхлип.
- Прости. - Она ласково дотронулась до его большой теплой руки. - Тогда
я была глупее, чем сейчас. Меня пугала и, если хочешь, угнетала твоя
чрезмерная серьезность. Хотелось спрятаться иногда от твоих глаз... Человеку
иногда хочется беззаботности...
- Но ведь не на всю жизнь, - вздохнул Совинский.
- Не на всю, - послушно подтвердила Людмила. Она снова помолчала. Не
было надежды, что Совинский поведет разговор дальше. Собственно, говорить
надлежало только ей - она имела все права, потребность, необходимость. - Мы
живем счастливо. Это и теперь уже можно сказать. Ибо что такое, собственно,
счастье? Немного обыкновенного благополучия, покоя, взаимопонимания - вот
тебе и идеал.
- Не знаю, не пробовал. Может, потому и повторяю, что для меня ничто не
имеет значения.
- Ну так я могу тебе немного объяснить. Потому что уже имею опыт... и
принадлежу к так называемым счастливым, как выражается мой Юка. Ты знаешь,
что я работаю над лингвистическими проблемами для кибернетики.
Проблемно-ориентировочные машинные языки. Фортран, Кобол, Алгол, Лисп,
Анкол, Снобол, Симскрипт, Симула, РТЛ, Алмо, Эпсилон... Мы конструируем
искусственные языки для общения человека с машиной, пытаемся достичь
взаимопонимания между машиной и человеком, хотя это звучит довольно
необычно. Что такое язык для нас, кибернетиков? Это прежде всего
коммуникативный код, и наша задача - изучить язык с точки зрения
формализованной теории, определить нормативность, достичь наивысшей
стандартизации на все случаи значений. Тогда мы удовлетворены, мы достигли
своего идеала, мы счастливы. А что такое язык на самом деле? Весь ли он в
правильностях и нормативности синтаксических построений или в сплошных
нарушениях и отступлениях от нормы? В живой речи иногда даже молчание может
быть исполнено наивысшего значения. Людей объединяет, делает людьми язык
естественный, страстный, полный воображения. Стандарт обедняет, разъединяет,
отталкивает. Можно ли представить себе людей, которые бы дома объяснялись с
помощью газетных фраз или трибунной фразеологии?.. А жизнь подчас, внешне
даже совершенно счастливая, начинает напоминать общение с помощью машинных
языков или стандартных газетных фраз... Конечно, когда своевременно это
заметишь - борешься, жизнь, как и язык, привлекательна именно своими
неправильностями, отклонениями от норм, может, даже от здравого смысла.
Например, сейчас все пугаются демографического взрыва, отовсюду раздаются
запугивания угрозой перенаселения, обыватель радостно подхватывает голоса
новейших современных пророков, ибо дети мешают ему наслаждаться жизнью.
Особенно "передовым" в этом вопросе оказался обыватель киевский, так как
Киев, если я не ошибаюсь, занимает в Союзе последнее место по естественному
приросту населения. Родители, когда дети женятся, уговаривают их: "Не
спешите с детьми. Поживите для себя..." А что такое "поживите для себя"? Вот
мы живем два года, а Юка до сих пор не хочет ребенка...
- Ты уже говорила об этом кому-нибудь?
- Тебе первому.
- Почему же именно мне?
- Сама не знаю. Вырвалось. Это и не жалоба, а... жизнь. Ты знаешь, что
такое жизнь. С малых лет работаешь, до всего дошел собственными силами,
готовенького, как мы с Юрием, ты не получал.
- Юрий такой же специалист, как и я. Если не лучше. У него технический
талант. Редкостный.
- Да я не о талантах... Наверное, я в самом деле стала
формалисткой-структуралисткой, как Ноам Хомский. Для него язык - это просто
бессодержательный инструмент передачи смысла. Вот так и у меня... Увидела
тебя и растерялась. Если бы ты пришел один, этого бы не было. Но ты привел
эту... Анастасию. А женщины ревнивы. Даже если не имеешь никакого права, все
равно ревнуешь.
Совинский отодвинулся от Людмилы, сказал куда-то на балкон, в воздух, в
сторону залива:
- Я тебя любил. И до сих пор... не перестаю...
- Молчи! - испуганно вскрикнула Людмила. - Зачем все это?
- Но теперь это не имеет никакого значения.
Она все же была намного рассудительнее, чем он. Даже удивительно было:
откуда могло браться в этой хрупкой молодой женщине столько твердости и
рассудительности по сравнению с Совинским, таким массивным, таким с виду
уверенным в себе, но в действительности всякий раз пасовавшим? Но разве
физические данные, если можно применить их к человеческой внешности, были
когда-нибудь прямым свидетельством и отражением тех бурь и штормов, которые
властвуют в человеческом сердце?
Иван походил на горный массив, весь в мучительных судорогах, в
страдании, в безнадежном тяготении к небу, в страстном молчании, но
угадываются в нем мучительные стоны, невысказанные жалобы, клокочущие голоса
страстей, далекие громы бурь, которым никогда не дано вырваться на
поверхность.
- Ты всегда придавал слишком большое значение символам, - снова
заговорила Людмила. - А для счастья этого недостаточно. Слово "люблю", когда
просто произносится, это что? Символ, звук, колыхание воздуха. Нужно еще
что-то. Этого нельзя объяснить. У меня есть подруга в Обнинске. Она физик,
муж ее тоже физик, имя... Двое детей, чудесные мальчишки. Она ассистентка у
мужа в лаборатории. Часто ездит за границу, его без конца приглашают.
Работа, семья, друзья, любовь, - казалось бы, все есть, все прекрасно. Так
нет же. Наташа много лет любит другого человека. Почему любит? Не может
объяснить. Да и кто может?.. Тот человек часто бывает в Обнинске в
командировках. Тоже физик, хотя и не светило. Обычный физик. Даже не из тех,
кто шутит. Знаешь, когда-то они выпустили книжку "Физики шутят", и там
Наташин муж фигурирует, а того нет. Тот обыкновенный, рядовой. И все же...
Он приезжает, не звонит Наташе, никому не сообщает о своем приезде, кроме
тех, к кому придется обратиться по делу, сидит в гостинице, смотрит в окно
своего номера. И вот Наташу будто толкает что-то в сердце, она бросает все,
бежит в сквер напротив гостиницы, останавливается там, смотрит на то окно,
за которым прячется ее любимый, и плачет... Может вообще такое быть? Как
сказал бы мой Юка, можно поверить в такую бессмыслицу? Но, к сожалению...
- Я видел одну зарубежную пьесу, - сказал Совинский, - там герой
говорит: "Я ненормальный, поэтому я человек".
- Ты мне нравишься, когда становишься насмешливым. Может, просто
становишься похожим на Юку.
- К сожалению, даже это не имеет никакого значения.
- Я часто вспоминала твою сдержанность, Юка - просто балаболка в
сравнения с тобой. Чтобы сказать простейшую вещь, он извергает целые потоки
слов. А ты мне говорил когда-то: "Уметь высказать свои мысли - для этого
стоит жить". Не забыл?
- А какое это имеет значение? - спросил Совинский почти добродушно, так
как уже послышались голоса Юрия и Анастасии, возвращавшихся из путешествия
по квартире, путешествия, которое почему-то слишком затянулось, но не
принесло счастья ни Людмиле, ни Совинскому, ни Юрию с Анастасией, поскольку
галстук у Юрия подозрительно съехал, а одна щека почему-то была краснее
другой и словно бы даже угадывался на той щеке след чьей-то ладони.
- Что-то вы долго путешествовали, - с деланной игривостью заметила
Людмила.
- Жена должна быть бдительной, но не подозрительной! - весело
воскликнул Юрий. - Бдительность вдохновляет нас на так называемую энергию к
действиям, подозрительность унижает. Дорогая Анастасия, обратите внимание на
эту картину.
- Это картина? - не поверила Анастасия. - Но ведь тут ничего не
поймешь.
- Это начало нашей домашней картинной галереи, - внушительно пояснил
Юрий. - В нашем городе такие галереи уже имеют известный писатель, народный
артист, детский врач, теперь этот полезный почин подхватил и я, передовой
рабочий, как называет меня Люка.
- Это ты себя так называешь, - приглашая жестом Анастасию и Ивана
садиться, сказала Людмила.
Юрий ее не слушал. Он вообще никого не слушал, когда начинал говорить.
Полностью перенял эту манеру от своей матери, был так же энергичен,
неутомим, красив, агрессивен, но, следует сразу заметить, много утонченнее.
Может, благодаря большей образованности, может, благодаря окружению, на
которое ему с детства повезло больше, чем Полине, начала которой так и
остались непрослеженными и туманными, будто вынырнула она с морского дна в
сразу очутилась в объятиях Кучмиенко, потому что жизнь с тем злосчастным
механиком не могла считаться даже законченным эпизодом.
Собственно, словоохотливость не всегда является признаком убежденности.
Часто человек ливнем слов пытается одолеть собственную неуверенность, слова
для него утратили какое-либо значение, это как бы шлак, строительный
материал, балласт, чтобы засыпать пропасти, которые уже возникают вокруг,
непонятно и беспричинно, угрожая окончательно отрезать человека от мира.
Тогда они отчаянно сыплются - слова, словечки, возникает какое-то показное
молодечество, сплошная завеса пустопорожней болтовни, под прикрытием которой
человек еще надеется проложить какие-то мостки к людям через бездонные
пропасти, через трещины, коими покрывается земля.
Юрий привык нравиться. Везде и всегда. Быть в центре внимания,
сосредоточивать на себе все взгляды. На работе тщеславие помогло ему
выдвинуться в число лучших специалистов, но ему этого было мало, он спал и
видел себя в окружении красивейших женщин, в толпе слушателей, ему чудились
"бурные аплодисменты", "смех в зале", даже странно было, что в таком
человеке могла соединиться настоящая техническая одаренность и сплошная
несерьезность, граничившая с пустой хвастливостью.
Анастасия показалась сегодня Юрию даром судьбы. Такая девушка - и
приходит к нему домой без малейших усилий с его стороны! Завоевать, привлечь
к себе ее внимание! Совинский лапоть и останется им навеки. Кроме того, Юрий
убедился, что у того ничего серьезного с Анастасией нет. Иначе не отпустил
бы ее путешествовать по квартире, а если бы и отпустил, то непременно
встревожился и пошел бы на розыски, пригласив с собой, конечно, Людмилу, так
как человек он застенчивый и деликатный. Юрий умышленно болтал, рассказывая
Анастасии о своем счастливом детстве, о дружбе с Людмилой, о всякой всячине,
лишь бы ее подольше задержать. Еще он заметил, что Анастасия не так
возмутительно молода, как показалось ему с первого взгляда. Его просто
сразила умело наложенная косметика, делавшая Анастасию буквально
восемнадцатилетней. А на самом деле? Пристальный глаз мог бы заметить на
лице у девушки неуловимый переход от свежести юности к зачаткам увядания.
Кто-нибудь другой этого бы не заметил, но у Юрия был наметанный глаз на
девичьи личики. Природа открывает тайны пытливым! Итак, Анастасия не такая
уж неприступная крепость, можно ее завоевать хотя бы на один этот вечер,
отвлечь от Совинского, причинить ему боль, и не для какой-нибудь там низкой
корысти, а просто искусства ради.
Юрий разглагольствовал обо всем, за что зацеплялся глаз, охотно и,
можно сказать, вдохновенно. Картина? Давайте про картину!
- Итак, мы с Люкой, начинаем собирать картины. Вскоре в одной из
центральных газет вы сможете прочитать очерк под рубрикой "Встречи по вашей
просьбе". У нас с Люкой будет уникальная коллекция. Мы решили собирать
только художников-катастрофистов.
- Не понимаю, - сказала Анастасия не столько затем, чтобы попытаться
понять Юрия, сколько для того, чтобы поощрить его к дальнейшей болтовне, как
говорится, чтобы источник не иссяк.
- Картины такие, как эта, - охотно и великодушно пояснял Юрий. -
Землетрясения, извержения вулканов, цунами, взрывы водородных бомб, страх,
ужас, кошмар, конец света!
- Но зачем? - теперь уже искренне удивилась Анастасия.
- Вы уже научились у Ивана! - воскликнул Юрий. - Это он обо всем
спрашивает: "А зачем?" Но разве можно все объяснить? К примеру, как только я
вас сегодня увидел, мне захотелось вас поцеловать. Но вы спрашиваете: зачем?
- Тебе не хватает серьезности, как тому оратору, который произносит
речь без бумажки, - заметил Совинский.
Людмила что-то шепнула на ухо Анастасии, та кивнула головой.
Женщины вышли.
- Женщины должны перемерить все платья, без этого они перестают быть
женщинами, - вслед им бросил Юрий.
Совинский, как бы обрадовавшись, что их наконец оставили с Юрием
наедине, тоже попробовал пошутить:
- Добавь: женщина среди модных тряпок все равно что в раю.
Когда женщины вышли, Совинский спросил:
- Ну, как ты тут?
- Именно тут? - показывая на комнату, спросил Юрий. - Или вообще?
- Вообще.
- Живем! Ты что - насовсем или как?
- Республиканское совещание по внедрению АСУ. Я от металлургов. Мы
впервые пытаемся.
- Кто это "мы"? Разве ты так называемый металлург?
- Именно "так называемый". Но я родом из тех металлургических мест, вот
и зацепился там после...
Уточнения не потребовал даже Юрий. Оба знали, после чего именно
Совинский вынужден был оставить Киев, хотя, ясное дело, мог бы и не бросать,
если бы в характере было больше твердости.
- Ты где остановился? - спросил после недолгого молчания Юрий.
- Здесь рядом, в "Славутиче".
- Номер на одного?
- На двоих. Со мной еще товарищ из Львова. Про "Электрон" рассказывает
легенды. У нас в сравнении с ними - примитив. Но они уже десять лет
внедряют, они пионеры, а мы...
- Зато наши машинки - блеск! Или у вас там минские? Какие закупили?
- Ваши, - успокоил его Совинский. - Это уж моя консультация повлияла.
Хотя теперь начинаю опасаться.
- За фирму Карналя можешь не опасаться. Наши машинки знаешь где летают?
- Можешь не объяснять, знаю, - спокойно сказал Совинский.
- Ты ведь и приехал в Киев зачем - похвастать, да?
- Чем? - не понял Совинский.
- Так называемыми успехами и достижениями.
- О наших успехах никто не знает, а на тех, кто знает, это не
производит никакого впечатления. Сказано: первые шаги. В металлургии
множество нестандартных операций. Почти как у строителей. Электронику
внедрять чрезвычайно трудно. Да и не специалист я, ты же знаешь. Простой
технарь, как был, так и остался.
- Возвращайся в нашу фирму, - великодушно предложил Юрий.
- Мог бы и вернуться.
- Так чего же?
- Не так это просто, - вздохнул Совинский.
- А-а, все понятно, - Юрий подбежал к балкону, взглянул на темный
залив, вернулся в комнату. Он словно бы что-то искал, но сам не знал, что
именно. - Ты уже забыл о своем первобытном состоянии. Это я застрял в
наладчиках, а ты ведь инженер, наверное, заместитель главного инженера по
внедрению АСУ, может, профессор, членкор...
- Да я теперь никто, - с нескрываемой горечью промолвил Совинский. -
Для вас здесь никто.
Совинский встал с кресла тоже, подошел к балкону, как бы приглашая Юрия
выйти на свежий воздух, а может, ему самому слишком душно было в комнате, он
хотел хотя бы взглядом окунуться в темный залив, в его свежесть.
Юрий ощутил приступ тоски. Он становился красноречивым только в женском
обществе, с мужчинами ему было несносно. Еще если бы на месте Совинского был
кто-нибудь другой, можно бы тогда про футбол, про девчат, про что-нибудь
веселенькое, а с этим не знаешь, с какой ноги ступить. Про работу да про
работу! Он не ответил на последние слова Совинского, не стал его утешать.
Посыпает себе голову пеплом, размазывает слезы по щекам? Пусть! Таких надо
учить на ошибках!
А Совинский, даже уловив нежелание Юрия продолжать разговор, упорно
продолжал свое:
- Да и зачем к вам возвращаться, когда у вас тут такое творится?
- Что же это у нас творится? - задетый за живое, подскочил Юрий.
- Не знаю, правда ли, но сказали мне, что у вас процентов сорок
продукции идет без Знака качества. Иначе говоря, выпускаете почти половину
машин, которые никому не будут нужны, так и пролежат нераспакованными в
министерствах и на заводах. Мне не верится, что это правда, но слышал от
очень авторитетных лиц.
Юрий молчал. Какое ему дело до Знака качества и до всех министерств на
свете? Он наладчик. А наладчик - что? Работает на опытных образцах. А пошло
в серию - это уже не его забота. Серия - штука недостижимая.
Государственная.
- Это правда? - упорно допытывался Совинский.
- Что?
- Ну, про сорок процентов.
- Может, и правда. Я же тебе не Карналь. Я только так называемый зять
Карналя. Может, я и сам без Знака качества. А вот на тебя наверняка бы
налепили, если бы зятем Карналя стал ты.
Иван подошел к Юрию, нагнулся над ним, навис, как тяжеленный горный
хребет, в мрачно-молчаливой угрозе.
- Драться хочешь? - засмеялся Юрий.
- Зачем с тобой драться?
Юрий вскочил, забегал по комнате. Им обоим было здесь тесно. Мешала
мебель, слишком ярко сияла пятиламповая люстра, дразнили голые поверхности
стен, единственная "катастрофическая" картина не спасала положения. Из такой
комнаты рвешься на волю, на простор, невольно все дороги ведут на балкон, но
и там убеждаешься, что не избавился от тесноты и ограниченности
пространства, поскольку там хоть и нависают над тобой целые километры
воздуха, но под ногами - узенькая бетонная площадка, чувствуешь себя еще
скованнее, чем в комнате среди четырех стен.
Теперь молчал и Совинский, он взял на вооружение тактику Юрия, а Юрий
не терпел пустоты, пустота должна быть заполненной, если не чужими словами,
то его. Он не вытерпел первый:
- Подумаешь, сорок процентов без Знака качества! А ты знаешь, что у нас
по Союзу есть немало таких заводов, которым Знак и не снился! Слыхал ты об
этом?
- Ну, слыхал.
- И это не какие-то там неосвоенные отрасли производства, а
элементарный пошив брюк, производство ниток, тканей, ножей, вилок,
мясорубок, лопат, ну, еще там не знаю что! Тысячи лет человечество уже умеет
делать эти штуки, а мы никак не добредем до мировых стандартов! А
вычислительную технику начали выпускать пятнадцать лет назад. И ты уже
хочешь, чтобы все шло только на "ура"!
Совинский закрыл Юрию отступление с балкона, заступил дверь, нависал
тяжелый, хмурый, тут ловкость Юрия, умение бросать слова, играть телом,
поведением не пригодились бы, Совинский подавлял силой.
- А ты что же хотел? - сказал Иван тихо. - Чтобы мы и в этой отрасли
тысячи лет разгонялись до мировых стандартов? Если разгоняться, то только на
опережение! Разве не об этом всегда говорил Карналь? Как же можно сегодня
самую передовую технику, технику завтрашнего дня выпускать практически
непригодной? Нет Знака качества - негодное. Электроника - это же не галоши!
- К моей специальности это не имеет ни малейшего отношения, - пожал
плечами Юрий. - Я что? Я наладчик.
- А к рабочей совести имеет отношение?
- Чего ты ко мне привязался? - оттолкнул его Юрий, высвобождаясь из
своего балконного плена. - Я что, один на целом свете? Если хочешь, не от
нас всех это зависит. Вычислительную машину из глины не слепишь. Есть так
называемые поставщики. Слышал о таких? Они тебе подсыплют таких элементиков,
что из них и трактора колесного не соберешь, не то что электронную машину.
Вот и попробуй Знак качества завоевать! А тут - план. А тут - задание! Тут
дай зарплату и прогрессивку народу. А конструкторам дай творческую паузу для
новых замыслов... Серию гоним иногда, может, и не очень передовую, зато есть
материальная возможность сосредоточиться на главном. Слышал, что задумал
Карналь? Машина трех колец! Прошлое, настоящее, будущее. Всеохватный
электронный мозг. Все государство запрограммировано в его памяти... А ты
сводишь все к так называемым планам, Знакам, шурум-бурумам! Нам незачем
думать о так называемых твоих престижах, потому что мы вне конкуренции.
Электронщики и кибернетики - это сегодня звучит гордо!
- Только при определенных условиях, - мрачно сказал Иван. - Только при
точно обозначенных условиях. А вы их нарушаете. Если несознательно, это еще
можно простить, если же сознательно - это преступление.
- Ты же тянешь из меня объяснения, вот я и даю тебе объяснения! -
закричал Юрий почти с раздражением. - А разве я тебе директор или
руководитель какой-нибудь? Бригадир - и все. Свое дело знаю и делаю на
совесть. А мировой уровень? Ты вечно все упрощаешь, Совинский! Упрощаешь
жизнь до отчаянья. Тебе не хватает полета мысли и мечты. Побудешь с тобой
десять минут, и пропадает вся сложность, запутанность, привлекательность так
называемой жизни. А что есть так называемая жизнь? В ней нужен иногда так
называемый беспорядок, так называемая непредвиденность, буря, шторм...
"Четвертый день пурга качается над Диксоном..." Пел? Тогда мы вынуждены
совершать безрассудства, а из них рождается героизм... А когда все загодя
предвидено, запланировано? Тоска! Может ли быть героическое завинчивание
гаек? Или монтирование интегральных схем? Даже проектирование этих схем?
Микроскопчики, девичьи пальчики, триггеры-шмигеры... Никто ведь не то что не
видит наших интегральных схемочек, но даже не подозревает об их
существовании, об их необходимости для пятилетки и для прогрессивного
человечества, а следовательно, и для необходимости нас с тобой на этом белом
прекрасном свете. Отсюда какие выводы?
Совинский словно бы даже обрадовался, что наконец-то заставил Юрия
заговорить если еще и не совсем серьезно, то по крайней мере раздраженно. С
таким неуловимым болтуном и это уже успех.
- Оставим твои вулканически-штормовые настроения, - спокойно молвил он.
- Мы думаем о ценности после действий, а следовало бы думать о них прежде,
чем приниматься за то или иное дело. Тогда не было бы у нас ненужных цехов,
а то и целых фабрик и заводов, незавершенных объектов, не было бы немодных
тканей, миллионов рублей, замороженных даже в таком прогрессивном деле, как
вычислительная техника.
Юрий походил по комнате, посвистел весело, легкомысленно.
- Хозяйство плановое, мне что?
- План должен быть очеловечен, мы хозяева плана, мы не имеем права
молчать, когда...
- А почему бы тебе не предложить свою кандидатуру на председателя
Госплана? Демонстрируешь передо мной государственное мышление, а кто я такой
и где ты его демонстрируешь? Ты попробуй выше!
- И попробую, - спокойно заверил его Совинский. - Думаешь, не попробую?
Вот выступлю на совещании, скажу и о вашей фирме, и обо всем...
- Ну, скажешь, ну и что? Карналь - академик, а ты кто? Дезертир.
Сбежал, бросил наше дело, теперь стоишь в стороне, потираешь руки. А мы
вкалываем! Вот я уже бригадир наладчиков, золотые руки и так далее, а ты? И
все потому, что ты зануда, а я нормальный парень из тех парней, которые "От
Москвы до самых до окраин". Со мною хорошо и начальству, и простым
работягам. А с тобою неуютно. Ты всех пугаешь. Ты страшный трудолюб, как
трактор "Кировец" или шагающий экскаватор. При тебе нельзя выругаться,
поговорить о девочках, о футболе, покурить, дернуть водочки. Ты мог бы
устраивать выставки своих так называемых достоинств... Скажи, ты ведь и не
куришь?
- Не курю.
- И не дергаешь водочку?
Юрий подбежал к серванту, вынул рюмки, передумал, поставил их назад,
нашел скатерть, умело накрыл ею стол, потом расставил рюмки, сбегал на
кухню, принес из холодильника бутылку "Столичной".
- Видел? С медалями... Да ты ведь все равно не пьешь!
- Почему же? - удивился Иван. - Но в норме.
- А кто же может установить норму? - снова придрался к нему Юрий. -
Указом не установишь. Дело индивидуальное. Ну, бери! Для аппетита. Пока там
наши передовые женщины...
Они выпили без закуски, посмотрели друг на друга, усмехнулись.
Совинский, вплотную приблизив свое лицо к лицу Юрия, спросил:
- Ты вот мог бы мне сказать - какая самая главная задача на все
времена?
- Задача? - Юрий опрокинул еще рюмку, вытер губы. - Ну... А я что тебе?
Академия наук? Человек человеку друг, товарищ и...
Совинский, словно бы неожиданно перейдя на шутливый тон Юрия,
поучительно произнес:
- Главной задачей всегда было: найти козла отпущения. В эпоху
промышленных революций это звучало так: найти стрелочника. Вот мы и до сих
пор ищем стрелочников, а сами... Подумать только: вычислительные машины -
без Знака качества! Совместимость с прогрессом только внешняя, а в
действительности...
Он взглянул на Юрия так, будто впервые его увидел, и неожиданно
спросил:
- Ты скажи: Людмилу... любишь?
Юрий попятился. Переход от проблем качества к Людмиле ошеломил даже
его.
- То есть какую такую Людмилу? Так называемую мою жену?
- Я серьезно, - сказал Иван.
- Но ведь... у тебя невеста. Анастасия...
- Я спрашиваю, - не отступался Совинский.
Юрий заметался по комнате, выглянул на балкон, побежал в коридор, хотел
даже прорваться к женщинам, но его не впустили, он попробовал перейти в
наступление.
- Что? Вечер вопросов и ответов? Ну, люблю! А почему бы нет? Она меня -
тоже... Взаимопонимание, как между великими державами... А эта твоя
Анастасия - знаешь? - если бы я ее встретил до нашей с Люкой эры, я бы... Но
тогда манекенщицы не были в такой моде. Точнее: недосягаемы были. Но ты же
деятель! Такое чудо природы оттяпал! Это же машина красоты!
Совинский одними глазами показал Юрию за спину. Тот оглянулся. На
пороге стояла Анастасия.
Анастасия не хотела показывать, что услышала слова Юрия. Она появилась
в каком-то странном одеянии, скомбинированном из собственной зеленой юбки и
Людмилиной желтой блузки, прошлась по комнате, крутанулась, присела, гордо
выпрямилась, щедро одарила обоих белозубой улыбкой, спросила легкомысленно:
- Как вы на это посмотрите, мужчины?
Совинский точно сразу забыл про спор, изо всех сил напускал на себя
улыбчивость, ему захотелось провозглашать какие-то веселые сентенции, он
даже позавидовал в этот миг Юрию, его непринужденности, легкости, его
словоизлияниям.
- Иногда мне кажется, что женщины примеряют на себя не платья, а целый
свет, - сказал он.
Он говорил, когда Людмилы еще не было в комнате, но вышло так, что
услышала и она, вбежала к ним тоже в скомбинированном, видимо, Анастасией,
одеянии - легкая, летящая, красивая.
- Потому что женщине мало даже целого мира! - воскликнула она.
- В таком случае она должна создавать для себя нечто совсем новое, -
сказал Иван.
Тут уж не вытерпел Юрий. И так молчал, дал возможность Совинскому
завладеть вниманием женщин. Немедленно на штурм! Отвоевать, отбить,
закрепиться на достигнутых позициях.
- Женщина и "создавать"? - закричал он. - Граждане, спасите меня!
Женщины только и умеют, что разрушать! Это самая взрывчатая сила
человечества! Почему когда-то запрещалось пускать женщину на корабль?
Корабли тонули, как только женщина оказывалась на борту. Все войны
разражались из-за женщин. А теперь? Вам нужны факты? Пожалуйста. Чтобы
создавать новое, нужно что? Нужно есть, питаться, набираться сил. А Люка?
Она до сих пор не покормила ни гостей, ни меня, передового труженика и
творца новой техники, а заодно и НТР!
- Ты давно бы уже вместо своих разговорчиков мог раздвинуть стол, а
заодно и стенку, - бросила ему Людмила. - Духовку я уже выключила, все
готово. А ты накрыл стол скатертью, не раздвинув? Разве мы поместимся?
Юрий послушно взялся за дело, но и тут не смог смолчать, ворчал:
- Все мало! "Раздвинь стол, а заодно и стенку!" Между прочим,
Анастасия, забыл вам сказать: наша квартира раздвижная. Специально
спроектирована. Из трех комнат мы в пять минут можем сделать одну большую.
Зал. Танцкласс. Место для собраний и демонстраций.
Звонок прозвучал как бы напоминанием о том, что они не навсегда заперты
в тесном пространстве пусть и раздвижной квартиры. Кто-то еще рвался к ним,
хотел примкнуть к их обществу, нарушить его однообразие, спасти от
неминуемой скуки, которая часто угрожает сбитым в кучу людям, особенно же
когда между ними существуют хотя бы намеки на прошлые счеты.
Людмила побежала открывать. Это снова явился сосед-танцор, на этот раз
в новом костюме, белой сорочке, ярком галстуке.
- Здрасте, - поклонился он сценическим поклоном, - я слышу звуки...
- Кстати, у нас звуконепроницаемые стены, - напомнил ему Юрий.
Сосед мгновенно выкрутился:
- Я хотел сказать: догадываюсь про звуки!
- Моя школа! - похлопал его по плечу Юрий. - Прошу знакомиться. Это наш
так называемый "замечательный сосед", - пояснил он. - А ну, "замечательный",
подсоби!
Они мигом раздвинули стенку, комната сразу стала шире, просторнее.
Совинский даже плечи распрямил, Анастасия прошлась взад-вперед.
- Прекрасно! - похвалила она неведомо кого, а может, просто хотела
определить свое внутреннее состояние.
- Между прочим, - сказал сосед, - вы могли бы присоединить к своей еще
и мою квартиру. Постройте мне однокомнатную в кооперативе, а себе забирайте
мою. Раздвинете стену, выйдет прямо Дворец спорта.
- Твоя стенка капитальная. Не раздвигается, - показывая через плечо
большим пальцем на дверь, сказал Юрий. - Ты что, спички принес? Давай и
катись потихоньку.
Сосед не выказывал особого желания исчезнуть так быстро.
- Да у меня есть знакомые хлопцы, они за пару поллитровок что хочешь
раздвинут, - горячо заверил он Юрия.
Тот упорно подталкивал соседа к двери. Видно, это уже было привычным,
так как сосед не очень и упирался, особенно же когда увидел, что стол еще и
не накрыт, зацепиться, собственно, пока не за что...
- Предложение не принимается, - выталкивая его, бормотал Юрий. - Пить
еще рано. Топай, друг, топай!
- Ну, кибернетики! - без злости воскликнул сосед. - А в зоопарке,
слышали, бегемот утонул?
- Не в "Экстре", не в "Экстре", - закрывая за ним дверь, промолвил
Юрий, но только щелкнул замок, как снова кто-то зазвонил. Юрий еще стоял у
двери, отворять не спешил да и попросту не хотел. Ведь звонить мог только
сосед. Еще скажет, что в зоопарке обезьяны обгорели; сторожиха уснула, а в
вольере что-то загорелось, обезьяны обгорели. Теперь что? Будут судить
сторожиху или нет? Заставят ее возместить стоимость обгоревших обезьян из
восьмидесятирублевой зарплаты или обойдется? Юрий знал репертуар соседа
наизусть и даже хотел изложить своим гостям, но ему не дали и рта раскрыть,
так как звонок прозвучал снова, настырный, даже какой-то рассерженный. Юрий
приоткрыл дверь, не снимая цепочки, приготовился произнести свою особенно
ехидную остроту в адрес соседа, но не произнес ничего, растерянно потоптался
у двери, спросил почти несмело:
- Это в самом деле ты?
- Отворяй! - сердито закричали с той стороны. - Не узнаешь родного
отца? Дожил!
- Если это так называемый родной отец, то пожалуйста, - наконец вышел
из кратковременного оцепенения Юрий и впустил в квартиру Кучмиенко-старшего.
Серый, в чуть заметную клетку костюм, прическа под Карналя, голова
учтиво наклоняется, чтобы сразу же вздернуться кверху по какой-то едва
уловимой косой липни. Кучмиенко заполнил собой обе комнаты, он вытеснил
оттуда всех, не было хозяев, не было гостей, был только он - солидный,
уважаемый, но в то же время милостиво-добродушный. Его царствование в
пространстве продолжалось только мгновение, он сделал плавный жест рукой,
отодвинулся немного в сторону, повернулся и так и сяк и сразу уступил место,
дал жить другим, щедро, доброжелательно.
- Какое приличное общество! - воскликнул Кучмиенко. - Совинский?
Неужели? Ну, сюрприз! А вы? Анастасия? Приятно и очень, Кучмиенко. В данном
случае - раб своих детей. Позвольте поцелую вашу ручку. Старомодно, но
прилично. А где моя невесточка Людочка? Твою ручку тоже. В моем возрасте это
все, что осталось.
- Так называемая скромность, - прокомментировал Юрий без видимого
почтения.
Видно, его раздражало присутствие отца, двоим им было тесно под этим
низким потолком, пространство малометражной квартиры явно не подходило к
широкой фигуре Кучмиенко, еще более широкой благодаря костюму в клетку, а
может, это костюм в клетку не подходил к малометражной квартире. Как бы там
ни было, а впечатление складывалось такое, будто Кучмиенко заполнил собою
все, никому не оставил ни места для пребывания, ни воздуха для дыхания,
повсюду царила широкая, тучная фигура, округлые, всеохватные жесты, нигде
никто не мог на спрятаться, ни спастись от внимания, щедрот и
доброжелательности этого человека, который привык всегда находиться в центре
внимания, никому и нигде не уступая этих словно бы от рождения
предоставленных ему привилегий. Юрий унаследовал отцовскую натуру,
многословием своим он именно и стремился, пожалуй, бессознательно, но
упорно, поставить себя в центр общего внимания, завладеть всеми, не дать
никому рта раскрыть, соперников терпеть не мог никаких, даже когда таким
соперником выступал его родной отец.
- Ты как, - спросил он Кучмиенко, - приехал или заехал?
- Точно сформулированный вопрос, - удовлетворенно заметил Кучмиенко. -
Именно - заехал или приехал? Вопрос и сразу намек: катись, батюшка, как
можно дальше, так как ты мешаешь нам развиваться согласно Конституции и
качать права. Так? Успокойся, сыночек, я не заехал, а приехал! Машину
отпустил и добираться буду с Русановки, как рядовой советский гражданин. Ты
не ждал меня в гости и не рад мне? Зато рада моя невесточка. Правда же,
Людмилка?
- Пожалуйста, садитесь, - приветливо пригласила Людмила. - Я сейчас
начну накрывать на стол, у нас ужин. Очень хорошо, что вы как раз...
- Понял? - победоносно взглянул на Юрия Кучмиенко. - Людмилка понимает
меня... У нее воображение работает прекрасно. Она знает мою жажду общения с
молодежью...
- И так называемую тоску, - подсказал Юрий сквозь зубы.
- Стар стал, недослышал.
- Всегда хочется кого-то съесть, - так же сквозь зубы процедил Юрий,
все больше раздражаясь против отца.
- Совсем не слышу, - деланно развел руками Кучмиенко.
- Это я относительно епетита кормов, - сдался наконец Юрий, поняв, что
Кучмиенко-старшего ничем не проймешь. - Люка, где наш гонг к ужину?
- Начинаю носить! - бодро воскликнула Людмила.
- Я помогу, - присоединилась к ней Анастасия, возле которой уже
переводил дух Кучмиенко, примеряясь, с какой стороны пойти на девушку в
атаку.
Они обе вышли на кухню, Юрий принялся доставать посуду, Совинский
помогал ему. Кучмиенко тоже попытался похлопотать у стола, но Юрий отогнал
его:
- Не беспокойся. Сядь, ознакомься с центральной прессой.
Кучмиенко еще немного повертелся возле стола, но женщины стали носить
из кухни закуски, потом появилась на большом блюде зажаренная утка, ароматы
ударили во все стороны, комната сразу стала праздничнее, уже никто и ничто
не могло быть центром, кроме стола, белой скатерти, разноцветности закусок,
сияния тарелок и рюмок и конечно же золотистости жареной утки.
- Что будем пить? - спросил Юрий, принося из холодильника разноцветные
бутылки и высоко поднимая их, чтобы все видели.
- Я думаю, мы разделимся по интересам и вкусам, - солидно молвил
Кучмиенко, который лишь на мгновение растерялся и как бы отодвинулся в тень,
а теперь снова пробовал захватить безраздельную власть. - Приличный ужин в
обществе таких молодых людей. Что может быть приятнее для человека усталого
и, прямо говоря, поглощенного работой.
- Это ты, прости меня, поглощен? - хохотнул Юрий. - А что же тогда
говорить шестидесяти миллионам советских рабочих - шахтерам, металлургам,
лесорубам, нефтяникам, бамовцам?
- Не упрощай, не упрощай, - занимая центральной место за столом и
жестом приглашая Анастасию сесть рядом, сказал Кучмиенко. - Ты же прекрасно
знаешь, что моя задача намного сложнее, нежели у рядового рабочего, даже
если это такой уникальный специалист, как ты или Совинский. В чем состоит
моя задача? Постигать факты и доводить их до общего сведения. Например,
берем наше объединение. Что это такое? Это передний край нашего прогресса.
Это очень передовое объединение. До некоторой степени даже слишком
передовое, так как оторвалось от всех - и уже никто не сможет догнать его в
ближайшем будущем. В этом отрыве скрывается что? Скрывается угроза. Ибо даже
на самом передовом предприятии могут быть эти... - Он выразительно потряс
пальцами.
- Совинский тоже такого мнения, - подмигнув Ивану, небрежно сказал
Юрий. - Специально приехал ко мне, чтобы сообщить.
- О чем? - бестревожно спросил Кучмиенко, накладывая на тарелку
Анастасии закуски.
- Сигналы о недоделках в наших машинах.
- Сигналы? - Кучмиенко отложил вилку и уставился на Совинского с видом,
который не предвещал ничего хорошего. - То есть какие сигналы?
- Да не сигналы, а недоделки, - потешался Юрий.
Но Кучмиенко уже не обращал внимания ни на сына, ни на Совинского. Он
заметил среди бутылок зеленоватую, с белой этикеткой, умело подвинул ее к
себе, склонил голову на одно плечо, потом на другое, любуясь не то бутылкой,
не то этикеткой, не то сиянием прозрачной жидкости за тонким зеленоватым
стеклом.
- Это вино любил один очень большой человек, - торжественно сообщил он.
- Послушайте, как оно называется! "Манави". Даже в самом названии есть
что-то привлекательное и загадочное. Оч-чень приличное вино. Всякий раз,
когда я пью его, грущу при мысли о том, как прекрасна, но коротка наша
жизнь.
- Тебе вредно пить вино. Разве ты не читаешь журнал "Здоровье"? Там все
написано, - насмешливо бросил Юрий.
- А, что они понимают?! Сегодня пишут одно, завтра другое, сегодня
полезен кофе, завтра полезен чай, послезавтра чистая вода... А жизнь так
прекрасна и коротка! Но вы молоды и не ощущаете ни того, что жизнь коротка,
ни того, что она прекрасна... Пейте "Манави". Только в этой квартире можно
попробовать настоящее вино. Для академика Карналя грузинские кибернетики
всегда... Очень приличные люди...
Юрий глазами показал всем, чтобы выпили без тоста, почмокал после
рюмки, бросил в рот кусочек огурца.
- Кто приличные? - спросил язвительно. - Грузинские кибернетики или вы
с академиком?
- Намека не уловил, - великодушно заявил Кучмиенко. - Но скажу тебе,
Юрочка, что старших надо уважать. Нужно принимать во внимание их мудрость и
их усталость. Ибо кто же, как не они...
- Предлагаю выпить и закусить! - воскликнул Юрий, зная наперед весь
репертуар отца. - С того времени, как человечество изобрело стол, оно ничего
лучше не может выдумать, как выпивку и закуску для гостей.
- Оно сидело возле пенька, - засмеялась Анастасия. - Когда-то угощение,
наверное, вызвано было тем, что путник прибивался к чьему-то жилищу
изнуренный, обессиленный и голодный, поэтому накормить его - это был долг,
освященный обычаями. А теперь иногда людям стоит перейти лестничную
площадку, чтобы очутиться в гостях. И что же? Сразу хозяйка начинает
суетиться на кухне, хозяин тянет за стол. Это уже не обычай, а какая-то
словно бы эпидемия, что ли.
- Все же лучше, чем поллитровка на троих, - заметил Совинский.
- Главное: прилично, - подхватил Кучмиенко, напоминая о себе, поскольку
не мог допустить такого положения, когда о нем здесь забудут.
Да, пожалуй, в этом был заинтересован и Юрий, хотя, правда, с другими
намерениями. Он понял, что просто выпроводить отца не удастся, переговорить
- тоже, поэтому решил переменить тактику и загнать его в тупик, сделать
смешным в глазах Анастасии, а заодно и Совинского.
- Так что ты можешь ответить Совинскому? - спросил он у отца.
- То есть? - сделал вид, что забыл о начале их разговора, Кучмиенко.
- О сигналах.
- Сигналы? У вас есть какие-то сигналы? - повернулся Кучмиенко к
Совинскому.
- В данном случае это не имеет значения, - ответил Иван.
- То есть как? Не понял.
Юрий довольно потер руки.
- Иван хочет сказать, что он не уполномочен. Компетентные органы
проверят.
- Проверят? - возмущенно воскликнул Кучмиенко. - Что проверят? Я
протестую против вымыслов.
- И, протестуя, предлагаешь или, предлагая, протестуешь? - спросил
ехидно Юрий.
Кучмиенко никак не мог постичь, что над ним просто насмехаются. Он
привык воспринимать все слишком серьезно, с некоторым превосходством и
снисходительностью относился к людям и не умел улавливать ту опасную грань,
когда кто-то выскальзывал из-под его превосходства и сам оказывался в
господствующей позиции.
- То есть как? - допытывался он.
- Ты отдаешь предпочтение обобщениям без подробностей или
ограничиваешься подробностями, не предаваясь обобщениям? - допытывался у
него Юрий.
Анастасия не выдержала, засмеялась, за нею Совинский и Людмила. Ее спас
звонок, она побежала открывать и вернулась снова с соседом.
- Третье пришествие Иисуса Христа! - провозгласил сосед.
- Садись, "замечательный", - предложил гостю Юрий. - Выпивай стоя, не
глядя и до дна, и жми на свои танцы-шманцы, выполняй план по охвату
трудящихся художественной самодеятельностью. Ну, чего же затормозил?
Но сосед увидел Кучмиенко и попятился к двери. Парень был от природы
нахальный, но не до такой степени, чтобы лезть за стол, где сидит сам
Кучмиенко, заместитель всемогущего Карналя, шеф всей их самодеятельности и
вообще всего на свете.
Юрий выскочил из-за стола.
- Давай, давай, - приговаривал он, - пока ты дотанцуешься до
заслуженного артиста республики, мы присвоим тебе звание заслуженного
глотателя. Или ты испугался строгого заместителя директора? Не бойся, это
мой законный батюшка, и он исповедует только режим наибольшего
благоприятствования, как американский конгресс...
Кучмиенко наблюдал за этой сценой с нескрываемым удовлетворением.
- Когда-то и я вот так, - нагнулся он к Анастасии. - Молодость,
дерзость, излишества. Кроме того, предчувствие счастья - всегда больше, чем
само счастье. Живешь, бывало, тем, что в один прекрасный день тебя вызовут и
повысят. Что может быть прекраснее?
Юрий, как ни был, казалось, озабочен угощением своего соседа, все же
прислушивался к каждому слову отца и мигом бросился на выручку Анастасии,
которая, собственно, и не знала, что ей отвечать.
- Ага, прекрасный день! - крикнул он через стол отцу. - А когда в один
прекрасный день к тебе явится твой бывший друг и сообщит, что у тебя есть
шанс попасть в число так называемых некоторых? Кому охота быть некоторым?
Тогда уж лучше записаться в общую и спокойную категорию, которая
определяется словами: "И многие, многие другие".
- Ты там не удержишься, - заметил Совинский. - Не такой у тебя
характер.
- Слыхали? - с притворным испугом вздохнул Юрий.
- Что-то я не пойму, - пожаловался Кучмиенко еще как бы шутя, но уже и
не без тревоги в голосе, он-то знал способности своего сына и мог ждать от
него чего угодно.
- У Юрия проявились некоторые признаки тренированной неспособности, -
пояснил Совинский.
- Тренированной неспособности? Это что?
- Привычка выполнять однообразную работу и утрата способности решать
уникальные, проблемные ситуации. - Совинскому понравилась его роль, он играл
ее со все большим удовольствием. - Иначе это называется технологическим
кретинизмом.
- Могу для наглядности привести пример, - вмешался Юрий. - У хирургов.
Операция прошла блестяще. К сожалению, пациент умер. Так же и у нас: наше
объединение самое передовое. К сожалению...
- Что "к сожалению"? - рассердился наконец Кучмиенко. - Какие могут
быть "к сожалению"? Мы на переднем крае прогресса... Я со всей
решительностью... Конечно, есть недоделки, не все ладно с руководством.
Например, общественность небезосновательно интересуется, правда ли, что
академик Карналь сказал, что все внимание и энергию нужно сосредоточивать
лишь на тех машинах, какие могут иметь перспективу получения Государственной
премии. И правда ли, что наше объединение выпускает некоторые машины,
которые на практике применять невыгодно. И правда ли, что академик всех
подчиненных называет рабами: мол, я дал идею, а вы воплощайте!
- "Рабы - не мы!" - засмеялся Юрий.
Но Людмила, до сих пор молчавшая, вцепилась в Кучмиенко:
- Погодите. Я ничего не понимаю. Это что?
- Сигналы, - беззаботно пожал плечами Кучмиенко.
- И конечно, анонимные, - подсказал Юрий.
- Мы не можем пренебрегать никакими сигналами трудящихся, - важно
пояснил Кучмиенко.
- Но ведь, - Людмила побледнела, у нее пересохло в горле. - Но
вспомните, что сказано про анонимки с очень высокой партийной трибуны.
Решительно осуждены.
Кучмиенко сделал такой жест, точно хотел похлопать Людмилу по щеке.
Дотянуться не мог - показал, как он это сделал бы, если бы сидел ближе.
- Трибуна, Людочка, высокая, а мы практики повседневные.
- В древнем Риме самый знаменитый анонимщик был слеп от рождения, -
подал голос Совинский. - И я лично не вижу разницы между теми, кто пишет
анонимки, и теми, кто их читает, - твердо сказал он. - И те, и другие слепы,
ослеплены. А ослепленность - это самое тяжелое.
Кучмиенко встал. Монументальный и угрожающий. Этого он уже не мог
простить, тут неуместными были шутки, разговор приобретал остроту, зато
становился откровенным, и уж тут он, Кучмиенко, считал себя непревзойденным.
- Юноша! - воскликнул он. - Я мог бы вам быть дедом.
- Мой дед сгорел в танке под Запорожьем, - тихо сказал Совинский.
Кучмиенко сел. Не потому, что был свален словами Совинского.
Приходилось переходить к позиционным боям. Кучмиенко выпил немного вина,
основательно закусил и, еще не прожевав, трагично заявил:
- Я тоже мог сгореть в танке в Брянских лесах! И тем, что я сижу среди
вас, я обязан лишь своему врожденному уму. Вы не знаете, что такое фронт и
какие ситуации там возникали каждый день и каждый час, а то и каждую
минуту... Попытайтесь вообразить себе такую картину. Наш полк занимает
позиции в лесу над широким заболоченным яром, на той стороне яра, на
возвышенности, укрепились фашисты, сидят там уже три месяца, сковырнуть их
нечем - техника через болото пробраться не может, а пехота - что пехота? Ну,
и тогда появляется какой-то волюнтарист, посылает на штурм целую пехотную
роту, ее поддерживает авиация, артиллерия, все наземные и воздушные силы
приводятся в движение, рота перебирается через болото, врывается на
фашистские позиции, закрепляется на плацдармике и... фашисты берут ее в
петлю. Окружают - и ни шагу! День, два, три пробираются к той роте - ничего
не выходит. А там уже ни боеприпасов, ни продовольствия, ничего! Вызывают
танкистов, саперов. Прорваться к пехоте, вывести тех, кто там остался живой,
из окружения. Но не просто вывести, а попытаться пробить к плацдарму проход,
горловину, расширить ее, может, бросить туда подмогу. На танки взять
боеприпасы, провиант. Приказ! Спрашивают танкистов: "Пройдете?" Отвечают:
"Пройдем!" Ну... А меня вызывают и приказывают доставить провиант
окруженным. Как интендант я лично ответственный. И я сажусь на танк среди
коробок и пакетов, среди цинок с патронами и ящиков с ручными гранатами.
Докатываемся до того болота, я стучу танкистам в башню, кричу: "Вы там
попрятались, а меня слижет первой же очередью! Пусть уж танковый десант,
автоматчики сидят здесь, им надо пробиваться на подмогу своим, а я что? С
пистолетом ТТ против автоматов? Консервы везу. Разве консервы сами не
доедут?" Танкист вымелькнул из люка, показывает - катись! Скатился я с
танка, а через минуту в него прямое попадание фашистского снаряда, трах-бах,
пламя, конец! Ни одна живая душа не вышла из того танка... А сколько таких
боевых эпизодов мог бы я привести! Не вам меня учить, юноша, не вам.
- Простите, - сказал Совинский. - Я погорячился. И вообще...
недостаточно точно выразился.
- А я не терплю неточностей, - запальчиво воскликнул Кучмиенко. - Я
привык, знаете ли, к точным, безошибочным утверждениям и четким,
сбалансированным высказываниям. Таким родился.
Наверное, эта слишком серьезная перепалка все-таки не входила в планы
Юрия. Он попытался сбить отца с торжественного тона:
- Иван говорит, что где-то слышал, будто мы собираемся выпускать
компьютеры для забивания "козла".
- Включи самовар, Юка, - попросила Людмила.
- У вас есть электрический самовар? - поинтересовалась Анастасия.
- Нам подарил его академик Карналь, - охотно объяснил Юрий. - Если бы
не академик, вы думаете, я бы его достал? Теперь электрический самовар
намного труднее купить, чем поллитровку "Экстры".
Только что Кучмиенко боялся осмеяния, теперь, напротив, не хотел, чтобы
их разговор на серьезные темы скатился до каких-то двусмысленных шуточек.
- Я бы не советовал вам смеяться над нашей торговлей! - строго изрек
он.
Но тут не стерпел даже Совинский:
- А почему бы и нет? Я иногда жалею, что не умею посмеяться, хотя еще
малышом страшно завидовал одному гомеопату за его способность к смеху. Ох, и
смеялся же!
- Что-то новое! Никогда не слышал от тебя про гомеопата, - удивился
Юрий.
- Да он, как всегда, выдумывает, - улыбнулась Людмила.
- И ничего не выдумываю, - обиделся Иван.
- Но почему же я ничего не слышала про твоего гомеопата? - не отставала
от него Людмила.
- Потому что случая не представлялось, чтобы рассказать... Это было
давно, еще в моем родном городе. Там у нас все больше рабочие: горняки,
металлурги, машиностроители. Одна центральная улица тянется через весь
город, на ней какие-то высокие красные цветы, не знаю названия, цветут с
весны до самой осени, народ любит гулять после работы, мальчишки тоже там
крутятся, вот и я там вертелся с пяти лет. Тогда впервые и увидел гомеопата.
Не знал даже, что это за слово такое - гомеопат. Думал, иностранец или
что-то в этом роде. А он появлялся почти каждый вечер на центральной улице,
катил в огромной открытой трофейной машине, полной молодых красивых женщин,
сидел впереди рядом с водителем, большой, чернобородый, ежеминутно
оборачивался к женщинам, хохотал беспрерывно вместе с ними, и все было так
роскошно: и машина, и женщины, и его борода, и его зверский хохот! Он
катался каждый вечер до темноты, кружил и кружил по главной улице, вызывая
зависть у малышей, у детворы. И вот тогда я подумал: надо смеяться, как тот
гомеопат, чтобы жить радостно, весело, беззаботно...
Кучмиенко вылез из-за стола, наконец поняв, что ему нужен если и не
постамент, как памятнику, то, по крайней мере, простор, чтобы он мог
продемонстрировать весь неисчерпаемый арсенал своих округлых, неповторимых,
властных и уступчивых жестов.
- Жизнь накладывает на человека обязанности, - поучительно промолвил
он, отойдя к балконной двери и по возможности картинно встав на синем фоне
далекого ночного неба, которое заглядывало в комнату из-за Русановского
залива. - Надеюсь, что ты узнал потом, кто такой гомеопат, что он сделал
полезного людям, сколько вылечил вообще?
- А зачем? - удивился Совинский. - Я видел, как он смеялся, и с меня
достаточно! Вот Анастасия доказывает, что главное для человека будущего -
это не цивилизация труда, а цивилизация свободного времени, умение
распорядиться своим досугом. Для этого, мол, даже специально будут учиться.
Высшее образование не для профессии, так как профессии будут упрощены до
того, что ими можно будет овладеть за три дня, как на американском
конвейере, главное - уметь проводить свободное время.
- Скажи мне, каково твое свободное время, и я скажу тебе, кто ты, -
подкинул Юрий.
- Это теория академика Капицы, а не моя, - заметила Анастасия, - но я
разделяю это мнение. Мне, например, кажется, что уже сегодня большинство так
называемых житейских трагедий вызывается не конфликтами на работе, а
неупорядоченностью сферы досуга.
О соседе забыли. Он не обижался на это, молча наливал себе в рюмку,
быстро выпивал, подкладывал на тарелку без упрашиваний, уплетал за обе щеки,
холостяцкая жизнь научила его не ловить ворон в столь ответственные моменты,
кроме того, в танцах человек тратит так много энергии, что не пополнять ее -
поистине преступление, кто же этого не знает? Но когда речь зашла о досуге,
о заполнении и рациональном использовании свободного времени, танцор
навострил уши.
- А я? - воскликнул он, напоминая о себе.
Но он уже так безнадежно самоустранился от общества, что если бы
кто-нибудь и пустил его назад, то Кучмиенко остался бы твердо-безжалостен.
Он отмахнулся от танцора небрежно и презрительно, тот даже с перепугу
опрокинул в рот рюмку, словно бы хотел откупиться от Кучмиенко,
замаскироваться, показать, что не имел никакого желания вмешиваться в
серьезные разговоры, что вырвалось это у него как-то само собой. А
Кучмиенко, довольный, что так легко и быстро подавил сопротивление
"бунтовщика", принял картинную позу и стал терпеливо объяснять всем и прежде
всего Анастасии, так как именно на ее внимание рассчитывал во всех своих
разглагольствованиях:
- Свободное время является важным фактором гармонического развития
личности. Я много думал над этим и даже делал самофотографии расходования
своего времени. И что же я открыл? Больше всего свободного времени у
трудящихся молодого возраста. В этом возрасте наименьшее количество времени
тратится на домашнюю работу, присмотр за детьми, посещение торговых точек,
других учреждений сферы обслуживания. С возрастом меняется не только
количество свободного времени, но и его внутреннее содержание. Уменьшается
время на физкультуру и спорт, на хождение в гости и бездеятельный отдых.
Анастасия засмеялась.
- Почему вы смеетесь? - оскорбился Кучмиенко. - Это все правильно. У
меня статистика.
- Потому и смешно, что правильно. Когда у человека не остается никаких
возможностей для раздумий, ему приходится либо печалиться, либо смеяться. А
еще я подумала: какая же разница - молодые или старые? В гостях сидят
одинаково долго и те, и другие. Надоедают хозяевам, и те все время думают:
когда же вы уйдете?
Людмила шутливо погрозила пальцем Анастасии:
- Вы меня обижаете, Анастасия! Я не хочу быть внесенной в список
негостеприимных хозяек! Вон Юка подтвердит. Да и наш сосед.
- Людочка, за твое здоровье! - обрадованно закричал сосед, о котором
наконец-то вспомнили. - Желаю тебе, чтобы ты была тоже великим физиком, как
и академик Карналь!
- Слыхали темноту! - возмутился Юрий. - Назвать академика Карналя, а
заодно и мою Люку физиками! Да знаешь ли ты, что такое физика? Физика - это
когда что-то падает, летит вниз, разбивается, - например, посуда на кухне.
Люка же имеет дело только с тем, что возносится, взлетает, парит. А это уже
изучает математика, благороднейшая из наук. Физика погружена в заботы о
пользе, математик же никогда не думает о полезности, он думает об истине! А
так называемая истина, к превеликому сожалению, не всегда полезна. Например,
какая польза от того, что ты танцор в нашем заводском ансамбле, щедро
финансируемом ведомствами моего батюшки, а не партнер Майи Плисецкой или
Валентины Калиновской? И есть ли польза от другой истины, что я только муж
ученой жены, простой электронщик, безымянный наладчик, которого даже мой
бывший друг Иван Совинский распекает сегодня за технологический кретинизм?
Кучмиенко сориентировался, что ему лучше не вмешиваться в эту побочную,
так сказать, перепалку, поэтому быстренько просунулся на свое место и стал
молча ухаживать за Анастасией.
Зато танцовщик расцвел.
- Не прибедняйся, - каким-то измененным голосом, пренебрежительно
обратился он к Юрию, - лучше налей своему соседу.
- А если не налью? - спросил Юрий.
- Тогда я не раскрою тебе одну тайну.
- Какую же?
- А ту, - с пьяной серьезностью промолвил сосед, - что ты диктатор
жизни.
- Ого! - обрадованно закричал Юрий, пододвигая соседу полную рюмку, но
не забывая и себя. - Это интересно, пожалуй, даже для Совинского, хотя он
всегда был за демократию, то есть за всеобщее равенство, включая и зарплату,
хотел получать столько же, сколько академик Карналь, и вынужден был
распрощаться с нашим объединением.
- Юка, не мели ерунды! - строго крикнула Людмила.
- А я не мелю, она сама мелется. Так как же ты объяснишь,
"замечательный", о моей диктатуре?
- Ну, читал про научно-техническую революцию? Все читали... А революция
- что?
- С точки зрения танцора? - подмигнул Юрий.
- А танцор тоже человек. Теперь же власть захватили кибернетики и
электронщики.
- И кибернетики - люди, - напомнил Юрий.
Кучмиенко снова не стерпел.
- Позвольте, позвольте, молодые люди! Насколько мне известно, в нашей
стране власть в руках народа, в руках рабочего класса.
- А я тоже рабочий класс, - пьяно усмехаясь, нагнулся к нему танцор, -
записанный, правда, не то инженером, не то конструктором. А работаю ногами,
сто потов с меня стекает. Но власть не у меня, а у кибернетиков. Потому что
научно-техническая революция. Это вам каждая собака объяснит...
- Ну, знаете, - Кучмиенко брезгливо отшатнулся от пьяного дыхания
танцовщика, осуждающе поглядел на Людмилу, на Юрия: как они могут принимать
такого?
Но Юрию нравилось раздражать отца.
- А если культурная революция, - допытывался он у соседа, - тогда как -
власть переходит к танцорам?
- Все может быть. И тогда я...
- И тогда мы не станем ждать, пока ты дорвешься до власти, потому как
ты и так уже дозрел, чтобы топать отсюда, пока тепленький, - вставая и
вытаскивая из-за стола соседа, засмеялся Юрий.
- Мы же соседи, - попытался защищаться тот, - мы же... Ты что? Разве
можно?..
- Можно, можно, мы люди свои!
Юрий тихонько вывел соседа, запер за ним дверь, вернулся за стол, сел,
спросил всех довольно мирно:
- Может, выпьем за научно-техническую революцию?
- Никогда не думал, что мы так дурно тебя воспитали, - вздохнул
Кучмиенко. - Если бы жива была твоя мать, ты бы заново убил ее своим
поведением...
- А Люка считает, что я перевоспитанный, вот только образованности
маловато. Я даже пробовал посещать лекции академика Карналя для сотрудников.
Безнадежное дело. Не поймешь и не запомнишь! Вот послушайте: "Интерпретация
отличается от трансляции принципиально только тем, что в процессе трансляции
результат превращения выходной программы фиксируется в памяти рабочей
программы, а в процессе интерпретации выходной программы результаты ее
превращения в памяти фиксируются по частям не дольше, чем это необходимо для
их текущего использования в данном цикле".
Кучмиенко вздохнул. Снова ему приходилось - уже к который раз за
сегодняшний вечер - спасать ситуацию. Все-таки молодежь нынешняя не способна
ни на что. Просто возмутительно!
- Современная молодежь, - сказал он с важностью, - я считаю,
травмирована не так образованием, как самой идеей образования, особенно же
высшего. Вы знаете, что у нас уже для инженеров с высшим образованием нет
инженерных должностей? Мы ставим их на должности техников, поскольку техник
у нас как таковой исчез почти совсем, а если он и есть, то это ни то ни се.
Кстати, и инженер на должности техника не оправдывает своего высшего
образования. Тогда зачем же нам сотни институтов и вообще это поветрие на
науку? Практики нужно больше, житейских профессий.
- А разве нельзя иметь житейскую профессию и высшее образование? -
полюбопытствовал Совинский. - Одно другому не мешает, как мне кажется.
- Ты уже, наверное, добиваешь вечерний? - кольнул его Юрий.
- Еще нет, но думка такая есть.
- А ты слышал, что тот, кто много думает, мало работает, а кто мною
работает - тот мало думает?
Людмила подвинула Юрию чашку с крепким чаем.
- Выпей чаю, а то ты сегодня весь вечер говоришь глупости.
- А я дразню Ивана. Он пришел, чтобы подразнить меня, а я отплачиваю
ему тем же. Бог всегда держал в своем штате черта, чтобы на его фоне
выглядеть по возможности приличнее. Спроси у моего отца! Он тебе объяснит,
что такое приличие. Иван тоже хочет быть богом. Он собирается критиковать
нас на республиканском совещании. Не меня, а моего тестя академика Карналя.
Что остается такому маленькому чертику, как я? Смеяться, как Ивановому
гомеопату с роскошной бородой.
Кучмиенко неудобно было возмущаться за себя, он возмутился за
гомеопата.
- Не следует так пренебрежительно отзываться о незнакомом тебе
человеке. Тот гомеопат, может, давно уже умер.
- Гомеопаты не умирают. Они смеются и потрясают роскошными бородами, -
заявил Юрий и огляделся. - Не слышу ни смеха, ни аплодисментов.
- Юка, ты всем надоел, разве не замечаешь? И чай твой холодный! Тебе не
помешало бы выпить чаю, - Людмила убрала чашку с остывшим чаем, подставила
Юрию другую. - Когда один индивидуум за определенный отрезок времени
выбрасывает слишком много слов, происходит их девальвация. Слова теряют свое
значение. Они умирают, и в воздухе летают только тени слов. Как ты говоришь,
так называемые слова.
Юрий с наигранным испугом отшатнулся от Людмилы.
- Люка, ты меня критикуешь! Ты поучаешь меня, читаешь мне мораль! А где
же наша так называемая любовь, дружба, взаимопонимание? Все читают мне
сегодня мораль: ты, Иван, отец, даже прекрасная Анастасия! Что я могу вам
ответить и могу ли ответить вообще? Я лучше предложу общий танец.
Он побежал к магнитофону, долго выбирал кассету, поставил, запустил,
спокойная музыка заполнила комнаты, выплыла через балкон наружу, наверное,
мягко легла где-то на воду залива.
- Танцуем! - закричал Юрий. - Люка, руку! "И весна наступает звеня,
потому что ты любишь меня!.."
Кучмиенко остался без пары. После попытки высмеять, уничтожить его
словесно, прямо или косвенно, молодые люди обратились к способу
безотказному: просто не замечать. Вот они танцуют, перешептываются,
переговариваются, переглядываются, будто одни на всем белом свете и никого
больше нет, ни поблизости, ни вообще, и он, солидный, уважаемый,
авторитетный, всем известный Кучмиенко, неожиданно для самого себя
оказывается в роли какого-то чучела, мертвого каркаса, обтянутого серым в
клеточку костюмом, кричи - не услышат, зови - не отзовутся, проси - не
обратят внимания, кайся - отвернутся презрительно. Да, собственно, в чем он
должен каяться? Жизнь прожил большую и славную - был последним, а держался
среди первых. Думал всегда лишь о масштабном, о государственном, о великом,
мелочи отгонял от себя, как комаров или мух. Но вот человек очутился в
положении несколько неприятном. Беспарный. Число непарное. Какой-нибудь
примитивный математик утешался бы тем, что стал бы переживать в мыслях
старые, еще от древних греков известные теории о конструировании
многоугольников с непарным количеством сторон. Числа Ферма, формула
Гаусса... Зачем ему еще засорять себе мозг этим черствым академиком? Он
привык к глобальным масштабам, к иностранным делегациям, высоким визитам,
всех принимал, водил, показывал. Все сделал он! Даже академика Карналя
сделал он, потому что, пока того должны были избирать академиком, он,
Кучмиенко, сидел среди одряхлевших ученых и развлекал их анекдотами. Старцы
смеялись, даже предлагали Кучмиенко баллотироваться в члены-корреспонденты
по отделу анекдотов в Институте фольклора и этнографии. Он скромно заметил,
что посвятил свою жизнь точным наукам, а если бы ударился в фольклор, то,
может, и впрямь организовал бы отдел анекдотов и одесских шуточек! А что?
Может, он и сюда приехал среди ночи тоже ради Карналя. Почему-то
подумал, что тот сегодня будет у дочки, а отставать от академика Кучмиенко
не хотел нигде и никогда. Всюду за ним! Оберегать, помогать, угадывать
желания, настроения, особенно же после смерти Айгюль, которую тот так любил.
Плохо, что не застал здесь Карналя, еще хуже, что зацепился за эту молодежь
и теперь не знает, как отцепиться. После его масштабов - эта малометражка, в
которой тебя вдобавок ко всему еще и презирают. Какая странная все-таки
жизнь! Отец умер, свиносовхоз перекантовали в какой-то там комплекс. Полина
разбилась. Черти ее носили с той неистовой туркменкой. Тоже мне -
заслуженная артистка! Никакие звания не помогают, когда человек дикий. Вон
Карналь тоже - академик, а попробуй возьми его голыми руками! Всю жизнь так
и норовит выскользнуть из-под разумного влияния и руководства. Сам дикий и
жену такую нашел, а ты возле них страдай!
Кучмиенко зевал до треска в челюстях, ерзал за столом, усаживался и так
и этак, клонил голову то на одну сторону, то на другую, напускал на себя вид
пренебрежительный, сонный или, напротив, взбодренный - ничто не помогало.
Молодые танцевали себе что-то медленное и нескончаемое. Юрий щелкнул
выключателем, оставил в комнате приглушенный свет, им хотелось интима,
нежности, загадочности, а Кучмиенко чихал на все интимы, он привык к
размаху, принадлежал к людям, готовым поставить свою кровать на Крещатике,
обедать на вершине Эльбруса, осветить себя всеми огнями Братской ГЭС. Все
мое, все для меня.
А между тем он лишил себя всего сам, забравшись в тесноту этой
малометражки, очутившись и заключении среди этих бездушных молодых. Ему
отведена унизительная роль непарного числа, он безмолвный свидетель,
наблюдатель и подслушиватель, он может сидеть, может выйти на балкон, может
сбежать по ступенькам и броситься в залив - никто этого не заметит: они
упиваются своею молодостью, красотой, независимостью.
Кучмиенко забавлялся вилкой, ножом, чайной ложечкой, барабанил пальцами
по столу, надувал щеки, пытаясь подстукивать под мелодию танца, но музыка
была ему неизвестна, у него ничего не выходило, с горя дернул несколько
рюмок водки, на душе немного повеселело, тьма раздвинулась, перед глазами
заиграло радугой, он как бы поплыл на волнах музыки и приглушенных голосов,
был, правда, лишь слушателем, но довольствовался и этим, так как
бессознательное подслушивание давало ему возможность оказаться над теми, кто
говорил. Это превосходство доставляло не только удовольствие, но и давало
власть, он отдавался своей новой роли охотно, даже вдохновенно, забыл о
своей солидности, не терзался больше чрезмерностью своей телесности, стал
легким, невесомым, невидимым, превратился в сплошное летящее ухо,
подслушивающее устройство, летел за двумя парами, как злой ангел,
вклинивался то в один разговор, то в другой, а они перебрасывались словами,
ничего не замечая, пренебрегая его присутствием и участием, захваченные
собой, безжалостные в своем увлечении, а иногда и великодушии...
Иван. У меня словно бы чувство вины перед товарищем Кучмиенко.
Анастасия. Он какой-то беспомощный.
Иван. Я, кажется, оскорбил его.
Юрий. Мне кажется: ты оскорбил меня.
Людмила. Юрин отец прошел войну.
Иван (Юрию). Тебе я сказал правду.
Юрий. А что такое так называемая правда?
Иван. Правда - предупреждение, что дальше так жить нельзя.
Людмила. Жизнь - это не постоянные победы и успехи. Иногда это
поражения, утраты. Рано или поздно узнаешь о них. Сам или кто-нибудь скажет.
Папа любит повторять: оппоненты нужны для оттачивания мыслей.
Юрий. Нужны, но кто их хочеть иметь?
Людмила. Игра должна иметь единые правила.
Иван. Есть правила игры и правила борьбы.
Юрий. Иван всегда отличался так называемой прямотой. Что это такое? Это
означает: говори правду всегда тому, кому она неприятна.
Анастасия. А могли бы вы не говорить сегодня о делах?
Юрий. В таком случае давайте разъединимся и соединимся снова.
Пары поменялись. Юрий толкнул Людмилу к Совинскому, сам выхватил у него
Анастасию, на магнитофоне сменилась кассета, музыка была теперь с каким-то
рваным ритмом, хотя и негромкая, приглушенная, так что Кучмиенково ухо без
помех могло и дальше кружить над парами и улавливать все, что говорилось. А
сам он тем временем, как сосед-танцор, молча и методично опрокидывал в рот
маленькие рюмочки, аппетитно чавкал, выбирал самые вкусные кусочки утки,
которую почти никто не ел. Теперь он уже был убежден, что недаром приехал
сюда, его присутствие здесь необходимо. Еще неизвестно, как оно все
повернется, до чего доведут эти намеки и эта прямота. Что они там говорят?
Юрий. Все люди - просто люди, а вы - божество.
Анастасия. Так называемое?
Юрий (смеется). Само собой.
Анастасия. Вы часто смеетесь.
Юрий. Добавьте: охотно. Я смеюсь, Люка серьезная. Разделение труда.
Разнообразное выражение лиц.
Анастасия. Я бы не сказала. У вас преобладает однообразие.
Юрий. А именно?
Анастасия. Отсутствие деликатности.
Юрий. Так называемая деликатность не что иное, как трусость, отсутствие
воображения. Например, Иван. С начальством скромный и тихий. С девушками
вежливый, как одессит. А в вопросах любви не мешает порой иметь немного
здорового нахальства.
Анастасия. Самовлюбленные люди всегда считают, что в них все влюблены.
Юрий. Ваша красота не уменьшается от таких резкостей.
Анастасия. А вы всегда верите лишь в то, чего вам хочется.
Юрий. Вы уже догадались?
Анастасия. Но желания так непостоянны.
Юрий. Да вы так называемая штучка!
Анастасия (смеется). И это еще не все.
Юрий. Я только что подумал, как было бы здорово поцеловать вас, а вы...
У вас много общего с Иваном.
Анастасия. Наверное, это нас и сблизило.
Юрий. А что было бы, если б мы с вами встретились раньше, чем...
Анастасия. Можно не продолжать. Ничего бы не было.
Юрий. Все равно я бы поцеловал вас даже после этик слов.
Анастасия. Держитесь на безопасном расстоянии.
Юрий. А чем измеряется так называемое безопасное расстояние?
Анастасия. Рассудительностью.
Они умолкли, и Кучмиенко мигом "переналадил" свою аппаратуру на волну
Совинского и Людмилы. Все-таки малометражное строительство имеет свои
неоспоримые преимущества. Тут можно слушать людей даже тогда, когда ты на
восьмом этаже, а они на первом. Когда-то, еще студентом, Кучмиенко приходил
к хлопцам в общежитие, и они подслушивали, что делается в девичьих комнатах.
Но там стены были толстые, еще довоенные, приходилось прижимать к стене
пустой стакан, используя его как резонатор. А тут не нужны никакие
резонаторы, никакое физико-математическое образование. Кто хочет слушать,
тот услышит!
Людмила. Его нельзя ни перевоспитать, ни изменить. Да и сердиться на
него нельзя. Никто долго не выдерживает. В нем все так естественно. Может
показаться, что он живет только ради собственного удовольствия, но это
впечатление обманчиво. Он очень добрый.
Иван. Я вычитал где-то стишок. Запомнил четыре строчки. Послушай:
"Живе, пристроена батьками i мужей прибрана до рук, та сама чиста моя
память, та найрозлучнiша з розлук...".
Людмила. Ты не слышал о случае на охоте? Это так характерно для Юки.
Папа устроил ему охоту на кабана. Собралось много известных и неизвестных
людей, ну, сам понимаешь...
Иван. Королевская охота.
Людмила. Папа не может ходить с ружьем, он вообще против убийства, ну,
предложил, чтобы взяли Юку. Стали они там на номера, попрятались, ждут, пока
егери нагонят на них вепря. А выскакивает неожиданно лиса. Все пропускают
лису, так как ждут кабана, а выстрел вспугнет его, все затаились, совершенно
естественно. Все, кроме Юки. Он прицеливается и бьет в лисицу. Не попадает,
лиса убегает, а все охотники проклинают потихоньку стрелка-нарушителя. Но не
беда. Кабана еще нет, он не услышал выстрела, где-то бежит. Опять все стоят,
ждут. Опять выскакивает огромный заяц и прямо на охотников. Его тоже
пропускают, кто же станет ради зайца пугать кабана. Но Юка прицеливается,
бьет сразу из обоих стволов, заяц летит кувырком, Юка ревет от восторга, а
кабан тем временем, напуганный выстрелами, убегает в сторону... Можешь
представить, что спасло Юку только то обстоятельство, что там собрались
интеллигентные люди. Юка сам зажарил зайца в овощах и вине, пригласил
академиков, и они заявили, что неизвестно еще, кто прав. Юка, который убил
зайца, или те охотники, которые хотели убить кабана, но кто знает, убили бы
его или нет... Почему ты молчишь?
Иван. Но я ведь все сказал.
Кучмиенко всегда придерживался принципа, что в жизни непременно нужна
солидарность. Например, солидарность Кучмиенко - это уже нечто. Всегда можно
противопоставить ее разобщенности тех, кто живет врассыпную или что-то в
этом роде. С точки зрения соблюдения фамильной солидарности не было смысла
слушать дальше разговор Людмилы и Совинского, так как тут могли прозвучать
слова, не очень одобрительные в отношении Юрия, Кучмиенко усилием воли
переключился на другую пару, от которой можно было ждать чего-нибудь
повеселее. К сожалению, молодые не приблизились друг к другу вплотную,
танцевали все на том же расстоянии, которое определялось девичьей техникой
безопасности, но Юрий, кажется, не особенно расстраивался, был весел, даже
находчив.
Юрий. У меня внизу сосед. Не этот танцор, а солидный парень, земляной
жук. Я уговорил его посадить виноград. Но виноград тянется к солнцу, а между
нижним соседом и солнцем случайно-закономерно очутился я. И что же? У соседа
корни, а у меня на балконе лозы и плоды. Такая картина повторилась и с моей
любовью, Иван нашел Людмилу и влюбился в нее, а я не искал, потому что знал
ее с детства, и женился на ней. Как в песне: "И Родина щедро поила меня
березовым соком, березовым соком". Мой тесть характеризует меня знаете как?
Бездарный, ленивый, математических способностей не имеет, со старшими
дерзок, со сверстниками нахален...
Анастасия. А дальше?
Юрий. Вы имеете в виду так называемые ближайшие планы? Ближайшие планы
- построить гараж для "Жигулей", купленных нам академиком Карналем,
отрастить бороду, достать кожаную куртку. Вы в этом разбираетесь, пойдет мне
кожаная куртка? Черная?
Анастасия. Мне почему-то показалось, что она у вас уже есть. Я как
будто бы видела вас в ней.
Юрий. Здесь вы немного работаете на опережение. У вас просто
компьютерные способности. Только компьютер и может так быстро думать. Но он
так же быстро и передумывает. В девушках я бы такую способность не
приветствовал. Как поется в известной песне: "Только все суета, ведь не вся
еще жизнь прожита".
Кучмиенко знал о несерьезности своего сына, но как-то никогда не
задумывался над ее размерами. Оказывается, она просто ужасающа! Недопустима!
Как можно доверять таким мальчикам серьезную работу! Руки словно бы золотые,
а язык мелет черт знает что! Если представить себе такое в масштабе целого
государства - это просто ужас! Если бы то был кто-то посторонний,
какой-нибудь чужеродный элемент, какая-то неконтролируемая личность, а то
ведь родной сын!
Кучмиенко с возмущением отвернулся от Юрия. Что думает о нем Людмила?
Как могла она жить целых два года с таким несерьезным мужем? Кажется, она
еще и защищает его?
Людмила. В этой истории с зайцем Юка буквально убил своей аргументацией
отца, напомнив ему его же собственные слова: "Всегда есть какой-то оптимум,
какая-то точка, до которой следует вести исследование, но после которой надо
воспользоваться плодами науки". Мол, охота на зайца была именно тем
оптимумом, после которого...
Иван. Тогда я сделал бы для тебя что угодно. Бросился бы с пятого
этажа. Выступил бы с критикой самого академика Карналя. Начал бы курить.
Людмила. Зачем же столько жертв?
Иван. Но есть вещи, которые невозможно завоевать ни силой, ни
достоинством, ничем. Сплошная загадочность и неопределенность. Например,
девичья красота...
Людмила. Юка любит повторять, что красота угнетает.
Иван. Но, угнетая, возносит и, вознося, угнетает. У меня есть знакомый.
Нейрохирург. Делает трепанации. Открывает череп и заглядывает в мозг. Не в
электронный, как мы с Юрием, а в настоящий. Представляешь, какие перед ним
открываются картины? Штука сильнее всех компьютеров на свете. Я не спрашивал
его, но думаю, что у многих вместо мозга что-то подобное поролону.
Людмила. Ты намекаешь на легкомыслие? Но смех - это еще не легкомыслие.
Это просто веселье, радость...
Иван. Я ни на что не намекаю.
Пора было вспомнить о порядочности. Кучмиенко медленно встал, прошел к
балкону, его никто не заметил - толкали его плечами, женские волосы касались
его щек. Он мог бы расставить руки или прижать их, съежиться или кружиться
по комнате, его бы не заметили. Чудеса! Он стоял, дышал прохладой с балкона,
с залива, на той стороне Днепра, подсвеченные прожекторами, сияли золотые
купола Лавры, плавали в темном воздухе, над киевскими огнями, киевскими
ласковыми горами. Все-таки жизнь - чудесная вещь, только мертвые могут быть
равнодушны ко всему, а человек, пока жив, жадно впитывает все живое: и
образы, и звуки. Когда же судьба посылает тебе в дар вот такой вечер, как
сегодня, грех им пренебречь, потому что побыть среди молодых - все равно что
самому помолодеть вдвое!
Кучмиенко опрометью бросился назад, его ухо направилось на Анастасию.
Совинский тюфяк, если до сих пор льет слезы по Людмиле, имея под рукой такую
девушку. Да, собственно, он всегда отличался неумением устроиться в жизни,
оставил фирму Карналя, хотя его там высоко ценили, теперь где-то на
металлургическом заводе запихивает вычислительный центр в барак, надеясь на
успех, стал специалистом по внедрению АСУ и начинает с какого-то барака.
Неудачник и никчемный человек. Нет, Кучмиенко хотел слушать теперь
Анастасию, прежде всего Анастасию, может, только ее.
Анастасия. Я не отношусь ни к белым воротничкам, ни к синим. Меня,
собственно, не трогает ваша научно-техническая революция. Даже про академика
Карналя я узнала совершенно случайно и совсем недавно. Моделировать и
показывать модную одежду - это всегда вне конкуренции. Даже во время войны
сменили у нас форму для солдат. Я сегодня возила Ивана по Киеву, и мы с ним
заспорили. Он мне о высокой, сознательной роли рабочего класса, а я ему - о
наших привилегиях. Кто-то чувствует себя неполноценным. Как ваш веселый
сосед. Потому что он только танцовщик, хотя и считается членом вашего
коллектива. Правда, смотреть на него собираются целые толпы, но только
тогда, когда захочется им, а не самому танцору. Но вот возьмите
специальность манекенщицы. Почему она оказалась поднятой на такую высоту? В
Дом моделей приходят самые известные женщины. Героини Труда, народные
артистки...
Юрий. Уважают?
Анастасия. Заискивают - вот в чем ужас.
Юрий. Иван тоже заискивает.
Анастасия. При чем тут Иван? Я о другом.
Юрий. Недокумекал. Тот галстучек на нем - плоды чьей производственной
деятельности?
Анастасия. Мы только сегодня утром увиделись после Приднепровска. Кроме
того, в Доме моделей я бываю теперь только по приглашению. Я работаю в
газете. Кажется, уже говорила об этом...
Слово "Приднепровск" ударило Кучмиенко чем-то тяжелым, почти
металлическим. Блаженная расслабленность пропала мгновенно, мозг действовал
точно, как вычислительная машина, перебирал варианты, отбрасывал ненужное,
доискивался истины. Так, так, так... Приднепровск... Совинский... Комичная
АСУ в здании военного периода... Телеграмма Карналю... Странная поездка...
Таинственное возвращение... Плутовство Алексея Кирилловича... Сплошное
плутовство. Всюду и во всем плутовство! Женщина. Всегда ищите женщину!..
Неужели эта?.. Нужно узнать! Немедленно! Не выходя из этой малометражной
квартиры! Ох, академик! Вот так святой да божий! Вот так чистая наука! Вот
так тоска по незабвенной Айгюль! Но ведь девушка стоит греха!
Кучмиенко потер ладони. Скоростное потирание рук применял всегда перед
решающим поступком. Вернулся к столу, налил себе рюмку. Трах! Для маскировки
послушаем еще немного. Пищат, как желтые цыплята.
Иван. Я часто задумываюсь вот над чем. Есть мужчины бездарные, лодыри,
пьяницы, подхалимы, просто обманщики. Они что-то там комбинируют, крадут,
выкручиваются, лгут, делают подлости, унижаются. Но у них есть жены и,
наверное, любовь. Какая же это любовь? И что такие мужчины говорят женщине
наедине? И верят ли им женщины? Ведь женщины так чутки!
Людмила. Ты забыл, что и женщины могут быть всякие. Например,
авантюристки.
Иван. Но, кажется, это нехарактерно для нашею общества.
Людмила. А мужчины - характерно? Или ты намекаешь на Юку?
Кучмиенко готов был выскочить из-за стола и схватить Совинского за
грудки. Какое нахальство - так говорить о его сыне! Ну, веселый, ну,
несерьезный, чрезмерно разговорчивый, не всегда контролирует свои слова, но
ведь не больше! И кто может заподозрить его сына в чем-то дурном?
И тут Юрий, точно прочитав мысли отца, вспомнил о его присутствии,
заметил Кучмиенко, удивленно воскликнул:
- Отец! Ты здесь? Откуда взялся?
Нахальный мальчишка! Кучмиенко откашлялся, лихорадочно соображая, что
бы сказать солидное и надлежаще поучительное, но его выручила Людмила.
- Давайте пить чай, - сказала она, - в горле пересохло. Прошу к столу.
И первому налила из самовара Кучмиенко.
- Вот у меня невесточка, - растроганно промолвил он, - вот золотой
человек! Вообще золотая у нас молодежь. Какими специальностями овладевает -
только подумать! Да разве только овладевает! Создает новые специальности,
творит новый мир! Фантастика!
- И ненаучная! - добавил Юрий, но Кучмиенко пренебрег его
вмешательством, захваченный своею мыслью, которую непременно хотел досказать
до конца.
- Вот даже здесь присутствующие, - продолжал он, - взять вас четырех.
Случайно собрались в одной квартире, но сразу сколько интересов, какое
разнообразие! Электроника, лингвистика, проблемы мод...
Он выразительно посмотрел на Анастасию, она усмехнулась.
- Вы ошибаетесь, моды для меня уже в прошлом. Теперь я журналистка.
- Но ведь я... Помню ваши снимки в журналах мод. Очевидно, Совинский
именно из-за вас сбежал из нашей фирмы. От любви всегда убегают...
Его выпытывание было столь неуклюже, что Анастасия даже покраснела,
потому что сразу догадалась, куда клонит Кучмиенко. Но тут в разговор
вмешался Совинский, ничего не знавший о предупреждении Алексея Кирилловича.
- Когда я принес вам заявление об уходе, - сказал он хмуро, - я знал
Анастасию так же, как и вы: из журнала мод. Если бы она не приехала в
Приднепровск с академиком Карналем...
- Так вы были в Приднепровске с академиком? - Кучмиенко мысленно
потирал руки, но ведь мог теперь потирать и открыто!
- Я ездила туда одна, по поручению редакции!
- А возвращались? Возвращались тоже... одна или вместе... с академиком
Карналем?
- Это что, допрос? - Анастасия встала, прищурилась, зеленые огоньки в
ее глазах зловеще сверкнули. - Кому какое дело, с кем я возвращалась и в
каком поезде?
- Садитесь, садитесь, - испугался Кучмиенко, - я пошутил.
Действительно, кому какое дело. Да и не имеет это никакого значения. У вас
такой прекрасный вечер, я и сам словно помолодел вместе с вами! Жаль, что
здесь нет моего друга Петра Андреевича, мы бы вместе с ним...
- И жаль, что нет "замечательного" соседа! - воскликнул Юрий. - Тогда
бы можно было дернуть по рюмочке. А когда человек выпивает рюмочку, все
обиды забываются. Даже Иван бы забыл.
- Я пришел к тебе без обиды, - сказал Совинский.
Анастасия села, вполголоса попросила прощения за свою вспышку.
Кучмиенко понимающе кивнул. Молодость, а еще одиночество. Одиночество -
страшная вещь. Спасает только коллектив. Может, и он забрался сюда на
Русановку, чтобы побыть хоть короткое время с молодежью. Потому что когда
кончается работа, тогда куда? Они с академиком Карналем любят бывать вместе,
беседовать о науке, о ее дальнейшем развитии, но иногда и они расходятся,
как вот сегодня... Он бормотал на ухо Анастасии, и она не отодвигалась,
наверное, чтобы загладить свою резкость, а Кучмиенко считал, что это уже
начинают действовать чары его авторитетности и всемогущества.
Юрий привязался к Совинскому. Как будто не только Кучмиенко, но и он
слышал все, что Иван говорил Людмиле.
- Если уж не с обидой, то с чем тогда ты пришел?
- Оставь в покое Ивана, пей чай, - попыталась успокоить Юрия Людмила.
- Но ведь при конструировании вычислительных систем исходят из того,
что режим диалога с машиной считается удовлетворительным только тогда, когда
время ожидания человеком очередного ответа составляет не более десяти
секунд.
- Ты сегодня просто несносный, - отвернулась от него Людмила. Но
Совинский принял вызов.
- Для нас важно другое время, - сказал он.
- Какое именно?
- Именно то, которое перерабатывается, превращается, конденсируется,
перегоняется через наши машины. Быстрее, быстрее, быстрее! Достичь скорости
света - и тогда будет ощущение нашего бессмертия. Вот мечта и сверхзадача.
Быть со всеми. Поэтому мне, например, хочется жить не просто, а как бы сверх
задачи. Быть со всеми. С теми, кому всего труднее. С космонавтами. С
тюменскими нефтяниками. С бамовцами. А если не с ними, то чувствуешь словно
бы вину или нечто вроде этого.
Юрий замурлыкал:
- "На борьбу за права человека поднялся молодой человек". Темный ты
человек, Иван. Был темный и остался им, - продолжал он. - Время - это мы. Ем
время, пью его, как воду, сплю во времени, а оно дремлет во мне, смеюсь и
наслаждаюсь во времени, как в теплой ванне, и я доволен. Каков человек,
таково и время. Все равно что квартира. Чем больше квартира, тем
значительнее человек. Скажешь, неправда? Вот картина - она на стене. А у
тебя ни стены, ни квартиры. Ты до сих пор живешь в общежитии. Спрашивается в
задачнике Фалеева и Перышкина: чье время лучше?
Кучмиенко сановито покашлял, позвенел ложечкой о чашку.
- Позвольте вмешаться. Ты, Юрий, говоришь не то.
- Тебе жаль Совинского? Тогда зачем же ты выгнал его из фирмы?
- Я не выгонял, и фирма не моя, заруби себе на носу! У нас все
государственное. Я на своей работе государственный человек!
- А где начинается государство? С нас? А может, мы с него?
- Люди часто не знают, где они могут принести больше пользы, поэтому
нуждаются в контроле и руководстве, - поучительно произнес Кучмиенко.
- Но руковожу не я тобой, а ты мной. Поэтому да здравствует правильная
расстановка кадров! Вот Иван приехал из своего Приднепровска и заявляет, что
я не какой-то там специалист, а просто лодырь, мечтающий о лучшем будущем. И
не только я, а все мы под руководством академика Карналя и при твоем
заместительстве, товарищ Кучмиенко.
- Я тебе этого не говорил, - спокойно заметил Совинский.
- Или, может, я не отношусь к тем, кто живет от приказа до приказа, а
там ему хоть трава не расти!
- Ты умеешь работать.
Юрий откинулся на спинку стула, засмеялся.
- В таком случае идеями обмениваться не будем, материальными ценностями
- да.
- Мальчишество, - обращаясь к Анастасии, вполголоса проронил Кучмиенко.
- На что только растрачивается энергия! А между прочим, энергия каждого тоже
принадлежит государству. Теперь модны дискуссии об источниках энергии, об
экономном отношении к природным ресурсам. Кое-кто пробует запугать: мол, что
будет, когда исчерпаем всю нефть, сожжем весь уголь, спилим все леса,
опорожним газовые подземные кладовые. А я бы спросил таких запугивателей:
задумались ли вы, какие запасы энергии таятся в душе прогрессивного
человечества?
Совинский переглянулся с Анастасией, которая смешно наморщила носик,
слушая велеречивые разглагольствования Кучмиенко.
- А что, разве есть и регрессивное человечество? - спросил он.
- Не знаю, есть ли регрессивное, но прогрессивное действительно есть,
мы в этом убеждаемся ежедневно! - запальчиво ответил Кучмиенко.
- Прогрессивное человечество - это большинство, - пояснил Юрий. И
непонятно было: смеется он над отцом или говорит серьезно.
Но Совинский был в таком состоянии, когда все время ищут повода вновь и
вновь сцепиться. Он не пропустил и нового повода, сразу же повернулся к
Юрию:
- Бывает большинство умное, а бывает...
- Глупое? - ехидно уставился на него Юрий.
- Большинство складывается из нас. Каждый его составляет.
- Все, но не каждый. Я составляю, ты - нет.
- Это почему же?
- А потому, что я вкалываю, а ты сбежал. Кишка тонка, оказалось, не
вынес морально-бытовых проблем. Я выпускаю машины, а ты...
- Я бы на твоем месте отказался от подобных заявлений, - мрачно сказал
Совинский. - Подумай лучше: что ты выпускаешь? Половина продукции -
устаревшие модели. Для кого это?
Кучмиенко ринулся не столько на защиту сына, сколько самого себя.
- А государственный план! Вы что же, не знаете, что есть
государственная дисциплина? У нас тысячи рабочих, мы должны платить им
зарплату. Мы не можем...
- Не можете - откажитесь от своей должности! - резко сказал Совинский.
- Сам отказывается, других тоже агитирует! - захохотал Юрий. - Да я уже
однажды отказывался. Не от Люки, как тебе хотелось бы, - от высшего
образования. Дошел до четвертого курса и бросил.
- Мало чести, - заметил Совинский.
- А почему бросил, знаешь? Потому что "никто не хотел умирать".
Получишь диплом, поставят начальником смены или даже начальником цеха, а
через три месяца, то есть в конце квартала, с треском снимут за невыполнение
плана. Не выполнишь его из-за снабженцев, которые недодадут деталей, из-за
таких передовиков, как ты, но виноват - начальник. Я отказался! И теперь
кузнец собственной судьбы. Материальный уровень приличный, как говорит мой
отец, моральное удовлетворение тоже есть. И никакой ответственности.
- Ты бригадир, вспомни.
- А что для меня так называемое бригадирство?
- Люди становятся жалкими, когда пытаются скрывать свои слабости, -
неведомо кому тихо проговорила Анастасия. - А если они еще начинают
рисоваться своими слабостями, то перестают быть интересными.
Людмила подошла к магнитофону.
- Юка, найди что-нибудь интересное. У тебя же столько записей.
- Найду, найду. У меня страшно интересные записи. Но я хотел, чтобы
Иван сделал свое тысяча восемьсот семьдесят первое предупреждение.
Совинский пожал плечами.
- Если уж ты хочешь говорить до конца, то могу тебе сказать... Я бы на
твоем месте, с таким отношением... Просто пошел бы завтра и отказался от
бригадирства. Какой же из тебя бригадир? Да еще, наверное, и бригада
передовая. Я же знаю, что такое наладчики...
- Угадал! - обрадованно воскликнул Юрий. - Комсомольская! Как в той
песне: "Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым". И мы делаем свое
дело, а ты? Приехал нас покритиковать? Видали мы таких критиков! Спроси у
моего отца, товарища Кучмиенко. Он все знает. Я читал когда-то роман.
Называется: "Калека, не сдавайся!"
- Не читал ты такого романа, - Людмила подошла, повела его к
магнитофону, - не выдумывай, не читал.
- Ну, не читал. А роман такой есть. Кроме того, что такое бригадир? И
что такое наладчик? Теперь интегральные схемы такие тебе отпечатают, что
только меняй их, как перчатки, и все. А ты приехал... Завидуешь, что я зять
академика Карналя? Так если хочешь знать - это рабство, которое не
переборешь ничем. "А-а, это тот, что женат на дочке академика Карналя?",
"А-а, это зять академика Карналя?" Единственный выход - самому стать
академиком. Но это же, наверное, ужасная скука.
- Прекрати, - тихо сказала Людмила.
- Ну, ладно... Он все знает, я темный. Он сидит в Приднепровске и
учится разговаривать с вычислительными машинами, а я отдаю предпочтение
разговорам с женщинами.
- Не вижу особых успехов, - подала голос Анастасия.
Кучмиенко покряхтел. Он снова очутился на периферии
заинтересованностей, его вытесняли безжалостно и постоянно, вся его
значительность, которой он так гордился, слетела с него, как только он
переступил порог этой квартиры, с ним не считался даже родной сын. Он
попытался прикрикнуть на Юрия:
- Да замолчи ты!
Но Юрий уже вышел из-под контроля, и, пожалуй, не сегодня, а давно, он
был запрограммирован таким, может, еще с детства. Кроме того, тут речь шла
не о каких-то временных недоразумениях, не о делах сугубо производственных,
за которые он и в самом деле не мог отвечать в такой степени, как это
почему-то пытался ему приписать Совинский. Были и еще причины - более
глубокие, более скрытые, известные лишь троим: Юрию, Людмиле, Ивану.
Кучмиенко и Анастасия должны были довольствоваться ролью слушателей, им
выпадало разве что время от времени ронять слово-другое, которые во внимание
не принимались.
- Я женился на Люке, - словно бы сам себе громко говорил Юрий, - но
ведь она меня не любит. Она сожалеет, что отказала тогда Совинскому. Всю
жизнь будет раскаиваться и сожалеть. Анастасия, вы знаете: Иван до сих пор
любит Люку.
- Любовь никогда никого не унижала, - спокойно ответила Анастасия.
- Да, - воскликнул Юрий, - она поднимает человека, как математика. Она
помогает человеку окончательно потерять обезьяний хвост. Вопрос: как вы
относитесь к случайным половым связям?
Людмила шлепнула его по щеке.
- Замолчи! Как не стыдно!
- Прости, Юра, - сказал сконфуженно Совинский, - я не хотел...
- Ты привел Анастасию, чтобы посмотреть на выражения наших лиц, а затем
кинулся еще обливать грязью всю нашу работу. Но я не хочу быть
неблагодарным.
Людмила встревожилась не на шутку:
- Что ты хочешь сделать?
- Найму небольшой эстрадный оркестр, чтобы нам было весело.
Кучмиенко тоже встал и подошел к Юрию, сказал ему строго:
- Юрий, ты пьян.
- Он что-то задумал дурное, я его знаю, - еще больше встревожилась
Людмила. Она схватила Юрия за руки, он вырвался, нагнулся над магнитофонными
кассетами, лихорадочно перебирал их.
- Пока дышу - думаю. Я добрый. Я хороший. Кроме того, я непревзойденный
специалист по бытовой электронике. Так называемый бытовой гений. Какие
последствия моей деятельности в этой отрасли? Они наглядны и сейчас будут
вам продемонстрированы. Люка, не мешай, ты же просила поставить что-нибудь
интересненькое.
Анастасия кивнула Совинскому:
- Нам пора идти.
Совинский заколебался:
- Оставить Юру в таком состоянии?
- Если хотите, я могу вас проводить, - неожиданно вызвался Кучмиенко.
- А как же Юрий? Вы можете его оставить в таком состоянии? Наверное,
это в самом деле было бы нехорошо...
Юрий с кассетой в руке подбежал к Анастасии, обнял ее одной рукой,
заглянул в зеленоватые глаза.
- Конечно же нельзя оставлять меня в таком реактивном состоянии,
Анастасия! Хоть я и электронщик, и частично даже кибернетик, но я прежде
всего человек. А что изменила в человеке и в мире вообще кибернетика? Может,
мы стали быстрее запоминать таблицу умножения? Или дети рождаются у нас не
через девять месяцев, а через три? Или трава изменила свой цвет и растет на
камне? Или мяч, подпрыгнув в воздух, больше не падает на землю? Или какая-то
машина разрешила хотя бы одну проблему, которую еще не решил человеческий
мозг? Мудрецу отвечает молчание...
Кучмиенко потирал руки. Ну, молокосос! Ну, желторотик! Выступать против
НТР! Против прогресса! Против будущего!
- Машина разгрузила человека от второстепенных исполнительских функций,
- поучительно молвил он. - Она дает нам возможность сосредоточиться на
главном!
- А что главное? - ехидно допытывался Юрий.
- Главное - это не просто жить, а осмысливать свою жизнь, быть хозяином
труда и всей страны.
Юрий небрежно махнул рукой, снова пошел к магнитофону.
- Мы довольны собой, - бормотал он. - Мы не физики, мы лирики. Но
лирики - это трата времени, сил, средств. Я же не тратил время. Я покажу вам
кое-что. Как говорил поэт: "Я покажу тебе ужас в пригоршне пепла!"
- Юка, я тебя предупреждаю, - издалека подала голос Людмила.
Юрий не слушал никого. Говорил сам с собой.
- Вопрос: имеет ли сегодня значение маленький внутренний мир человека в
океане электроники и кибернетики? Ответ: имеет и всегда будет иметь. Если бы
даже наше общество отказалось от поддержки и обогащения внутренней жизни
каждого, то мы обогатили бы его сами. Да. Музыка? Типичное не то. Нам нужна
не музыка, а истина. Хотя, к превеликому сожалению, я уже говорил, - так
называемая истина не всегда полезна. Например, какая польза в той истине,
что у моего отца кривой нос? Или истина, которая относится к разряду
печальных: каждый год эпидемия гриппа. Спрашивается: как любить ближнего
своего, когда у него вирусы? Сейчас я хочу продемонстрировать вам плоды
своих рук. Нет ничего совершеннее человеческих рук, сказал я академику
Карналю. Но ведь это же рука обезьяны, - ответил мне академик, забывая о
том, что эта рука его кормит. А вот и так называемые плоды.
Он наконец нашел нужную кассету, поставил ее на магнитофон, отошел в
сторону, сложил руки на груди, потом подбежал к проигрывателю, поставил
пластинку, с проигрывателя зазвучала тихая музыка, с магнитофона -
неожиданные голоса Совинского и Людмилы. Сначала никто ничего не мог понять,
даже сама Людмила. Юрий торжествовал. Показывал рукой на магнитофон, мол:
слушайте, наслаждайтесь, поглядите, на что бывает способен простой бытовой
электронщик! Только Кучмиенко, который с такой настойчивостью добивался
записывания всех разговоров академика Карналя на работе и не раз хвалился
этим даже дома, кажется, начал понимать, что оно к чему, но тоже не трогался
с места, прислушивался к выкраденным голосам Людмилы и Совинского,
выкраденным коварно, тайно, преступно и теперь брошенным сюда.
Голос Людмилы. Но разве мы не говорили откровенно?
Голос Ивана. Есть откровенность окончательная.
Голос Людмилы (сквозь смех). Вы уже думаете о делах окончательных?
Может, о смерти?
Голос Ивана. Напротив. Мне кажется, что я еще совсем не жил.
Впечатление такое, будто жизнь только должна начаться, и все зависит от вас.
Голос Людмилы. От меня?
Людмила наконец стряхнула с себя оцепенение, решительно подошла к
магнитофону и выключила. Юрий спокойно включил.
- Что это означает? - спросила холодно Людмила.
Юрий не отходил от магнитофона, заслоняя его от Людмилы.
- Это, как говорят дипломаты, преамбула.
- Ты можешь все-таки объяснить? - наступала на него Людмила.
Голос Людмилы из магнитофона тоже спросил: "Вы могли бы объяснить?"
Людмила снова прорвалась к магнитофону и выключила его:
- Пойди открой, кто-то звонит!
Юрий впустил соседа. Тот забегал глазами вокруг, съеженно нацелился на
стул.
- Кажется, я пришел вовремя.
- Ты создан своими родителями именно для того, чтобы появляться
некстати, - недовольно заметил Юрий.
- Но в зоопарке утонул слон!
- Хотя ты и "замечательный", но так называемую норму уже выпил.
- Кто же устанавливает норму? - полюбопытствовал сосед.
- Тот, кто наливает. Бери рюмку, выпивай и айда отсюда.
Людмила встала на защиту.
- Почему ты его прогоняешь? Пусть человек посидит с нами. Он ничего не
ел.
Но Юрий уперся:
- Нет, садиться он не будет. Стоя, не глядя и до дна. Как там говорят в
Приднепровске?..
- При чем тут Приднепровск? - удивился сосед.
- А при том, что там живет вот этот товарищ Совинский, а товарищ
Совинский - рабочий класс. Дошло?
- Я тоже рабочий класс, - засмеялся сосед. - Вон и товарищ Кучмиенко
подтвердит.
Кучмиенко нахмурился, даже как бы отвернулся от танцовщика. До чего уже
дошло! Какой-то чуть ли не низкопробный пьянчуга ссылается на его авторитет!
- Юрий, ты бы прекратил всю эту комедию! - строго прикрикнул он.
- А что за комедия? Вот мой друг Иван утверждает, что человек, чтобы не
попасть в зависимость от созданных им самим машин, должен стать самоцелью и
самоценностью.
- Го-го-го! - захохотал сосед, успевший уже опрокинуть рюмочку. - А как
же тогда мои танцы? Я живу не ради себя, а ради танцев.
- А ходить умеешь? - спросил неожиданно Юрий.
- Ну?
- Так иди знаешь куда!
Он вытолкал соседа, запер за ним дверь, снова пошел к магнитофону.
Людмила попыталась его остановить. Кучмиенко пришел ей на помощь.
- Эта игра становится неприличной, Юрий.
- А я не играю, - пьяно заявил Юрий. - Я начинаю бороться. Жить и
умереть в борьбе - это смысл жизни целых поколений.
- С кем же ты борешься? - спросил Совинский. - С нами, что ли?
- С так называемыми условностями. Я хочу их одолеть!
Он снова включил магнитофон, никто не догадался снять кассету и
спрятать или попросту выбросить за окно. Снова было то же.
Голос Ивана. Людмила, я должен наконец... Не могу больше молчать...
Голос Людмилы. Но я же сказала... Мы никогда не молчали...
Голос Ивана. Я не о том. Все это были просто разговоры. Без особого
значения. Но теперь я должен вам сказать...
Голос Людмилы. Должен? Так торжественно?
Людмила потеряла малейшую надежду повлиять на Юрия, теперь она
обращалась к Кучмиенко, он обязан был помочь.
- Вы слышите? Что это такое?
- Бытовая электроника, - спокойно пояснил Юрий.
- Это подлость! - воскликнула Людмила. - Подлость и позор!
- Так называемая, ты забыла добавить.
А голоса продолжали звучать.
Голос Людмилы. Я боюсь торжественного тона.
Голос Ивана. Вы просто не хотите меня слушать.
- А что, если я начну раздеваться? - неожиданно спросила неведомо у
кого Анастасия, но то ли ее не услышали, то ли просто не поверили...
Голос Людмилы. Но я же слушаю.
Голос Ивана. Я давно должен был сказать... но... не умел... но сегодня
так... я хотел бы сказать только тебе, но при всех...
(Звучит странный звук, подозрительно похожий на всхлипывания.)
Анастасия дернула воротник блузки. На это никто не обратил внимания. В
комнате было душно, можно расстегнуть блузку. Но Анастасия не просто
расстегивала блузку, она почти рвала пуговицы, делала это демонстративно, с
вызовом, и никто этого не замечал.
Голос Людмилы. Что с нами?
Голос Ивана. Я люблю вас.
- Ты прекратишь это? - бросилась Людмила на Юрия.
- Теперь это утеряло какой-либо практический интерес, - спокойно
ответил тот с кривой ухмылкой.
Голос Людмилы. Не надо говорить об этом, Иван. Мы друзья.
Голос Ивана. Я догадывался... Но не сказать... Вы должны знать: никогда
я не полюблю больше никого.
- А как же Анастасия с ее красивыми ногами? - спросил Юрий и только тут
заметил, что делает Анастасия. - Ну черт! По-моему, это так называемый
стриптиз. Я прекращаю спектакль! Все!
Он выключил магнитофон, быстро снял кассету, попробовал спрятать ее, но
Людмила вырвала ее из рук. Кучмиенко пришел ей на помощь.
- Я уничтожу эту мерзость. Позор, Юрий, просто позор.
Иван неуклюже наклонился, поднял оторванную Анастасией пуговицу,
удивленно спросил:
- Неужели вы бы смогли?
- А он мог? Он мог раздевать ваши души? Творцы прогресса! А об обычном
человеческом благородстве забыли! Самые сложные машины не могут лишить
человечество порядочности и благородства, иначе, иначе...
Юрий заглянул за спину Ивана, словно бы боялся пропустить хотя бы одно
слово Анастасии.
- Черт подери, а здорово это у вас вышло! Ты привел Анастасию, чтобы
посмотреть на выражения наших лиц? Теперь она устроила маленькое раздевание,
чтобы еще раз полюбоваться выражениями наших лиц... Чтобы прекратить это
удовольствие, я лучше уйду!
Кучмиенко преградил ему дорогу:
- Куда? Никуда ты не пойдешь! Слышишь? Ты должен дать нам ответ!
Юрий легко оттолкнул отца, выскочил в коридор, загремел по ступенькам
лестницы. Кучмиенко беспомощно развел руками.
- Ненормальный! Не иначе, ему сделали какую-то прививку! Просто
возмутительно, до чего распустился! По я с ним еще поговорю! Я этого так не
оставлю! Людочка, успокойся! Все образуется. Он еще попросит у тебя
прощения. На коленях! Не иначе как на коленях!
Людмила, прислонившись к стене, тихо плакала. Анастасия подошла к ней,
погладила по щеке. Иван переминался с ноги на ногу с виноватым видом.
- Успокойся, Людмилка, - попросил он несмело, - по-дурному все как-то
вышло.
- Я ничего не знала.
- Разве я тебя обвиняю?
- Он устроил это электронное подслушивание тайком. Сегодня впервые
прокрутил... Два года прятал...
Воцарилась та общая растерянность, которая возникает тогда, когда все
чувствуют себя виноватыми. Каждый ждал упреков, каждый был виноват уж тем,
что стал свидетелем сцены унизительной и, прямо сказать, позорной. Кучмиенко
должен бы ждать упреков Людмилы - это ведь его сын только что повел себя так
недостойно. Он со страхом ждал, что вспомнятся ему и те записи разговоров
Карналя на работе, и загадочные "параметры", - может, эта именно с ними
сконтактировался Юрий, устроив подслушивание разговора между Людмилой и
Совинским. Людмила чувствовала себя виноватой перед Иваном, и не потому, что
выбрала не его, а Юрия, - потому что не сумела защитить честь Ивана, а
вместе с тем и свою. В свою очередь Людмила могла бы обвинять Совинского в
том, что он взбаламутил ее тихую и, может, даже счастливую жизнь, неведомо
откуда появившись и сразу же обрушив на Юрия обвинения чуть ли не в
государственных масштабах. Вот и вывел его из себя, в нем проснулось
прежнее, то, с чем она, Людмила, так успешно боролась вот уже два года. Он
вспомнил об этой проклятой кассете, о которой, может, и забыл давно, и вот
такая неприятность. Хуже всех было Анастасии. Случайно оказалась она здесь,
случайный для всех человек, случайно стала свидетелем такого, о чем люди
никогда не хотят сообщать посторонним. Теперь она была уже как бы и сама
виновата и в то же время бессильна чем-либо помочь. Анастасия просто не
могла себе представить, что же теперь будет, как им всем себя вести, а
прежде всего ей самой? Молча уйти, не мешая этим несчастным людям? Не
годится. Утешать Людмилу? Что-то говорить? А что? Накинуться на Кучмиенко?
Кто она такая и что ей за дело? Доконать Совинского, заявив, что она не
хочет с ним больше знаться после всего, что тут слышала? Но ведь он и без
того несчастен! Правда, он не был до конца искренним с нею. Он сказал:
пойдем к моим лучшим друзьям. Действительно, лучшим, даже больше. Она этого
не знала. Как не знала и того, что Людмила - дочка академика Карналя, а Юрий
- сын Кучмиенко. В один вечер столько нежданного и негаданного!
Кучмиенко, наконец поняв, что про обвинения все забыли, не стал долее
ждать. Его долг, как старшего, самого опытного и, в конце концов, самого
авторитетного, велел ему овладеть ситуацией и проявить ту надлежащую
твердость и рассудительность, которую мог проявить только такой человек, как
он, и никто другой из присутствующих.
Он подошел к Людмиле, молча взял ее под руку, повел к креслу, усадил,
спокойно сказал:
- Так будет лучше. Успокойся, Людмилочка. Увидишь, он прибежит, станет
просить у тебя прощения. У тебя и у всех нас. И целовать тебе руку... Он
прекрасно воспитан. Ты же знаешь. Он прибежит, как послушный песик.
Послушный и ласковый. И все будет прилично. Самым приличным образом...
Вспышка... Молодость... Как это теперь говорят: стрессы.
- Неврастения, - подсказал Совинский.
- Разве люди должны так жить? - с болью в голосе спросила Анастасия.
Совинский отодвинулся в самую густую тень на балконе, был неуместно
массивен и, как бы это сказать, слишком телесный для напряженного
настроения, которое держалось буквально на паутинке и ежеминутно угрожало
взрывом.
- Наверное, не так, но и так же, - глухо произнес он. - Я наговорил ему
сегодня много глупостей. Порядочные люди делают это иначе, обращают против
самих себя, а такие глупые, как я, мигом ищут ближнего, чтобы огреть его по
голове. А человек не может так сразу все воспринимать даже тогда, когда ты
говоришь ему только правду. Он возмущается, оправдывается, протестует.
Попробуй зацепи меня. Я тоже повел бы себя, может, не лучше Юрия!
- Нет, не так должны жить люди! - упрямо повторила Анастасия.
И тут впервые за весь вечер зазвонил телефон. Он до сих пор молчал,
никто и не вспомнил о его существовании, и, когда прозвучал звонок среди
тишины, все подумали что это звонят у входа. Иван ринулся отворять, но
Людмила его опередила, схватила телефонную трубку.
- Он? - спросил Кучмиенко, подходя к ней. - Дай я поговорю с ним.
- Он, - ответила Людмила, кладя трубку.
- Что он сказал?
- Сказал, что на Русановке множество телефонов-автоматов и ни одной
общественной уборной.
- Его манера, - не смог скрыть удовольствия Кучмиенко, - всегда шутит.
Анастасию передернуло от этих слов. Она не могла понять людей, которые
на работе могут быть совершенно серьезными, а все свободное время пытаются
заполнить шуточками и остротами сомнительного качества. Изо всех сил корчат
из себя развеселых мальчиков, точно эстрадные конферансье, не замечая
противоестественности такого состояния, ибо в человеке все привлекательно
только тогда, когда оно гармонично, а не лежит в несоединимых плоскостях,
пластами, как горные породы. Такие люди напоминают нечто механическое,
какие-то устройства с переключением, с кнопочным оборудованием, где на
кнопках стоят надписи: "Работа", "Досуг", "Остроты", "Сентенции".
Людмила и Кучмиенко стояли возле телефона, и он зазвонил, словно с той
стороны провода кто-то увидел их, напряженно ждавших нового звонка. Теперь
трубку схватил Кучмиенко - закричал грозно, каким-то измененным голосом:
- Юрий, ты меня слышишь, Юрий! Немедленно возвращайся домой! Кому
говорю? Что?
Он слушал, но все уже поняли, что слушает он уже не Юрия, а короткие
гудки, свидетельствовавшие, что с той стороны провода бросили трубку.
- Что он сказал? - спросила Людмила.
- Этот... мальчишка... - Кучмиенко весь кипел. - Он имел нахальство...
- Но он ведь что-то сказал?
- Какой-то вытрезвитель, дружинники... И угрожал. Мне угрожал! Подумать
только! Мне угрожать!
Возмущенный, он отошел от телефона, упал в кресло, тяжело дыша, клетки
на его сером пиджаке словно шевелились. Когда снова зазвонил телефон,
Кучмиенко не обратил на это никакого внимания, так как весь еще находился в
пылу негодования.
Людмила сняла трубку, в комнате было так тихо, что Анастасии, стоявшей
вблизи телефона, стало слышно голов - какой-то металлически звенящий,
торопливый.
- Люка! Ты меня слышишь? - кричал Юрий. - Не молчи, ведь ты меня
слышишь?
- Слышу, - сказала тихо Людмила.
- Я не вернусь домой, пока тот старый... Скажи ему, что если он не
уберется оттуда, то я... то я завербуюсь на семидесятую широту. "Ведь мы
ребята семидесятой широты!"
- Вернешься, - спокойно сказала Людмила. - Ты вернешься.
- Долго придется ждать!
- Все равно вернешься, - уверенно сказала Людмила и положила трубку.
Иван выбрался с балкона, подошел к Анастасии, потупился:
- Вышло нехорошо. Я виноват перед вами.
- Может, уйдем?
- Я не знаю. Как Людмила...
- Главное: от него всегда можно ждать какого-нибудь фокуса, - развел
руками Кучмиенко. - Вулканический характер! Весь в покойную мать. Я не помню
случая, чтобы у нас все кончалось благополучно, всякий раз какая-нибудь
выходка, и каждая последующая не похожа на предыдущую. Уникальная
изобретательность! А так - приличный парень... И в нем просто океан обаяния.
Все ему всегда прощают... Ты тоже простишь, Иван, потому что ты добрый.
- Когда тебя называют добрым, ничего не остается, как быть им, -
усмехнулся Совинский.
Снова зазвонил телефон, но теперь никто не спешил брать трубку, и
нервничал уже, наверное, Юрий, поэтому голос его, когда Людмила стала
наконец слушать, был какой-то словно бы виноватый.
- Знаешь, Люка, - сказал он, - я передумал. Никакой семидесятой широты.
Что-то меня тоска заела.
- Возвращайся домой. Все тебя ждут.
- Все?
- Все.
- Тогда боюсь.
- Это на тебя не похоже.
- А вот боюсь. Боюсь Ивана с его критикой и самокритикой. Боюсь своего
руководящего папочки. Боюсь Анастасии с ее зелеными глазами. Из них просто
серой полыхает, как из пекла.
- Тебе стыдно или совестно? - спросила Людмила, но он снова повесил
трубку.
Кучмиенко хоть и не слышал, что говорил Юрий о нем, но мог догадаться,
а может, в его мозгу родилась какая-то новая решительная идея, потому что он
поднялся с кресла, подошел к телефону, мягко отстранил Людмилу.
- Теперь я с ним поговорю. Эту комедию пора кончать. Что он себе
думает, этот мальчишка! Не будем же мы сидеть здесь до утра!
Людмила подошла к проигрывателю, нашла какую-то пластинку, зазвучала
музыка из кинофильма "Лав стори".
- Когда мы с Юкой слушаем эту пластинку, мы клянемся быть добрыми,
хорошими... Когда он позвонит, пусть послушает пластинку...
- Сантименты! - презрительно бросил Кучмиенко. - Какие могут быть
пластинки, когда...
Телефон и впрямь зазвонил, Кучмиенко рванул трубку, но не успел ничего
сказать, так как Юрий опередил его, считая, что это Людмила.
- Люка, это ты? - спросил он. - Я возле залива.
- Это не Людмила, это я, - закричал Кучмиенко. - Ты меня слышишь? Это
я, твой отец! Где ты, отвечай!
- Ах, это ты! Еще не ушел? Хочешь меня видеть? Пожалуйста! Я гуляю!
- Где ты гуляешь? Где тебя искать?
- Где? В направлении залива. Русановского залива. Ясно?
- Но где? Залив большой. В каком направлении?
- У моста.
- У моста? Оставайся там. Жди нас. Мы сейчас идем. Все идем. И без
глупостей! Мы все идем в направлении залива.
Он положил трубку.
- Мы пойдем туда, да?
Никто ничего не ответил. Все пошли к дверям. Совинский оглянулся на
проигрыватель, напомнил Людмиле:
- Ты забыла снять пластинку.
- Он автоматический, - спокойно ответила.
Людмила вышла последней и не заперла дверь, только прикрыла ее на
всякий случай. Юрий ведь мог проследить, как они выйдут из подъезда, и
вернуться домой, пока они его будут искать у залива.
Сказал - у моста, а не сказал, у какого...
В воздухе летают не только идеи. В пространстве, в котором живет
человек, часто сгущаются предчувствия, полнит сердце тревога, неуверенность
воцаряется в душах, приходят бессонные ночи, мучат неопределенные желания,
бьются в безысходности страсти, отчаянье сменяется восторгом, вечный зов
гонит тебя невесть куда. Самые сильные натуры неспособны порой не поддаться
темному, непостижимому, почти мистическому зову, бросают все на свете,
мчатся куда глаза глядят, сами не зная куда и зачем.
Такое произошло в ту ночь с Карналем. Он сидел над книгами, вокруг
царила тишина, ничто ему не мешало, и вдруг как будто что-то толкнуло его в
сердце - поднял голову, оглядел свой забитый книгами кабинет, прикоснулся
пальцами к купленной когда-то Айгюль ему в подарок бронзовой вазе
(ширококрылые журавли, покрытые патиной столетий, на выпуклых стенах вазы
летели куда-то и никак не могли долететь), увидел большую фотографию Айгюль,
которая летела на него со стекла книжного шкафа, как таинственная птица
красоты, и тут понял, что должен что-то сделать неожиданное, такое, что
противоречило бы всем его привычкам. Что именно - еще не знал. Но сразу же
встал, переоделся, вышел на Пушкинскую, спустился на Крещатик, еще не решив,
что же такое должен делать, дошел до станции метро, бросил в автомат пятак,
съехал эскалатором вниз; на платформе тоже не задержался - пошел в ту
сторону, откуда шли поезда на Дарницу, все так же, не думая, вошел в вагон,
хотя свободных мест было достаточно, не сел, а стал у двери, словно
собирался выйти уже на "Арсенальной". Но ехал дальше: "Днепр", "Гидропарк",
"Левобережная". На "Левобережной" вышел, спустился вниз, миновал остановки
автобусов, на которых пританцовывало по нескольку припоздавших жителей
Русановки и Березняков, и только теперь понял, что идет на Русановку к
Людмиле. Не позвонил, не узнал, дома ли она. Что-то его толкало туда, и он
охотно подчинялся - вот и все.
Так дошел до высокого белого дома, поставленного на крепкие бетонные
ноги, без лифта поднялся на третий этаж, свернул по длинному коридору
направо, хотел позвонить, но заметил, что дверь приоткрыта. Это удивило
Карналя, он все же нажал на кнопку звонка, никто не вышел ему навстречу.
Теперь уже надо было встревожиться, - может, какое-то предчувствие и погнало
его сюда? Карналь решительно открыл дверь, вошел в квартиру, услышал звуки
музыки, удивленно оглядел остатки ужина, посмотрел на кавардак, царивший в
комнатах, на черную пластинку, медленно вращавшуюся на проигрывателе, на
открытую дверь балкона, за которой тоже никого не было, а когда обернулся на
какой-то едва уловимый шорох, увидел невысокого белокурого парня в белой
сорочке, в ярком галстуке. Парень моргал глазами, спал, пожалуй, а теперь
проснулся и не может сразу смотреть на свет.
- Вы кто? - спросил Карналь.
- Сосед.
- Чей сосед?
- Ну, Юки и Люки... - парень неуверенно обвел рукой вокруг. - Вы забыли
запереть за собой дверь, а я услышал, что кто-то...
- Я не успел закрыть дверь, - нажимая на слово "не успел", сказал
Карналь. - Простите, но я привык к точности во всем. В выражениях также.
- Никто так не любит точность, как кибернетики, - вздохнул сосед. - А я
ее не терплю. Человек должен иногда отдыхать от точности, разрешать себе
разгрузку, делать встряску организму.
- Судя по тому, что здесь на столе, мои дети тоже позволили себе
встряску.
- У них были гости. Тоже кибернетики. Я их боюсь. Такая публика.
- Почему же боитесь?
- Слишком много на них упований. Как на господа бога. Что же, мы
сбросили бога, а теперь нам пихают эти компьютеры? И кричат, что компьютер
все может воссоздать!
- Смоделировать, - подсказал Карналь.
- Ну! А смоделирует ли он девичьи шаги? Сделает мне, знаете ли,
туп-туп, от которого заходится сердце? Да никогда! Я тут пытался было им об
этом говорить, так они меня... выгнали!
- А где же они? - спросил Карналь.
- Я не знаю. Спал и не слышал. Вас услышал, зашел на всякий случай.
- Благодарю вас.
- Так мне что? Уходить?
- Как хотите. Очевидно, можете уходить.
Сосед потихоньку вышел, видимо еще не проснувшись, а может, просто не
протрезвев и так и не поняв, что говорил с самим Карналем, даже пробовал
критиковать его машины с такой точки зрения, с которой еще никто не
догадывался это делать.
Карналь подумал, что, пожалуй, надо запереть дверь. Он попытался это
сделать, но дверь почему-то не поддавалась, словно бы ее кто-то придерживал.
Он выглянул на площадку: там стоял Юрий, весь мокрый, вода стекала с него
ручьями, мокрые волосы смешно налипали на лицо.
- Ты что, купался? - довольно спокойно поинтересовался Карналь.
- Ага!.. Добрый вечер, Петр Андреевич! - Юрий побаивался Карналя
вообще, а сейчас и подавно. Опьянение он оставил в днепровской воде, был
трезвый, но все равно не мог постичь, как очутился здесь его тесть. Как бог
из машины, что ли?
- Где же ты купался так поздно? - продолжал интересоваться Карналь.
- В заливе.
- Прекрасно. Один?
- Что?
- Спрашиваю: один купался или как?
- Один.
- Входи, пожалуй. А где Люда? Что это здесь у вас?
- Это? Немного касательно епетита кормов...
- Достаточно исчерпывающе и остроумно, особенно учитывая время. Но ты
не ответил, где Люда.
Юрий удивленно огляделся:
- И правда, где же она?
- У вас были гости?
- Незваные.
- То есть не твои, а Людины, ты хочешь сказать?
- Ну, как на это посмотреть. Немного с одной стороны, немного с другой.
Товарищ Кучмиенко тоже...
- Кто же именно?
- Ну, товарищ Кучмиенко и все там...
- И товарищ Кучмиенко тоже... пил?
- А что?
- Вы не могли выдумать ничего получше? Даже товарищ Кучмиенко? Пьют,
пьют... мерзко и унизительно! Не поговорят толком между собой, а сразу
падают за стол.
- Мы поговорили... прекрасно поговорили!
- И ты разыграл тут сцену. Так?
- Я же не народный артист.
- Все-таки... Может, ты переоденешься?
- Ничего. Мне не холодно.
- Людмила провожает гостей, да? - допытывался Карналь, поскольку у Юрия
напрочь пропала его разговорчивость, а может, он все силы тратил на
подавление неудержимой дрожи, бившей его. Однако переодеваться в сухое не
хотел. А что? Купался, потому что жарко. Кому жарко днем, а ему ночью. Он
индивидуальность. - Так что же, провожает Люда или где она?
- Ага, провожает! - ухватился за слово Юрий. - Именно провожает.
Удивительно точное слово. Термин.
- А ты?
- Я? Ну... Я вот здесь... Послушать любимую пластинку... Вашу и...
нашу...
- Кто у вас был?
- Отец. Товарищ Кучмиенко.
- Это я знаю. Благодарю. А еще кто?
- Еще? Да так... Одна очень красивая девушка. Манекенщица и
журналистка. Говорит, что перед нею когда-то заискивали все знаменитые
женщины. Ну, вы же не женщина, вы не могли заискивать, вам все моды до
лампочки. Анастасия... Она была в Приднепровске, когда вы... Может, видели,
знаете...
- Не одна, очевидно?
- Ну, а с нею... Разве я не сказал? Совинский. Иван Совинский, помните,
был у нас... Наладчик. Меня учил тоже.
- Как он тут очутился? Совинский в Приднепровске. Ты что-то напутал.
Как мог Совинский быть тут, у тебя, и с Анастасией?
- Так вы знаете Анастасию? Так называемую Анастасию?
- Почему так называемую?
- Потому что не разберешь, манекенщица она или журналистка, невеста
Совинского или не невеста. А Совинский приехал на республиканское совещание.
Угрожает камня на камне не оставить. Раздраконить нашу продукцию. За то, что
половина машин без Знака качества. Я с ним тут... Ну, одним словом, плюнул и
грохнул дверью.
- На принципиальной основе?
- А что? Так называемые принципы!
- Все же я не понял: почему ты купался в одежде? Что это?
- Это? Так называемая репетиция. Мы тут немного репетировали.
- Репетировали?
- Способы признания в любви. Любовь без нахальства и без синяков на
руках. Интеллигентная плюс бытовая электроника.
- Ты же прекрасно знаешь, что я не люблю, когда даже простейшую истину
оскорбляют анекдотами, косноязычием или банальностью.
Но Юрий уже не мог остановиться:
- Пришел товарищ Кучмиенко и объяснил нам популярно значение
равноправия в нашем обществе, включая и равноправие на больницу и смерть.
Мол, когда заболеет лодырь, пьяница, бездельник и чрезвычайно ценный для
общества человек, то перед бесплатным лечением все равны.
- Не болтай! - строго предупредил его Карналь. - Что у вас тут
произошло?
- Ну, вышла небольшая так называемая игра... То есть не игра, а борьба.
Совинский пришел меня заедать. И не столько меня, сколько всю нашу фирму.
Ну, я объясняю - мол, не наше это дело, простых трудяг, нам лишь бы план, да
темпы, да прогрессивка. А он снова за свое... Ну, мне это надоело, я ведь не
совет по электронике, и не Госплан, и не академик Карналь, то есть не вы,
Петр Андреевич. Поэтому я разволновался и... ушел...
- Так сразу и ушел?
- Да не... не сразу... Немного мы тут...
- И никто тебя не удерживал?
- Никто... Я удрал... Не успели...
- У меня есть подозрение, что ты либо выдумываешь, либо что-то здесь
натворил.
- Каждый тесть должен лучше других знать своего зятя. Немножко было.
- А потом еще и надумал кое-что?
- Было.
- Что же именно? Может, поделишься?
- Очень просто. Позвонил им из автомата.
- Ага, позвонил, что на Русановке множество телефонов-автоматов?
- И ни одного общественного туалета.
- Ты наблюдательный. У тебя, очевидно, коммунальный талант? Что же ты
им еще сообщил?
- Чтобы они вышли в направлении залива, если хотят меня найти. Потому
что они хотели меня найти. Особенно товарищ Кучмиенко, который является моим
отцом.
- Где же ты назначил встречу?
- У моста.
- И забыл сказать, у какого?
- Забыл. А они не спросили. Люка, та бы спросила, но трубку схватил
товарищ Кучмиенко, а вы же знаете, что уж если он за что-то схватился, то
добровольно не отдаст.
- Так, - Карналь обошел вокруг Юрия, - значит, в направлении залива и у
моста... А сам домой?
- Искупался.
- Прости, я совсем забыл. Ты еще искупался, а уже потом домой.
- Пришел на жилплощадь, на которой прописан...
- Но ты не учел одного варианта. К сожалению, не учел.
- Какого же?
- Ты забыл обо мне.
- Я никогда не забываю о вас, Петр Андреевич. Вы такой мудрый и
уникальный человек, но...
- Но сегодня я должен был бы спать, а меня черти принесли на Русановку.
Странствующий тесть. Так ты меня называешь?
- Только из уважения и любви.
- Ты забыл добавить "так называемой".
- Без так называемой.
Карналь заново поставил пластинку "Лав стори", посмотрел с балкона, не
возвращаются ли те, то искал Юрия, а тот сновал по комнате, оставляя после
себя потеки воды.
- Тебе не удалось скрыться, - почти с сожалением сказал Карналь.
- Разве я от вас когда-нибудь скрывался, Петр Андреевич?
- Не обо мне речь. Ты забыл про Люду и про гостей. Ты подумал, где они
могут быть?
- Ну, там... У моста.
- У которого?
- Ну, я не знаю... У Патона.
- Они тебя ищут.
- Кто ищет - тот всегда найдет, - так поется в старой моряцкой песне.
Карналь подошел к Юрию, взял за мокрую сорочку, заглянул в глаза,
тряхнул его так, что с него посыпались брызги, как с мокрого щенка.
- Прекрасно, мой дорогой зятек. Мне всегда нравилось, что ты помнишь
хорошие старые песни. Но эти песни пелись не просто так. Они понуждали к
действию. Требовали действий.
- Действии? Каких? А я тут к чему?
- Очень к чему. Иди и ищи!
- Я? Искать?
- Да, ты. И сейчас же! Иди и ищи всех! И не возвращайся без них! Понял?
А я тут подожду. Уберу, поставлю на место перегородку, приведу все в
порядок.
- Но я могу долго искать, - с угрозой в голосе произнес Юрий.
- Не страшно. На это порой тратится вся жизнь, мой мальчик!
Карналь почти вытолкал Юрия на площадку, послушал, как тот неохотно
спускается по ступенькам, вернулся в комнату и вышел на балкон. Киев лежал
за Днепром на сонных круглых холмах, а над ним неслышно плыли золотые шапки
соборов, задумчивые и таинственные, как целые века.
Карналь вздохнул и принялся наводить порядок в квартире.
Набережная. Точная геометрия улиц. Фонари - как развешанные маленькие
солнца с чужих галактик. Призрачный свет пытается пригасить память, но ночь
возбуждает ее, бьет в нее темнотой. Все знакомо словно бы с сотворения мира:
зеленая трава газонов, серые столбы, бессильно повисшие провода, темная вода
залива, белые пески на острове, далекое плывучее золото киевских соборов.
Людмила вздрагивала не от прохлады, ночь была теплая. Анастасия ее
успокаивала:
- Все будет хорошо.
Они шли впереди, мужчины сзади. Охрана, почетный эскорт. Пошли сразу к
мосту Патона.
Юрий, прокравшись с другой стороны, вскочил в дом тотчас, как они
пересекли улицу. Незамеченный, прыткий, бодрый от дурацкого купания. Прыгнул
в воду просто из озорства: кто-то увидит, поднимет переполох. Но запал
пропал зря, только и добился, что пришлось мокрому бежать через всю
Русановку. Он еще не знал, какая неожиданность ждет его дома, и в мыслях не
держал, что придется в тех же мокрых брюках бежать назад разыскивать
Людмилу.
Бежал после невеселого разговора с Карналем, злой на себя, на весь
свет.
Те уже шли от моста Патона к другому мосту, шли по-прежнему: женщины
впереди, мужчины позади.
- Люка! - позвал издали Юрий, прячась в тени дома. Отступления не было
- дома ждал строгий тесть.
- Кажется, кто-то зовет? - остановилась Анастасия.
- Это Юрий, - сразу узнала Людмила. - Юка, ты? Где ты?
- Я здесь, - откликнулся из темноты. - Давай сюда.
Людмила беспомощно огляделась.
- Он в таком состоянии. Простите, я пойду, - сказала она.
Кучмиенко было двинулся за нею, но она сдержала его чуть заметным
движением руки:
- Я вас прошу. Не надо. Пусть завтра. А сегодня... не надо. Мы помашем
вам с балкона.
Кивнула всем, побежала через дорогу.
- Вот и все, - вздохнул Совинский. - А виноват я. Не было бы меня, и...
- Все в порядке, - успокоил его Кучмиенко. - Они оба очень приличные
молодые люди. Я знаю Людочку так же, как Юрия, можете мне поверить.
Маленькое недоразумение, а у кого их не бывает? Зато я неожиданно
познакомился с вами, Анастасия, и больше узнал вас, Иван. А разве это не
прекрасно?
Ему никто не ответил. Немного подождали, не вернутся ли Людмила и Юрий,
но те, видимо, пошли домой.
- Что будем делать? - спросила Анастасия.
- Я пойду в гостиницу, - сказал Совинский. - Это же рядом. Я дома, а
вот вам...
- Не беда, у меня машина, - Анастасия помахала сумочкой.
- Завтра я позвоню, - пообещал Совинский.
- После двух я в редакции.
Совинский пожал руку Анастасии, попрощался с Кучмиенко, пошел, не
оглядываясь.
- Такое холодное расставание, - удивился Кучмиенко.
- А что же нам - слезы лить или рвать на себе одежду? Я, кажется, буду
вынуждена подвезти вас домой. Уже никакого транспорта...
- Если вы будете так любезны. Я не подумал. Мог бы задержать машину.
Они пошли через улицу к площадке, где Анастасия оставила свои "Жигули".
Шли, разделенные расстоянием, Анастасия была совершенно спокойна, а у
Кучмиенко все играло на сердце. Даже случайности служили ему! Может, один
раз попытался Карналь высвободиться из рук своего неразлучного спутника, но
не удалось ему, и теперь торжествовать будет все-таки он, Кучмиенко, -
предусмотрительным всегда везет. Они живут беззаботно и весело, им все само
плывет в руки, рано или поздно. Когда-то, когда Полина еще была жива, они
решили любой ценой в точности воссоздать всю обстановку, которая была в
квартире Карналя: мебель, ковры, посуду, стекло, фарфор - и впрямь, вскоре
им удалось это сделать. Но Карналь привез из Франции подаренную ему
какими-то дурными капиталистами, вообще говоря, не очень-то щедрыми на
широкие жесты, севрскую вазу, исполненную в какой-то загадочной технике.
Фарфор, а вид такой, точно она покрыта эмалью. Полина была в отчаянии -
никто ведь и не слыхивал о таком. Фарфор и эмаль? Невероятно! Но Кучмиенко
был спокоен. Если что-то в природе есть в одном экземпляре, то должно быть и
в другом. Непременно. Даже бог, как известно, заскучал в одиночестве и
призвал к жизни своего антипода - черта. Ученые нашли антимир. Какой-то
американец даже поймал античастицу, перегнав через специальные устройства
целое озеро воды. Кучмиенко нашел-таки похожую вазу! Не севрскую, не из
Франции, а нашу, императорского петербургского завода, зато сделанную
русскими мастерами и ничем не хуже иностранной, а даже лучше. Сам Карналь
это признал...
Машина стояла прямо под Людмилиным балконом. Снизу даже видно было, как
по комнатам кто-то бродит. Наверное, Людмила или Юрий. Убирают, забыв
помахать с балкона? Можно бы их позвать, но Анастасия приложила палец к
губам, отперла дверцу, завела мотор, поехала, почти не поддавая газа. Если
бы Карналь вышел в это время на балкон, он увидел бы Анастасию, и все,
наверное, произошло бы не так, как произошло, но он не вышел, а стоял у
двери квартиры и слушал, как по ступенькам поднимаются Люда и Юрий. "Жигули"
между тем тихонько отъехали от дома. "Я был рядом с сердцем твоим, но
отдалился".
Анастасия включила освещение салона, может, надеялась, что Совинский из
окна своей гостиницы посмотрит на шоссе, увидит машину, узнает, а может,
хотела светом отгородиться от Кучмиенко, которому больше не сказала ни
слова.
Машина, точно золотистый бумажный фонарик, катилась по мосту Патона.
Ночные милиционеры улыбались красивой водительнице. Золотистый фонарик
катился дальше, на тот берег, к киевским холмам, к парковой аллее, к
пылающему золоту лаврских церквей, которые как будто возносились в тихую
темноту.
- Вам куда? - возле Аскольдовой могилы спросила Анастасия.
- Езжайте прямо. Обо мне не беспокойтесь. Вы же домой?
- Очевидно.
- Я там и выйду. Мне недалеко. Я в центре.
- А откуда вы знаете, что я живу в центре? - удивилась Анастасия.
- Такая красивая молодая женщина должна жить только в центре, -
довольно засмеялся Кучмиенко.
- Самые красивые киевские девушки живут как раз в новых районах. В
центре преимущественно академики и иные выдающиеся ученые, а они молодыми
бывают редко. Разве что их внучки.
- Власть - горька, властвовать - ужасно, - вздохнул Кучмиенко.
- Это вы что, из собственного опыта? - вежливо поинтересовалась
Анастасия.
- Только наблюдательность.
Анастасия не поехала прямо, а свернула на Печерск. Для Кучмиенко город
всегда был сплошной скукой. Все эти подсвечивания прожекторами архитектурных
памятников - детские игрушки. Он считал себя человеком слишком серьезным,
чтобы утешаться какими-то блестками. Конечно, если это нужно для заманивания
иностранных туристов, то пусть, а так он - против. И вообще против всего,
что не согласовали с ним. К сожалению, несогласованностей становилось все
больше. Кучмиенко удивлялся, возмущался, пробовал протестовать, но все
тщетно. По правде говоря, протестовать он начал с некоторым опозданием.
Поначалу старался и сам не отставать. Так сельский пес, выскочив из-под
ворот, гонится за автомашиной в надежде не отстать, а то и опередить, когда
же убедится, что усилия его тщетны, начинает хватать зубами колеса, а если и
это не удается, бессильно и яростно лает вслед. Для Кучмиенко все жизненные
перемены как бы воплощались в Карнале. Они знали друг друга тридцать лет. Из
них первые десять Кучмиенко был впереди, и он был добрый, щедрый,
великодушный, подавал руку помощи, а если и критиковал своего
товарища-неудачника, то только для его же пользы. Тогда в мире господствовал
мир и порядок, планеты вертелись по точно определенным силами притяжения
орбитам, насилие применялось для борьбы против еще большего насилия (и
побеждало, черт побери! Побеждало, что бы там сегодня ни говорили все эти
чубатые мальчишки!), в науке торжествовали принципы и указания. Надо было
продвинуть вперед экономическую теорию - пожалуйста. Запутались языковеды со
своими суффиксами и префиксами - распутали. Забыли некоторые так называемые
ученые, как доят коров, бросились исследовать какую-то бессмысленную
мушку-дрозофилу - вернули их к коровам! Доверие оказывалось тому, кому оно
должно было оказываться, остальных тоже не обижали, давали возможность
трудиться на соответственных уровнях. Во всем был уровень, а уровень в жизни
- самое главное. Но это было когда-то, не теперь. Может, и теперь существует
уровень в жизни, но он какой-то неопределенный, все сметалось, перепуталось
угрожающе и недопустимо, убедиться в этом легче всего на примере того же
Карналя! Был он человек как человек - и вдруг понесло его выше, выше, выше!
Куда, зачем, по какому праву? Кучмиенко не успевал, отставал все больше и
больше, несмотря на все его отчаянные попытки удержаться уж если не выше
него, то хотя бы на том же уровне. Но куда там! Не спрашивают, не
советуются, не подпускают, не слушают. Подсвечивают Карналя со всех сторон,
как эти киевские соборы, как дворцы, как обелиски Славы.
- Мне обелиск особенно нравится ночью, - сказала Анастасия. - Он летит
в небо, точно какой-то столб дыма. Мне всегда хочется плакать.
Кучмиенко был углублен в свои мысли и не нашел ответа. Да и что он мог
сказать про обелиск? В голову приходили только общеизвестные истины: память
воинов священна, никто не забыт, ничто не забыто...
Там, где касалось общих проблем, Кучмиенко повторял общие фразы. Всю
жизнь плести общие фразы - это намного проще, чем задумываться над истинами,
каких человечество еще не знает. Истины живут независимо от наших знаний и
наших усилий. Никто их не открывает, а просто называют время от времени и
поднимают шум, якобы кто-то что-то нашел. Как тот канадский профессор, что
"открыл" так называемый стресс. Без стресса ни тпру ни ну, стресс и вреден,
но и полезен, ибо дает выход нашим чувствам и еще там всякому душевному
шлаку, очищает наши души и организмы. Вот так открыл! Миллионы лет люди
грызлись между собой, смеялись, плакали, целовались, восхищались,
стрессовались, не зная, что выполняют установки будущего профессора, который
родится когда-то в Канаде! Если уж на то пошло, то Кучмиенко и у
кибернетиков не видел никаких открытий. Все эти мальчишки у Глушкова и у
Карналя только морочат людям головы. Вместо обычной человеческой речи
выдумывают чертовщину - Глушков даже отдел лингвистических проблем открыл.
Может, думает, заставят человечество заговорить на каком-то новом языке?
Дудки!
Кучмиенко даже вспотел от мыслей. Пот был какой-то липкий, точно
конский. На него часто теперь такое нападало. Сегодня несколько раз уже было
так в квартире у Юрия, но потом отпускало, он проветривался на балконе, с
залива тянуло прохладой, кажется, никто не замечал его неприятного
состояния, от которого сам Кучмиенко неизъяснимо страдал, но с которым
ничего поделать не мог. Он потел перед начальством, от собственного
бессилия, с перепугу, а также - что было хуже всего - возле красивых женщин.
Машина продувалась ночным прохладным воздухом, но Кучмиенко это не
помогало, он потел как-то словно бы внутренне, это был пот нетерпения, жажды
отмщения, азарта игрока, если можно так выразиться. Кучмиенко даже меньше
думал о том, как Анастасия молода, красива, привлекательна - таких женщин в
Киеве полмиллиона! Важным прежде всего было то, что она какими-то тайными
узами связана с Карналем. Было между ними что-то или не было, все равно
Карналь знал о ней, а она знала о нем, они вместе возвращались из
Приднепровска, помощник Карналя попытался скрыть это, а раз так, - значит,
здесь что-то есть! Случай пришел на помощь Кучмиенко, случай, который мог бы
стать как бы возмещением за все утраты и неудачи последних лет в бесплодной
погоне за Карналем.
Во взаимоотношениях с женщинами, острее всего чувствуешь свою
униженность и неполноценность. Вот ты идешь со своим товарищем, вы
одинаковы, вы знаете друг друга с детства, между вами никогда не замечалось
никакого неравенства, но попадается на вашем пути женщина и по каким-то
непостижимым законам выбирает не тебя, а его! Объяснить это никто никогда не
сможет, даже сама женщина, да ты и не нуждаешься в объяснениях, так как душа
твоя взывает к справедливости! А что такое справедливость? Это равенство
перед злом и добром, в зле равенство выдерживается легче и проще, ибо тогда
действительно все несчастны одинаково, но как только воцаряется добро, так и
разваливается все стройное сооружение равенства, единообразие нарушается
самым возмутительным образом, твои однокашники раскачиваются по таким
амплитудам, что уже не то что не поймешь ни одного, но и глазами не успеешь
уследить за их мельканием!
Кучмиенко был убежден, что принцип однокашничества должен торжествовать
в жизни последовательно и неуклонно, как законы природы. Однокашники,
однокурсники, однополчане, земляки, соседи, однолетки - все было одинаково
от рождения, и они одинаковы, а потом один остался, как пень у дороги, а
другой разросся ветвистым деревом, щедрой рощей, зеленым лесом, и уже к нему
идут под его защиту люди, целые толпы. А другому не верится: как же это?
Были одинаковые, были рядовые солдаты, однако я солдат, а ты генерал, были
студенты, я на уровне студента остался, а ты министр или академик. Должно
быть как? Должно все оставаться как было, что тебе, то и мне, права
одинаковые, связаны мы с тобой навеки общностью происхождения, учебы,
товарищества.
Что за права, что за общность? Откуда это? Может, пришло когда-то с
неприветливых гор или из безлюдных пустынь, где все действительно держалось
на общности и взаимовыручке, где жестокая природа прижимала человека к
человеку, заставляла людей складывать силу к силе. Но цивилизация смела
давние обычаи, они не удержались ни на суровых вертикалях гор, ни под дикими
ветрами пустынь, зато укоренились среди некоторых равнинных жителей,
всходили на дрожжах неторопливости, лености, неповоротливости, завладевали
ленивыми душами таких, как Кучмиенко.
Машина летела по улице Кирова, как светящийся шарик, но Кучмиенко
казалось, что они едут слишком медленно. Ему было тесно в "Жигулях", его
крупное тело не вписывалось в эти габариты, выдуманные сухоребрыми
итальянцами. Он молча молился какому-то своему богу зависти и нетерпения,
чтобы они наконец доехали, чтобы выйти из машины, стать на асфальт,
расправить плечи, надвинуться всей своей тяжестью на тоненькую зеленоглазую
молодую женщину, за которой скрывается тайна о Карнале. Вот только бы не
растеряться, найти способ, угадать нужный тон! Попытался вспомнить
что-нибудь из своего опыта - ничего не было. Ни единого хитрого хода и
подхода, ни одной идеи - хаос, тупики, пропасти, тление памяти, порванные
связи, разрушенные мосты между мыслями. Говорят, в разведческих школах дают
задания: пойти и влюбить в себя такую-то женщину. Кучмиенко выгнали бы из
такой школы на третий день. Всю жизнь пытался он привлекать женщин
степенностью, но кто же теперь клюнет на степенность? Эта тоненькая выдра?
Они наконец приехали. Собственно, только Кучмиенко показалось, что
добирались до Михайловского переулка слишком долго. На самом же деле
пролетели через сонный город метеором. Анастасия заперла машину, спрятала
ключи в сумочку, достала ключи от квартиры. Кучмиенко тяжело переводил дух,
сбрасывая с себя помятость и позорную потливость.
- Габариты не по мне, - не то пожаловался, не то специально хотел
принизить себя, ибо перед женщиной принижаться всегда полезно. Это поднимает
ее в собственных глазах, и тогда она сразу к тебе добреет.
Анастасия молчала.
- Место у вас чудесное, - снова попытался завязать разговор Кучмиенко.
- История и современность.
Трудно было представить себе что-нибудь глупее, но и это для него
оказалось вершиной мудрости.
Молодая женщина в светлой темноте, в сонном безлюдье древнего киевского
переулка показалась Кучмиенко особенно очаровательной, но должна же в ней
проявиться и жестокость к нему, если она в самом деле... с Карналем.
- До свидания, - сказала Анастасия, но сказала это как-то словно бы
неуверенно, подала Кучмиенко узкую, сухую руку.
Он схватил эту руку, не отпускал, лихорадочно рыская по закуткам своего
мозга, выискивая способ задержать Анастасию, задержаться возле нее.
Ясное дело, для него уже достаточно было и этого, чтобы утешиться. Он
стоит возле ее дома, держит ее руку. Карналь этого не имел, не мог иметь.
Ну, разговоры, ну, общая поездка, ну, сидение в вагоне, ну, какие-то там
неуловимые токи симпатии, может, даже намеки на нечто большее. Но ведь не
то, что у него, не то, не то!
- На каком вы этаже? - спросил он, не выпуская ее руки.
- На восьмом. Предпоследний этаж, по мировым стандартам считается самым
удобным. У меня вид из окон...
Не сказала "у нас", сказала "у меня", следовательно, хотела
подчеркнуть, что живет одна. Но Кучмиенко не хотел вспугнуть пташку.
- Странно, - хихикая, сказал он, - весь вечер пили вино, даже водку, а
хоть бы в одном глазу! Сплошная трезвость!
- Я тоже трезвая, будто пила воду, - Анастасия попыталась высвободить
руку, но сделала это без надлежащей решительности.
- Вы напомнили о воде, а мне, поверьте, так хочется пить, что просто
погибаю. Запеклись губы, небо покрылось коркой и потрескалось, как дно в
высохшей луже.
Он не жалел себя, унижался изо всех сил. Слабые не страшны!
- Не знаю, чем вам помочь, - сказала Анастасия. - Разве что принести
вам воды?
- Ну что вы, носиться с водой с восьмого этажа! Уж если вы так любезны,
то я вместе с вами поднимусь на лифте, и вы дадите мне через дверь, или как
там...
- Разбудим соседей. Поздно. А подо мной знаете кто живет?
- Кто же?
- Марчелло Мастроянни.
- Кто-кто?
- Так мы называем шофера академика Карналя.
- Ах, этот лопух, этот лодырь! Да он спит так, что его водородной
бомбой не разбудишь! Он и на работе спит без просыпу. Целыми днями храпит в
машине.
Кучмиенко решил, что Анастасия не возражает, и тихонько подтолкнул ее к
подъезду.
- Погодите, - удивилась она. - Я же ни на что не согласилась. Мы не
составили плана вашего... водопоя.
- Это займет какую-нибудь минутку, не больше. Не тревожьтесь. Я тихо.
Ваших никого не разбудим. Я, знаете, как мышь. На площадке, возле лифта, не
отпуская лифта и не закрывая дверей...
Она никак не откликнулась на его намек о тех, кто живет в квартире, и
это еще больше убедило его, что Анастасия живет одна, хотя уверенности еще
не было. Какая-нибудь старушенция или тетка с усами и басовитым голосом,
такими тетками в Киеве набиты все квартиры в центре.
- Ладно, - пожала плечами Анастасия. - Дам вам воды, а то еще умрете от
жажды, и я буду виновата. Достаточно с меня провинностей, которых я
набралась сегодня на Русановке.
- Там никаких провинностей, - поспешил он ее успокоить, входя в подъезд
вслед за ней. - Обычный вечер, немного было перепалки, но ведь молодость!
Диалектические процессы происходят не где-то в жизни, они всюду, в советских
семьях тоже.
- Если диалектика и впрямь такова, то я заменила бы ее чем-нибудь
другим, - засмеялась Анастасия, входя в кабину лифта.
Лифт был тесный, как во всех малометражных домах. Голубой пластик,
алюминий, автоматика, почти герметичность, будто что-то космическое. В таком
лифте, наверное, хорошо целоваться с девушками, никто не увидит и не
услышит, можно нажимать на кнопки, шугать то вверх, то вниз хоть целый день,
бесшумно и счастливо. Но ночью лифт гремит, будит весь дом, да и ты ведь не
мальчишка, перед тобой - не влюбленная в тебя девушка, а привлекательная
молодая женщина, красивая и, пожалуй, хищная, как тигрица. Неосторожное
прикосновение - и выцарапает тебе глаза.
Кучмиенко терпеливо играл роль святого, жался в лифте, опасаясь, как бы
его мягкие, как тесто, телеса не наплыли на Анастасию, не коснулись ее, не
задели. Когда вышли из лифта и он увидел, что Анастасии надо пройти в конец
длинного темного коридора, он пробормотал что-то о том, что негоже оставлять
женщину одну в таких дебрях, и несмело проводил ее до дверей, но когда
Анастасия отперла дверь и, не приглашая Кучмиенко войти, быстро исчезла в
квартире, даже не зажигая света, наверное направившись в кухню за стаканом
воды, он тоже втиснулся в прихожую, потом дальше - вслед за Анастасией. Свет
на кухне резанул его по глазам, он заслонился от неожиданности, тут
Анастасия увидела его, сказала удивленно и возмущенно сразу:
- Вы же обещали...
- Взглянуть, как вы живете.
- А зачем вам это нужно? Улучшать мои жилищные условия не требуется, у
меня и так излишек площади.
- Уж так оно сложилось... Такой случай... Больше не повторится...
- Поскольку я не из вашего ведомства, вам это ни к чему, - сухо сказала
Анастасия.
- Как сказать, как сказать...
Он жадно хлебал воду, одну чашку, другую, смотрел поверх чашки на
Анастасию, пытался поймать ее взгляд, сплести свои бесцветные глаза с ее
черно-зелеными. Она избегала, откровенно не хотела вступать в поединок
взглядами, стояла, ждала, когда он уйдет.
- Значит, так и не покажете?
- Что показывать?
- Ну, как живете... - он уже повторялся, уже запутался в безвыходности,
чувствовал, что ничего не вышло, нужно пожать руку, поцеловать, может, даже
поцеловать щеку, игриво подпрыгнуть, как молоденький петушок, тогда бы он
остался хозяином положения, а так можно опозориться по самые уши...
Но Анастасия точно бы передумала, или, может, у нее был какой-то
коварный план, она легко обошла Кучмиенко, прошла в комнату, включила свет.
- Смотрите, пожалуйста. Только не пугайтесь. Я привыкла без роскоши.
Смотреть, собственно, было не на что. Диван, два кресла, журнальный
столик, вдоль стены - стеллаж, набитый книгами. Больше ничего. Даже стола со
стульями не было. Садиться в кресло? Слишком поздно. Подойти к стеллажу,
поинтересоваться книгами? Но книг он не признавал. Книги съедают в квартире
кислород, в этом убедила его Полина. Они не держали дома ни одной книжки, не
выписывали газет - газеты съедают кислород с еще большей жадностью. Они
ограничивались радио, телевизором, пластинками, то есть так называемой
бытовой электроникой, в которой их Юка был просто бог.
- В той комнате только тахта, на которой я сплю, и платяной шкаф.
Больше ничего.
- Стол, - сказал растерянно Кучмиенко. - Как же вы обедаете?
- Обедаю? Когда дома, то на кухне.
- А гости?
- Гости? Веду в ресторан. В центре полно ресторанов. Не я веду - так
меня ведут. Так и обхожусь...
- А-а, - Кучмиенко думал, о чем бы еще спросить, - вы ведь газетчик...
Пишете статьи, работаете... Как же... без стола?
- А я люблю лежа. Как Гоголь и Марк Твен. Дома что? Дома большей частью
читаешь. Писать - в редакции. У нас там режим: не отходя от редакционного
стола, положить готовый материал. Так, как и у вас.
- Ну, у нас сложнее. Наша фирма - это...
Он еще не верил, что не найдет, за что зацепиться в этой полупустой,
безлюдной квартире. Собственно, идеальном месте для любви, особенно когда
молодая одинокая женщина впустила тебя сюда поздней ночью. Если бы не его
положение, солидность, если бы это в студенческие или фронтовые годы! О,
тогда бы Кучмиенко показал, кто он и что он! А тут незримо стоял между ним и
Анастасией академик Карналь, сквозь которого надо было прорваться. Хотелось
любой ценой прорваться, но никакие способы не приходили в голову, хоть умри.
Неожиданно он увидел военный планшет. Висел на стеллаже, старый,
обтертый, что-то словно бы давнишнее, знакомое еще с фронтовых времен, хотя
сам Кучмиенко всегда имел планшеты новенькие, как и все обмундирование.
- Планшет! - обрадовался он. - У вас кто-нибудь военный?
- Отец. Был военный.
- В отставке?
- Я сказала: был.
- Не понял. Где же он?
- Погиб. - Голос у нее стал суровым, в комнате сразу повеяло
отчужденностью и холодом.
- Простите. Я и сам так. Не люблю вспоминать. Это всегда тяжело.
- Я не забываю его никогда. Вспоминать не приходится: отец всегда со
мной.
Слово "отец" она подчеркнула, как бы давая понять, что никого иного
возле себя не хотела и не захочет никогда видеть, терпеть, переносить. Если
бы никого! Кучмиенко помолчал, солидно посопел, выдержал паузу, необходимую
для соблюдения приличия. Мертвому - покой, живому - живое. Отдав положенное
уважению погибших, вспомним о том, что жизнь требует от нас... Ага, чего
требует от нас жизнь?
- Ну, а если, - снова принялся он за свое, - вот я забрел к вам, хоть и
поздно, хоть... и все же я ваш гость... Могли бы вы, например, угостить
меня? Чтобы все было прилично, как оно и положено... у нас, советских
людей...
"Советские люди" тут были явно ни к чему, это Кучмиенко понял, еще не
закончив фразу. Но уже вырвалось, вылетело, назад не впихнешь.
- До гастронома пятьдесят метров, - сказала Анастасия.
- Но ведь гастроном закрыт.
- А запасов советские люди не держат. Когда они пьют, то отдают
предпочтение свежему.
- Ну, а если, - он уже и сам чувствовал, как занудлив со своими "ну, а
если...", однако слепая сила толкала его дальше и дальше, может, к погибели
и позору, а возможно, и к победе, кто же это может знать?
- Ну, а если человек, который вам нравится? Вам же нравятся
какие-нибудь мужчины? Вообще могут нравиться?
Анастасия черкнула по нему взглядом, но взгляд увяз в разлинованной
клетками костюма фигуре. Сначала ее раздражал этот нелепый искуситель,
теперь он просто смешил ее. Не надо объяснять, зачем поздней ночью мужчина
врывается в квартиру одинокой молодой женщины. По крайней мере, не для того
чтобы рассказывать ей о способах жизни простого советского человека! Он
прекрасно знает, чего хочет, но и женщина тоже знает, чего он хочет, и от
нее зависит - принять условия игры, предлагаемые мужчиной, или отвергнуть
решительно и категорично! Да, ей нравятся мужчины, потому что она молода,
красива, она любит жизнь, ее тоже порой охватывает бессильная истома... На
ведь не любой же мужчина, и тут пролегает пропасть между миром мужским и
женским. Женщина относится к себе, к своему телу, к его чистоте и святости с
более высокими требованиями и, так сказать, ответственностью. Над нею
тяготеет испокон веку ответственность за род, за гордость, за красоту, она
разборчива и капризна, для нее всегда светится что-то почти недостижимое,
для определения чего употребляют часто слово "идеал". Но это лишь
иносказание, так же как термин "душа" является очень неточным обозначением
того непостижимого, сложного чувства, коим руководствуется человек во всем
сугубо человеческом.
- В самом деле, - сказала она, не сводя глаз с лица Кучмиенко, - мне
нравятся некоторые мужчины. Могут даже очень нравиться... Но... не такие,
как вы...
- А какие? - уцепился за слово Кучмиенко. - Какие же именно? Может...
может, такие, как академик Карналь?
Они сцепились глазами, как колючей проволокой, сцепились насмерть,
никто уже не маскировался, не играл в поддавки, никто не обещал отступлений,
враги до смерти, навсегда, но ведь враждебность еще не означает равенства
сил. Кто-то должен быть побежден, нападающий считает, что победит он, тот,
что отбивается, надеется на свою победу.
- А что? - ледяным голосом промолвила Анастасия. - Почему бы мне не
должен нравиться такой мужчина, как академик Карналь? Мало найдется женщин,
которым он бы не понравился.
- И если бы он вот так пришел, вы бы не выпустили его с чашкой воды,
приветили и угостили, надеюсь, как следует?
- И приветила бы, и угостила, и попробовала бы задержать.
- А меня - нет?
- А вас - нет. Угадали. Собственно, для этого не надо было взбираться
на восьмой этаж. Умный человек понял бы это и внизу, на твердой земле.
- Значит, я дурак, с вашего позволения?
- Считайте, как хотите.
- А Карналь, пожалуй, уже и бывал у вас здесь, если судить по вашей
недопустимой дерзости.
- Может, и бывал, вам-то что до этого?
- Как это что? Чем он лучше меня?
- У меня в ванной есть весы. Может, взвесить вас? Сравнение с Карналем
будет не в вашу пользу.
Кучмиенко выжал на лице усмешку. Рукой попытался поймать Анастасию.
- Прошу вас! - почему-то шепотом сказала Анастасия, может, чтобы
выказать ему больше ненависти. - Прошу вас... уйдите прочь!
- Вы меня выгоняете?
- Я вас не приглашала сюда.
- Но ведь долг гостеприимства...
- Не в такое время и не при таких обстоятельствах. И вообще... я не
хочу вас здесь видеть... Вы просили воды, теперь уходите!
- А если я не пойду?
- Тогда я вас выгоню.
- Интересно, как именно?
- Ничего интересного. Элементарно выгоню - и все.
- И вам не жалко? Среди ночи выгонять усталого человека... который...
который...
- Нет, не жалко. В данном случае это чувство просто неуместно. Вы не из
тех, кого жалеют.
- А из каких же я?
- Не время и не место для объяснений. Да мне просто и не хочется
объяснять.
Она пошла к двери, распахнула ее.
- Прошу вас!
- Могут услышать соседи.
- Пусть!
- И этот Мастроянни. Он, знаете, сонный вечно, но ведь язык у него
есть!
- Я ничего не боюсь! Подумайте лучше о себе!
- Вы что, позовете соседей? Или, может, милицию?
- Нет, я просто сама уйду из дома, а вы оставайтесь здесь.
- У вас две комнаты, места достаточно. Вы можете идти на эту свою...
тахту. А я на диван. И до утра. Не стану же я в самом деле брести через весь
Киев в такое время. Дома - никого. Огромная квартира, и один. Представляете?
Вот я ложусь на диван - тихо, мирно, с полным уважением к вашей
независимости и неприкосновенности. Неужели выгоните? Не выгнали бы Карналя?
- Слушайте, - она подошла к нему вплотную, стиснула почти по-мужски
зубы, - если вы еще раз, если вы... Не трогайте его! Не трогайте Петра
Андреевича! Я почти совсем его не знаю. Видела один раз, два... но... Вы не
смеете! Это благородный человек!
Кучмиенко испугался, но и обрадовался в то же время. Может, правда,
ничего не было? Может, хоть тут он опередил Карналя? Скажем откровенно,
опережение не такое уж и значительное, больше тут позора и унижения, чем
чего-то по-настоящему утешительного, но все равно.
От такого открытия Кучмиенко обнаглел еще больше - как стоял, упал на
диван, по примеру своего сына, не снимая ботинок, разлегся, разнеженным
голосом заявил:
- Я хочу здесь спать...
В нем было что-то от бездарного актера. Даже гнусавость в голосе,
нарочитая, подчеркнутая, так что голос вытекал у него из носа, точно
расплесканный. Анастасия содрогнулась от отвращения. С такой глупости
началось! Пожалела среди ночи - и кого? Как не поняла, что он ищет зацепки,
и вот она, которая выше всего ценила свою независимость, которая гордо шла
по жизни, помня всегда своего отца, никогда не сгибавшегося ни перед кем,
она обманута. Ее благосклонность завоевать было трудно, невозможно, один раз
она поддалась глупому страху, побоялась отстать от подруг, уже замужних,
поверила, что может быть счастливой, тем более что ее будущий муж обращался
с нею так бережно, точно она была хрустальной, драгоценной вазой, притупил
ее бдительность, умел быть ненадоедливым и ненастырным, брал в петлю
издалека, незаметно, и петля та показалась шелковой. Но она выгнала его, как
только убедилась, что он никчемность и лодырь, и не вспоминала больше про
свой неосторожный шаг.
Отца нет и не будет. Ее мать напоминала далекий материк, знакомый
только по дивным ароматам, время от времени доносившимся от привезенных в
трюмах морских кораблей золотистых плодов, за которыми избалованные
достатками киевляне мигом выстраиваются в очереди. Анастасия привыкла к
суровой нежности отца, маленькой так и думала, что всю жизнь будет тереться
щекой о его жесткую щетину, вдыхать крепкий запах табачною дыма, которым
была пропитана одежда отца, его волосы и даже его голос. И когда ударило
необратимое, когда отца не стало, она упорно, точно бы заново, создавала его
работой своей мысли, верила в его реальность, хотя никто бы в это не
поверил, да она никому и не рассказывала об этом. Кучмиенко стал еще
омерзительнее, загрязнив ее память об отце, ворвавшись в эту память. Этот
человек, видно, имел свойство мгновенно опошлять все, к чему прикасался.
Показал пальцем на планшет отца - замахнулся на ее величайшую святыню.
Назвал имя Карналя - и Анастасии почему-то мгновенно вспомнилась омела,
которая упорно хочет зеленеть сильнее и гуще, чем дерево, из которого она
пьет соки. Жалкие потуги мысли, убогая чванливость, безнаказанная
грубость... Неисчерпаемой мизерности человек... еще вспоминает про секс,
ищет для себя женщину, и женщина, как рабыня, должна идти на его зов
послушно и покорно? Для таких стать бы древней египтянкой. У египтян
когда-то коршун считался символом материнства. Они верили, что все коршуны
только женского рода и оплодотворяются ветром. Уж лучше ветер, самый суровый
и дикий, чем все эти кучмиенки.
А тот, разлегшись на диване, убежденный, что уж теперь-то Анастасия не
сможет от него избавиться, исчерпав все доказательства и возражения,
капризно сказал:
- Вы можете дать мне подушку? Я не привык лежать так неудобно.
Анастасия, еще и сама не зная хорошенько, что сделает в следующее
мгновение, решительно подошла к телефону:
- Если вы не уберетесь сию же минуту прочь, то я... то я... позвоню
Алексею Кирилловичу!
Имя Алексея Кирилловича вынырнуло совершенно случайно, выскочило среди
тысяч вариантов, которые она лихорадочно перебирала в голове, но, вспомнив
помощника Карналя, с радостью ухватилась за него. Имя показалось ей
спасением, оружием против Кучмиенко, надежной обороной.
- Я позвоню ему, пусть он знает... пусть все о вас знает.
Она стала набирать номер, но Кучмиенко даже не шевельнулся.
- Этот... косоголовый? - лениво полюбопытствовал он. - Вы ему звоните?
А зачем? Да знаете ли вы, кто его брал на работу? Кто его нашел и кто может
его завтра же сгубить? Я! Кучмиенко! Вам ясно? Вы можете еще позвонить
шоферу Карналя, и завтра он может уже не выходить на работу. Он еще будет
спать, а его уже уволят. И никакой профсоюз не поможет. Это я уж не сам
выдумал: это афоризм Карналя. Карналь любит афоризмы. Он же академик, а
академики выражаются только афоризмами. А я что? Я скромный кандидат. Уже
двадцать лет кандидат. Скоро буду самым старым кандидатом в Советском Союзе.
Он, наверное, хотел заговорить ее до обморока и действительно добился
того, что Анастасия, не добрав до конца номера телефона Алексея Кирилловича,
на какое-то мгновение оцепенела у аппарата. Но когда Кучмиенко произнес
фамилию Карналя, она поняла: спасение только здесь! Что будет потом, не
хотела думать, должна любой ценой избавиться от этого типа.
- Если так, - сказала зловеще, - если так, то я позвоню самому Карналю.
- И что? Вы перешлете меня ему по телеграфу? Он без конца повторяет
слова Винера о принципиальной возможности этого технического акта. Надоел
хуже горькой редьки со своим Винером и своим телеграфом.
- Даже по телеграфу! - она уже набрала номер, слушала длинные гудки.
Который час - второй, третий? Какой стыд, какой позор! Но ведь нет выхода! -
Петр Андреевич, - сама не узнавая своего голоса, сказала она в трубку, когда
услышала тихий голос Карналя, - Петр Андреевич, ради бога, простите, это
страшное нахальство с моей стороны, я никакого права, но... это говорит
Анастасия...
Увидела, как метнулась мимо нее серая тучная фигура, услышала, как
хлопнула дверь, обессиленно положила трубку. Бегом бросилась к двери,
заперла, накинула цепочку, схватилась за голову. Что-то она должна была
сделать еще, но что - не могла вспомнить, долго так стояла, наконец снова
подошла к телефону, несмело набрала номер. Карналь откликнулся сразу, видно,
ждал, удивленный и встревоженный.
Он знал сегодня о ней больше, чем она о нем, но ведь Анастасии это было
неизвестно.
- Петр Андреевич, простите еще раз. Это просто... у меня что-то с
нервами... Я больше никогда...
Положила трубку, медленно пошла в другую комнату, отворила шкаф, тот
самый, о котором говорила Кучмиенко: шкаф для одежды. Не все сказала, да и
почему должна была исповедоваться перед кем-либо! В шкафу среди ее платьев,
среди всех тех модных тряпок, для приобретения которых, собственно,
работаешь половину своей жизни, висела шинель отца. И запах у нее был
вечный: дымы, дожди, ветры, пот...
Анастасия утонила лицо в полы шинели и зарыдала.
Вообще говоря, ученый должен был бы думать об ученых, но Карналь
почему-то думал о композиторе Верди. Может, потому, что плакал на его
операх? Плакал не над судьбой несчастной Травиаты или обиженного жизнью
Риголетто, а над музыкой, что не умещалась в тех сентиментальных сюжетиках,
в которые ее пробовали впихнуть либреттисты (хотя, как говорят знатоки,
Верди довольно придирчиво относился к либреттистам и брался лишь за
материал, отвечающий его вкусам). Музыка Верди напоминала Карналю
человеческую судьбу - в ее бесконечности, которая равняется бесконечности
математической, согласно которой в принципе не может существовать наибольшее
число, ибо к каждому числу можно добавить единицу. Поражало страшное
одиночество, которое постигло Верди дважды в жизни - в молодости, когда он
утратил жену и двух детей, и на склоне жизни, когда умерла вторая его жена,
очаровательная Беппина Степпони, великая певица, ангел-хранитель гениального
композитора. Наверное, у каждого мужчины должен быть такой ангел. У него
была Айгюль, и вот ее нет. Верди, одинокий, восьмидесятилетний, садился к
фортепьяно и тихонько напевал монолог Филиппа из "Дон Карлоса": "Dormiro sol
nel manto mio regal". - "Спать буду один в моем королевском плаще".
Вернувшись с Русановки (доехал двадцать седьмым номером ночного трамвая
до Бессарабки, оттуда - два квартала пешком), Карналь долго не мог уснуть. О
том, что было на Русановке возле залива, старался не вспоминать. Повторение
пройденного. С первого дня Людмила так и живет с молодым Кучмиенко, не хочет
разводиться с ним только из-за каких-то неписаных законов порядочности, - в
конце концов, тут ей решать. Карналь и не рад был, что забрел в эту ночь к
ним. Так бы ничего не знал, никто бы не сказал ему ничего. А из ничего
ничего и не бывает.
Он сидел, листал последние номера журналов, бюллетени технической
информации, академические вестники, тут же под рукой были любимые книги:
"Рассуждения о методе" Декарта, "Новый Органон" Бэкона, записки Бенвенуто
Челлини, "Дон Кихот". Издания старые, огизовские, "Академии", только
Сервантес в любимовском переводе, полный, неискаженный, "Дон Кихот",
которого до войны мы знали лишь в пересказах и неточных переводах, так же
как и Рабле, и Дефо, и многих других классиков.
Он не принадлежал к тем ученым, которые честно играют на протяжении
всей своей жизни по устоявшимся правилам науки. Он не доверял правилам,
доискиваясь их начал упорно и последовательно. Жить по правилам - все равно
что, подобно трамваю, катиться по проложенным кем-то стальным рельсам. Не
жизнь - сплошная геометрия. Может ли человек сознательно ограничиваться
этим? Паскаль сказал: все, что превышает геометрию, превышает также нас.
Наверное, донкихоты, святые, юродивые пытались превысить самих себя, над
ними смеялись, их презирали, над ними издевались, они, собственно, так и не
умели достичь в жизни чего-то существенного, но зато выказывали
требовательное моральное отношение к истине. Подражать им смешно и тщетно,
восхищаться можно и следует. Даже человеку с таким точным умом, как у него.
Его симпатии склонялись скорее в сторону Декарта, который в своих
"Рассуждениях о методе" среди других мыслей упрямо провозглашал ту, что
истина не является монополией властителей и руководителей. Доказательства
должны быть собраны полностью - это декартовское правило исчерпывающего
изучения сводит на нет излюбленный прием всех тех, кто хотел бы запретить
описывать и рассматривать все факты, которые привели бы к выводам,
противоположным тем, что им желательны. Научный метод как способ определения
истины со времен Декарта заменил официальные высказывания. Недостаточно
просто провозглашать то или иное - надо доказывать. Ход событий рано или
поздно выскальзывает из-под контроля невежд. Человечеству нужно было триста
лет плюс Октябрьская революция, чтобы оно согласилось с этими очевидными
истинами. О его упорном несогласии (разумеется, не всего человечества,
которое не может быть обвиненным просто из-за незнания) свидетельствует тот
факт, что череп Декарта неблагодарные потомки выставили в парижском Музее
Человека между черепами первобытных чудовищ и головой разбойника Картуша.
От Декарта до воспоминаний об Айгюль - дикий перескок мыслей. Память
кровоточила еще и теперь. Напоминала коня без всадника, с пустым седлом.
Пустое седло памяти. "Будь чистой, как мои сны о тебе, будь теплой, как
воспоминания о твоем голосе, ты единственная напоминаешь солнца свет,
наполняешь свитками нежности ветер, прячешь в ландшафтах нежность твоих
уст". Не помнил, чьи это стихи, да и стихи ли вообще? Может, просто его
печаль и его боль?
Дальше было как в плохих романах: вдруг ночную тишину вспугнул звонок.
Испугать Карналя не могло ничто, но телефон действительно звонил, так поздно
академика никто никогда не беспокоил (пока была жива Айгюль, только она
могла звонить с гастролей даже на рассвете, но ведь ее нет, нет, нет!).
Неужели там, у залива, еще до сих пор не угомонились? Он немного
поколебался, прежде чем взять трубку. Аппарат стоял у него слева, чтобы
трубку брать левой рукой. Для Карналя правая рука - орудие производства,
поэтому привык брать трубку левой, привык также начинать разговор сразу, без
лишних восклицаний и пустословия.
- Карналь, - назвался он строго.
И услышал Анастасию. Она что-то бормотала растерянно и нескладно, он
тоже растерялся, у него задрожала рука, не мог никак произнести ни слова, а
девушка тем временем, наверное не дождавшись от него ни слова, положила
трубку. Сон? Кошмар? Шутка? Ни то, ни другое, ни третье...
Он с удивлением посмотрел на кипу журналов и книг на столе, страшно
удивился: зачем все это, когда где-то есть живая жизнь, есть души, которые
чего-то жаждут, может, страдают так же, как страдает его душа. А что такое
душа? - спросил сам себя, издеваясь.
И тогда снова зазвонил телефон.
- Петр Андреевич, простите еще раз, - у Анастасии все еще прерывался
голос, но она изо всех сил старалась сдерживаться. - Это просто... У меня
что-то с нервами. Я больше никогда...
И снова ничего. Он еще ждал, долго и безнадежно. Телефона Анастасии он
не знал, да и не стал бы ей звонить. Не знал он и того, что молодая женщина,
вдыхая дым, ветер и пот отцовской шинели, горько рыдает над собственной
жизнью. Да и кто может утверждать, будто он способен услышать все рыдания на
свете?
Книга третья
"ОЙ, КРИКНУЛИ CIPI ГУСИ..."
В один из первых дней 1932 года невысокий, всегда улыбающийся, с
аккуратно зачесанными на пробор волосами, спокойный и сдержанный Джон
Коккрофт, утратив всю свою сдержанность, забыв набросить пальто на серый
элегантный костюм с неизменным жилетом (как и у его шефа Эрнеста
Резерфорда), бежал по улицам университетского английского городка Кембриджа.
Было это под вечер. Коккрофт выскочил из здания Кавендишевской лаборатории
на улицу Фри Скул лейн, метнулся направо, обогнул корпус Кристи, нетерпеливо
искал глазами хотя бы одного живого человека, но никак не мог найти, наконец
бросился по Кингс-Перейд в направлении Тринити-стрит, с диковатой радостью
оглядывая каждого прохожего, подбегал к знакомым, каждому ошалело сообщал:
"Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!.." Никто ничего не мог понять, но
Коккрофта это не заботило, он бежал дальше, улыбался блаженно и
бессмысленно, мчался вслепую, не мог остановиться так же, как и харьковский
физик Синельников, который тоже расщепил атом (притом раньше англичан), как
не могло остановиться и все человечество.
А поскольку Петько Карналь и Васько Гнатенко тоже были частью
человечества, то что-то в это мгновение подтолкнуло и их, хотя они были
весьма далеки от Харькова и от Кембриджа, и от знаний об атомах, о попытках
его расщепить. Они соскочили с печи, на которой грелись в просе, сушившемся
там, прежде чем стать пшеном, а затем вкусной пшенной кашей или же еще более
вкусной начинкой для свиных кишок, и, как были, босиком и чуть ли не
голяком, рванули во двор, разогнались со старого деревянного крыльца,
прыгнули в снег и поехали по накатанной их же стараниями ледяной дорожке.
Лед холодил ступни, резал, как бритвой, но ведь не будешь же сидеть на печи
в момент, когда где-то в заморском Кембридже ученики великого Резерфорда
Коккрофт и Уолтон, смастерив из цилиндров старого бензинового насоса и
жестяных банок от печенья примитивный ускоритель для пучка протонов и
разогнав тот пучок напряжением в шестьсот тысяч вольт на мишень из
металлического лития (атомный вес - семь, заряд ядра - плюс три), раскололи
ядро лития на две непостоянных альфа-частицы. Эти альфа-частицы,
разлетевшись в противоположные стороны, сигнализировали о первой атомной
катастрофе, сознательно вызванной человеком.
Петько Карналь, насчитывая от рождения лишь семь лет, еще не относился
к той части человечества, которая интересовалась проблемами атомного ядра.
Если уж на то пошло, то он, скажем, не мог вообразить себе даже
существования галстука, а мистер Коккрофт давно носил его; в бело-красную
косую полоску. Костюма с жилетом и вовсе никогда и ни на ком не видывал, так
как жилет, называемый в их селе камизелькой, носил только тряпичник - кривой
Елисей, ездивший по селу на одноконном возке и выкрикивавший: "Тряпки
давай!" - менял на тряпки пуговицы, иголки, ленты, бусы, игральные карты,
книжечки курительной бумаги, календарики и даже "Кобзарь" Шевченко с
рисунками Сластиона. Но Елисей носил только камизельку, ему в голову не
приходило надевать сверху еще и пиджак, так что в этом вопросе Петько
Карналь принадлежал к отсталой части человечества. Однако, как бы там ни
было, принадлежал к человечеству, и возбуждение мистера Коккрофта не могло
не передаться и ему, он дернул Васька, без размышлений и пререканий они
соскочили с печи и...
У Петька, правда, были сапоги, а известно, что скользить в сапогах по
льду приятнее, чем босиком. Но у Васька Гнатенко сапог не было. Собственно,
они были, но не на одного Васька, а еще и на его брата Гнатка, сестру Нацьку
и сестру Клавку. Очередность в пользовании сапогами выдерживалась твердо, и
в тот день в сапогах пошла в школу Нацька, Васька же тетка Параска, Васькова
мать, еще с утра, закутав в свою длинную белую овчинную шубу, принесла к
Карналям, чтобы ребенок поиграл с Петьком. И вот когда настала решительная
минута, потребовавшая от мальчиков как-то продемонстрировать свою
солидарность с величайшим научным достижением человечества, и они должны
были выскочить на лед, Петько тоже не стал обуваться. Глядя на этих двух
босоногих мальчишек, которые на собственном опыте пытались убедиться в
покатости земли, никто бы не сказал, что один из них станет академиком, а
другой - секретарем крупной территориальной партийной организации,
охватывающей изрядную часть их района. А если так, то кто же мог взять на
заметку тот незначительный эпизод да еще и синхронизировать его с действиями
взбудораженного ученика великого Резерфорда!
В этом деле неоспорим вклад Петьковой мачехи. Она обладала способностью
появляться не ко времени везде и всегда, подвернулась она и на этот раз,
ужаснулась, увидев босоногих конькобежцев, в руках у нее мгновенно оказалась
гибкая и свежая, несмотря на совсем неподходящую для этого пору года,
лозина. Петько взвизгнул, хотел дать стрекача, но мачеха уже успела схватить
его за руку и даже немного приподнять, скособоченного, надо льдом (наверное,
чтобы не прикасался голыми пятками ко льду и не простудился) и стала
заботливо и умело обрабатывать своим орудием воспитания, приговаривая:
"Будешь у меня знать, как простужаться! Будешь у меня знать, как бегать по
льду босиком!"
- Не бейте его, тетенька, лучше меня! Его не бейте! - прыгал вокруг нее
Васько, но его великодушие и, так сказать, врожденная гуманность не
принимались во внимание, Петька хлестали лозиной прямо-таки виртуозно, и
неизвестно, сколько бы продолжалась эта процедура, если бы не набежал кто-то
большой и сильный, не крикнул: "Ты что же это ребенка бьешь, так твою
перетак!" Петько был выдернут из рук мачехи, почти брошен на крыльцо, а
мачеха оттолкнута в снежный сугроб.
То был Петьков отец Андрий Карналь, председатель первого в их селе
колхоза, человек, озабоченный колхозными делами так, что Петько его,
собственно, дома и не видел. Просыпался, когда отца уже не было, а засыпал,
когда его еще не было. Так и находился отец где-то между этими "уже" и
"еще", и Петько потерял всякую надежду его когда-либо увидеть. Поэтому
неожиданное появление отца в столь несвойственное ему время было воспринято
хлопцем не как нечто совершенно случайное, а как скрыто закономерное, оно
запомнилось навсегда. Уже потом, много лет спустя, тот день поставлен был в
ряд других событий, которые происходили в мире, и оказалось, что он
принадлежал науке.
Нельзя сказать, что родное село Карналя Озера тоже принадлежало науке,
если даже произносить это великое слово с маленькой буквы. Тут упорно,
словно бы и не было никогда на свете Галилея и Коперника, говорили: "Солнце
взошло", "Солнце зашло", верили в ведьму и нечистую силу, но последнюю так
никто никогда и не увидел, а ведьм знали всех до одной - где живет и как
зовут, когда и на чем летает: на метле, или на днище, или на веретене с
шерстью. Твердо знали также, что домовой живет в каждой хате и прячется в
кочерге, а у кого возле печи есть запечье, то в запечье. Село стояло на краю
плавней, у Днепра, в плавнях, между селом и Днепром, было полно озер -
Зеленое, Синее, Матвеевский омут, Прядивка, Дижин омут, Черная, Мирониха,
Олейничка, Кругляк - и всюду в их водах, ясное дело, было полно русалок,
которые время от времени, чтобы подтвердить свое существование и пристыдить
вероятных скептиков, щекотали насмерть какую-нибудь неосторожную девку. Было
в Озерах еще одно загадочное существо, которое называлось очень загадочно и
очень неопределенно: "Что-то". Оно вечно гонялось за женщинами, пугало малых
детей, заставляло блуждать пьяных мужиков, когда они ездили в извоз на
Галещанскую станцию, и ладно бы, если такой подвыпивший оказывался на теплой
печи у кумы, а не в какой-нибудь Морозо-Забегайловке, от одного названия
которой пронимает тебя зимой дрожь. "Что-то" крало кур, поросят, а то и
коров, таскало полотно, разостланное на берегу для отбеливания, выкапывало
из грядок картошку или лук, стряхивало яблони и груши, обламывало созревшую
кукурузу, заголяло девкам юбки, затаскивало ночью на хату или на сарай
тяжелые ворота, закручивало по ночам на закрутку дверь в хату, а потом
вопило под окнами: "Пожар!" "Что-то" было многоликое, многорукое,
изобретательное, озорное, веселое, злое, скрытное. У каких-нибудь древних
греков или римлян все те дела, которыми приходилось заниматься в Озерах
загадочному "Что-то", относились к компетенции различных богов, божков и
боженят, но ведь то были греки и римляне, они роскошествовали в многобожии,
или же, как говорят ученые люди, в политеизме, озеряне же были ограничены
уже почти тысячу лет, еще со времен Киевской Руси, только одним-единственным
христианским богом, да и того благополучно устранили с приходом Советской
власти, хотя, по правде говоря, он за тысячу лет в Озерах так и не прижился.
Попы тут сменялись с такой же быстротой, как правительства в некоторых
капиталистических странах с нестабильной экономикой и еще менее стабильной
политикой.
Все эти, прямо говоря, обширные знания Петько Карналь получил уже на
четвертом году своей жизни, а может, даже и раньше, как это ему опять-таки
удалось выяснить впоследствии методом хронологических сопоставлений,
Оказалось, что он прекрасно помнит, в каких галифе (синие диагоналевые с
красными стегаными подшивками сверху, достававшие дядьке почти до подмышек)
пришел из армии дядько Дмитро, а еще перед тем - какие детские книжечки с
рисунками и почти без текста присылал он с Кавказа, где служил в армии.
Вернулся; же дядько Дмитро из армии тогда, когда Петьку было всею лишь три
года! Следовательно, память держится в тебе чуть ли не с колыбели. Потому
что Петько упрямо доказывал всем своим многочисленным родственникам, что
помнит свою покойную маму, даже не так саму маму, как большие, величиной с
горшочки, яблоки, которые она ему всякий раз давала, когда он приходил к ней
в дедушкину хату, где она лежала на глиняном полу, умирая, и где пахло
мятой, любистком и еще чем-то мягким и ласковым, как мамин голос. Помнил ли
Петько или только хотел помнить маму, сказать трудно, но все изо всех сил
старались убедить его, что он был тогда слишком мал, только-только встал на
ноги, и еще такой глупый, что не мог даже понять того, что мама его умирала.
Не знал он ни смерти, ни рождения, не знал ничего, лишь ходил по соседям,
когда они садились обедать, и всюду - у Феньки Белоуски, у Якова Нагнийного,
у Антона Раденького, у Параски Радчихи и у своего деда Корния - кричал: "Где
моя большая ложка?" И все-таки страшно подумать, как много может вместиться
уже в первые три года твоей жизни даже тогда, когда ты не вырастаешь ни
гением, ни полководцем, ни даже футболистом!
Действительно, вышло так, что он и не заметил маминой смерти. Воспринял
ее как переход в какое-то непостижимое, недоступное разуму состояние: между
небом и землей, нечто вроде полосы света, прозрачная дымка, просвеченная
розовым солнцем, крыло теплого тумана, которое увлажняет тебе глаза тихими
слезами. Уже впоследствии, став академиком, не верил ни в метампсихоз, ни в
поэтичные байки о белых журавлях. Продолжал верить в светлую дымку между
небом и землей, видел там свою мать, и чем старше становился, тем видел
отчетливее. Но кому об этом расскажешь? Разве что на годичном собрании
Академии наук?
До трех лет ты проходишь свои сельские университеты и овладеваешь всеми
энциклопедическими знаниями своего окружения, не ограничиваясь примитивными
вещами быта и орудиями производства типа ложки, прялки, ступки, плуга,
бороны, лопаты, верши, корзины, - а попадаешь, так сказать, в сферы высшие -
в ведьмологию и демонологию, в космогонию и астронавтику, в гидрологию и
естествознание, в которые озеряне по возможности тоже пытались сделать
вклад, спокойно и щедро даруя миру свои "сверхнаучные" открытия. К таким
спокойным и уверенным открытиям принадлежало, к примеру, выражение: "Камни
растут". Камни росли везде: в Тахтаике, на той стороне Днепра - в Мишурине и
в Куцеволовке, но более всего - возле Заборы. Они чернели среди бесконечных
песчаных кос вдоль Днепра, большие, круглые, таинственные, не камни, а
какие-то словно бы звери из древних миров. Камни были побольше и поменьше,
некоторые лишь выглядывали из песка своими круглыми темными спинами,
некоторых и совсем еще не было видно, а на следующую весну, после того как
Днепр заливал плавни, а потом отступал, укладываясь в свое русло, хлопцы
бежали к Заборе и видели, как за зиму выросли камни. Те, что прошлый год
только выглядывали из песка, уже разлеглись под солнцем лениво и нахально, а
рядом появились новые, еще несмелые, но упорные и настойчивые. Это
относилось к таким же непостижимым явлениям, как, например, появление
теленка у коровы. Вот ходила корова, ничего не было, а потом надулось у нее
брюхо, ее перестали доить, стала она стельной, в конце зимы отец с мачехой
на рассвете куда-то исчезли, прихватив фонарь "летучая мышь", а когда
вернулись через полчаса, отец нес мокрого, худенького, нежного и
беспомощного теленочка на руках. Теленочек сразу же пытался встать на ножки,
а ножки дрожали, подгибались, подламывались, он падал на подостланную
мачехой солому, но снова и снова поднимался, пока не добивался своего. А
потом рос быстро и незаметно, как камень возле Заборы, а может, это камни
возле Заборы росли так, как бычки и телочки в селе, - неизвестно, откуда
берутся те и другие, хотя одни - живые, а другие - неживые.
Сказать, что Петьку уже сызмалу не терпелось узнать, откуда же берутся
телята или камни возле Заборы, значит сказать неправду. Тайн слишком много,
чтобы цепляться за каждую, а ты все-таки один, кроме того, тайны на то и
существуют, чтобы их воспринимать как данность, тем временем погружаясь в
собственную жизнь, которая приобретает размах с каждым днем и с каждым
часом, разветвляется, расплывается, заливает все вокруг, как весенняя
днепровская вода плавни.
Озера принадлежали к тем редкостным даже на Украине селам, в которых
можешь прожить всю жизнь и так до конца и не узнать, не охватить этот
удивительный мир с его травами, ветрами, окраской дня и ночи, дождями,
звуками весен и тишиной зим, с шафранным сиянием лета, человеческим гомоном
и птичьим щебетом, отчаянными набатами пожаров и всплеском красных флагов в
праздники, с троицей и диким обжорством, с полным отсутствием истории
прошлого и громом истории новой, со снами и громами, голодом и дерзостью,
рождениями и смертями, изменами и убийствами, кражами, жестокостью и
чувствительностью. Село тянулось вдоль Днепра, может, на десять, а, может, и
на все пятнадцать километров - от Круглого до Шматкового, вширь оно
простиралось между плавнями и глиняными горами, на которых синела степь,
тоже километров на шесть, а то и больше. Хат в нем никто никогда не считал,
людей, кажется, тоже, оно раскинулось вольно, среди левад, в них заходила
каждую весну (почему-то всегда ночью) днепровская разбушевавшаяся вспененная
вода, сливаясь с водами длиннейшего Дойнеджанского озера и всякий раз
затапливая хату Сергея Антипча, который отчаянно кричал в угрожающей
темноте: "Спасите, кто в бога верует!" Искони Озера делились на концы,
которых насчитывалось, может, двадцать, а может, и тридцать, назывались они
так: Дворяновка, Бульшовка, Калопы, Круглое, Гладырево, Рогачки, Гармашовка,
Дворниковка, Яковенки, Педанивка, Фени, Матвеевка, Махтеи, Конюховка,
Тахтайка, Дубина, Вуркоброновка, Лесок, Яремы, Жиловка, Семеняки, Кучугури,
Моргуновка, Шматковое.
Центральная "географическая зона" называлась просто - Село. Там стояла
огромная деревянная церковь, были лавка, сход, впоследствии ставший
сельсоветом, жил поп, в хате которого на Петьковой памяти разместилась
семилетняя школа, на площади собирался дважды в неделю базар, а по большим
праздникам - ярмарки; там жили казаки бывшей Озерянской сотни, так как село,
хотя и существовало, кажется, испокон веку, помнило еще набеги Батыя и
половцев, о чем свидетельствовали Половецкое урочище за Кучмиевым глиняным
оврагом и Татарские могилы на Химкиной горе, но наибольшего своего расцвета
достигло после Переяславской Рады, когда очутилось на отрезке нейтральной
территории между землями Запорожского казачества, Российской империи и
Польши. Тогда чуть ли не со всей Украины сбегались сюда все, кто не хотел
быть ни под казацкой старшиной, ни под русскими дворянами, ни под польскими
палами, и село стало своеобразным заповедником украинских фамилий, которых
тут насчитывалась сотня, а то и тысяча и которые никогда, кажется, не
повторялись: что ни хата, то фамилия, в которых, вообще говоря, не было
ничего необычного, но их сосредоточение в одном и том же селе всегда
казалось Карналю явлением редкостным. Были там: Власенко, Рыбка, Шевченко,
Дудка, Яременко, Слесаренко, Нестеренко, Загреба, Супрун, Веремий, Проскура,
Довж, Давыденко, Емец, Загривный, Тимченко, Кобеляцкий, Капинос, Литовченко,
Литвиненко, Москаленко, Марьяненко, Мищенко, Надутый, Полежай, Поляшенко,
Пирский, Резниченко, Руденко, Смильский, Тимошенко, Тесля, Твардовский,
Федоренко, Цыганко, Швирник, Ященко.
Крестьяне от природы анархисты. Они если и признают над собой власть,
то только власть земли, хотя и здесь взаимоотношения складывались запутанные
и мучительно темные, как сама земля. Здесь не любили начальников, и отсюда -
презрение ко всем, кто носил фамилии, из которых проглядывали столетия
угнетения и унижения человека труда. Озера как бы с помощью каких-то
непостижимо стихийных сил очищались от таких фамилий. Не стало ни Сотника,
ни Хорунжего, ни Попенка, ни Дьяченка, ни Полевого, ни Ланового, никакой
старшины, никаких служителей культа, одни только вольные люди - беглецы,
отчаянные головы, перекати-поле, и, следует сказать, никто не печалился о
носителях вельможных или просто значительных фамилий, полностью
довольствовались своими и надеялись на приход времен, когда "кто был никем,
тот станет всем". Может, единственная фамилия, по которой на самом деле
затосковали Озера уже после революции, особенно после Великой Отечественной
войны, была фамилия Озерного, которая должна была принадлежать селу по всем
законам словообразования. Однако знаменитый Марко Озерный очутился почему-то
по ту сторону Днепра в Мишурином Рогу, и озерянам осталось утешать себя
разве тем, что, наверное, предки Озерного все-таки происходят из их села и
когда-то переправились на ту сторону и никто не догадался задержать их
здесь.
С именами было проще, они, вообще говоря, не выходили за пределы
церковных святцев, хотя наблюдались и некоторые отклонения. Например, никто
не знал, откуда происходит имя Ахтыз, а в Озерах оно существовало всегда, и
носителями его почему-то были люди примитивные: то Ахтыз Кривобокий,
прозванный так за то, что, когда шел, переваливался по-утиному то на одну,
то другую сторону; то Ахтыз, прозванный дедом Ложкой, так как никогда и
нигде не работал, только сидел с удочками под кручей в Прорезе у Днепра, а
за голенищем всегда держал ложку и подсаживался к обеду, где случалось, не
ожидая приглашения. Ахтыз Базарный, как легко догадаться, проживал возле
базарной площади, и все его предки жили там, благодаря чему и получили свое
прозвище. Кажется, имя шло еще от половцев. Когда-то князю Андрею
Боголюбскому половецкий хан подарил коня, названного Актаз, то есть Ахтыз
по-здешнему, а известно ведь, что Боголюбский - это двенадцатое столетие, о
котором в Озерах никто, кроме учителя истории, не знал, зато половецкое имя
сберегли. У Цьоны Никиты жена была Муза, и Микита, как бы стараясь оправдать
гречески-художественное имя жены, всю жизнь ничего не делал, а только
наигрывал на старенькой облезлой скрипочке. На свадьбах и в дни
революционных празднеств играл он, соревнуясь с гармонистом Андрием
Супруном, а в будни с утра до вечера пиликал в своей обшарпанной, затерянной
среди песчаных кучегур хатенке, надеясь, что его Муза прокормится этим его
доведенным до невиданных в Озерах вершин искусством. А Муза тем временем,
положив на плечо тяпку, шла полоть, чтобы заработать трудодень-другой для
своего непутевого Микиты и тем сберечь его для человечества и для искусства.
Соответственно к сложившемуся сельскому стереотипу, по которому женщины
назывались: Килина, Горпина, Ярина, Дарина, Музу тоже прозвали Музиной. Так
она и жила, и даже ее Микита уже, видно, забыл первичное звучание ее имени.
Имена переделывались здесь так же безжалостно, как когда-то крестили
некрещеных. Лаврентий был просто Лавро, занесенный откуда-то из
интеллигентских миров Виктор превратился в Вихтира, Матфей, забыв о своих
библейских корнях, становился Махтеем и даже давал название концу села:
Махтеевка; зато Пуд не поддавался никаким модификациям, так как это имя
отвечало всем требованиям озеровского мира: предельно короткое, плотно
сбитое, тяжелое, как камень, хоть отбивайся им от псов, а то и от людей. Да
и давали это имя людям нрава тяжелого, мрачного, враждебно настроенным ко
всему миру, а может, получалось наоборот, носители этого имени постепенно
становились такими, да и как не станешь, если тебя сызмалу дразнят и ты, чем
дальше, тем больше убеждаешься, что у всех имена, как у людей, и
ласкательными, и уменьшительными, и доступными какими-то могут становиться,
а ты - только мера веса, и более ничего. Озеряне и впрямь умели каждое имя
перевернуть так, что из него рождались целые россыпи имен-спутников,
образовывались гирлянды, венки из вспомогательных имен вокруг, так сказать,
основного. Так, например, обычное Карналево имя Петро, которое, как
известно, еще у греков означало не что иное, как камень, оказывается, таило
в себе такие богатейшие залежи ласковости, нежности, кротости, что мальчик
заливался краской, когда взрослые называли его каждый в зависимости от своей
душевной щедрости. Отец называл Петриком, тетки, сестры отца, - Петюней,
соседи - Петьком, бабуся - Петей, постарше его хлопцы называли высокомерно:
Петь; девчата ограничивались всего лишь двумя звуками: "Пе", но "е"
произносили протяжно, ласково, словно бы укутывали в тот мягкий звук или
обнимали своими нежными руками. Люди как бы задались целью превратить твою
жизнь в праздник, образуя из обыкновенного твоего имени какое-то сплошное
словохвальство: Петрусь, Петрусик, Петюник, Петюнчик, Петюлюня, Петюлюнчик.
Но, к сожалению, жизнь состоит не только из привлекательных сторон, но
иногда повертывается к тебе и суровостью. Тогда ты становишься просто
Петром, Петрякой, Петрилом, Петрунякой, Петриндей, Петярой, Петрюкой,
Петрием, Петриндием.
Будь благодарен и за доброе, и за плохое, и за ласку, и за суровость,
ибо вот так, перекидывая тебя, как комок глины, из рук мягких и добрых в
жесткие и грубые, а потом снова в ласково-бережные, вылепили из тебя то, чем
ты есть нынче, и бросили в безжалостные потоки жизни: плыви, барахтайся,
выплывай. Единственная же мера благодарности: память.
То давнее село его детства оставило такие глубокие следы в его памяти,
что Карналь ничего не мог забыть из прошлого даже тогда, когда прежних Озер
не стало, когда в тех местах разлилось Днепродзержинское море, а в степи,
возле маленького хуторка Педанивки, родились Озера новые, уже и не обычное
украинское село, а нечто то ли голландское, то ли французское, нечто из
наивысших мировых стандартов: геометрический рисунок улиц, кирпичные дома,
телевизионные антенны, словно уменьшенные копии Эйфелевых башен, колоннада
Дома культуры, просвечиваемые солнцем этажи средней школы, трансформаторные
будки, водопровод, газовые плиты, распланированные буйнолистые сады, а между
ними - кровли красные, зеленые, белые, и в таких прекрасных сопоставлениях,
будто тот, кто красил, всякий раз выбегал на Просяниковскую гору, чтобы
подобрать как можно более гармоничные сочетания красок. Это было село из
мечты, оно открывалось, как только ты перевалишь Просяниковскую гору. Вокруг
разливалась широкими волнами степь, а село лежало в степи, точно и заботливо
уложенное между горой, заслонявшей его от гудевших степных ветров, и
бесконечным колхозным садом, размашисто застывшим над обрывистым спуском к
беспредельному, как мир, пространству. Это пространство прежде было занято
Озерами, а теперь - сплошной водой, морем, могучей и грозной стихией,
которая поглотила все прошлое, но оказалась бессильной против человеческой
памяти. Память, единственная, владеет загадочной способностью воскрешать
целые миры, земли и тысячелетия.
В памяти Карналя оживали люди, уже давно умершие, исчезнувшие навеки
стежки, по которым ходил он в школу (те стежки так удивительно белели даже в
самой плотной темноте, что их, наверное, видно было даже из космоса),
затопленные дороги, на которых он впервые в жизни увидел черный гремучий
мотоцикл, а на нем - Йосипова Грицька; шелестели вырубленные осокори Пуда,
возле которых он мальчиком пас коров, плыли белые высокие облака над степью,
когда он, бывало, носил отцу в поле обед, поглядывая то на небо, то в книжку
(он всегда читал на ходу); еще и через сорок лет он мог бы сказать, какой
ветер веял в весенних буераках, когда учительница естествознания повела их
на экскурсию и Грицько Александров в берестках поцеловал Офанову Тоньку;
жили в его памяти даже все те животные, которых уже давно не было на свете и
которых, казалось бы, никто и никогда не должен бы вспоминать: Михайлов
вороной жеребец, гонявшийся за детьми, Бувтринова безрогая корова, черный
бешеный пес, которого мужики гнали мимо церкви, и пес шел покорно, понуро,
только поводил залитыми кровью глазами на мужиков, сурово обступавших его с
вилами в руках, и псиная смерть холодно поблескивала на остриях.
И все это было, как живое, как настоящее, стежки он ощущал под ногами;
листья шуршали на давно срубленных осокорях; тепло льнула к ногам вода в
Бродке, где они ловили раков; трещал молодой лед на Поповом пруду, где
когда-то провалился Карналев отец Андрий Корниевич, горела и посейчас
Миронова хата, зажженная ночью молнией, пылала среди дождевых потоков с
такою багряной неистовостью, что казалось, на том месте и земля прогорит до
глубочайших ее недр; хрипло дышали в залитых росой травах коростели, аисты
мостили гнездо на несуществующей Максимовой хате, галки шумливо обседали
высокие деревья вокруг церкви, сожженной еще фашистами, но уцелевшей в
воображении Карналя.
Угрожающее противоречие между неконтролируемой стихией воспоминаний и
точно направленной жизненной деятельностью возникало для Карналя всякий раз,
когда он приезжал в гости к отцу. В самом деле, половину своей жизни мечтать
о гармоничном, упорядоченном, прекрасно распланированном мире благосостояния
и красоты, стремиться, чтобы все села стали такими, как его новые Озера, и
забывать обо всем этом, чуть только очутишься перед тем пространством, где
прошло твое детство, заглядывать в глаза односельчанам, допытываться: "А
помните то? А вспомните это". Сверстники Карналя, старшие и младшие озеряне,
несколько удивленно воспринимали упорное возвращение ученого-переученого
сына деда Андрия к давно забытому, восклицали, не сговариваясь, всегда одно
и то же:
- Да что ты, Петрусь, все стежки, да хаты, да осокори! Ты ж погляди,
как мы зажили! Нам бы еще хоть шесть - восемь годков так пожить, и потом и
умирать не жаль! Живем - и сами не верим!
Всякий раз в честь приезда сына старый Карналь созывал гостей.
Усаживались за столы в увитой виноградом (виноград в Озерах!) беседке,
поднимали чарки. Мужики помоложе крепко крякали, по-ястребиному тянулись к
закускам, их крепкие шеи наливались краской, а у стариков растроганно
увлажнялись глаза, безрукий дед Гармаш все хотел обнять деда Андрия своей
единственной рукой, которую сумел принести с фронта, выкрикивал:
- Как хорошо, брат Андрий, что мы все еще живем на свете!
И тогда уже все начинали вспоминать, кто не пришел с войны, кто умер
смертью своей, а кто насильственной, кто убит, кто утонул, замерз в степи,
сгорел, угорел. И память Карналя снова странствовала по прошлому, выхватывая
оттуда то одного, то другого - то Васю Бандея, что в сорок первом побоялся
добровольно идти вместе с Петьком на фронт, а в сорок третьем был
мобилизован и погиб на той стороне Днепра, еще и не успев получить
обмундирование и винтовку; то Ванька Киптилого, который единственный из них,
десятиклассников, писал стихи, а на фронте стал пулеметчиком и в одном из
боев сдерживал целую роту фашистских автоматчиков, пока не изрешетили его
пулями; то Илюшу Приходько, который не очень любил учиться и сидел по два
года чуть ли не в каждом классе, а на войне стал капитаном и приехал в сорок
пятом весь в орденах и медалях.
Где-то в страшной дали маячил Микола Цуркин, первый механик и первый,
так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да,
пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими
механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в
Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то
спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили,
оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки.
Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и
колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали
медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась
столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились
слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где
отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза,
огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату,
где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго
сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у
стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от
табака пальцем, подмигивал хозяйке:
- Остановилось?
- Да остановилось же, холера его знает, чего оно остановилось, -
плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и
переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий
не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную
геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного
стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок - вот и все, а
если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да...
- Так забрать? - кивал Цуркин на часы.
- Эге ж, еге ж, коли ваша милость, Микола!
- Значится, так, - дожевывая пирожок, вымазывая из миски хлебом всю
сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких
одопков, говорил Цуркин. - Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты,
Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу...
Женщина, перепуганная его непостижимой технической мудростью, лишь
молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то
в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо
завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из
собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь
голодранец, - сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит,
благословения принимает, весь в премудрости.
Ремонт продолжался до тех пор, пока не ломались часы еще у кого-нибудь.
Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на
стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками:
- Развинтиться развинтилось, а свинтиться не хочет.
- Да как же так? О, горюшко! Что же теперь, Микола? - причитала
женщина.
А Цуркин был уже у дверей и бросал оттуда строго:
- Сказано же: не свинчивается!
Все знали, что у него никогда не свинчивается, но все давали ему чинить
испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне
надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится,
тогда всем покажу!
Еще свободнее, чем с техникой, обращался Цуркин с математикой. Ночью он
отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с
девяти (летом), - известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом,
а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому
что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода
солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы - коротки, их страшно
мало, а зимние - длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах
Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый,
надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди,
случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До
десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень,
что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых
тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и
кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не
воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался:
- А вот я вам отобью один раз назад!
И действительно, бил еще и четырнадцатый раз, из чего можно было
сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности
времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях.
Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста
Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет
двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять
цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком.
Может, Петько Карналь уже тогда задумался над существованием позитивных
и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать
времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда
тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и
если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях
с вечностью, ибо время - это всегда вечность, то никто и не хотел
оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь
биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему
трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел
пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не
догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей
"Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все
звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить
своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке.
Собственно, так и начинается наука управления.
С Норбертом Винером уж никак не соглашался Панько Нескоромный,
считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место,
беспорядок же относится к явлениям преступным, в чем можно довольно легко
убедиться по поведению Панькова соседа Ивана Трофимовича.
Все было очень просто: Панько держал кроликов, Иван Трофимович - ружье
двенадцатого калибра. Зимой Иван Трофимович полеживал на печи, греясь в
тепле и принюхиваясь к вкусному аромату пирожков, которые его Палажка
вынимала на жестяном противне из печи. Иногда он от нечего делать
посматривал в маленькое оконце, из которого был виден весь его сад, а за
садом - стена Панькова сарая. Снег, мороз, все мертво. Грустновато чернеют
яблони и груши. Даже не верится, что повиснут на тех искривленных, как руки
у ведьмы, ветках краснобокие яблоки и желтые, величиной с глечик для молока,
груши. И вдруг зоркий глаз Ивана Трофимовича замечает что-то серое,
прыгучее, лохматое.
- Нюсик! - кричит он сыну. - Давай ружжо!
Сын подает ружье, Иван Трофимович отодвигает оконце, прицеливается:
"Б-ба-бах!"
- Гиник! - это уже другому сыну. - Сбегай в сад, я зайца подстрелил!
Но пока Гиник, обувшись в валенки и накинув кожушок, выскакивает из
хаты к так называемому зайцу, из-за сарая уже бежит Панько и грозит на
открытое запечное оконце темным кулачищем.
- Что ж ты, махмет, опять моего кроля застрелил?
- Заяц! - кричит в оконце Иван Трофимович.
- А я тебе говорю: кроль. Сам из клетки выпустил.
- А я говорю: заяц!
- Кроль же! Мой!
- Заяц!
- Кроль!
Гиник стоит возле дядька Панька, протягивает руку, мол, отец велел,
чтобы я принес домой.
- Говорю же тебе: кроль! - уже чуть ли не милостыню выпрашивая,
обращается к оконцу Панько.
Оконце смеется раскатисто и разгонисто:
- Пока прыгал, может, и был кроль, а раз я его убил, то уже, выходит,
заяц.
- Да кроль же!
- Кроль - это когда в нем дроби нету. А тут дроби-сеченца копеек на
пятьдесят я вкатил. Заяц! Отдай малому, а то как пальну!
Ясное дело, Панько слишком темный человек, чтобы иметь представление о
теории систем, о невозможности предвидеть поведение и состояние той или иной
системы в будущем, о том, что любая изолированная система может коренным
образом изменяться, когда ее изолированность будет нарушена. А что такое
кролик, пока он бегал у Панька во дворе и даже в саду Ивана Трофимовича? Это
действительно своеобразная биологическая система, изолированная от Ивана
Трофимовича, называемая Паньком по каким-то одному ему ведомым соображениям
словом "кроль". Когда же этой системе вогнали в ее серый пушистый бок
пригоршню свинцовой дроби, она уже не является тем, чем была до сих пор, и
уже Иван Трофимович имеет право, исходя из своих действий, назвать ее так,
как ему кажется целесообразным и оправданным, то есть словом "заяц". Таким
образом, он лишь на неуловимый промежуток времени создает беспорядок в
порядке, который господствовал в воображении Панька, и искусственно, с
помощью ружья и меткого глаза, создает новый порядок, из которого,
собственно, и начинается наука, впоследствии, когда уже ни Панька, ни Ивана
Трофимовича не будет на свете, - названная наукой управления.
Ох, если бы все детство наполнено было только веселыми приключениями и
смешными дядьками, в поведении коих со временем можно будет шутя отыскать
корни кибернетики, генетики и всех самых неожиданных наук и теорий!
В феврале пятьдесят первого года Карналь получил от отца письмо.
"Дорогой сынок Петрик!
Прежде всего сообщаю, что я сегодня отметил выходной день и день
голосования за депутатов в Верховный Совет. У нас при участке был устроен
так называемый бухвет, где была и бочка пива. Кто пришел рано, тот напился.
Я один пошел рано и выпил бокалов 3. Потом пошла ко мне хорошая братия, у
меня уже до вечера посидели за столом, это отметили день свободный.
Теперь опишу, что у нас делается. Дома все в порядке. 19 февраля
отелилась коровка, привела телку хорошую, это уже подряд 4 телки. Отелилась
утром, а ночью был крепкий мороз и была пурга. Я насилу внес теленка в хату,
очень было тяжело. Теперь в хате сразу стали привязывать, не то такое
шкодливое, уже и на лежанку скакало, а теперь с Одаркой Харитоновной, твоей
мачехой, в хате. Она к нему гомонит, оно слушает, хлеб научила есть. Опишу
тебе, что в воскресенье 18/II помер наш любимый дядя Логвин, а твой дедушка.
Это был у нас последний родной дядя Логвин, которого мы в этом году часто
проведывали и выпивали с ним, а он нам песни пел и свою вот эту, Шевченкову
"Ой, крикнули cipi гуси" - чаще всего. Теперь нет дяди Логвина. Он у нас по
старости немного приболел, и сидел, и лежал, а тогда написали телеграмму
Грицьку в Днепропетровск, Грицько приехал, дядя Логвин сел с Грицьком
вечером, и пол-литра выпили, чаю попили и легли спать. А наутро встали, а
дядя Логвин уже готовый, умер тихо и спокойно. Вот так мой тато, а твой
дедусь Корпии, да его батько, а уже мой дедусь Федир, легко умирали, кабы и
мне так умереть, я бы ничего другого и не хотел. В воскресенье 18-го в два
часа дня похоронили в саду возле хаты, а вечером сделали поминки. Сошлось
немного старых бабусь, а то все мы, братья: Илько, я, Грицько, Федир
Левкович, и как начали с вечера пить горилку и петь песню дядька Логвина,
которую он любил: "Ой, крикнули cipi гуси", то и поминали до двух часов
ночи, и вышло все по порядку.
Теперь опишу, какая у нас погода. Начало таять, вода с гор течет, скоро
будет весна. У нас в хозяйстве курочки несутся, корова доится, телушка
попрыгивает в хате, свинью кормим лучше, чем сами едим, не знаю только, что
будет из нее. Дамка скоро опоросится, пчелок уже одна семейка погибла, не
хватило харчей, и другие, кто знает, выдержат ли, пока что кормим, да не
знаю, что будет дальше, уже у многих повымерзли. Теперь прошу тебя, Петрик,
передавай привет от меня Айгюль и прошу: напиши мне письмо, а то я все жду.
Пока до свидания, остаюсь я твой батько и целую крепко.
Андрий Карналь".
У них с отцом была удивительная любовь друг к другу. Началась со смерти
матери. У Карналя не было никого на свете, кроме отца, но проявлять свои
чувства он стеснялся. Отец тоже принадлежал к людям сдержанным, так что со
стороны могло показаться, что они относятся друг к другу как-то словно бы
небрежно, что ли. Когда Карналь пытался вспомнить проявления отцовой
нежности к нему, то ничего не приходило на память, разве что покупка
велосипеда и плакаты. Велосипед отец купил Петрику, еще когда тот учился в
пятом классе. Ездил для этого в Днепропетровск, долго искал, стоял весь день
в очереди, привез хромированное чудо Харьковского велозавода, всем хвалился,
что заплатил целых семьсот пятьдесят рублей, рад был тому, что в селе еще ни
у кого не было именно такого велосипеда, вспоминал о том велосипеде и после
войны, но тогда уже сын посмеивался над отцом: "Были деньги, вот и купил,
тоже мне нашел чем хвастаться". Зато плакаты - это и впрямь было что-то
особенное, сугубо карналевское. Отец любил, чтобы у него на все
революционные праздники "гуляли" дома. Жили они тогда в большой кулацкой
хате, проданной отцу сельсоветом, места хватало, вот и собирал отец своих
друзей, приходило человек тридцать. Ели, пели песни, а чтоб не забывали,
ради чего собрались, отец накануне говорил Петьку: "Будем гулять на Восьмое
марта, нарисуй, Петрик, плакат". И Карналь брал бумажные обои, разрезал их
на узкие полоски, склеивал, выписывал большими буквами: "Да здравствует
Восьмое марта - Международный женский день!" Так же и к Первому мая, и к
Октябрьским, и на Новый год. Лозунг висел у гостей перед глазами, каждый мог
прочесть написанное Петьком, каждый, кто хотел провозгласить тост,
провозглашал его, не задумываясь тяжко, просто по тексту Петька. Малому было
чем гордиться, и в те минуты сердце его преисполнялось такой любовью, такой
нежностью к отцу, что он готов был при всех кинуться ему на шею, целовать
колючие щеки, плакать от избытка чувств. Но он сдерживался, ибо разве же не
относились все Карнали к самым сдержанным в Озерах!
Уже после войны, когда Карналь приезжал к отцу вместе с Айгюль,
высочайшим проявлением нежности между ними было... бритье отца. Отец
умышленно не брился целую неделю перед приездом сына, знал, что тот привезет
какую-то особенную бритву, и тот действительно привозил, и в первый же день
происходил торжественный ритуал отцова бритья, а потом одеколонивания,
поскольку невестка всякий раз привозила для старого Карналя какой-то
особенный одеколон. Отец взбадривался, молодо блестел глазами, потирал руки:
"Лет сорок сбросил, спасибо вам, детки!"
Когда умерла мать, отец долго не женился. В селе говорили: "Карналь по
молодицам ходит". Петько не знал, что такое "ходить по молодицам". Однажды
был случай в степи возле Топила. Пообедав, селяне имели привычку подремать в
холодке, а холодок был только под возами. Взрослые пристраивались под
возами, детвора гнала поить коней к Топилу, забавлялась возле воды в
глубоченных глиняных ярах, которые начинались возле Топила и извилисто
тянулись аж до Стрижаковой горы. Петько почему-то не побежал в тот день с
хлопцами, оказался среди взрослых, его не замечали, а потом кто-то увидел,
испуганно закрыл от него близко стоящий воз. "Не гляди, Петрик! Отвернись!"
Если бы не было такого неожиданного предостережения, он, может, и не обратил
бы никакого внимания на тот воз, но когда у тебя перед глазами потная
дядькова спина, заслонившая полсвета, непременно хочется выглянуть из-за той
спины и хотя бы краешком глаза взглянуть на запрещенное. Петько выглянул
из-за этой спины, шмыгнул взглядом в тень под возом, образованную
свесившейся чуть не до самой земли попоной, увидел под телегой Мотрону
Федотовну, жену сельсоветовского секретаря, и отца своего Андрия Карналя.
Блеснуло белое женское тело, и Петько, сам не зная отчего, заплакал и,
плача, побежал к Топилу - бежал куда глаза глядят, в бессильных слезах перед
непостижимостью взрослого мира.
Каждое лето ездили озеряне на сенокос в Дубину - большой дубовый лес
возле Днепра на дальнем конце села напротив правобережной Дереивки. Ехать
туда долго, выбирались с рассветом, скрипели арбы, гейкали на волов
погонщики, хорошо дремалось под тот скрип и гейканье, и впоследствии Петрик
никогда не мог вспомнить, как они добирались до места. Будто переносили тебя
спящего. Но и не только тебя - а и твоего отца, и Васька гнатового, и дядька
Гната, и всех Андриев, и Раденьких, и Коваленков, и Нескоромных, и
Нагнийных, арбы, волов, коней, косы, точильные бруски, бабки для отбивки
кос, грабли, вилы, тыквы с теплой мягкой водой, закопченные таганы на
треногах. Зато помнит, как возвращались назад на арбе с сеном, такой
высокой, что зацеплялась за ветки всех деревьев по дороге, а дорога была
далекая и вся в вербах, берестах, грушах. Ветки задевали за сено, обдирали
арбу, твердые сучки выдергивали целые охапки сена, и оно висело на деревьях,
как бороды волшебников или косы ведьм.
Сколько помнил Петько, в Озерах почему-то было полно немых. Отличались
они дикой силой, не боялись ни бога, ни черта, каждый старался обходить их
стороной, девчата боялись выходить замуж за немых, они исчезали, но оставляя
потомства, сходили со света молодыми: тот утонул, тот сгорел, того понесли
кони и убили, того зарезали парубки возле церкви за какую-то девку. Дикая
сила скапливалась в этих людях. Наверное, со словами из человека выходит
избыток силы, когда же такого выхода нет, сила скапливается в нем и толкает
если и не на преступление, то на поступки безрассудные, часто бессмысленные,
а то и необратимые.
Один из немых, еще молодой парубок, умел хорошо рисовать. Никто его не
учил, упало на него умение, как с неба, он рисовал словно бы для
собственного удовольствия, умел изобразить и лошадь, и корову, и хату,
схватить черты лица. Тем летом в Дубине, пока косили траву, ворошили сено,
сгребали, клали в копны, немой, развлекаясь, зарисовывал косцов в простую
школьную тетрадку обыкновеннейшим угольком, взятым из костра. Нарисовал он и
Андрия Карналя, показывал дядькам и теткам. Дядьки хохотали заливисто и
громко, тетки прыскали в кулак и отворачивались, краснея. Немой показал и
Петьку листочек из тетрадки в клеточку. Мальчик увидел очерченного углем
человека, весьма похожего лицом, особенно же носом и бровями, на его отца
Андрия Карналя, но человек тот, в отличие от Петькова отца, был почему-то
голый, и пририсовано ему было огромное срамное тело. Немой держал листок
бумаги перед Петьковыми глазами и беззвучно смеялся. Мальчик рванулся
выхватить у него позорный рисунок, но тот поднял руку вверх. Тогда Петько,
стиснув свои маленькие кулачки, ударил ими немого в живот, бросился на него
всем своим тоненьким и легоньким тельцем, бился об него отчаянно и
бессильно, плакал, исступленно повторял: "Я тебе! Я тебе!" Прибежал Андрий
Карналь с косой, испуганный и в то же время разъяренный, выхватил у немого
рисунок, разорвал, замахнулся на незадачливого художника косой, потом обнял
сына, принялся утешать; "Не плачь, Петрик, не надо, сыночек!"
А мальчик плакал долго и безутешно, всхлипывал и ночью, уже на высокой,
как хата, арбе с сеном, которая медленно катилась мягкой дорогой из Дубины,
катилась долго-долго, то словно проваливаясь в теплую потусторонность, где
не жил ни единый звук, то возносясь в усеянное звездами небо, где жили
таинственные голоса ночи: попискивали птенчики, шелестели крылья, что-то
вздыхало, жаловалось. На Днепре шлепал плицами колес пассажирский пароход,
когда же шел буксир и тянул вереницу барж, то в нем что-то стучало и
сотрясалось, отражаясь эхом в глубинах реки и в окрестностях; в неизмеримой
дали пели девчата; сонно вскрикивала неведомая птица, лениво лаяли собаки;
тогда еще не было бессонных тракторов и ночных самолетов, а вместо спутников
беззвучно шугали с неба на темную землю звезды, а им навстречу простиралось
что-то большое и неведомое; ароматы сена сливались с пронзительными запахами
ночи; скрипели возы, погейкивали погонщики. Кротость мягко накрывала
маленького Петька шелковым покрывалом сна. Он согревался возле женских ног,
потом вдруг испуганно вздрагивал. В его душе что-то постанывало, он снова
вспоминал несправедливо, как он считал, обиженного отца, и вот там, на
высокой арбе, среди запахов и каких-то словно бы живых шорохов свежего сена,
клялся себе всегда защищать его, единственного родного человека, навеки
родного, самого дорогого на свете!
И когда ранней зимой, катаясь на замерзлой лужице вместе с Васьком
Гнатовым, услышал, как тетка Радчиха кричит: "Петя, твой батько провалился
на Поповом пруду!" - не стал переспрашивать, побежал через все село, мимо
Клинца, Квашей, пономаря, мимо церкви, проскочил чей-то огород, цепляясь за
неубранные будылья подсолнуха, очутился на бугре над Поповым прудом,
растерянно заметался глазами меж берегов, по свежему чистому ледку, искал
прорубь, полынью, вывернутые, поставленные торчком льдины с белыми, как
мертвые кости, закраинами. Должна бы уже быть здесь целая толпа людей, но
никого нет. Молодой лед нетронутостью своей холодно бил Петька в глаза. Лишь
у самого берега можно было заметить, да и то после упорного и внимательного
обследования всего пруда, какое-то нарушение целостности ледяного панциря.
Мальчик метнулся туда: в самом деле, лед был проколот, проломлен, видно
даже, что кто-то тут барахтался, но ведь и мелко, и илисто, дно сразу подо
льдом, вода почти вся вымерзла, тут не утонет и мышь, не то что человек, да
еще такой высокий и сильный, как Андрий Карналь. Неужели тетка Радчиха могла
так жестоко пошутить? А может, ей кто-то сказал, а она сказала ему, Петьку?
Разве такое по бывает?
Он побрел на бугор понуро и пристыженно, теперь некуда было спешить,
побрел через попов сад, мимо школы и усадьбы Андрия Приминного, самого
хитрого человека в Озерах. Андрий что-то тесал у сарая. Вытянув шею,
выглянул из-за тына, увидел малого Карналя, позвал ласково и сочувственно:
- Агу, Петрик, отца ищешь? Он у кумы сушится. В пруд провалился. Хотел
напрямки к Арсентию пробраться, в ТОЗ* хотел затянуть Арсентия. А
нетерпение, вишь, к чему приводит...
______________
* ТОЗ - товарищество по совместной обработке земли.
Приминной колол в селе свиней. Ни один дядько не мог заколоть своего
кабанчика. Даже кольцо вставить - и то было жалко. Поэтому всегда звали
Андрия Приминного. Он приходил с длиннющим узким ножом, спокойно входил в
свинарник, ласково поцокивал языком кабану, а когда тот доверчиво подходил,
Приминной чесал ему за ухом, потом брюхо, от таких почесываний кабан
довольно похрюкивал, укладывался на бок, задирал чуть ли не по-собачьи ноги,
и вот тут-то Андрий незаметно доставал нож и бил кабана под левую ногу, в
самое сердце. Короткое, удивленное, горькое "кувик!" - и конец. Приминному
зажаривали большую черную сковороду крови с салом, ставили бутылку, он
выпивал, съедал вместе с хозяином сковороду свеженины, брал за труды добрый
кусок сала и мяса-вырезки - тем и жил.
Когда Андрий Карналь стал организовывать бедноту в колхоз, названный им
романтично - "Красный борец", Приминной открыто не выступал против, но ходил
к дядькам, колол, как и прежде, свиней, ел жареную кровь, запивал горилкой,
почмокивал масляными губами, почти льстиво, сладко приговаривал:
- Слыхали? Карналь, применно, всех сгоняет в ТОЗ, и все обобществляет,
все делает красным. Берут, применно, коней, коров, плуги, ступы, грабли и
вилы, рядна и макитры, и мой нож обобществят, и все шила и молотки, что у
кого найдут, а всех, применно, заставят ходить в красных штанах и в красных
юбках, парень то или дядько, девка или бабка Марьяна, та, которой уже сто
двадцать лет!
Сам Приминной быстренько пораспродал все, что могли бы в самом деле
обобществить, и записался в колхоз, остерегаясь, как бы его не раскулачили,
но других отговаривал, и все о том знали, знал и Карналь, знал даже малый
Петько. Делал все это Приминной так умело и скрытно, что никогда не
попадался. Посмотришь - первый друг Карналя, а в душе - злейший враг. Дети,
наверное, больше других чувствуют, кто враждебно относится к их родителям.
Вот и теперь Петько подумал: может, Приминной сам и посоветовал отцу идти
прямиком через пруд, соврал, что лед уже крепкий. Если бы Карналь утонул, он
бы от радости только перекрестился.
Петько ничего не сказал Приминному, молча свернул в узенькую улочку,
что вела к приземистой, заброшенной в редкий садик хатке его крестной
матери, а отцовой, следовательно, кумы, Одарки Харитоновны. Только скрывшись
от скользких глаз Приминного, дал себе волю, пустился со всех ног,
запыхавшись, ударился о дверь хаты, нажал на щеколду. Он очутился в темных
сенях, где пахло кислой капустой и мышами, легко нашел по памяти дверь в
комнату, не стуча (не до приличий, когда чуть не утонул родной отец!), вошел
в хату. В печи горел огонь, полыхало, шипело, видно, варилось что-то, а
может, и жарилось, но кто варил и для кого, не скажешь, потому что никого
Петько не увидел ни возле стола, ни на лавке, застланной цветастым рядном,
ни на лежанке. Он шмыгнул носом, не то намереваясь заплакать, не то просто
от растерянности, и только этим шмыганьем родил в хате что-то живое. Где-то
что-то зашевелилось, зашуршало, потом вымелькнуло из-за печной стенки,
из-под самого потолка, было странно двуголовое, как из сказки или из
кошмарного сна, уставилось на Петька сразу четырьмя глазами гневно и
возмущенно, а потом и двуголовость раздвоилась. Теперь угрожающее
недовольство сменилось встревоженностью и растерянностью. Петько узнал
стриженую голову отца и голову Одарки Харитоновны с ее роскошными
золотистыми волосами, за которые Петьковы тетки называли ее рыжей. Он даже
не удивился тому обстоятельству, что отец и Одарка Харитоновна почему-то
очутились вдвоем на печи, обрадованно крикнул: "Тату!" - и уже намеревался
прыгнуть на лежанку, чтобы хоть дотронуться до отцовой щеки, убедиться, что
отец цел и невредим. Но Андрий Карналь совсем не обрадовался появлению сына,
он как бы толкнул Петька в грудь суровым: "Ты чего?"
- Так ты ж... ты ж... - Петько не мог говорить, его душили слезы, и он
изо всех сил сдерживался, чтобы не взорваться плачем, - ты же... утонул...
Тетка Радчиха сказала...
- Поменьше бы она молола языком! - крикнул отец.
И Одарка Харитоновна в тон ему:
- И обсушиться человеку не дадут!
Но она все же была женщина и потому смекнула, что не стоит наживать
себе в мальчике врага. Мигом сменила тон:
- Может, тебе пирожочек дать, Петя?
- Не хочу я вашего пирожочка! - крикнул Петько и, грохнув дверью,
выбежал из хаты.
...Родился Петько весной, на Юрия, когда впервые выгоняют на пастбище
скот, когда Днепр заливает молодые плавневые травы и под его прозрачными
теплыми водами зацветают в травах какие-то желтые сочные цветы. В ту весну
ему исполнилось пять лет, возраст, когда тебе уже доверяют пасти не только
собственную корову, но и соседских. И ты приглядываешь, кроме своей
пеструхи, еще и дедову серую, да с большим выменем корову Феньки Белоуски,
Фенька за это каждый день дает тебе красивую картонную гильзу от ружья мужа
Василя Михайловича, единственного интеллигента в их порядке, Василь
Михайлович работает бухгалтером на Тахтайском каменном карьере, и его
ежедневно отвозят туда и привозят домой пароконной бричкой-тавричанкой с
намалеванными на ней красными и белыми цветами - на зеленых стеблях.
Однажды в ту весну Андрий Карналь решил побеседовать с сыном. Они сели
вечером за стол друг против друга, младший тревожно поглядывал на старшего,
выжидая, что тот ему скажет, а старший также тревожился, не зная, какой
отзвук в душе младшего найдут его слова, ведь сказать ему предстояло трудное
и не будничное.
- Слушай, Петрик, тебе уже пять лет, ты хлопец взрослый, видишь, как
мне тяжело, не справляюсь я со всеми делами, и колхоз на мне, и домашность
вся, да и за тобой присмотреть надо. Как ты отнесешься, если я возьму тебе
мать...
Петько молчал, но в его молчании слышался стоп: "Мать?" И Андрий
Карналь уловил тот стон детской души и, краснея и запинаясь, быстрей
забормотал, что, ясное дело, родную мать никто не заменит Петрику, а
вырвалось слово про мать лишь потому, что женщина, которую он хочет взять,
будет малышу, как родная, да Петрик ее хорошо знает, это его крестная мать
Одарка Харитоновна. Вишь, и зовется она тоже "мать", хоть и с прибавлением
устарелым "крестная", которое им теперь как-то и не к лицу. Отец еще долго
говорил и запутывался все больше и больше. Наверное, ждал, что Петрик
выручит его, но мальчик заупрямился, молчал, понял, что отец не советуется с
ним, а решил уже и все эти разговоры лишь для формы. В нем вскипала злость
на будущую мачеху, злость поднималась и против отца, который так легко и
просто предал их дружбу, не ведая о том, что все дети ненавидят мачех. Он
наполнялся ненавистью к Одарке Харитоновне, ненависть выплескивалась и на
отца, хотя любовь к отцу от этого и не становилась меньше, а словно бы даже
возрастала, и от этих противоречивых чувств мальчик совсем растерялся. Все
так же безмолвно глядел на отца и вдруг упал головой на стол и затрясся в
рыданиях, забился беззащитно и беспомощно и не мог утешиться ласковыми
прикосновениями отцовских рук, не помогла отцова ладонь, тихо гладившая его
по головке, ни отцовы объятия. Мальчик плакал долго и безутешно и заснул в
слезах и в отчаянье.
Мачеха пришла в их хату ночью, отец тишком перевез ее небогатый скарб.
Не было никакого застолья, никаких гостей. Петько проснулся, уже имея
мачеху, думал, что все теперь в хате будет дышать враждебностью. Но были
уют, чистота, пахло свежими пирожками, которые у Одарки Харитоновны
получались вкуснее, чем у кого-либо в селе, пекла она паляницы, едва ли не
наилучшие в Озерах, и борщ у нее получался такой, что приезжали попробовать
чуть ли не из самого Кременчуга. Мачеха исповедовала опрятность в одежде и
во всем такую, что Петьковы тетки, которые не могли простить брату женитьбы
на рыжей, вынуждены были признать:
- Уж на что, Петрик, твоя мама Варка была чистюлей, а Одарка ей,
пожалуй, не уступит...
Но все это - и неимоверная чистота в доме, и вкусные пирожки и борщи, и
неусыпные заботы мачехи о Петьке и его отце - доставалось слишком дорогою
ценой. Исчезла тишина в хате, пропал покой, теперь тут воцарились крик,
свары, каждый раз на Петька находилась лозина, которой мачеха владела
прямо-таки артистично. Отца же Одарка Харитоновна мучила ревностью,
распространяя ее на всех и вся: на молодиц, неравнодушных к Карналю, на
колхоз, поглощавший все его время, на районное начальство, часто вызывавшее
председателя "Красного борца" то для отчета, то для инструктажа, то для
"накачки", то для поощрения, то для головомойки. Мачеха ревновала отца даже
к колхозным коням, и к вспаханным полям, и к весеннему севу, к непоколебимым
идеалам и к погоде. Петько не мог постичь: зачем было брать в их тихий и
мирный дом столь крикливую и сварливую женщину? Борщ им варила бабуся,
которая жила от них через огород. Сорочки стирали тетки. А для Петька еще и
вышивали на нижних рубашонках красивые цветы красными и черными нитками.
Зачем же мачеха?
Мальчик начал затяжную, по сути безнадежную, но упорную воину с
мачехой. Оружие нашлось как-то само собой: он просто избегал каких-либо
обращений к мачехе, пренебрегал звательной формой, существовавшей в
украинском языке как будто специально для укрощения таких упрямых малышей,
как он, не называл мачеху ни мамой, ни Одаркой Харитоновной, ни теткой -
никак. Если уж непременно нужно было обратиться, поскольку законы
повседневной жизни неминуемо бросают тебя даже к ненавидимым тобою людям, то
он отделывался безличными оборотами или же обходился формами на "вы": "Вы
велели принести", "Вот вам передали...", "Отец просил, чтобы вы..."
Звательная форма существует для привлечения внимания. Ты обращаешься к
человеку на расстоянии, называешь его так или этак, выделяешь его среди
других, он знает, что ты говоришь ему, тогда откликается или просто слушает
тебя. А если не хочешь никак называть, то как же привлечь внимание?
Единственный выход - сократить расстояние, то есть подойти вплотную, чтобы
не было сомнений, к кому именно ты обращаешься. В этом таились не одни лишь
неудобства, но и опасности.
Мачеха вскоре смекнула, к какому оружию обратился мальчуган в
необъявленной войне с нею, и, убедившись, что мирные способы не дают никаких
утешительных результатов, исчерпав все возможности наладить отношения с
пасынком, перестала сдерживать свою натуру и использовала каждый случай,
когда Петько вынужден был подойти к ней. Применяла мачеха, как правило,
подручные средства: лозину, тряпку, веник, рогач. Что держала в руках, тем и
била, поучала Петька, неизменно сопровождая свои действия словами:
- У людей дети как дети, а тут мамула чертов! Да назови ты меня хоть
ведьмой, хоть холерой, хоть заразой, если уж не хочешь ни матерью, ни
Одаркой Харитоновной, ни теткой звать!
Десять лет, до самой войны, продолжались эти Петриковы увертки,
умалчивания, и никто не вмешивался, никто не пришел на помощь ни мачехе, ни
ему, хотя, конечно, сочувствия были и одной стороне, и другой. Один только
их сосед по хате, Михайло Андриевский, высокий равнодушный мужик с вечно
прилепившимся к нижней губе толстым бычком от цигарки, щуря хищные
ястребиные глаза, подзуживал Одарку Харитоновну:
- А ну, стукни его, Одарка, пусть знает свой карналевский колхоз!
Дети лишены возможности выбирать. Они обречены или на сплошное счастье,
или на несчастье, как уж кому повезет. Петько получил мачеху пятилетним,
соседа Михайла имел в хате от рождения. Хата их не была похожа ни на какую
другую в селе, хотя там можно было найти множество чудес.
Длинная-предлинная, глиняная, как и все озеровские хаты, но на каменном
фундаменте, с широкой старосветской завалинкой, окна с резными, хоть и
отрухлявевшими наличниками, крыша из камыша, карниз под крышей тоже резной и
когда-то, видно, крашенный в красный цвет. Хата была поделена на две
половины большими сенями, которые, в отличие от других хат, в задней стене
имели окно, так что это были вроде и не сени, а как бы еще одна проходная
комната. В ней летом всегда царила прохлада, пахло дынями и медом, а зимой
из окна был виден искрящийся снег в дедовом огороде и синицы, порхающие в
ветвях абрикосового дерева. Главное же в этой хате было крыльцо. Высокое,
деревянное, все в окаменевшей пене резьбы, старые высохшие доски таинственно
тарахтели под ногами, четырехугольные столбики, держащие на себе
замысловатый козырек, еще сохраняли в резных узорах остатки той же красной
краски, что и на карнизе, вытертые старые скамьи с двух сторон крыльца так и
приглашали посидеть, поелозить на них, дотирая уже и без того протертые на
известных всем местах брючонки. Под крыльцом вечно гнездились куры, иногда
метнется туда рыжевато-белая ласка, случалось, заберется даже хорек, вызывая
ужасающий куриный переполох. С крыльца хорошо был виден весь двор: сарай,
амбар, конюшня, навес для телег и саней, погреб, хлев для свиней, главное же
- рига высокая: с огромной дверью, в которую могла въехать арба со снопами,
и с маленькой - для людей; те и другие двери ярко-красные, даже в глаза била
та краснота, ни у кого в селе не было такой риги и таких красных дверей,
хотя тут и любят праздничность для глаза. Хата эта принадлежала когда-то
казаку Колеснику, имевшему дворянское звание (от него и улица стала
называться Дворяновкой), но все его дворянство составляли три гектара земли
в Рябцевом (Рябцево лежало в таких глубинках степи, что Петьку казалось
таким же далеким, как Кавказ, где служил в армии дядько Дмитро, или Таврия,
где у колонистов когда-то батрачила покойная мама) да этот двор, правда,
заставленный всеми необходимыми строениями, но известно, что одни строения
еще не составляют сельского хозяйства. Правда, без хаты и без всяких там
халабуд для всего живого не удержишься на этой земле, несмотря на всю ее
щедрость и буйное цветение. У вдовы Колесника, старой Колесничихи, не было
ни детей, ни родственников, и, умирая, она завещала свою хату и всю усадьбу
двум соседским парубкам-однолеткам и голодранцам по совместительству: Андрию
Карналю и Михайлу Андриевскому. Они поселились в разных половинах хаты.
Карналю досталась половина с русской печью, в Михайловой же половине печи не
было, а стояла посреди комнаты высокая голландка. Карналь женился на бедной
батрачке Варке, все богатство которой состояло из вышитых ее собственными
руками рушников, заработанных в Таврии платков, двух шерстяных юбок - черной
и зеленой, белой дубленки, старинной керсетки* и нитки монист, которые
представлялись тогда немыслимым сокровищем, а впоследствии оказались простым
разноцветным стеклом. Михайло же, высокий, жилистый, насмешливый парубок,
каким-то образом влюбил в себя Катрю Вуркоброневну, дочку самого богатого в
селе человека. Старый Вуркоброн конечно же не преисполнился восторгом при
известии о дочкиной влюбленности и на брак согласия не дал. А когда Катря
все-таки убежала к Михайлу, он проклял и ее, и зятя, и, на всякий случай,
весь их будущий приплод, то есть всех детей, которые у них появятся. У них
родилась дочка Нацька. Петьку было пять лет, Нацьке - три, ничем особенным
она не отличалась, кроме быстрых, как у матери, черных глаз да еще тем, что
вместе с матерью зачем-то ела мел и всегда ходила с белыми, как у
утопленников, губами.
______________
* Женская безрукавка.
Соседи редко живут в согласии, но Андрий и Михайло как бы задались
целью доказать миру, что разъединяет только богатство, бедность же
объединяет и братает: жили они воистину по-братски - ни ссор, ни
недоразумений, и дети их сновали по обеим половинам хаты, не различая, где
свое, где чужое, и вся эта усадьба тоже стояла не поделенная между ними, так
как поначалу они ничего не имели, потом Карналю красноармейцы оставили
раненую серую кобылу, он ее вылечил, купил еще теленка и вырастил корову, а
Михайло так ничего и не приобрел, да он и не хотел приобретать,
пренебрежительно плевал сквозь зубы, посмеивался: "Будет у тебя кружка
молока, так разве не дашь моей Нацьке?" В самом деле, молоко пили Петько и
Нацька одинаково, наверное, и пасли бы корову вместе, если бы Нацька была
хоть немного постарше.
Колхоз они задумывали организовывать вдвоем, даже название придумывали
сообща, а потом вдруг Михайло стал ожесточеннейшим врагом и "Красного
борца", и Андрия Карналя. Привел во двор гигантского вороного жеребца Арана,
дикого зверя, с красными, чуть ли не огнедышащими ноздрями, с желтыми,
огромными, как крупные желуди, зубищами, запер его в конюшне, где перед тем
стояла отведенная ныне в колхоз Карналева кобыла, повесил на дверь черный
тяжелый замок, закричал Андрию:
- Пусть стоит - и не вздумай присылать ко мне Зота Саличенко!
- Где же ты раздобыл такого зверя? - насмешливо спросил Карналь. Все
село знало, что Арап принадлежит кулаку Вуркоброну, который, чтобы уберечь
жеребца от обобществления, решил спрятать его у зятя, забыв и о своих
проклятиях, и о Михайловой дружбе с таким же голодранцем, как он сам, -
Карналем.
- Купил, - с вызовом сказал Михайло.
- На какие же средства ты купил его?
- Вшей коробочку в Кременчуг на ярмарку отвез, продал - и купил! Понял?
А тебе еще скажу: не шли Зота, не то порешу!
Зот Саличенко был существом загадочным. Жил на краю села, у самых
плавней, даже самый низкий весенний паводок заливал его хату по окна, и
тогда Зот с женой Уляной и двенадцатью детьми забирались на печь и оттуда
посматривали с любопытством: поднимется ли вода еще или уйдет. Как-то так
обходилось, что вода отступала, не добравшись до печи, все дети оставались
целыми, но она смывала со стен побелку, и хата стояла до следующего паводка,
как пестрая корова, - снизу рыжая, выше окон хоть и довольно грязная, но
все-таки белая. Белить хату заново Зот жене не позволял - не на что было
купить побелку, а еще - не любил напрасно траты сил, ведь в следующую весну
снова придет в огород днепровская вода и снова слижет мел со стен, оставив
после себя только безнадежную рыжину.
Детей своих Зот называл не обычными именами - Иван, Петро, Василь,
Мотря, Катерина, - а по-своему, ласкательно: Ваненя, Петеня, Васеня, Мотеня,
Катеня. Этим он сразу как бы возвышался над всеми другими отцами в Озерах,
так как по двенадцать детей имели и другие, но придумать им такие красивые и
непривычные имена как-то никому не приходило в голову. Внешне Зот относился
к самой неказистой части мужского населения Озер. Маленький, болезненный,
вечно ободранный, волосы, что когда-то росли, наверное, как и у всех людей,
на голове, по неведомым причинам перекочевали на лицо, на черепе остались
лишь реденькие кустики, зато на щеках чернели такие чащи, что в них хоть
волкам выть. Имущества у Зота никакого не было, харчей тоже, в огороде у
него все вымокало, а потом выгорало от зноя, просить он тоже ни у кого не
просил - был гордым. Как жил, чем кормил своих детишек и свою плодовитую,
как земля, Уляну, никто бы сказать не мог. Если бы существовал господь бог,
то и тот, видимо, вряд ли сумел определить, чем держался на свете этот
странный человечек. Одним словом, хозяин такой, что и комар на окне не
продержится - сдохнет.
Казалось бы, такой бедняк первым должен согласиться вступить в колхоз и
стать во всем помощником Карналю, но вышло так, что Зота пришлось еще
уламывать: больше всего он боялся потерять свою независимость.
- Ты же видишь, - показывал он Карналю на широченные плавни, на темные
далекие камни возле Заборы, на могучие разливы Днепра посреди белых промытых
песков, - это все мое, куда хочу, туда иду, что хочу, то и делаю, а в ТОЗе
твоем что мне?
- Работа для всех найдется, - уклончиво ответил Карналь, который, по
правде говоря, и сам не знал, что можно предложить Зоту: никто не помнил,
чтобы тот проявлял склонность к какому-либо делу.
- А мне что же дашь? - поскреб Зот в жесткой, как проволока, щетине на
щеке, поскольку чуба не имел уже давно и, следовательно, не мог чесать
традиционное место, из которого все надеются навлечь какие-то мысли.
- Коней колхозных дадим тебе, - сказал Карналь, не задумываясь.
- Коней?.. Говоришь, коней? А зачем мне твои кони... Хотя кони, оно и
правда, все-таки кони, без коня и человек не человек... Ты думаешь, если у
Зота нет коня, так он и не знает, что такое конь? Ты ведь так думаешь? А ну,
скажи!
Но Карналь знал, какая опасность подстерегает каждого, кто впутается в
разговоры с Зотом.
- Сказал же тебе: будешь колхозным конюхом. Четырнадцать коней уже
стоят в Тринчиковой конюшне и грызут желоба.
Зот пустился в воспоминания, как еще хлопцем батрачил у Тринчика - и к
коням его подпускали разве что вычистить навоз, кормили же и поили лошадей
другие, а ездили на них только Тринчик да его сыновья... Теперь, выходит, он
сам себе пан, сам себе свинья.
- Не врешь? - не верил он Карналю.
- Иди со мной и сразу заступай конюхом.
Так Зот Саличенко пережил то, что должно было бы называться Зотовым
ренессансом, если бы в Озерах кто-нибудь в те времена слышал такое слово. Он
бросил свою пеструю хату с Уляной и всеми Васенями и Катенями, переселился в
конюшню, где спал на душистом сене под смачное конское хрупанье и
попырхивание. Утром вставал свежий и полный жажды деятельности, еще до
восхода солнца выводил лошадей к корыту с водой, потом задавал им свежего
сена, чистил, гладил, когда же всходило солнце, становился на пороге конюшни
и грел зубы на солнце, как цыган: зажмуривал глаза, выставляя под лучи
небесного светила свою черную щетину, из которой сверкали его крупные,
ослепительные зубы, сохранившиеся все до единого, целехонькие, острые -
только есть, жевать, улыбаться новой жизни, свободе, радости.
Колхозников прибывало с каждым днем, и в честь вновь принятых в
Тринчиковой хате, ставшей конторой "Красного борца", каждый день проводились
собрания, и на всех собраниях непременно выступал Зот, начиная свое
выступление заявлением по стилю, почти идентичному с манифестами бывшего
русского императора Николая Второго: "Я, Зот Саличенко, главный конюх
колхоза "Красный борец"..."
Вскоре слава про Зота разошлась по всему району, не было более
деятельного и заботливого конюха во вновь созданных колхозах, он не принимал
коней просто так, а требовал, чтобы бывшие хозяева приводили их в колхоз
вычищенными, в новых уздечках и непременно ременных, не веревочных, как это
норовили проделывать некоторые скупые дядьки. Зота вызывали в район на
совещания передовиков, но, развивая критику и самокритику, о которой
неутомимо напоминал из Кремля вождь, осуждали Зотовы выдумки и
привередливость, поскольку для успешного развития процесса коллективизации
не имело значения, вычищены ли обобществленные лошади и ременные ли на них
уздечки или веревочные, - главное, чтобы лошадей было больше, лошадь -
тягловая сила, а на тягловой силе держится все сельское хозяйство. Когда Зот
возвращался с совещаний и его спрашивали, что там было, он тяжело вздыхал,
забывая про свою императорскую формулу обращений, жаловался почти плаксиво:
"Били, били, шею мылили, мылили, еще и на пузо положили, оппортунистом
окрестили!"
Петькова мачеха ревновала своего мужа даже к Зоту Саличенко, что было
верхом глупости, но дело и не в ее ревности, а в том, что Михайло
Андриевский на все уговоры Карналя идти в колхоз, сплевывая слюну через
приклеенный к нижней губе бычок, издевался над ним:
- Тогда пойду, когда твой Зот сумеет забрать в колхоз моего Арапа!
Забрать так забрать. Зот не заставил себя упрашивать, появился на
усадьбе в тот же день, подергивая новые, чуть-чуть широковатые для его
тощего живота штаны из чертовой кожи, направился к конюшне, отворил крепкие,
поставленные еще покойным Колесником, двери с облупившейся на них красной
краской, смело шагнул в темноту, пахнувшую лошадью, запахом ныне для Зота
самым близким и, так сказать, профессиональным.
Вылетел он оттуда почти сразу, ошарашенно огляделся, увидел Михайла,
щурившего на него глаз с высокого крыльца, разинул было рот, намереваясь не
то сказать, не то крикнуть что-то, но передумал, снова нырнул в темные,
пропахшие конем сумерки конюшни. Там что-то взревело, грохнуло, вскрикнуло.
Теперь уже Зот не выскочил, а насилу выполз из конюшни. Рубашка на нем была
разодрана, брюки требовалось придерживать, чтобы не распались на две части,
руки дрожали, а лицо было такое, будто его три дня било бурями и ливнями.
Невольно возникало предположение, что Зот плакал, но если и впрямь текли из
его глаз слезы, то сразу же бесследно исчезали в черных зарослях щек.
Молча поднявшись, обеими руками придерживая то, что совсем недавно
называлось новыми штанами, Зот похромал со двора, сопровождаемый прищуренным
взглядом Михайла, который так и не шевельнулся на крыльце и не выплюнул
бычок, угрожающий выжечь на губе пузырь.
То ли Зот пожаловался Карналю, то ли тот сам увидел, в каком жалком
состоянии возвращается главный конюх "Красного борца", только Андрий
прибежал домой и прямо от ворот махнул в конюшню, где каким-то чудом снова
была заперта дверь, словно бы тот зверь Арап не терпел людей до того, что
сам умудрился запираться от них.
Михайло еще стоял на крыльце, он сразу понял, что хочет сделать
Карналь, и встревожился, потому что жеребец, набрасывавшийся на всех людей,
почему-то подпускал к себе Андрия, словно бы чувствовал прежнюю его дружбу с
Михайлом.
- Я же говорил: если Арапа заберет Зот, пойду в колхоз, - сказал
Михайло. А поскольку Карналь его не слушал, то Михайло крикнул уже
разозленно: - Слышал? Или Зот, или катитесь с вашим тсозом к такой матери!
Карналь был уже у дверей, уже брался за щеколду, не оглядывался, не
обращал внимания на Михайла, не замечал его, презирал. Михайло сплюнул
бычка, прыгнул с крыльца, неслышно, как-то словно бы на лету оказался у кучи
навоза, выхватил оттуда огромные вилы-шестерики с блестящими укороченными
зубьями и, размахнувшись, с силой швырнул их в спину Карналю.
Никто этого не видел, кроме Петька, который прятался за крыльцом, а
когда Михайло сорвался с крыльца и кинулся к вилам, мальчик побежал следом
и, прежде чем Михайло швырнул в Карналя тяжеленные вилы, успел отчаянно
крикнуть:
- Тату!
Карналь оглянулся в тот момент, когда на него летели вилы, уклонился от
них в последнюю долю секунды, вилы приковали его взгляд, он растерянно
смотрел, как они вогнались в доски дверей на половину зубьев. Держак упруго
дрожал - такой силы был удар. Если бы в спину - то насквозь, так бы и
пришили Карналя к двери. А Михайло, озверевший от неудачи, бросился на
Петька, сбил его с ног, топтал сапогами. Мальчик увидел высокие голенища, в
ноздри ему ударило острым запахом дегтя, сапоги били по его маленькому телу,
по погам, по рукам, по груди, Петько больше всего боялся, что они будут бить
по голове, поэтому не закрывал глаза, смотрел на те сапожищи, видел их
совсем рядом, огромные, страшные. Но тут наконец опомнился Карналь, кинулся
на Михайла, ударил его в грудь, оттолкнул от мальчика, подхватил Петька на
руки, понес к крыльцу.
Опять подставлял Михайлу спину, тот мог выдернуть вилы и попытаться
ударить еще раз, но не выдернул, не ударил. Вечером пришел к Карналям, долго
стоял молча у порога, посасывая своего бычка, никто ему ничего не говорил,
даже крикливая мачеха затаилась. Тогда Михайло не выдержал, мрачно спросил
Андрия:
- В суд подашь?
- Приведи жеребца завтра в колхоз, - сказал Карналь.
- В суд подашь?
- Жеребца! - повторил Карналь, ничего не обещая.
С тем Михайло и ушел. А на следующий день, сопровождаемый проклятиями
своей пышнобедрой Катри, отвел Арапа в Тринчикову конюшню, процедил сквозь
зубы Зоту, который вылез из сена, забыв в то утро даже погреть зубы на
солнце:
- Похожу сам за ним, пока к тебе привыкнет.
Жеребца переименовали, назвав Самолетом, и уже вскорости Зот сам водил
его, даже купать водил и, держа на длинных ременных вожжах, позволял
Самолету вволю покататься в высокой траве.
"Озера, 17 марта 64 года.
Дорогие родные дети Петрик и Айгюль и внучечка Людочка!
Прежде всего сообщаем, что мы 11 марта получили ваше письмо, за которое
искренне и сердечно благодарим и посылаем вам всем вместе горячий привет и
желаем всего наилучшего в вашей жизни. У нас дома все в порядке, хата
теплая, харчей хватает, пока на работу езжу каждый день на лошади, вот уже
три с половиной месяца езжу на санях, снегу много, да еще и морозы доходили
до 32 градусов, как едешь, аж глаза слипаются, а я выдержал, потому что в
валенках и в кожухе, и вот сейчас вспомнил, что никогда у меня ноги не
замерзали, какая бы зима ни была, главное - надо беречь ноги, а ты, Петрик,
жалуешься на здоровье, так береги ноги, и здоровье будет.
Весной у нас и не пахнет. Третьего марта мне исполнилось 70 лет,
отмечали у нас, поприходили ко мне все соседи, значит, сошлось двенадцать
пар, или же двадцать четыре души, был Федор Левкович и голова колхоза Зинька
Лебедева с мужем Иваном Лебедевым, нашим агрономом. Только уселись за стол,
как приносит почтальон вашу телеграмму, и все бросились читать, а потом еще
"молнии" поприносили из Днепропетровска и Запорожья, из Львова и Полтавы, и
все меня поздравляют с семидесятилетием, это такая была радость, для меня и
для всех, что никто не забыл деда Андрия Карналя в день его рождения, что в
эту минуту все наши гости поднимали чарки до потолка и кричали трижды
"ура!", как гиниралу, и в этот вечер гуляли очень весело, и я выступил со
своей речью, говоря им всем, что я сегодня очень горжусь и очень рад, что
дожил до 70 лет и держусь в работе наравне со всеми вами, сыны, дочки,
братья, сестры и все товарищи, и большое вам спасибо всем, что вы пришли ко
мне отметить этот день.
Гуляли очень хорошо, была музыка хорошая, танцевали до двух часов ночи,
подарили подарки разные, брюки, сорочки, майки, носки, материю, духи,
деньги. На другой день опохмелились, я взял 14 бутылок горилки да 5 вина, да
каждый пришел со своей бутылкой, а еды Одарка Харитоновна наготовила так,
что только птичьего молока не было, а то всего хватало, и все были довольны.
Теперь я, когда получил от тебя, Петрик, письмо, был так рад, что
узнал, как твое здоровье, как ваша доченька хорошая, что уже в школу ходит,
может, пойдет в Карналей и будет ученой. Я когда получаю от вас письмо, у
меня появляется такая бодрость и такая радость, что я не могу и передать
вам, и прошу писать и дальше, как ваша жизнь. У меня план такой, как
дождемся лета, я хочу поехать в гости в Туркмению, где родственники Айгюль,
потому как я служил когда-то в Туркестанском полку в Мазурских болотах, был
на фронте в первую мировую войну, так что хотел бы повидать и Туркмению, и
родичей Айгюль, какие сохранились, а из-за работы никак не вырвусь, так,
может, вы приедете на своей "Волге" да и поедем вместе, а то скоро,
наверное, надо умирать.
Теперь у нас говорят, что с первого апреля будет выдаваться старикам
пенсия денежная, а какая - неизвестно. Ты, Петрик, наверное, знаешь, а в
письме не написал, а тут все пенсионеры ждут, какой будет закон.
Сейчас у нас снег, метелица, а еще и дождь пошел, так что уже блестит
водичка под снегом, скоро весна.
Прошу - пишите нам письма. Пока до свидания, остаемся ваши родные,
целуем крепко, я, ваш батько Андрий Карналь".
Отец советовал беречь ноги. Такого совета можно было придерживаться
после того, как уцелела твоя жизнь, которой угрожали с самого рождения.
Карналь никогда не относился к тем, кому везет уже с колыбели, кому все
дается легко, само плывет в руки. Мир встретил его неласково, даже
враждебно, малой Петько еще и не осознавал ни самого себя, ни окружающего, а
уже были у него враги, тяжкие, ожесточенные, смертельные, уже должен был
выказывать выдержку, удивлять не только самого себя, а врагов, да еще,
может, судьбу, если эта неуловимая и загадочная категория способна
удивляться.
Андрий Карналь женился долго и трудно. Он пришел с фронта
империалистической после контузии и лечился в московском лазарете,
преисполненный тщеславия. Прислал домой фотографию, на которой он стоит в
папахе между двумя своими товарищами по Туркестанскому полку, такими же
крестьянскими сынами, молоденькими и затурканными солдатами. Но поскольку
невозможно вернуться домой, не заработав в армии хотя бы одну лычку на
погоны, Андрий Карналь взял химический карандаш и нарисовал себе на погонах
сразу по две лычки - младший унтер-офицер. Пока странствовала по почте
фотография, пока сам Карналь, накрытый глыбой мерзлой земли от германского
фугаса, выздоравливал в лазарете, а потом добирался до отцовой убогой хаты,
пририсованные лычки в его воображении превратились в настоящие, а из
самозваного унтер-офицера он готов был перелицеваться в полного офицера -
разве ж не все равно, что себе присваивать, если присвоение это незаконно? А
тут еще старая Колесничиха подарила им с Михайлом Андриевским на двоих свою
казацко-дворянскую хату. У Карналя совсем закружилась голова, он заявил
своему отцу Корнию, что женится только на богатой. Стали искать невесту. В
Переволошне была какая-то офицерская сестра. Отец ее владел тремя ветряками,
десятью парами волов, а земли было - немерено. Но все же польстились на
"офицера", приехали пароконной бричкой, устланной цветастым ковром, на
смотрины. Однако едва невеста заглянула за тын и увидела, что детворы там,
как червей, а всего скота - пес Букет, не дала отцу своему слезть с брички,
мигом хлестнула лошадей.
Потом Андрий нашел еще одну богатую невесту, уже по ту сторону Днепра,
осмотрительно обходя своих озерянских девок, слишком хорошо знавших про его
бедность. К этим смотринам готовились уже внимательнее. Маленьких братишек и
сестренок Андрия распихали по соседям, во дворе подмели, убрали хату,
побелили, одолжили у Антона Раденького кобылу, а у старого Белоуса - две
коровы, попривязывали их возле хлева, чтобы сразу было видно. В амбаре, где
стояли бочки для пшеницы и плетенный из соломы кошель для муки, Андрий
вытворил такое, что об этом потом долго рассказывали в Озерах, - он мог
приравняться если не к князю Потемкину, который когда-то обманывал здесь, у
Днепра, самое царицу Екатерину, то, по крайней мере, к хитрому цыгану,
который всегда умеет продать последнейшую доходягу за резвого жеребца да еще
и отблагодарить заставит. Андрий опрокинул бочки вверх дном (все равно ведь
порожние!), насыпал на донца по нескольку пригоршней пшеницы. Вышло, что те
пятидесятипудовые бочки были полнехоньки отборного зерна! Если бы он этим и
удовольствовался, может, сватов с того берега и удалось бы провести, но
Андрий не мог остановиться в своей изобретательности и заодно с бочками
перевернул еще и порожний кошель, насыпал на его дно взятую в долг у тетки
Радчихи пшеничную муку.
Сваты проглотили все: и Антонову кобылу, и Белоусовых коров, и полные
бочки пшеницы, и заверения, что Андрий - единственный сын, но когда уже
выходили из амбара, кто-то из них, удивившись, что соломенный кошель
почему-то стоит вверх дном, хватил наобум пригоршню муки, пальцы его
царапнули по дну, человек многозначительно хмыкнул, подошел к бочкам,
запустил руку и - раз, другой, пальцы его заскребли о деревянное дно. Обман
был раскрыт в позоре и унижении, сваты забрали горилку, с которой приехали,
а с горилкой, ясное дело, и невесту. От Днепра сюда Андрий привез их
нанятыми лошадьми, теперь получалось, что везти уже не к чему, бывшие сваты,
проклиная озерянских мошенников, должны были тащиться пешком через плавни,
через пески к своей лодке.
Слава про неудачное сватовство Карналя разошлась по обоим берегам
Днепра, пришлось ему оставить надежды на богатую невесту. Услышал он, что из
Таврии из наймов у колонистов вернулась Варка Яремина, с которой он когда-то
ходил на вечерницы, - вот так они и поженились, и жили счастливо, но долго
не было у них детей, кажется, целых десять лет. В селе без детей жить
невозможно. Там, где все растет, где ты своими руками ежегодно заставляешь
природу как бы заново воссоздавать самое себя, где из зимних умираний,
каждую весну и каждое лето, снова и снова возрождается новая, зеленая,
прекрасная жизнь, человек не может смириться с мыслью, что после него не
останется семян, плода, потомков, поколений. Андрий и Варка нашли
мальчика-сироту Грицька Стовбуна, усыновили его, он стал их помощником, стал
как бы их продолжением в будущем, с этой утешительной мыслью свыклись и они
сами, и Грицько. И тут неожиданно появился на свет законный сын Карналей
Петько.
Стовбун возненавидел его с самого рождения. Был он до этого любимчиком,
маленьким диктатором в дружной семье Карналей, неограниченным, своевольным,
а теперь должен был делить свою власть с этим соплячком, который кряхтел в
темной, подвешенной к матице люльке, да еще, пожалуй, не только делить, а со
временем совсем отречься от власти и прав в пользу все того же сопляка!
Ненависть, когда она не подкреплена действиями, как будто и не
существует. Стовбун был чужд чувствам абстрактным, он привык все претворять
в поступки. В свои четырнадцать лет Стовбун уже знал, что человека спасает
только неусыпная деятельность, трудолюбие, неутомимость, в чем бы она ни
проявлялась - в добре или зле. Он стал ловить минуты, когда в хате никого не
было, мигом влетал туда, бил ребенка, крутил ему кожу на животике, швырял из
люльки на глиняный пол, выскакивал во двор, принимался за работу, злорадно
прислушиваясь к тому, как заходится от крика малютка.
Прибегала мать, всплескивала руками, рыдая, обцеловывала покрытое
синяками тельце своего сыночка, укладывала его в люльку, не могла прийти в
себя:
- И что за ребенок - выпрыгивает из люльки, хоть ты его привязывай!
Со временем дитя научилось узнавать своего мучителя и встречало его
ревом, как только он появлялся в хате. Но никто не знал истинной причины
этого крика, а Гринько был осторожен и научился измываться над малюткой уже
так, что тот и не замечал: нападал на Петька, когда тот спал, то есть
удваивал свое преступление - нападал на крошку да еще на спящего.
Как он не убил Петька, осталось тайной для них обоих: и для Карналя, и
для Стовбуна. Только мать Петька точно подсознательно почувствовала муки
своего единственного сыночка, не выдержала и умерла тихо, без жалоб,
незаметно, может, в надежде, что заберет в могилу все страдания, которые
суждены ее Петьку в жизни.
Когда Петько стал ходить, он хоть и не любил Стовбуна, все-таки
обращался к нему: уж очень хотелось покататься на кобыле, за которой
присматривая Грицько. А тот охотно удовлетворял просьбы маленького Карналя,
поднимал его, бросал кобыле на спину. Но то ли он был слишком сильный, а
Петько слишком легкий, то ли делал это умышленно, всякий раз получалось, что
мальчуган перелетал через кобылу и падал на землю, больно ударялся, однажды
даже сломал руку, но все же не покалечился, не убился, как того хотелось
Стовбуну. Стовбун бросил Петька через кобылу и после того, как поджила
сломанная рука, но тут Андрий Карналь наконец застукал его на горячем,
подбежал, схватил за грудки:
- Ты что же это, махамет, делаешь!
В тот же день он велел Стовбуну убираться вон. Выделил ему часть
имущества, дал денег. Грицько подал в суд, но суд присудил еще меньше, чем
давал ему Карналь, так он и исчез навеки из жизни Петька и запомнился лишь,
как первая враждебная сила, слепая и непостижимая в своей ненависти.
Весны были теплые, уже на Первое мая в Озерах малышня купалась в
нагретых солнцем ямах и колдобинах, но то были купания добровольные и
самовольные: мальчуганы прятались от матерей, которые вечно боятся простуды
и готовы до самого лета кутать своих детей в кожушки и парить им головы в
шапках. Уже и когда Петько пошел в школу, у него каждую весну возникали
конфликты с мачехой, требовавшей, чтобы он не снимал шапку, пока деревья не
покроются листвой, а мальчику не терпелось появиться в школе в картузе
первому, он выкрадывал свой белый летний картуз из сундука, прятал его в
солому за двором, послушно выходил из хаты в шапке-ушанке, про-маршировывал
в ней под окнами, а потом обегал хату за клуней и сараем, вытаскивал из
соломы картуз, на его место клал шапку и уже так продолжал свой поход, не
весьма смущаясь несоответствием между толстым зимним пальто с меховым
воротником и белым картузом. Однажды мачеха, дергая солому, наткнулась на
картуз, устроила утром возле стога засаду, поймала Петька за руку, и то-то
крику тогда было!..
Но еще задолго до этого события, в шестую свою весну Петько пережил
купание вынужденное и чуть не ставшее для него последним. В ту весну Днепр
разлился так, как не помнили в Озерах даже старожилы. Лишь отдельные хаты
села, находившиеся на холмах, стояли на сухом, и к ним добирались на
самодельных плотах и лодках, свозили отовсюду скот и имущество, спали
вповалку на полу, на печах и даже в печах. Петько подкараулил, когда отец с
мачехой, бредя по колено в воде, выносили из залитой по самые окна хаты
всякую утварь, мгновенно схватил широкое деревянное корыто и пустился на
этом судне в плавание от крыльца к погребу. Корыто понесло по течению,
Петько стал грести руками, перегнулся на одну сторону, корыто перевернулось,
он бултыхнулся в воду и... почему-то не достал дна. Крикнуть он даже не
успел, все произошло слишком быстро, вода сразу окружила его со всех сторон,
уже была над головой. Он еще увидел причудливо уменьшенное и пожелтевшее
солнце, которое изо всех сил пыталось пробиться к нему сквозь зеленоватую
воду, но пробиться почему-то не могло, успел подумать о том, что утонул, и
уже никогда не вынырнет, и не увидит ни солнца, ни травы, ни сварливой
мачехи, ни своего единственного на свете отца, и как раз в этот момент
отцова рука, ухватив Петька за чуб, вытащила его на поверхность. Вода
струилась с мальчишки. Мачеха принялась за свои проклятия, но отец цыкнул на
нее, ничего не сказал сыну, посадил его в лодку, несколько раз сильно провел
ладонью по волосам, сгоняя с них воду. Потом спросил:
- Испугался? Вот так мог и утонуть. Вода шуток не любит.
После наводнения в Озерах развелось видимо-невидимо лягушек, мышей,
крыс и гадюк. Старая Колесничихина хата была близко от воды и держалась лишь
благодаря каменному фундаменту, истлевшее крыльцо рухнуло, и в хату теперь
приходилось пробираться через завалы старых досок. Во всех образовавшихся
западинах, щелях плодились гадюки и ужи. Старые гадюки лениво грелись на
солнце посреди двора, не пугаясь людей. Маленькие гадючки, величиной с
карандашик, сновали в спорыше, так что и не разберешь, где трава, а где
гадючата.
Михайло после стычки с Карналем съехал со своим семейством, теперь
Карнали жили в этой развалюхе одни, мачеха грызла Андрия, что он думает
только о колхозе, а о жилье для семьи не заботится, и их когда-нибудь
придавит во сне. Петько же был уверен, что если и впрямь завалится старая
хата, то не от старости и не оттого, что подмыта наводнением, а от крика
мачехи. Как-то в воскресенье он проснулся, когда взрослых уже не было дома,
в окно светило большое солнце. Оно ежедневно выкатывалось из-за Стрижаковой
горы, большое, чистое, слепящее, потом забиралось на такую небесную высоту,
что казалось совсем маленьким шариком, но почему-то припекало оттуда так
неистово, что даже само словно бы чернело от собственного жара, а выгорев за
день, угасало, расплескивалось малиновым кругом, медленно убиралось с неба и
таяло в изгибе Днепра, где-то за песчаными холмами Куцеволовки.
Но в то утро солнце только-только выкатилось из-за Стрижаковой горы,
светило весело, блистало щедро, высвечивало каждую морщинку на земле, каждый
уголок в хате. Протирая заспанные глаза, Петько глянул с печи на стол, где
под чистым рушником угадывался оставленный для него завтрак, на темный,
резной, еще материн сундук, в котором был таинственный ящичек, обклеенный
привезенной матерью из Таврии красивой картинкой: зеленое поле сахарной
свеклы - и посреди этого поля какая-то странная, неведомая в Озерах машина,
о предназначении которой Петько так и не успел спросить. Но не о ящичке
подумалось полусонному мальчишке, когда взгляд его скользнул по полу вдоль
сундука. Потому что оттуда выползала, точно выстреливаемая какой-то
безмолвной силой, гигантская серая гадюка, такая безмерно длинная, что не
умещалась между сундуком и лежанкой. Уже голова поднималась над лежанкой,
уже ее черные немигающие глазки уставились на перепуганного Петька, а хвост
все еще скрывался под сундуком. Петько отшатнулся за выступ печи, но ужас
вытолкнул его оттуда, мальчик снова посмотрел вниз, гадюка на половину своей
длины уже стояла столбом над лежанкой, сейчас бросится туда, а потом на
печь, на него...
- Тату-у-у! - охваченный смертельным ужасом, закричал Петько, закричал
не в надежде, что отец в самом деле услышит его крик, а просто от отчаяния,
так как ни отца, ни мачехи не могло быть дома в это воскресное утро: отец,
наверное, как всегда, в колхозе, где у него не бывает ни выходных, ни
праздников, а мачеха либо на базаре, либо в церкви, куда она тайком ходит,
несмотря на запреты Карналя.
Но, видно, такое отчаяние звучало в голосе Петька, что не мог не
услышать этого Андрий Карналь, он, к счастью, был дома и рубил возле сарая
сухой тальник на растопку печи. Как был с топором в руках, вбежал в хату,
увидел гадюку, которая и впрямь уже целилась на печь, бросился на нее,
рубанул топором, рубил и змеюку, и лежанку, наверное, выгонял из себя страх
за ребенка, а может, и ярость на эту старую никчемную хату и всю не очень
удавшуюся жизнь.
Петько мелко дрожал на печи, не хотел идти к отцу на руки, пока тот не
выбросил изрубленную гадюку во двор, а потом зашелся таким горьким плачем,
точно оплакивал не только свою вероятную гибель, но и смерти всех таких
невинных, отданных в жертву стихиям и судьбе.
В то лето отец все же купил у сельсовета большой кулацкий дом, и они
наконец оставили глиняные развалины старой Колесничихи.
В новом доме Петька чуть не убил Иван Мина.
Братья Мины должны быть непременно внесены в список озерянских чудес,
так же, как братья Кривокорды. Но если Кривокорды скрывались где-то в
плавнях и жили рыболовством, охотой и кузнечным делом, выковывая мужикам
такие невиданные ножи и изготовляя к ним такие колодочки из черного дуба,
все в медных заклепках, что ни в каком самом большом городе таких не купить,
то Мины жили посреди села на Булыновке, занимали довольно просторную хату с
большим огородом и садом, но не пахали и не сеяли, жили, как говорится,
точно птицы небесные, тем, что пошлет случай, и беззаботны были тоже, как
птицы, хотя, наверное, даже птицы обиделись бы, узнав, что кто-то отважился
сравнивать их с такими лодырями, как Мины. Было их трое: Иван, Василь и
Сашко, а еще сестра Одарка. Никто не помнил их родителей, с малолетства все
Мины росли под присмотром их соседа Митрофана Курайдыма (настоящей фамилии
Митрофана никто не знал, а прозвали Курайдымом за то, что у него были
слишком короткие ноги и он так причудливо выворачивал ступни при ходьбе, что
вслед за ним поднималась пыль, как после целого стада коров. Кроме того,
там, где появлялся Митрофан, словно бы пахло смаленым, тянуло дымом, потому
и прозван он был: кура и дым - Курайдым). В коротконогой, неестественно
удлиненной фигуре Курайдыма было что-то медвежье или бычье, силой он обладал
тоже нечеловеческой и благодаря силе, а также благодаря своему
попечительству над братьями Минами держал их в руках, принуждал к
послушанию, а послушание у Курайдыма означало только одно: воровство. Сам он
не крал никогда и ничего, только переваливался на своих коротеньких ножках
да высматривал, где что плохо лежит, а потом посылал туда кого-нибудь из
братьев Минов, забирал себе львиную долю, оставляя братьям и сестре только
на пропитание, чтобы они не зажирели и не избаловались слишком. Все в селе
об этом знали, но, во-первых, Мины никогда не попадались, а во-вторых, они,
мудро и предусмотрительно руководимые Курайдымом, никогда не трогали
наивысших крестьянских ценностей, к которым относятся лошадь, корова или
какой-нибудь рабочий инвентарь, - ограничивались только мелочью. Лишаться и
ее тоже никому не хочется, но прожить можно: кусок сала, курица, поросенок,
дерюжка, выброшенная сушиться, кусок полотна, разостланного на траве для
отбеливания, связка пряжи, моток шерсти, крынка сметаны, свежеснесенное
яйцо. Человек от этого не обеднеет, а бедным Минам все какой-то пожиток.
Озеряне не очень-то и дивились образу жизни братьев Минов - в селе чего
не увидишь! Но никто не мог понять, почему они не сговорятся против
Курайдыма и не покончат с его жестокой диктатурой, тем более что все братья
были здоровы, как львы, ленивая сила так и переливалась в каждом -
невысокие, широкоплечие, неторопливые, всегда настороженные, они, казалось,
могли справиться с целой толпой, не то что с одним Курайдымом. Наверное, им
мешала неимоверная лень, из-за которой они никак не могли прийти к согласию
между собой, сплотиться, и Курайдым, зная это, бил их поодиночке, бил за
малейшее непослушание и сопротивление, бил озверело, уже не до синяков, а до
черноты на теле.
Василь, Сашко и Одарка от тех побоев и угроз стали затурканными и
запуганными, старшего же, Ивана, все это словно бы и не брало, он всегда был
какой-то развеселый и полный безудержной изобретательности. Правда, Курайдым
еще в детстве так избил Ивана, что у него нарушилась речь, он не выговаривал
некоторых звуков, и у него выходило: Ваий - вместо Василь, Ояйка вместо
Одарка.
Когда Ивану хотелось пить, он давал команду братьям:
- Кьиницу!
Все хватали лопаты, бежали на луг, где подпочвенные воды были
неглубоко, копали криницу, напивались свежей воды и зарывали только что
вырытое. Такова была причуда у Ивана.
Однажды зимней ночью Андрий Карналь задержался в колхозе, и Петько,
воспользовавшись этим, долго сидел у лампы, читал книгу. Он научился читать
очень рано, но сразу же столкнулся с двумя почти непреодолимыми помехами.
Во-первых, в селе было очень мало книг, во-вторых, мачеха, ревнуя мужа ко
всему на свете, заодно ревновала и маленького Петька к чтению и книгам. Она
считала это зряшной тратой времени, придумывала мальчику то одну, то другую
работу, гоняя его с утра до вечера, и ночью спешила погасить лампу, чтобы не
выгорал керосин. Но когда отец задерживался в колхозе, Петько заявлял, что
будет ждать его, и садился возле лампы. Как мачеха ни подкручивала фитилек,
все же что-то там мигало, разбирать буквы как-то удавалось.
В ту ночь Петько читал маленькую книжку, взятую в школьной библиотеке,
- "Приключения Травки". Он взял книжку, надеясь, что в ней говорится о
приключениях известной и переизвестной ему травы, ласково названной травкой,
но оказалось, что Травкой звали городского мальчика, и рассказывалось в
книжке о трамвае и еще о каких-то вещах, Петьку неведомых, чужих, порой
удивительных, а раз так, значит, надо дочитать до конца. И он сидел, пока не
пришел отец, и, чтобы задобрить его, предложил:
- Тату, хотите, я принесу вам холодного молочка?
- Принеси, Петрик, - сказал отец.
Петько бросился в сени, толкнул дверь в холодную половину, но слишком
торопился, споткнулся о порог и растянулся на полу. Это и спасло ему жизнь.
Потому что когда он падал, что-то тяжелое просвистело у него над головой,
кто-то перепрыгнул через него, бросился в сени, зашуршал возле дверей, но,
видно, не сумел справиться с хитрой задвижкой, снова прыгнул через мальчика,
назад, в хату, завозился, зашуршал и смолк, точно умер. Петько пятясь выполз
в сени, вскочил на ноги, рванул дверь в хату, закричал: "Тату-у!" Отец с
мокрыми руками кинулся к нему, коротко крикнул мачехе через плечо: "Одарка,
лампу!" Лампа высветила побледневшего, как мел, Петька, затем черное
отверстие дверей на холодную половину хаты, высокий порог, а за порогом на
полу толстый стальной прут, ржавый, весь в зазубринах. Карналь поднял его, и
у него задрожали руки. "Хлопчик мой, - прошептал он, - это ж тебя..." Молча
махнул мачехе, чтобы осветила помещение, прутом стал раздвигать кожухи,
висевшие на жерди, дерюги, увидел чьи-то ноги в рваных сапогах, так же молча
врезал по тем ногам прутом, ноги подломились, из дерюг выпал Иван Мина,
заслоняясь от света и от занесенного над ним прута, запричитал:
- Ой-ей-ей, не убивайте, яйка Кайнай!
Возле дверей, брошенная Иваном, видимо, во время его беспомощной возни
с задвижкой, лежала торба с мукой, последней мукой, которая была у Карналей.
Как высмотрел ее Курайдым, а может, и не высмотрел, а просто предположил,
что у председателя колхоза она должна быть, это уже Карналя не интересовало.
Он увидел муку, подержал в руках прут, которым Иван чуть не убил сына, мог
бы и убить ворюгу, но никогда никого не убивал и, хоть весь дрожал от
пережитого за сына страха, спокойно прошел в сени, распахнул наружную дверь,
вернулся в хату, где мачеха все еще светила в глаза старшему Мине, сказал
коротко:
- Вон!
- Яйка Кайнай, я не буду! Я не буду, яйка Кайнай! - еще не веря в свое
цыганское счастье, забормотал Мина.
Мачеха тоже не верила, что муж так отпустит его, даже отступила, чтобы
не мешать Карналю размахнуться и ударить как следует, но Карналь только
повторил: "Вон отсюда!" - и, обняв за плечи сынка, пошел на жилую половину.
Уже сказано было, что Мины попадались на воровстве весьма редко, но
чтобы им так легко сходило с рук, как обошлось у Карналя, такого никто и не
слыхивал. Наверное, поэтому Иван долго потом ходил по селу и рассказывал,
как он хотел украсть у председателя колхоза муку, а Петько помешал ему,
тогда он и взялся за спрятанный в сапоге прут: "Тьяхнул по гойове и дьяяя!
Тьяхнул и не попай. А Кайнай выскочил да меня пьютом по поджийкам!"
("Трахнул по голове и дралала! Трахнул и не попал! А Карналь выскочил да
меня прутом по поджилкам!")
Так и подрастал маленький Петько среди угроз и опасностей, видимых и
скрытых, часто непостижимых и загадочных, таких, что если впоследствии
попытается вспомнить, то и не различит, где сон, а где явь, как та далекая
ночь, когда горела церковь в Морозо-Забегайловке и где-то там в самых
глубинах темных степей кровавились огнем темные степи и притихшие небеса, и
во всех окрестных селах били в набат колокола, гудели, стонали, медно
колотили, словно бы на весь темный простор; или как та голодная весна, когда
сквозь оконные стекла толкался серый простор, и в нем едва угадывалась хата
Якова Нагнийного, Матвеевский бугор, Белоусов берег, и плыли словно бы из-за
того бугра какие-то люди, похожие на ржавые тени, подплывали, как бессильные
рыбы, к окнам хаты, шевелили беззвучно губами по ту сторону окна, плакали,
скребли черными пальцами по стеклу, пугали маленького мальчика, съежившегося
на печи, о чем-то молили, а потом сползали куда-то вниз, точно тонули. А
хата плыла в серых водах пространства, и мальчик плакал от безнадежности и
ужаса, так же, как плакал он, когда душил его, сонного, черный призрак, или
ударил из самопала Дусик Лосев и выжег в новой сорочке огромную дыру (не
спины было жалко - новой сорочки!), или как упала ночью в яму вниз головой
их корова и к утру захлебнулась.
Ночи стонали и стучали мокрыми ветвями, срывали последние листья с
деревьев, грозились повырывать с корнями в сами деревья, бились в окна хат,
сотрясали целым светом, ночи тоже запомнились лишь страшные и враждебные,
кроткие и добрые забывались - да и были ли они, такие, для маленького и
беспомощного мальчика?
"Озера, 8 октября 61 года.
Дорогие дети Петрик, Айгюль, внучечка Людочка!
Посылаем вам всем самый горячий привет и желаем вам всем наилучшей для
вас жизни. Мы хату уже вылили* 6 сентября, так что было трудненько
организовывать, но люди помогли, людей было 64 души, день был теплый, солнце
пекло, сделано хорошо, длина 10 метров, ширина семь, вышина три метра, людям
платил деньги по 3 рубля, а тем, что глину бросали, по 4, но часть людей
денег не брала, такие, как наша председательша Лебедева, и Федор Левкович, и
Мишко-лесник, и много других, говорят, мы пришли не заработать, а помочь.
Теперь наши стены уже стоят месяц, получились хорошими, пока была хорошая
погода, а тут пошел дождь, три дня лил. На крышу пока что дерева нету,
председательша Зинька очень для меня старается, говорит, я вашего Петрика до
сих пор люблю, так сегодня завезли со станции четыре куба досок разного
калибра, это Зинька взяла в районе наряд для меня, как для ветерана
колхозного движения, потому как для нашего села еще плана на лес нет, будет
только в январе 62 года. Теперь я подкуплю еще дерева на сарай, я хочу
сделать в нем широкие двери, чтобы вам было куда ставить машину, когда
приедете в гости.
______________
* На Украине в безлесных местностях хаты строят из литого самана.
Теперь, как мое здоровье? Ни к черту не годится. Хвораю очень, поясница
болит, это радикулит называют, уже вторую неделю так мучит, что Одарка
Харитоновна растиркой натирает. А когда обуваюсь утром, то криком кричу, а
на работу надо идти, работы очень много. Хаты у нас выливают только по
воскресеньям, каждое воскресенье десять хат, это надо 600 душ людей да
машины, уже наше село вылило хат сто. И не вспомню, чтобы когда-нибудь было
столько работы, как этот год, хоть и привык. Началось с самой весны, а потом
еще летом пересеивали кукурузу. А почему? Потому что у нас такие проходили
погоды, что никогда и не бывало. С 40 апреля начался дождь и шпарил до 30
мая почти каждый день, и холодюга стояла страшная, и какую кукурузу посеяли
рано, то она погнила, мы и сами в огороде трижды пересаживали. Только 31 мая
распогодилось, тепла было до 20 градусов, а уже 1 июня снова дождь такой,
что попаливало воды, хоть лодкой плыви, с 6 июня было ведро, большая жара до
25 градусов. Хлеба у нас повырастали страшные, жито до двух метров вышиной,
но много полегло и побили бурьяны. Из дому выйдешь - и уже с порога бредешь
по росе, все, что мы скосили, сгнило или поросло отавой. Мне в амбар
десятого мая привезли из Курской области картошки 23 машины - это 600
центнеров, часть пошла на посадку, а остальное ссыпали в погреб и теперь
выписываем колхозникам.
К нам в село приехала бригада 9 человек переносить кладбище в степь,
где будет новое село на горе Кучерявого. Бригада уже работает два месяца,
выкапывает мертвых, у которых погнили гробы, вынимают кости и складывают в
большой ящик всю неделю, а в субботу машиной отвозят на гору Кучерявого, там
выкапывают братскую могилу и хоронят. Это тех, у кого нет родственников, кто
умер, может, и тысячу лет назад. А у кого есть родичи, те перехоронят сами,
бригада только выкапывает. Нам с Одаркой Харитоновной тоже пришлось
понервничать дней с десять, пока перенесли своих. Сделали хорошие могилки,
кто крест поставил, кто обелиск, оградки в Днепропетровске заказывали,
покрасили все. Когда кончат приводить в порядок, то бабы берут харчи,
выпивку, садятся на могилках с бригадой рабочих и все вместе поминают. В тот
час, когда мы своих переносили, приехал Грицько Логвинович и перенес деда
Логвина и бабу из сада тоже в степь, и там сфотографировались мы все. Так
что наши нервы уже кончились. Теперь начинаются новые заботы, только бы
жить.
Пока до свидания. Остаемся ваши родные, обнимаем.
Андрий Карналь, Одарка Харитоновна".
Кладбище в селе никогда не воспринималось как нечто мрачное, оно
входило в обычные явления жизни так же, как бахчи вокруг него, как высокие
бересты на Савкином бугре; там играли дети, туда ходили ночью влюбленные,
между могилами паслись коровы, на высоких крестах раскачивались озорные
мальчишки. Кресты там стояли по большей части деревянные, иссеченные дождями
и снегами, посеревшие от ненастья, иногда попадался железный, побитый
ржавчиной, было несколько каменных крестов и даже памятников, неизвестно
кому, кем и когда поставленных, особенно поражали Петька камни черные,
отшлифованные так, будто над ними трудились тысячи лет, даже не верилось,
что на свете могут быть такие безнадежно черные камни, потому что в Тахтайке
камень был розовый, возле Заборы - серый или тоже розовый, хотя сверху камни
имели окраску землисто-грязную. Но что значит камень и смерть с ее
непостижимостью, когда вокруг царит пронизанный солнцем размах, безграничные
просторы рождают в душе дерзкое желание летать, а на земле - алая сочная
чернота переспевших вишен в больших глиняных мисках, высокие длинношеие
глечики с молоком в погребах, горячий дух от вынутых из печей паляниц,
кольца колбас, тугие, как свясла, дыни, огромные, как корыта, на холодном
земляном полу в притемненных летних сенях, пирожки с калиной поздней осенью,
неистовая круговерть на замерзшем Поповом пруду возле школы - жизнь!
Нужно отойти от этой жизни на расстояние лет, чтобы тогда неожиданно
открылось тебе: люди там, в глубине степей, уже только появляясь на свет,
начинают избегать смерти, но в то же время поскорей влюбляются, хотя это
звучит как-то словно бы легкомысленно. Разве же он сам еще от начала своей
личной эры не пережил и не испытал и величайших угроз, и величайших
увлечений?
В Озерах невозможно было не влюбляться, и это охотно делали все уже
сызмалу, сколько себя помнили. Девушки и молодицы в селе были такие
неодинаковые на разных концах Озер, будто принадлежали к разным расам. Никто
не умел так рассыпать смуглый смех, как гармашивские девчата, нигде не было
таких пышнобедрых молодиц, как на Колопах, никто не мог сравниться в
тонкости и гибкости стана с булыновскими девчатами. Были такие, что
властвовали над всем селом, поднимались до недостижимого уровня красоты и
привлекательности, тогда забывали, откуда эта девушка, потому что она не
принадлежала какому-то одному порядку. Чуждая каким-либо ограничениям, она
была как бы символом объединения, сосредоточивала на себе все взгляды, все
увлечения и мечты. Одной из таких девчат была Оксана Ермолаева, в которую
Петько влюбился чуть ли не пятилетним, собственно, влюбился потому, что это
же самое сделали все хлопцы, его окружавшие. Оксана была их добровольным
культом, их первой верой и религией, они были очарованы ее ленивой,
белокурой красотой, были в восторге от Оксаниного равнодушия не только к
сельским хлопцам, но даже к студентам в белых брюках и начищенных зубным
порошком парусиновых туфлях. Она спокойно принимала дань взглядов, восторгов
и поклонения, никого не выделяя, никому не отдавая предпочтения, и это всех
удовлетворяло и успокаивало, потому что наипервейшей предпосылкой
длительного существования всякого божества является его абсолютная
беспристрастность. Может, именно благодаря Оксане Ермолаевой возникла среди
малышни в Озерах мода на самодельные барабаны. Выкрадывали у матерей и
бабушек старую овчину, сгоняли с нее шерсть, чтобы не приглушала звук, крали
еще сита, решето, на их ободья натягивали с двух сторон куски бывшей овчины,
ну, а сделать колотушки - это уже совсем пустяк. И вот барабан готов, а там
уже целый отряд десятилетних барабанщиков, которые выстраиваются возле
клуба, чтобы торжественно встречать и провожать Оксану Ермолаеву, хотя, по
правде сказать, не только Оксану, каждую красивую девушку, потому что
мальчуганы уже разбираются в красоте, усваивая эту высокую науку с первых
лет своей жизни.
Барабанами и попрощались они с Оксаной.
Бродили как-то по берегу под Савкиным бугром, был теплый солнечный
день, ничто не предвещало чего-нибудь дурного. Петько держался в первой
шеренге добровольных барабанщиков, барабаны у всех молчали, колотушки
спокойно лежали на туго натянутой коже. Кто-то крикнул: "Вон, смотрите!" - в
первым ударил в свой барабан, а за ним и все остальные. Петько тоже не
отставал от хлопцев, они были безжалостны, не умели прощать человеческую
слабость. Впереди, между берестами, в высокой черно-зеленой крапиве
совершали что-то стыдное парень и девушка. Когда ударили вдруг барабаны,
девушка испуганно оттолкнула от себя парня, покатилась от него, а он вскочил
на ноги, хватался то за брюки, то за высокие стебли крапивы, словно бы хотел
повырывать это ядовитое зелье вокруг девушки, чтобы уберечь ее тело от
волдырей. Мальчишки сразу узнали парня, то был Ленько Голик, по их мнению,
совершенное ничтожество, но девчатам он почему-то нравился своей хищной
фигурой, горбатым носищем, огненными глазами, всем своим цыганистым лицом.
Голик наконец выпутался из зарослей крапивы и, не оглядываясь на
барабанщиков и на свою девушку, дал стрекача. А девушка еще долго каталась,
обжигаясь о крапиву, пока наконец несмело поднялась, словно бы изломанная и
раздавленная. И тут мальчики увидели, что это Оксана Ермолаева, недоступная
их богиня, воплощение красоты и их восторгов. Петько сначала оцепенел, не
мог пошевелить даже пальцем, а потом сорвал с шеи тесемку, на которой
держался барабан, швырнул его под ноги, стал топтать, и слезы злости в
отчаяния текли по его щекам.
Что ж, любовь сопровождалась слезами на протяжении всей истории
человечества, так почему же должен был стать исключением Петько Карналь?
Степь не замыкает жизни. Она щедро рождает жизнь и так же беззаботно
раздаривает ее на все стороны, недаром ведь с древних незапамятных времен ее
каменным символом считаются те чаши достатка, произрастания, борьбы и
смерти, которые держат в руках, прижимая к плодовитой, отвисшей от кормления
целых поколений груди, скифские бабы, что стоят на высоких курганах, еще не
вспаханных тракторами, хотя курганов таких становится все меньше и меньше,
тракторы взбираются и на самые высокие, сглаживают их крутые бока,
сравнивают со степью, приближая степь к слепым каменным глазам скифских баб,
что своим равнодушием дразнят дерзких молодых механизаторов. Жизнь требует
перемен, зачатий, рождений, буйства, любви. Любовь - это волшебство, а в
волшебстве всегда царит беспорядок и сплошное отрицание здравого смысла.
Красивые девушки тоже имеют немного общего со здравым смыслом, они родят в
степи так же щедро, как вишни в садах. Петько вскоре забыл о боли,
причиненной ему Оксаной Ермолаевой, и уже в четвертом классе влюбился в
Ольку Якубович из седьмого класса. Когда встречал ее, опускал глаза,
краснел, терялся так, что не мог сдвинуться с места, а Олька, светловолосая,
тоненькая, с красивыми серыми злыми глазами, кривила рот, шипела на хлопца:
- У-у, сопляк!
Этого Петько никак не мог постичь: как можно за любовь платить
презрением и даже ненавистью?
Все же и злая Олька не научила его.
Следующая его любовь, теперь уже, как он был убежден, "настоящая" и
навсегда, была Зинька Федорова. Снова старше него на два или три года, снова
бегали за нею все хлопцы, привлекаемые мудрой гибкостью Зинькиного тела и
глазами такой пронзительной сизости, что казалось, будто сквозь них только
что пролетела птица, и тебе самому хотелось прыгнуть туда и полететь вслед,
не оставляя ни следа, ни тени. Зинька не задумывалась над своим
происхождением, и это, собственно, спасло ее и поставило впоследствии на ту
высоту, на которой она оказалась благодаря только самой себе. Сначала ее
никто и не замечал, носилась вместе с мальчишками по березняковским
тальникам, играла со всеми в войну и в красных партизан, неуемная, заводная.
Забывалось, что это девчонка, платьице на ней натянуто, как на узкой
дощечке, острые коленки, острые локти, острый нос, задиристая речь - ничего
общего с мягким, ласковым, задумчиво-горделивым миром девчат и женщин и в то
же время ничего общего с округлым в словах и движениях дядьком Федором,
отцом Зиньки. Дядько Федор был хитрый, а таких в селе не любят. Он никогда
не говорил вам в глаза того, что о вас думает, напротив, хвалил каждого, аж
синел, обмазывал патокой, медом; его уста, глаза, все лицо так и лоснилось
чем-то сладким и приторным, на собраниях он первым выступал "за", а потом
выходил в темные сени, где дядьки утопали в густом самосадном дыму, кряхтел
осуждающе: "За кого же вы голосуете, люди добрые? За Карналя? Да знаете ли
вы, что такое Карналь? Овечий пастух! Может, кто и не знает, а я знаю. Еще
мой дедусь, царство им небесное, любил, бывало, петь: "Ой там, за Дунаем,
пастух вiвцi карнаС..." А мы - председателем? Пастуха овечьего!.." Дома у
дядька Федора все было в образцовом порядке, тын подплетен новенькой лозой,
хата и хозяйственные постройки побелены, во дворе подметено, дрова нарублены
и сложены под навесом, в амбаре чистота, косы всегда отбиты, крючки к косе
переплетены новыми ремешками, на полках всяческий инструмент: и рубанок, и
фуганок, и сверла, и молоточки. Хозяин! Но в колхозе дядько Федор работал с
прохладцей. В жатву никогда не садился на лобогрейку, пристраивался кропить
водичкой свясла, чтобы были потуже, - работа для школьника, а не для
здоровенного мужика. На мельнице не таскал мешки, а пристраивался взимать
муку за помол, похваляясь: "Уж я возьму за помол, никто так точно не
возьмет, люди добрые!"
Когда колхозный пасечник Сашко Тропа готовился качать из ульев мед,
Федор появлялся возле него с заявлением: "Я, Сашко, слободный, могу тебе
медогонку прокрутить". Его так и прозвали: "Слободный, могу медогонку
прокрутить".
Зинька удивила всех, как-то в один день неожиданно став девушкой, и не
просто девушкой, а красавицей, приковывающей взгляды всех. Поведением же
своим она как бы говорила: ничего общего с моим отцом, хочу отбросить свое
происхождение, выжидание заменить решительностью, хитрость - размахом,
нарочитую вялость - активными действиями. Как можно отбросить свое
происхождение и можно ли его отбросить? Ответ один - красотой. Девушки не
ждут вакансий на красоту, они сами создают для себя вакансии, но для Зиньки
просто какая-нибудь красота не годилась, ей не шла задумчивость, ленивое
совершенство, спокойная страсть, которой могли отличаться многие озерянские
девчата, стараясь походить на ту же Оксану Ермолаеву, которая на много лет
стала как бы идеалом красоты. Зинькина красота творилась среди магнитных
завихрений беспредельной энергии, тысячи дьяволов разрывали эту тоненькую
девушку во все стороны, она летела куда-то, готова была переделать все
работы, всюду успеть, всему научиться, во всем быть первой, ее энергичность,
самоотверженность, непоседливость, жадная одаренность воспринимались как
знак очищения от тех неприятных наслоений, какие могли быть от дядька
Федора, она снимала с себя слой за слоем бремя происхождения, соскребала
малейшие остатки мелочей, высвобождалась из тенет призрачного покоя, рвалась
на свет, к яркости, но не хотела быть там одна, мгновенно отворяла двери для
всех, кто мог без этого погрязнуть в сельской обыденности, и каждый желающий
с радостью бросался к ней, и среди них Петько Карналь.
Идеальный порядок в амбаре у дядька Федора был нарушен. Зинька
скомандовала хлопцам, чтобы они перегородили сарай сундуком, сундук должен
был служить сценой, за "сценой" в углу жались "актеры", перед сундуком, в
"зале", собирались зрители. Режиссером, художником, актрисой на главных
ролях была, ясное дело, Зинька, репертуарная часть тоже лежала на ней. Они
переиграли все, что могли достать в Озерах. Начали с "Назара Стодоли"
Шевченко, где Петько играл второго свата, который за весь спектакль трижды
повторяет "так-таки так", подтверждая слова первого свата. Для этой-то
немногословной роли Петьку пришлось просить у бабуси красный тканый казацкий
пояс, у деда - серую смушковую шапку, а вместо чумарки* надевать мачехин,
еще девичий, сукман**. Зато в "Мартыне Боруле" Петько играл Омелька, и,
когда рассказывал, как у него в городе украли коней, кобеняк*** и чоботы, по
указанию режиссера так энергично чесал локтями бока, что "публика" хохотала
до колик в животе. Малой Карналь был объявлен первым комическим актером
среди невзрослого населения Озер.
______________
* Мужская верхняя одежда.
** Свитка.
*** Армяк.
В "Гибели эскадры" Петьку очень хотелось сыграть роль Гайдая, чтобы
быть на сцене союзником, товарищем, другом Оксаны - Зиньки, но Зинька
выбрала Мишка Задорожного, высокого, красивого, синеглазого, куда там
тонкошеему Карналю! Петьку достался боцман Бухта - "медяшки-железячки
драить", человек хоть и добрый, но смешной. Если бы Петько не был влюблен в
Зиньку, никогда бы не согласился на такую роль.
Это был, так сказать, переходный период в Зинькиной деятельности. Тогда
еще никто не знал, куда кинется она после "театра", никто не угадывал в
Зиньке общественных талантов, может, она и сама еще о них не знала. Петько
же подсознательно попытался зацепиться именно за литературу, привлечь
Зинькино внимание, если и не в какой-то гениальной роли на "сцене", то в
"спектакле", выдуманном и отрежиссированном им самим от начала до конца.
Помог ему Антон Губрий, а если точнее - Сервантес. Старший брат Антона
Федор привез откуда-то (откуда именно, установить не удалось, так как пути
книжек в Озеры были в те времена не прослежены) растрепанный роман Мигеля
Сервантеса де Сааведры "Дон-Кихот". Антон прочитал книжку сначала сам,
потом, зная жадность Карналя к книгам, "на один день" дал Петьку, и, хоть
мачеха велела гонять воробьев из конопли, "Дон-Кихот" был прочитан за день,
и не просто прочитан, а пережит так, будто все события с Рыцарем Печального
Образа происходили тут, в Озерах, будто жил он в такой хате, как у Аврама
Воскобойника, и там, в притемненных сенях, умирал, обнародовав свое
завещание. Петько видел широкое бедное ложе, застланное одеялом, окно,
занавешенное дерюжкой от солнца, притрушенный полынью от блох зеленый пол,
шкодливых кур; которые всякий раз прорываются в сени, едва кто-нибудь
приоткроет дверь.
Вечером Петько побежал к Антону отнести книгу. Антон возвышался над
ивовым плетнем, широко перемеривал двор на ходулях - они тогда почему-то
вошли в моду среди ребят. Его сестра Галька, беленькая, толстенькая, как и
Антон, бегала следом, канючила, чтобы он дал ей попробовать, а он только
пренебрежительно почмокивал своими толстыми губами.
- Ну, дай, - канючила Галька.
- Отвяжись.
- Дай!
- Отвяжись.
Петько пожалел, что поторопился отдавать книгу, Антон, наверное, и
думать забыл про Дон-Кихота. Захваченный своими мыслями, он переступал
босыми ногами в мягкой, уже остывающей уличной пыли, молча наблюдал за
возней брата и сестры, крепко зажимал под мышкой размякшую от пылкого чтения
книжку, еще и не зная, что держит одно из знаменитейших сочинений мировой
литературы. Стояла у него перед глазами вся призрачно-прекрасная жизнь
печального рыцаря, но уже затягивалась она какой-то дымкой, воображение
расползалось, как просвечиваемый косыми лучами туман, привычка переносить
все прочитанное в книжках на ту землю, по которой ходил сам, переселять даже
самых роскошных императоров и королей в простые озерянские хаты, лишь
соответственно выбирая для каждого по его значению хату то под черепицей, то
под железом с искусно украшенной трубой и вырезанными из жести узорами,
лошадками и птичками на дымовой трубе, на водосточных трубах, на коньке,
всех четырех карнизах, - эта привычка натолкнула Петька на мысль, от которой
он даже замер, еще не веря, что это может произойти. Вот он сейчас скажет
Антону, и Антон... Но осторожность подсказала Петьку, что начинать надо не с
Антона, а с Гальки, чтобы сразу заполучить себе союзницу. Он перескочил
через плетень, шутливо схватился за ходули, так что Антон, потеряв
равновесие, вынужден был спрыгнуть на землю. Он замахнулся на Карналя,
правда, не ударить, а так, для порядка, но тут же вспомнил о книге, выхватил
ее у товарища из-под мышки, спросил: "Ну? Не я говорил?" У Петька перед
глазами стояла Галька, а если по правде сказать, то где-то далеко-далеко
мерещилась ему Зинька, которая не могла бы остаться равнодушной к его
дерзкому замыслу.
- Хочешь стать нашей Дульцинеей? - спросил он неожиданно Гальку.
- Кем? - довольно кисло поинтересовалась Галька.
- Дульцинеей.
- А кто это?
- Тю, дурная, да это же дама сердца Дон-Кихота Ламанчского! -
воскликнул Антон, снова пытаясь взобраться на ходули, но у него ничего не
получалось, так как он не хотел выпускать из рук книжку. Наконец он вынужден
был сдаться, великодушно предложил Карналю: - Хочешь походить?
- Дай Гальке.
- Не умеет. Нос расквасит, будет мне от матери.
- Дай! - распустила нюни Галька.
- Видишь? А ты ей - Дульцинею. Да она и не читала и читать еще не умеет
такие книжки.
- Настоящая Дульцинея Тобосская тоже не умела читать, ты же знаешь.
Антон посмотрел на Петька словно бы даже с испугом:
- А ты откуда знаешь?
- Написано в книжке. Я вот читал, Антоша, и думал, а что, если нам, как
Дон-Кихот? На ветряки, на баранов, на колдунов и ведьм?
- Нам? - Антон отступил от Карналя, смерил его взглядом. - А кто же
Дон-Кихот? Не ты ли?
- Ну, я.
- А Санчо Панса?
- Ты.
- Я?
- Ты. А Галька - наша Дульцинея Тобосская.
- А волшебник кто же?
- Волшебник? - Карналь понимал, что отвечать надо не медля, только этим
он убедит Антона, но ведь в Озерах слишком много было претендентов на роль
чародеев, колдунов, мелких мошенников. - Ну... Ну, дед Ирха... Он возле
своих бергамот какие-то погремушки и колокольчики поразвешивал, сам на
телеге в саду спит, чтоб никто ни одной груши с дерева не сорвал. Вот бы
его...
С Ирхой, кажется, он попал в точку, потому что Антон давно мечтал
полакомиться грушами у деда, да и кто не мечтал, но как к ним подступишься,
если там чуть ли не сама нечистая сила мобилизована для охраны? О ветряных
мельницах, овцах, цирюльниках, медных тазах, губернаторах, купцах Антон уж и
не расспрашивал, не интересовали его и рыцарские доспехи - щитов, копий,
луков, мечей в селе можно понаделывать сколько угодно и из чего угодно.
- А кони? - вдруг нашел он наиболее уязвимое место в замысле Карналя. -
Где ты возьмешь двух коней? Или, может, тебе из колхоза выдадут для подвигов
Быдла и Лапка?
Быдло и Лапко стали своеобразной легендой "Красного борца". Уже забыли,
что до колхоза кони принадлежали разным хозяевым, были они оба неказистые,
какой-то мышастой масти, с огромными, неуклюже вывернутыми копытами, а что
уж ленивы, то ничего подобного в Озерах за всю их историю не наблюдалось -
ни среди людей, ни среди животных. Шли только туда и тогда, куда хотели и
когда хотели. Никакие понукания, никакие хворостины, кнуты, палки не
помогали, о коней можно было ломать оглобли, все равно ни Быдло, ни Лапко не
стронутся с места, если нет такого помысла или желания. Это были и не кони,
а какие-то конские философы-стоики, или просто конские памятники, в которые
ошибочно кто-то вдохнул жизнь. Подвиги на Быдле или Лапке - это было даже и
не смешно: это значило просто убить любое намерение, воображение, убить
мечту.
- Нет, - сказал Карналь, - вместо коней мы с тобой используем...
ходули. На ходулях тоже как на коне. Вознесен над миром, поднят над землей,
далеко видно, всех врагов превышаешь.
Антон долго чесался. Ему не хотелось быть Санчо Пансой, но и
Дон-Кихотом не выпадало, Карналь больше походил на печального рыцаря:
сухоребрый, тонкошеий, словом, слабак. О Гальке он не заботился: много там
она понимает! Назовут Дульцинеей - будет ею!
- А что, если попробовать? - выкручивая большим пальцем правой ноги
ямку в пыли, раздумчиво промолвил Антон. - Одежки ведь для этого никакой не
нужно? Брыль у меня есть, а больше нету ничего.
- И у меня брыль, - сказал Карналь, - а копья мы сделаем. Хотя тебе,
кажется, копья не надо.
Их приключения закончились намного быстрее, чем у Дон-Кихота: они все
успели свершить за один день. Напали на ветряк Корецкого, сняли заслонки с
двух нижних крыльев, повисли на крыльях, но тут внезапно подул ветер, крылья
качнулись. Петько успел разжать руки и упасть на землю, Антона же чуть не
перекинуло через мельницу. Увидев, что его отрывает от земли, перепуганный
хлопец закричал, зажмурил глаза, Петько, только что приземлившийся, не успел
дать совет товарищу, тот задрыгал ногами, потом все-таки отпустил крыло и
так шмякнулся о землю, что Карналь испугался: не убился ли? Но все обошлось,
и они, встав на ходули, направились к оврагу, где паслись овцы. Там
попытались покататься на баранах, но тут не повезло Карналю - баран занес
его на край оврага, остановился как вкопанный, и мальчик, перелетев через
его голову, покатился с глиняной кручи. Глина была мягкая, опять повезло.
У Феньки Белоусовой они украли медный тазик, перед тем вывернув из него
вишневое, вкусно пенившееся варенье. Тазик был горячий, они схватили его
скрученными стеблями бурьяна, надерганного у Феньки же в огороде; пока
убегали со двора, оба перемазались вареньем, и, когда были позорно схвачены
Палажкой Трохимихой, вид у них был довольно жалкий. Это не помешало им ночью
совершить набег на сад деда Ирхи, подкараулили, когда дед захрапел на своей
телеге, подкрались и покатили ее из сада. Дед проснулся, не мог понять, что
с ним происходит, забормотал: "Свят-свят, нечистый напал, с нами крестная
сила!" А хлопцы, разогнав телегу, пустили ее с бугра прямо к Попову пруду,
но и тут не рассчитали: доски, сено, рядно под дедом подплыли водой, Ирха
закричал: "Тону-у! Спасите, люди добрые!" Пришлось удирать, так и не отведав
вкусных бергамотов.
Их Дульцинея в это время крепко спала, так что сама собой отпала
необходимость исповедоваться ей в совершенных в честь нее подвигах.
Собственно, подвигов не получилось, вызвать удивление, сосредоточить на себе
внимание, заставить говорить о себе так, чтобы это дошло до самой Зиньки и
она бы отличила из всех Петька Карналя и заметила его, - ничего этого не
удалось сделать. Вообще не было ничего, кроме примитивного позора, которым
не станешь хвастать, о котором и вспоминать совестно. И хорошо, что
Галька-Дульцинея спала, ведь, как теперь припомнил Карналь, и у Сервантеса
для Дульцинеи так и не нашлось какой-нибудь путной роли, она существовала
только в воображении Дон-Кихота Ламанчского. Так и Зинька пока существовала
лишь в Карналевом воображении, неподвластная никаким влияниям, возмутительно
независимая и равнодушная ко всему, кроме стремления удовлетворить свою
неусыпную жажду движения, действия, горения.
Зинька стала первым секретарем комсомольского комитета их школы, и это
она принимала Петька в комсомол. Он тогда приврал, прибавив себе два года, и
страшно боялся, что это обнаружится в райкоме комсомола, куда они пошли за
двенадцать километров во главе с Зинькой для окончательной беседы с
секретарем перед утверждением и вручением комсомольских билетов. Испуганно
жались под высокой дверью райкома, бросались к каждому, кто выходил оттуда:
"Что спрашивают?", а те, радостные, с округленными глазами, не могли
вспомнить, о чем же их спрашивали, растерянно улыбались, пожимали плечами.
Петько лихорадочно перебирал в голове имена, даты, казалось, знал даже
слишком много, и в то же время было такое чувство, что не знает ничего, все
забыл, неспособен вспоминать. За что убили кулаки пионера Павлика Морозова?
Кто такой Олеко Дундич? В каком году сбросили в Черное море барона Врангеля?
Какая настоящая фамилия товарища Сталина? Не помнил ничего.
Зинька почему-то сидела там, за дверью, с райкомовцами. Петько знал,
что, когда увидит ее там, рядом с незнакомыми, взрослыми, умными, кто знает,
как еще себя и поведет. Его душила ревность к тем неизвестным секретарям,
которые так просто и легко забрали к себе Зиньку, и слышно, как смеются там
за дверью, и она тоже смеется. Наверное, он не сможет произнести ни единого
слова, когда войдет в комнату, не услышит никаких вопросов, и никто не
поверит, что он действительно что-то может знать, что он самый лучший ученик
в школе, что жестоко ненасытный мозг его может сочетаться с наивной душой, с
полыханьем худенького лица, с руками, которые хоть и умеют делать все на
свете, но поражают неуклюжестью, когда оказываются в состоянии
несвойственного и вредного им покоя и отдыха.
Но Петька спросили совсем не то:
- Скажи, Александр Карналь не родственник тебе?
- Это родной брат моего отца.
Дядько Сашко работал председателем сельсовета в райцентре. Для районных
масштабов - тоже заметная должность. Но что тут общего с приемом Петька в
комсомол? И что общего между комсомолом и его влюбленностью в Зиньку?
Зиньке он так и не открылся. Да и что должен был ей открывать? Не было
в нем неразгаданного, все написано на лице, он знал, что для Зиньки не может
представлять никакого интереса, потому что не умел превзойти ее ни в чем, а
она превосходила и его, и всех. Он даже пробовал писать стихи, но с ужасом
убедился, что в этом, казалось бы, древнейшем человеческом умении -
совершенная бездарность, не мог сочинить даже двух строк, хотя и знал
наизусть всего Шевченко, Пушкина и Маяковского, чужое упорно отталкивало все
собственные слова, казалось, их и не было вовсе. Петько в отчаянье прятался
в бурьяны, залегал там с "Кобзарем", водил пальцами по строкам, пробовал
притронуться чуть не к каждой букве, хотя бы в этом иметь общность с
Шевченко, который тоже когда-то мальчиком прятался в бурьянах то от пьяного
дьяка, то от жестокого пана Энгельгардта. А он от кого? От своей сварливой
мачехи или от Зиньки? "Не спалося - а нiч, як море", "За горами гори, хмарою
повитi, засiянi горем, кровiю политi..." Время отступает перед вулканическим
клокотаньем высоких дум. Открылось это еще тогда, хотя не могло
соответственно одеться в мысль. Всю жизнь идешь к великим сынам своего
народа, начав это прекрасное странствие с окутанных серебристой дымкой
очарования детских лет. Судьбу народов творят не одни лишь экономические
условия жизни, но мысль, идея, духовность. Дух многоликий, как Протей. Есть
дух прогресса, свободы, гуманизма, и есть дух обскурантизма, враждебности к
человеку, исчезновения свободы и красоты.
Не под силу было охватить красоту и величие Шевченкова бунтарского
слова, исчерпать россыпи его сверкающих дум. "Неначе той Днiпро широкий,
слова його лились, текли". Его стихи можно читать и с трибун международных
форумов, и наедине с самым дорогим человеком. "По якому правдивому святому
закону i землею всiм даною, i сердешним людом торгуете?"
У Шевченко, как почти у всех гениев, была нелегкая жизнь. Страдал
вместе со всем своим порабощенным народом. Но величие не в страданиях, а в
победе над ними. Шевченко принадлежит к тем, кто победил. "Караюсь, мучусь,
але не каюсь!" Правда вела его, светила ему, сияла. "Ми просто йшли, у нас
нема зерна неправди за собою". Доступный каждому, кто прочитает хотя бы
строчку его стихов, Шевченко в то же время - поэт невероятного
художественного совершенства. Лирическая сила его - непревзойденна. Сила
воображения - невиданная. Чувство слова - ошеломляющее. Естественность и
непринужденность стиля - удивительная. Простота - предельно прекрасна. Вот
открылась ему наивысшая тайна простоты и глубины, умерла вместе с ним, но в
то же время продолжает жить в его стихах, которые и теперь чаруют тебя
своими открытиями.
Шевченко в истории своего народа был интеллигентом крупнее Ярослава
Мудрого, Хмельницкого и Сковороды. Два царя приложили немало усилий, чтобы
уничтожить этого великого гения, хотели отбросить его в первобытное
состояние, в безвестность и темноту, ибо, мол, только неграмотные владеют
"охранным духом" и подлинно эпическим языком, переученные же восхищаются
газетными творениями, сбиваются с пути истинного. Последний царь, убедившись
в тщетности усилий своих предшественников, которые ссылками и казематами все
равно ничего не смогли сделать ни с Пушкиным, ни с Чернышевским, ни с
Достоевским, ни с Горьким, велел Академии наук совсем вычеркнуть из словаря
слово "интеллигент". К счастью, словари царям не подвластны.
Тогда Карналь еще не умел высказать этих мыслей, они жили в нем
беспорядочно, были неуловимыми, неоформленными, несмелыми. Шевченко помогал
ему преодолеть комплекс своей фамилии. Петько почему-то думал, будто фамилия
дает человеку уверенность и силу. Слишком простая обезоруживает тебя перед
миром, лишает загадочности, под прикрытием которой легче и проще
приближаться к людям. Вот его фамилия - Карналь. Он и сам не знал ее
значения. Не говоря уж о других. Но Зинькин отец оголил сущность слова
"карналь" перед всеми, показал безнадежную будничность этого слова, от
которого как бы отдает овчинными кожухами, и теперь ты все равно что
Бараненки, Овчаренки, Козловы или Живодеры. Ну, так. А Шевченко? Это значит
- сын шевца-сапожника. А Пушкин - от пушкаря, гармаша, вон у них целая улица
в селе Гармашей. Но гений может называться как угодно, от этого он не
утратит своей силы и величия. А когда ты ничто, никакие роскошные фамилии
тебе не помогут.
Он родился среди людей, которые веками мечтали владеть землей и наконец
достигли осуществления своей мечты, он еще не знал тогда, что ему самому
покажется этого недостаточно и он замахнется на недостижимое - захочет
познать и неприступные тайны мироздания. Уже заканчивая десятилетку, с
головой, полной порой неупорядоченных, но все-таки знаний, он все равно
чувствовал себя маленьким мальчиком, смотрел не только на своего отца, но и
на всех тех, среди которых вырос, как бы снизу вверх. Рисовалось ему всегда
такое: плоские беспредельные поля, а люди на них - большие, до самого неба,
соединяют собою землю и небо, над ними - вся Вселенная с солнцами, звездами,
галактиками. Уже когда увидел чуть ли не всю планету, чужие города, леса,
моря, горы, равнины, все равно родной край оставался надо всем, в могучих
черноземных пластах жирной земли, и люди там - точно эти пласты, с тяжелыми
руками, большеногие, с зычными голосами, а если те голоса приглушаются, то
только для ласки или для шутки. Жизни там, может, и не хватало внешней
изысканности и признаков достатка, но поражала она своим богатством сугубо
человеческих неповторимостей, мудрости, благородства, талантливости,
безграничной роскошью природы. Карналь навсегда сохранил в своей крови
бесконечность степей, раскинувшегося, точно сонный небрежный гигант, Днепра
среди нанесенных из России, Белоруссии, Украины перемытых белых песков,
незабываемое зрелище белорусских плотов, плывущих сверху вниз, рубленых
домиков на них, ярких костров, непостижимых костров на бревнах. Жили в нем
ленивый зной, дикие громы, весенняя и осенняя грязь, в которой могли утонуть
целые цивилизации, а не только добрые намерения, жили в нем голоса больших
птиц, прилетавших каждую весну из ирея: лебедей, журавлей, гусей; ржаной
хлеб с калиной, испеченный на капустном листе, свист ветров, праздники с
алыми стягами, с которыми каждую осень ходили миром на братскую могилу
красных партизан, ледоход на озерах, первое кино в их селе и первый
детекторный приемник, смастеренный Алешей Арсеньевым, и надо всем - его
безнадежная влюбленность в Зиньку.
На фронт Карналь пошел, так и не сказав Зиньке о своем чувстве.
Добровольно пойти защищать Родину смелости хватило, а сказать девушке, что
любит ее, не отважился. Такие странные душевные измерения у человека. А
Зинька? Догадывалась? Может быть. Но разве он один был такой? Зинька ведь
была тогда старшей пионервожатой в школе, за ней ухаживали люди с
положением. Школьникам же суждены были полыханье щек и застенчивость.
Когда в сорок пятом Карналь приехал из госпиталя к отцу, ему рассказали
про Зиньку. Немногословно, как привыкли в Озерах.
В сорок первом помогала эвакуировать колхозный скот. Но где-то в,
степях фашистские мотоциклисты перехватили стадо, коров перестреляли, людей
разогнали. Зинька ударилась было к фронту, но не пробилась. Пришлось
вернуться в родное село, но и тут не сложила рук: услышала, что в Кременчуге
из концлагеря можно вызволять красноармейцев, дав коменданту выкуп. Собрала,
что могла, бросилась туда, пробралась до самого лагеря, увидела тысячи
умирающих людей, услышала страшные в своем страдании голоса: "Доченька!
Сестричка! Деточка! Спаси! Освободи! Забери!" Она взяла какого-то
полумертвого парня, всего в ранах, обескровленного, уже и не молил, не мог
вымолвить ни слова, только болью светились его синие глаза, такие синие, что
за сердце хватали. Зинька привезла его домой, не вняв вздохам, стонам и
открытым угрозам своего хитрого отца, стала лечить и выхаживать. Он был
пулеметчиком, родом с Тамбовщины, Лебедев, но Зинька сказала, что для
удобства его здесь будут называть Лебедь, по крайней мере пока не поднимется
на ноги. Что было тогда между ними, никто не знал, ибо времена настали - не
до чужих тайн. Можно было допустить, что и Зинька, и ее пулеметчик
попытаются разыскать партизан, орудовавших где-то у Днепра и в степях. Но
как только зима оголила тальники в плавнях и деревья в степных буераках,
командира районного партизанского отряда Александра Карналя, выданного
предателем, поймали фашисты и после пыток и издевательств расстреляли в
Потягайловском карьере. Потом в тот карьер возили еще много партизан. Кто
уцелел, пробился к линии фронта. Казалось, край безнадежно отдан оккупантам,
и вот тогда Зинька вместе с Лебедевым исчезла из Озер и не появлялась до
самого освобождения, хотя все знали, что она где-то здесь, может, на
хуторах, может, в каком-нибудь из окрестных сел, может, с Лебедевым, а
может, и еще с кем. Зинькино присутствие не только угадывалось - оно стало
волей, приказом. Какие-то дети, не таясь (да и от кого должны были прятаться
дети?), приходили днем то к одному, то к другому, выбирая, правда, прежних
активистов, колхозных бригадиров, звеньевых, и каждому вручали коротенькую
записочку: "На время оккупации вы назначаетесь бригадиром колхоза.
Председатель колхоза З.". Записочку получил и Андрий Карналь, которого
выгнали из кулацкой хаты и чуть не расстреляли, найдя в мякине спрятанный
Одаркой Харитоновной большой портрет Сталина. Таинственный председатель З.
сообщал, что их довоенный колхоз становится бригадой в колхозе "За победу",
а он, Карналь, назначается бригадиром. Странный тот колхоз охватил чуть ли
не половину района! Бригадирам поступило распоряжение сохранять весь
инвентарь, не раздавать колхозную землю в индивидуальное пользование,
обрабатывать землю сообща, как было и до войны, но скрывая это и от
оккупантов, которым покажется более удобным сдирать хлеб и мясо с больших
хозяйств. Затем поступило уже и не письменное, а устное, таинственно
неуловимое, незадокументированное, следовательно, распоряжение о том, что
все планы госпоставок должны быть выполнены сполна и зерно, принадлежащее
государству, должно быть спрятано до прихода Советской Армии. Известно же,
что никто так не умеет прятать хлеб, как крестьянин. Он останется голодный
сам, голодными будут его дети, но что голод для людей, которые рождаются и
живут под стихиями, сызмалу приучаются делать все, работают упорно,
ожесточенно всю жизнь - так, что в кровать ложатся лишь для того, чтобы
умереть. Не наживают богатства, никогда не жаждут его, довольствуются всегда
наименьшим, может, поэтому не пугаются и в труднейшие времена, и любят свою
землю даже тогда, когда она становится нещедрой для них, и никогда никому не
отдадут ее, даже если понадобится заплатить своею жизнью. Чем ниже уровень
жизни, тем больший патриотизм у человека - так хочется думать, глядя на
крестьян. Сытые и жирные не могут считаться патриотами - они охотно уступают
эту высокую честь бедным. А эти бедные, умирающие, пытаемые,
расстреливаемые, сжигаемые, уничтожаемые, упорно и неуклонно бились всюду,
где стояли, с врагом, проявляли героизм открытый, но применяли и хитрость,
перед которой бессильной становилась любая злая сила.
Фашисты, кажется, так и не поняли, почему в Озерах им за всю оккупацию
не удалось вырвать у крестьян хотя бы крошку того хлеба, что красовался в
полях, заманчиво шелестел под высокими степными звездами, наполнял золотыми
ароматами беспредельные просторы, вызывая головокружение у испокон века
несытых, лакомых до чужого захватчиков. Загадочно-угрожающий колхоз не дал
фашистам почти ничего ни в первое лето, ни во второе. Его хлеб должен был
стать хлебом победы, с этой мыслью его кто-то "организовывал" - так порой
самая простая мысль может неожиданно материализоваться и стать грозным
оружием даже там, где, казалось бы, умерли все надежды и угасли все
проявления силы. Кому принадлежала эта дерзкая мысль - Зиньке или Лебедеву -
так, кажется, никто и не узнал, потому что после освобождения села Лебедев
сразу пошел на фронт, а Зиньку забрали в район организовывать комсомолию.
Карналь, приехав из далекой Туркмении, попал на Зинькину свадьбу.
Лебедев вернулся в Озера с фронта, был весь в ранах, привез с войны орден
Славы и две медали "За отвагу". Выходило, что он как бы завоевал Зиньку,
чего Карналь сделать не сумел. На свадьбе, пока Лебедев браво вызванивал
медалями и обнимал размякшую от любви Зиньку, Петро, хоть и с безнадежным
опозданием, рассказал о своих еще довоенных затаенных чувствах и с горя
впервые в жизни напился, отчего открылись его раны, и он тогда даже опоздал
к началу занятий в университете. "В коханнi серця не половинь, одне життя,
життя - одне..."
"Озера, 20/XI-1954 г.
Дорогой сынок Петрик, дорогая невестка Айгюль!
Сегодня уже 13 дней, как состоялись Октябрьские праздники, на которые я
получил от вас поздравления с Октябрьской революцией, на которой я кровь
проливал во время свержения царского ига, а моих товарищей много и много
погибло, и осталось старых большевиков мизерная частица.
Как праздновалось? Мне было хорошо. Я на праздник никуда не пошел, а
пошел к родной маме, а твоей бабусе, Петрик, она выплакалась хорошенько, и я
возле нее, и повспоминали нас всех, а особенно дядьку Сашка, расстрелянного
фашистами, и тебя, Петрик, боровшегося с фашистами и испытавшего от них
столько горя и страданий.
Дома у нас трудненько, чуть-чуть я коровенку не сбыл, у нас уже много
коров попродавали из-за бескормицы, но я задержал, а тут после праздников в
колхозе стали выдавать на трудодни кукурузные будылья прямо на корню, в
степи. Мне дали сорок соток. Одарка Харитоновна, хотя и старенькая уж, три
дня рубила, а я на работе и по хозяйству; нарубила целую арбу, и привезли
домой, а тут много колхозников не имеют скота и свои будылья продают, так мы
еще и подкупили. На Октябрьские праздники мне выдали в дополнительную оплату
телушку Зорьку, и теперь Одарка Харитоновна тешится с нею, как с малым
ребенком. Свинку мы поставили на откорм, потому как сегодня в колхозе
насчитали по двести грамм на трудодень кукурузы, и мне на десять месяцев
достается 193 килограмма в кочанах, так что свинку к Новому году откормим.
Теперь какая у меня работа? Работаю фуражиром. Работа нетяжелая, пошел,
выдал колхозникам арбу соломы, поподгребал и сиди себе, теперь кормов и
грамма никто не может взять без бумаги. Сейчас у нас в Озерах из-за стихии в
колхозе на зимовку всего животноводства оставляют по плану коров и нетелей и
волов 450 штук, а остальные 750 голов реализуют, коней оставляют только 40
штук, а остальных 143 убивают в день по три лошади и варят свиньям. Свиней
оставляют 250 штук, а остальных 910 реализуют. Так же и с птицей. Вот такое
положение у нас сложилось с кормами.
Теперь относительно климата. У нас сейчас дожди через каждый день,
тепло, скотину пасут, подножного корма много, озимый хлеб небывалый, жита
такие, что в стрелку пошли, так что приходится косить или пускать на них
скот. В колхозе ждем зимы, работу кончили, у меня свободное время, можно бы
почитать, ведь ночи такие длинные. Я когда бывал у вас в Одессе, то
удивился, что у вас так много книг, и просил у Айгюль, так она дала мне
книжку, называется "Журбины"; и я перечитал ее тогда, а тебе, Петрик, и не
сказал, потому что там про старого какого-то деда рабочего, а я еще дедом
быть не хочу, еще с молодыми потягаюсь. Теперь вчера вечером, 19 ноября,
приехал к Карналям мой племянник, сын покойной тети Поли Женько из
Казахстана, привез с собой торбу денег, а на себе - торбу грязи. Это он был
там добровольно два месяца и рассказывает, что там очень хорошо было, но
такой уж худой, только глаза блестят, он там грузил хлеб на машины и с
машин, одну пшеницу, и два месяца не переодевался и не мылся, потому что
воды нету, только для питья и еды, да для машин, привез полный чемодан белья
и одежи, а на себе порвал трое штанов и грязный оттуда ехал поездом десять
дней. Так что вчера нагрели кипятку, и ошпарили "паразитов" на нашем
"казакстане", и немного пробрали его за то, что он не пошел в Карналей и
такой засвиняченный там позорился среди людей и нашу фамилию позорил.
Теперь посылаю вам горячий привет и желаем самого лучшего в вашей
жизни.
С уважением остаюсь я, твой батько, целую крепко
Андрий Карналь".
Прошлое, переставая быть тайной, теряет все свои чары, и часто
появляется искушение откинуть его, как изношенную одежду. Да и такое ли уж
оно прошлое, когда ему лишь двадцать лет? Отец как бы в попытке спасти сына
от увлечения несущественным, как он считал, в письмах своих был предельно
деловым и точным. Не было в его письмах сказаний, легенд, сказок,
таинственной подпочвы крестьянского бытия, в котором целые поколения черпали
поэзию единения с ветрами, солнцем, землей, звездами, Вселенной. Легенды и
сказания принадлежали миру женскому, сказки оставались с дедами, уже
ушедшими из жизни. Малый Петько никогда не слыхал от отца ни одной сказки,
только дед длинными зимними ночами, лежа с внуком на горячем поду печи, на
который бабушка Марфа накладывала куски хозяйственного мыла (высушенное, оно
не так быстро смыливалось), быстро и неразборчиво бубнил ему сказку за
сказкой, без передышки, без объяснений, без названий, сплетая все в какой-то
бесконечный фантастический эпос, в котором слова терялись так же, как в
дедушкиных молитвах перед иконами. И если сам бог ничего не разбирал в его
бормотании, то Петько и подавно вынужден был довольствоваться одним
звучанием дедушкиного голоса и впоследствии понял, что, наверное, в сказках
важно прежде всего и не содержание, а настроение, они как музыка, как все
сто тысяч украинских песен, сплетенных в кольцо восторгов, очарований,
страхов и надежд. Может, потому отцово поколение входило в жизнь без сказок
и сыновей своих вело за собой с бодрой песней: "Мы рождены, чтоб сказку
сделать былью..." Не становилась ли слишком одномерной и скучной жизнь без
сказки? Карналь не мог бы ответить с уверенностью, сказки оставались для
него в какой-то прекрасной, но недостижимой дали, когда же слышал, что рядом
с ним живут люди, которые избрали себе специальностью складывание новых
сказок, то удивлялся безмерно. Разве может существовать подделка под сказку?
Поэтому всегда отдавал преимущество людям, создающим самое жизнь, и жизнь
такой плотности, что равняется она иногда полям сжатия в звездных системах,
где фантастические силы энергии вытесняют из себя даже материю.
"Озера, 21 марта 1974 г.
Дорогой сын Петрик!
Прежде всего сообщаю, что мы до настоящего времени живы и здоровы, чего
и тебе желаем. И грустим поныне по нашей незабвенной невесточке Айгюль, и
плачем, как вспомним, что такая молодая и знаменитая женщина ушла с этого
света, до сих пор не верится, что она погибла. Дед Гнат одно говорит, мол,
умирает только тот, кто не хочет жить, а кто хочет жить, тот живет дальше.
Деду Гнату уже сто лет, а бабке Параске девяносто семь, и оба живы, и
Васько, их сын, твой товарищ, секретарем территориальной парторганизации у
нас, ему уже больше, чем тебе, Петрик, он на два года старше.
Дома у нас все в порядке, я работаю на прежнем месте, в амбаре,
готовимся к весеннему севу, очищаем посев-материал и завозим со станции,
готовимся дать второй миллиард пудов хлеба для нашей страны, как дали
прошлый год. Погода у нас уже второй месяц стоит сырая, большая грязь, прямо
по пояс, тракторами так поразбили дороги, что никакие машины не пройдут.
Теперь опишу вам, как третьего марта отметили мой день рождения, это
восемьдесят лет, я уже в селе после деда Гната, бабы Параски и старой
Трофимовны самый старший, а еще работаю на постоянной работе, то есть триста
шестьдесят пять дней на год каждый день иду на работу без выходных, без
болезней и передышек. В этот день у нас собралось в 12 часов восемьдесят
душ, голова колхоза Зинька Лебедь с мужем и голова сельсовета Карпо Дудка, и
приехал секретарь райкома партии и голова райисполкома, и все с женами, и
была музыка, баян, скрипка, бубен, пить и есть было тоже, пива 55 бутылок,
горилки 45 бутылок, вина шампанского 5 и коньяку 18 бутылок, да еще была у
меня канистра спирта, но его никто не пил, так что остался весь целый.
Получил я 91 телеграмму к дню рождения, но все брали твою телеграмму,
Петрик, и ее читали, потому что все другие телеграммы только "поздравляем с
днем рождения", и все, а у тебя очень интересно для всех написано, и все в
одно говорили: вот у нас родился академик, и это ты воспитал, дед Андрий,
нашего советского академика, и я аж заплакал от радости, что хорошо живем, а
уже старый, восемьдесят лет, и мачехе твоей уже восемьдесят четыре, но еще
будем жить.
Пиши мне, Петрик, как там внучка моя Людочка со своим мужем, может,
летом приедете в гости. Сегодня у нас снежок выпал, дороги немного
подморозило, может, понемногу наладится.
Пока до свидания, остаемся ваши родные, крепко целуем, обнимаем - твой
отец Андрий Карналь и Одарка Харитоновна".
Расстояние между двумя отцовыми письмами - двадцать лет. Чем они были
заполнены? Можно ответить одним словом: перемены. Заботы народа, который не
позволяет себе ни передышки, ни расслабления. Поэтому перемены всегда к
лучшему, потому и забывается все недоделанное, все неоплаченные долги,
собственные и чужие. Отцовы письма как бы всегда напоминали Карналю, что не
следует забывать о своем происхождении, он, как ни был занят, все больше
погружаясь в беспредельность проблем, которые возрастали, модно выражаясь,
по экспоненте, иногда невольно уже и не уходил мыслью в прошлое, а как бы
проваливался в пропасть воспоминаний, чтобы удовлетворить исконное
человеческое стремление поглядеть на себя со стороны, определить масштабы
перемен собственных. И всякий раз убеждался: видишь вокруг множество людей,
но не себя самого. Себя все же выдумываешь, так же, как и собственный голос,
которого почти никогда не слышишь и не узнаешь, когда звучит он, к примеру,
по радио. От этого неумения увидеть себя самого порой рождается ощущение
бессилия. Ты только такой, как есть сегодня, а не такой, каким был и
когда-то будешь. Ты похож на время, отмериваемое часами: часы показывают
только эту минуту, и ничего больше - ни назад, ни вперед. Люди, от природы
не наделенные силой превышать самих себя, охотно подчиняются автоматизму
времени; и тогда воцаряется настроение жить только нынешней минутой, плыть
по течению, полагаться лишь на собственные усилия, забывая о корнях, не
заглядывая на вершины. Тогда думать о жизни своей страшно, потому что
схватываешь лишь концовку, лишь ближайшее, все предыдущее тонет в целых
океанах событий, которые ты и не берешься вообразить, ни перечесть, и такой
человек как будто и не жил, а лишь присутствует нынче при развязке
собственной жизни. Все уже произошло будто за пределами его опыта: любовь,
ненависть, мужество, страдания, измены, дружба, выдержка. И не понимают
такие люди, что, возвращаясь к самому себе, жаждешь снова сравняться с собой
в минуты наивысших взлетов и чувствуешь всякий раз, как это мучительно
трудно, а то и вообще невозможно. Так идешь вперед, вечно возвращаясь назад,
отбегая, чтобы разогнаться, как маленький мальчик, чтобы перепрыгнуть
лужицу, или чемпион мира, который, прежде чем осуществить прыжок за отметину
мирового рекорда, отходит назад, для разбега.
Есть ли у нас история, корни, обладаем ли мы богатствами многовековыми
и неохватными - или только примитивная электронность, машинная оголенность,
безжалостная функциональность, где умирают все мечты, где нет воспоминаний,
передышек? Твое происхождение, твоя история, история твоего народа как бы
подпирают тебя, умножают твои силы, ты приобретаешь многомерность, тебе
кажется, будто жизнь твоя не ограничивается скромными измерениями, которые
разрешают законы природы, - ведь ты овладел еще и законами истории, и вот
уже тебе тысяча и десять тысяч лет, а впереди - беспредельность и
неограниченность. И горько становится, когда, оглядываясь назад, замечаешь
нерадивость и пренебрежение опытом народа даже на примере небольшого твоего
мирка детства. Кто-то же бился в тринадцатом столетии с татарами на Химкиной
горе, раз там и теперь еще стоят Татарские могилы, кто-то не пускал
татарских всадников в плавни пасти коней, а может, не пускал и на Киев -
ведь Батый шел на золотой город русичей вдоль Днепра? Кто? Ни имени, ни
воспоминания. Да что тринадцатый век? Даже те порубленные махновцами возле
Олейнички красные бойцы - кто они, как их имена, каково происхождение,
откуда они? Никто не знает, все смыто весенними днепровскими водами, все
проросло травой, разносится ветрами, только безымянные следы, как те
глубоченные, точно на лунной поверхности, метровой глубины колеи в плавнях
посреди тальника, что были выбиты советскими танками, шедшими в сорок
третьем на Куцеволовскую переправу. А кто шел, кто пал, чьи могилы
разбросаны в степи, позарастали после войны буйной пшеницей, а потом,
распаханные равнодушными тракторами, и совсем исчезли так же, как залитые
танковые неизгладимые следы в плавнях водами Днепродзержинского моря? Теперь
даже юные озерянские следопыты не установят имен, кроме тех немногих,
которые уже во время войны погибли в самом селе и были похоронены там с
упоминанием, кто они и откуда, и теперь перенесены на новое кладбище, на
которое в День Победы приезжают их родные с Волги, Урала, Сибири, с Кавказа
и стоят, печалясь, у красных обелисков, вокруг которых зелено струятся
прекрасные просторы степи.
Все, что живет с человеком, принадлежит ему. И те гуси, которые спасли
когда-то Рим; и краковский трубач, который известил о приближении татарского
войска и погиб от вражеской стрелы в горло, падал, захлебываясь кровью, и
трубил, трубил и не упал - падает уже семьсот лет и никогда не упадет; и та
отважная девушка, которая похитила у татарских жен зернышко мальвы, чтобы
украсить ею фасады всех хат Украины; и Александр Невский, что и доныне
смотрит, как ломается под псами-рыцарями лед на Чудском озере; и
днепропетровский парень Саша Матросов, закрывший грудью амбразуру
фашистского дзота; и молодогвардейцы - дети, которые своим героизмом
превзошли даже взрослых борцов. Разве все это можно забыть? И разве не
странны те люди, которые время от времени поднимают разговор о том, что не
нужно-де нам ни скифов, ни муромцев, ни казаков, ни участников восстаний, а
только и знают, что почаще заглядывать в подойник, чтобы установить, сколько
дала корова молока, или караулить курицу, пока она снесет яйцо.
Не забыть Карналю никого и ничего. Ни лейтенанта Ковалева, с которым
стоял в окопе, когда вдруг с пришепетыванием прилетела фашистская мина и
взрывом свалила обоих. Ковалев упал, накрыл его своим телом, когда же
Карналь, окровавленный и оглушенный, освободился, удивляясь, почему не
шевелится Ковалев, то с ужасом увидел, что у него миной снесло голову. Не
забыть однокурсника Васю Юбкина, у которого всегда нестерпимо болели
перебитые в танке ноги, и он матерился от этой боли в самые неподходящие
моменты: перед девушками, перед преподавательницей, перед строгими
экзаменаторами. Не забыть сирот из колхозного патроната и послевоенных вдов.
Всех помнить будешь, не перешагнешь, не перепрыгнешь ни через год, ни через
день, ни через час!
Если бы попытался перечислить или хотя бы определить в общих чертах те
перемены, что умещались в двадцатилетнем промежутке между двумя отцовыми
письмами (промежуток, надо сказать, наполненный и другими письмами отца, в
которых умело и мудро определено главное, что произошло в его мире), то,
наверное, не хватило бы самой объемной памяти ни одной из созданных им
вычислительных машин. Одно мог сказать наверное: никто не сидел сложа руки,
ибо время летит одинаково неудержимо для всех и затягивает нас в свое
движение и ритм даже тогда, когда кажется нам, будто мы сами создаем то
время.
Карналь летал в стратосфере между материками, спускался под воду на
атомоходе, присутствовал при старте космических ракет, на Байконуре, ходил
по царским палатам в Московском Кремле, видел тайгу, пустыню, океаны и
Гималаи, поднимался на пирамиду Хеопса по темной стометровой штольне и
спускался в угольную шахту с крутопадающими пластами по еще более крутой и
длинной штольне, слушал работу миллионокиловаттной турбины и пытался
расслышать, как растет под землей слабый побег пшеницы, выступал перед
пионерами, перед государственными комиссиями, с кремлевской трибуны и с
трибуны ООН. Достаточно? Он был трижды в Стокгольме, четыре раза в
Хельсинки, шесть раз в Париже и Белграде, сто раз в Москве, двенадцать раз в
Будапеште, пять раз в Праге, дважды в Пекине (дважды!), шестнадцать раз в
Нью-Йорке (шестнадцать!), трижды в Дели, в Бонне, Берлине, Токио,
Амстердаме, Лондоне, Копенгагене, Риме. Перечень можно еще продолжить, но
надо ли? Изменилась ли от всего этого в Карнале хоть жилка? Если что и
изменилось, то разве что под действием законов природы, под влиянием лет, то
есть, откровенно говоря, старости. Всегда молоды только стюардессы в
самолетах, в которых ты летишь над миром. Жизнь или полет?
Человек становится великим тогда, когда он лучше других понимает нужды
своего времени, пока он направляет все общественные силы на осуществление
этих потребностей, за ним все идут, охотно предлагают свои силы, помогают
действовать для всеобщего добра. Но бывает, что такой человек на этом не
останавливается и начинает осуществлять уже свои собственные планы, которые
ему, вполне вероятно, кажутся и мудрыми, и грандиозными, но, к превеликому
сожалению, не базируются на истинном положении вещей. К примеру, кто станет
отрицать, что кукуруза - прекрасный злак? Или что горох - чрезвычайно
полезное растение? Но попробуйте засеять кукурузой и горохом всю нашу страну
от Кушки до Мурманска - что получится? Всегда находятся люди, которые
подпрыгивают при каждом случае: ах, как это прекрасно! Ах, как грандиозно!
Ах, какая мудрость! Но народ никогда долго не сможет жить в разлуке с
истиной. Он никому не позволит злоупотреблять его терпением. Неминуемые
перемены, этот закономерный результат усилий целого народа, устраняют с
дороги все.
История творится не на безлюдных просторах. Единственное место
исторического действия - это жизнь каждого отдельного человека, человеческие
судьбы, жизнь не дает возможности пребывать в роли наблюдателя.
Государственная дисциплина предусматривает уважение к людям, наделенным на
то или иное время властью, но законы хозяйственной жизни, к сожалению, не
всегда совпадают с требованиями морали, даже самой высокой. Рано или поздно
должен был вступить в действие закон, сформулированный когда-то Пронченко:
все будут сняты или умрут. Но между тем сам Пронченко, не соглашаясь с
некоторыми почти бессмысленными замыслами одного из государственных мужей,
вернулся на работу по научной специальности. Карналь ездил к Пронченко в
гости, не имел намерения отказываться от знакомства с этим прекрасным
человеком только потому, что у того изменилась, и не к лучшему, должность,
они ездили по городу, Пронченко рассказывал академику (Карналь уже был
академиком на то время, недопустимо молодым академиком, следует заметить!),
что бы ему хотелось еще сделать в жизни, однако сделано уже было и так
немало, - и ни единого слова ни о государственном муже, ни о их немного
странной и внешне почти непрослеживаемой дружбе. Пронченко не спешил
благодарить Карналя за верность, тот не носился со своим благородством. Ибо
разве же не так должны вести себя все честные люди?
Кучмиенко в те годы вспомнил свой давнишний опыт - в соответственную
минуту торчать перед глазами - и вновь очутился на трибунах. Было
впечатление, что он и спит на трибуне. Записывался на выступление всюду и
записывался первым, чтобы перед ним не провели ту всемогущественную черту,
которая кое-кому закрывает рот даже и тогда, когда он может сказать что-то
стоящее. Правда, Кучмиенко использовал трибуны только местного значения.
Выше его не пустили. Опять же нашлись мудрые люди, - если посмотреть, то во
все времена в таких людях нет недостатка. Суть всех выступлений Кучмиенко
сводилась у одному и тому же: вот есть солидные научные, а то и
научно-производственные учреждения. Кто их возглавляет? Те или иные люди. А
если присмотреться к тем людям, то что мы увидим? Мы увидим, что их
поставили другие люди. Работники. Ответственные, можно сказать откровенно.
Теперь встает вопрос, где те работники сегодня? Удержались они на своих
высоких должностях или государственная мудрость распорядилась переставить их
несколько ниже? Кто захочет, тот убедится. Как сказал поэт: "Иных уж нет, а
те далече". Истина неопровержимая. Однако поставленные теми снятыми
продолжают возглавлять, остаются на своих должностях безосновательно,
незаконно, противоестественно. Какой вывод? Заменить их людьми более
достойными, по-настоящему идейными, преданными делу, проверенными на деле.
Ни одного имени, а все понятно. Все сводилось к обыкновеннейшему
примитивно-логичному треугольнику: Пронченко - Карналь - Кучмиенко.
Пронченко поставил Карналя, теперь Пронченко снят, следовательно, надо снять
и Карналя, а вместо него - третий угол - Кучмиенко. Довольно с него
неизвестности и возмутительной недооценки! Он готов наконец возглавить! Что?
Карналь академик, а есть еще немало докторов наук? Ну и что? Он охотно
возглавит и докторов, и академиков! Разве важны образования и звания?
Главное - идейность! Однажды Кучмиенко получил записку. Спрашивали, бывают
ли идейные дураки. Кучмиенко неосторожно прочитал записку и, потрясая
листочком, сказал: "Счастье, что этот человек не подписался под таким
провокационным вопросом!" Зал загремел от хохота, похоронив Кучмиенко под
его могучими обвалами.
Когда Пронченко вернулся в столицу, они встретились с Карналем опять же
не так, как это водится между друзьями, не за столом, не в мирной беседе,
исполненной воспоминаний, вздохов, сожалений и подбадриваний. Снова был
звонок, снова неожиданный, снова Карналь узнал, что Пронченко уже несколько
дней в столице, хотя семья еще в Приднепровске, живет пока в гостинице, но
уже есть рабочее место, кабинет, телефоны, обычная обстановка и, что всего
главнее, масса нерешенных проблем, которых с каждым мгновением становится
все больше и больше. Но и не ради этого позвонил Карналю Пронченко.
- Угадай, - сказал он с доброй таинственностью в голосе, - угадай, кто
тут у меня сидит.
- По-моему, это невозможно, - ответил Карналь. - Либо кто-то из сорока
пяти миллионов жителей Украины, либо кто-то из двухсот пятидесяти миллионов
советских граждан, либо, если брать глобальные масштабы, один из трех с
половиной миллиардов жителей земного шара. Этих вариантов не сможет
рассчитать никакая электронная машина.
- А еще кибернетик! - засмеялся Пронченко. - Коли так, придется тебе
приехать ко мне. По телефону больше ничего не скажу.
- Приехать? А куда?
Карналь ехал не столько для того, чтобы увидеть неведомого гостя,
сколько самого Пронченко. Сожалел, что не обладает умением бурно высказывать
свою радость. А как он действительно счастлив, что снова обретает высокую
радость общения с этим человеком, рядом с которым нельзя мыслить мелочно,
неинтересно, приземленно, который сам горел и зажигал тебя, который светился
такой чистотой и честностью, что как бы просвечивал и тебя самого, сам умел
увлекаться и поддерживал это умение и способность к увлечениям и в тебе. А
что за человек без увлечений?
Помощник у Пронченко был новый. Скуластый, проворный, с умными
внимательными глазами, с приветливой, несколько несмелой улыбкой, он сразу
узнал Карналя, хотя вряд ли видел его когда-нибудь, не стал по обычаю
помощников пугать и предупреждать, чтобы не задерживался и не отнимал много
времени, а как бы даже обрадованно сказал: "Прекрасно, что вы так скоро
приехали, Петр Андреевич!"
Карналь переступил порог хорошо знакомого ему кабинета, простого,
скромного, со столом для заседаний, портретом Ленина над столом, еще были
там кресла для посетителей, селектор и телефоны на специальном столике,
ковровая дорожка на полу - больше ничего.
Пронченко уже шел навстречу, но шел не один - рядом с ним была женщина,
которую Карналю не надо было и узнавать, так как видел ее каждый год,
приезжая в гости к отцу. Зинька. Председатель колхоза "Днипро". Ничего в ней
от бывшей Зиньки, так же, как ничего не осталось в нем от бывшего чувства к
ней. Разве что глубоко теплилась искорка чего-то горестного, затерянного под
напластованием лет. Зинька изменилась почти до неузнаваемости. Когда-то она
носила с собой запах школы, тот вечный запах кислородного голодания, точно у
подводников. А теперь несла с собой ароматы степи, молодой озими, густых
ветров, крупных дождевых капель, щедрот земных и небесных и сама была точно
воплощение щедрости - пышная, полногубая, большеглазая, голосистая. На
импортном темно-синем костюме красиво выделялись ордена, и Карналь успел
подумать, что Зиньке, или, как ее теперь зовут, Зинаиде Федоровне, ордена
идут, они как бы созданы для такой вот украинской красоты.
- Узнаешь? - спросил Пронченко.
- Да мы два месяца назад виделись, - вырвалось у Зиньки, - с чего бы
это Петру меня забыть.
- А ты что, сразу к начальству, к земляку и не показываешься? -
обиделся Карналь, который никак не мог понять, как и почему очутилась Зинька
у секретаря ЦК по промышленности.
- Я же не в гости к землякам, а на совещание председателей колхозов, -
лукаво повела она глазами на Пронченко, мол, видите, еще и до сих пор
ревнует. А может, Карналю это только показалось. Да и не мог Пронченко знать
об их прошлом.
Карналь поздравил Пронченко с возвращением. Вышло это у него неуклюже и
как бы натянуто. Зинька смотрела на него вполглаза, улыбаясь, она знала
Карналеву несмелость еще вон с каких лет, но что он и поныне, уже став
академиком, не избавился от своего мальчишеского недуга, этого никогда бы не
могла подумать.
А Карналь смущался еще больше от присутствия здесь Зиньки. Слишком
хорошо знал Пронченко, чтобы поверить, будто тот вот так просто решил свести
у себя в кабинете земляков. Поэтому вел себя сдержанно, настороженно
усаживался рядом с Зинькой за стол напротив Пронченко, неохотно потягивал
чай, отводя ложечкой кружочек лимона, который все время лез в рот, а лимонов
Карналь не терпел, считая этот фрукт несвойственным для жителей умеренного
пояса, привыкших к яблокам и хрену, этому универсальному витамину, открытому
каким-то мудрым предком.
А Зинька сидела, попивала чай, рассказывала об урожае, о том, как
утаила поле черного пара и этим летом пшеница у нее вышла - на весь район. А
чернозем у нее - полтора метра толщиной, к нему лишь по-хозяйски подойти, на
нем черти рогатые вырастут, не то что пшеница или кукуруза.
Карналь не стерпел:
- О толщине ваших черноземов я знаю, а Владимиру Ивановичу это
неинтересно, у него голова забита другим.
Пронченко, видимо, забавляло смущение Карналя.
- Отчего же, - поддержал он Зиньку, - нас еще в школьных задачках
заставляли считать размеры земного шара, будто мы должны шить на него одежду
или что-то в этом роде. Думаю, не грех нам знать и какой толщины бывают на
Украине черноземы.
- Так ведь... - опять хотел было удивиться Карналь.
Но Пронченко угадал его слова и возвратил их ему обратно:
- При чем тут промышленность? Это ты хотел сказать, Петр Андреевич? Так
я могу тебе сообщить: Зинаиду Федоровну привел ко мне секретарь по сельскому
хозяйству. Она обратилась к нему. Но он ей помочь не в силах. И вот просят
моей помощи. А я в свою очередь - твоей.
- Моей помощи? Для тебя, Зинька?
- А хотя бы и для меня?
- Почему же ты не сказала мне об этом?
- Не знала, кому говорить. Ты же в селе никогда о своей работе... Разве
мы там знаем, что ты и как. Академик - и все тут. А в остальном - Петько как
был, так и остался. Как вот я - Зинька. Да еще у тебя тот черт из-за
воротника выглядывает.
- Черт? Какой черт? - весело удивился Пронченко.
- Это моего помощника в селе так окрестили, - пояснил Карналь. - Я уж
его уговаривал не ездить за мной, а он заупрямился: это мой долг - и все
тут. Да еще имел неосторожность назваться референтом. У нас же в селе еще до
войны ругательство было такое: "Ах, ты ж, референт паршивый!" Никто не знал,
что это за слово, но где-то услышали - и сразу заверстали его в бранные
слова.
- Тут вам никто не помешает, Зинаида Федоровна, - повел рукой по
кабинету Пронченко, - ни помощников, ни референтов. А меня считайте
посредником. Расскажите Петру Андреевичу обо всех своих планах, требованиях,
претензиях и мечтах.
- Не много ли на один раз? - хмыкнул Карналь, еще не догадываясь, что
от него может понадобиться Зиньке. - Мое дело - вычислительные машины, а не
колхоз...
- Интересно, - вспыхнула Зинька, и в лице ее промелькнуло что-то
давнишнее, пионервожатовское, дерзкое, - интересно, а откуда ты такой
взялся, если не из этого колхоза и не от этой земли?
- Никогда этого не скрывал.
- Почему же так сразу: я - только к машинам, к вычислительным! А если
мы попросим и нам эти твои вычислительные?
- Вам? В Озера?
- А что? Видел наше новое село? Не нравится? Плохо спланировано?
Карналь вспомнил отцово письмо о том, как планировали переселение.
Привыкшие к озерянским просторам, к беспредельным берегам, широким левадам,
ничьим холмам, клинцам, озеряне не могли представить себе, как они
поместятся в том удлиненном, но страшно тесном четырехугольнике степи, где
должно было разместиться их новое село. Вместо огородов на гектар каждому
теперь полагался участок в двадцать пять соток - только и разницы, что
одному мог выпасть квадратный, а другому - прямоугольный. Но эта проблема
отступила перед более важной: какие брать участки? Каждый боялся прогадать,
пошли в ход заслуги, знакомства, хитрости, плутовство, словно бы
мобилизовалось невольно все дурное перед тем, как оставить его навеки на
старом месте, но новое место все-таки заполучить при помощи старых,
проверенных на протяжении столетий способов. Соответственно тому, как некто
сумел получить участки под застройку, новое село самими же озерянами, от
рождения обладавшими заостренным чувством юмора, делилось на три части.
Первую - возле колхозного сада, где построились самые горластые крикуны,
захватившие участки первыми, назвали Горлохватовка. Ту, что вокруг
председателя колхоза Зиньки Лебедевой и бухгалтера Федора Левковича, -
Лизковка (намек на нездоровую страсть кое-кого к униженности, которой никто
не требует). Под самой горой, собственно, уже на склоне, открытом всем
ветрам, выпали участки вдовам да старым людям, лишенным энергичности то ли
от природы, то ли еще по каким причинам. А поскольку первым поселился там
дед Пакилец, то и часть села названа была Пакильцовкой и считалась поначалу
участком людей, так или иначе обиженных. Больше всего переживал сам дед
Пакилец, который всякий раз ловил Карналя, когда тот приезжал к отцу, и,
пожевывая свои длинные седые усы, излагал одну и ту же жалобу:
- Вот ты, Петрик, в столице, знаком со всеми большими людьми, сам
большой человек... Не перебивай, послушай, что я тебе скажу... Ты, наверное,
не знаешь, и там, в столице, не знают, а я, брат, тут по району целую неделю
фашистскую танковую дивизию гонял! Да еще как гонял! Как рыбу в верше! Они,
значит, фашисты, как вскочили сюда в сорок первом, то сразу - что? -
пронумеровали всех людей, и весь скот, и весь инвентарь, и все села
понадписывали по-своему. При въезде и при выезде железные колышки повтыкали
и на них железные дощечки с надписью: село такое-то. Ну, поставили, они и
стоят. Когда-то были деревянные - то корова дочешется, то конь сбрыкнет, -
упадут и затопчут их в грязь. А эти железные. Стоят, еще немцы и пригрозили:
расстрел тому, кто дотронется. Ну, а тут в наши Озера вскакивает целая
танковая дивизия. Набилось танков под каждым навесом. Картошку всю
повыкопали, где теленок, поросенок, всех переловили, все в котлы, варят,
жрут, танки урчат, дымом стреляют, да таким смердючим, точно из самого
пекла. И слышу: готовятся дальше рвать навстречу нашим, уже наши к Днепру,
значит, приближаются. Вот тут я и думаю: как же их пустить туда, этих
зарезяк? Пусть уж докапывают нашу картошку и доедают наших телушек, не
пускать же их на наш фронт!.. Дудки!.. И значит, иду я к твоему тату Андрию
Корниевичу и говорю: дай, дружище, Петьков еще довоенный велосипет, хоть ты
его и спрятал, но я ж знаю. А мне он - для военной надобности. Ты думаешь,
дед Пакилец не умеет на велосипете? Раз вы на фронтах кровь проливали, то
чего бы это я не умел? Вот же и сумел! Сел, значится, ночью да как махнул по
всему району! Одна нога тут, а другая аж под Кременчугом! Да два ведерочка
краски с собой, да помазок. За одну ночь все объехал и все перерисовал. И
по-ихнему, значится, и на всех селах понаписывал: Озера. До рассвета уже и
домой, упал и сплю, а велосипет в соломе, еще и веник сзади таскал всюду,
чтобы следы замести. А дивизия гыр-гыр, поперла дальше. Вышла, значится, с
Озер, по степи ударилась, глянь, а оно снова Озера. Они назад - Озера. В
сторону - Озера. Они на карту глядь, зырк, села называются так и этак, а
кинутся ехать - Озера, и все тут! Так неделю и крутились по району, пока
наши самолеты не засекли да не разбомбили до цурки! А мне хоть бы медаль
какую! И теперь еще загнали на бугор на проживание. Разве ж это порядок,
Петько?
Подходит ли к такому высокому кабинету история про деда Пакильца,
который целую неделю гонял по своему району фашистскую танковую дивизию? Но
Зинька вспомнила про планировку нового села, и Карналь не мог не вспомнить о
деде Пакильце. Правда, впоследствии оказалось, что планировка-то была
сделана не без предусмотрительности. На сухом бугре поставили не только хату
деда Пакильца, но еще и сельскую водокачку - так что верхний участок новых
Озер становился как бы хозяином воды, от того, сколько здесь потребят воды,
зависело снабжение двух других участков, расположенных ниже.
В старом селе этой проблемы не существовало. У каждого был свой
колодец, полная независимость и довольно скромные потребности, потому что из
колодца воды не натаскаешься. Кому приходилось поливать капустную или
помидорную рассаду или табак, тот знает, какая это каторга - таскать из
колодца ведро за ведром и, обрывая руки, носить воду на грядки. В новом селе
все было иначе. Во дворе - колонка. Открутил кран - и течет, журчит тебе и в
огород, и в сад, и под виноградные лозы - будто в Греции, а земля такая
жирная, что и бананы, пожалуй, выросли бы, не то что виноград.
Зазмеились по дворам толстенные резиновые шланги, лилось, поливалось,
мылось, вымывалось, вода своя, чистая, прохладная, из артезианских глубин, с
самого дна степи, грех не воспользоваться, росло все на новом месте так, что
страх брал. Сады на третий год уже давали плоды, вербы и осокори вымахали за
пять лет такие, будто им было по пятьдесят лет, зелень била из земли такая
неистовая, что кое-кто уже стал с опаской присматриваться; не темные ли силы
разбудили люди в своей ненасытной жажде выращивания. Максим Живодер, сосед
деда Пакильца, выставляя локти, висел целыми днями на воротах, любопытный ко
всему, что происходит на улице, выглядывал из зеленых чащ, буйствовавших в
его дворе, бранился: "Так-перетак, прет из земли - света божьего не видать!
Хоть бери топор да вырубай!" Но крана никто не закручивал, поливать не
переставал, добывали новые саженцы, доставали редкостные сорта, уже и калину
заставили расти на сухом когда-то холме, у кого-то завелась черноплодная
рябина, кто-то привез грецкий орех, который, как говорят, выгоняет своим
духом с усадьбы и мух, и комаров, и всякую нечисть. Хвастались друг перед
дружкой невиданными помидорами, синие баклажаны росли, как глечики, перец
величиной с Омельков ботинок, а известно ведь, что для Омелька обувь шьют по
специальному заказу, потому что ни под какие государственные стандарты его
ножищи не подходят. И пока разливалась так буйно и весело вода наверху,
возле самой водокачки, нижние поселенцы сидели у сухих своих шлангов и кляли
на чем свет стоит деда Пакильца, законы земного притяжения и чью-то коварную
планировку, которая, оказывается, благоприятствует не добычливым и
нахрапистым, а скромным и затурканным, или так называемым честным.
Горлохватовка, которая роскошествовала когда-то, соседствуя с колхозным
садом, теперь проклинала все на свете, потому что между садом и ею пролегла
бригадная дорога и по ней шла вся техника, а техники в колхозе было навалом:
тракторы, комбайны, бульдозеры, канавокопатели, десятки грузовых машин,
автопогрузчиков, самоходных возков; все это днем и ночью в течение всего
года только то и делало, что двигалось, наполняло хаты грохотом,
сотрясением, чадом, взбивало пыль до самого неба, а смыть ее было нечем,
потому как Пакильцовка забирает всю воду, чтоб они там утопли в ней! Не
лучше было и в Лизковке, очутившейся в деловом центре села. Там школа,
магазины, клуб, колхозная контора, автобусная линия, соединяющая Озера с
райцентром, магистрали и артерии и тоже грохот моторов, чад, пылища и
безводье, как в Сахаре, потому что Пакильцовка преступно наслаждалась своею
близостью к водокачке, главное же: ссылалась на действие законов земного
притяжения. Вода течет сверху вниз, сколько ее дотекает на низ, тем и
довольствуйся. Старый Карналь предусмотрительно поселился между Лизковкой и
Пакильцовкой, обеспечив, таким образом, себя и от безводья, и от упреков в
жадности к общей воде.
- Да ты, Петр Андреевич, в делах своего колхоза сведущ едва не больше,
чем в основной своей работе! - слушая эти истории, воскликнул Пронченко с
доброй завистью в голосе. - А у меня уже не выходит.
- Иногда мне кажется, что я до сих пор живу там, в селе, а сюда только
наведываюсь время от времени, - раздумчиво молвил Карналь. - Неужели над
нами так тяготеет место рождения? Ведь я в родном селе прожил только первые
шестнадцать лет своей жизни, а последующие тридцать четыре - носило меня по
свету. Так вот же - все время возвращаешься туда, и впечатление такое, будто
и не выезжал оттуда. Да и в моем селе меня как-то никогда не воспринимали
всерьез как ученого или там какого-то директора, руководителя,
светила-пресветила. Так и остался для всех Петьком, Петриком, вот и наша
дорогая Зинаида Федоровна...
- Которая для тебя осталась Зинькой, - засмеялась та.
- Ну, так Зинька. Но ведь ты председатель колхоза, и я это знаю, и ты
всякий раз делишься со мной своими заботами...
- А ты - делишься? - Зинька наставила на него могучую, всю в орденах
грудь, так что Карналь даже сделал движение, будто хотел отодвинуться.
Женщина, за которой может спрятаться целое государство. - А мы когда-нибудь
слышали от тебя о твоей работе, о твоих проблемах? Как же можно всерьез
относиться к тому, чего не ведаешь? У тебя, Петро, знаешь, нехлюдовский
комплекс!
- Какой комплекс? - Пронченко откровенно забавлялся этой перепалкой. -
Вы что, Зинаида Федоровна, его к князьям приписали?..
- Так он же как тот толстовский князь Нехлюдов. Приедет в село,
походит, повздыхает по каким-то бересткам или осокорям - и снова на год
пропал в своей столице, спрятался за свои электронные машины. Не то чтоб
сказать: черт-бес, Зинька, давай тебе всучим какую-нибудь машину, пусть твоя
голова хоть немного отдохнет. А то ведь хоть разорвись. Хлеб давай, молоко
давай, мясо давай, овощи дай, фрукты дай, а в колхозе привыкли как? Чтобы
все было: и пшеница, и постное маслице, и сахар, и мед, и смушки, и
поросятки, и яички, и редька. Тысячеотраслевое хозяйство. Разве тут успеешь?
Разве охватишь?
- Ты же сама не захочешь узкой специализации, - сказал Карналь. -
Привыкла, чтобы все было в твоем хозяйстве, все свое, свеженькое. Что для
передовиков механизаторов, что для детсадика, что для стариков. Там тебе
медок, там мясо, там маслице, там подсолнечное. Конечно, так не
нахозяйничаешь, неминуемо распыление сил и средств, но вы все к этому
попривыкли, главное же - нет еще у нас координирования, нет точного
распределения функций между колхозами в пределах района, области,
республики.
- Специализации еще нет, - признал Пронченко, - хотя это и не моя
отрасль, но знаю, потому что и в промышленности мы еще не всегда этого
достигаем.
- Так вот пусть Карналь нам и поставит свои машины, пусть они все
вычислят, все скоординируют, - сказала Зинька. - Я своему секретарю ЦК
только намекнула, а он сразу и вспомнил о нем. И удивился: почему же это
академик не попробует помочь землякам?
- Машины еще дороги для отдельного колхоза, - заметил Карналь.
- Попросим у государства кредит.
- Кроме того, что тебе дадут машины? Ну, создашь ты колхозный
вычислительный центр. У тебя в конторе сейчас сколько людей?
- Трое. От силы четверо.
- А понадобится при машине десять или двенадцать человек.
- Вот тебе раз! Что же это за машины такие? Все говорят о высвобождении
рабочих рук, а оно выходит - какое-то машинное закабаление?
- Для машины нужно собирать информацию. Сама она этого не сделает. Ее
надо кормить информацией, закладывать в нее данные, а уж она обрабатывает их
и выдает результаты, делая это в тысячи и миллионы раз быстрее самых опытных
работников. Когда мы устанавливаем машины на заводах или в учреждениях, мы
имеем дело с компактностью, с большой концентрацией рабочей силы и
материальных средств. А в колхозе? Разбросанность техники, людей, огромные
пространства, неповторимость, нестандартность операций... масса вещей,
которые не поддаются математической формализации. Как ты переведешь на язык
математики, к примеру, процесс прорастания пшеничного зерна? А машина
понимает только математический язык.
- Вы ученые - вам и знать, - решительно заявила Зинька. - От нас
требуют хлеб и мясо, а мы от вас потребуем... Вот ту, как ты сказал,
формализацию или мобилизацию.
- Это задача на целое десятилетие.
- А ты подумай, Петр Андреевич, - вмешался Пронченко, - может, и в
самом деле пора уже начать думать в этом направлении? Может, мы принадлежим
к последнему поколению, которое тяготеет к природе, не может представить
себя оторванным от беспредельных полей, мечтает о травах в росе, весенних
лесах, о тихих водах с зелеными вербами над ними...
- А еще промытая дождями листва на деревьях, - подсказала Зинька, - да
и шелест кукурузы ранней осенью, да запах конопли. А для меня оно все
сливается еще и с другим, уже с новым. Уже это и не просто степь, а гектары
зерновые и гектары кормовые. Уже не просто жаворонок над весенней бороздой,
а пахота и сев. Казалось бы, простые слова: "пахота", "жатва", "молотьба". А
так и звенят в сердце.
- Я лишь могу добавить вслед за моим любимым писателем, - охотно
поддержал эту своеобразную грусть о прекрасном Карналь: - "Теперь мы ездим
на автомобилях, ездим все быстрее и быстрее с каждым годом, так как дороги
становятся лучше, расстояния - больше, а Великий лес, где еще бывает зверь,
с каждым годом все сжимается, как моя жизнь..."
- Ладно. Творческая пауза закончена, - рубанул воздух рукой Пронченко.
- А как насчет дела, Петр Андреевич? Что ты можешь пообещать? Автоматические
системы управления неминуемо должны обратиться и к земле. Чтобы взять от нее
максимум и одновременно сберечь максимум ее красоты и нетронутости, без
которых человек не может жить так же, как без хлеба. На механизированных
комплексах автоматизировать сможем все так же, как в заводских условиях, а
вот когда дело дойдет до бесконечных нолей, до хлеба, до овощей, до фруктов,
цветов? Как тут? Не посадишь же возле каждого кустика информатора, который
будет питать твои машины? Сам понимаешь, что это ничего не даст. Формальное
выполнение плана по автоматизации управления, а пользы - нуль.
- Так ты для этого приехала? - снова спросил Зиньку Карналь.
- Сказано же: совещание председателей колхозов.
- И ты для выступления выбрала именно эту проблему?
- Еще чего? У меня проблем и без этой хватает! Вот говорили тут в
Центральном Комитете, а я возьми да и похвались своим славным земляком. Меня
и спросили, а если и в колхозе автоматическую систему управления? А я не
знаю, с чем ее едят и какой ложкой. Ты и объясни.
Карналь не объяснял. Не умел и не любил популяризаторства. Он
представил себе: тысячи лет сеют хлеб и тысячи лет набирают опыт,
встревоженно поглядывают на небо, мнут в пальцах комочки почвы, пробуют на
зуб молодое зернышко, взвешивают на ладони колосок. Собирается и всякий раз
теряется бесследно со смертью каждого носителя запас опыта горького и
радостного, всякий раз каждому приходится добывать утерянное вновь, годами,
десятилетиями, разгадывать тайны, чтобы с одного лишь взгляда угадать, когда
снега сползут с гор, как перезимовала озимь, где лучше сеять ячмень, а где
просо, что вещают сорок дождливых дней, а что - сорок знойных, что будет,
если сады зацветут вторично? И как солнце всходит, и как заходит, и какие
облака, и как плывут по небу, и куда летят птицы, и как поет петух, и почему
свинья мостит под себя соломку - никакие институты никогда не
склассифицируют все то, что сохраняется в памяти народной и теряется без
конца, а потом снова рождается. Достижения наконец возобладают, но ведь и
утраты неисчислимы, иногда просто трагичны.
Проще с тем, что проверено столетиями. К примеру, в их местах все
знают, что сливы наилучшие - в Лучках, а вишни - в Мишурином, арбузы - в
Келеберде, пшеница - в Рябцевом. Но когда налетает стихия... Вот была
бесснежная зима со страшными морозами, все поля к весне стали черными, не
зазеленело, не пробился ни единый росток, страшно было смотреть. Карналь
летел в Ростов, пролетел над всей Украиной - и все внизу было черным) как на
пожарище. В районе всех председателей обязали: пересеивать ячменем и овсом.
Завезли посевматериал, установили сроки. Проще всего было выполнять
указания. Но вырастет ли хлеб после указаний? На это никто в районе ответа
не давал. Да и спрашивать никто не решался. Зинька тоже не спрашивала, но
дома собрала старых колхозников: пришли дед Гнат, Андрий Карналь, Петро
Загреба, долго сидели, молчали, думали.
- Оно может быть, а может не быть, - сказал наконец дед Гнат, самый
старший.
Потом все молча пошли в степь, бродили по черному озимищу, докапывались
до корешков, нюхали землю, брали на язык, садились на корточки, словно бы к
чему-то прислушивались. Со стороны это могло показаться совершенной
нелепостью. Что можно искать в почерневшем, вымороженном за зиму поле? А
ведь нашли. Закрылись с Зинькой в ее кабинете, долго взвешивали все
возможности. Можно и пересеивать, но если сухая весна, все пересеянное
погибнет, выгорит, и соломы не соберешь. А озимь еще живая, еще корешок
держится. Сухая весна для него даже полезна, потому что он прогреется и
пойдет в рост. А там в мае пойдут дожди, пусть и с небольшим, но все же
будем с хлебом. С посеянным - будем, а с пересеянным - вряд ли.
- А если весна выдастся холодная и дождливая, и зальет те корешки, и
они не отойдут? - спросила Зинька.
- Нет, - сказали деды, - приметы указывают на весну теплую и сухую.
- А если случится вопреки приметам? Ведь бывало и такое?
- Бывало, и не раз. Все может быть.
- Тогда что же? - снова спросила Зинька.
- А что? - откровенно сказал Андрий Карналь. - Будет с тобой то, что
однажды случилось со мной. Снимут с работы. Может, и из партии исключат. За
невыполнение указаний. Если же рискнешь и вырастет у тебя пшеница на весь
район, а то и на целую область, - орден дадут.
Зинька рискнула и получила орден. Но ведь не все же могут рисковать, не
везде есть мудрые деды, да и деды тоже не везде одинаковы. Зато указания
действуют неумолимо и постоянно, как законы природы. И бывает, указания
неразумные. Сей в холодную землю, начинай собирать недозревшее, пусть
доходит в валках, молотить мокрое, высушить потом.
А только попробуй себе представить: все поля, все фермы, все деревья,
реки, ручьи, земли подчинены единой системе точного, безошибочного
автоматического управления. Проложены глубоко в земле кабели, зоны их
охраняются, от кабелей отходят разветвления с сверхчувствительными
датчиками, от которых целыми потоками идет информация к электронным мозгам,
охватывающим колхоз, район, область. Для каждого поля, для каждого участка
определяются все показатели: ветры господствующие, переменные, неожиданные,
холодные, теплые, влажные, сухие; угол, под которым падают солнечные лучи на
поверхность земли, прогретость земли на заданных глубинах, в разные времена
года, в разные месяцы, дни, часы и даже минуты; циркуляция почвенных вод,
воды дождевые, испарения, проникание в глубокие слои; истощение или
"сытость" земли, потребность в тех или иных удобрениях, потребность в
обработке, голоса земли, ее стоны, вскрики, радостные вздохи, голоса
удовлетворения. Микроскопические датчики в пшеничном зернышке, в яблоневой
почке, в первом бледном зубике, которым прорастают семена, в зеленой завязи
под отмирающим цветком. Прослеживают рост от самых первых начал,
улавливаются все сигналы, удовлетворяются все потребности, капризы, причуды.
Нужна влага? Пожалуйста, подбросим искусственное орошение! Не хватает
удобрений? Дадим на те поля удобрения. Холодно? Зажжем над полем
искусственные солнца, питаемые соседней атомной электростанцией.
Он вообразил: все команды дает электронная машина, выполняют команды
также электронные автоматические устройства, размещенные с разумной
целесообразностью именно там, где в них может возникнуть потребность.
Но, вообразив все это, Карналь ужаснулся: тут недостаточно одной
техники, никакая математика не сможет проникнуть в тайну пшеничного зерна и
в плод яблони, математика со своим гигантским аппаратом все равно никогда не
сравняется с земными просторами, остановится бессильно даже перед явлениями
на поверхности земной, а надо же проникнуть в глубины, охватить всю
беспредельность ее микромира, земных основ, найти все таинственные, еще и
поныне не найденные наукой частицы, определить их характер, научиться читать
их прихоти. Нужны, может, новые какие-то интуиции, новые науки, новые
необычайные умы для разрешения, так сказать, идеального решения проблемы,
которая возникла в случайном разговоре двух секретарей Центрального Комитета
с председателем обыкновенного украинского колхоза.
- Нет, это двенадцатый сон Веры Павловны, - сказал наконец Карналь.
- Почему аж двенадцатый? - удивился Пронченко. - Что-то ты перескочил
далеко. У Веры Павловны в "Что делать?" было четыре сна, а ты - сразу в
двенадцатый!
- Остальные пропускаем, как несущественные, - улыбнулся Карналь. - У
вас тут воображение так разогналось, что для его обуздания нужно нечто
особое, как для контролирования термоядерной реакции. Материя, как известно,
под действием тех адских сил уничтожается бесследно, поэтому нужно
придумывать, пожалуй, что-то нематериальное. У меня в голове промелькнуло
как раз нечто подобное.
- Может, поделишься и с нами?
- Ох, я чуть не забыла, - всплеснула руками Зинька. - Там же от деда
Карналя вам гостинцы.
- Получаешь гостинцы - надо их отработать, - пошутил Пронченко.
- Наверное, никогда не отработаю, - Карналь беспомощно развел руками. -
Разве может человек, к примеру, отплатить за самый факт своего рождения, за
то, что ему дарована жизнь? Я только что представил себе, что можно бы
сделать, развив идею Зинаиды Федоровны, подведя под нее научную базу, и это
мне показалось таким недостижимым, что я даже испугался, хотя кибернетики,
по правде говоря, не боятся ничего. Но все же есть вещи неосуществимые - с
этим надо смириться. Например, нельзя никогда научиться варить вкусный борщ
- с таким умением надо родиться. Так же, как писать романы, хотя романисты и
оскорбились бы, услышав подобное сравнение. Хотелось бы замахнуться на
недостижимое. Но как? Продолжить и без того уже бесконечный рабочий день?
- Продли не рабочий день, а усилия, - подсказал Пронченко. - Эта штука
в человеке неисчерпаема. Чем больше черпаешь, тем больше прибывает. А у
скупого и ленивого отпадает. Как хвост у ящерицы.
- То, о чем мы тут говорим, еще невозможно даже записать в ближайший
пятилетний план, я так думаю, - с сожалением заметил Карналь. - Так что,
дорогая Зинька, придется тебе еще ждать.
- Разве только мне? А вам? И разве мы не доживем до той нашей
пятилетки, в планы которой запишем все мечты? И разве мы не привыкли не
жаловаться на трудности и находить утешение в своей работе?
Зинька оставалась Зинькой. И в далекие довоенные годы, и в той беседе у
Пронченко, и в телеграмме, которую послала после гибели Айгюль: "Рыдаю
вместе с тобой, дорогой мой Петрик!"
Кучмиенко появился в приемной Карналя в самую неподходящую минуту.
Академик никогда не просил своего помощника, чтобы он ограждал его от
посетителей, но Алексей Кириллович и сам понимал, что Карналь имеет право на
ту долю покоя и одиночества, какая только возможна в его положении, вообще
говоря, напоминавшем чем-то жизнь на вершине действующего вулкана: звонки,
вызовы, визиты, требования, там рвется, там не хватает, там не выходит, там
то, там се.
Сегодня утро, кажется, предстояло спокойное. Алексей Кириллович пришел
на помощь секретарше, объединенными усилиями легче было отбиваться от
случайных посетителей, но визита Кучмиенко он не предвидел. Да и кто может
предвидеть, когда и где появится Кучмиенко.
- Заперся? - кивая на дверь и мгновенно оценив обстановку, спросил
Кучмиенко.
- Просил не беспокоить до одиннадцати, - Алексей Кириллович сделал
движение, как будто пошел наперерез Кучмиенко, хотя откровенно этого делать
не хотел. Кучмиенко не обратил на его маневр ни малейшего внимания.
- Если и заперся, то не от меня, - заявил уверенно и дернул дверь
кабинета Карналя от себя.
Это была простая дверь, без обычного тамбура - Карналь тамбуры терпеть
не мог, - но, правда, толстая и крепкая, довольно надежная изоляция от
нежелаемых звуков. От звуков, но не от Кучмиенко. Ибо Кучмиенко умел
проникать и не через такие двери! Когда живешь на свете какое-то там время и
достиг какого-то там уровня, то просто смешно, чтобы перед тобой не
открывались двери, которые тебе нужны!
Неслышно ступая в своих толстоподошвенных туфлях, Кучмиенко вошел в
кабинет Карналя, прикрыл за собой дверь, бодро потряс плечами, метнул
взглядом туда-сюда, не увидел для себя ничего нового: те же кипы чертежей,
завалы информационных бюллетеней на длиннющем Карналевом столе, толстые
фолианты, ксерографические оттиски каких-то рефератов, которые академик
зачем-то ежедневно глотал десятками. Гималаи информации, арктические поля
книжных торосов, вавилонская башня языков, терминологий, жаргонов - кому оно
нужно! Руководить - это означает ограничиваться. Умело и разумно. Всего не
охватишь, не постигнешь, только голова затуманится. Схватить одно звено и
вытащить всю цепь! Что может быть проще? Руководители нового типа, к которым
скромно относил себя Кучмиенко, презирали всех этих книгоедов и
брошюроглотателей! Никаких бумаг, ни единого листочка бумаги в кабинете!
Резолюция - анахронизм! Когда чешутся руки наложить резолюцию, спрячь их под
стол, засунь в карманы, поиграй импортной газовой зажигалкой, а заявление
или что там еще попроси убрать с твоих глаз. Мол, аллергические синдромы от
одного вида бумажки в таком суперсовременном кабинете, где все приспособлено
к новому стилю руководства и управления. Никаких телефонов, никаких
селекторов, ничего привычного. Обыкновенный шарик на прекрасном голом столе,
а под столешницей незаметная, но закодированная в сигналах памяти кнопка.
Если надо что-нибудь передать, нажимаешь кнопку и спокойно говоришь,
обращаясь к шарику: "Дина Лаврентьевна, прошу вас, соедините меня...", или
"Переключите меня", или "Передайте тому-то и тому-то". Если кто-то хочет
соединиться с тобой, шарик ненастырно загорается соответственным цветом:
зеленым, голубым, розовым, оранжевым. Слишком резких колеров Кучмиенко не
терпел, но не любил и однообразия в них, поэтому на каждый день недели
устанавливал с Диной Лаврентьевной тот или иной цвет, и день как бы получал
свой флаг - то зеленый, то розовый, то еще какой-нибудь.
У Карналя было все: и книги, и бумаги, и чертежи, и телефоны, и
селекторы, и чернильницы, и пишущая машинка зачем-то торчала среди бумажных
завалов, как будто сам академик превращался иногда в простую машинистку, и
фотографии Айгюль и Людмилки, и бронзовая статуэтка Ленина, совсем маленькая
и незаметная рядом с серыми, большими портретами известных математиков,
почему-то похожих не то на разбойников, не то на плохо причесанных и
загримированных актеров. А у Кучмиенко? Всего только два портрета.
- Привет! - еще от двери крикнул Кучмиенко и, не спрашивая, вынул пачку
американских сигарет, щелкнул зажигалкой.
Карналь не курил и не любил, чтобы дымили у него перед носом, но на
Кучмиенко управы не было.
- Привет, - сказал он немного устало, сегодня мало спал, читал чуть ли
не всю ночь, а с утра снова забивал голову разными разностями, чтобы только
не погружаться в так называемые производственные заботы, умело и решительно
спихивая на своих заместителей заботы о снабжении, конфликты со смежниками,
неприятные разговоры с финансистами, графики, транспорт, новые соглашения и
старые соглашения, споры.
Кучмиенко упал в кресло у рабочего стола Карналя, пустил дым колечками,
пожевал губами, как будто смаковал тот дым. Неизвестно, где и как он
доставал американские сигареты, но уж доставал и курил только эти. А
попробуй сказать, что советский табак хуже американского, - горло
перегрызет. Что? Советский табак самый крепкий в мире! Вот так и живут
Кучмиенки, курят американские сигареты, пьют шотландский виски и носят
французские галстуки, их жены гоняются за французской парфюмерией, а
отпрыски неистовствуют из-за американских джинсов и разевают рот на пеструю
сорочку, занесенную в мировую моду из Америки. Хвалят заморские ткани и
забывают о той исторической ткани, знамя на которой пронесли советские
солдаты от Волги до Берлина, а потом водрузили это знамя на обгоревшем
куполе рейхстага, похожем на глобус в ребрах меридианов, и весь мир увидел
советскую ткань нелиняющего алого цвета, и не линяет она вот уже более
тридцати лет, не полиняет никогда, не уничтожится, не порвется. И тот, кто
сегодня берет в руки наше знамя, помнит тех троих советских солдат, что под
пулями, снарядами, фаустпатронами поднимались на самую высокую высоту
истории. Помнит ли Кучмиенко? Для политзанятий - да. А для дела? Для
равнения на то знамя?
Вот сидит, покуривает американские сигареты, костюм у него из тонкой
английской шерсти, туфли югославские, наимоднейшие, сорочка
западногерманская - хлопок в фактуре натурального шелка. Он не ученый, не
производственник, не созидатель - просто купец, потребитель.
- Что-то скажешь? - без особого любопытства спросил Карналь.
- Могу.
- Что же, если не секрет?
Карналь невольно усмехнулся, вспомнив, как молодые конструкторы
высмеивают страсть Кучмиенко к чрезмерной секретности. Мол, он подал в
соответствующие инстанции предложение засекретить половину элементов
периодической системы Менделеева, а заодно и собственную фамилию и теперь
будет выступать под псевдонимами, которые менять станет еще чаще, чем свои
костюмы в клеточку и цвета переговорного шарика в своем кабинете.
Кучмиенко, который из-за дымовой завесы внимательно наблюдал за
выражением лица Карналя, пытаясь угадать, знает ли тот что-нибудь о его
ночном приключения у Анастасии, встревожился, заметив усмешку, но сразу же
кинулся на разведку боем.
- Зря смеешься, должен был бы проявить обеспокоенность, - сказал он,
придавая голосу оттенок тревоги.
- Что-то случилось?
Этим вопросом Карналь снимал с души Кучмиенко огромнейшую тяжесть. Если
бы знал, так не спрашивал.
Теперь можно было посмаковать новость в стиле и духе лучших
кучмиенковских традиций. Кучмиенко попыхал вкусным дымком, повздыхал,
пошевелил плечами, затем сообщил, как наивысшую милость:
- К нам знаешь кто едет?
- Скажешь, - без любопытства откликнулся Карналь, не отрываясь от
чтения бюллетеней технической информации. Читал сразу по три, а то и по
пять, и все на разных языках. Рехнулся человек окончательно!
- Пронченко! - сообщил Кучмиенко и отвел от себя дым, чтобы увидеть,
какое впечатление произвела на Карналя произнесенная им фамилия.
Но тот, не отрываясь от чтения, так же спокойно, буднично спросил:
- Откуда ты знаешь?
- Везде свои люди. Дали знать.
Кучмиенко не скрывая удовлетворения. Пока одни мудрствуют, другие
действуют. Высоты принадлежат организаторам. Мозг сам по себе, если он даже
имеет академический ранг, не тянет ничего. Мозг и у курицы есть. А мир
держат в своих руках гении организации. Организовать все: быт, труд,
новости, образ мышления, поступки. Вот он, Кучмиенко, спал или не спал, а на
него работали и будут работать сотни людей и выдадут в нужный момент именно
то, что надо, тогда как Карналь, хоть он и тысячу раз академик, будет
забивать себе голову какими-нибудь квалификациями, экстраполяциями,
мутациями, агрегованными и неагрегованными уровнями, забывая о том обычном
житейском уровне, коего ты должен изо всех сил придерживаться, если не
хочешь, чтобы тебе оторвали голову.
- Ты что? - спросил Кучмиенко. - Не расслышал, может? Пронченко,
говорю, к нам едет. Через час будет здесь.
- А-а, - сказал Карналь, - спасибо, слышал. Он мог бы позвонить,
предупредить. Может, это тебя просто разыграли?
- Не тот уровень, - обиделся Кучмиенко. - Я имею дело с людьми
солидными. А раз начальство хочет нас застукать, то что?
- Ничего, - беззаботно ответил Карналь.
- Петр Андреевич! Да брось ты свои книжки-шмыжки! Надо же подумать, что
мы покажем Пронченко.
- Что захочет, то и покажем.
- Ну, так подготовиться как положено!
- Начальство должно видеть все, как оно есть.
- Да ты что, Петр Андреевич! Я уже распорядился, чтобы всюду ажур!
Главное, чтобы никого не допускать с заявлениями. Ты же знаешь, какая у нас
нахрапистая публика. Со всем в ЦК, как будто там нечего людям делать.
- Ну, - Карналь утомленно потер глаза, не зная, как отвязаться от
надоедливого Кучмиенко, - я не могу обсуждать эти проблемы. Кто и что пишет
и кому адресует - это же все-таки дело каждого. Очевидно, если бы меня
избрали на такую должность, мне тоже пришлось бы читать все письма. Ученый
может позволить себе роскошь избежать каких-либо нежелательных эмоций или
забот, особенно если он не в состоянии те заботы разрешить, но люди с
соответственными полномочиями... Что же касается твоей тревоги, то думаю
так: раз меня никто не предупредил, то, может, Пронченко хочет посетить нашу
фирму неофициально? Электроника - слишком специфическая вещь даже для такого
человека, как он.
Кучмиенко свистнул:
- Теперь у нас каждый школьник в электронике - как рыба в воде! Я знаю
одного кума, так он живет знаешь чем? Пишет книжечки про кибернетику для
школьников. Уже целую библиотеку нацарапал.
- Школярство погубило уже немало наук, теперь оно начинает угрожать и
кибернетике. У тебя еще что-то?
Кучмиенко даже рот разинул на такую неблагодарность: он с такой
новостью, а его спрашивают: "еще что-то"!
- Тебе мало того, что я принес? - воскликнул он.
- Принес - спасибо. Теперь позволь мне поработать. Тебе тоже советую.
Кстати, пока ты спустишься с пятого этажа, вычислительная машина осуществит
миллиард операций. Прости за банальное сравнение. Потому что мы, в самом
деле, скоро будем подсчитывать, сколько операций осуществит электронная
машина, пока обежишь вокруг экватора, и сколько миллионов операций она
осуществляет в минуту, а насморк никто не умеет вылечивать, пока он не
исчезнет сам, и письмо может лежать неотправленным две недели, потому что о
нем попросту забыли.
Кучмиенко хмыкнул раздраженно и пренебрежительно, закурил еще одну
сигарету "Филлип Моррис" и вышел из кабинета, не попрощавшись, уверенный,
что его все равно позовут пред ясные очи начальства, ибо что они все здесь
без него, без его умения организовать все на свете, даже дым от сигареты,
птичье пение, облака на небе.
А Пронченко и впрямь приехал неофициально. Никто его не встречал, сам
он поднялся на лифте, спросил у секретарши, не занят ли Карналь, секретарша
не успела предупредить даже Алексея Кирилловича, и тот выскочил из своей
кабинки уже вслед Пронченко, растерянный, напуганный и в то же время
обрадованный такой неожиданной честью для их фирмы.
А Пронченко, тихо притворив за собой дверь, посмотрел на склоненного
над бумагами Карналя, спросил:
- Не выгонишь, Петр Андреевич? Говори сразу.
Карналь вышел из-за стола ему навстречу, протягивая руку, которую
держал как-то слишком близко к боку и совсем нерешительно.
- Мог бы, - сказал устало, - но уже прошли те времена. Теперь не
замечаю в себе той увлеченности работой, какая была еще, кажется, вчера.
Тогда в отца родного вытолкал бы из кабинета, чтобы не мешал додумать
какую-то идею. А теперь...
- Что ж теперь? - пожимая ему руку и заглядывая в глаза, спросил
Пронченко. - Не узнаю тебя, Петр Андреевич! Не нам, брат, с тобой
расслабляться. Не то время. Слишком много обязательств взято.
- Обязательства помню.
- Все ли?
- Могу перечислить, - Карналь стал было загибать пальцы.
- Верю, верю, - обнял его за плечи Пронченко. - А перед собой
обязательства помнишь?
Карналь промолчал. Не любил, когда о нем. Да и сам Пронченко - разве он
думал о себе хоть когда-нибудь? Вот человек одной идеи. Все должно служить
идее в строго регламентированном мире. В этом наполненность жизни.
Уплотненность времени доведена до невероятных пределов. Без передышки, без
отдыха, без минимальных напрасных трат времени. На работе контакты с сотнями
людей, ежедневно по триста - пятьсот деловых бумаг, напряженные разговоры,
совещания, принятие решений, разрешение проблем, устранение конфликтных
ситуаций, снятие напряженностей, которые возникают каждое мгновение в
огромном хозяйстве республики, среди миллионов людей, среди сотен
коллективов. Дома Верико Нодаровна подкладывала книги для чтения. Перед
сном. Для выходных. Для больницы. Для дороги. Для отпуска. Каждую неделю -
книга. За год - пятьдесят, за тридцать лет - полторы тысячи. Много это или
мало? Но книги только для общего развития. Чтобы не отстать от духовной
жизни страны и века. Главное - дело жизни. Знанием предмета он буквально
ошарашивал собеседников, оппонентов, жалобщиков. В то же время обезоруживал
каждого неимоверной простотой и доверчивостью в обхождении. Сколько Карналь
знал Пронченко, тот не менялся. Должности не влияли на него, как и на
каждого настоящего человека. Властолюбие его не коснулось. От аплодисментов
отмахивался. Во время выступлений не прятал в ладони четырехугольник
шпаргалок. Не пугался реплик, острот, замечаний, мог сразу ответить, держал
в памяти множество данных, цифр, фамилий, помнил тысячи людей в лицо, знал
их по имени и отчеству. Уникальный талант политика, организатора, настоящий
интеллигент, и самое главное - Коммунист с большой буквы. Пронченко не верил
ни в крик, ни в силу, ни в нажим, ни в обстоятельства, ни в судьбу. Зато
верил в людей, в товарищество, высоко ценил мужскую дружбу, на женщин, к
сожалению, не имел времени, хотя и принадлежал к тем, от одного взгляда на
которого женские сердца закатываются бог весть куда.
С Карналем у них были странные отношения. Их симпатия, хоть и глубокая,
доверительная, была внешне сдержанной, для посторонних почти незаметная,
ненадоедливая, зато пронизанная взаимным уважением. Работая рядом, в одном
городе, зная друг о друге все, имея возможность ежедневно перезваниваться по
телефону, перекинуться словом или мыслью, они могли месяцами не делать
этого, и не от равнодушия, а именно из уважения и осознания важности дел,
которые приходилось решать каждому ежедневно.
При встречах Карналь казался человеком без эмоций, его сдержанность
переходила всякие границы, так боялся он, чтобы не заподозрили его в
преклонении перед высокой должностью Пронченко, и тот понимал это и никогда
не обижался на Карналеву сухость, хотя всякий раз и пытался как-то
"раскачать" академика.
- Как ты? - спросил весело Пронченко. - Может, предложишь сесть? Или
прогонишь, чтобы не мешал? Завтра у нас совещание по управлению, ты,
наверное, захочешь выступить. Я не спрашивал, хотя мои хлопцы там собирают
мнения предварительно.
Карналь снова промолчал. Передернул съеженно плечами, мол, хочешь -
садись. О выступлении на республиканском совещании тоже не стал пока
говорить.
- Собственно, я к тебе заехал, считай, что и не по своей инициативе, -
присаживаясь и закуривая, сказал Пронченко. - Прости, не спрашиваю
позволения, потому что у тебя уже накурено.
- Кучмиенко был, дымил. Между прочим, предупредил, что ты должен
приехать.
- Вот люди! На что тратят энергию! А меня, если хочешь, послала жена.
Каждый день спрашивает, видел ли я тебя, а я каждый день то на то, то на
другое ссылаюсь. Все объективные причины. Кто их только выдумал, эти
объективные причины. Знаешь, Петр Андреевич, не нравится нам, что ты вот уже
второй год не идешь в отпуск.
- А я и раньше не ходил. Менял только место проживания на месяц. А
работу не прекращал. В голове.
- Знаю, знаю. Ученые работают в голове, а мы, чиновники, в кабинетах.
Забери у нас кабинет - и мы безработные. Так? Голова у нас неведомо и для
чего?
- Я этого не сказал.
- Но где-то в подсознании держишь такую мыслишку? Камень за пазухой. Не
ты, так другие. Но я не об этом. Хочу, чтобы ты все же поехал куда-нибудь.
Переменил обстановку. Место проживания, как ты выражаешься. Знаю, как тебе
тяжело после того, что произошло... Но... Чем тут поможешь? Надо жить
дальше.
- Я это знаю. И пытаюсь не думать. Кажется, мозг работает так же
напряженно, может, даже напряженнее и с большей отдачей, но...
Пронченко взял его за руку, крепко пожал. Помолчали.
- У меня все намного хуже, - тихо сказал Карналь. - Ум мой безотказен,
как и до того. Но ощущение такое, будто исчезла цель в жизни! Жизнь утратила
краски. Все воспринимается словно бы в черно-белом изображении. После смерти
Айгюль я чувствую, как для меня исчезло будущее.
- Ты же знаешь: я не имею права любить пессимистов, не позволяет
партийный долг, - попытался Пронченко сбить Карналя с понурого тона.
- А что такое пессимист? - спросил тот.
- Это когда даже в ясную погоду видят лишь туман. Пойми, Петр
Андреевич, никто не сможет тебя спасти. Только ты сам.
- Я понимаю и не требую ни от кого.
- Не требуешь, но выходит, будто злоупотребляешь состоянием
жертвенности, умышленно демонстрируешь жертвенность. Потому и советую:
поезжай куда-нибудь.
- У меня такое впечатление, что я уже везде был.
- Я найду для тебя место, где ты никогда не был. Прекрасное место, где
не будет разговоров ни о науке, ни о производстве, ни о планах и ни о
научно-технической революции. Только о погоде да о море, да разве что о
кабачке "Тринадцать стульев"... Если захочешь, можешь сдать норму ГТО. Я,
например, сдал еще в прошлом году. Представляешь?
- Очередная кампания и шум в газетах.
- О моей сдаче норм? Никто не писал, это уж ты преувеличиваешь.
- Не о тебе. Вообще. Смешно смотреть, как трусят по дорожкам старые
деды в тренировочных костюмах. Бегают, бегают... забывая о том, что человек
вследствие длительной эволюции приспособился ходить, это его истинное
природное состояние так же, к примеру, как для собаки естественное состояние
- бегать. Кстати, статистика показывает, что среди сторонников бегания
представителей рабочего класса знаешь сколько? Всего двенадцать процентов.
- Потому что молоды. А мы с тобой, Петр Андреевич, уже, к сожалению, не
относимся к этой прекрасной категории человечества. Так как? Поедешь? От ГТО
я тебя освобождаю. И от бега. От всего. Месяц в твоем распоряжении. Сегодня
пришлю путевку.
- Путевку? - испугался Карналь. - Какую путевку?
- Ну, мы же с тобой договорились. Тихий уголок, где ты еще не был и
никогда бы не догадался побывать. Я и сам никогда там не был, а так, слышал
от людей. Что же передать Верико Нодаровне?
- Привет ей и поклон. Целую ей руки и умное ее чело.
- Я иногда думаю о том, что у женщин больше здравого смысла, нежели у
нас, - уже идя к двери, сказал Пронченко. - И как это в них уживается рядом
с интуицией, какой-то сверхчувствительностью, невообразимо тонкой нервной
организацией? Мужчина - слишком грубый инструмент рядом с женщиной. Не
станешь возражать? Провожать меня не надо, Петр Андреевич. Я ведь совершенно
приватно.
Как-то не подумали они оба о том, что у моря менее всего понимаются
человеческие страдания. Это чувство чуждо и даже враждебно стихии моря, гор,
солнца. Человек, попадая в окружение стихий, старается не подчиниться им и,
естественно, хоть на короткое время, отказывается подчиняться гнетущим
чувствам, всему, что ведет к тем или иным ограничениям. Среди безграничности
не до ограничений.
Сидя у моря, Карналь прочищал сердце метлой для принятия новых людей. И
невольно вспоминались строки из "Размышлений" Паскаля: "Мы жаждем истины, а
находим в себе лишь неопределенность... Мы преодолеваем препятствия, чтобы
достичь покоя, а получив его, начинаем тяготиться им, ибо ничем не занятые
попадаем во власть мыслей о бедах, которые уже нагрянули или вот-вот должны
нагрянуть".
Пансионат стоял на берегу моря посреди унылых гор, вид которых
напоминал не то время сотворения мира, не то его конец. Грифельно-серые, в
странных, мягких округлениях, горы сонным полукружьем окружали подкову
морской бухты, налитой прозрачной голубой водой, но обегали ее издалека, не
подступая к берегу, образовывали еще одну такую же подкову, что удваивало
морскую бухту, удлиняло ее уже безводно, - причудливый каприз титанических
сил природы, которые миллионы лет назад раздвоили кратер гигантского
вулкана, подняв одну его часть до уровня суши, а другую сделав морским дном.
А может, произошло это намного позже, во время тех непостижимо долгих
тысячелетних усилий солнца, ветра, дождей, которые сглаживали,
отшлифовывали, укрощали дикость вулканических выбросов, превращали их в
призрачно-волнистые серые холмы, счищая с них излишек корявости, засыпая
половину беспредельной чаши кратера, оставляя в другой ее половине
бездонность и незащищенность от натисков моря.
Совершалось все это у подножья горного хребта, обрывавшегося над морем
диким нагромождением базальтов, гранитов и диоритов, сквозь которые когда-то
проламывался еще один вулкан, но не смог одолеть вековечную твердость, каким
адским огнем ни выплескивался из земных недр, растаптывая базальты, прожигая
толщи гранитов, расшвыривая в море изуродованные скалы, разрывая напряженную
каменную спину хребта. Камень не уступил. Растопленный, вновь застывая,
нацеливался в небо мрачным Чертовым пальцем, вытолкнутый из своего
миллионолетнего ложа, еще крепче укладывался в другом месте гигантским
троном темных горных сил, разбросанный выбрызгами скал, обставив ими свои
раненые ущелья, залил жгучую боль вечной прохладой чистых морских вод,
образовал непостижимой красоты, может, единственные на Земле бухты:
Сердоликовую, Лягушачью, Разбойничью, Мертвую, Бухту-Барахту, в отдалении от
берега поставил в море Золотые ворота - две каменные руки, вырвавшись из
земных жарких недр, обожженные и покореженные, сплелись над водой высоким,
точно храмовым, сводом, и под тем сводом образовался вечный затишок и
какое-то приглушенное сияние, золотящее все вокруг: и море, и воздух, и
шершавую поверхность каменных рук.
Карналь пробовал учиться первобытным ощущениям. Смотреть, как по небу
плывут облака, уходить ежедневно в горы, забираться в дичайшие дебри, вместе
с отчаянными студентами балансировать на краю обрывов, часами сидеть среди
каменных россыпей и наблюдать, как греются на солнце ящерицы и как прилетает
к своему гнезду на вершине острой седой горы старый орел, осуществлявший
свои рейсы с такой же регулярностью, как пассажирские реактивные самолеты,
которые каждый день перемеривают небо между Крымом и Кавказом во всех
направлениях.
Ах, как просто было бы вслед за Фаустом отбросить встревоженность и
усталость, ощутить полный силы пульс жизни, видеть мир молодым и юным,
словно бы ты только что родился и мир лежит перед твоими глазами точно бы в
первый день творения. "Опять встречаю свежих сил приливом наставший день,
плывущий из тумана. И в эту ночь, земля, ты вечным дивом у ног моих дышала
первозданно. Ты пробудила вновь во мне желанье тянуться вдаль мечтою
неустанной в стремленье к высшему существованью. Так обстоит с желаньями.
Недели мы день за днем горим от нетерпенья и вдруг стоим, опешивши, у цели,
несоразмерной с нашими мечтами. Мы светом жизни засветить хотели, внезапно
море пламени пред вами! Что это? Жар любви? Жар неприязни? Нас может
уничтожить это пламя. И вот мы опускаем взор с боязнью к земле, туманной в
девственном наряде, где краски смягчены разнообразьем"*.
______________
* Гете. Фауст. Часть 1-я. Перевод Б.Пастернака. "Избранные
произведения". М., 1950, с. 436.
Горы в впрямь успокаивали Карналя, он даже сам удивлялся, ибо никогда
не верил в исцеляющие свойства природы, о которых так много сказано и
написано человечеством. "А там, вверху, зажглися гор вершины, зарделись, час
высокий торжествуя. Вы прежде всех узрели, исполины, тот свет, который нам
теперь сияет"*. Небесный свод безмятежно струился над ним, словно
необозримая арка одиночества, возвышалась над ним Святая гора, что
господствовала над всем окружающим пространством, кругло входила в самое
небо своими зелеными склонами, седловатой вершиной, на которой почти всегда
отдыхали облака - то розовые в солнечный денек, то взлохмаченные перед
ненастьем, то тяжело-черные от дождевых вод. Гору кто-то назвал Святой,
наверное, чтобы подчеркнуть ее отрешенность от дел земных, углубленность в
небесное, в высокое, несуетное. Но жизнь жестоко врывалась в небесный покой
гор, один из ее склонов высоко, под самые облака, был безжалостно оголен,
стесан, и сизо светился камень в рваных развалинах. Издали казалось, что это
и не мертвая порода вовсе, а будто бы худые, замерзшие тела замученных тут,
бог весть когда, людей, которые вросли навеки в плоть горы, словно
напоминание о страданиях и муках. Кажется, на этом склоне еще во времена
Древнего Рима рабы ломали сизый камень для дворцов Нерона, а в эту войну
фашисты, точно вспомнив о жестоком опыте своих далеких предшественников,
пригнали сюда наших пленных и тоже, как древних рабов, заставляли, издеваясь
и убивая, ломать сизый, невиданный камень для сооружения какого-то
страшилища, обещанного бесноватому фюреру его приближенным архитектором и
министром Шпеером. Неизвестно, вывезли ли захватчики оттуда хоть баржу этого
сизого камня, поскольку души у пленных оказались тверже камня, они не
покорились, сочли за лучшее умереть и в самом деле умерли где-то в этих
мрачных каменоломнях, и никто не знает, где они похоронены. Когда теперь по
ночам светятся у подножия этой горы одиночные электрические фонари, с берега
кажется, будто это светятся души всех невинно убиенных, которые даже в
безымянности своей домогаются права перейти в бессмертье.
______________
* Гете. Фауст. Часть 2-я. Перевод М.Холодковского. "Избранные
произведения". М., 1950, с. 495.
В предгорьях тоже легко прослеживать следы древней жизни, уничтоженной,
занесенной илом времени. Жили тут еще древние греки, разводили на солнечных
склонах виноград, до греков были племена, от которых не осталось ни имени,
ни следа. Затем появились в этой цветущей стране дикие орды кочевников,
потом расцветало ханство Восточного Крыма. Чьи еще усилия погребены здесь
под каменными осыпями? Еще и доныне угадывались то там, то тут каменные
террасы, бассейны для сохранения воды, просуществовавшие неповрежденными в
течение тысячелетий, сады, уже давно сожженные солнцем и вдавленные в землю
неистовыми бурями, превратились в цепкие, косо растущие деревья, на колючих
скрюченных ветвях которых распинались теперь бессильные ветры и даже само
небо.
Зато внизу, возле самого моря, жизнь кипела неустанно днем и ночью,
билась дикими ритмами ночных танцев, шумела в приглушенном шуршании тысяч
подошв по асфальту набережной, наяривала красками мелодий в транзисторах и
портативных магнитофонах, выплескивалась из громкоговорителей на причалах,
возле экскурсионных баз, ресторанов и киосков, где бойкие парни торговали
найденными на берегу и кое-как отшлифованными разноцветными камешками из
местных бухт: сердоликами, агатами, халцедонами, малахитом, яшмой. В других
фанерных будках записывали трудящихся на пластинки, чтобы каждый мог послать
домой свой законсервированный, исполненный отпускной бодрости голос, а от
причалов с маленьких белых теплоходиков с экзотическими и таинственными
названиями "Ассоль", "Гилея", "Ихтиандр" невидимые заботливые голоса
доверительно приглашали всех желающих осуществить утреннюю, дневную или
вечернюю морскую прогулку - часовую, трехчасовую, а то и целодневную, чтобы
отдохнуть от тесноты и суматохи пляжей, полюбоваться видом древних вулканов
с моря, а вечером дать отдых глазам, издали созерцая россыпи огней
побережья. На пляже кипело с рассвета до самой темноты, тысячи загорелых
тел, роскошные франты в пестрых шортах, модницы в экстравагантных купальных
костюмах, бесконечный парад красоты, удали, стремления понравиться, флирт,
маленькие страсти, никчемные переживания, быстрое утешение в холодной
морской воде и еще более холодные голоса дежурных со спасательных постов:
"Вернитесь в зону купания!" Эти голоса стали вскоре для Карналя едва ли не
главнейшей приметой этого заброшенного на обочину курортных путей уголка.
Перекрывая гам, визг, крики, смех, музыку, шум моря, с мертвым равнодушием,
без всякого выражения повторяли они с утра до вечера одни и те же слова,
точно записанные на пленку и воссоздаваемые проигрывающими устройствами,
независимо от того, что делалось на море и на берегу: "Повторяю. За буями!
Вернитесь в зону купания! Вернитесь в зону купания! Выйдите из зоны купания!
Внимание на прогулочной шлюпке! Выйдите из зоны!"
Зона, зона... Так и кажется иногда, будто все разделено, разгорожено.
Усилия и возможности, намерения и осуществления, попытки и бессилие.
Мышление порой становится трудным, как женские роды. Не приносит почти
никакой радости, кроме ожидания конца, за которым хочешь надеяться на
освобождение... Боль, пот, мука, почти проклятие. Но кто же о том ведает?
Нечеловеческое напряжение нервов, почти прямая пропорциональность между
последствиями мышления и физическим самочувствием. И вечная борьба за
высвобождение из-под чужих влияний, отбрасывание чужих идей, решений,
находок. И это в почти заинтегрированном мире научных идей, которые часто
бывают закодированы в такой же примитив, как те беспрестанные повторения с
вышки спасательных постов: "Вернитесь в зону купания! Вернитесь в зону
купания!"
Карналь был благодарен Пронченко за то, что тот чуть ли не силой
вытолкал его сюда, дал возможность затеряться в неизвестности, попробовать
хотя бы немножко отойти душой, не думать о недоделанном, недовыполненном.
Интересно, знал ли Пронченко, посылая его именно сюда, что в этих местах уже
пытались когда-то спасаться одиночеством два человека, по-своему известные и
ценные для общества. Сначала это был поэт. Сложил на берегу моря из дикого
камня высокую башню, приглашал к себе в гости далеких друзей, читал вечерами
с башни стихи, добиваясь неизвестно чего больше: то ли пересилить шум моря,
то ли чтобы его речитативы вплетались во всплески воды и громыхание ветров.
Намерения были дерзкие, последствия себя не оправдали. Соединился ли поэт с
морем, того никто никогда не узнает, ибо море молчит, зато от людей
оторвался он навсегда - это уже наверное.
Затем, через много лет, уже после Отечественной войны, тут поселился
другой человек. Конструктор, лауреат, академик.
Он откуда-то узнал про этот тихий закуток каменистой приморской земли,
приехал, увидел, облюбовал, выбрал себе над самым морем круглую скалу и на
самом верху, под ветрами и звездами, поставил виллу, загадочную, всю в
башенках, высоких просторных террасах, причудливо барочных окнах,
неодинаковые пропорции которых удачно гармонировали с неистовыми ландшафтами
и древними вулканическими руинами окрестностей. Конструктору нужен был
особый отдых, нужно было одиночество, кто-то догадался, может, так же, как
Пронченко с Карналем, и помог ему уединиться хотя бы на короткое время вот
здесь, на базальтовой скале.
Общество может быть чрезмерно щедрым, но иногда забывает о своей
щедрости и становится даже неблагодарным. Именно это и произошло с виллой
конструктора, который так иного сделал для нашей победы над фашизмом. Пришли
люди с будничным мышлением, мгновенно оценили преимущества места, выбранного
когда-то конструктором, на скалу взбираться им не было нужды, зато они
накрепко отаборились у ее подножья. Скалу обставили так: с одной стороны
"Левада" - кафе самообслуживания, пропускная способность - двадцать тысяч
человек в сутки, кафе гремит жестяными подносами, стучит тарелками, бьет
гамом и клекотом, с другой стороны - общественная уборная для пятидесяти
тысяч "дикарей", которые слоняются по набережной с апреля и до конца октября
ежегодно; с третьей - спасательная станция, на деревянной вышке которой с
утра до позднего вечера надрывается мужской натренированный бас со всем
спектром модуляции сердитости: "Вернитесь в зону купания! Повторяю!
Вернитесь в зону купания!" А что с четвертой стороны? Еще одна скала, совсем
уж неприступная, сплошной камень, голая субстанция, на вершине которой еще
перед восходом солнца усаживается какая-нибудь парочка, демонстрируя
минимальный бюстгальтер и японские плавки, а также объятия, поцелуи и
пустоголовость. Собственно, четвертая сторона, наверное, в свое время
привлекала конструктора всего более, именно учитывая ее вероятную
неприступность. Но есть ли что-то на этом свете неприступное для человека?
Когда-то и сам конструктор был, вообще говоря, неприступным для широкой
общественности, был вознесен, неприкосновенен, без конца венчаемый лаврами.
Увы, все меняется, и не на пользу обособления! "В том, что известно, пользы
нет. Одно неведомое нужно"*.
______________
* Гете. Фауст. Часть 1-я. Перевод Б.Пастернака.
Но постепенно Карналь убеждался, что Пронченко послал его сюда совсем
не для утешения одиночеством и восстановления душевного равновесия в тишине
и отчужденности от всех, - напротив, руководствовался скрытым намерением
(весьма хорошо зная натуру Карналя) показать, что спасение только там,
откуда бессознательно стремишься удрать, в привычной стихии, в ежедневных
заботах, размышлениях, решениях, в ожесточенной деятельности. Да, это всякий
раз будет напоминать тебе самое дорогое, бессмысленно и трагически
утраченное тобой, напоминать Айгюль, которая слилась для тебя с твоей наукой
почтя полностью, но и без этого тебе уже не жить, и нигде ты не найдешь ни
отдыха, ни спасения.
Постепенно Карналь стал тяготиться своим одиночеством, напоминавшим
бессонные сны с незащищенными глазами уэллсовского человека-невидимки,
несуществующе прозрачные веки которого не задерживали света. Ему надоели
вулканические горы, пустынные ландшафты, созерцания облаков, слушание ветра
и морских волн, ему хотелось к людям, к их шуму; как воды в жару, хотелось
разговоров о науке, споров, ссор, разногласий; он шел на почту, выстаивал
часами в длиннющей очереди, среди тех по последней моде ободранных юношей и
девушек, которые слали отчаянные телеграммы мамам с просьбой спасти
тридцаткой или полусотней, посылал телеграммы в свое объединение, добиваясь
известий, сведений, новостей.
У него появились знакомые. Старый астроном, который приехал сюда
спасаться от вечной тишины своей обсерватории и блаженствовал среди толчеи и
гама пляжей; отставной майор, наезжающий сюда вот уже двадцать лет, "потому
что нигде так не ловятся бычки с лодки, как в этой бухте, надо только знать,
где стать"; старый матрос, участник челюскинской эпопеи, владелец уникальной
коллекции местных минералов, собранной им, пожалуй, лет за тридцать. Все это
были люди не надоедливые, спокойные, углубленные в свои пристрастия, с ними
можно было обменяться словом-двумя раз в неделю, и этого было достаточно, но
со временем Карналь почувствовал, что ему этого мало, и понял, что сбежит
домой. Пронченко, видимо, предвидел такое, предупреждал: "Не смей
возвращаться досрочно! Дам команду, чтобы тебя не пускали в кабинет, заберу
ключи!" Но кто бы мог Карналя удержать там, где речь идет о высшем
назначении его жизни! "Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с
другом. Одна, как страсть любви, пылка и жадно льнет к земле всецело, другая
вся за облака так и рванулась бы из тела".
Несколько спасал Карналя Алексей Кириллович. Помощник тишком присылал
своему начальнику самые интересные зарубежные журналы и бюллетени
технической информации. Это забирало два-три часа в сутки. Чтение книг? Он
достиг уже такого состояния эмоциональной и информационной насыщенности
мозга, что почти не читал новых книг, а только перечитывал некоторые старые,
ни одной из которых в местной библиотеке не было, - тут отдавали
преимущество модным романам, приключениям разведчиков, популяризаторским
биографиям знаменитых людей, среди которых случались и ученые. Но что можно
написать об ученом и можно ли вообще о нем что-либо написать? Лучше всего -
изложить суть его открытий, а это, к сожалению, может быть интересным только
специалистам, которые знают о том и без услужливых популяризаторов. Карналю
не хотелось ничего о науке - ему хотелось самой науки, от которой он был
оторван. Метко сказал когда-то Анри Пуанкаре: человек не может быть
счастливым благодаря науке, но еще менее он может быть счастливым без науки.
Спал Карналь мало, встречал все восходы солнца уже в горах или на
берегу, уйдя подальше от путей людских странствий. Солнце всходило всякий
раз по-новому, иногда приносило радость, наполняло душу блаженством, а порой
- болью, поскольку неожиданно напоминало восход солнца в пустыне, где оно
так же, как тут из моря, долго не хочет всходить из-за горизонта,
расплескивается адовыми всполохами где-то за чертой, поджигает там все
вокруг, все бескрайние пески, а уже от песков загорается и небо, и неистовое
красное горение охватывает весь простор, ночные тени пугливо убегают от
всепоглощающего сияния, тонут в нем, уничтожаются, исчезают, и одинокий
саксаул беспомощно растопыривает черные пальцы своих ветвей, словно хочет
задержать около себя хотя бы узкую полоску ночной тени; но и он оказывается
в огненной купели и сверкает, точно отлитый из золота, и пустынные
пространства, украшенные тем золотым деревцем, становятся мгновенно такими
прекрасными, будто одно из новых чудес света. Раззолоченные солнцем утра
всякий раз напоминали Карналю Айгюль, он ощущал почти физическое страдание,
еще и поныне не мог поверить, что ее нет и никогда уже не будет, и никакие
силы земные и сверхземные неспособны ему помочь в возвращении утраченного
навеки. "...Я теперь за высокой горою, за пустыней, за ветром и зноем, но
тебя не предам никогда..."*
______________
* А.Ахматова. Избранное.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, Карналь увидел возле далекого
причала, всегда пустынного в такое время, небольшую группу молодежи - двух
девушек и трех парней, один из которых, по-видимому, был моторист или
владелец катера, а может, тоже принадлежал к их компании. Видно было по
всему, собирались в какую-нибудь отдаленную бухту, так как носили на катерок
пакеты, картонные ящики, даже дрова (шашлык!), полиэтиленовые белые канистры
(вино к шашлыку и вода), суетились, несмотря на столь ранний час (молодые!),
шутливо толкались, брызгались водой, гонялись друг за другом по берегу.
Карналь замедлил шаг, чтобы не мешать молодым, надеялся, что они
отчалят, не заметив его, хотя здесь, на берегу, никто никому, вообще говоря,
не мешал, никогда и никто ни на кого, если говорить начистоту, не обращал
особого внимания, будь ты не то что там каким-то засекреченным академиком, а
хоть и самим чертом-дьяволом! Все же как ни медленно тащился он берегом, те,
у причала, не торопились, они как бы забыли, что должны куда-то там ехать,
один из парней решил искупаться и полез в воду, за ним прыгнула и одна из
девушек, и парень и девушка издали казались такими толстыми, что Карналь
даже засмеялся и подумал, что это просто обман зрения, потому что ему
никогда, кажется, не попадались такие экземпляры человеческой породы.
Два парня - из тех, что оставались на берегу, - были тонкие и высокие,
пожалуй, слишком тонкие и высокие, опять-таки ломая все представления о
человеческой природе, девушка возле них тоже казалась удлиненной, как на
картинах Эль Греко, двигалась с удивительной, даже издали заметной грацией,
главное же, что-то было будто знакомо Карналю в этой девушке: и ее фигура, и
ее движения, и еще что-то неуловимое, чего не очертишь словами и не
постигнешь мыслью.
Он шел все так же медленно, но и не останавливался, движение
поступательное и неудержимое, неминуемая модальность виденного, увиденного,
узнаваемого, узнанного. Узнанного ли? Посреди утреннего покоя тени скал тихо
плыли вслед за ним, передвигались неслышно по беловатому зеркалу бухты.
Шорох каучуковых вьетнамок по гальке, теплый блеск солнца, мглистое море на
выходе из бухты, загадочность, радость или печаль? Шорох гальки под
ступнями: шорх-шорх! Звук так же неприятный, как посягательство на личную
свободу. Для Карналя такой свободой стало это двухнедельное одиночество у
моря. Свободой ли? Лев Толстой - в письме к жене: "Одиночество -
плодотворно". Может, для писателей и вправду так, но не для ученого,
особенно же для такого, как он.
Все-таки замедлил шаг, умышленно замедлил, надеясь, что те пятеро
усядутся в свой катер и поплывут туда, куда должны были поплыть, не возмущая
его покоя и одиночества, хотя, трезво рассуждая, почему бы должны угрожать
ему какие-то неизвестные молодые люди? Их тут тридцать или пятьдесят, а
может, и целых сто тысяч, и до сих пор все было хорошо, никто - ничего, он
не популярный киноактер, чтобы его узнавали и приставали с расспросами и
знакомствами, если и знают где-то в мире, то несколько сот специалистов, да
и те знают не как личность, а только фамилию и кое-какие его мысли, которые
даже идеями он пока еще назвать не может.
Тень Карналя ломалась на пепельной крутизне вулканической глины,
называемой почему-то "килом". Женщины мыли "килом" волосы, чтобы были
мягкими и блестящими, а скучающие франты обмазывались глиной с ног до
головы, изображали инопланетных пришельцев, целыми днями носясь по пляжам,
наводя ужас на истеричных дамочек. Солнце только что появилось над
беловатыми, как грудь чайки, водами, и тень Карналя была слишком длинная и
ломкая. Или все чрезмерно удлиненное уже от самого этого непрочно?
Он поймал себя на том, что замедляет, собственно, и не шаги, а мысли,
пытается зацепиться мыслью за что угодно, так, словно это даст ему
возможность задержаться, не идти вперед. Не продвигаться к той группке
молодежи, к которой он продвигался упорно и неотвратимо и уже ничего не мог
поделать, ибо, как принято говорить, ноги сами несли его туда, и галька
неприятно скрежетала под его вьетнамками, и расстояние между двумя рубежами,
на одном из которых была межа его одиночества, а на другом, так сказать,
естественное его состояние, - это расстояние сужалось, сокращалось,
уничтожалось просто трагически и катастрофически.
Карналь мог бы остановиться, мог бы даже повернуть назад и пойти в
горы, к бухтам, куда угодно, мог бы сесть у воды и ковыряться большим
пальцем ноги в мелких камешках, высматривая, не блеснет ли сердолик или
халцедон, но какой-то категорический императив велел ему идти дальше,
вперед, не останавливаться. Карналя словно бы даже что-то притягивало,
какая-то сила завладела им, и уже не было возможности ей сопротивляться.
Шорх-шорх - шуршала галька под ногами, и теплый блеск солнца ложился
ему на лицо, лаская голову, гладил нежно, точно возвращал этой старой,
собственно, голове моложавость, что-то навеки утраченное. А те, возле
катера, никак не могли собраться, моторист копался в моторе, как это делают
все мотористы, двое толстяков дурачились в прозрачной воде, худой и черный,
как опаленный кол, парень маячил возле той высокой, странно знакомой Карналю
девушки, видно, что-то говорил ей, а может, просто нависал над нею навязчиво
и упорно, как это умеют делать некоторые мужчины, добиваясь женской
благосклонности не какими-то своими достоинствами, а лишь пользуясь
принципом "капля камень долбит".
И вот Карналь очутился возле них, ему даже показалось, что последние
метры он почти бежал, по крайней мере, шел быстрее, чем до сих пор, словно
бы испугался, что тот высокий и настырный (какая дикая наивность!) добьется
хоть капли внимания от высокой девушки, это была, ясное дело, сплошная
бессмыслица, но он уже знал: впереди неминуемость, он носил ее в себе уже
давно, без него она не существовала, но и он без нее тоже. Неминуемость
имела имя той молодой журналистки, что несколько месяцев назад прорвалась к
нему за интервью, а он не очень вежливо, как это делал всегда, указал ей на
дверь. Анастасия. Имя старомодное и претенциозное, как у византийских
императриц или у киевских княжон, к советской эпохе оно совсем не идет, но
той журналистке идет удивительно.
Что-то связывало Карналя с этим именем, в его замедленном ритме было
словно бы успокоение, рядом с экзотическим - Айгюль - оно не становилось,
жило где-то на горизонтах, ненавязчиво и скромно, в то же время внося
прозрачную гармоничность в руины его души. Может, забыл бы ее, не заметил,
если бы не тот ночной телефонный звонок, дерзко-бессмысленный, а может,
мучительный, рожденный отчаяньем. Не знал этого и поныне, собственно, и не
задумывался, пожалуй, действительно бы забыл, если бы... Если бы не эта
новая встреча, теперь в самом деле неожиданная и не обусловленная никакими
ни закономерностями, ни совпадениями, ничем...
Девушка возле катера повернулась к Карналю, он увидел ее глаза,
знакомый разлет губ, нежный овал лица, затем его взгляд сам упал на фигуру
девушки, яркий модный купальник, тугое тело, идеальные пропорции, недаром же
тот высокий, весь в черной мохнатой заросли, кажется, молодой грузин, так
неотступно и настырно топтался тут, может, надеясь на тот взблеск девичьих
глаз, который был послан ему, Карналю. Анастасия!
Карналь остановился и потянулся рукой к глазам. Но тронул только кончик
носа. Хотел по своей ехидной привычке спросить Анастасию: "Вас что, редакция
послала за мной и сюда?", но, сам себе удивляясь, не смог произнести ни
слова, только молча кивнул головой, здороваясь. В следующее мгновение понял,
что поступил самым разумным образом, ибо Анастасия, которая, казалось,
сомневалась, в самом ли деле видит перед собой академика Карналя, шагнула
ему навстречу и воскликнула:
- Петр Андреевич, это вы?
- Допустим, - сказал Карналь.
- Наверное, проездом?
- Почему же? Две недели уже...
- Но ведь... Но ведь тут солидные люди никогда не бывают... Только
такие несерьезные, как этот Князь. Вы только поглядите на него: он увивается
за мной еще с рассвета. А те двое купаются даже в темноте. После двенадцати
ночи приходят сюда, чтобы спрятаться в воде. Утони кто-нибудь из них, мы и
не узнаем. Я здесь уже три дня. Если бы знала, что вы тоже здесь...
- Я случайно... - словно оправдываясь, проговорил Карналь, ощущая
странную неловкость и перед тем, кого Анастасия назвала Князем, и перед
мотористом, который перестал ковыряться в моторе и заинтересованно поднял
голову, и перед теми двумя толстячками, тоже приглядывавшимися, с кем это
разговорилась их приятельница.
Он хотел свести все происшествие к шутке, небрежно махнув рукой,
сказать Анастасии и ее друзьям, чтобы они не обращали на него внимания,
потому что он, мол, только мимоидущий, был - и нет, пришел и прошел, можно
вообще считать, будто его и не было тут вовсе, и пусть они спокойно себе
едут, куда собрались, или купаются дальше, или еще там что, но на шутливый
тон надо было попасть сразу, с первых слов, а Карналь увяз в банальщине,
пустился в объяснения, опасно задержался возле Анастасии, и пришлось поэтому
знакомиться с молодым грузином, которого в шутку называли Князем, с
мотористом, который по неписаному обычаю и нерушимым законам Черного моря не
мог называться иначе, чем Жора, а тем временем из воды вылезли двое толстых
и тоже бросились к Карналевой руке, так, словно он был если и не папа
римский, то по меньшей мере какой-нибудь экзарх. Девушка получила от
родителей имя Вера, но тут ее звали Вероника Глобус, потому что была и
впрямь кругла, как глобус, а "Вероника" добавлялось для экзотики; парень
носил прозвище "Костя Бегемотик", - на настоящего бегемота он не тянул по
размерам, так сказать, общим видом, зато по ширине всех частей своего тела,
включая и лицо, совершенно мог бы тягаться с водолюбивым жителем Центральной
Африки. Спасало Карналя лишь то, что Анастасия не называла ни его фамилии,
ни званий и должностей, просто отрекомендовала:
- Петр Андреевич.
Ну, а людей с таким именем и отчеством только в европейской части
Советского Союза можно найти тысячи. Но тут молодой грузин, которого звали
Князем и который ничего общего с этими бывшими эксплуататорами, как он
заявил, никогда не имел, а кроме того, хотя тут и считали его типичным
представителем своего народа, к сожалению, ее мог быть до конца именно
типичным представителем, поскольку не умел делать того, что умеет (по
крайней мере, таково общепринятое мнение) каждый грузин: жарить шашлык, и не
просто жарить, а со знанием всех тайн, с артистизмом и изысканностью, -
Князь показал на большую, обмотанную виниловой пленкой кастрюлю в катере,
беспомощно развел руками. Вероника Глобус и Костя Бегемотик с их аппетитами
где-то добыли целого барана, залили его еще с вечера вином, теперь надеются,
что он, то есть Князь, накормит их в Разбойничьей бухте грузинским шашлыком.
- А вы не умеете готовить шашлыки? - ласково спросил Князь у Карналя.
Вопрос был так неожидан, что Карналь ничего иного не придумал, как
сказать правду:
- Собственно, я не могу считать себя специалистом... Но вообще готовить
умею все...
- Поедемте с нами! - радостно закричал Князь.
И тогда уже и Анастасия, которая тактично молчала до сих пор, все же
помня условную межу, отделявшую ее от академика, как-то незаметно отступила
от Князя, очутилась возле Карналя и тихо сказала:
- А в самом деле, Петр Андреевич? Тут же такая скука...
- Ошибаетесь! - резко ответил ей Карналь, сразу приведя в боевую
готовность все защитные силы своей неприкосновенности. - Я не знаю, что это
такое - скука...
- Простите, я не так выразилась. К вам это слово действительно...
никак... Но там, в бухте, такая красота... Я уже здесь в третий раз...
- Могу вам позавидовать, - буркнул Карналь.
- Так не поедете? Хотя я не имею никакого права вот так к вам... И
никто... Ведь вы себе не принадлежите...
Он решил быть хотя бы немного мягче после этого наивного "себе не
принадлежите".
- Я приду встречать вас, когда вы вернетесь. Это будет перед заходом
или после захода солнца?
- А может, - Анастасия заколебалась, сказать ли ему то, что вертелось
на языке, глянула на Карналя почти умоляюще, - может, мне тоже не ехать?..
- Ну, вы же собрались. И ваши товарищи...
- Это просто знакомые. Каждый год новые. Каждый раз случайные. Но я все
же, наверное, поеду... А вы и вправду приходите, если захочется. Мы к ужину
вернемся. Я выброшу для вас на катере белый флаг...
Она блеснула глазами, снова стала той дерзкой журналисткой, которая
когда-то ворвалась в его святая святых, и он с удовольствием отметил, что
именно такой она ему как будто нравится иди что-то в этом роде. Потому что
напоминает... напоминает... боялся сознаться сам себе, но было в Анастасии
нечто неуловимое от Айгюль. Как это могло случиться, откуда передалось - или
опять же врожденные свойства, картезианство, мистика и чертовщина? Карналь
слабо, обессиленно улыбнулся.
- Мы еще встретимся. Считайте, что это и не обещание, а словно бы
соглашение... А пока счастливого плавания!
Не стал ждать, пока они отплывут от берега, чуть ссутулившись, пошел
дальше, галька шуршала у него под резиновыми вьетнамками, а казалось: по
душе.
Не оглянулся, не замедлил шага, не сворачивая, прошел по набережной,
зашагал по центральной аллее, ведущей к домику дирекции, перед которым
садовницы ежедневно меняли на клумбе горшочки с заранее высаженными цветами
для своеобразного цветочного календаря. Было двенадцатое сентября, пора
ветров, солнце уже пошло на спад, а тут, на юге, еще припекало. Полдень
года, полдень века, одни полудни для него, после которых солнце уже не
поднимается, а только падает и падает неудержимо, как ни подставляй под него
плечи, каких современных атлантов ни выдумывай.
От главного входа летела к дирекции черная "Волга". Сделав крутой
вираж, заскрежетала тормозами около Карналя, сразу те распахнулась дверца, и
из нее выскочил... Кучмиенко.
Все то же самое: легкий летний костюм в элегантную клеточку, некая
взлохмаченность волос, оживленно-обрадованное выражение лица, солидная
фигура. "Кто вызвал черта, кто с ним вел торговлю и обманул его, а нам в
наследство оставил эту сделку..."
- Петр Андреевич! Вот так сюрприз! А я думаю, ну, где его тут искать, в
этой кустотерапии!
- Ты зачем здесь? - без восторга полюбопытствовал Карналь.
- За тобой приехал.
- Никто же не знает... Меня здесь нет...
- Го-го, для кого нет, а для Кучмиенко ты вечно и всюду есть, Петр
Андреевич! Ни я без тебя, ни ты без меня...
- Что случилось?
- Да ничего. План выполняем, новые разработки идут, как из воды,
номенклатуру, как договаривались, пускаем вширь... Потрепали нас на
республиканском совещании, Совинский твой выступал и размахивал руками. Ну,
да народ знает, что такое Знак качества и как его тяжко добывать в наших
условиях. Мог бы и свое личное, но оно всегда отступает. Да и не для того
сюда...
- Для чего же? - Карналь раздражался все больше. Кто мог сказать
Кучмиенко? И почему именно сегодня? Бессмысленное стечение обстоятельств.
Только что встретил Анастасию и сразу же - Кучмиенко. Снова какая-то
мистика? Не слишком ли закономерные случайности окружают его последнее
время?
- Если бы ты знал, Петр Андреевич, то еще бы и поблагодарил старого
Кучмиенко за спешку. Воздушным лайнером перемерил на рассвете пол-Украины.
Потому что тебя надо немедленно найти, а никто тебя так быстро не может
найти, как Кучмиенко! Скажешь, неправда? Пронченко сегодня пришлет
телеграмму. Но то ведь будет днем. А потом, что такое телеграмма? Разве она
может заменить живого человека? Ну, я узнал немного раньше всех остальных,
на лайнер - и сюда. В обкоме взял машину, Алексей Кириллович в аэропорту -
билеты прямо на Москву, потому что еще сегодня тебе надо быть в столице, а
вечером - в Париже. Представляешь? Не я это организовал, но содействие в
последней фазе - мое. Оцени.
- Ничего не понимаю! Ехать? Не собираюсь никуда ехать. И вообще - меня
нигде нет. Я на отдыхе. Мне Центральный Комитет запретил приступать к работе
раньше, чем через месяц.
- А кто тебя отзывает? Думаешь, Кучмиенко? Кучмиенко только
способствует. Катализатор. Промежуточное звено. Центральный Комитет тебя и
просит. Без тебя никак.
Карналь невольно вспомнил наивно-правдивое Анастасиино "себе не
принадлежите". Ехать ему никуда не хотелось, отказывался от всех зарубежных
поездок после смерти Айгюль, еще не знал, согласится ли и на эту, но и
держаться за одиночество на этом надоевшем уже побережье тоже как-то не
пристало.
- Что за поездка? - вяло поинтересовался.
- Обо всех деталях в Москве. Я что? Моя - организация. Работаю на
опережение.
"А кто просит?" - должен бы спросить Карналь, но промолчал, так как на
Кучмиенко никакие вопросы и вообще никакие слова не действовали никогда.
- Ты уже завтракал? - полюбопытствовал Кучмиенко, до конца выказывая
внимательность и заботливость. Но Карналь только отмахнулся:
- Какой там завтрак? Коли ехать, так поехали, пока я не передумал. Но
надо предупредить, чтобы меня не искали, когда придет телеграмма.
- Это я сделаю. А ты бери машину и за вещами. Где тут твой коттедж?
Позавтракаем в аэропорту.
Уже когда машина выскочила на край бывшего гигантского кратера древнего
вулкана и Карналь, оглянувшись, увидел далеко внизу голубую воду бухты,
беспорядочные свалки вулканических обломков, сероватую от пыли зелень
деревьев, только тогда вспомнил о маленьком катере, уплывшем в отдаленную
бухту, вспомнил молчаливого моториста, беспомощного перед шашлыками молодого
грузина, Веронику Глобус и Костю Бегемотика, смешных и добрых. А уже после
них или, может, наоборот, до них, явилась в его воображении в сверкании
темно-зеленых глаз Анастасия, он будто услышал ее голос, услышал свой голос,
свое обещание встретиться, может, еще и сегодня, и только теперь понял, что
в самом деле хотел этой встречи, но в то же время и рад, что избежал ее.
Пусть будет, что будет. Ведь он из тех людей, которые себе не принадлежат, и
в этом их спасение от случайного, мелкого, опасного и соблазнительного, в
этом их счастье.
Книга четвертая
Завтракать в Крыму, обедать в Москве, ужинать в Париже - кого теперь
этим удивишь? Мир сузился, стал доступнее, хотя от этого не упростился, не
утратил своей пестроты и многомерности, а, наоборот, становится с каждым
днем сложнее, непостижимее, даже, как бы сказать, противоречивее.
В самолете на Париж Карналь был без Алексея Кирилловича. Тот
сопровождал академика из Симферополя до Москвы, помогал с вещами,
позаботился, чтобы у Карналя было все необходимое для путешествия, а сам
возвратился в Киев. Карналь попытался было оформить поездку и для своего
помощника, но только бессильно развел руками. Кучмиенко постарался отсечь
Алексея Кирилловича от академика, убедил кого следует, показал, чего он
стоит и что может. Какой-то там помощник будет фордыбачить перед ним,
Кучмиенко? Зазнался, захотел выказать свою обособленность и независимость?
Посидит дома! Если бы еще в социалистическую страну, ладно уж, пусть бы
ехал, хотя тоже не в такую престижную, прекрасно организованную поездку, как
эта, а с туристическим поездом дружбы - триста гавриков, ни тебе путных
гостиниц, ни нормального транспорта, ни покоя, ни удовольствия, всюду
организованно, даже в туалет - и то группой! Туда - пожалуйста, никто мешать
не станет. А это же капстрана, да еще какая? Франция! Париж! Вино,
парижанки, Эйфелева башня, мосты через Сену, парфюмерия - все неповторимо!
Посидишь, молод еще!
Для Карналя уже давно перестали быть тайной и Кучмиенковы мысли, и его
настроения. Для расшифровки их довольно примитивного кода не стоило тратить
усилий.
Хотелось иметь рядом хоть одну знакомую душу - и не имел. Еще недавно
надеялся, что одиночество поможет ему сбросить с души невыносимую тяжесть, а
пришлось убедиться, что нет на свете ничего несноснее именно одиночества,
оторванности от людей, знакомого окружения, от того, чем и ради чего живешь
на земле. Ни разу в жизни он не отдыхал, как это заведено у некоторых людей,
не мог себе представить, чтобы в его размышлениях, в мучительно прекрасном
напряжении мысли образовывалась какая-то пауза, перерыв, специально
отводились дни, недели на праздность. Без работы как основного занятия жизнь
теряла для него всякий смысл. Без работы и без Айгюль. Так он считал
последние двадцать лет, но забивал, что до Айгюль была еще как бы целая
жизнь, в которой он уже постиг великую истину труда, неудержимости усилий,
упорного поединка с собственной ограниченностью и с ограниченностью мира,
которая преодолевается лишь благодаря человеческим усилиям. Осваиваешь новые
и новые миры, а собственной душой пренебрегаешь.
Как только умостился поудобнее в кресле салона первого класса, Карналь
почти с жадностью накинулся на чтение отпечатанного на нескольких языках
проспекта с перечислением основных вопросов международного "круглого стола"
на тему "Человек в стихии научно-технической революции". Слово "стихия" не
очень подходило к поставленной теме, а уж если употреблять именно этот
термин, то тема была поистине стихией академика Глушкова, но тот как раз
принимал участие в работе какой-то весьма важной технической комиссии в ООН
в Нью-Йорке, кандидатура Карналя возникла, следовательно, не то как замена
Глушкова, не то как компромисс, ибо ни сам Петр Андреевич, да и вообще,
кажется, никто не считал его выдающимся полемистом, а тут, по всему видать,
нужен был именно такой человек.
Белокурые стюардессы в розовой униформе, стилизованной под нечто
древнерусское (не стюардессы, а по крайней мере хор Пятницкого), сразу стали
возить на аккуратных тележках бесплатные напитки - коньяк, водку, виски,
вина, - привилегия первого класса, предлагали журналы, газеты, потом
непременно предложат стандартный аэрофлотский обед: на пластмассовом
штампованном подносе жареный цыпленок, масло, черная икра, листочек салата,
помидорчик, кекс, апельсин, пластмассовые одноразового употребления нож,
вилка, чайная ложка, пластмассовая же чашка с кофе или чаем на выбор,
круглый без ножки бокал с натуральным вином (а то и еще с чем-то покрепче,
поскольку для первого класса). Если бы пришлось лететь через океан, то тогда
стюардессы, мило улыбаясь, стали бы демонстрировать применение спасательных
жилетов на случай аварии: вот так вынимается из-под сиденья жилет, так он
вмиг надувается, так надевается. Три секунды - и обе стюардессы, с теми же
милыми, чуть смущенными улыбками, оказывались в оранжевых жилетах, зрелище
довольно-таки жутковатое, когда ты летишь над океаном на высоте десяти
километров, и Карналь всякий раз отгонял неприятные мысли, которые
непременно вызывала эта демонстрация, тем, что сравнивал оранжево одетых
стюардесс с жабками-криничками, которых помнил еще с детства. Вынимаешь из
криницы ведро воды, а в нем плавает несколько таких жабок, сверху
черненькие, снизу оранжевые, как морковка. Вылавливаешь их, бросаешь назад в
криницу, они летят, смешно растопыриваясь, шлепаются в воду и весело ныряют
в холодную глубину, чтобы назавтра вновь очутиться у тебя в ведре, которое
ты вытащишь на солнечный свет.
Но на этот раз летели над континентом, только где-то возле Голландии
трасса проходила, кажется, вдоль побережья, но это не требовало демонстрации
жилетов, и стюардессы только возили и возили напитки для пассажиров первого
класса, среди которых, как выяснилось почти сразу, было несколько
дипломатов, один сотрудник торгпредства, делегация сторонников мира и
директор завода ферросплавов, который сидел возле Карналя и все пытался
припомнить, где он мог его видеть. Директор был массивный, даже могучий
мужчина, говорил гулким басом, так что к нему невольно прислушивались все
пассажиры салона, коньяк стал пить, едва усевшись на свое место, поясняя,
что только этим напитком и может спастись от жажды, и все допытывался у
Карналя, кто он: артист или писатель?
Петр Андреевич вынул из портфеля свои бумаги, разложил на длинном узком
столике, молча показал директору проспект вопросов "круглого стола".
- Революция? - прочитал директор. - Научно-техническая? Теперь
вспомнил! Вы же электронщик? Академик? Глушков?
- Карналь.
- Да, конечно же Карналь! Знаю! Слышал на совещаниях. И о том, как вы
там в Приднепровске дали перцу нашим металлургам за кустарничество!
- Напротив, я похвалил их за инициативность.
- Инициативности мало. Под нее базу давай. Не подопрешь - погоришь и
дыма не пустишь! Я ваших машинок не знаю толком, ведь у нас грубая материя,
огромные агрегаты, много приблизительности, но точность добралась уже и до
нас, берет за горло! Вот еду во Францию. Поставляем им ферросплавы, хвалят,
долгосрочное торговое соглашение подписали, химия наша их очень
удовлетворяет, потому что такой точности компонентов, как мы, никто не
придерживается. Ну! А физика наша им - никак! Не тот размер куска! У нас
как? Что ни дай - с руками оторвут! Кто там станет измерять, какой величины
кусок! А тут даже форму дай особенную. Дай ему кубик с такой и такой гранью
- иначе, мол, финансовые санкции! Технологию надо мне менять - их не
смущает. Хоть заново родись, а ему дай то, что он хочет. Вот и еду
договариваться, а заодно и поучиться точности капиталистической. Не знаю,
разрабатывали ли эту тему философы наши, я же так считаю: точность - понятие
техническое и классовых измерений, наверное, не требует. А как у вас? Где
этот "круглый стол"? В Париже? Я Париж и не повидаю, прямо с аэродрома
представитель фирмы в машину - и айда к ним нюхать дымок, своего еще не
нанюхался!
- У меня как раз поездка классовая, - улыбнулся разговорчивому
директору Карналь, - в отличие от вашей сугубо бесклассовой. Еду спорить с
зарубежными технократами. Собственно, я не большой специалист в этом деле,
послан я не из-за особых талантов в этой отрасли, а руководствуясь известным
принципом: важно не то, что скажут, а то, кто скажет. За мной стоит
практическая работа большого творческого коллектива, имеющего какие-то
достижения, следовательно, меня будут слушать даже тогда, когда я буду
говорить горькие вещи. Ясное дело, меня обвинят в советской пропаганде, но
это уж неизбежно во всех наших беседах такого плана, поэтому выбора здесь
нет.
Директор дышал тяжело и шумно:
- А мне придется уступить. В министерстве так и сказали: дай им тот
кусок, какой они хотят, это же валюта. А технологию перестрой за счет
внутренних резервов. Старая песня. Все же принципы отстаивать намного
приятнее, чем зарабатывать валюту. Попрошу-ка я у девушек коньячку. Выпьем
за наши принципы, академик?
Приехал коньяк, затем приехал и стандартный аэрофлотский обед, который
потребляют только на высоте в десять километров, когда за бортом самолета
температура от тридцати до сорока градусов ниже нуля, когда над самолетом
загадочные беспредельности космоса, а внизу - белые клубища облаков, которые
закрывают землю от твоих глаз, и ты летишь тысячи километров над какими-то
библейскими барашками, взлохмаченными бородами богов изо всех пантеонов
мира, молодым хаосом образования материи, а может, миллионолетними дымами, в
которых неустанно уничтожается материя. Мысль о том, что под тобой
примитивные скопления микроскопических водных брызг, водяной пыли, небесная
роса, будущие дожди и ливни, как-то никогда не приходит в голову во время
таких полетов.
Директор, опрокинув в рот несколько рюмочек коньяку, наконец угомонился
и задремал. Карналь мог теперь внимательнее просмотреть проспекты. "Суть
научно-технической революции". Ну, это определяется довольно просто, хотя
исчерпывающего определения пока что еще и нет. "Основные черты процесса
взаимодействия НТР и человеческого индивидуума. Экономический аспект
проблемы экзистенции человека в условиях НТР. Роль научно-технического
прогресса в создании постиндустриального общества". Это уж выдумка
американских социологов. Они любой ценой стремятся отделить Америку от мира,
поставить ее над ним. То общество расширенного потребления, то
постиндустриальное общество, то общество какой-то там конвергенции. "Роль
научно-технического прогресса в повышении материального уровня граждан".
Нейтральная тема. "Изменение условий и характера труда под влиянием труда".
Этот вопрос поддается изучению достаточно точному, со спекуляциями тут не
разгонятся. "НТР и изменение положения человека в системе производства.
Новые технические средства и новые требования к человеку как субъекту
производственных процессов". Снова потихоньку устраняют социальное, на
передний план - голая техника. Может, его и пригласили потому, что считают
прежде всего техником? "НТР и экономические проблемы. Изменения способов
освоения природы. Влияние этих изменений на развитие человека. Суть
экономического кризиса. Пути преодоления экологического кризиса". Ну, тут
они поднимают руки. Катастрофические настроения. Неконтролированность
развития промышленности, хищничество корпораций, израненная земля,
отравленные воды, уничтожение лесов и трав. Все обвиняют технику, а надо бы
начинать с науки. Джон Бернал считал, что научная работа должна подчиняться
центральному планированию, тогда только она будет служить обществу. Запад
чванливо отбрасывает эту очевидную истину, которой руководствуется вся
социалистическая наука. От планирования отказываются, усматривая в нем
угрозу для творчества ученого. Постулаты как будто бы и правильные.
Творчество - процесс подсознательный и поэтому требует планирования и не
целенаправленных усилий, а душевного покоя и вдохновения. Вдохновение
приходит редко. Внешнее давление, принуждение отгоняют его. Творчество не
подчиняется ни учету, ни регулированию. Нельзя вдохновляться по заказу.
Например, планомерная работа тысяч научных центров до сих пор очень мало
дала для разгадки тайны рака. Флеминг нашел пенициллин совершенно случайно,
заметив, что обычная плесень убивает бактерии. Эйнштейн свою формулу... И
так далее... Аргументировать можно что угодно. А пока человечество должно
пожинать плоды от неконтролированного, внепланового, неуправляемого развития
науки и техники, хаос капитализма упал на земную поверхность как некий
средневековый мор, только еще страшнее, ибо ведет к необратимым изменениям
самой планеты, угрожает ее здоровью, целостности, может, даже существованию.
У Шекспира было так: король ест рыбу, рыба ест червя, червь ест короля.
Теперь: в организм червя проникают ядовитые растворы инсектицидов и
фунгицидов, черви отравляют рыбу, землероек, кротов, дроздов и жаворонков,
те - ястребов и сов. Так возникает цепная реакция гибели, в начале и в конце
которой стоит тот самый "шекспировский король" - или современный
человек-производитель, homo faber. И вежливые джентльмены в модных костюмах,
с модными галстуками собираются в одном из красивейших городов земного шара
для спокойных разговоров на тему "Пути преодоления экологического кризиса".
Карналь мог бы предложить такой путь. Единственный и универсальный. Еще одну
Октябрьскую революцию для всего мира. Но это была бы уже нагульновщина. Как
командиру пехотного взвода, который когда-то сражался в подземельях Белграда
с фашистскими диверсантами, ему, может, и к лицу были такие теории, но не
теперь и не в его нынешнем положении.
Ладно. Экологию он оставит. Не для него. И не в его нынешнем состоянии.
Ибо разве душа его не измучена так же, как истерзана поверхность земли?
Раны, даже затянувшиеся, навсегда оставляют после себя шрамы и рубцы. И от
ран, нанесенных нашей планете, не спасешься никаким отчаянным оптимизмом.
Когда-то было проще. Отдельный человек жил под звездами и ветром, среди
цветов и животных, между смеющимися и плачущими людьми, целью его жизни было
соревнование с природой, покорение и использование ее сил и богатств, это
сформировало гомо сапиенса более ста тысяч лет тому назад, и современный
человек в основных биологических реакциях мало чем отличается не только от
своих недалеких предков, но и от того мира, из которого он вышел, - мира
животных. Когда возникает потребность, современный человек довольно легко
может возвращаться к первобытной жизни - как тот Робинзон, мы наблюдали это
не только в эпоху парусников, но и во времена ракет и компьютеров.
Нынче человек живет в эре научной. Позволяют ли методы руководства
научными исследованиями надеяться, что наука принесет пользу в разрешении
сугубо человеческих проблем? Мы обладаем огромным количеством сведений о
материи, мощными техническими средствами для покорения и использования
внешнего мира. Но всегда ли уровень наших научных знаний дает нам
возможность постичь последствия, которые могут возникнуть из нашей
деятельности? Спасение для человека не в его натуре, а в его общественной
истории и в общественных целях, которые он ставит и которых достигает. Цели
социализма и цели капитализма - между ними нет и не может быть общности.
Наука, техника сами по себе не могут разрешить проблемы, которые встают
перед человечеством. Не спасают человечество и те теоретики, которые
усматривают в развитии науки и техники, в индустриализации жизни только
угрозы человеку, ибо рассматривают они не человека социального, а сугубо
биологический индивидуум, которому нужна свобода опять-таки не социальная, а
биологическая, нужна среда, которая бы просто удовлетворяла стремление к
тишине, обособленности, уединению, просто открытое пространство. Орды
экономистов, социологов, футурологов, экологов слоняются с конференции на
конференцию, перескакивают из-за круглых столов за четырехугольные и знай
пугают человечество угрозами ядерной войны, загрязнения окружающей среды и
уничтожения природы, развития неизлечимых болезней, автоматизации жизни,
снижения ценностей религиозных и философских без создания моральных
эквивалентов взамен. Социальная история игнорируется упорно и
последовательно, а с этого надо начинать. Отовсюду раздаются призывы найти
новую общность человека с природой, овладеть тайной тех процессов, благодаря
которым человек превращает свои врожденные естественные возможности в
собственную индивидуальность. Достаточно ли этого? И достаточно ли сегодня
простого признания нашей экологической взаимозависимости, - мол, все мы
принадлежим к одной системе, пользуемся одними источниками энергии, являем
собой неразделимое единство при всем многообразии и неодинаковости. Что дает
нам простая констатация этого факта, кроме горького чувства собственного
бессилия перед современным пиратством корпораций, перед бесконтрольностью
капитала, перед дикой стихией преступного корыстолюбия, которая не
останавливается уже и перед тем, что замахивается на саму человеческую
природу. Загазованные химконцернами ветры не знают границ. Отравленные
промышленными отходами реки текут по своим миллионолетним руслам через
многие страны. Радиоактивные дожди не подвержены идеям. Морские течения
переносят радиоактивный мусор, не руководствуясь симпатиями или антипатиями
к правительствам и государствам. Следовательно, надо не обещать чудес так
называемого постиндустриального общества и не искать спасения в отчислении
какого-то процента из национальных доходов наиболее развитых стран для
восстановления нарушенного экологического равновесия. Смешно пытаться
откупиться за содеянные необратимые преступления. Преступления надо
предотвращать.
"Психологический аспект проблемы взаиморазвития НТР и формирования
человеческой личности. Проблемы развития естественных наклонностей и
дарований. Психологические условия развития современного производства,
эмоционально-психологическое состояние общества и развитие индивидуума в
сфере производства".
На Чикагской международной ярмарке посетители получали путеводитель с
девизом: "Наука открывает, промышленность применяет, человек подчиняется".
По-английски "подчиняться" - конформ. Сама этимология этого слова "конформ"
предвидит, следовательно, что человеческое существо будет формироваться
технологическими силами, хочет он того или нет. Из властителя мира человек
превращается в жертву. Тогда зачем все наши усилия, зачем тысячи лет бились
люди над открытием истин, горели на кострах, стояли на баррикадах?
Карналь дописал в тезисах слово "социальные", поставив его рядом с
часто повторяемым словом "психологические", но и этого ему показалось
слишком мало, и он набросал вдобавок еще и свои тезисы: "Научно-технический
прогресс и моральная социализация личности, НТР и воспитательная функция
социалистического труда. Творческий труд как основа становления и развития
личности человека. Формирование всесторонне развитой личности в условиях
социалистического труда и перерастание его в коммунистический. Основные
формы массового трудового творчества. Формирование у трудящихся навыков
управления производством. Социалистические стимулы к труду. Новые способы
формирования и удовлетворения потребностей человека при социализме".
Дочитывать брошюрку не стал. Даже садясь в самолет, еще не представлял
себе, что будет говорить за этим "круглым столом" и вообще сможет ли
говорить, спорить, выказывать свое упорство и неуступчивость, которыми
славился даже среди зарубежных коллег.
Холод равнодушия, как бы навеянный на Карналя злыми силами, сковывал
его все больше и больше, и - что всего страшнее! - им овладела бездумность,
потребность мыслить исчезла, и он с ужасом ждал, вернется ли она к нему
вновь, и переживал тяжелые приступы отчаянья. Такое отчаянье овладевает
душой заблудшего среди беспредельных льдов одинокого полярника после
многодневных тщетных попыток пробиться к твердой земле, к людскому жилью, к
теплу и жизни. Карналь как бы должен был искупить последствия средневекового
соглашения беспокойного разума с дьяволическими силами. Холод души твоей
будет так велик, что не даст согреться и на огне вдохновения. Вот уже много
месяцев мозг его жил на берегах боли, он прикасался к боли каждое мгновение,
заливался ее мертвыми волнами, может, именно благодаря этому острее
ощущалась жизнь, но в то же время приходило и понимание тщетности всех
усилий и тяжелая безнадежность от мысли, что Айгюль нет и никогда больше не
будет.
Пронченко понимал состояние души Карналя, давал возможность спастись в
ожесточенном труде, когда же из этого ничего не вышло, попытался выбросить
Карналя в бесконечный мир одиночества, но и оттуда вызволил как раз вовремя.
И вот теперь в самолете, просматривая зряшную брошюрку с тезисами
очередного "круглого стола" (складывалось такое впечатление, что какие-то
могучие финансовые силы держат у себя в почетных наемниках целые тучи разных
говорунов, которые мечутся по всему свету и либо пугают человечество, либо
успокаивают его именно тогда, когда оно должно бы встревожиться), Карналь
неожиданно для самого себя загорелся духом полемики. Сквозь щели его
разбитой души снова просачивался мощный свет мысли, дух спора, несогласия,
борьбы рождался, ширился в нем, что-то рвалось на волю, на простор, в
самолете было тесно, так и проломил бы стенку, чтобы шагнуть хоть и в
эмпиреи к господу богу и сразу броситься в полемику, в борьбу, в горение.
Карналь отодвинул от себя бумаги, ничего не записывал - не привык
фиксировать свои мысли, просто раздавал их на все стороны, раздаривал
походя, а уж если что-то слишком докучало и сформировывалось в какую-то
завершенность, тогда в бешеной торопливости падал за стол, просиживал целые
ночи, работал по восемнадцать часов в сутки. Так выходили статьи, книги,
монографии. Сам потом удивлялся: когда и как успевал все это написать, а
Кучмиенко громко завидовал и все выискивал цитатки о том, что в науке более
всего ценится капитально-медлительное мышление, ничего общего не имеющее с
поспешностью. "Науку тянут волы!" - восклицал Кучмиенко, на что Карналь шутя
отвечал: "Но ведь наука - это не арба с сеном". На том и кончались их якобы
споры, якобы разногласия.
Снова появилась стюардесса со столиком на колесиках, покатила его между
кресел. Карналь спросил:
- Скоро Париж?
- Через полчаса.
- Вы часто летаете сюда?
- Это наша трасса.
- Не надоедает Париж?
- Разве такой город может надоесть?
Стюардесса задержалась возле Карналя, надеясь на продолжение разговора,
но он умолк. Не станет разочаровывать эту симпатичную девушку, сообщив ей,
что ему лично Париж все же надоел, ибо ни разу не приезжал он сюда просто
так, как ездят миллионы людей, чтобы послоняться по бульварам, поглазеть на
ночную Сену с мостов, побывать в Лувре и Версале, не думая о жестоком
дефиците времени, о симпозиумах, о порядке дня, о выступлениях, спорах,
дискуссиях, недоразумениях, несуразице, неудовлетворенности. Ученые как бы
забыли о своем основном назначении и объединились в некий международный
дискуссионный клуб, в котором почти никогда не менялись темы разговоров, а
изменялись лишь места споров: континенты, города, острова, пейзажи, времена
года.
Чтобы не быть невежливым, он спросил еще:
- Мы прибываем в Орли?
- В Орли.
- Благодарю вас.
Он помнил еще старый Орли, знал и новый аэропорт, этот бесконечно
длинный модерновый барак, бетон, стекло, нержавеющая сталь, подвижные ленты
горизонтальных эскалаторов для ленивых пассажиров, бесчисленные киоски с
мелочами, кафе и закусочные, прекрасно распланированные зоны посадочные и
паспортного контроля, беспорядок при регистрации билетов на очередные рейсы,
совершенно бессмысленная система сдачи вещей, вечные толпы встречающих,
которые стоят у загородок паспортного контроля точно с дня открытия
аэропорта и никогда не расходятся. Впечатление такое, будто мир
располовинился: одна половина в вечных странствиях, другая - в таких же
вечных встречах.
Теперь Карналь летел сам, и встречать его, кажется, не должен был
никто, разве что товарищи из посольства, которые отвезут его в гостиницу и
скажут, где состоится заседание "круглого стола".
Но из посольства никого не было. Правда, посол теперь был новый, может,
и сотрудники сменились, и Карналь просто мог не знать того, кто его
встречал. Он небрежно скользнул взглядом по теплой мозаике чужих лиц и вдруг
натолкнулся на рыжую девчушку в джинсовом костюме, которая тоже смотрела на
него странно дерзкими глазами, а может, и не на него, а ему только так
показалось, потому что на груди девчушки висел плакатик с надписью еще более
дерзкой, чем ее глаза: "Я - академик Карналь".
Чиновник поставил штамп в паспорте Карналя, один шаг - и ты уже на
территории Франции и мажешь подойти к той рыженькой Марианне, которая
выбрала столь комично-остроумный способ выудить из толпы неизвестных
пассажиров советского академика Карналя.
- Добрый вечер, - сказал, подходя, Карналь. Сказал по-французски, хотя
не очень полагался на свое произношение.
- Добрый вечер! - стрельнула девчушка на него своими цепкими глазами.
- До сих пор мне казалось, что академик Карналь - это я.
Девчушка враз кинулась к нему:
- Мосье - академик Карналь?
- Да.
- Я встречаю вас. Я ваш гид и переводчик.
- Вы говорите по-русски?
- Можно.
- Разрешите спросить, как вас зовут?
- Жиль.
- То есть Жильберта? Имя почти математическое*.
______________
* Имеется в виду немецкий математик Д.Гильберт, для которого, кстати,
характерной была уверенность в неограниченной силе человеческого разума.
(Примеч. автора.)
- Изучать и русский язык, и математику? Вы шутите, мосье академик!
- Значит, не угадал. Зато не ошибусь, назвав вас парижанкой? Из
Сорбонны?
Жиль, которая извивалась впереди Карналя, ловко прокладывая ему путь
среди снующей толпы, повернула к нему на миг лицо, блеснула
золотисто-смуглой щекой, сверкнула зеленоватым глазом из-за
рыжевато-золотистой челочки, лицо было еще подвижнее, чем вся ее фигурка,
оно как бы сдувалось ветром, вот-вот полетит, и больше не увидишь его
никогда - истинное лицо парижанки, по крайней мере в представлении Карналя,
и он с не присущим ему внутренним удовлетворением подумал о своей опытности,
приобретенной за много лет зарубежных поездок, даже в таком, казалось бы,
несущественном, как отгадывание происхождения с точностью, которая должна
была бы удивлять в первую очередь не его самого, а тех, кого он
угадывал-вычислял.
Однако с этой летучей Жильбертой все было наоборот. Он опять не угадал.
Она немного попрыгала впереди него, размахивая кожаной сумочкой на длинном
ремешке, потом снова показала ему теперь уже другую половину лица,
засмеялась:
- Мосье, я из Орлеана! Сорбонна - это действительно прекрасно, но наш
университет не хуже, по крайней мере, русский мы будем знать лучше парижан,
у нас такая очаровательная мадемуазель Лиз из Москвы! Вы шокированы, мосье:
город Жанны Д'Арк и русский язык?
- Я придерживаюсь взгляда, что великие люди вырастают не только в
больших городах, а в маленьких тоже, и даже, я бы сказал, чаще.
- Вы еще больше подивитесь, мосье академик, когда узнаете, что
международная встреча ученых состоится не в Париже, как задумывалось, а на
Луаре, в ее знаменитых замках, и я приехала за вами, чтобы сразу отвезти вас
на Луару, не показав вам даже Парижа. Мы только прикоснемся к Парижу, въедем
в него и сразу же выедем через Орлеанские ворота. В Париже вы уже, надеюсь,
бывали, а вот в замках Луары...
- Вы угадали. Но выходит, что вы, Жиль, еще и мой, так сказать,
персональный водитель? Тут у нас мог бы возникнуть маленький конфликт, ибо я
с некоторого времени воздерживаюсь от пользования машиной, особенно когда за
рулем его - женщина.
- Мосье, эпоха карет давно минула даже во Франции.
- Я крестьянский сын и мог бы добраться до Орлеана пешком, но боюсь,
что к тому времени наша международная встреча закончится. Так что же мне
делать?
- Садиться в мою "симку" и ехать на Луару! Предварительно поужинав либо
здесь, в аэропорту, либо в Париже, где-нибудь на окраине, чтобы не окунаться
в его глубины.
- От ужина я отказываюсь, разве что выпьем по чашечке кофе где-нибудь
здесь, в одном из этих милых кафе.
- Тогда мы немедля тронемся. Вы не представляете, какая это чарующая
дорога, мосье! Мы поедем через Фонтенбло, затем минуем древний Намур с его
мостами, старинными соборами и водяными мельницами, проедем по
провинциальным тихим шоссе, мимо маленьких речушек Луанг и Луарет, потом
увидите нашу Луару, с которой ничто на свете не может сравниться. Встреча
начнется в замке Сюлли возле Жьена, затем вас примут в салоне Чести
Орлеанской мэрии, заключительное заседание состоится в знаменитом замке
Шамбор! Мосье, вам повезло, как никому, и я страшно рада за вас!
- Благодарю за искренность, Жиль, вы чрезвычайно милая девушка, -
Карналю захотелось церемонно поклониться ей, но он своевременно спохватился,
что она этого не заметит.
Все происходило в этот день с такой стремительностью, что Карналь даже
не успевал удивляться переменам, которые должен бы наблюдать в самом себе.
Ненавидел машины, всячески избегал их, а этот день не оставлял никакого
выбора, начиная с раннего утра, когда пришлось ехать в аэропорт с Кучмиенко,
потом в Москве и вот здесь, во Франции, да еще с девушкой за рулем. Но не
станешь же говорить ей о своих переживаниях и не потребуешь вертолет,
который перенес бы тебя из Парижа в Луару! Приезжаешь за границу не для
демонстрирования собственных капризов. Представляешь тут не себя -
государство. Для собственных прихотей места не остается. Правда, престиж его
государства требовал бы не такой встречи. Девчушка для академика, который
представляет великий Советский Союз, - все же слишком мало. Даже никого из
посольства. Запоздали или разминулись где-то в этом вавилонском
столпотворении аэропорта Орли. Карналь имел все основания обидеться. Но не
успел он об этом подумать, как уже сидел в маленькой "симке" рядом с
рыжеволосой Жиль.
Париж лежал где-то совсем близко, но оставался в стороне от их пути.
Миновали его, как незнакомую красивую женщину: как ни привлекает, а не
остановишься, не заговоришь, не прикоснешься. Даже знакомый силуэт Эйфелевой
башни теперь терялся среди высотных зданий, каких в Париже с каждым годом
становилось все больше, и уже теперь над этим исполинским городом
господствовал не стройный силуэт прославленной башни, а нахальная тупость
так называемой башни Монпарнаса - мрачного небоскреба, в котором, как
говорили сами парижане, помещалось не менее тысячи магазинов. На окраине
тоже - то здесь, то там высились белые высокие дома, геометрическое
однообразие коих архитекторы пытались слегка приукрасить окнами необычной
формы, нечто вроде барокко бетонно-стеклянного века. Многоэтажные дома
стояли поодиночке, разбросанно, не преграждали пути, потоки машин вливались
по многочисленным шоссе в Париж легко и свободно, даже страх брал, где и как
они поместятся в каменных тисках его улиц, хотя в то же время и у самого
возникало дерзкое желание броситься вслед за теми машинами, так же ворваться
в одну из улиц предместья и мчаться к центру, к Сене, к Триумфальной арке,
пролететь там в неистовом завихрении машин, которые обтекают арку, кажется,
сразу пятнадцатью или даже двадцатью неисчерпаемыми струями, выскакивая из
окрестных улиц, чтобы, сделав полукруг на площади, снова нырнуть в
какую-нибудь улицу, всякий раз более узкую, чем та, с которой начиналось
движение. Еще с фронта у Карналя осталось впечатление, которое не исчезало
вот уже свыше тридцати лет. Когда врываешься, бывало, с боями в чужой город,
всегда кажется, будто на окраинах улицы широкие и просторные, так и
всасывают тебя, затягивают, а дальше становятся все уже и уже и где-то в
центре как бы исчезают, пропадают: вместо улиц - две плотные стены
вражеского огня по сторонам и одна - до самого неба - впереди. Таким,
наверное, должен быть ад, если бы он вообще существовал. С годами видение
ада в центре больших городов не исчезало, а становилось вроде бы отчетливее,
хотя уже не было там ни фашистских автоматчиков, ни фаустпатронов, ни
самоходок за углом. Зато господствовал все с большей силой террор машин,
плохо отрегулированных двигателей, неистовость движения, которое поражало
своею бессмысленностью каждого нормального человека, - воистину адская смесь
бензинового чада, сажи, свинца, всяческой ядовитой мерзости. И хотя Карналь
жил в самом центре Киева, но любил больше предместья, и не только в Киеве,
но и во всех городах, где ему приходилось бывать. Так и живешь на свете:
любишь одно, довольствоваться должен совсем другим.
Когда он попросил Жиль, чтобы она, если есть такая возможность,
миновала Париж, девушка радостно согласилась, заметив, что они сэкономят
час, а то и все два. Смешно было слышать от такой молоденькой девушки об
экономии времени. В ее возрасте время растрачивается охотно и своевольно,
его запасы пополняются с такой же щедростью, как и энергия тела и души,
невозможно даже вообразить, что кто-то может задыхаться от нехватки времени,
точно в безвоздушном пространстве или в атмосфере, отравленной вредными
испарениями.
- Вы рационалистка, Жиль? - не сдержался Карналь. - Заботитесь о
времени.
- Просто практичная француженка. Век практицизма, мосье академик. В
Париже мы неминуемо заплутались бы в потоках машин, и тогда нам пришлось бы
ехать по автостраде, а так я повезу вас по тихим провинциальным шоссе, это
немного дальше, чем по автостраде, но намного живописнее и спокойнее. Мы
заедем в Фонтенбло.
- Благодарю, я уже там был.
- И видели акт отречения Наполеона?
- Даже знаю, что французы считают этот акт самым трагическим документом
в истории человечества.
- Зато мосье никогда не был в Намуре и не слышал, как журчит вода под
старыми мельницами. Никто не знает, сколько простояли те мельницы. Может,
еще с галльских времен.
Жиль прочитала какие-то стихи о старых водяных мельницах, но Карналь не
уловил сложных метафор, ибо его знание французского не шло дальше умения
понимать тексты технических журналов.
Они ехали и впрямь медленно и запутанно. Желтели поля кукурузы по обе
стороны шоссе, дубовые леса чередовались с кленовыми рощицами, поля и леса,
как нетронутые окоемы воображения; на небольших речушках стояли тихие
городки со старинными каменными соборами (белый камень зарос зелеными
мохнатыми мхами, проваленные кровли, покрытые патиной веков витражи), то
вдруг расцветали неожиданно зеленые свекловичные поля, и небо клубилось
белыми облаками, их подбрюшья подсвечивали неистовые полосы предзакатного
солнца. Неужели он видит французское солнце? Карналь не мог опомниться.
Утром встречал солнце над Черным морем, и первые его взблески били ему из
зеленоватых очей Анастасии, теперь это же самое солнце, уже угасая,
отражается в таких же зеленоватых глазах французской девушки. Мы проклинаем
порой цивилизацию, а как она прекрасна и среди каких чудес мы живем
благодаря ей!
Жиль неутомимо объясняла, показывала, рассказывала, комментировала,
Карналь из вежливости что-то там отвечал, никак не мог избавиться от
впечатления, что едет не по чужой земле, а где-то у себя дома, когда же
пробивалось в его сознание, где он и что с ним, то охватывало желание
вернуться домой сразу же, так и не доехав до тех прославленных замков на
Луаре и не обменявшись даже несколькими словами с участниками
интернационального "круглого стола", которые, наверное, добирались на Луару
такими же провинциальными шоссе, в таких же маленьких машинах, с такими же
говорливыми орлеанскими студентками.
Они добрались до какого-то маленького городка на Луаре уже ночью. Жиль
завезла Карналя в отелик "Маленький отдых", пообещала, что ему тут
непременно понравится, передала в руки хозяйки отелика, длинноносой, очень
некрасивой, но доброй женщины, мадам Такэ, пожелала доброй ночи и исчезла.
Мадам Такэ повела Карналя по скрипящим ступенькам на самый верхний,
четвертый этаж, поскольку, как она объяснила, все комнаты в "Маленьком
отдыхе" уже заняли ученые, прибывшие сюда кто на неделю, а кто и на десять
дней, ведь грех не воспользоваться случаем и не напробоваться всласть
французских вин и французских сыров. Мосье Карналь прибыл последним, поэтому
ему придется жить на верхнем этаже, впрочем, это совсем невысоко, даже
оригинально - жить над всеми, ближе к небу и богу. Тусклые электролампочки
зажигались на этажах именно тогда, когда Карналь и мадам Такэ добирались
туда, а позади так же гасли: безотказно действовала автоматика для экономии
электроэнергии, отрегулированная, видимо, именно из расчета на житейский
ритм хозяйки гостиницы. Гостиничке было, пожалуй, лет двести, а то и все
четыреста, она вся скрипела, стонала, как бы даже шаталась. Комната "Шамбр
номер 14", которую отперла для Карналя мадам Такэ ("Пусть мосье
устраивается, потом непременно спустится вниз и отужинает"), была высокая,
сводчатая, темная, так как тут горела лампочка не более чем двадцать пять
ватт ("Тут не читают, не думают, мосье, у нас никогда не останавливались
такие почтенные люди, как нынче"), деревянные стены оклеены обоями - пестрые
цветочки на красноватом фоне. Почти весь номер занимала колоссальная
кровать, на которой спать можно было как угодно: хоть вдоль, хоть поперек,
хоть по диагонали. Еще был шкаф, столик, два стула с соломенными сиденьями,
все старинное, даже "кабинет де туалет" невольно поражал стариной: огромные
медные краны, зеркало в стиле Людовика XVI, причиндалы интимного
предназначения из фарфора, с меткой Лиможа - на что только не тратились
когда-то человеческие усилия и человеческое умение. Этот старинный отелик,
наверное, кто-то умышленно выбрал для поселения новейших технократов, дабы
напомнить им о добрых старых временах. Карналю эта идея понравилась. Он еще
раз осуществил странствие по скрипящим ступенькам, спустился вниз, нашел
маленькую дверцу, которая из вестибюля вела в ресторан (темные дубовые
столы, большая клетка с попугаем, медные чайники, старинный фарфор, две
темные картины на стенах), там уже ждала его мадам Такэ.
- Мосье?
Собственно, есть ему не хотелось. Только стакан чаю, даже не стакан, а
большую чашку, как привык дома, где Айгюль завела культ чая, этого напитка,
призванного радовать людей, спасать, успокаивать и, если хотите, утешать. Но
быть в самом сердце Франции и сказать, что ты хочешь только чаю и
отказываешься от типично французского ужина? Подчиняешься автоматизму
путешествий и пребываний, и нет здесь спасения: "Сiм'я вечеря коло хати,
вечерня зiронька встаС..."* Было ли это когда-то? И можно ли как-нибудь
согласовать то, что было с тобой в далеком-предалеком детстве, со всеми
этими бесчисленными ужинами то на острове Святого Стефана на Адриатике,
когда при зажженных свечах в высоких старинных подсвечниках тебе подавали на
блюде огромных лангустов с черногорским вином; то в пекинском ресторане с
трехчасовым торжественным ритуалом поедания утки по-пекински, то в частном
ресторанчике на Медисон-авеню в Нью-Йорке, где американские кибернетики
устраивали тебе "кукурузный прием": сто блюд из кукурузы, включая кукурузный
виски "Старый дед"; то в душном Каире, где ты пробовал бедуинское блюдо -
жареную верблюжатину; то в амстердамской портовой таверне, где жарили для
тебя только что выловленных в море угрей? И удалось ли тебе видеть там
вечернее небо так, как видел ты его в детстве, когда уже наперед знал,
какого цвета и когда оно будет, где погрузится в Днепр солнце, куда ударит
последний отчаянно-красный его луч, и как пролетит отблеск от него аж на
другой конец неба, и что-то наподобие вскрика послышится тебе над Тахтайской
горой. А потом ранний вечер просеменит на цыпочках в плавнях и бессильно
упадет между хат, накрытый тяжелым пологом ночи. Было и больше не будет
никогда.
______________
* Т.Шевченко. "Садок вишневий коло хати..."
А теперь призрачное сияние искусственных светильников, которые меняются
и совершенствуются с каждым годом, но все равно остаются мертвыми и
враждебными человеку, пространство, организованное и стерроризованное
наилучшими архитекторами, украшенное наимоднейшими декораторами, нахальный
модерн, убивающий всякое воображение, нелепая стилизация под давно минувшие
эпохи, которая свидетельствует о бессилии и растерянности стилизаторов, -
это было всюду, сопровождало тебя надоедливо, упорно, нахально.
Карналь не стал огорчать мадам Такэ и съел все, что она ему подавала в
беспредельной своей французской щедрости, которая велит накормить и напоить
гостя, странника, мужчину так, как это умеют только во Франции. Попугай в
клетке подбадривающе посвистывал Карналю, мадам Такэ довольно улыбалась, все
было прекрасно.
- Доброй ночи, мадам Такэ.
- Доброй ночи, мосье академик.
Спал Карналь неспокойно. В крохотном отеле все трещало, стучало,
скрипело, было полно шорохов, шептаний, вздохов, словно бы "Маленький отдых"
сплошь населяли не люди, а духи. Когда все же Карналю удалось на какое-то
мгновение провалиться в бездонную пропасть сна, его почти сразу вырвало
оттуда звонком телефона, лихорадочным стуком в стену, криком: "Петрик!" Он
подхватился на своем широченном ложе, долго сидел, слушал - нигде ничего.
Приснилось или почудилось? До утра уже не заснул, тревожное томление
охватило его, в голове - никаких мыслей, одни обрывки, которые не сомкнешь,
не поставишь рядом. Неуверенность, шаткость, растерянность. Наверное, не
надо было соглашаться на эту поездку. Несвоевременна она для него. Не в
таком он состоянии, чтобы дискутировать, отстаивать принципы. А когда же
будет соответственное состояние? И кто может ждать? Наше поведение - наш
труд. Это естественное состояние твое, если ты настоящий человек. А труд
ученого - и в отстаивании принципов. Иначе нельзя.
К завтраку собралось все почтенное общество, населявшее средневековый
приют мадам Такэ. Не вышел из своей комнаты только социолог-итальянец, так
как у него ночью что-то скрипело под дверью, и он проплакал всю ночь, а
теперь боялся переступить порог, хотя, говорят, весил сто двадцать
килограммов и мог подковы в руке гнуть. К сожалению, даже современные
социологи могут быть суеверными, как некоторые жители Центральной Африки и
Новой Гвинеи.
Среди присутствующих много достойных людей, некоторых из них Карналь
знал лично или по их работам. Два молодцеватых американца, ездивших на
симпозиумы только вместе, наверное, привезли сюда свои новые мрачные
размышления касательно двухтысячного года, что не мешало им громко смеяться
за завтраком, бодро подергивать длинными шеями навстречу каждому новому
знакомому, время от времени пробовать пересвистеть попугая в клетке, отчего
многомудрая птица терялась и удивленно умолкала, пожалуй впервые за всю свою
долгую жизнь встретив столь агрессивных представителей рода человеческого.
Был там бородатый этолог, адепт Конрада Лоренца. Ездил по всему свету,
чтобы доказать, что звери лучше людей, потому что, мол, звери никогда не
убивают друг друга, даже волки, состязаясь за самку или за поживу, только
символично могут прикасаться клыками к шее побежденного, никогда не
перегрызая горла. Ворон ворону глаз не выклюет. А человек - может. На
завтрак этолог попросил добавочную порцию мармелада и еще одну чашку кофе,
поскольку этологические теории требовали соответствующей крепости тела от их
носителя и пропагандиста.
Был там глухой эрудит с берегов Рейна с молодой женой. Набил мозг
множеством всяческих знаний благодаря надежной изоляции от всех тех
глупостей, которые нам приходится выслушивать ежедневно.
Был там научный обозреватель одной из самых влиятельных буржуазных
газет, человек, о котором говорили, что это самый дорогой в мире научный
обозреватель. Это не мешало ему явиться к завтраку без галстука, с
выдернутой из брюк рубашкой, с нерасчесанными волосами, непротертыми очками
- типичный реликт давно прошедших эпох, когда ученые непременно должны были
быть чудаками на манер Ньютона или Каблукова.
Конечно же были невероятно вежливые японцы с миниатюрными кассетными
магнитофонами и сверхчувствительными микрофонами, которые давали им
возможность записывать, казалось, даже невысказанные слова. Японцев было
трое. Все молодые, двое мужчин и одна женщина. Прищуренные глаза, взгляд,
обращенный внутрь, вещь в себе. К такому взгляду никак не шли
сверхчувствительные микрофоны.
Были дамы в жакетах из толстого, почти шинельного сукна, страшно
озабоченные и взволнованные уже не собственной судьбой, на которую давно
махнули рукой, а судьбой человечества, планеты, вселенной.
Был швейцарец с усами борца Поддубного, но посиневший от истощения,
словно бежал сюда из давосского туберкулезного санатория. Швейцарец приехал
с женой, бодрой старушкой в искусственном каракуле, которая всем обещала,
что в замке Сюлли исполнит на клавесине сонату Моцарта.
Были чубатые, бородатые, в свитерах, в шарфах, в джинсах, были старые и
молодые, известные и неизвестные; некоторые стыдливо краснели, входя в
ресторан и оказываясь в столь известном обществе; для некоторых реальной
была угроза стать мифом, рассыпаться от склероза, так что Карналь только
удивлялся отваге, толкнувшей их в столь далекое и нелегкое странствие.
Впрочем, цивилизация! Сокращаются расстояния, сводятся к минимуму усилия,
все становится возможным.
Они еще не допили своего кофе, как появилась Жиль, ведя за собой
высокого парня в сором костюме, с глазами, такими же серыми, как и его
костюм.
- Юра из ЮНЕСКО, - отрекомендовался парень. - Вчера не смог вас
встретить, поздно сообщили, насилу нашел. Всю ночь ездил по замкам Луары.
- Все впереди, - успокоил его Карналь, - вы не опоздали. Вчера мне
помогла Жиль. Теперь надеюсь на ваши общие усилия. Хотя, видимо,
переводчиками на заседаниях нас обеспечат.
- Да, - подтвердил Юра, - "круглый стол" организован департаментом
науки ЮНЕСКО. Все должно быть идеально. Но украинское представительство не
могло вас бросить на произвол судьбы. Кроме того, я привез вам официальное
приглашение советского посла посетить его перед вашим возвращением на
Родину. Он знает вас еще по Киеву.
- Хорошо. Кофе выпьете?
- Спасибо. Мы с Жиль уже позавтракали. Здесь рядом отелик "Виктория".
Немного современнее, хотя завтраки здесь везде одинаковы, на них время не
действует.
- В "Виктории" следовало бы поселить ученых, - заметил Карналь.
- Они хотели сделать лучше. Никто теперь так много не работает, как
ученые. Они заслуживают маленького отдыха хотя бы во время вот таких
кратковременных поездок.
Ехать дальше должны были автобусом. В нем уже сидели ученые. Два
англичанина, которые с утра что-то записывали в больших блокнотах, два
африканца, массивные, похожие на богов дождя, грома и всех стихий, с ними
были французы, что по праву и привилегии хозяев могли себе позволить
прислать не одного и не двух ученых, а нескольких, чтобы достойно
представить все отрасли знаний и предугадать возможные направления
дискуссии. Карналю досталось место в середине автобуса, Жиль села с
академиком, Юра примостился впереди.
Теперь время текло, как в песочных часах. Отсчет его начался, лишь
только они сели в автобус. Никто больше не принадлежал себе - только
всемогущей Программе их "круглого стола". Осмотр городка в программу не
входил. Ночлег в "Маленьком отдыхе" был только эпизодом, самым коротким для
Карналя, который прибыл последним. Прощай, "Маленький отдых"!
Автобус тронулся. Как в каждом маленьком городке Франции - улица
генерала де Голля, древние аркады каменного моста через Луару, серая полоска
шоссе, тянувшаяся без конца вдоль реки, все дальше, дальше. Луара напоминала
Десну. Текла медленно, раскидисто, вся в пожелтевших купах верб, только вода
была намного грязнее, чем в Десне, мутная, коричневая, иногда взблескивала
на солнце чем-то сизо-радужным, словно на поверхности ее разлита нефть.
Живет ли еще рыба в этой воде? Французы закивали: живет, но есть ее нельзя.
Это уже не рыба, а продукт питания фабричными отходами. На берегах Луары
насчитывается более ста тридцати знаменитых замков, драгоценное ожерелье
Франции, но еще больше здесь заводов, которые стоят не на самой Луаре, а
прячутся в притоках и знай портят воду.
В замке Жьен, превращенном в интернациональный музей охоты, бородатый
этолог вцепился в натюрморт Деспорте, чтобы еще раз напомнить основные
постулаты своего учения. Картина изображала большой розовый куст и лежащего
под ним пса, у ног которого - два убитых фазана. У пса был совсем мирный
вид, ничего хищного, никакого торжества.
- Ему стыдно! - воскликнул этолог. - Стыдно не за себя, а за людей. Сам
бы он никогда не принял участия в убийстве, если бы его не толкали на это
люди! Мы не только убиваем друг друга и все живое вокруг - мы еще и портим
невинных животных, прививая им свою жестокость! Уничтожение животного,
одаренного жизнью, есть зло абсолютное. Это знали уже пифагорейцы.
- А какое мясо любит мосье? - спросила у этолога Жиль.
- Какое мясо? - растерялся тот, подергивая роскошную бороду. - Гм...
Это зависит от многих предпосылок...
- Не допускаете ли вы, что иногда убийство может быть оправдано? -
спросил его молодой ученый из далекой Монголии, который до сих пор держался
скромно и незаметно.
- Оправдано? - даже подскочил этолог. - Как? Чем?
- Ну, необходимостью. Требованиями благородства.
- Благородное убийство? - этолог не отставал от монгола, преследовал
его до автобуса. - Может, вы попытаетесь объяснить?
Вместо объяснений монгол рассказал историю о двух жеребцах:
- В монгольских степях кони пасутся огромными косяками. Европейцу этого
не постичь. Это выше возможностей их воображения. Каждый косяк,
насчитывающий несколько сотен кобыл с жеребятами, имеет своего вожака. Это
жеребец самый сильный, самый отважный, своеобразный конский рыцарь и
диктатор. Он царит безраздельно, но в то же время и мудро, выводит табун на
новые пастбища, защищает от ненастья и от опасностей. Когда на табун
нападают волки, жеребец сбивает кобыл в плотный круг, пряча жеребят и слабых
в центре, сам же остается извне, чтобы расправляться с нападающими. Бои
бывают тяжелые и кровавые, там не до этологии.
- Этология утверждает, что не убивают друг друга только животные одного
и того же вида! - возмущенно возразил этолог.
- Я к этому и веду, - спокойно улыбнулся монгольский ученый. - Среди
множества случаев, которые здесь не место перечислять, произошел и такой.
Паслись два больших табуна. Вожаком в одном был жеребец Ручей, в другом -
Гром. По-нашему это звучит иначе, но все равно. Вышло так, что пастухи обоих
табунов поставили свои юрты рядом, была грозовая ночь, ненастье загнало
лошадей далеко в степь, пастухи потеряли их след, ждали утра, чтобы
броситься на поиски. Такое в наших степях бывает часто, никто не удивляется
и особенно не тревожится. Но перед рассветом прибежал к юртам окровавленный
Гром, изорванный, испуганно храпел, жалобно ржал, словно бы звал людей за
собой. Пастухи вскочили на коней, которых всегда держали при себе, погнали в
грозовую степь. Гром вел их, не переставая похрапывать и заливисто, умоляюще
ржать.
Степи в Монголии бескрайние, скакать можно и день, и месяц. Но пастухи
(мы называем их аратами) к рассвету добрались до табунов, которые почему-то
вопреки извечным обычаям сбились в один, и вокруг него неистово носился
Ручей. Когда Ручей завидел людей, он бросился им навстречу. Заржал грозно,
подскочил к Грому и в один щелк зубов перекусил ему на шее артерию.
Араты сначала не поняли, за что жеребец убил своего товарища. Но когда
подъехали к табуну, то все увидели и поняли. На земле валялось, может, с
десяток, а может, и больше убитых, растерзанных огромных волков, с которыми
всю ночь дрался Ручей, тогда как Гром, испугавшись, побежал за помощью к
людям. Араты поняли и оправдали поступок жеребца. Да и кто бы не оправдал?
Над этологом смеялись беззлобно, лениво, никому не хотелось
преждевременных споров. Наслаждаться видами долины Луары было намного
приятнее. Дискуссия должна была состояться в замке Сюлли, до которого от
Жьена ехали, может, с полчаса, а то и еще меньше. Круглые белые башни замка
с шпилеобразными серыми крышами четко отражались в тихой воде, белые
зубчатые каменные ограды, каналы с фонтанами, зеленые поля, тишина, покой,
целые столетия покоя, сохранявшегося еще с тех пор, когда суперинтендант
финансов при короле Генрихе IV герцог Сюлли после полной приключений,
интриг, мошенничества и баламутства жизни пожелал провести в замке свои
последние годы. Держал здесь два десятка павлинов и маленькую гвардию
приверженцев из восьми дворян-рейтаров. Когда он выходил на прогулку, звонил
замковый колокол, рейтары выстраивались шпалерой, салютовали герцогу и
следовали за ним. Павлины шли за людьми, как напоминание о прежней роскоши,
среди которой прошла жизнь герцога при королевском дворе. О Сюлли, кроме его
тщеславия и плутовства, известно, что он был великим мастером говорить
непристойности, а также сотворять их. Вместе со своим королем, едва ли не
самым взбалмошным из всех французских королей, Сюлли довольно свободно
обращался с верой, утверждая, что в любой вере можно спастись, так же как в
каждой вере одинаково губишь свою душу.
Участники "круглого стола" не уловили никакого намека в выборе именно
этого замка, бывший хозяин которого не отличался высоким благочестием, не
уловили никакого намека на свою вероятную вину перед человечеством,
встревоженным непредвиденными и незапланированными последствиями их
деятельности. Можно ли класть в основу прогресса веру? И только ли о
какой-то вине ученых следует вести сегодня разговор? Может, угроза - в
отрицании науки, в антисциетизме, который начинает господствовать даже во
многих буржуазных энциклопедиях. Экзистенциалистские бредни о поисках
свободы в себе, для себя и благодаря самому себе привели к тому, что
молодежь настраивается против науки и против техники. Студенческие бунты,
требования закрыть университеты, отчаянный вопль двадцатого века: остановите
планету, я сойду! Как будто с трамвая.
Апелляция молодежи "к нутру, а не к разуму" (to the gut, not to the
mind), что так и напоминает любимую цитату Гитлера из Д.Лоуренса: "Мыслите
своей кровью!" - разве все это не напоминает нам времена обскурантизма и
разве не противоречит тому расцвету, какого достигла человеческая мысль
прежде всего благодаря интернациональной дружине современных ученых? А между
тем ученые, хотя их количественно с каждым днем становится больше и хотя
расходы на науку угрожают в скором времени превысить рост национального
дохода наиболее развитых стран, в то же самое время теряют положение, каким
обладали еще со времен Аристотеля. Все когда-то знали Уатта, а кто теперь
слышал о Каротерсе, открывшем нейлон, или о Шокли, с именем которого связано
появление транзистора? А кто, кроме специалистов, знает, что автором теории
информации является Шеннон, а теории игр - Нейман? Кто надлежащим образом
оценит многочисленных, а следовательно, и безымянных творцов
интеллектуальной технологии современного общества? Линейное
программирование, анализ систем, теория информации, теория игр и
моделирования, эконометрические и прогнозирующие модели хозяйственных
явлений - все это связано с операциями электровычислительных машин, в
колоссальной степени увеличивает умственный потенциал человечества, за что
следовало бы благодарить науку и ученых, а не критиковать их. Известно же:
чтобы критиковать, надо больше здоровья, чем ума.
Приблизительно такими грустными медитациями начались разговоры в
большом замковом зале, в высокие окна которого буйно бил зеленый цвет травы,
словно бы напоминая всем этим ошеломленным своими техническими идеями людям
о бессмертии и красоте той жизни, которая существует вне науки также и для
них.
Уже не впервые Карналь переживал странное чувство умышленного
замедления жизненного ритма. Это было всегда во время зарубежных поездок.
Встречи и разговоры почти на любом уровне происходили в каком-то странном
стиле, участники как бы обязывались опровергнуть тезисы американского
футуролога Олвина Тофлера, который, пугая обывателей неминуемостью
технизированного будущего, доказывал, что самой приметной чертой нашего
времени является колоссальное ускорение всей жизни, которое, мол, обрекает
нас на постоянную неуверенность, хаос чувств, отупение и апатию из-за
невозможности молниеносных принятий решений, нечто похожее на парадоксальную
фазу из опытов академика Павлова.
В замке Сюлли, лишь только по его залам, дворам, гольфовым полям
поразбрелись ученые и их спутники, воцарился словно бы тот же темп жизни,
что был здесь в шестнадцатом и семнадцатом столетии. Никто не торопился
выходить со своими идеями, никто не рвался выступать, полдня прошло на
ознакомление с замком и окрестностями, потом, естественно, был обед, ибо где
же и пообедать людям, как не во Франции, да еще на Луаре, да еще в одном из
ее лучших замков. Были вина, в старых бутылках, без фабричных этикеток, вина
из тысячелетних лоз, такие вина пьют не иначе, как в сопровождении
соответствующих слов, и высокие слова были сказаны французскими учеными по
праву хозяев, главное же: по праву французов. Говорилось много и мало в то
же время, ибо о французском вине как много ни говори, не скажешь ничего.
Кто-то из гостей шутливо спросил, есть ли во Франции такое вино, которое
могло бы заменить женщину в постели. Ему отвечали, что есть и такое вино,
хотя трудно назвать его марку в числе свыше пятисот вин, какими славится эта
земля.
Вино - это так, а сыры? На каждый день года есть свой сорт сыра, за
обедом вы можете попробовать сразу двадцать и тридцать сортов сыра, нежного,
как щечка ребенка, острого, как восторг, пикантного, как галльское
остроумие. Овернский каперон с чесноком - сыр, который, наверное, пробовал
еще Юлий Цезарь. Знаменитый камамбер, отмеченный памятником нормандской
женщине Марии Гарел, в 1761 году впервые сварившей этот сыр. Сыры из молока
- коровьего, овечьего, козьего; белые, красные, зеленые...
По вечерам в замке устраивали иллюминацию и концерты барокковой музыки
на пленэре, то есть на открытом воздухе. Молодые французские ученые играли
что-то занудливо-длинное и нарочито замедленное на больших деревянных
дудках, о которых уважительно перешептывались знатоки: ренессансные
инструменты. Затем из Орлеана прибыл небольшой, но хорошо сыгранный
оркестрик. Вечер музыки Равеля, Моцарта, Дебюсси. Спать Карналя всякий раз
отвозили в "Маленький отдых", с его скрипящими ступеньками, ночными шорохами
и загадочными стуками. Американцы были его соседями по отелю, каждое утро
они удивляли даже привычных к капризной моде французов невероятно широкими
(всякий раз новыми) галстуками, а еще возмущали нелепым стремлением доказать
сходство французского языка с их американским. "О, - восклицал один из
американцев. - Кодак!" - "О, - вторил ему второй, - Форд!" Они рассаживались
у противоположных окон автобуса, чтобы осматривать вывески с обеих сторон
шоссе, и радостно сообщали о своих новых и новых открытиях,
свидетельствовавших о победном вторжении американских терминов в святыню
французского языка: "Эссо!", "Грилл!", "Дансинг!", "Бар!", "Дискотека!",
"Кока-кола!"
Когда после затяжных, полных неуверенности и тревоги, медленных бесед
и, так сказать, приторможенного обмена мнениями в дискуссии слово наконец
взяли американцы, они сразу проявили свою энергичность и тут. Никаких общих
теорий, никакого отчаяния по поводу того, что научно-технический прогресс,
как кое-кто склонен допускать, опережает традиционную рассудительность.
Забота об окружающей среде для некоторых людей превратилась в эмоциональный
синдром. Техники пугаются только те, кто ее не имеет. Техника загрязняет
среду? Ну и что? Как всякое живое существо, человек в силу самого своего
жизненного процесса не может чего-то не загрязнять. Любое животное (а не
только человек) изгаживает, оскверняет продуктами своего метаболизма
собственное гнездо, когда оно не может из него выйти. Наше гнездо - Земля,
наш из нее выход - прорыв в космос. Человек для удовлетворения своих
физических и моральных потребностей должен полагаться прежде всего на свой
гений, а не на природную земную среду. Следует со всей решительностью
присоединиться к постулату Тейярда де Шардена о необходимости заменить
эволюцию физическую умственной. Наши возможности неисчерпаемы. У нас есть
термоядерные мускулы, которые позволяют нам раскалывать астероиды и
врезаться в кору планет для получения необходимого промышленного сырья.
Космические корабли будут транспортировать сырье на внеземные промышленные
предприятия, откуда на землю будут передаваться уже готовые изделия для
нашего потребления и пользования. Энергия для земных нужд также будет
вырабатываться в космосе. Прорыв в космос - это не просто расширение
человеческих возможностей, подобно распространению электровычислительной
техники. Это спасение человечества в будущем, собственно, это та техническая
идея, которая равняет людей с богами. Мысль о том, что с течением времени
человек может смириться со снижением своего жизненного уровня, учитывая
неуклонную деградацию земной среды, кажется не просто невероятной - она
совершенно абсурдна. Между задачами производственными и сугубо человеческими
нет никакого противоречил. Еще в средние века господствовала мысль о том,
что наука не призывает ни к боям, ни к ссорам, а только к миру между людьми
и сосредоточению усилий против природы вещей. Ученым пора со всей
решительностью высказаться не только по поводу чисто технических или узко
научных проблем, но и смело вторгаться в сферу политики, ибо только люди с
точным научным мышлением способны сегодня создать модель мирового общества и
системы производства, которая удовлетворит человечество в ближайшем будущем.
Речь идет о международном распределении труда, при котором массовая
продукция будет производиться в странах "третьего мира", тогда как в
технологических державах типа США и Советского Союза будут сосредоточены
лишь ключевые производственные мощности и центры научных исследований. Место
империализма производственного займет империализм технологический. Западной
Европе и Японии достанется роль главного очага промышленных кризисов,
социальных конфликтов, неуверенности и разочарований, подобных тем, о
которых можно услышать нынче на этом уважаемом собрании.
Свои дерзкие (порой до наглости) предположения касательно вероятного
будущего человечества американцы вручили представителю ЮНЕСКО заботливо
отпечатанными на розовой бумаге. Затем, уже просто для ознакомления, было
предложено:
На бумаге голубой - пятнадцать признаков американского так называемого
постиндустриального общества, которое идет непосредственно вслед за
обществом массового потребления. (Традиционная мудрость теряет значение.
Уменьшается ценность практического опыта, как наставника государственной
политики. Уничтожается полезность здравого смысла в отношении социальных
проблем. Интеллектуальные институция становятся центральными в социальной
структуре.)
На бумаге пепельной - семнадцать возможных источников непредвиденных
перемен в мире, которые затормозят прогресс. (Война. Голод. Эпидемии.
Деспотизм. Депрессия. Расовые противоречия. Новые религии. Психологически
гнетущее действие новой техники, идей, философских учений...)
На бумаге оранжевой - сто технических нововведений, появление которых
весьма вероятно в последней четверти двадцатого века. (Лазеры и мазеры,
новые летательные аппараты, новые материалы, новые источники энергии:
магнитогидродинамические, теплоионные, термоэлектрические; кибернетические
заменители частей человеческого тела, органов чувств, конечностей;
практическое использование электроники для непосредственной связи с мозгом и
его раздражителями; генетический контроль и влияние на основы формирования и
поведения отдельных личностей; рост продолжительности человеческой жизни;
синтетические продукты и напитки; пересадка человеческих органов; создание и
широкое использование искусственной управляемой внешней среды для частных и
общественных нужд; города в космосе и под водой; широкое применение
криогенной техники; электронное оборудование личного пользования; домашнее
образование с помощью электронных машин; создание гибкой системы наказания
преступников без обязательного использования тюрем с применением электронных
методов надзора, проверки и контроля.)
На бумаге красной - двадцать пять некоторых маловероятных, но важных
технических возможностей. (Искусственный мозг, искусственное выращивание
человеческих органов, длительный анабиоз людей - на годы и столетия,
непосредственная передача информации в человеческую память, химический и
биологический контроль над характером и умом, производство лекарств,
эквивалентных живой плазме, технический эквивалент телепатии...)
И наконец на бумаге белой - десять возможностей будущего (некоторые
радикальные и драматические новинки), среди которых предвиделось и
кардинальное изменение человеческой природы, когда homo sapiens уже не
сохранялся и на Земле должны были бы воцариться какие-то иные существа,
проще говоря, воцарилась бы здоровая дегенеративность, полная дегуманизация
личности, утрата межи, за которой человек еще остается собой, искусственные
органы, кибернетические заменители изношенных частей головного мозга,
монтирование и настройка людей так же, как лазеров и вычислительных машин. В
этом нет ничего противоестественного, если вспомнить, к примеру, что
применение лазеров часто противоречит второму закону термодинамики. Да и
разве только это?
В розовые мечты американских провидцев ворвался французский дождь и
смыл все, не оставив никаких следов, тем более что в заседаниях сделали
трехдневный перерыв для посещения Орлеана и переезда в замок Шамбор, где
"круглый стол" должен был завершить свою работу.
Город Жанны Д'Арк утопал в потоках дождя, не щадившего никого, равно и
интернациональную дружину ученых, которые мокли возле бронзовой статуи
Орлеанской девы, возле Орлеанского собора, возле всех памятников этого
прославленного французского города, потом в зале Чести ренессансной
Орлеанской ратуши их принимал мэр города, были речи, было традиционное
шампанское, которое они пили в том зале, где когда-то умер французский
король Франциск Второй (какое это теперь имело значение, где, и когда, и
какой умер король!). Когда наконец переехали в замок Шамбор, то небеса, как
бы смилостивившись над этими озабоченными, уже и не своей судьбой, а судьбой
всего человечества, мужчинами и женщинами, рассияли солнцем, и дивное
каменное строение предстало глазам гостей в бесконечном многообразии своем,
в утонченности линий, игривости архитектурных ритмов, в сдержанной
гармоничности внутреннего, навеки замкнутого в крепких стенах, но не
подавленного, вольного простора, что в естественной непринужденности
соединялся с пространством окружающим благодаря неповторимым окнам замка,
коих насчитывалось столько же, сколько дней в году, и чуть ли не каждое окно
имело свою изысканно простую, почти идеальную форму.
Снова были разговоры о богатой истории замка, перечислялись короли,
которые здесь бывали (Франциск Первый, Генрих Второй, Людовик Четырнадцатый,
император Карл Пятый), гостям показывали картины, камины, канделябры,
гобелены, мебель. Кто на чем сидел, из чего пил и ел. Не было речи о том,
кто и о чем думал, но это как-то всегда забывается, может, потому, что
думать надлежит современникам. Собственно, с этого Карналь и начал свое
выступление в дискуссии, не забыв в то же время заметить, что он имеет
большое удовольствие выступать именно в таком неповторимом месте, здесь, в
этом дивном творении прошлых времен, которое не раз напоминает нам, что
человек был и остается продуктом природы и истории, но продуктом не пассивно
бессильным, а деятельным, непокорным, творческим, неосознанно он бунтовал во
все времена и против природы, и против истории, и это, как казалось, ни у
кого не вызывало особенной встревоженности, когда же бунт этот стал
осознанным и даже, так сказать, научно обоснованным, зазвучали голоса
испуганные, трагичные, часто даже панические. Мы живем в такую эпоху. Одни
пугают, что не хватит воздуха, другие угрожают безводьем, третьи обещают
исчерпывание запасов сырья, четвертые пророчат исчезновение метафизических
ощущений, пятым уже сегодня не хватает места на планете, и они примеряются,
как бы повыгоднее для них самих разделить ее то на сферы влияния, то на
продуктивные зоны, то на какие-то регионы. "Вот земля - по жребию разделите!
И разделение, и единство бессмысленны. Вот земля. Вам в наследство"* - слова
Элиота, поэта, который не был коммунистом, не отличался также
прогрессивностью, но даже он, как видим, точно ощущал высокую
ответственность за поддержку целостности нашей Земли с одновременным
сохранением всех существующих отличий.
______________
* Т.С.Элиот. Бесплодная земля. Перевод А.Сергеева. М., 1971, с. 76.
Поэтические цитаты в устах ученого? Это могло вызвать разве что пожатие
плечами, но тот, кто хочет изложить свои мысли, не должен ничего пугаться.
Мысли должно служить все, так называемая душа тоже, которая никогда не
достигала господствующего положения по отношению к разуму. 351-й раздел из
"Мыслей" Паскаля: "Душа не удерживается на высотах, каких в едином порыве
времени порой достигает разум; она поднимается туда не как на престол, не
навечно, а лишь на краткое мгновение".
"Составление каталогов всяческих ужасов, которые якобы несут
человечеству наука и техника, становится сегодня почти таким же модным, как
женские украшения, - с легкой иронией говорил Карналь. - Но что общего у
всех этих каталогов с истинным знанием? Знание начинается от осознания
потребностей, принципов и целей. Только тогда мы можем смотреть, видеть,
ощущать, отличать существенное от второстепенного, сосредоточивать все
усилия на том, что является наиважнейшим".
Для выступления у Карналя, как всегда, не было даже тезисов. Привык
всегда говорить без записей, просто размышлять вслух. Опытные переводчики
все равно успеют передать его слова разноязычной аудитории, а приборы для
записи все зафиксируют, чтобы впоследствии воссоздать, если понадобится.
"...Так или иначе мы вынуждены говорить о будущем. Но возможен ли
разговор о будущем средствами, принадлежащими прошлому? Наше поколение было
свидетелем не только расцвета человеческою гения, но пережило также и
временные периоды трагического, а порой и зловещего унижения человеческого
разума. Собираясь для бесед, подобных нынешней, мы перестаем быть учеными и
как бы выполняем роль псевдодипломатов, то есть людей, которые знают
понемногу обо всем на свете и ничего - толком. Но они, как и мы, всегда
хорошо одеты, и за ними (как и за нами) - их государства, поэтому можно
позволить себе невежество и бесконечные потоки слов или железные формулы
типа: "Этого нельзя ни доказать, ни отвергнуть" или "Политические кризисы
вызываются экономическими, а экономические - политическими". Мы ученые и
страшно гордимся этим. На каждом шагу мы подчеркиваем свою преданность
истине и тайком посмеиваемся над политиками, для которых совершенно
нормальная вещь - жить проблемами, какие иногда невозможно разрешить, но
какими вместе с тем надо заниматься. Сами же мы, восхищенные собственными
научными открытиями, уже осуществленными и еще только задуманными, с
наслаждением повторяем слова Леонардо да Винчи: "Большая птица первой
начинает полет, наполняя вселенную восхищением". Гюго говорил: "Дух
человеческий открывается тремя ключами: это - число, буква, нота". Знание,
мысли, мечты - все здесь. В числах - знания, в буквах - мысли, в нотах -
мечты. Мы спокойно наблюдаем грознейшую болезнь нашего века - деградацию
языка, господство жаргонов, словесной инфляции, терминологической мути и
модных безумств, вследствие чего теряется ценность слова (слова уже не из
словарей, а со свалок), известно же, что создаваемые людьми словесные
системы могут понуждать или, наоборот, тормозить развитие нашего разума. Мы
утешаем себя тем, что контуры современного мира со временем становятся, так
сказать, менее словесными, формализуясь в категориях математической логики.
Математики и кибернетики достаточно откровенно заявляют, что все на свете
может (и должно!) быть передано языком математики, единственным языком,
каким питаются электронные машины. Мол, если сегодня мы еще и не смогли
облечь в форму все сущее, чтобы сделать его предметом операций
электровычислительных машин, то непременно сделаем это завтра, когда каждый
житель Земли уже не сможет представить себе своего существования без
компьютера. Все так, и все не так. Техника вещь действительно всемогущая, но
она вызвана к жизни человеком, и сколько бы нам ни повторяли миф о сундуке
Пандоры, мы не можем присоединиться к мысли о бессилии человека. Человек -
продукт природы и истории, отдельно взятый он может стать иногда даже
жертвой истории или той же техники, но все человечество - никогда!
Увлекшись наглядными и неопровержимыми достижениями научно-технической
революции, кое-кто склоняется непосредственно к версии вероятных (а на самом
деле весьма сомнительных) изменений человеческой природы, которые, мол,
происходят в связи с появлением тех или иных машин. Такие люди склонны
считать, будто интенсивное развитие науки и техники само по себе приведет к
разрешению всех социальных и политических проблем, фактически заменит собою
и мораль, и искусство, и каждодневный практический опыт человека. Появляются
теории уже и не социального, а какого-то технотронного общества. Человек
рассматривается уже не как творец, а лишь как орудие реализации внутренней
логики развития науки и техники. Гибкость человеческой натуры, мол,
позволяет человеку приспосабливаться, или, как принято нынче выражаться,
адаптироваться, к требованиям научно-технического прогресса, его развитию,
ритму, переменам. Приспосабливаемость расценивается как прогресс и благо для
человека, забывается о стойкости антропологических, этнических,
генетических, эмоциональных порогов, приобретенных привычек, они не
абсолютны, но ведь устойчивы! Человек - не абстрактное существо, которое
жмется где-то вне мира. Человек - это мир человека. Путь к расцвету человека
следует искать в изменении его мира, а не одних лишь внешних атрибутов
жизни.
Слово "культура" впервые произнес Платон. Две тысячи лет десятки
поколений ученых отдаются истине ради культуры в широчайшем понимании. Гении
делали открытия, таланты реализовывали уже готовые знания и придавали им
высокую утонченность. Не всегда ученым удавалось одновременно уважать и
высокие идеалы, и законы природы, разговоры о моральности науки, об
ответственности ученых не умолкают еще и поныне. Часто история относилась к
разуму если и не жестоко, то насмешливо. Энгельс тонко подметил парадокс
мирового исторического развития, сказав, что даже творцы революций
убеждались со временем, что совершенная революция совсем не похожа на ту,
какую они хотели осуществить.
В свое время наука развивалась замедленно, общество, собственно, было к
ней равнодушно и, наверное, не замечало бы ее вообще, если бы не церковники,
которые, понимая смертельную угрозу науки для своего извечного
обскурантизма, всячески преследовали ученых, бросали их в темницы, сжигали
на кострах. Сегодня это звучит жестоко, но мы можем утверждать, что сожжение
Джордано Бруно известило о наступлении нового времени. Это был последний
стон умирающего мира слепой веры и рождение эпохи великой науки. Двести лет
нужно было науке для накопления знаний. Работы Галилея, Коперника, Кеплера,
Ньютона не находили немедленного применения в технике и не влияли
непосредственно на формы личной и общественной жизни. Взрыв произошел в
конце восемнадцатого века: наука породила технику - свое требовательное и
жадное дитя. Ненасытный Гаргантюа породил прожорливого Пантагрюэля.
Недостижимые области бесконечно великого и бесконечно малого, между которыми
проходила почти незаметная жизнь человека, называемого в те времена homo
duplex - человек-полудух, человек-призрак, сразу как бы сблизились, стали
касательными, приобрели будничность, ученый из заоблачных высот вернулся на
землю, и призванием его стало - оздоровить и облегчить жизнь людей.
Достоевский когда-то сказал: "Сама наука не простоит минуты без
красоты, обратится в хамство". Научно-техническая революция должна служить
не мелочным целям будничного потребления, а увеличению человеческого
могущества и красоты как высшей нормы жизни.
Но вот мы высвободили титанические силы и бросили их на службу
прогресса. Силы эти часто неизвестны, иррациональны, непредвиденны и
бесконтрольны. Резерфорд и супруги Кюри, разгадывая тайну атома, не думали
об атомной бомбе. Циолковский, мечтая в тихой Калуге о ракетных полетах в
космос, не предвидел, что ракеты могут быть применены для доставки к цели
термоядерных зарядов. В поисках счастья и спасения в технике мы вынуждены
порой спасаться от нее. Чаще и чаще возникают разговоры об ответственности
ученых, о моральности и аморальности науки. Но научное открытие не бывает
само по себе полезным или вредным. Тот или иной характер придают ему люди,
придает обстановка, политическая система, в недрах которой оно обретает свое
применение. Смешно обвинять Прометея в том, что преступник поджег ваш дом.
Просто надо схватить поджигателя за руку.
Так же необоснованной является мысль о том, что якобы автономная
техника ограничивает традиционные возможности любого человеческого общества,
нарушая установленную иерархию ценностей, и создает наконец монолитную
мировую культуру, в которой все не связанные с техникой отличия и
особенности остаются только видимостью; где мигание пультов затмит все
вспышки человеческих страстей, а в прибойном шуме компьютеров затеряется
слабый голос их творца. На самом же деле материальное и техническое
могущество в этическом отношении нейтрально. Весь вопрос в том, как люди
используют это могущество. Все попытки фетишизации того или иного
изобретения, того или иного научно-технического достижения - занятие
тщетное, порой просто смешное. Иногда такие теоретики в своих рассуждениях
бывают довольно остроумны, им не откажешь в наблюдательности, но я бы назвал
эту наблюдательность поверхностной, несущественной, ибо они замечают лишь
то, что бросается в глаза, не углубляются в истинную суть явлений. Таков
известный и весьма популярный канадский ученый Маклюен. Он рассматривает
прогресс как расширение способности органов человека, дополненных,
продолженных орудиями техники. Сами орудия, если верить Маклюену, имеют как
бы автономное бытие, он наделяет их какими-то непостижимыми, иррациональными
самодовлеющими свойствами и возможностями. Например, Маклюен утверждает,
будто бы печатный станок разъединил человечество, ибо каждый сел в своем
углу с книжкой, общению людей настал конец. Электротехника и электроника
вызвали обратный процесс, снова приводя людей к племенному единству, теперь
уже, мол, во всемирном масштабе, возвращая нас к устному общению и
непосредственному восприятию, в мир эмоций и чувственного опыта. Зрение
заменяется слухом, чтение - слушанием, печатные знаки - телефоном,
телевидением, собраниями, традиционными личными формами контактов. Такие
теории рассчитаны на детей - не удивительно, что Маклюен наиболее популярен
среди студентов первых курсов. Ибо кто же сегодня всерьез может относиться к
проповедям человека, утверждающего, что печатное слово разъединяет людей?!
Пусть западный мир не признает "Коммунистический манифест", Ленина и первых
декретов Октябрьской революции, но у вас ведь есть библия! А Гомер, Данте,
Шекспир, Сервантес, Толстой, Достоевский - разве они не объединяют людей? И
не разъединяет ли людей телевидение, программы которого посвящены пропаганде
войны, расовой ненависти, презрению к трудовому человеку, к достоинствам
человеческим? Тут не помогут ни спутники-ретрансляторы, ни цвет, ни охват
всей планеты прочной сетью программ. Ибо дело не в самом печатном станке или
в телевизионной технике, а в том - в чьих руках они находятся, злые те руки
или добрые, о пользе человечества заботятся или о несчастье и гибели. Здесь
кончается наука, скажут мне, и начинается политика. Что ж, наука - тоже
политична, как и все области человеческой деятельности. Дух тоже, и, я бы
сказал, прежде всего, политичен, даже в тех случаях, когда он сам не
осознает этого и в бесконечной наивности считает себя независимым,
оторванным от всего, замкнутым в себе. Ибо все результаты деятельности
человеческого духа рано или поздно неминуемо становятся, должны стать
достоянием общества и, следовательно, могут быть и будут использованы
политикой, социальными институциями, партиями, группами людей в тех или иных
целях.
Достаточно было грандиозного взрыва человеческих знаний, породивших
ядерную энергетику, кибернетику, производство полимеров, новую генетику, как
немедленно возникли теории так называемого постиндустриального общества,
основной целью которого было провозглашено потребление. Герберт Маркузе,
уловив настроения некоторой части буржуазного общества, стал провозглашать
мысль, что человек будущего - это homo eroticus, без каких-либо
интеллектуальных амбиций и умственной дисциплины. Человек - не творец, не
мыслитель, не сумма духовности и героики, а только потребитель. Героика
заменяется комфортом, общество идет не к высшему знанию, а к удобствам
жизни, человек теряет свое назначение на земле, даже труд - основная форма
общения человека с действительностью - становится чем-то второстепенным,
лишенным сущности, глубины и поэзии, ибо главное: потребление, увлечение так
называемым повышением качества жизни. На самом деле это ведет к понижению
людского рода, ибо всюду, где исчезает духовность, где утрачивается
творческий подход, где теряются высокие цели и критерии, человек деградирует
неуклонно и непрестанно.
Этого ли хотели творцы научно-технического прогресса? Гегель говорил об
иронии истории, иронии, которой избежали только некоторые исторические
деятели. Маркс и Энгельс блестяще ответили на эти исполненные разочарования
слова: "Что значат крохи нашего остроумия в сравнении с гигантским юмором,
который прокладывает себе путь в историческом развитии!" Вся история, по
сути, была насмешкой над разумом, усилия отдельных людей, даже гениальных,
если и не пропадали бесследно, все равно не приносили должных результатов,
только социалистическая революция дала возможность общественному человеку
утверждаться активным, творческим субъектом, не ощущающим больше в своих
решениях и в своем развитии гнета отчужденных общественных отношений.
Объективные враждебные силы, господствовавшие до сих пор над историей,
подпали под контроль людей. Почему же кое-кто считает, будто наука не
подлежит никаким влияниям и контролю, будто не зависит она ни от времени, ни
от места, ни от отдельных личностей, а существует, как та всеобщая аллегория
поэзии в гетевском "Фаусте"? Говорить надо не о холодности науки,
бесчувственности, рационализме техники, а прежде всего о безличности,
иррационализме того общества, в котором порвались все связи между самим
обществом и человеческой личностью. Наука отражает жизнь общества. Нет науки
всемирной, науки вообще. Она несет в себе все черты, противоречия,
достоинства того общества, в котором развивается, и тех людей, которые в ней
работают. И когда раздаются голоса о кризисе науки, следует прежде всего
говорить о кризисе общества, которое не умеет пользоваться достижениями
науки и техники.
Уже сегодня некоторые государства планируют нулевой уровень
промышленного развития. Производить только то, что потребляется, ни больше
ни меньше. Экономить усилия и средства, оберегать среду от дальнейшего
загрязнения, спасаться от угрозы энтропии, какою пугают мрачные бухгалтеры
от футурологии. Но еще никому не удалось спастись от смерти, умирая. А
нулевой уровень - это и есть смерть. Ибо когда нет развития, движения,
надежд, тогда неминуемо наступает умирание. Можно оправдать даже того, кто
теряет больше, чем добывает сегодня, потому что у него есть стимулы добывать
завтра больше. Но нет оправданий тому, кто останавливается или - еще хуже! -
тянет человечество назад. Жить для себя, не заботясь о последующих
поколениях, пугаться роста народонаселения, поскольку, мол, революции всегда
возникают, как следствие слишком большого количества людей, в
самовлюбленности и самоослеплении считать себя последним звеном великого
эксперимента природы, называемого жизнью, - разве это достойно высокого
звания человека? Человечество не может остановиться. Оно взяло слишком
высокий разгон, движение для него - это наивысший закон жизни. Не пугаться
лавинных процессов научно-технической революции, а, напротив, радоваться и
гордиться невиданными достижениями человеческого гения - с этим чувством
должен жить человек конца двадцатого века. В высокоразвитых буржуазных
странах человек-производитель, homo faber, получает возможность жить в мире
все более изысканных, но исключительно биологических успокоений. Техника не
освободила этих людей, они почувствовали себя узниками собственных изделий,
рабами вещей, над ними тяготеют не только условия биологические, но и, так
сказать, условия цивилизованные. Человеческая деятельность при таких
обстоятельствах теряет величие, достоинство и смысл. Поэтому так много
раздается тут сегодня отчаявшихся голосов, хотя отчаяние это направлено на
объекты малозначительные, пустяковые, второстепенные. В моей стране человек,
пользуясь всеми достижениями научно-технической революции, не становится
автоматически ее жертвой, придатком, объектом новейшей эксплуатации и
потребительской затурканности. И это прежде всего потому, что гражданин
моего государства принимает непосредственное участие не только в
элементарных трудовых процессах, но и в социальном планировании жизни.
Политический лидер моей страны сказал: "Мы строим самое организованное,
самое трудолюбивое общество. И жить будут в этом обществе самые трудолюбивые
и добросовестные, организованные и высокосознательные люди". Изменение,
повышение качества жизни, которые несет нам научно-техническая революция,
непременно сделают мир советского человека намного лучше, богаче,
утонченнее. Ибо всегда и во всем присущи нам и высоко почитаются чаяния
каждого члена общества на социальное продвижение, на осуществление его
личных целей, делается все, чтобы своевременно предотвратить возникновение в
сознании рядового труженика представления о непрестижности его положения,
которое может появиться при оценке им его профессии, заработка, жилья.
Создается чувство социальной ответственности и самодисциплины, человек
включается в орбиту основных забот общества не только с точки зрения его
отдачи на производстве, но и исходя из роли гражданина и достоинства
человека. Это дает нам право воспринимать все новое, что приносят каждый
день наука и техника, не пугаясь тех перемен в экзистенции, за которыми
кое-кто готов видеть угрозу существованию человеческого рода вплоть до
истребления его биологических основ. Нет науки вообще, ученых вообще. Ученые
- это тоже люди. А люди только тогда воистину люди, когда занимают точно
очерченную позицию. Я лично стою на позиции социалистического ученого.
Сегодня это многими еще воспринимается как пропаганда, как потоки слов. Но
будущее за нами. Этим я, собственно, начинал свою речь, этим позволю себе и
закончить".
Он вспомнит и тот таинственный крик в темном ночном отеле, когда будто
сама его кровь отчаянно вскрикнула: "Петрику!"; вспомнит ренессансное диво
окон, ступенек, каминов, башен и террас Шамбора; и ужин в бело-золотом зале
советского посольства в Париже, когда он рассказал послу, как был там
впервые, в сорок пятом, тяжело раненный, лежал внизу во дворе посольства в
американском "додже" и ни о каких бело-золотых залах не помышлял; почему-то
припомнится и одна-единственная фраза из принятой учеными после многодневной
дискуссии декларации: "Выражают уверенность в неистребимости сугубо
человеческих ценностей..."
Можно ли было все это сопоставить и как сопоставить с тем, что
произошло еще тогда, когда он под резным потолком замка Шамбор голосовал за
принятие декларации? Неистребимость сугубо человеческих... Айгюль была
наделена тонким даром предчувствия, непостижимость Востока, таинственные
тысячелетия, что-то почти мистическое... Но и она не угадала, где настигнет
ее смерть, не знала, садясь в машину, что мчится навстречу собственной
гибели... А если предчувствовала? Карналь так никогда этого и не узнает, и
никто не узнает...
Он прилетел в Шереметьевский аэропорт поздно вечером, возвращался
домой, ко всему родному, единственному, к боли тоже. Наверное, человеку
нельзя без страданий, ибо кто же еще на этом свете, кроме человека, способен
на это чувство? По крайней мере, не машины, даже если взять всю огромную
семью тех умных созданий, над которыми Карналь работал уже половину своей
жизни.
Когда он проходил паспортный контроль, услышал, как по радио назвали
его имя. Улыбнувшись молоденькому пограничнику, поставившему штамп в его
дипломатическом паспорте, Карналь пошел к дежурной по аэропорту и спросил,
действительно ли кто-то называл его фамилию. Дежурная заглянула в свои
записи.
- Карналь? Академик Карналь? Вас ждет машина.
Она назвала номер машины, Карналь поблагодарил, пошел к "карусели", на
которую движущаяся лента транспортера уже подавала вещи, подхватил свой
нетяжелый чемодан, являя собой образец спокойствия и неторопливости среди
гама и суеты, вышел за условную границу таможни, в общем зале не стал
задерживаться, хотя можно было бы что-нибудь выпить возле буфетов,
соблазнительно сверкавших нержавеющей сталью, направился сразу к высокой
стеклянной двери и очутился на улице. Спокойной вольготностью лесов и темным
духом далеких болот повеяло на него с тихих просторов, начинавшихся сразу за
широкой асфальтовой площадью; за зеленоватым сиянием ртутных ламп, как бы
подвешенных в воздухе на невидимых нитях к небесному своду; за рядами
неподвижных автомобилей и автобусов, ждавших пассажиров. Карналю уже было
знакомо первое чувство по возвращении из-за границы: простор, ширь,
безграничье, ощущение воли, беспредельность полей, лесов, какие-то
удивительно просторные города, никакой тесноты... Была когда-то смешная
песенка: "Я смiюсь на повнi груди, радiю, як дитя..." Смешная, а
правдивая...
Карналь поставил чемодан на тротуар, немного постоял, ощущая, как будто
молодеет, становится каким-то почти невесомым, точно космонавт в полете. Не
заметил, что на дворе моросит дождичек, еще не холодный, но уже осенний,
занудливый, надоедливый. Академик радовался и дождику, и коротеньким
радугам, которые он образовывал вокруг неоновых ртутных светильников, и
влажному дыханию родного воздуха. Что тебе Париж, и все замки Луары, и все
чудеса мира, когда ты дома!
Машина стояла почти у самого выхода. Тяжелый лимузин маслянисто
поблескивал черным лаком, светился хромированными деталями, номер был тот,
что назвала дежурная. Шофер ходил возле машины, увидев Карналя, подошел к
нему:
- Товарищ Карналь?
- Да.
- С прибытием вас!
- Спасибо.
Шофер открыл заднюю дверцу, подождал, пока академик сядет, потом
положил чемодан в багажник, сел на свое место, сразу тронулись.
- Кто это расщедрился на такую карету? - полюбопытствовал Карналь.
- Президент академии. У меня для вас билет на поезд. Я держал на
девятичасовой экспресс, но пришлось обменять на двенадцатичасовой, поскольку
ваш самолет с запозданием вылетел из Парижа. Двенадцатичасовой тоже скорый.
Через полчаса будем в Москве, а еще через полчаса - ваш поезд.
Карналь поблагодарил.
В депутатском зале Киевского вокзала Карналь просмотрел последние
газеты, которых в Париже еще не видел, в поезде был один в купе, спал
крепко, был спокоен, встревожился впервые только тогда, когда на перроне в
Киеве его никто не встретил. Не встретили в Москве - это можно понять, но в
Киеве?
Из посольства должны были позвонить и в Москву, и в Киев о его
прибытии, в Москве, вишь, знали, следовательно, знали и здесь. И - никого.
Нет вечного Кучмиенко, который ни за что не упустил бы такого случая. Нет
помощника Алексея Кирилловича, человека внимательного и заботливого, да,
откровенно говоря, и симпатичного ему. Нет дочки. Пусть бы не приехал его
неуправляемый зять Юрий, но Людмила!
Между тем кого-то встречали, к кому-то бежали с цветами, кого-то
обнимали, целовали, звучали радостные возгласы, царила растроганность, весь
перрон был в теплых течениях человеческих восторгов, радостей, слез
приветствий, а Карналь неуклюже пробирался со своим чемоданом, угловато
разрезал эти течения, ощущая себя попеременно то твердым обломком из
какой-то невыясненной катастрофы, то несуразным осколком холодного айсберга,
а то просто одиноким человеком, лишенным возраста, положения, даже имени.
В метро не знал, куда девать чемодан, неуклюже держал его перед собой,
привлекал взгляды пассажиров, возможно, его кто-то узнал, может, удивлялись:
академик, известный человек, толкается с чемоданом на эскалаторах, забитых
утренними толпами.
От станции "Университетской" до Пушкинской улицы было совсем недалеко,
но сегодня путь казался бесконечным, тяжелым, даже изнурительным. Карналь с
немалым удивлением выяснил, что он забыл уже, как носят чемоданы, особенно
же на такие довольно значительные расстояния, но не это его угнетало. Был
разозленно-напряженный, удивлялся и гневался, что никто не встретил на
вокзале, билась в голове мысль: наверное, что-то случилось. Он отгонял эту
мысль, а она снова появлялась, надоедливая, настырная, бессильно-нахальная,
как осенняя муха.
Когда позвонил дома и вместо тихих шагов тети Гали, которую привез из
села после смерти Айгюль, чтобы хозяйничала в его одиноком жилище, услышал,
как кто-то бежит к двери, уже не сомневался: что-то случилось страшное.
Дверь отворилась. В ней стоял зять Юрий.
- Петр Андреевич, - пробормотал он почти испуганно, - добры... С
приездом вас...
Такого Юрия Карналь еще не видел никогда и даже в мыслях не держал
когда-либо увидеть.
- Здравствуй, - сказал он зятю без особых сантиментов, которых между
ними не могло быть, в чем оба давно уже убедились. - Что тут у вас? Неужели
никто не мог встретить? В моем возрасте таскать чемодан через весь город!
Лишь теперь он сообразил, что мог сдать чемодан в камеру хранения и
тогда бы не ставил себя в смешное положение перед всем Киевом. Сообразив,
еще больше рассердился - неведомо на кого, хотел сказать Юрию что-то обидное
и несправедливое, потому что в таком состоянии говорятся обычно только вещи
несправедливые, но взглянул на зятя и не мог поверить глазам. Тот стоял
бледный, испуганный, прятал глаза, чемодан, который он взял из рук Карналя,
держал точнехонько так, как перед этим держал его на эскалаторе в метро сам
академик.
- Да что с тобой? - воскликнул Карналь. - Зачем ты держишь чемодан?
Поставь его вон туда. Где тетя Галя? Где Людмила? Где мой Алексей
Кириллович, наконец?
- Давайте пройдем в гостиную, Петр Андреевич, - не выпуская из рук
чемодана, тихо произнес Юрий.
- Это ты меня приглашаешь? В моем доме? Или вы с Людмилкой уже
переехали сюда, а меня вытолкали на Русановку?
- Давайте пройдем, - повторил Юрий.
- Ты можешь объяснить, почему никто... - начал было Карналь, но Юрий
виновато прервал его:
- Я был утром. Выехал к экспрессу. Вы не приехали. А потом боялся
разминуться. Сидел дома, ждал звонка. Машина во дворе. Заправленная. Мы
можем ехать.
- Ехать? Куда? Где Людмилка? Где тетя Галя? Что тут у вас происходит?
Они уже стояли в гостиной, не садились, странная встреча, странный
разговор, предчувствие зашевелилось в сердце Карналя, но его оттесняло
раздражение.
- Вы поссорились с Людмилкой? Или, может?..
Он боялся произнести слово "разошлись", пугался одной мысли о том, что
его единственная дочка могла бы пополнить те печальные статистические ряды
неудачных супружеских пар, что стали словно бы одной из примет двадцатого
века. Кто угодно, но только не его ребенок!
- Петр Андреевич, - голос Юрия срывался, брови подергивались, ломались.
Карналь мог бы поклясться, что на лице у зятя отражалось даже страдание,
если бы к Юрию шло это слово. - Петр Андреевич, я прошу вас... Вы можете
сесть? Я прошу вас.
- Да говори же! - почти крикнул Карналь, но Юрий, кажется, видел для
себя спасение лишь в том, чтобы усадить тестя, а может, это его кто-то так
научил и он теперь ни за что не хотел отступиться от принятого намерения и
без конца повторял: "Сядьте, я вас прошу, сядьте, Петр Андреевич".
- Ну, сел, - Карналь попытался посмеяться над странной церемонностью
своего всегда веселого зятя. - Сел на так называемый стул, выражаясь твоим
стилем, что дальше?
- Я просил бы вас не волноваться, Петр Андреевич.
Юрий метался по большой комнате взад и вперед, лишь теперь Карналь
обратил внимание, что тот в черном костюме, в белой сорочке с темным
галстуком. Кольнуло сердце при виде этого костюма и галстука, но снова
отогнал дурное предчувствие, спросил устало:
- Что вы тут натворили?
- Не мы, Петр Андреевич. От нас это не зависит. И ни от кого...
Всегда столь говорливый, Юрий не смог связать и десятка слов, мычал,
запинался, как будто кто-то за несколько дней подменил тебе зятя. Наконец
взял со стола листочек сероватой бумаги, неприятно коробившийся от
наклеенных на него строчек телеграфной ленты, протянул Карналю.
Телеграмма. Почти без текста. Для чтения нет ничего. Три слова. Или ему
всю жизнь суждено было получать только чрезмерно лаконичные телеграммы?
Самые радостные и самые трагичные. Он не мог прочитать. Скользнул взглядом,
глаза подернулись черным туманом, рука задрожала, все в нем содрогнулось, он
вдруг стал хаотичным клубком боли, горя, отчаянья. Три слова с телеграфного
бланка били ему в сердце таранами беспощадности, рвали мозг, превращали душу
в сплошной стон. Батьку мой... Разве ж я хотел тебе беды? Батьку!..
Он бессильно мял телеграмму в пальцах, Юрий попытался тихо забрать ее,
Карналь не отдавал. Не приближая к глазам, почти не глядя на бланк, читал те
три слова, как будто знал их спокон веку, как будто написаны они были не на
казенной бумаге мертвым аппаратом Морзе, а выжжены черным огнем в воздухе:
"Приезжай. Умираю. Батько".
Ни постичь этих слов, ни примириться с их необратимостью. Человек
бесконечен, и все, что угрожает его бесконечности, неминуемо должно быть
враждебно тебе, чужое и отвратительное. Человек бесконечен. Но что он значит
в своей бесконечности?
- Телеграмма - когда? - через силу произнес Карналь.
- Сегодня третий день. Людмила с Алексеем Кирилловичем поехали сразу, и
тетя Галя с ними. До Днепропетровска самолетом, а там обком дал машину. Уже
звонили оттуда. В тот же день и звонили. А я тут вас... Хотели дать
телеграмму в Париж, но Пронченко отсоветовал... Чтобы вас не волновать... Он
знал, когда вы вернетесь... Там, в селе, тоже знают...
Юрий забыл о своем "так называемом", старался все объяснить, говорил
торопливо, как-то словно бы виновато, в предупредительности своей становился
похожим на Кучмиенко. Он, пожалуй, знал, что бывает похожим на отца, и
поэтому старался бороться с семейным комплексом пустопорожней болтовни.
Карналь поймал себя на таких неуместных рассуждениях и сам ужаснулся холоду
человеческого ума... Но холод души твоей будет так велик, что не согреешься
ни на каких кострах вдохновения, надежды и отчаянья. Он ухватился за
последние слова Юрия о том, что в селе знают. Что знают?
- Что знают? - громко переспросил, и Юрий еще больше засуетился,
заметался. Карналю было неприятно наблюдать эту не присущую зятю беготню,
скривился, сказал: - Сядь. Не мельтеши перед глазами. Сядь и спокойно...
- Машина. - Юрий смущался и терялся все больше. - Машина во дворе...
Надо ехать... Я забыл, Людмила звонила час назад. Оттуда очень трудно
дозвониться. Через три коммутатора на сельсовет. Они ждут... А уже
двенадцать часов. Они сказали: до вечера...
- Что - до вечера? - Карналь никак не хотел понять, что отца уже нет,
что телеграмма написана в форме неопределенной, уже не отцовской рукой, там
было только угадано безошибочно отцово желание, последнее и единственное в
то последнее мгновение, когда он почувствовал... Да и почувствовал ли?
"Когда-то он вот так же прислал мне телеграмму, - вспомнил Карналь. -
Сломал три ребра. Написал: "Может, умру, так приезжай". Я гнал машину
четыреста километров, перевернул всю районную больницу, а там говорят: был
дед Карналь, перевязали ему грудь, дали таблетку, он и сбежал пешком домой.
За двенадцать километров. Я в село, подъезжаю ко двору, а батько сидит на
крыльце, выглядывает, когда сын приедет..."
Пытался утешить себя этим воспоминанием, мог бы припомнить еще
множество примеров бессмертия своего рода, поминая даже собственную судьбу,
которая была жестокой, но и милосердной в то же время к нему. В глубинах
сознания уже лежала недвижным грузом мысль о смерти отца, но он еще не
сдавался, не хотел соглашаться с неизбежностью, пытался утешить, казалось,
не так самого себя, как этого растерянного юношу.
- Если ты говоришь, что надо ехать, значит, едем, - сказал Карналь,
вставая со стула.
- Может, хоть чаю, Петр Андреевич, - снова засуетился Юрий.
- Пил в вагоне. Даже завтракал. Можем ехать. Где-нибудь по дороге, если
понадобится...
Юрий стоял. В глазах было что-то необычное для него. Мольба, что ли?
- Что же ты? - удивился Карналь.
- Костюм. Простите меня, Петр Андреевич, но, может, вы бы... костюм?
Карналь посмотрел на себя. Серый твидовый костюм. Любимый. И для
работы, и для дороги. Вспомнил и о своем галстуке. Запутанный рисунок.
Красное, белое, голубое. Такой галстук улучшает самочувствие. Кому, когда и
зачем?
Юрий уже стоял с плащом в руке. Неизвестно, когда и где взял. Плащ тоже
темный, как и костюм. Кто научил этого всегда легкомысленного парня такой
серьезности? Неужели дела конечные могут влиять даже на людей
наилегкомысленнейших?
- Тебе кто-то посоветовал? Подсказал? - невольно спросил Карналь Юрия.
- Жена Пронченко звонила несколько раз. Беспокоилась о вас.
- Верико Нодаровна?
- Да. Она мне все... по телефону... Никогда не разговаривал с нею, не
думал, что есть такие чуткие люди на свете...
Им обоим было легче говорить не о том, что их ждало, хотелось хотя бы
на короткое мгновение отступиться от страшного, оба с признательностью
вспоминали теперь ту, собственно, постороннюю для их семьи женщину, далекую
от их горя, но, выходит, и не далекую...
- Так мне - темный костюм? - шепотом спросил Карналь, еще на что-то
надеясь и уже ни на что не надеясь.
Юрий молча опустил голову.
- Когда это случилось?
- Тогда, как телеграмму...
- Телеграмму - уже не он?
- Председатель колхоза Зинаида Федоровна прислала. Сегодня похороны.
Ждали вас три дня. Будут ждать еще до вечера.
- Иди к машине, я сейчас, - сказал Карналь, срывая с себя пестрый
галстук.
Они вырвались из Киева через мост Патона на Бориспольское шоссе - город
долго не выпускал их из своих каменных тисков, из уличных ограничений, с
зарегулированных перекрестков, и, когда под шинами мягко застучали бетонные
плиты Бортницкой дороги, когда плакучие ивы печально склонились к ним с
обочин, провожая маленькую неистовую машину на Переяслав и дальше на
Золотоношу, Градизск, Кременчуг, когда увидел солнце, что мчало им
наперерез, перечеркивая небо наискось, недвусмысленно целясь упасть со своей
неустойчивой высоты, он забыл обо всем на свете, тронул Юрия за плечо,
сказал умоляюще:
- Быстрее, быстрее!
- Уже и так сто двадцать!
- Еще быстрее! Мы должны успеть до захода солнца.
- Они знают и будут ждать. Вчера из Москвы позвонили, что вы уже
выехали, а сегодня утром звонила Людмила, я сказал. Они ждут.
- Солнце не ждет. А после заката хоронить нельзя.
- Какая разница - когда!
- Не смей!
- Простите, Петр Андреевич. Я... не знал... Наверное, обычай?
- Гони!
Церкви Переяслава, забитая машинами со свеклой Золотоноша, загадочный
Ирклиив, глубоченные балки, глиняные горы, бесконечные воды Кременчугского
моря, в Градизске чуть не столкнулись с "Москвичом", который шел на левый
поворот к придорожному ресторану и не хотел их пропускать по прямой, считая,
что его ресторан - важнее всего остального, Кременчуг срезали почти по
касательной, проскочили окраинами на Полтавскую дорогу, через Псел - по
мосту, который, кажется, проложили саперы для танков еще в сорок третьем
году. Солнце падало катастрофически. Оно уже чуть держалось, еще
разлохмаченнее, еще более сумасшедшее, чем возле Киева, уже давно как бы и
не светило вовсе, потому что все вокруг было серо-темное, будто Карналь
смотрел на мир через закопченное стекло. Юрий, бледный, спавший с лица, гнал
маленькую машину так, что чудо, как она еще не разлетелась на куски, не
разбилась, не перевернулась. Колеса бились о твердое покрытие шоссе, и вся
машина больно ударялась о тугой воздух, который словно стекался отовсюду,
сбивался, густел почти до железной твердости, словно какие-то злые силы
решили преградить путь этим двум людям, и они же разбесновавшимися
космическими ветрами сдували солнце с неба, гнали его на край неба, в
сумерки, в ночь.
Карналь отталкивал от себя мысль, что отец где-то лежит мертвый, для
него батько был всегда бессмертный, оставался живым. Карналь слышал его
глуховатый добрый голос, проступали строки его бесчисленных писем с
подробным перечислением всего, что произошло в селе с людьми, животными,
деревьями, травами, строки о сельских рождениях, радостях, о несчастьях и
смерти, о новых и старых песнях, любимых еще отцами, и дедами, и
прадедами... "Ой, крикнули cipi гуси на ставку в яру..."
"Ой, крикнули..." Сейчас для Карналя главным было: успеть. Приехать до
захода солнца. Застать отца. Если увидит его, тогда он для него будет жить
всегда. Не может умереть. Ибо отцы не умирают никогда - они живут в детях, в
своих сыновьях...
Только бы успеть!
Карналь почти молил Юрия. Уже не словами, а одним взглядом. Мукой
своей, которую тот, неизвестно, способен ли понять.
А солнце летело - страшно было даже взглянуть на небо. И темнота падала
сверху, а ей навстречу снизу поднималась еще гуще, еще мутнее, и две эти
столь неодинаковые темноты сталкивались высоко над землей, и черные вихри
падали на солнце и толкали, толкали его книзу - темно-красное,
взлохмаченное, усталое.
До села оставалось три километра, когда они свернули с шоссе, и
Просяниковская гора заслонила от них солнце, словно бы настала настоящая
ночь, так что даже Юрий впервые за всю их страшную дорогу встревоженно
взглянул на Карналя. Но тот теперь уже был уверен, что успеют, успокаивающе
показал глазами: гони!
Проскочив гору, в вулканных взрывах пылищи влетели в боковую улицу
Озер, возле Максима Живодера, потом на центральную улицу, к высокому
зеленому забору, к воротам...
Ворота настежь, от сарая длинные темные тени - на белые стены хаты; во
дворе пожилые женщины, какие-то все маленькие, в темных тяжелых платках,
хлопочут у столов. Множество столов посреди двора. Еще не расставленные, еще
в беспорядочной ломаности линий, но уже угадываются два длинных ряда. С
"круглого стола" интернациональных споров о судьбе человечества - сразу за
столы, расставленные в батьковом дворе. Столы безнадежно длинные и
узкие-узкие, точно корабли в море вечности. А пожилые женщины возле, как
бессменные рулевые. Первыми принимают нас, когда мы приходим на свет, и
первыми провожают.
Одна из женщин подбежала к Карналю, который, шатаясь, вылез из машины.
- Ой, Петрику, дитятко! Не застал же батька дома. Понесли уже!
Карналь посмотрел вдоль широкой улицы и в самом ее конце, возле нового
Дома культуры, увидел все.
Тысяча людей. Медные трубы оркестра. Красный гроб в воздухе. Ничего не
успел сказать женщинам. Упал в машину. Безмолвно крикнул: "Туда!"
Юрий тоже видел. Перепуганно всматривался в тысячную толпу. Не мог
понять, откуда могло взяться тут столько людей? Или сошлись со всей степи?
Не заметил глубокой колдобины посреди улицы, машину подбросило высоко вверх,
она упала на землю, наверное, уже разбитая вдребезги, но покатилась дальше,
заскрежетала тормозами перед самой толпой, вся тысяча, а может, две, десять
тысяч лиц обернулись, глянули в сторону Карналя, как он изнеможенно вылезает
из "Жигулей", как одеревенело становится на ноги, как незряче ступает - по
мягкой пыли - мимо всех, сквозь широкий проход, образованный для него
людьми, идет к гробу отца, поставленному на машину, чтобы везти к кладбищу,
потому что солнце уже заходило угрожающе и быстро, а обычай должен быть
соблюден, как соблюдают его те женщины, что омывают покойника, в последний
раз моют ему голову, снаряжают на тот свет таким же чистым и честным, как
прожил он свою долгую трудовую жизнь на этой земле, среди этих людей.
Перед машиной увидел Одарку Харитоновну. Старенькая, сгорбленная,
что-то шептали ее пересохшие, запекшиеся губы, кажется, утешали его, Петра
Карналя, - хоть и неродного, но ведь ее же сына. А рядом - Людмила, какая-то
необычно высокая, в черном кожаном костюме, в черной шали, постаревшая на
целых десять лет. Заплаканные глаза, красные, как рана - без дна... Ее
поддерживали двое или трое... Кажется, его дядя Дмитро, кажется, тетя Галя,
двоюродный браг Игорь, Зинаида Федоровна, товарищ детства Василь Гнатович.
Собственно, он знал здесь всех, оглянись лишь на людей, на их руки, все
вспомнишь, потому что и не забывал никогда, и они тебя помнят, потому что
тоже не забывали никогда и не забыли.
Людмила упала на грудь Карналя:
- Папа!
Карналь держался. Обнял дочку. Поцеловал ее слезы. Обнял мачеху.
Потом подошел к машине.
Мать его везли когда-то на лошадях. Кони били копытами по его
маленькому сердцу. Теперь фурчал мотор. Приглушенно, смирно, виновато.
Цивилизация. Та самая, будущее которой отстаивал он еще три дня назад. Кузов
машины с откинутыми, будто заломленными, бортами. Точно руки в отчаянии.
Красный гроб. Поздние осенние цветы. Мраморный блеск успокоенного отцовского
чела. Трудовые медали на алых подушечках. В изголовье съежилась старая
женщина. Прокопиха. Оплакивает всех в селе уже полсотни, а может, и всю
сотню лет. Машина тихо тронулась. Кто-то подсадил Карналя. Он сел у гроба,
сжался калачиком, как маленький мальчик. Перед отцами - дети всегда малые.
Поцеловал отца в лоб. Ударило неземным холодом, будто от всех памятников
мира. Батьку, чего же ты такой холодный? Это я, Петрик. Успел, прилетел,
примчал. Батьку!
Бормотал мотор. Шорох сотен ног.
Карналь крепился.
Люди шептали. Он все слышал.
- Вот так и свою маму еще маленьким... Сидел возле маминого гроба... А
теперь возле батькова... Говорят, уже академик... Да все равно - ребенок...
Старая Прокопиха причитала:
- Да открой же свои глазоньки, да глянь, кто возле тебя! Так уж хотел
повидать сыночка перед смертью, да не повидал, а теперь сыночек рядом с
тобой, а ты и не взглянешь, и не увидишь. Разве так уж нагляделся на белый
свет, что не хочешь и глаз открыть? Да разве так уж наработался, что сложил
свои рученьки изгореванные? Да и разве так уж наговорился, что не скажешь и
слова своему сыночку?..
Карналь крепился.
Через Педанивскую балку, вечно заболоченную, машина проехать не могла.
Свернуть стороной, чтобы степью, не было уже времени. Дальше понесли гроб на
руках. Карналь взялся первым. Его осторожно отстранили:
- Нельзя тебе, Петрику. Обычай не велит.
Он крепился и дальше.
Солнце уже было на закате. Задержалось как будто для того, чтобы
напоследок посветить людям в их скорбном деле. Печальная процессия выбралась
из Педанивской балки на плоскую просторную гору. С одной стороны Педанивская
балка, с другой - темное море приднепровских лесов, еще дальше - беспределье
вод, на далеком куцеволовском берегу вереница первых вечерних огней.
Красивое место выбрали озеряне для своего последнего отдыха. "I Днiпро, i
кручi..."* Могилу отцу выкопали возле обелиска славы. Под ним покоились те,
кто освобождал село в сорок третьем. "Рядовой Майоров и 96 воинов"...
Странное сочетание: Майоров, а рядовой. Погиб совсем молодым, как и его
девяносто шесть товарищей. Чтобы умирали тут только стариками. Ох, Майоров,
Майоров, как виноваты мы перед тобой на веки вечные!
______________
* Т.Шевченко. "Завещание".
Карналь крепился изо всех сил. И сверх сил.
Но когда опустили гроб на холмик свежевырытой земли, когда он невольно
заглянул в могилу и увидел, как она по-степному безмерно глубока, безнадежно
бездонна, упал возле мертвого отца на колени и заплакал тяжко, неумело, рвал
сердце себе и всем. Батьку мой, батьку, рыдаю над тобой в своем одиночестве,
без тебя, без тебя навсегда, навеки! Батьку!
Его тихо утешала мачеха, поднимала с колен Людмила, даже Юрий встал
рядом и бормотал:
- Петр Андреевич, Петр Андреевич, ну, прошу вас... ну, не надо... Петр
Андреевич, дорогой...
Нужно было держаться.
"О, серед нас було стiльки орлiв, що хитали небо, мов стрiху дiдiвських
осель, та й вони на материнських могилах безкрило ридали, склавши опаленi
крила на вiко труни..."
Карналь наконец стал распознавать лица. Увидел Алексея Кирилловича,
своего заместителя, молодого доктора наук Гальцева, надежду науки и надежду
его, Карналя, Мишка-лесника, его Шурку, Федора Левковича, секретаря райкома
Миколу Федоровича...
Солнце уже садилось за горизонт, но стало словно бы светлее - светилось
небо, светилось все вокруг, тишина наступила такая, точно улеглись все
ветры, исчезли все шорохи, вздохи, шепоты. Зинька открыла траурный митинг,
предоставила слово секретарю территориальной парторганизации Василю
Гнатовичу ("Ох, Василь Гнатович, Василь, Васюня, катались мы когда-то с
тобой босиком на льду на радостях, что Резерфорд расщепил атомное ядро, а
отцы наши все равно умирают и после того..."). Он говорил долго и с
неожиданной для Карналя страстью. Рассказал, как Андрий Карналь организовал
первый в их селе колхоз. Как еще в гражданскую прятал комбедовские документы
от банд. Как во время оккупации не покорился фашистам. Как всегда умел
работать. Как любил людей и как любили его люди. Один из самых старейших и
самых уважаемых. Основатель. Ветеран.
Говорил доктор наук Гальцев. Больше о нем, об академике Карнале.
Поведал, может, впервые этим людям, кем стал их земляк, сын этого простого
деревенского человека, на похороны которого сошлось все село.
Клялись у могилы Андрия Корниевича Карналя пионеры.
Карналь крепился. Даже тогда, когда в последний раз поцеловал
захолодевшее - все в неземном холоде - батьково чело и когда жестокие
молотки отозвались скорбным тупым стуком - забивали крышку гроба.
Опускали гроб на длинных рушниках, как велел давний обычай, по обычаю
каждый подходил к могиле, бросал пригоршню земли. Взял и Карналь пригоршню
сырой земли, нагнулся над ямой, а высыпать на батька не мог - не разжимались
сведенные судорогой пальцы. Земля сыпалась и сыпалась из людских рук, аж
звенела, жестокая, совсем не похожая на ту, на которой он родился, бегал
босиком в коротенькой рубашонке. Она билась о гроб, как об его сердце. Звук
тяжелый и мучительный. Начало забывания.
Эту землю, которая забирала у него отца, он мгновенно возненавидел.
"Альфа и омега, колыбель и мавзолей, земля, - из тебя пошел и в тебя
вернусь. Собственные планеты лепят жуки-скарабеи. Ах, суета... Из тебя пошел
и в тебя вернусь..." А та, давняя и вечная, стояла у него перед глазами в
молодой красе, единственная на свете, удивляла и чаровала. Ночи золотые от
ясных звезд; могучая растительность в широких плавнях; тысячелетние дубы на
Тахтайской горе, опаленные молниями, но вечные в своей твердости;
беспредельные разливы днепровских весенних вод и миллионошумный посвист
птичьих крыл над ними; вольготные ночи с таинственными звуками в их глубинах
и вековечными страхами; радостные рассветы, которые несут надежду; шелковое
дуновение ветра над солнечными полями; аромат отав осенью; зимы белые, как
лебединое крыло, - ни забыть этого, ни расстаться с ним.
Темнело быстро, угнетающе, невыносимо, но Карналь как бы просматривал
темноту насквозь, видел отчетливо, до боли в глазах, всех, кто подходил,
чтобы поддержать его, видел высокую пирамидку из венков на могиле отца,
сравнявшуюся высотой с обелиском рядового Майорова и его девяносто шести
товарищей. Горестные обелиски памяти.
Родные окружили Карналя. Людмила с Юрием, мачеха, дядя Дмитро и тетя
Галя, двоюродный брат Игорь, еще брат Женько, племянники, кажется, даже
внуки. Должен бы ты быть старым, Карналь, а чувствуешь себя безутешным в
горе мальчиком.
Подошел секретарь райкома партии Микола Федорович, обнял Карналя,
склонился ему на плечо. Дядя Дмитро пробормотал где-то в темноте:
- Коммунисты не плачут!
Ох, плачут, дядьку Дмитро, плачут! Ведь они - самые человечные из
людей!
Алексей Кириллович, невидимый и как бы неприсутствующий, прошептал, что
есть машина. Карналь нерешительно промолвил:
- Может, пешком?
Кто-то сказал, что можно и пешком, но лучше машинами. Уже ночь. А на
усадьбе ждут люди. Многие уже туда поехали. Помянуть деда Андрия. Как велит
обычай.
Юрий вместе с Людмилой тоже подошли, Юрий неожиданно прошептал:
- Простите, Петр Андреевич.
Карналь не понял:
- Что?
- Простите за все... Тут я понял столько, что и за всю жизнь бы не...
Простите...
Людмила громко заплакала, Карналь привлек к себе ее голову, запутался
пальцами в толстой шерстяной шали. Он опять крепился, должен был теперь
крепиться долго-долго.
- Садитесь в машины, - сказал всем. - Мы с Одаркой Харитоновной просим
вас...
В отцовском дворе за длинными столами уже сидело полколхоза. Еще
полколхоза на улице, у ворот, полно людей было в саду, во дворах Ковальских,
Слисаренко, Живодеров. Все хотели выпить последнюю чарку за деда Андрия,
сказать доброе слово.
Длиннющий стол в виноградной беседке, стол в хате. Сияние
электричества. Отец всегда водил сына по усадьбе, хвалился: "Тридцать шесть
электролампочек". Даже в курятнике имел электролампочку. Как американский
фермер. Мировой уровень.
Сияло электричество, густо зеленела лапчатая виноградная листва. В
хате, где стол накрыт был для родных, Карналь с ужасом увидел, что под
потолком, в окнах, всюду - тысячи мух. Ни выгнать, ни истребить, ни спастись
от этих вестниц смерти, серых, надоедливых, невыносимых.
- Давайте выйдем на люди, - сказал он и повел Одарку Харитоновну за тот
стол, что в беседке.
Старушка, всхлипывая, рассказывала, как умер батько. Мучился все лето с
ногой. Немного полежал, чего с ним не бывало никогда в жизни. "Как дед
Корний, - подумал Карналь. - Тот тоже никогда не хворал, прожил восемьдесят
шесть лет, в сорок третьем, когда внук Женько принес запал от гранаты, дед
выхватил у малыша опасную игрушку - и оторвало руку не Женьку, а деду. Деда
повезли в больницу за двенадцать километров, и единственное, что он сказал
врачу, пока тот обрабатывал рану, было: "Ох, iстоньки хочеться". А в
восемьдесят шесть неожиданно заболела у него нога, покраснела, стала жечь,
дед лежал на печи, стонал: "Ох, моя ноженька!" Через три дня умер. Гангрена.
А у батька, оказывается, тоже что-то с ногой".
Карналь должен был бы спросить мачеху о недуге отца, но не спрашивал,
ждал, пока она сама скажет. Тут лишнего не говорят.
- Полегчало, забыл, пошел снова в колхоз. На постоянную работу. В
амбар. Там на ногах целый день, а дома - тоже. Потом вздумал почистить
погреб. Все он казался ему неглубоким. Полез - никто и не видал. Да как
взялся бросать оттуда глину - целый самосвал, наверное. И тут стало ему
плохо. Запекло под сердцем, есть ничего не мог. Все вспоминал тебя, Петрик,
ждал. За ночь отпустило, повезли в Светлогорск, в больницу. Там уж и поел
немного, и ночь переспал. А утром пришел доктор. "Ну, как вам, дедушка?" А
он то ли слышал, то ли нет, говорит: "Подведите меня к окну. Может, сынок
едет..."
Карналь не видел ни новой Светлогорской больницы, ни молодого врача, ни
сестры, но представлял себе, как было в то утро, потому что знал своего
отца. Батько поднялся с постели, опираясь на плечи врача и сестры, медленно
подошел к окну, никто не знает: живой ли или уже мертвый. Только степь в
окне, в глазах, в сердце. Только сын...
Мачеха говорила и говорила:
- Да все повторял: "Как умру, в гроб мне под голову положите чарку
серебряную, сыном подаренную, да бутылочку коньяку, да медали мои
трудовые..."
Юрий подошел незаметно сзади, снова заскулил над ухом Карналя:
- Простите, Петр Андреевич.
- Не будь дурнем, - сказал ему Карналь незлобиво, - садись и слушай.
Вздыхали женщины в темных больших платках, вечные встречальницы и
провожальницы.
- Обмывали Андрия, а он как хлопчик. Тело гладенькое, белое да крепкое,
кабы не седая голова, то как молодой...
- Потому что добрый человек был...
- А добрые и не стареют...
Карналь пошел между столами, молча благодарил людей, что пришли воздать
уважение памяти его отца.
Женщины носили и носили блюда. Искрилось в рюмках. Приглушенный гомон
стоял над усадьбой Андрия Карналя, густо пронизанной сиянием электричества.
В словах будто и не ощущалось скорби - одно величание покойного: какой
труженик, какой активист, какой преданный Советской власти, какой добрый
человек...
- Уже просыпаясь, знал, где оно и что...
- Все знал...
- Никого не спрашивал...
- Открывалось оно ему само.
- Где родилось, где умерло...
- Кто где переночевал...
- Где скрутилось, где смололось...
- Кто и что и как...
- У кого горе...
- А у кого счастье...
- А у кого забота...
- И уж тебя расспросит...
- И что у тебя болит...
- И что докучает...
- И поможет...
- Как батько родной...
- Всем батько...
Где-то за полночь тот злой ветер, что вчера лохматил в небе солнце,
обрушился на землю, заплясал, закрутился неистово, дико, но людей не
распугал, они продолжали сидеть - гомон их был такой плотный, что ветер, как
ни бесновался, не мог его разорвать, лишь стонал, завывал от отчаянного
бессилия.
Рано поутру, по обычаю, еще раз навестили могилу отца, выпили последнюю
чарку. Карналь попрощался с мачехой, с Зинькой, с секретарем райкома, с
дядей Дмитром, с братьями, с Мишком-лесником, с Федором Левковичем,
батьковым давним товарищем и, можно сказать, соратником по колхозному
движению, а затем степные дороги схватили в свои узкие ложа машины: в одну
сторону - райкомовские, в другую - киевские; в одной - Карналь с Людмилой,
Юрием и тетей Галей, другая - с Гальцевым и Алексеем Кирилловичем.
А ветер гудел над всей Украиной. Никто и не помнил, пожалуй, такого
осеннего ветра. Срывал крыши. Рвал провода. Валил опоры высоковольтной сети.
Ломая деревья. Нагонял на берега воду в озерах и реках. И летел, летел
ошалело неведомо куда и зачем, будто гонимый всеми дьяволами мира.
Машина содрогалась, как надутый парус. На мосту через Псел едва не
сбросило ее в воду, а в Градизске снова на них чуть не налетел "Москвич",
который на этот раз уже выезжал из ресторана, но спешил, видно, так же, как
и тот, что сворачивал к ресторану вчера. Золотоноша промелькнула зеленым
заветренным видением, золотые церкви Переяслава утопали в ветреной мгле. В
Киеве тоже царил ветер такой, что с моста Патона киевские горы казались уже
не зелеными, а словно бы черными.
- Завезешь меня на работу, - сказал Карналь Юрию.
- Может, не надо, папа? - спросила Людмила.
- А что?
- Сегодня, может, не надо?
- А когда?
Вышел из машины, окунулся в бешеный ветер, который разбивался насмерть
о стеклянные плоскости тысячеоконного приюта человеческой мысли. Высокие
стеклянные двери сами отворились перед академиком, за дверью стояла
необычная тишина, но он легко почуял в ней то, что отныне должно было стать
единственно близким, дорогим, родным, незаменимым: всемогущество
человеческой мысли. "О спектр всечеловеческий, разума сила святая!.."
Во все лодки неизвестно как набирается вода, даже если они
цельнометаллические. Вода тепловатая, какая-то ненастоящая, неживая, мертво
плещется на дне, между носом и кормой, в ней плавает мусор: щепки, косточки
от персиков, обертки от конфет, цветные тряпочки, семечки от дыни, рыбья
чешуя, даже рыбий глаз, как мертвая жемчужина. Бр-р!.. Анастасия зацеплялась
взглядом за эти мелочи, раздражалась больше и больше, насилу уняла в себе
дикое желание прыгнуть за борт и поплыть к берегу, туда, где оставили они
Карналя, загадочно-мудрого человека, что равнодушно отвернулся от моря и
подавленно пошел куда-то так же спокойно, как и пришел откуда-то. Случайно
набрел на нее на берегу, там и оставил. Правда, обещал прийти после обеда
встречать их моторку. Но ведь не придет! Знала это наверное. Потому и
рвалось у нее в груди нелепое желание броситься в воду, плыть к берегу,
догнать того странного человека. Ну, так. А дальше? Что дальше? И зачем это
все?
- Мог бы убрать в лодке! - сердито бросила она Жоре. - Противно сидеть
в такой грязи.
- А может, я суеверный! - засмеялся тот. - Уберешь в лодке - еще
утонешь. А я хочу жить сто лет.
- Ага, может, он суеверный, - подпрягся и Костя Бегемотик, которому
нравилось дразнить Анастасию.
- Помолчи! - оборвала она его.
- А я знаю, отчего ты такая, я знаю! - довольно захохотал Костик. - И
Князь знает, погляди, какой он намурмосенный! Он ревнует и думает, как
зарезать своего соперника! Зарезать или утопить. Точно, Князь?
- Я не умею плавать, - отделался Князь шуткой.
- Потому ты и сбежал с кавказского побережья на крымское? Чтоб не
смеялся над тобой грузинский народ?
- Бегемотик, отвяжись от Князя, - попросила Костика Вероника Глобус, -
он добрый, будь и ты таким.
Но Костик, наверное, от утреннего купания был настроен агрессивно.
Оставив Князя, он неожиданно переключился на Карналя:
- А тому дяденьке страшно хотелось поплыть с нами, правда, Анастасия?
- Не выдумывай!
- Представляю, как он где-то в кустах рвет остатки своих волос...
- Ты можешь помолчать?
- Потерять возможность побыть в лодке с такой девушкой, как наша
Анастасия!
- Костик! - удивилась Вероника. - Ну что с тобой?
Но Костику за любую цену хотелось поразвлечься. Немилосердно фальшивя,
он загундосил: "Пусть неуда-ачник плачет!", так чтобы надлежащим образом
обыграть и слово "неудачник" и "плачет", адресуя, ясное дело, оба эти слова
оставленному на берегу Карналю, а здесь: Анастасии.
Анастасию так и подмывало бросить: "Неудачник? А ты знаешь, что он -
академик? Тогда как ты - лишь продукт нашего доброжелательного общества,
которое щедро раздаривает высшее образование, часто не заботясь о
собственных интересах, а только удовлетворяя тщеславие недорослей". Но она
не хотела сегодня быть жестокой ни к кому. Судьба может стать благосклонной
к тебе, так нужно быть и самой доброй ко всем. Пусть себе поет Костик
Бегемотик. Не спугнуть бы свое счастье, не сглазить... Перегруженная моторка
мелко дрожала, мир вокруг раскачивался все больше и больше: море, небо,
скалистые стены берега, вершины гор, спрятанные среди каменного хаоса бухты.
Разбойничья бухта, к которой они плыли, оказалась оккупированной шумливым
племенем "дикарей", что проникли туда с суши, спустившись, видимо, со скал и
забросав всю узенькую полоску берега своими ужасающе набитыми рюкзаками.
- Плывем в Бухту-Барахту! - закричал с кормы Жора-моторист, закладывая
крутой вираж около Разбойничьей бухты.
Качнулся берег, конвульсии пробежали даже по каменным скалам, что же
говорить о человеческом сердце? "Еще дальше, - почти в отчаянии подумала
Анастасия. - А зачем? И куда?" Все в лодке казались такими чужими, будто
впервые их увидела. Да еще этот Костик, который опять загундосил: "Пусть
неудачник пла-ачет!" Собственно, этот Костик не стоит даже того, чтобы на
него обижаться. Кто он и что? Где-то учился, сам не знал, что из него будет,
на все вопросы о своей будущей специальности отделывался полушуткой: "Мой
брат - кинорежиссер". - "А ты?" - "А мой брат кинорежиссер".
Вероника была возле Костика - и этим все сказано. Есть такие сомкнутые
воедино люди, как две половинки в фасолине. Жора жил морем и моторкой.
Полгода обслуживал курортников, полгода - спячки, как у медведя. Жил от
солнца до солнца, как та симпатичная букашка солнышко, добрый, неунывающий
и, кажется, беззащитный, как и она, Анастасия, или этот молодой грузин
Джансуг, которого они окрестили Князем, хотя занимался он далеко не
княжескими делами: преподавал в институте философию. Получать зарплату за
философию - разве это не то же самое, что платить молодым женщинам только за
перемеривание новых платьев, а именно в этом состоит занятие манекенщиц, к
которым еще недавно принадлежала и она сама.
В Бухту-Барахту проскочили сквозь частокол острых камней, угрожающе
торчавших из воды, отпугивая слабонервных, но зато надежно защищая тех
смельчаков, которые упорно пробирались сюда. Костя и Вероника с веселыми
возгласами мигом бросились таскать на берег все, что предназначалось для
шашлыка, в своем усердии они готовы были вынести из лодки и самого Джансуга,
Жора возился с мотором, вполглаза поглядывая на Анастасию, которая застыло
сидела на своем месте, не то позабыв, что надо сходить на берег, не то не
желая сойти.
- Уже, - деликатно прикоснулся к ее плечу Джансуг, - мы приплыли.
- Спасибо, вижу...
- Надо было уговорить вашего знакомого поплыть с вами. Он бы приготовил
нам шашлык. А то я и в самом деле, кажется, не умею...
- Разве счастье в шашлыке?
- Я тоже думаю, что нет.
- Вам хорошо, вы философ, а философы всегда думают.
- Не только философы. Думают все.
- К сожалению, не всегда. Иногда только чувствуют. Особенно такие, как
я.
- Попрошу на берег, - скомандовал Жора. - Судно ставится на сушку.
- Воду выплесни, - попросила Анастасия.
- Не проси: сказал - суеверный.
- Я разведу вам костер, Джансуг, хорошо? - улыбнулась она Князю,
стараясь напустить на себя веселость и беззаботность.
- А что от этого изменится? - грустно сказал Джансуг, и не понятно, что
он имел в виду: то ли свое неумение жарить шашлыки, то ли беззащитность
перед агрессивностью Кости Бегемотика и Вероники Глобус, а может, тревожное
настроение Анастасии, которое хоть и не пробивалось откровенно наружу, но не
могло укрыться от него, - ведь философы умеют проникать в суть вещей,
недоступных простым смертным.
Костя и Вероника уже купались.
- Анастасия, к нам! Вода - божественная! Чудо что за вода!
Голоса отовсюду, и может создаться впечатление, что ты действительно
нужна всем этим людям, что они без тебя не могут, а следовательно, ты
счастливая. Если бы! Обычная курортная учтивость - не более...
- Вы пойдете купаться? - спросила она Князя.
- А если утопу?
- Здесь, кажется, неглубоко.
- Это кажется лишь тем, кто умеет плавать.
- Тогда я тоже не буду купаться.
Он промолчал. Всегда приятно, когда красивая женщина жертвует ради тебя
хотя бы мелочишкой.
- Я уже начинаю мечтать, чтобы мне удался шашлык, - засмеялся Джансуг.
- Будьте мужественны. Не пугайтесь неудач.
- К этому, собственно, готовишься уже от рождения. А у меня еще и
соответственное образование. Именно не пугаться неудач.
Анастасия подумала, что такое образование пригодилось бы сегодня ей.
Сегодня? А почему не всегда? Кто иногда выигрывает, должен бы уметь и
проигрывать. Она сегодня уже проиграла. Внезапно. Неожиданно: было и нет. Не
сумела удержать. Не сумела...
Костер разжигала Анастасия, пригодился лесной опыт. Джансуг смотрел,
как она умело выкладывает дрова, как готовит растопку. Женщина для домашнего
очага? Никогда бы не подумал, встретив такую на берегу в модном купальнике,
с современной прической, с умело наложенной косметикой или умело избавленной
от косметики перед купаньем. Современность даже в кончиках ногтей - и
домашний очаг? Гай-гай...
Шашлыки, как и следовало ожидать, не удались. Полусырые, горькие от
дыма, в пепле, с песком и, кажется, даже с камешками, они довольно отдаленно
напоминали продукт, предназначенный для съедения, однако были съедены,
поскольку все смягчило вино, которое лилось щедро и неустанно, уже мир
казался многоцветнее и прекраснее, чем был на самом деле, так что ж там
говорить о каких-то неудавшихся шашлыках!
Пока жевали сырые шашлыки и пили вино, то молча, то помурлыкивая что-то
для порядка, погода незаметно переменилась, море покрылось рябью, затем по
нему побежали волны, а еще немного погодя, потемневшее, какое-то ощеренное,
чуть ли не озверевшее, оно подскочило к каменному частоколу вокруг бухты,
загремело по ту сторону острых камней, нависло угрозой и неприступностью -
не пробьешься, не выскользнешь, не вырвешься.
Джансуг первым заметил угрожающие признаки, вернее, первым сказал о
замеченном, потому что Анастасия встревожилась еще тогда, когда море начало
покрываться рябью.
- Вах-вах, - деланно ужаснулся Джансуг. - Что теперь с нами будет?
- Заночуем в Бухте-Барахте! - обрадованно закричал Костик Бегемотик. -
А мы с Вероникой накупаемся от пуза в штормовом море. Ну, красота!
- Надо ехать! - сказала Анастасия. - Какая может быть ночевка?
- Это мне очень интересно - ехать! - присвистнул Жора. - Может, вы
скажете мне - как? У меня моторка, а не геликоптер!
- Это твое дело, Жора, как ехать. Мне к вечеру нужно быть в пансионате.
- А еще что тебе нужно? - закричал опьяневший от вина и недожаренных
шашлыков Костик.
- Слушай, не кричи так, у меня уши болят, - пожаловался Князь.
- И ты, Князь? - захохотал Костик. - И тебе хочется в море? Но ведь ты
не умеешь плавать! Анастасия вынырнет, а ты утонешь!
- Я воспользуюсь тобой вместо поплавка.
- Давайте возвращаться, пока не разыгрался шторм, - обратилась к Жоре
Анастасия. - Мы непременно должны вернуться.
- Интересно, кто проведет мою лодку через камни? Может, Костю
Бегемотика и Веронику Глобус привяжем к бортам вместо автомобильных скатов
для амортизации?
- Сам ты скат, - закричал Костик. - Скат и скот! Сам и привязывайся!
- А если я тебя попрошу, Костик? - ласково обратилась к нему Анастасия.
- Попросишь? О чем?
- Чтобы ты помог Жоре.
- Помог? Как?
- Ну, разве я знаю? Провести лодку. Вывести на свободную воду. Ты ведь
так плаваешь...
- А что! И плаваю!
- Я не позволю Костику, - вступилась за него Вероника.
- А мы вдвоем с тобой, - сказал Костик. - Разве нет? Вероника? Давай
покажем этим интеллигентам!
Собирались неохотно, с нарочитой медлительностью, так, будто ждали
землетрясения или извержения вулкана. Жора бормотал, что в такую погоду из
порта не выпускают ни одного суденышка. Джансуг бросал несмелые взгляды на
Анастасию, словно надеялся, что она переменит свое намерение, но ожидания
его были тщетны. Море ярилось больше и больше, оно уже клокотало в узкой
горловине бухты, гремело между острых камней, а над его беспредельным
простором нависал какой-то темный гул, будто гудел сам воздух и все небо.
Костя и Вероника всерьез восприняли Жорины слова провести лодку сквозь
камни, они плюхнулись в воду, как только моторка закачалась на волнах,
дерзко бросились туда, где бесновалось море, еще не поняли, видно, с какой
силой бьет вода с той стороны о скалы, верили в свою неуязвимость, в свое
беззаботное счастье и везение, и только теперь Жора постиг весь смешной
трагизм тех двух беспечных пловцов, закружил моторкой по бухте, замедляя
обороты мотора, закричал Костику и Веронике:
- Вы что - шуток не понимаете? А ну - в лодку! Еще мне тут с вами.
"Еще" добавлялось для Анастасии, из-за каприза которой он вынужден был
рисковать и лодкой, и людьми, и, ясное дело, собой. Но Анастасия опять не
реагировала, не хотела ловить никаких намеков, сидела глухая и слепая ко
всему, кроме одного: вернуться, вернуться назад еще до заката солнца, как
она пообещала, хотя никто и не домогался этого обещания.
Костик подсадил Веронику в лодку, через наклоненный борт зачерпнулось
немного воды. Джансуг что-то закричал почти пугающее, Жора засмеялся, Костик
не стал сразу влезать в лодку, еще немного подержался за борт, между тем
моторка очутилась уже возле горловины, за которой лютовало море, впечатление
было такое, будто перед самыми скалами с этой стороны вода куда-то исчезла,
почти совсем, образовалась глубокая отлогая яма, по другую сторону которой
круто нависала тысячетонная масса темноклокочущей стихии.
Лодку швырнуло в эту яму, затянуло, завертело. Жора ничего не мог
поделать, даже крикнуть Костику не успел, а только скривился и скрежетнул
зубами, в следующий миг моторку понесло между скал, понесло боком, она как
бы и не прикасалась к воде, летела в воздухе, а вместо нее в воду нырнул
Костик, одна рука его сорвалась с борта, он еще цеплялся за борт другой
рукой, но уже, кажется, тремя или двумя пальцами, какая-то сила давила на
него, загоняла все глубже и глубже в воду. Анастасия зажмурила глаза, без
слов молилась в душе: "Вынырни, вынырни, вынырни!", а когда спустя мгновение
глянула туда, где перед тем судорожно царапались за борт пальцы Костика,
увидела, как в воздухе мелькнула рука, как ухватилась за борт, потом ей
помогла другая рука; в потоках воды, хлеставшей изо рта, носа, даже из глаз,
Костик налег на борт, лодка угрожающе накренилась, резанула по воде, тяжелое
мокрое тело перевалилось через борт прямо на Анастасию, и как раз в этот
момент моторка в смертельном вираже пронеслась вокруг страшной черной скалы
и очутилась в гудящем просторе моря.
- Го-го-го! - обрадованно завопил Жора, хотя его пассажиры,
ошеломленные и напуганные пережитым, еще не верили, что спаслись, им еще и
сейчас казалось, что лодка должна утонуть, если не здесь, сразу по выходе из
бухты, то дальше, они еще не избавились от страха; для них одинаково
угрожающими были и скалы на выходе из бухты, и первый темный вал воды, чуть
не разбивший моторку, и каждая дикая волна, ошалело мчавшаяся на лодку с
откровенным намерением потопить ее, раздробить, уничтожить.
Анастасия, вся мокрая от неуклюжего Костика, который навалился на нее
и, тяжело отдуваясь, еще никак не мог прийти в себя, не делала попыток ни
высвободиться, ни отшатнуться, ни хотя бы встряхнуться немного. Готова была
на все, перенести любые неудобства, неприятности, только бы плыть, плыть,
плыть - и не утонуть. В другой раз - согласна. Могла утонуть, сгореть,
задохнуться, разбиться в автомобиле, погибнуть в авиакатастрофе. Когда
угодно, но не сегодня. Сегодня она должна выплыть из моря, добраться до того
берега, на котором так неосторожно оставила утром удивительного человека, по
сути, почти незнакомого, но... Думала теперь лишь о том береге и об усталом,
каком-то странно одиноком человеке на нем. Загадала: встретит - не встретит?
Обещал, да. Но ведь не обязательно. Мог обидеться, что с ним так небрежно
обошлись. Но ведь сам сказал: приду встречать. И улыбка. Смущенная, гордая,
холодная, неприступная, презрительная? Так улыбаться не умеет никто другой
на свете.
Костик неуклюже возился в лодке. Истерзанный, исчерпанный, перепуганный
уже, наверное, до конца своих дней. Пусть бы теперь попробовал загундосить
свое "Пусть неудачник плачет!". Не до того! Забыл обо всем. Снова и снова
переживает свою смерть, которую видел в клокочущей воде горловины, между
твердых скал, отходит душой, пробует радоваться спасению и не знает, как это
сделать. Анастасия вспомнила свое обещание про белый флаг. Могла ведь
забыть!
- Жора! - крикнула с не свойственной для нее сегодня бодростью, чтобы
хоть немного развеять подавленность, воцарившуюся в лодке. - У тебя есть
какая-нибудь мачта?
Жора нагнулся, поискал у себя под ногами, показал короткое дюралевое
весло. Отпихиваться от причала - только и того.
- Давай хоть это.
Он подал, Анастасия показала глазами Джансугу: возьми. Тот взял, но не
знал, что делать с веслом. Философ и весло - ничего общего. Анастасия
протянула Джансугу свою белую блузку.
- Привяжи, чтобы не сорвало ветром.
- А чем?
- Ну, разве я знаю? Найди.
Опять надо было просить Жору. Тот нашел кусок проволоки. Джансуг
кое-как прикрепил блузку к веслу, сконфуженно улыбнулся Анастасии: никак не
мог сообразить, зачем это. А слышал ведь, как она утром обещала поднять над
лодкой белый флаг. Неужели у мужчин такая куцая память? Или они слушают
только самих себя?
- Давай сюда! - скомандовала почти сердито. Подняла весло, белая блузка
затрепетала на ветру, весло рвалось из рук, гудело, словно бы даже
притормаживало лодку, так что Костик посмотрел вверх почти испуганно.
- Что ты придумала? - спросил настороженно.
- Лежи, дыши, - посоветовала ему Анастасия.
В бухтах людям некуда деваться, негде спрятаться. Заточенные камнями и
морем, вынужденные сидеть там, пока уймется стихия, ни на что не надеясь,
ничего не ожидая, только завистливо провожая глазами чаек да такие
сумасшедшие лодки, как эта. А в пансионате? Там, наверное, ветер прогнал с
набережной всех, и вряд ли кто-нибудь смотрит и приметит трепетанье
маленького белого крылышка. Не будет и Карналя возле причала, - почему бы
ему быть исключением? И все же Анастасия тайно гадала в душе: "Будет - не
будет, будет - не будет..." Так в детстве обрывала лепестки ромашки,
загадывая то или иное, всегда что-то глупое, несущественное, в сущности и
ненужное. Теперь пригодилась бы не ромашка, а тысячелепестковый невиданный
цветок, чтобы обрывать его долго-долго, чтобы хватило до самого берега, до
причала, до того мгновения, когда она увидит, убедится и либо обрадуется,
либо... Отгоняла от себя горькие предположения, хотелось верить, верить,
верить... Во что? И по какому праву? Глупая, глупая...
Там, на берегу, куда устремлялся ее взгляд, творилось нечто
невообразимое и непередаваемое, непостижимое. Безоблачное, выметенное
ветрами небо летело неизвестно куда в пронзительном синеватом свете
предвечерья, затягивало в свое космическое безудержное движение зеленые
деревья с набережной, белые строения, пугливо прикрытые вздыбленной красной
черепицей, зубцы скал и вершины гор, которые еще удерживались
миллионотонными базальтовыми массами, но уже угрожающе крепились, в
молчаливых каменных вскриках рвались вслед за ветрами, за небесами, за той
пронзительной синевой, от созерцания которой у Анастасии заходилось сердце и
хотелось плакать, как малому ребенку от собственной незащищенности, от своей
малости, от бессилия, от страдания и боли, потому что некому рассказать о
том, что она чувствует, глядя на неистовую красоту мира, которая просто не
умещается в ее душе.
В далеких бухтах вытанцовывали маленькие человеческие фигурки,
завистливо провожали глазами отчаянную лодку, одиноко боровшуюся с
неистовством моря, размахивали руками, словно хотели взлететь, вырваться из
неожиданного заточения, полететь вслед за теми отчаянными, которые реяли
перед всем берегом белым флажком вызволения.
В лодке с нею милые, прекрасные люди, но что ей до них? Жора смелый и
отчаянный, как и положено морякам. Костик и Вероника - добродушные,
погруженные в себя. Джансуг посреди взвихренных стихий должен заботиться об
атараксии и адиафории, завещанных еще греческими скептиками. Она с ними и не
с ними. Для той неистовой красоты, которая разворачивалась впереди на суше и
какую, пожалуй, видно было только отсюда, с разбесновавшегося моря, она
должна была иметь рядом с собой кого-то другого. Кого же? Боялась признаться
самой себе, и от этого ее страдания еще усугублялись, и мука ее от
созерцания летящего синевато-серебристого света еще увеличивалась.
А лодка плыла так тяжело, долго и медленно к берегу, что, казалось,
заблудилась в вечности и никогда не доберется к своему причалу.
От берега тем временем с двух сторон наперерез моторке, которая то
исчезала, то появлялась среди гигантских волн, слабо трепеща белым флажком
безнадежности, помчались два могучих глиссера спасательной службы. Жора
замахал Анастасии, чтобы она убрала свой флажок, - он не хотел позориться
перед спасателями, он что-то кричал и даже топал ногами о днище лодки, но
Анастасия упорно держала весло, глиссеры пронеслись мимо них раз и еще раз,
оттуда кричали что-то в мегафоны. Костик, уже оклемавшись, помахал им
успокоительно рукой, но спасатели не отставали от моторки и повели ее к
причалу в почетном эскорте, будто плыли в ней какие-то чрезвычайно важные
лица. Анастасия только теперь вспомнила про свой "Петри", спрятанный в
рюкзаке среди полотенец и одежды, должна бы достать аппарат и сделать
несколько снимков на память, а если бы очутилась на берегу и поймала в
объектив картину сопровождения глиссерами потрепанной штормом моторки, то
еще, глядишь, снимок получил бы премию на одном из многочисленных ежегодных
фотоконкурсов, устраиваемых ныне, кажется, всеми газетами Советского Союза.
Порой человеку хочется забыть о своей профессии, не напоминать о ней ни
посторонним, ни себе самой, сосредоточиться на чем-то другом. На чем же? О
себе Анастасия знала наверное, хоть и не сознавалась сама себе. Когда
вспомнила про фотоаппарат и про свои профессиональные интересы и когда
вообразила себя на том причале, к которому сквозь клокотанье моря
пробивались три лодки, пыталась этим заполнить невыносимую пустоту,
открывающуюся ее глазам, безнадежность, пустынность берега, свои отчаяние и
ужас, что ждали ее, белый флаг отчаянья, который она все еще держала в
руках, выставляла, показывала. Кому? Ветру, горам, ошалевшему солнцу, что в
облачных завихрениях мчало в неизвестность, унося с собой все надежды?
В том, как волны налетали на берег и с грохотом разбивались, было
какое-то непередаваемое величие. Но все померкло, как только Анастасия
убедилась: Карналя на берегу нет. На причале не было никого. Карналь не
пришел. Обещал и не выполнил обещания. Собственно, никаких обязательств,
кроме слова, но ведь такой человек не бросает слов на ветер. Ветра такие
люди тоже не пугаются. Значит, не пришел, потому что не хотел. Даже об этом
Анастасия не сумела подумать, потому что думать вообще в эту минуту не
могла. Только видела пустой причал, может, потому мысленно и летела туда
сама, чтобы встречать возвращение с моря этих жалких аргонавтов, этих
незадачливых поедателей шашлыков, этих водолюбов и водофобов (Джансуг,
который мог относиться только к водофобам, еще и сейчас испуганно молчал и
смотрел на Анастасию мучительно-виноватыми черными глазами). Если бы ей
сказали, что в это время Карналь уже подлетает к Парижу или что через неделю
он увидит такое же, как она, развихренное, потемневшее солнце, торопясь на
похороны отца, Анастасия не то чтобы не поверила, а содрогнулась бы сердцем
от боли за того человека, но, к сожалению, знание того, что есть и скоро
будет, не всегда открывается тебе, вот и должна казниться и мучиться
неопределенностью, неосуществимостью надежд, неутолимостью желаний. "Надежда
- мой компас земной, удача - награда за смелость..." Мягкая печаль голоса
Анны Герман одолевала грозный шум моря, от воспоминания о прекрасном голосе
хотелось расплакаться, а может, царил в душе Анастасии другой голос,
Карналя, его фигура, его глаза? Каким нежным и ласковым было утреннее море и
какое яростное оно теперь! Для иных человеческих душ вода - это стихия
отчаянья. Отныне Анастасия должна была бы причислить себя к этим несчастным.
Она не заметила, что лодка их уже возле берега, не заметила, как Костик
и Вероника, сбиваемые с ног волнами, пытались завести моторку в тихую
бухточку, сидела и тогда, когда из лодки все повыносили на берег, и Джансуг,
смущенно покашливая, прошелся возле, раз и другой, не решаясь напомнить, что
надо сходить на берег. В пансионате комната Анастасии была рядом с комнатой
Костика и Вероники. Джансугу еще предстояло добираться до палаточного
городка "дикарей" на пустыре у виноградников, где стояла его черная "Волга"
и оранжевая импортная палатка и где нашли пристанище также Анастасиины
"Жигули".
- Знаешь, - сказал ей доверительно Джансуг, - я не люблю моря. Такого,
как это, не люблю! Прости, но не могу хвалиться. Не испугался, но не люблю.
Ты понимаешь?
- Разве я тебя упрекаю? - она посмотрела на Джансуга почти
сочувственно. - Не думай обо мне, Джансуг. Не нужно никаких оправданий.
- Мы должны поужинать все вместе. Я приглашаю всех. Жора тоже с нами.
- Идите. Я сегодня не буду. Спасибо. Может, попозже найду вас.
Она почти отгоняла их от себя, нетерпеливо выжидала, пока оставят ее
одну на причале, хотелось быть одной на всем берегу, чтобы нигде никого,
абсолютная пустыня, уж коли пустота, так пустота! Накинула на себя легкий
курортный сарафанчик, взяла сумку, набитую всяким добром, долго стояла на
берегу, наблюдая за одинокими прохожими, медленно погружалась в сумерки,
хотела одиночества, чтобы дать волю своему отчаянию, но в то же время жила
надеждой. А может, может! Потом медленно пошла в ту сторону, откуда утром
появился Карналь; в горы, на крутые узкие тропинки, мимо спасательной вышки,
на которой кто-то упорно вглядывался в темень разбушевавшегося моря, мимо
виллы конструктора, с ее причудливыми башенками, слепыми окнами, широкими
террасами. Кто-то темный появился на террасе как раз тогда, когда внизу
проходила Анастасия, стоял долго и неподвижно, как будто следил за женщиной,
провожал ее молчаливым взглядом, такой же темный и одинокий, как и она. Кто
там, наверху, вознесенный над всеми? Может, и Карналь. Гость того неведомого
и невидимого конструктора-академика. Академик у академика. Холод науки - и
ничего человеческого.
"В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Снова жил
в ней голос Анны Герман, ласковый, ненавязчивый, но и незабываемо
прекрасный. Наверное, надежда должна иметь цвет и звук этого единственного в
мире голоса. И она живет всегда и вечно! Даже для того темного человека в
его отчаянном одиночестве там, наверху! Теперь Анастасия готова была
поклясться, что на террасе не Карналь. Не мог он там быть, не мог не прийти
на берег, его нет ни здесь, ни поблизости, он где-то далеко. Где и почему -
не знала, но чувствовала, что так оно есть, так должно быть. И все же хотела
найти его еще в эту ночь, сейчас, немедленно, увидеть его хоть издалека,
просто знать, что он там-то или там-то.
Какая-то испуганная птица прокричала впереди во тьме, звала за поворот
тропинки, за скалу, за море. Найди его! Найди! Она бросилась туда, птица
больше не подавала голоса, но теперь кричало что-то в ней: найди! В смятении
она повернула назад, снова оказалась возле моря, оно бело билось о берег,
казалось, что в черноте ночи можно видеть даже все обломки, водоросли,
мертвые тела медуз, которые вода несет на сушу. Все выбрасывает море на
берег, не возвращает лишь утрат...
На асфальтированной набережной, в мертвом свете ртутных фонарей,
кутался в японскую куртку высокий тонколицый десятиклассник. Один на весь
берег, как и она. Спросить? Успокоить хлопца? Утешить? А кто утешит ее? И
надо ли утешать?
Женщины не выносят невнимания, возмущаются равнодушием, не прощают
пренебрежения собой. Самое страшное для них - даже не поражения, а
неминуемость признания их. Анастасия спохватилась слишком поздно. Несколько
часов блуждания по темному берегу, бессмысленное желание бежать в помещение
дирекции - расспросить какого-нибудь дежурного об академике Карнале, еще
более бессмысленное, уж совсем дикое желание: встать к очередь к
междугородному телефону-автомату и звонить в Киев. Кому, о чем, зачем? Не
знала и сама. Сначала оскорбилась в ней женщина, потом, пожалуй, от попытки
оправдать свое настроение, пришло иное: раз Карналь здесь уже две недели, а
она только два дня, то, выходит, он здесь хозяин, а она гость. Хозяин должен
был встречать гостя, но не встретил. Поэтому она и обеспокоена. А кто здесь
гость, кто хозяин? Что-то подсказывало ей, что с Карналем могло случиться
непредвиденное, теперь она уже была уверена в этом, оставалось лишь узнать,
утвердиться в своих предположениях, унять свое беспокойство, свои опасения.
Но как? Где?
Отнесла свои вещи в комнату, переоделась, пошла искать друзей. На
танцах или в ресторане? Выбрала ресторан, без надежды надеясь, что Карналь
тоже там, с радостью и облегчением убедилась в своей ошибке, нашла там
только свое дневное общество, присоединилась к нему, попыталась прикинуться
беззаботной, выпила немного вина, танцевала с Джансугом, с Жорой, даже с
Костиком Бегемотиком, потом, будто ей только что пришла в голову эта мысль,
предложила всем пойти к междугородному автомату и позвонить в Киев "одному
знакомому".
- "Пусть неудачник пла-ачет!" - снова загундосил Костик. - Анастасия,
ты разбиваешь сердца не только вблизи, но и на расстоянии!
- Тогда зачем же придуман телефон? - засмеялась Анастасия.
- Мне жаль того человека, - сказала Вероника Глобус.
- Зато Князь должен отныне полюбить телефон-автомат! - воскликнул
Костик.
- Я не люблю телефонов, - смущенно улыбнулся Джансуг.
Анастасия посмотрела на него не то удивленно, не то с невысказанной
признательностью.
- Ты говорил это о море, - напомнила она.
- Не люблю моря и телефонов.
- А что же ты любишь? - допытывался Костик.
- Слушай! - умоляюще прижал руки к груди Джансуг. - Почему ты все время
на меня нападаешь? Сократа обвиняли: ремесленник Анит, оратор Ликон, поэт
Мелит. Ты не ремесленник, пусть им будет твой брат-режиссер, ты не оратор,
потому что слишком толст для этого, не поэт, так как не знаешь даже чужих
стихов. Тогда почему ты на меня нападаешь?
- Так ты же не Сократ! - захохотал Костик. - А еще: боишься моря.
- Я не люблю моря.
- Телефонов не любишь, моря - тоже. Что же ты любишь? Анастасию?
- Все, кроме моря и телефонов.
Хотя время было уже довольно позднее, возле будки телефона-автомата
понуро темнела почти бесконечная очередь. Жора свистнул тихо и безнадежно.
- Один автомат на тридцать километров побережья, - сказал он. - Белый
человек может позвонить тут только зимой, когда море начинает замерзать у
берегов.
Костик метнулся туда-сюда, мигом все разведал, вернулся к друзьям не
опечаленный, скорее развеселившийся.
- Есть предложение! - закричал бодро. - Поставить в кустах палатку
Князя и в ней ждать очереди, отмечаясь каждые три часа. Не пройдет и трех
месяцев, как ты, Анастасия, разобьешь чье-то сердце по телефону.
- А сегодня не удастся этого сделать? - изо всех сил стараясь
разыгрывать лукавство, спросила Анастасия.
- Могу открыть маленькую тайну: телефон не работает!
- Как это?
- Очень просто. Он набит монетами, а те, кто должны были приехать и
выбрать из него деньги, либо загуляли, либо просто перевыполнили план и
решили культурно отдохнуть. Техника-ка-ка!
- Тогда почему же очередь стоит? - удивилась Анастасия.
- На всякий случай. А вдруг телефон заработает? Разве не все равно, как
отдыхать - в очереди или без очереди? Вернется человек с моря, будет ему что
вспоминать. Скажет, вот уж настоялся, так настоялся!
- Как это прекрасно! - не сдержалась Анастасия.
- Что именно? - не понял Джансуг, которому теперь уже до конца суждена
была одна только растерянность.
- То, что телефон набит монетами! - Анастасия счастливо засмеялась.
Голос Анны Герман продолжал петь в ней сладостно и щемяще. "Светит
незнакомая звезда, снова мы оторваны от дома..." Может, и в самом деле
прекрасно быть иногда безнадежно оторванным от дома, от родного города, от
знакомых людей, от всего на свете и поддаться только этому теплому ветру над
теплым морем, и пустить за ветром свое отчаянье и свое странное
беспокойство? Хотела позвонить безрассудно, наивно, по-глупому. Кому? Разве
что милому Алексею Кирилловичу, человеку, призванному делать людям добро, не
получая ничего взамен и никогда не надеясь на это, ибо добро - это его
предназначение на земле, форма проявления свободы, его долг перед жизнью.
Алексей Кириллович, дорогой, вы не скажете ли мне? Не знаете ли? Что
случилось? Почему так неожиданно и негаданно? Как оказался здесь академик и
куда мог исчезнуть столь неожиданно? Так много вопросов - и все
бессмысленные.
В шутках и нарочито курортной болтовне провожали Князя к его "имению",
потом Джансуг провожал их до моря, там еще долго стояли, шутили,
подсмеивались друг над другом, беззаботность, неомраченность, жизнь чудесна,
они молоды, все впереди, вся жизнь впереди, прошлого нет, одно будущее,
когда же наконец разошлись и Анастасия оказалась в своей комнатке, среди
сотен сонных людей, где спал смех, спали слова, спали надежды, и невольно
вспомнила все, что с ней сегодня было, ее охватил ужас! Все будущее
перескочило в прошлое в умерло там, уничтожилось навеки только этим одним
трагичным а своей непостижимости и загадочности днем, который на самом деле
должен был стать для нее днем озарения, а стал днем отчаяния.
Заснуть не могла, насилу дождалась рассвета, быстро уложила вещи, пошла
в лагерь "дикарей". В серых рассветных сумерках довольно легко нашла пеструю
палатку Джансуга, отперла машину, запустила двигатель. Джансуг высунул из
палатки голову, хлопал сонными глазами, ничего не мог понять:
- Анастасия? Что случилось?
- Еду заправляться.
- Рано. Все колонки закрыты.
- По дороге в Симферополь есть дежурная. В Белогорске. Круглосуточно
открыта.
- В Симферополь? - он выполз наполовину из палатки, застенчиво прикрыл
пижамой лохматую грудь, как будто не показывал ее днем на пляже тысячам
людей, также и Анастасии. - Ты едешь в Симферополь?
- Ну, еще не знаю. Надо. Срочное задание редакции. Репортаж о самой
большой в мире домне...
Про домну она выдумала только что и обрадовалась своей выдумке.
Действительно, почему бы и не поехать на самую большую в мире домну? От
самого большого в мире отчаянья к самой большой в мире домне...
- Ты в самом деле? - Джансуг уже стоял около машины, Анастасия тоже
вышла из "Жигулей", улыбаясь, протянула ему руку:
- Да. В самом деле.
Он растерялся. Еще не отошел от сна, а тут такое ее неожиданное
решение.
- Слушай, - растерянность не к лицу философам, но он, наверное, даже
забыл о том, что философ. - Ты знаешь что? Скажи, не забудешь меня?
- Ну? Не забуду. Ты такой... - искала и не могла найти нужное слово. -
Ты ненавязчивый, Джансуг, хоть и пытаешься строить из себя навязчивого. Не
забуду... До свидания...
Пожали друг другу руки, она села. Маленькая машина почти неслышно
покатилась по узенькой улочке палаточного городка.
Бегство? Погоня? Позади осталось случайное и несущественное. Впереди за
утренней холмистой землей лежала бесплодная равнина времени, пустая
плоскость, безмерная и безнадежная. "В небе незнакомая звезда светит, словно
памятник надежде..." Могла ли она знать, что Карналь почти не спал в ту ночь
в средневековом отелике мадам Такэ, полном таинственных шорохов, шепотов,
скрипов, вздохов и привидений, от которых плакал стокилограммовый
итальянский социолог? Ах, если бы можно было все знать, разгадывать!
Зато у Анастасии была теперь цель, она безмерно радовалась своей
выдумке о поездке на главную домну страны. Она поедет в тепло и солнце, в
беспредельность степей, среди которых внезапно, непрослеженно, как взрывы
человеческого титанизма, от которого всегда гордо возносится твой дух,
возникают огромные города, чуть не в самое небо бьют сполохами
тысячеградусных температур доменные и мартеновские печи, конверторы
бессемеров; состязаясь с небесными громами, гремят километровые прокатные
станы; спокойное море черноземов увенчивается неистовым буйством
сизо-красных красок Криворожского кряжа, химерическими надстройками
рудников, циклопическими карьерами горно-обогатительных комбинатов,
напоминающих как бы картины новейших дантовских фантазий, если бы такие были
возможны на самом деле.
Можно ли заменить величие, которое сосредоточивается, аккумулируется в
одном лишь человеке, величием общим, доступным безмерно щедрым? Первое лишь
коснулось тебя, как солнечный луч, и исчезло, полетело дальше, неуловимое,
приглашает, обещает, излучая сияние если не на весь мир, то, безусловно, на
всю твою страну. Ты приглашена в Кривой Рог, туда, где возник один из
символов твоего времени, главная домна страны, невиданное и неслыханное
сооружение, выросшее на краю Криворожской степи, среди садов рабочего
поселка в невиданно короткий срок, в течение которого художники не успевают
написать картину и романисты - романы, родилось как в прекрасном, реальном
сне, но материализованном мужественными, творческими, героическими деяниями
твоих современников.
Кривой Рог лежит в самих глубинах Приднепровских степей, за золотыми
пшеницами, подсолнухами, кукурузами, поля обступают тебя со всех сторон,
пшеницы стоят, как вода, усатые ячмени - плотные, как щетка, подсолнухи и
кукурузы напоминают своим зеленым неистовством нечто тропическое, -
наверное, именно здесь увидишь начала тех украинских хлебных миллиардов,
какими прославилась твоя земля.
Даже самое большое поле всегда чем-то напоминает тебе ненаписанную
страницу: такая же чистота и нетронутость, одинаково наглядно бессилие
человека перед невообразимостью беспредельности труда и такое же конечное
торжество, когда после длительных, упорных усилий, после наивысшего
творческого напряжения человек засевает зерном пшеницы землю или зерном слов
бумагу и получает всходы, урожаи, дарит людям плоды, красоту, вдохновение.
А что напоминает самая крупная в мире домна? Ведь до нее не было
подобных, ее не с чем сравнить, она как бы отдельный мир, загадочный и
самодовлеющий, невероятно сложный и по-своему прекрасный, в ней обещание,
надежда, могущество, непостижимость, восторг, и в то же время все это, в
конце концов, умещается в категории сугубо человеческие: в умении, дерзости,
точности расчета, самоотверженности и героической настойчивости. Тут
поражает все: и то, в какое невиданно короткое, спрессованное до
фантастической плотности время сооружена домна, и дерзость конструкторской
мысли, в размах всего созданного, и картины смелого борения людей со
временем, с металлом, с бетоном, и самый образ домны, могучий ее силуэт,
дымчато-серый издали, твердо-четкий вблизи, будто даже четче самой
геометрии. Невольно тушуешься перед этим титаническим сооружением.
Невозможно вообразить, что совсем недавно тут зеленели рощи, тихие садочки,
что строители формовали бетонный "пень" домны прямо посреди завалов желтой
глины, что первые кольца стального кожуха домны монтажники сваривали среди
таких завалов и в такой непролазной грязище, что самое неистовое воображение
не могло бы тогда еще нарисовать то гармоническое диво, которое поднимется
тут в скором времени.
Анастасия металась со своим маленьким аппаратиком, щелкала, записывала,
обрадованно терялась среди величия, жаждала незаметности, хотела забыть о
себе, отдаться созерцанию, восторгам и прославлениям.
Эта домна представлялась ей уже и не металлургическим агрегатом, а
чем-то намного величественнее именно благодаря своей неповторимости. Пять
тысяч кубометров объема, четыре миллиона тонн чугуна в год. Высота - свыше
восьмидесяти метров, диаметр - свыше семнадцати метров, под землей проложены
бетонные туннели, по которым в домну текут целые реки воды, неохватной
толщины трубопроводы посылают из воздухонагревателей целые океаны воздуха в
"легкие" печи, воздушный эстакадный "мост", который километрово перекинулся
между домной и горно-обогатительным комбинатом, подает в чрево печи
ежесуточно свыше пятисот вагонов шихты, специально построенная ТЭЦ свой ток
отдает сложным механизмам и агрегатам, компьютерам, которые управляют всеми
технологическими процессами и установками кондиционирования воздуха, потому
что это уж и не обычная домна, а нечто словно бы вроде комфортабельного и
управляемого вулкана беспрерывного действия.
Построить все это, и построить невиданно быстро, можно было только
благодаря тому, что на строительстве с первого дня, с первого часа не было
никакой неуверенности и неопределенности, все было запрограммировано, все
загодя обусловлено, все высчитано с высочайшей точностью: диаметры, объемы,
размеры, вес, способы крепления, монтажа, характер работ, очередность
сооружения объектов, высота прожекторных мачт для освещения, мощность
энергоблоков и компрессоров для подачи сжатого воздуха, типы кранов для
монтажа (пятидесятитонные и стотонные), радиусы закруглений на кольцевых
бетонных автодорогах, количество номеров на коммутаторе
оперативно-диспетчерской связи и количество мест в огромной рабочей
столовой, сверкающей нержавеющей сталью, эмалью, стеклом и пластиками.
Ах, если бы человеческую жизнь можно было планировать с такой
точностью, с такой гармоничностью, с такой заданной наперед эталонностью,
чтобы она, достигая наивысшей завершенности в каждом отдельном случае, в то
же время служила своеобразным образцом для всех остальных, кануном жизни
грядущей!
Несколько дней, добровольно, за счет собственного отпуска, уставая и
изнуряя себя до предела, металась Анастасия по Кривому Рогу, готовила
материал, от какого бы пришел в восторг даже ее невозмутимый скептический
редактор, встречала и провожала почти все рабочие смены, питалась в рабочей
столовой, в гостинице соцгородка, кажется, даже не бывала, потому что забила
и про себя, наконец вынуждена была признать: от тоски и отчаяния не спасет
ничто.
Вновь и вновь плыла она в гудящем море, видела за вздыбленной яростной
водой пустой причал, снова переживала свою боль, не принимала никаких
оправданий, не хотела знать никаких причин. Ведь дано было слово. Без
принуждения, без упрашиваний и мольбы. Добровольно и легко. Такое слово не
нарушают. Да еще так молча, загадочно, без объяснений. Виноват тот, кто не
пришел. Не прийти может женщина. Мужчина - никогда. Женщины всегда правы.
Как тираны и диктаторы. Она - диктатор? Смех и грех!
Запершись в гостиничном номере, Анастасия пыталась упорядочить свои
журналистские впечатления от нового мира, открывшегося ей здесь, но
вынуждена была признаться самой себе, что предпочитает упорядочить разве что
собственное отчаяние, как будто для этого есть какое-нибудь средство. Самое
удивительное: никак не могла понять, почему в ней остался такой ужасный след
от того, казалось бы, столь незначительного происшествия на море. Что она
Карналю и что ей Карналь? Случайно узнала о его существовании. Случайно
познакомилась. Без восторгов, даже без элементарного удовольствия. Такой
человек если и не отпугивает, то вызывает чувство враждебности или просто
равнодушия. Со времени знакомства отношения их были, так сказать,
случайно-пунктирные. Еле заметные. Правда, та дикая ночь, когда пришлось
спасаться от нахального Кучмиенко... Наверное, тогда пролетело что-то в
ночном телефоне между двумя одинокими людьми... и... Пролетело? Но это она
может сказать только о себе. А о Карнале? Ухватилась за его обещание на
берегу, как за свидетельство чего-то давнего и более высокого. А если это
была простая вежливость?
Но не убеждало Анастасию даже это. Напротив - возмущало. Потому что
вежливость пусть для других - не для нее. Иногда хочется быть эгоисткой. И
если это самая решающая минута жизни, то кто станет упрекать тебя в
самолюбии? Анастасии же почему-то казалось, что именно тот день должен стать
решающим для нее. А что принес? Отчаянье. В самоослеплении и наивности она
обрадованно ухватилась за случайную, спасительную мысль поехать сюда, на
самую большую домну в мире. Но в первый же день убедилась, что люди несут
сюда не свое отчаянье, а истинное величие и воодушевление. Так же, как на
Енисей и Самотлор, на БАМ и в космос. Пристыженно укрылась в гостинице,
целый день писала текст к своим снимкам, терзала бумагу, готова была
растерзать себя. Ну, почему, почему так? Двое людей ищут друг друга в
беспредельности времени, но в разных плоскостях общности. Вот идут навстречу
друг другу с протянутыми руками, осталось лишь шевельнуть пальцем и
дотронуться, но не находят один другого, не дотрагиваются, расходятся
неудержимо, безнадежно, может, и навеки, чтобы стать как те легендарные
пирамиды ожидания, вершины которых стесываются черканьем птичьего крыла раз
в тысячу лет. Камень может терпеть и ждать? Но человек - нет. Он создан не
для терпения. Человек вообще - это одно. А женщина? Может, создана для
унижения? Познать счастливое унижение с любимым человеком - для этого стоит
жить. Ага, с любимым! Слово найдено, но не для нее и не для этого места.
Анастасия быстро отыскала одно из своих вечерних платьев, принарядилась
перед зеркалом, решительно спустилась по лестнице в ресторан, который гремел
модными мелодиями еженощно, но еще ни разу не привлек ее, не заинтересовал
ни как молодую женщину, ни даже как журналистку, которая должна знать жизнь
во всех ее самых неожиданных проявлениях.
Конечно же в ресторане не было ни одного свободного столика! Но, в
отличие от столичных ресторанов, не торчал тут столбом за стеклянной дверью
толстый линялый швейцар и не совал тебе в глаза табличку: "Мест нет". Здесь
двери настежь, здесь свобода передвижений, веселых сборищ, беззаботного
выстаивания под стенами и между столиками в ожидании очередного танца,
первый такт которого словно бы включает что-то в этих молодых сильных телах,
запрограммированных на сладкий автоматизм движений, на ритмический ход
счастья и беспечности. В таком месте легче всего затеряться самой и потерять
свое одиночество. Никому не помешаешь, не надоешь, никто не заметит тебя,
потому что тут все спарены, все связаны загодя договоренностью, склонностью,
симпатией. Однако Анастасия никогда не принадлежала к тем, кого не замечают.
Убедилась в этом и тут, потому что, как только переступила порог большого
ресторанного зала, из самого центра танцующих пар, из самого водоворота
выскочил высокий жилистый парень, в джинсах и в довольно странной кофте,
поклонился Анастасии, гибко прошелся, взмахнул рукой.
- С вами или для вас?
- По крайней мере, не со мной.
- Тогда для вас!
- Не слишком ли быстро?
- Для такой женщины - нет!
- Предупреждаю: я вас не заставляла.
- Добровольно!
- Верите в добровольное рабство?
- Только в свободу! А красота - это свобода...
Он не дал ей ничего больше сказать, замахал издали оркестрантам, те,
видимо, знали его, потому что с полутакта сразу перешли на другое, что-то
модно-столичное, спазматически-модерное, пары сбились с темпа, некоторые
немедленно перестроились, другие отошли в сторону, образовалось немного
свободного пространства, коим незамедлительно завладел жилистый парень,
выказывая немыслимое чувство ритма, уже, наверное, и не для Анастасии и всех
присутствующих, а для самого себя, получая наибольшее удовольствие от своей
гибкости, молодости и раскованности.
Кто-то остановился возле Анастасии, остановился неожиданно, большой,
тяжелый и в то же время страшно несмелый. Казалось, даже не дышит. Ужасно
переживает эту свою тяжелость, из-за которой ему никогда не дано сравняться
с тем жилистым веселым дьяволом, что заполнил уже все пространство,
растолкав всех танцующих на далекие периферии зала.
- Он тут всегда так... Для всех гостей танцует... И работа его не
берет...
Говорил стоявший рядом. Анастасия повела глазом в сторону. Возле нее
стоял Совинский.
Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других
существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами
человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не
представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть
слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и
спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно
надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от
мучительных мыслей уже о двух смертях - Айгюль и отца, - шел к людям,
большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то
попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью
мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды
самосознающего разума.
Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала,
но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно
взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По
видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими
конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое
совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а
не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно
налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей
смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь
торжественно.
Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто
хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе
логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но
представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не
смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных.
Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот
предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для
вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы
и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто
их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для
людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров
подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии,
планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи
милости, а ты сиди и жди?
Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал
помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе
с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым
раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами,
закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что
у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками
довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 - новая вычислительная
машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все
такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами
зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в
которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической
одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь
только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым
и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины,
"пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а
он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать
только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому
Гальцеву.
"Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", - лишь
теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева,
сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих
пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то
разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из
одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый
оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы
похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И
это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не
пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с
неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить,
организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос
бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина
1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а
есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе,
главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе
информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь
эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств
общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время
как до аэродрома приходится добираться три часа.
На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от
зарубежных фирм, еще месяц-два - и первые аккуратные блоки, заботливо
упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько
уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения,
одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч
конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей,
помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники,
последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с
осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции
новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая
техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально
ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет
как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут
на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной
техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и
тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их
специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными.
Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только
он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто
давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему
хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще
сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую
следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда
садились в машины.
Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны.
Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать
его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным
расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим
сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство!
- Я буду у вас немного погодя, - сказал он Гальцеву.
- Не волнуйтесь, Петр Андреевич, - успокоил тот, - у нас все идет
нормально.
- Не хочешь, чтобы я посмотрел?
- Да нет же... Но ведь...
- Жалеешь меня? Не надо.
- Просто у нас все в порядке.
- А директор - это как бы аварийная команда? Для праздников не годится?
Гальцев тактично промолчал.
- Ну, извини, - буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки
наблюдают эту сцену. - Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас.
- Спасибо, Петр Андреевич, - сдержанно сказал Гальцев.
- Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все.
Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении
откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было
наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели
недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не
думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется
усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует
меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит.
Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия.
Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И
какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед
этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого
хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано
познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении,
неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая
будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и
непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая
личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия,
миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет
больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на
конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а
получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны
создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не
создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не
поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная
образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на
каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же
низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно
говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть
приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо
то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением
бытия".
То, что достойно бытия, достойно также знания...
Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно
стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических
абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле,
непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней
ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и
незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир
чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей,
сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие
этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе
то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой,
что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей,
подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных
лазерных ударов.
Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса
страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в
первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже
на нерушимые законы природы.
Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических
знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи
замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами
небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым
несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы
сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот
теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и
смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и
упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего
созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не
только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту
слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а
ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим
товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим
первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и
славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей
полнотой любви, всей силой смысла"*.
______________
* Гессе. Игра в бисер.
Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его
предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он
остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением
дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром.
Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины - самое страшное, что только
можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность
перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за
видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под
внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других.
Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень
людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не
беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести
летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к
сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в
снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к
себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные
замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно
далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед,
маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на
завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое
безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я
без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели,
хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев
заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот
случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в
душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через
полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А
так - это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших
грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно.
Каяться - вряд ли.
Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к
мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни
телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать
свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых
должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как
крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет
необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний,
дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не
месяцы и годы - наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение
свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как
падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для
себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и
праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у
подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича
озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым.
- Алексей Кириллович, - сказал тихо Карналь, - а вам зачем сегодня
здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни.
- Досталось? Мне? - Алексей Кириллович даже остановился от
неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся.
- Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы?
- Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных.
- Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко
правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук.
Министерства...
Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления.
Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо!
- Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо
перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов.
А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я
говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов
молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность - от чрезмерного
обилия слов тает материя мира.
- Там Кучмиенко к вам, - кладя папку на стол, сказал Алексей
Кириллович.
- Кучмиенко? Я думал, он где-то на море.
- Нет, здесь.
- И все время был здесь?
- Да.
Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он
имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не
мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда
погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал
на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем
ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле
даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них - вещь, не стоящая
внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их
безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных,
бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди
это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую
среду из мертвого царства минералов.
- Что ему нужно? - спросил Карналь.
- Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы.
Напугал Пронченко. Тогда он отступил.
- Пригрозив, конечно?
- Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я
пойду. А как быть с Кучмиенко?
- Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями.
- Я бы мог. Честное слово, мог бы...
- Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще
понадобятся.
Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно.
Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло
показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками,
словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от
порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои
соболезнования. И не простые, как все, а глубокие.
Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой
могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..."
Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек,
который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности.
- Мог бы не только посочувствовать, - напомнил он Кучмиенко, намекая на
то, что связывают их не одни только служебные отношения.
- Понимаю! - воскликнул тот, ударив себя в грудь толстым кулаком. -
Казнюсь и проклинаю свою никчемность! Но, поверь, Петр Андреевич, я
буквально убит был известием! Шевельнуться не мог. Должен бы тебе и Людмилке
помочь, а сила вся - как в песок! В песок - и конец! Неприлично, но что тут
поделать...
- Не надо, - прервал его самобичевание Карналь, - я ведь не упрекаю
тебя. Сказал просто так... Юрий был со мной...
- Юрий - балбес. Что он понимает?
- Что надо, понял. Бесследно такое не проходит ни для кого.
- Снова намекаешь на меня?
- Сказал же: никаких намеков. Не до этого мне.
- Удивляюсь и восхищаюсь твоей твердостью, Петр Андреевич! Вот это
несокрушимость! Как когда-то говорили? Большевистская. После такого - и ты
уже здесь, на работе, проводишь директорскую летучку. Я слушал, смотрел и,
знаешь, аплодировал мысленно.
- Заехал сегодня на работу, чтобы ты имел возможность высказать свои
соболезнования.
- Петр Андреевич, стыдись! Да я бы к тебе и домой, и куда угодно! Не
нашел бы - телеграммой! Телеграмму, кстати, я тоже послал. Телеграмма -
документ. А живое слово - это душа. Мы же с тобой так давно и крепко
связаны, что тут без души никак... Работа съедает все, так и человека может
сожрать, а разве ж мы с тобой когда-то не дружили по-настоящему, вспомни
университет, вашу комнату с видом на Париж и Стамбул, наши бессонные ночи,
наши просиживания в студенческой читалке... А теперь - голый официоз.
Как-никак мы родственники, ужа в дети наши... а мы...
- Что мы? - спросил Карналь. - При чем тут наши дети? Они не могут ни
объединить несоединимое, ни разъединить крепко спаянное. Наши с тобой
отношения абсолютно нормальные. Правда, откровенно говоря, я чувствую себя
не совсем хорошо, имея одним из своих заместителей близкого родственника.
Если бы это еще оправдывалось незаменимостью одного из нас...
- А чем же это оправдывается? - даже подпрыгнул Кучмиенко, по привычке
уже удобно рассевшийся и готовящийся закурить американскую сигарету.
- Сугубо ситуационное порождение, - спокойно пояснил Карналь. - И я, и
ты - на этих постах потому, что так сложилась ситуация. Но вечно ведь так
продолжаться не может.
- Хочешь устранить меня? Договаривай до конца, Петр Андреевич! Я
толстокожий, перенесу. Когда же и не высказаться, как не в минуты особых
потрясений души! Люди в таком состоянии откровенны подчас до жестокости.
- Психологом ты никогда не был. Я имею в виду как раз не тебя, а себя.
Возглавить объединение может другой человек.
- Кто же? Не твой ли любимчик Гальцев?
- Хотя бы...
- А не думал ли ты... - Кучмиенко глубоко затянулся, с наслаждением
выпустил ароматный дым, - не думал ли ты, что могут найтись люди и
поприличнее? Люди заслуженные, солидные, трудолюбивые, тоже ученые, если
хочешь, настоящие коммунисты.
- А Гальцев, по-твоему, ненастоящий коммунист?
- Да он беспартийный! - воскликнул Кучмиенко. - Ты хоть знаешь об этом?
- А разве мы с тобой родились уже членами партии? Шли к высокому порогу
жизни порой долго и трудно, старались заслужить эту честь. У каждого были
свои измерения. Видно, у Гальцева тоже есть такая мера своего вклада.
- Ты знаешь, Петр Андреевич, что моей мерой была жизнь перед лицом
смерти, - торжественно произнес Кучмиенко.
- Этого у тебя никто не отнимает. Но что ты скажешь тем, кто родился
после войны? Таким, как Гальцев. Сегодня ценность людей не может измеряться
только их прошлым. Это было бы несправедливо. Не все могли иметь героическое
прошлое просто потому, что поздно родились. Искусственно притормаживать рост
таких людей означает сдерживать движение жизни. А героическую современность
может иметь каждый. Вспомни слова Брежнева о том, что настоящий коммунист
это тот, кто по-настоящему умеет трудиться. Мне всегда нравились люди,
умеющие работать творчески и самоотверженно. Так я воспитан своим отцом.
- Прекрасно воспитан! - воскликнул Кучмиенко. - Мы с тобой спорим, Петр
Андреевич, а из-за чего? Да еще в такой день! Моя вина. Обидно мне стало,
что не ценишь моего трудолюбия, не замечаешь уже столько лет, вот и
взорвался...
Карналь мысленно согласился с Кучмиенко, что тщеславие воистину сделало
того трудолюбивым, даже слишком. Но ведь пользы обществу от этого не
прибавилось, ибо тупость всегда остается тупостью, а ограниченность всегда
будет ограниченностью, так же, как фальшивый самоцвет никогда не станет
настоящим, даже если поместить его в драгоценную оправу.
- Сегодня это не совсем к месту, - как бы даже пристыженно заерзал на
стуле Кучмиенко, - но...
- Слушаю тебя.
- У тебя горе, Петр Андреевич, и я разделяю...
- Уже говорил.
- Да. Мы должны быть мужественными. Тебе этого не занимать стать. Вот
поэтому, думаю, именно ты, как никто, сможешь понять мою радость.
- Радость?
Это было самое неуместное из всех произнесенных здесь сегодня слов...
"Когда я говорю, я говорю словами..."
- Представь себе, Петр Андреевич, у меня действительно радость.
Заканчиваю диссертацию.
- Диссертацию? Какую?
- Да докторскую! Какую же еще?
- Зачем? - наивно спросил Карналь.
- Да ты что, Петр Андреевич? Забыл, что мы с тобой вместе начинали?
Если уж на то пошло, то я ведь первый пошел в науку...
- В аспирантуру.
- А это что? И кандидатом стал, когда ты еще в рядовых... Кстати, ты
никогда даже не спросил, о чем была моя диссертация, а мой бывший научный
руководитель - теперь большой человек. Ректор университета. Депутат, как и
ты. Членкор. Не лауреат еще, потому что чистый теоретик, но ведь светило!
- Действительно, с моей стороны неучтиво, что я никогда о твоей
диссертации... Знаю и не отношу это к моим достоинствам. Часто корю себя за
невнимательность к близким, но натуру свою изменить трудно. Как раз перед
твоим приходом я думал о запоздалых раскаяниях... По другому поводу, но все
равно... Наверное, нет ничего нелепее...
- Кто без греха? И кто бы не понял тебя, Петр Андреевич! Да и
диссертация моя никак не ложилась рядом с кибернетикой. Несмелая попытка
математического описания неправильных отверстий. Так сформулировалась
задача. Ну, не совсем точно. Потому что отверстие правильно, только когда
имеет точную геометрическую форму. Неправильность - это уже простая дырка,
пробоина, нарушение целостности, которое не поддается никаким точным
измерениям, доступным человеку в его повседневном употреблении. Однако
математике ведь доступно все! Вот я и взялся за столь безнадежное дело. И не
без успеха. Диссертация получилась с блеском.
- И с пользой? - Карналь невольно усмехнулся. - Квадратные треугольники
и многоугольные квадраты?..
- Не смейся, не смейся, Петр Андреевич. Никто не знает, когда и где
может найти применение та или иная теория. Двадцать лет назад я пробовал
математизировать обычные дырки, а теперь мы математизируем весь мир.
- Но ты стал практиком за это время.
- И не жалею. Но ведь практик где? В науке, среди ученых, на переднем
крае. Сколько же сил затратил - страшно подумать! И согласись, Петр
Андреевич, не корысти ради, а только ради идеи. Но как оно в жизни? Одни
ради идеи, другие возле них - растут, остепеняются, омедаливаются и
озолачиваются. Разве это справедливо - я столько энергии и жизни положил на
алтарь науки, а сам до сих пор только кандидат наук? Кандидат в науку! Что
за бессмысленное звание! И до каких же пор? Давно за пятьдесят, на здоровье
не жалуюсь. Еще бы ждал, да статистика подталкивает. Пора докторства...
Карналь верил и не верил. Может, это шутка? Может, Кучмиенко хочет
развеселить его, отогнать печаль этими разглагольствованиями? Пора
докторства - как пора любви. Изучил всю статистику об ученых...
- Ты это серьезно? - спросил он несколько растерянно.
- Удивил? - хохотнул Кучмиенко. - Я так и знал! Сюрпризом хотел убить.
Время выбрал не совсем удачное, да уж так вышло. Как только готов будет
автореферат, тебе принесу первому, Петр Андреевич. И надеюсь, поддержишь. А
о теме помолчу. Пусть хоть это - сюрпризом.
- Поддержки не обещаю, - жестко сказал Карналь.
Кучмиенко недоверчиво поднялся. Крупные клетки на широком пиджаке
задвигались, как живые существа. Так и перелезут на стол и накинутся на
Карналя, точно фантастические антропофаги!
- Не обещаю наперед, - пояснил Карналь.
- Само собой! - обрадованно засиял Кучмиенко. - Само собой! Кто же до
ознакомления? Я и не требую. Лишь бы в принципе...
- Ты мои принципы знаешь, - Карналь встал, чтобы не дать Кучмиенко
снова усесться, может, и надолго. - А если хочешь откровенности, то скажу
больше.
- Откровенности ты никогда не занимал, Петр Андреевич.
- Ну, так вот... Мы уже говорили о возглавлении и прочем. Как ты
думаешь: где от меня было бы больше пользы - в науке или на директорской
должности?
- Странный вопрос. Там ты был просто доктор, а тут академик и все на
свете!
- А если я занял чужое место? Может, где-то был (и он был, есть и
всегда будет!) гений техники и гений организации, а я его не пустил сюда?
- Это уже что-то от религии, Петр Андреевич. Нам с тобой никак не к
лицу.
- Мне - к лицу! Я сделал ошибку. Не видел этого раньше, теперь увидел.
Хотя бы на примере Гальцева, с которым никогда не сравнюсь - как с
практиком, конструктором, генератором технических идей, без коих наших машин
не создашь. Не буду бить себя в грудь, не полезу на трибуну, но ошибку свою
осознать никогда не поздно и не грех. Теперь хочу спросить тебя: зачем тебе
повторять мою ошибку?
- Не усек.
- Ты умелый организатор и должен использовать это свое умение до конца.
Если же кинешься в науку... Да еще в таком возрасте...
- Ага... Со свиным рылом, мол? Теперь усек... А только, дорогой Петр
Андреевич, ты не святой Петр-ключник, а наука - не рай, который бы ты запер
на замок. Она доступна всем в нашем обществе. А возраст? Я изучил
статистику. Больше всего докторских диссертаций защищают после пятидесяти.
Зрелость, брат, верхоглядство пропадает, остается в человеке пристойность,
солидность. А для науки что нужно?
- Прости, - устало потер висок Карналь. - Я наговорил глупостей. Не
надо было затевать весь этот разговор. Все-таки в моем состоянии... Сам не
думал...
- Да и я хорош, - обрадованно попятился от него Кучмиенко. - Приперся
со своим кувшином на капусту. А ты еще меня в организаторы... Какой из меня
организатор? Ты домой? Может, подвезти?
- Благодарю. Пройдусь по цехам, загляну к Гальцеву. Хочу посмотреть,
как тысяча тридцатая. Домой не хочется...
- Ну, гляди. И знай, Петр Андреевич: мое плечо - всегда для тебя...
Карналь смотрел ему в широкую спину и ненавидел себя за разговор, за
свое многолетнее поведение с Кучмиенко, ненавидел за все и ничего не прощал.
К чему свести науку? К географии и топографии, к киевской прописке. Мол, я
уже двадцать лет среди ученых, а сам до сих пор не ученый. Талант и
порядочность не зависят от географии. Но Кучмиенко не хотел этого знать. У
него логика начальника паспортного стола. На работу вас возьмут, если
получите прописку, а прописку можете получить, если получите работу. Моряком
можешь стать лишь тогда, когда живешь в Одессе, министром - когда прописан в
столице, академиком - когда можешь пешком дойти до академии за четверть
часа. Убийственно простая и убедительная логика кучмиенок. Месяцами пешком
добираться, а потом годами пробиваться в истинную науку, как Ломоносов, -
это не для них. Ну, так. А где же был ты? Наша демократия разбудила таланты,
но бездарности - тоже. Ибо если талант просыпается, бездарность тоже не
хочет спать и торопится захватить выгодные позиции, отодвинуть талант, чтобы
самой лучше себя чувствовать. Знал ли ты об этом и учитывал ли в своей
работе? А может, Кучмиенко - это твой антипод, душевный шлак, который
скрываешь даже от самого себя, живой укор собственному несовершенству? Ты
считал, что люди идут за тобой лишь потому, что принадлежишь к тем, за кем
идут. Но разве Кучмиенко не думает о себе так же? Ученые - это люди,
ошеломленные научными идеями. А разве Кучмиенко не относился к людям
ошеломленным? Он заинтересован механикой делания карьеры, а не развития
науки, но постороннему уловить эту разницу почти невозможно. Один растет
благодаря своим достижениям в науке, другой творит рядом свое параллельное
жизнеописание, которое опирается на прислужничество и подхалимство, он тоже
растет - благодаря каким-то неведомым и непостижимым связям, знакомствам,
покровительству и поддержке, напоминая мираж, порождаемый невидимыми
предметами согласно неизвестным законам преломления. А легко ли разобрать,
где ценность истинная, а где фальшивая? Ведь даже ложь не может состоять из
одной неправды. И если он, Карналь, так долго держал Кучмиенко возле себя и
спокойно созерцал, как тот занимает чье-то место, то, следовательно,
содействовал не только одному Кучмиенко, а и той части кучмиенковщины,
которую имел сам? Неутомимый в перечислении (пусть и молчаливом) собственных
достоинств. Привык к фимиаму, ощущая его запах еще издали, ноздри трепетали
у него от алчности, охотно подставлял лицо под дождь похвал. Кто это -
Кучмиенко или Карналь? Слишком чувствительный к проявлениям человеческой
глупости, Карналь часто не давал никому раскрыть рта, считая, что право речи
принадлежит ему по положению, и превращая, таким образом, демократию в
респектабельную форму диктатуры. А разве Кучмиенко не трактовал понятие
демократии так же в своих собственных интересах?
Моралистам неминуемо угрожает одиночество. Суровостью еще никому не
удавалось вызвать расположение к себе. Только отпугиваешь. Когда-то был
религиозный догматизм, человечество его отбросило, не приняло оно и
догматизма политического, интеллектуальный догматизм, кажется, принадлежит к
самой страшной разновидности, те, кто его исповедует, добрыми быть не могут,
они по-своему жестоки, в своей надменности не стремятся даже быть понятыми,
они не знают и не прощают никаких отклонений, никаких отступлений, малейших
отказов от их собственного мнения. Их не убеждает даже пример Галилея, что
иногда только отказ от собственною мнения делает жизнь возможной. Человек
думает не потому, что у него есть мозг, а мозг у него есть потому, что он
думает, так же как крылья у птиц для того, чтобы летать. Но все ли способны
к полету? И вот тут появляется улыбающийся, добродушный Кучмиенко со своею
упокоительно-циничной формулой: не каждый может стать великим, но постоять
рядом с великим может. Или: если не все умеют мыслить, то есть умеет каждый.
И Карналь, понимая, что Кучмиенко обращается к слабостям людским, держит его
возле себя. Он нужен ему для устранения напряженности, для избежания
расхождений, для примирений и разрешений конфликтных ситуаций. Когда
Кучмиенко сам выдумал для себя должность заместителя по общим вопросам,
никто не знал, что это такое, Карналь тоже не знал, но смолчал, согласился,
с тайным удовлетворением наблюдая, как Кучмиенко превращается в Великого
Обещальника, как принимал на себя все бури и страсти человеческие, смягчал,
благодушничал, похлопывал по плечам: "А, голубчик, что тебе? Квартиру,
прибавку, орден, "Жигули", телефон, путевку? Приходи, подпишем, все
будет..." Было или не было, а все обходилось, Карналя не беспокоили, он рад
был, что ему дают возможность сосредоточиться на главном, и никогда не
думал: какою же ценой? А цена была: Кучмиенко. Теперь тот переступил межу
бесстыдства (странно, что так поздно, мог бы и раньше), его уже не
устраивает ни положение, ни, так сказать, образовательный ценз, ему хочется
наивысшего научного уровня, потом он потребует лауреатство, потом примется
спихивать Карналя с директорства, и, ясное дело, не в пользу молодого
Гальцева, а в свою, ибо ведь он - величина! Все воробьи серы, но не для
воробьев. И если Карналь мирился с серостью Кучмиенко, то разве не сер он
сам? Коммунизм и Кучмиенко - несовместимы. Эти понятия просто враждебны. А
Карналь и коммунизм? Знак равенства? Если бы он мог очиститься от наслоений
человеческих слабостей, которые, к сожалению, иногда преобладали!
Но черные мысли оставили Карналя, когда он через лабораторный корпус
пошел по стеклянной галерее к производственным корпусам, где уже кончалась
смена, но царила спокойная деловая атмосфера, все светилось молодостью,
радостью, вдохновением, ибо тут даже в механических цехах, какие на всех
заводах отнюдь не относятся к самым чистым, сияние от множества мелких
латунных и бронзовых деталей создавало ощущение праздничности и порядка.
Начальник цеха гальваники, такой же молодой, как и все здесь, в ответ на
вопрос директора о делах, засмеялся:
- Петр Андреевич! Вы же знаете! Выбросили паяльники, сократили намотку,
передали все нам, теперь восемьдесят процентов роста производительности
труда! Скажи - никто не поверит!
- Конфликты есть?
- Обычные. В рабочем порядке.
- Как люди?
- У нас молодежь. Тот влюбился, тот женился, тот разводится. Не спасет
ни комсомол, ни профсоюз, ни я, ли сам господь бог. А тут еще наша тетя
Надя, наш ветеран...
Карналь невольно улыбнулся: производственный отдел существовал чуть
более десяти лет, а уже имел своих ветеранов. Надежда Крикливец,
награжденная орденом Трудовой Славы, для этих мальчишек и девчонок - тетя
Надя, авторитет, образец.
- Что же она?
- Обратилась с заявлением на ваше имя. Я отправил по кольцевой почте.
Карналь пожалел, что не велел Алексею Кирилловичу показывать сегодня
почту. Пока был в отъезде, письма шли к заместителям, с его появлением
кольцевая почта автоматически переключалась на директора.
- О чем заявление?
- Да, сплошной смех. Она пишет так: прошу выделить мне за наличный
расчет машину, и обязательно "Волгу", и обязательно черного цвета. Что вы ей
скажете?
- В черной, пожалуй, жарко летом, - сказал Карналь не то в шутку, не то
всерьез.
До центра города Карналь решил добираться трамваем. Домой не хотелось,
не знал, куда себя девать, вся надежда была на Киев: укрыться в его осеннем
золоте, развихренном сегодняшним диким ветром, постоять на темных парковых
склонах, пройтись по старинным глухим улочкам, заплетенным буйными ветвями
деревьев, как на картинах Маневича.
Дурное настроение бывает только у людей. Но могло показаться, что у
трамвая, в котором ехал Карналь, тоже было дурное настроение. Вагон
дергался, с разгона, точно натыкаясь на камень, останавливался, вновь
срывался и мчался вслепую, раскачиваясь так угрожающе, что, казалось,
вот-вот перевернется. Карналь так и не понял странного поведения трамвая. Не
то ветер, не то переполненность вагона, не то раздражительный вагоновожатый.
Раздражительность сказывается даже на вождении трамвая. А где взять
спокойствие в этом взбудораженном мире? Мелькнуло неожиданно воспоминание о
событии тридцатилетней давности. Незабываемый рассвет, когда они с маленькой
Айгюль, оседлав золотистых ахалтекинцев, ехали на туркменский базар в Мары.
Выехав из усадьбы совхоза, увидели старого туркмена, неподалеку от него
дремало четыре верблюда. Сидел накрытый огромной шапкой-тельпеком,
скрюченный, сухонький, точно неживой, только мудростью светились его глаза.
Когда возвращались через несколько часов, старик все так же сидел, не
шелохнувшись, как воплощение вековечного покоя. Может, и доныне сидит? Ждет?
"Жди меня на краю пустыни, на краю ветра, на краю караванных путей
вечности". Карналь всю жизнь любил стихи. Не сочинять, как это делает
множество людей, с неодинаковым, впрочем, успехом, а читать чужие, настоящие
и хорошие. Началось, пожалуй, с Шевченко и песен, а закончится разве что
вместе с ним самим. Когда-то среди преподавателей техникума возник спор: кто
больше знает стихов - литераторы или математики? Карналь тогда победил всех.
Читал наизусть несколько часов. У поэзии есть общность с математикой: и та,
и другая передают квинтэссенцию жизни. Я приду к себе с голосом ветра на
устах. Тоскую о поцелуе твоих глаз. Стихи или просто тоска по Айгюль? Нет ее
- лишь некое сияние. Как после смерти матери. А теперь - батька. Будущее
опередило тебя, вернулось в прошлое вместе с дорогими тебе людьми, осталось
там с ними. Время как бы пожирает жизнь. Оно всегда включает в себя
катастрофу. Вечное своеволие безответственности и невероятного. Бессилие
ворчливых намерений протеста. Время безжалостно, но Карналь не поддастся.
Они все, с кем ты жил рядом, живут всегда в твоем сердце... Что человечество
выдумало для борьбы со временем? Законы, ограничения, запреты, преграды,
барьеры. Но время проникает повсюду, все заполняет. Разделенными оказываются
люди, но не время. Оно неделимо, как пустота. Бороться с ним - причинять
удары пустоте? А что такое числа? Они тоже не существуют на самом деле, они
только плод воображения, собственно, порождение пустоты, ничего из ничего,
но в то же время числа и соотношения чисел - это творческий принцип бытия. В
них слияние всего: точного, прекрасного, морального. Он посвятил числам свою
жизнь, ибо в числах все: истина, реальность, абсолют, мудрость, опыт,
знания, факт, понятие, всеобщность, утверждение, отрицание, бесконечность.
Время, не подлежа измерениям и числам, неминуемо приобщается к трем
измерениям пространства, придавая бытию четырехмерность, для которой чужды
ограничения, так же, как для человека деятельность. Мир, в котором ты
живешь, мир машин, заводских дымов, зеленой травы, разочарований и надежд -
четырехмерный. А может, следует назвать его пятимерным? Академик Вернадский
считал, что в создаваемую людьми оболочку планеты входит еще личное начало,
названное им "ноосфера" и определяемое по параметру разума и интеллекта. Но,
пожалуй, ближе тебе теория профессора Ухтомского, который принимал во
внимание не одну только мысль, но и все многообразие личностей, каждая из
которых уникальна, неповторима, самоценна. Превращая энергией своих доминант
среду пребывания, они выстраивают в миропорядке особую персоносферу. В
персоносфере могут происходить вещи даже невероятные, человек способен не
только постичь многомерность мира, но и в силах влиять, например, на течение
времени, ибо разве же не об этом свидетельствует рождение кибернетикой
концепции, согласно которой течение времени связано с информационным
содержанием системы? Или вера в возможность извлечения энергии из
информации, превращения информации в производительную силу! Энергия - вечное
блаженство человечества. Хочется верить, что она даст возможность даже
остановить время и воскресить мертвых, как помогла человечеству преодолеть
времена крематориев, атомных угроз, мировых катаклизмов.
Карналь ходил и ходил. На Владимирскую горку, к Историческому музею,
где осенние листья шуршали в темноте по камням фундамента Десятинной церкви,
к площади Богдана Хмельницкого, к Софии. Ночь наступала, огромная, ветреная,
вся в гомоне, в море теплого света, в шепотах и неслышных вздохах. Воды
Днепра, киевские холмы, обрывы, окрестные леса, поля где-то за Выставкой,
протянувшиеся до самого моря, - в этом городе как бы сливались образы воды,
возвышенностей и равнин. Образ моря: беспредельность вод, враждебность
глубин и вечный голос жизни. Образ гор: взлеты, падения, поднебесные
вершины, тихая глубинность долин. Образ пустыни: бесконечность и солнце,
распластанное на земле, как вечный залог жизни. Для Карналя все это
сливалось в образ Киева и было особенно ощутимо в эту ночь, которая могла бы
стать для него наитяжелейшей в жизни, но он уже был уверен, что одолеет ее
на улицах. В Киеве все возможно. Здесь бродят по улицам века, а тысячелетия
плавают в ночных небесах звездными эманациями над соборами и монументами.
Здесь умерло больше, чем когда-либо сможет родиться, и все же рождения
преобладают и пересиливают смерть каждое мгновение.
Вавилон, Фивы, Персеполь, Афины, Рим, Дамаск, Ереван, Каир, Тбилиси,
Царьград, Лютеция, Равенна, Москва - и среди них Киев, и ты стоишь на
просторной площади под темным сиянием золота на тысячелетних куполах и
смотришь сквозь призму неизбежности, которая должна стать для тебя с
сегодняшнего дня как бы свидетельством зрелости душевной и общечеловеческой.
Крики и шепоты, кипы мертвых отбросов цивилизации и триумф новостроек,
первозданное бормотание невежд и могущество человеческой мысли, бесконечные
поля битвы за души людей и в душах людей, которые упорно доискиваются новых
истин и новых ценностей, создают новое общество, - ты среди них не
последний, а из первых! София в дворец "Украина", свидетельство эпох
прошедших и символ нового времени, а между ними тысяча лет, и еще миллионы
лет вне их и над ними, вокруг, навсегда, навеки, беспредельно и бесконечно.
Жизнь! Размах, разбег, разгон! Все сделать! Все охватить! Все совершить! "За
всех скажу. За всех переболею!.."
Когда Карналь наконец вернулся домой, его встретила
испуганно-взволнованная тетя Галя. Обрадованно притрагивалась к Карналю
руками, заглядывала в лицо, словно бы хотела убедиться, что он цел, что с
ним ничего не случилось.
- А я уже сама не своя. Нет тебя и нет. Не знала, что и думать...
- Куда бы я девался?
- Да разве ж от горя человек знает, что с ним творится? А тут еще
ветер. Стонет, плачет, убивается. Я уж плакала, плакала... Так жаль братика
моего, а твоего батька, Петрик...
Карналь горько улыбнулся.
- Вот я и ходил, чтобы дать вам выплакаться. На ветру оно как бы легче.
Нужно нам жить дальше, тетя Галя. Смерть тяжела, но она учит мудрости.
- И тяжела, к страшна. Да еще пугает меня этот телефон. Звонит, а беру
слушать - молчит.
- Может, ветер?
- Да звонит же по-настоящему. Я было подумала: может, то Андрия душа,
а, Петрик?
- Тетя Гадя! Вы же секретарем сельсовета были, а верите в мистику. Да
еще в какую - в телефонизированную!
- Ну, а если оно звонит и молчит? Да еще в такую ночь.
- Может, Кучмиенко?
- Телеграмму прислал. Телеграмм уже много пришло. И этот помощник твой,
Алексей Кириллович, завез еще больше...
Зазвонил телефон. Параллельные аппараты стояли в прихожей и в кабинете.
Карналь снял трубку в прихожей.
- Слушаю, Карналь, - сказал хрипло и как-то словно бы даже испуганно,
хотя и дивился безмерно этому испугу. - Слушаю. Алло! - повторил снова уже
громче, начиная раздражаться.
Телефон молчал. Только за потрескиванием электрических разрядов стонал
ветер, а даль пролегала такая неодолимая - до тоски в сердце.
Анастасия окинула взглядом Совинского, осталась довольна его видом:
новый костюм, яркий галстук (полти как у Карналя), темноватые волосы
тщательно причесаны, следы расчески прослеживаются даже неопытным глазом.
Такой же сильный, спокойный, могучий, как горный хребет. Рядом с таким
мужчиной кажешься тоненькой былинкой. Многим женщинам это нравится. А ей?
Были у нее когда-нибудь постоянные увлечения или она так и будет метаться
всю жизнь? Должна была бы обидеться на Совинского, уже дважды бежавшего от
нее - первый раз во время их знакомства в парке, второй - в Киеве, после
сумасшедшей ночи в Людмилиной квартире у Русановского пролива. Но понимала,
что обижаться на Совинского не следует, потому что он скорее нуждался в
сочувствии. Кроме того, обладал странной особенностью попадаться Анастасии
на пути именно в минуты ее абсолютного отчаяния и дикого одиночества. Точно
современный ангел-избавитель.
- Вот это встреча! - обрадованно воскликнула она. - Что ты делаешь в
Кривом Роге?
- Не имеет значения, - сконфуженно переминался с ноги на ногу
Совинский, не решаясь первым протянуть руку.
Анастасия радушно протянула свою руку, ее тонкие пальцы утонули в
могучей Ивановой ладони, стиснет - только захрустят! Но Совинский держал
руку Анастасии бережно, грел ее пальцы своим теплом, дышал шумно,
сконфуженно.
- Может, ты на свидание, а я помешала?
- Не имеет значения.
- А то, что мы встретились, тоже не имеет значения?
- Я рад.
- Очень?
- Просто оглушен. Такое не может даже присниться.
- Я, наверное, могу присниться только на дождь.
- Зачем такое говорить? Ты же не мертвая.
- Иногда бывает и такое впечатление. Когда встречаюсь с тобой, ты
всякий раз удираешь от меня. Познакомились в парке - сбежал. Поехали вместе
к Людмиле и Юрию - оставил одну с тем шутом Кучмиенко, исчез и даже не
позвонил.
- Мне было стыдно перед тобой. Но почему мы тут стоим? Пойдем к
столику. У нас там целая компания. Ребята из Минска. Наладчики. Морочатся
здесь с компьютерами на девятой домне. А я в составе областной комиссии по
приемке агрегатов - да вспомнил старое, попросился к минчанам.
- Представь себе: я тоже целую неделю на девятой. Делаю репортаж для
газеты. Удивляюсь, что не встретила тебя.
- Журналистам не показывают оборотной стороны медали. Да еще таким
красивым, как ты.
- Благодарю за комплимент! От тебя, кажется, услышала впервые. А,
знаешь, не хочется мне к твоим наладчикам. Я только что сбежала с моря от
случайных знакомых. Теперь снова знакомства, разговоры, деланное
глубокомыслие... Устала от этого.
- Хлопцы обидятся.
- Попроси у них прощения. Выдумай что-нибудь. Умеешь выдумывать? Или
общение с вычислительными машинами лишило тебя воображения? Скажи, надо
вернуть долг. Немедленно, неотложно... Ведь ты у меня в долгу. Бросал меня
раз, потом другой, не бросишь же в чужом городе.
На нее нашло темное, страшное, уже сама себе не принадлежала. Отчаяние?
Желание отомстить кому-то? Ослепление? Не узнавала себя, но и не сдерживала,
говорила Совинскому что-то уж совсем сумасбродное. Пусть!
- Я приглашаю тебя к себе. Можем мы посидеть без свидетелей,
поговорить, а то и помолчать в четыре глаза?
Она назвала свой номер, через головы танцоров послала дерзкую улыбку
тому жилистому парню, который снова изгибался между парами, как молодой
змей, дотронулась до плеча Совинского, не знавшего, как ему держаться,
наверное, еще не верил до конца услышанному: разве же не провинился перед
нею своим поведением? Правда, тогда, в Приднепровске, она сама сбежала от
него так же, как он - дважды от нее. Но женщина никогда не бывает виноватой,
да и встреча их тогда была сугубо деловой.
- Ты в самом деле?.. - несмело спросил Совинский.
- Повторить приглашение? Не слишком ли, товарищ Совинский? На вашем
месте я бы уже давно попрощалась со своими электронщиками и затем...
- Может, захватить что-нибудь из буфета?
- Что найдешь нужным.
- Шампанское или коньяк?
- И шампанское, и коньяк.
- Что-нибудь поесть?
- Тебе, я вижу, надо помочь.
- Да нет, я сам.
- Ну, так жду тебя.
Она пошла из ресторана, забыв взглянуть на парня, танцевавшего для нее,
поднялась на свой этаж, взяла у дежурной ключ, отперла номер, оставила дверь
приоткрытой, остановилась перед зеркалом. Потемневшие глаза, суженные
зрачки, отчаянность в лице - неужели это она? Такою знала себя нечасто.
Может, тогда, когда после десятилетки пошла на радиозавод, чтобы отомстить
матери за ее испуганное хныканье после смерти отца, за ее растерянность
перед жизнью, к которой она, как оказалось, не была приспособлена, привыкнув
прятаться за мужнину спину. Тогда Анастасия, хотя и закончила десятый класс
с золотой медалью, решила пойти на завод и пошла. Пусть мама знает! Пусть
все знают! Что-то там паяла, какие-то провода, все миниатюрное, даже не
поинтересовалась, зачем она сидела за маленьким столиком рядом с десятками
таких же девушек в белых халатиках, паяла, отодвигала дальше, брала новое.
Там увидел ее будущий муж. Привез прямо к ним в цех новые модели одежды на
показ. Манекенщицы с неживыми улыбочками демонстрировали модели, а он ходил
между молоденьких работниц, собирая щедрую дань девичьих взглядов, высокий,
длинноногий, с вдохновенными огромными глазами, горевшими почти неистовым
огнем, гибкий, как этот танцор из ресторана, - новые моды привез в заводской
цех или самого себя - кто бы мог сказать? Анастасию увидел он - не она его.
Еще находилась тогда в плену упрямства, была даже недовольна, что кто-то
оторвал ее от привычного занятия, ничего не хотела видеть и знать, кроме
своих проволочек, миниатюрного паяльничка, увеличительного стекла на
штативе, аккуратно прибранного столика. Заученный жест левой руки,
принимаешь от соседки блок, минута сосредоточенности, капелька растопленного
белого металла на концах желтых проволочек, жест правой рукой к другой
соседке. Прекрасное занятие! И целый день можешь мысленно обращаться к
матери: "Будешь у меня знать мою золотую медаль! Будешь знать!"
Но тот дьявол-искуситель с горящим взглядом вырвал ее из ставшего
привычным круга, вызывая дикую зависть у всех цеховых девчат, что-то говорил
только Анастасии, оставляя ей какой-то адрес, куда-то приглашал, что-то
обещал, а когда исчез со своими загадочно-ехидными манекенщицами и девушки
стали завистливо допытываться, что он обещал и куда приглашал, Анастасия
демонстративно порвала записку, так и не заглянув в нее, и выбросила в
мусорный ящик.
Но огненноокий нашел ее и все-таки вытащил с завода, забрал в Дом
моделей, она тоже стала выходить на люди с натренированно-судорожной улыбкой
на лице, слепо перебирая ногами под все более модными юбками, там узнала,
что он - модельер женской одежды, нечто вроде киевского Диора и Кардена в
одном лице, заметила, что, кажется, он даже влюблен в нее, хотя она и не
была самой красивой из тех, кто работал в его маленьком царстве (а сколько
же еще красивых девушек за пределами его царства!). Это ее ни обрадовало, ни
смутило, а почему-то испугало, и в попытке спастись от внимания того
человека она пошла учиться на вечернее отделение журналистики. Но он
преследовал ее с такой упорной самоотверженностью, что Анастасия не
выдержала и сломалась, поддалась, стала его женой, еще и не осознавая, что
это такое - жена, любовь, семья.
Уже во время своих продолжительных ухаживаний будущий ее муж часто
пугал Анастасию неожиданными приступами неизъяснимой душевной разрушенности,
пустоты, чуть ли не идиотизма. Не мог связать воедино двух слов, не узнавал
людей, не находил дороги даже на Крещатике, мог подбирать на тротуаре окурки
и пытаться их докуривать, хотя в кармане лежали сигареты. Поначалу Анастасия
удивлялась, ей становилось жаль этого влюбленного в нее человека, наконец
она стала понимать, что он просто бывает тяжко пьян, и это снова вызвало у
нее сочувствие. Напивается от горя, потому что она с ним холодна и
неприступна, точно камень. На работе он появлялся редко. Иногда раз в
неделю, чтобы "давать идеи". Потом куда-то исчезал. Вечерами находил
Анастасию. Мог и не находить. Знала ли она его? И что о нем знала? И можно
ли знать что-либо о человеке, не пожив с ним рядом? Так вышла за него замуж,
как за большое неизвестное. Только тогда (да и то после горького
многомесячного опыта) открылось ей самое ужасное: человек, с которым связала
свою жизнь, неизлечимый, разрушенный, деградированный пьяница. Как она могла
не понять этого раньше, почему никто не подсказал ей - так и осталось для
нее загадкой. Может, потому, что муж ее относился к алкоголикам
интеллигентным, так сказать, пьяницам не по призванию, а по мировоззрению.
Он отстаивал право напиваться так же, как люди отстаивают истину. Причисляя
себя к тем, кого преследуют, как преследовали во все времена борцов за
истину (излюбленные его слова: "Во все века преследовали истину, а теперь
еще и выпивку"), а поскольку был членом общества, которое высоко ставит
человеческую порядочность, то изо всех сил разыгрывал эту порядочность, так
что не сразу можно было заметить его истинное состояние. Это был человек,
трагически, бесповоротно, навеки раздвоенный, располовиненный, тело у него
уже ничего общего не имело с разумом, а разум с телом. Но в то же время его
разум что было силы прикидывался, будто он продолжает быть связанным с
телом, а тело силилось показать, будто разум при нем. Сплошное притворство,
постоянная потеря сил. Бороться за такого человека? Но как? Если бы у него
была хоть капля желания бороться за самого себя.
Несколько месяцев ада, ужаса, безвыходности. А потом вот так, как
сегодня, потемнели ее глаза, остро сузились зрачки, где-то уловила она в
своем муже еле заметный промежуток между притворством и естественностью,
сказала твердо:
- Уходи!..
- Прогоняешь?
- Уйди! Не могу ничего больше сказать.
Он ушел покорно, охотно, даже весело. А она вдруг обнаружила, что
пополнила ряды одиноких молодых женщин с собственными отдельными квартирами,
перезревших, чванливых девиц, этих типичных жертв гипертрофированного
зазнайства, разведенных, брошенных, разочарованных, которые готовы обвинить
в коварстве все человечество. Из всего мужского мира продолжал жить в ней
только отец. Когда-то в лесах чувствовала себя с отцом даже не девчонкой -
мальчишкой. И тогда чувствовала себя мальчишкой, когда отец купал ее,
малышку, умело я ласково поддерживал снизу ладонями. Запомнила его руки.
Большие, теплые, мягкие. С тех пор любила купаться, любила чистоту,
превратила ее в свой домашний культ. Папа, папа, как мне тебя не хватает!..
...Совинский пришел, нагруженный пакетами и свертками. Стал выкладывать
на столик, даже не затворив двери.
- Дверь, - сказала Анастасия, продолжая разглядывать себя в зеркале.
Он неуклюже повернулся, закрыл за собой двери, и одну, и другую, ту,
что вела из прихожей в комнату. Мял бумагу, расставлял и раскладывал
принесенное. Две бутылки шампанского, молдавский коньяк, минеральная вода,
кусок ветчины, булка, яблоки, конфеты.
Мелкие жертвы для принесения жертвы большей? И этой жертвой должна
стать женщина? Ну да, но разве не она сама позвала сюда Совинского? Море
билось в ее груди, шум и хохот моря разочарования и уныния, между большими
волнами плескались, шипели, хихикали волны мелкие, злые, как маленькие
собачки. "А ты чего хотела? Чего? Чего? Чего?.." И этот большой, нескладный
в своей доброте Совинский - как месть тому, кто не пришел, пообещав. Присуще
ли Совинскому чувство мести? И кто здесь жертва - она или он?
Анастасия наконец оторвалась от зеркала, с насмешливым удивлением
оглядела принесенное Совинским.
- Ты как тот генерал, который, прежде чем послать солдат на смерть,
непременно позаботится, чтобы их хорошо накормили.
- Какой из меня генерал? Хлопцы внизу завели спор про онтологию, а я
подумал: нам нужны хлеб и сало, а потом уж онтология.
- Где же твое сало? Не вижу.
- Ты хоть ела что-нибудь? - обеспокоенно спросил Иван.
- Не думаешь же ты, что я неделю голодала! Питалась в рабочей столовой.
Представь себе, очень понравилось.
- А сегодня?
- Сегодня? Не помню. С утра сидела за своей корреспонденцией.
Добровольная статья. Никто не заказывал и не заставлял. И сидела
добровольно.
- Голодная?
- А у голодных лучше получается! Хочешь, прочту?
- Я в этом не очень... Может, тебе чего-нибудь горячего? Давай я
закажу, чтобы принесли.
Она расхохоталась.
- Ты страшно трогателен в своей заботливости. Дай мне руку. Сядь вот
здесь в кресло. Ну, давай сначала сдвинем кресла, чтобы быть ближе. Можешь
снять пиджак. Видишь, какая я добрая? Сегодня - добрая. Это бывает редко.
Он гладил ее руку. Анастасия зажмурилась на мгновение. Нет, не то. Не
та рука. Большая, теплая, ненавязчивая, но не то, не то!..
Совинский спохватился:
- Ты ведь голодная! Ешь, прошу тебя.
Она тряхнула волосами. Изо всех сил притворялась беззаботной.
- Что мы выпьем? Я хочу опьянеть! Давай коньяк.
- Может, не нужно?
- Зачем тогда приносил? И откуда тебе знать: что мне нужно, а что нет.
Ты меня видишь четвертый раз в жизни.
- А между этими встречами? - Совинский вздохнул. - Целые годы. Откуда
мне знать, чем они у тебя заполнены.
- Не считаешь ли ты, что твоя заинтересованность слишком замедлена?
Ведь и эта наша с тобой встреча - совершенно случайна, никакой
закономерности. Но все равно... Я не хочу упрекать... Давай лучше выпьем. За
твои успехи...
- Нет, только за твои.
- Состязание в великодушии? Что же. Давай и за мои. А только за какие?
Ты же ничего не знаешь.
- Я знаю, как ты добра и благородна... Тогда, на Русановке, ты готова
была даже на крайности... И только чтобы защитить меня... А кто я для тебя?
И разве можно защитить человека от позора, который он причиняет сам себе?
Если хочешь правду, я тогда просто испугался тебя. Ты показалась такой
недоступной. И я часто думал, чем заполнены эти несколько лет между нашими
случайными встречами? Это просто невозможно тебе передать...
Они выпили. Анастасия надкусила яблоко. Исподлобья смотрела на
Совинского. Сама налила еще коньяку ему и себе, молча поднесла ему стакан.
- Не думай, что я пьяница. Ненавижу пьяниц. Но сегодня... Ты ничего не
знаешь и не можешь знать. Почему-то ты всегда казался мне совсем заблудшим в
темном мире чувств. А касательно заполнения... Жизнь надо заполнять любовью!
Это для женщины главное. Увлечения, флирты, пустячки - это тоже возможно. Но
есть намного выше. Не то, о чем поют в сопливых песенках: весна, трава,
роса, звезды, любовью сердца не половинь, люби меня, не покинь. Три месяца
лето, три месяца осень, вечная весна... Есть восторги выше, длительнее, есть
большой мир человека, в который входишь иногда медленно, робко, часто даже
недоверчиво, скептично, а то и с презрением, теряешь, бывает, целые годы.
Годы, понимаешь? А потом, узнавая, уже не можешь высвободиться, и тогда
вечна уже не весна - вечна преданность!
Совинский испуганно поскрипел креслом. Голос его недоверчиво сломался,
когда он спросил:
- Это ты... Могла бы так и обо мне?
- Не имеет значения. Ты же любишь эту формулу. Спросил, чем заполнены
мои годы, я отвечаю... Может, и не о тебе. Может, обо всех. Может, это
примета любви двадцатого века. Преданность. Как у Анны Карениной. Только там
была трагедия. Она с открытым сердцем, с преданностью, а к ней все - с
камнями равнодушия и себялюбия. Рано она родилась. Не было тогда еще людей
для такой любви. Ромео и Джульетта - тоже не такие... Там каждый только для
себя... Если нет мне любви, то я не хочу жить! Самые жестокие себялюбцы в
истории. И Приам и Тисба, и Лейли и Меджнун, и Тристан и Изольда - все!..
- Наверное, ты не совсем справедлива, Анастасия... Все же об этом до
сих пор как-то иначе...
- А кто иначе? Профессора литературы? Что они знают? Жуют, жуют.
Раскладывают по полочкам, классифицируют, убивают все живое, уничтожают саму
тайну любви. А что все высокие чувства без великой таинственности? Устраните
таинственность - и жизнь станет сплошной тоской. Как таблица умножения или
расписание автобусов. Самое странное: людей всегда зачаровывает
таинственность, как и женщина, но и ту, и другую они любой ценой пытаются
раскрыть, подчинить и, следовательно, уничтожить. Но тщетны усилия! Даже
ученые, которые ежегодно открывают новые элементарные частицы, беспомощно
разводят руками перед неисчерпаемостью материи. Всегда остается что-то
неоткрытое и неразгаданное. Тайна продолжает существовать. Не потому ли
настоящие ученые какие-то словно бы прибитые, несмелые в обхождении, даже
застенчивые? Самые дерзновенные свои догадки они высказывают как бы даже
стыдливо. Зато невежды всегда нахальны.
- Я ведь не ученый, - удивляясь непостижимости перескоков ее мыслей,
напомнил Анастасии Совинский.
- Разве я требую от тебя перестать быть самим собой? Будь кем есть. То,
чему можно научиться, меня вовсе не интересует. Главное в человеке -
неповторимость и умение отдаваться до конца. Ты думаешь, интеллигенты - это
обязательно те, кто много знает? Интеллигентом может быть даже
малообразованный человек. Когда у него сердце открыто людям, когда он умеет
откликаться на все голоса, на все боли мира. Ты не задумывался над этим
никогда?
Совинский тяжело ерзал в кресле. Утонул в нем, полулежал, оно сковывало
движения, отгораживало от Анастасии просто безнадежно, а если принять во
внимание, что Анастасия была заключена в такое же кресло, то ситуация, в
которую попал Иван, могла считаться просто нелепой.
- Боюсь, что я далек от высоких образцов, - сказал Совинский. - И
совсем антиинтеллигент. Сколько ты меня знаешь, я только и делал, что
выставлял напоказ собственные переживания, ничего не замечая вокруг себя на
расстоянии вытянутой руки. Куда уж там про целый мир, когда и о тебе я ни
единого раза... не спросил, не поинтересовался... Наверное, я железный
эгоист. Плюнуть на меня - вот и все...
- Я же не рассказывала тебе о себе. О других. Может, я еще большая
эгоистка...
- Ты не такая. Не можешь быть такой. С твоими мыслями?
- Наверное, слушаешь и думаешь: вот попал на проповедь!
- Мне интересно тебя слушать.
- А если бы я была менее привлекательной? Ведь я тебе правлюсь? Как
нравлюсь всем мужчинам. За мной ухаживают еще с восьмого класса. Когда иду
пешком по городу, таксисты предлагают повезти куда угодно и бесплатно. Даже
мой редактор, человек сурово-непоколебимый, тайком от самого себя
симпатизирует мне, и я бесстыже и нахально эксплуатирую эти симпатии, говоря
ему в глаза то, что никто из сотрудников никогда не решится сказать.
- Я слушал бы тебя, какой бы ты ни была.
- Ага! Все-таки меня? А я могу быть только такой, какая есть, другая -
то уже была бы не я. Как говорят философы: форма существенна, сущность
оформлена... Но ты говоришь - слушать. Слушают лекторов, докладчиков,
учителей. Слушают - это еще не любят. Не кажется ли тебе, что мужчинам
больше нравятся женщины глупые? Зачем им ум? Им дай беспечность,
легкомысленное отношение к жизни, тогда самый озабоченный мужчина отдохнет
душой, нечто вроде молодости снизойдет на него... Ну, я не могу всего...
- Обо всех я не могу сказать, но...
- Ну да, ты серьезный, а серьезные живут долго. Ты будешь выбирать
рассудительно, без спешки, солидно.
- Анастасия, ну зачем?..
- Ты будешь ходить годами, присматриваться, прислушиваться... А между
тем будешь бояться прикоснуться хотя бы к мизинцу девушки.
Совинский не знал: смеется она над ним или провоцирует его на
решительность, которой он не отличался никогда. По правде говоря, он пугался
этой красивой и очень умной женщины, никогда не знал, как себя с нею вести.
Этот вечер, похоже, мог стать для него и величайшим счастьем, но и позором
тоже.
- Ты можешь налить мне шампанского? За что нам выпить? - дерзко
спросила Анастасия. - Давай я выключу этот свет. Он действует мне на нервы.
Достаточно и того, что с улицы!
Она встала, прошла к выключателю, комната снизу налилась темнотой, хотя
потолок светился мертвым отраженным светом уличных люминесцентных ламп.
Совинский где-то утонул на дне темноты. Анастасия легко прошлась по комнате,
чуть коснулась кресла, в котором сидел Иван, кажется, зацепилась и за его
плечо одним лишь пальцем, было и нет, ей хотелось исповедаться во всем, что
с нею случилось и не случилось, говорить и не Совинскому, а темноте - только
поблескивают глаза, взволнованное тепло излучают невидимые фигуры,
прерывистое дыхание, обращаешься то ли к самой себе, то ли к своему
добровольному слушателю, то ли ко всему свету. Две души бились в ней,
колотились лихорадочно, отчаянно, горько. Одна утопала сама, другая жаждала
спасать другого. Возможно ли такое? Сама в отчаянии, а хочешь спасти от
отчаяния кого-то постороннего красотой, радостью, любовью к жизни, спасти
ценой своей строго-лукавой неприкосновенности и неприступности. А может, это
чувство мести? Сошлись двое обиженных Карналями: она - отцом, он - дочерью.
Заговор оскорбленных? Отомстить даже грехом? Пусть знают! Она может стать
грешницей - вот только протянет руку.
- Совинский! Я хочу, чтобы мы выпили за твое счастье!
Иван тоже поднялся, головой доставал до светлого пятна в комнате,
казался еще более высоким, чем был. Воплощение всего мужского.
- Сколько тебе? - неожиданно спросила Анастасия.
- Чего? - не понял Иван.
- Лет.
- Двадцать семь.
- Мальчишка! Я старше тебя на целую тысячу лет!
- Не выдумывай!
- Иногда мне кажется, что я уже была всегда и везде. Метампсихоз. Ты
веришь в переселение душ?
- Я же имею дело с точными науками.
- Ну и что? Разве тебе не хочется поверить порой в какую-нибудь чушь?
Это дает ощущение необычного... Люди живут любовью и трудом. А что
объединяет труд и любовь, кроме самого человека? Ведь должно быть что-то вне
его. Это что-то - творчество. Мы каждый день повторяем в газетах: творческий
подход к жизни. А как это понимать? Что это? С моей точки зрения, это - не
съедать жизнь, не изжевывать ее в примитивном потребительстве, а ежедневно
создавать во всем радость, красоту, возвышенность, страсть. Ты веришь в
страсть?
- Разве я не живой?
- Сколько я на тебя смотрю, мне всегда кажется, что ты в плену какой-то
упрямой порядочности. Может, потому... Но не имею права, да и не надо. О чем
я? Страсть? Истинная страсть существует знаешь где? Лишь в грехе. Там она
вечно молода... Во всех иных случаях становится со временем пародией на
живое чувство. Так о чем мы с тобой говорили? О твоей молодости? Давай
выпьем за нее! За все твое!
- Ты - за мое, я - за твое. Давай за наше...
Грешница? А что такое грех? И что такое счастье? Где межа? Где рубикон?
Все рубиконы легче всего переходить, когда они замерзают. Или высыхают. Хотя
высохшего уже и переходить не стоит.
Анастасия выпила все до дна, вино непривычно ударило ей в голову, но
она не испугалась, а обрадовалась: размыть все межи, залить рубежи, потопить
пограничные знаки осторожности. Понимала, что пьянеет, но сознание работало
четко, хотя где-то из-за его далекого края кричало что-то темное и отчаянное
этому несмелому человеку: "Возьми меня! Возьми! Чего же ты ждешь? Добей
меня! Хочу умереть! Не хочу ничего больше..."
Не то Совинский подошел к ней, не то она остановилась рядом,
пошатнулась, коснулись друг друга да так и остались, Иван осторожно
поддержал Анастасию, наклонившуюся к его плечу, робко охватил ее рукой.
Полуобъятия. Она спросила насмешливо:
- Что тебя привлекает во мне?
- Недостижимость, - сказал он тихо. - Настоящая женщина всегда
недостижима. А ты настоящая.
- Не боишься ошибиться?
- Нет.
- Можешь меня поцеловать?
Он нагнулся над нею неумело и робко, она вырвалась, отскочила,
засмеялась:
- Боже мой! Не так! Совсем же не так!
Иван попытался поймать Анастасию, но она обежала вокруг него,
подскочила с другой стороны, обожгла губами, забила ему дыхание, снова
исчезла на миг, а когда появилась вновь, он не дал ей уклониться, сграбастал
в объятия, прижал к груди и даже испугался, когда она обмякла, поддалась без
сопротивления не то в оцепенении, не то в безразличии... Неуклюжесть и
торопливость сближения. Стыд. Позор. Отчаянье.
Она оттолкнула Совинского, закрыла лицо руками. Банальный жест. Теперь
- еще более банальные слова? Анастасия закусила губу. Ни слова, ни звука,
будто умерла. Совинский испуганно завозился в темноте.
- Анастасия!
Она молчала. Гнала его от себя молчанием, гнала отсюда, отовсюду,
здесь, везде, всегда! Уходи, не возвращайся, не приходи, не вспоминай,
забудь! Что она натворила? Что натворила?!
А Иван ничего не мог понять. Такой никогда не поймет, он доверчив и
слишком углублен в себя. Никогда не научится заглядывать в чужую душу. Он не
виноват. Все она!
- Анастасия! - Иван нашел в темноте ее руку, но Анастасия выдернула ее,
съежилась на диване, молча молила его: "Уходи же! Уйди!" А он не понимал,
пробовал втиснуться на диван, где ему не было места, бормотал:
- Поверь мне, я не хотел... Напало, как землетрясение. Все должно быть
совсем не так, я понимаю... А может, так? А, Анастасия? Я... Ты не можешь
себе представить... Спасибо тебе!.. Нет, не то... Тут надобно что-то
другое... Я не знаю... Ты разрешишь? Не могу тебя так оставить. Я побуду
здесь... На кресле или как...
- Нет, - наконец обрела дар речи Анастасия, испугавшись, что он и в
самом деле останется и просидит до утра в кресле, а тогда... Несносно и
невыносимо!
Он согласился быстро и послушно.
- Ну, хорошо. Я уйду... Буду ходить вон там, в сквере, напротив твоего
окна, до утра.
- Нет, нет!
- Поеду с тобой в Киев. За тобой. Завтра дам телеграмму Карналю.
Попрошусь. Умолю. На любую работу. Лишь бы вернуться. Чтобы быть там, где
ты, с тобой.
- Не-ет! - чуть не закричала она и даже соскочила с дивана, представив
себе все, о чем сказал Совинский.
- Все равно я приеду, - упрямо повторил он, и тогда она и вправду
закричала отчаянно: "Не-ет!" и с силой стала выталкивать его из комнаты, так
что даже сонная дежурная в конце коридора удивленно вырвалась из дремоты и с
любопытством присматривалась, что там делается. Но Анастасия вовремя
спохватилась, тихо прошипела:
- Не смей! Ничего не смей! - и заперла за ним дверь.
Сразу же и пожалела Совинского, но еще больше жалела себя. Зачем все? И
кто виноват? Сама. Держаться столько лет, а потом поддаться безрассудному
чувству. Ухватилась за какое-то случайное слово, брошенное, может, из
простой вежливости, сотворила для себя бог знает что, потом ошалело кинулась
от моря, перемерила пол-Украины, писала об этой домне, сидела тут, словно
ждала чего-то. И вот дождалась. Какой позор, какое унижение, какое падение!
Отомстила, не имея никаких оснований для мести. Изменила, не давая
обязательств верности и сама не получив никакого обязательства. Обида,
презрение, боль - все надвинулось на Анастасию тяжким гнетом, подавляло ее,
подминало под себя, и она умирала где-то на самом дне отчаянья, стыда и
ужаса. Что натворила? Что натворила? Играла со своим лукавством, а теперь
оно потускнело и покрылось грязью. Так долго держалась за свою
неприступность и холодность, теперь все кончилось, но так ли, как надлежало?
Велико было ее разочарование, но еще больше раскаяние.
Металась по комнате, свет с улицы больно бил в глаза, попробовала
затянуть окно шторами, но тонкая ткань не задерживала света, в комнате стало
еще призрачнее и безнадежнее, Анастасия рванула штору, бросила мимоходом
взгляд на себя в зеркало. Какая-то слинявшая, как размокшая газета. Она или
не она? Все в ней разбито: ощущение, нервы, душа. Остановилась у окна,
незряче смотрела вниз, через улицу, не видела Совинского, ходившего в сквере
напротив гостиницы, но зато заметила, как рождался ветер, уловила самые
первые его вздохи, все в ней содрогалось от нетерпения, просило, кричало
ветру: "Дуй! Лети! Ломай и сметай!" Ветряные оргии, ведьмовские шабаши
ветра. Чтобы никакого следа, ничего!
Ветер стонал, ломился в оконные стекла, гнул деревья, Совинский
затерялся в потоках обезумевшего ветра, гудело, шипело, свистело, выметало и
вычищало улицы, рассвету не оставляло ничего. Ах, если бы ничего не осталось
и в ее сердце! А еще ведь не знала того, что было у Карналя, не могла бы
никогда подумать, что под этим ветром он будет уезжать от той
жадно-безжалостной земли, которая поглотила его отца. А если бы знала? Если
бы могла угадать? Но не могла, потому что и никто не может. Еще даже не
догадывалась, что и сама сорвется с этим ветром нежданно-негаданно. А пока
стояла у окна, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в подоконник,
побледневшая и потемневшая в то же время лицом.
За окном начиналось людское движение. Уже не только Совинский
бессмысленно боролся с ветром в сквере. Молодые матери несли сонных детишек
в садики. Ее будущее? Вот здесь она, там - Совинский, а между ними - такое
сонное, теплое, мягонькое? А почему бы и нет? А почему не прошлое? Уже давно
могла бы... Но неприкосновенность, невторгаемость... Чем все кончилось! Еще
не знала, что предпримет. Просидеть весь день, запершись, в номере? Ни есть,
ни думать, спрятать голову под подушку. Так и провести остаток отпуска. С
подушкой на голове в гостиничном номере. Прекрасно!
Отскочила от окна, точно отброшенная ветром, снова заметалась по
комнате, неожиданно для самой себя стала собирать вещи. Привыкла к поездкам,
все делала быстро, умело, четко. Отдала ключ дежурной, поблагодарила.
- Так рано едете? - сонно спросила женщина.
- Далеко добираться. До самого Киева.
- Ну, не так уж и далеко.
- Ветер сильный. А я на машине.
- Ну, если ветер, тогда так. Против ветра не пойдешь.
С мстительной усмешкой садилась в свои "Жигули", стоявшие в гостиничном
дворе. Совинский сторожит ее окно, а она выскочит со двора - и уж никогда он
ее не увидит, никогда!
Однако улица шла мимо сквера, мимо Совинского, и он увидел машину, еще
и не зная, угадал, что в ней Анастасия, бросился прямо через клумбу с
красными каннами, замахал руками, наверное, что-то кричал, но ветер
уничтожал его крик.
Анастасия нажала на педаль акселератора с такой мстительной силой, что
"Жигули" даже подпрыгнули, - все осталось позади, но все ли?
Гнала до самого Киева, не останавливаясь. Слышала, как бился о машину
ветер, видела, как по обочинам шоссе деревья так и гнулись до земли, гадала,
сколько бедствий причинит стихия, но здравый смысл как будто умер в ней,
кусала губы, шептала, искала в изнеможении жестокие слова, для боли и крика.
Вырваться бы из этого мира, унестись туда, где господствуют скорости,
превышающие скорости света, где уж целое не всегда больше части, а точка
приобретает протяженность, где материя, сконденсируясь в нематериальную
тяжесть, самоуничтожается, кончает самоубийством... Нет, жить! Побороть
душевное изнеможение, очиститься, обновиться - и жить, иначе зачем бы и куда
она убегала? Женщина обновляется, как луна, она очищается любовью, может, в
этом ее спасение? А мужчина ни загрязняется, ни очищается, сплошная
неопределенность. Она оказалась распятой между неуверенностью и
неопределенностью, должна была казниться этим, может, еще сильнее, чем своим
бессмысленным грехом, своей изменой неведомо кому.
Она опять не знала того, что въезжает в Киев почти одновременно с
Карналем, только по другой дороге. Могла бы даже встретиться с "Жигулями", в
которых он ехал, но что из того?
Дома было одиноко и тяжко. Привычные вещи отпугивали ее так же, как
мерзость гостиничного номера. Хотела напомнить им о себе, но они холодно
отталкивали ее пугливые попытки. Пошла в кафе на Крещатике, но съесть почти
ничего не смогла, взяла в гастрономе булочку и бутылку кефира, заперлась,
упала на тахту и, кажется, заснула, потому что, когда открыла глаза, было
уже темно. Зажгла свет, долго что-то обдумывала, даже не поинтересовавшись,
который час, украдкой подошла к телефону и быстро, точно боялась обжечься,
набрала номер. Долго не отвечали, потом послышался женский голос. Анастасия
тихо положила трубку.
Еще побродила по квартире, выпила кефир, пожевала булку, снова набрала
номер и снова услышала женский голос. Была упорной в своих домоганиях. Все
так же украдкой, но упорно набрала номер в третий раз, и тогда по ту сторону
провода отозвался наконец он, Карналь. Анастасия молча держала трубку, не
дышала, ждала, услышала его голос еще раз, теперь раздраженный и злой, потом
зазвучали короткие гудки. А она продолжала держать трубку, мучительно
кривила губы в попытке улыбнуться и молча плакала, не вытирая слез. Почему
не пришел на те желтые приморские камни, и на те серые, и красные, и белые
камни? Почему не пришел? Почему?
Выйти на пенсию. Ежедневные гигиенические прогулки в киевских парках.
Чтение любимых авторов. Паскаля, Бэкона, Фукидида. "Однако были то не более
как речевые обороты, предназначенные для граждан, на самом же деле
большинство этих людей руководствовались личным тщеславием, лелея в себе
такие стремления, благодаря которым чаще всего гибнет олигархия, вышедшая из
народовластия: с первого же дня никто из них и не мыслит о равенстве с
другими, напротив, каждый жаждет первенства для себя. Между тем при
народовластии люди легче смиряются с результатами выборов, ибо не испытывают
унижения от равных себе. Олигархов превыше всего подзуживала сила Алкивиада
на Самосе и неуверенность в дальнейшем существовании олигархии, а поэтому
каждый пытался превзойти другого, лишь бы только самому стать во главе
народного правления"*.
______________
* Фукидид. История Пелопоннесских войн, кн. VIII. СПб., 1895, гл. 89.
Но это все не для него. Он принадлежал к людям, которые основали город,
государство, целый материк новых знаний, континент, который не фигурирует на
картах, не подлежит тысячелетним законам государств, чуждый страстям, лжи,
притворству, раздорам, игре воображения, даже причудливым метаморфозам
бытия, территория без измерений, мир, в котором никогда не проходит время,
как ни быстро мчится, ибо это время истины, знания, человеческого могущества
- мир кибернетики, разумных машин, почти материализованной человеческой
мудрости. В этих скромных, неказистых, точно умышленно покрытых сероватой
краской шкафчиках, как в святая святых, заключены универсальные гимны
триумфов, торжеств, героики, там надежно замкнута космическая печаль времен,
отчуждение чисел от человека, их изобретателя и властелина, самодовляемость
абстракций, которых никто не спасет от хаотичной темноты бездн, кроме самого
Человека, - даже такие гениальные мастера гармонии, как Иоганн Себастьян
Бах, или художники, наделенные болезненными фантазиями и галлюцинациями, как
Иероним Босх, были бы бессильны со своим огненно-упорядоченным воображением
в мире, где Карналь провел половину своей жизни, и половину, кажется, не
худшую. Формы форм, размеры размеров, классы классов, пирамиды чисел,
циклопические нагромождения беспрерывностей, дикая тема непостижимостей,
ослепительные молнии мгновенных прозрений, судороги абстракций, рефлексы
света, клубящиеся объемы и плоскости, пронизанные тенями и отблесками давно
умерших, задержанных нереальных знаний, каскады цифр, неразрешимые
пропорции, эманации навеки утраченных и еще не найденных миров пролетали там
незамеченными, дивные своды временных сочетаний, трепетные арки
математических соединений, фигуры астральные, петроглифы из эпох, утонувших
в сумерках времен, - разве мог он без этого, навсегда одурманенный,
очарованный, завербованный, покоренный? Относился к апостолам чисел,
неутолимой человеческой жажды побед, достижений и свершений, и какие бы
удары ни наносила ему судьба, он должен был выстоять, хотел быть среди тех,
кому дано сломать седьмую печать законов природы, вырваться из-под их власти
хотя бы на миг и очутиться в царстве свободы.
Но все же он был человеком и ощущал боль. После двух бессонных ночей,
похорон отца, бешеной гонки машины под ветром, после того странного
разговора с Кучмиенко, на который, наверное, нашел силы в каком-то состоянии
исступления, хотелось теперь хотя бы на день укрыться от всех, побыть
наедине со своей болью, попытаться унять сердце.
Не дал себе ни послабления, ни отдыха. Решил сломать даже то
слабодушие, которое проявил перед всеми после гибели Айгюль, упрямо
отказываясь от пользования машиной, и утром позвонил своему шоферу.
Память Карналя держала в себе так много всего, порой даже лишнего, что
он сам удивлялся ее ненасытности. Когда набирал номер шофера, память, как бы
шутя, подсказывала номер еще один, совсем похожий, отличавшийся только одной
цифрой. Карналь не мог бы сказать, откуда взялся тот другой телефон, когда и
как запомнился, но зато моментально сыдентифицировал номер с его
хозяйкой-журналисткой Анастасией Порфирьевной, вспомнилась вся недолгая
история их странного знакомства, встреча у моря, его обещание встречать ее,
невыполнение им обещания. По не зависящим от него причинам. Это тогда, в тот
день. А дальше - уже и не причины, а неумолимая стихия бытия. Наверное, надо
будет все это объяснить Анастасии Порфирьевне. Со временем, при случае.
Мелькнуло - и исчезло. Не отгонял, исчезло без усилий, само по себе.
Шофер с почтительным удивлением переспросил, когда подавать машину, был
точно в восемь, хотя все еще не верил, что академик действительно поедет с
ним. Когда же Карналь сел в машину и захлопнул за собой дверцу и уже надо
было ехать, шофер, уважая состояние своего начальника, ехал молча, хотя
прежде эта процедура у него непременно сопровождалась вздохами, охами и
жалобами. Мастроянни относился к любителям жаловаться с любованием этим
словесным процессом. То выдумывал несуществующие болезни, то жаловался, что
его обошли премией, прогрессивкой, то обижался, что не получил подарка
вместе с ветеранами войны.
- Ты ведь не ветеран! - удивлялся Карналь. - Родился после войны.
- Так мужчина я или нет? Всем ведь мужчинам дают, а меня обходят.
Сегодня он молчал почти торжественно, и так это было непривычно, что
Карналь спросил:
- Что же это ты молчишь?
- Да-а...
- Жена тебя любит? Ты жену любишь? Дочка растет? Все в порядке?
- Да-а, - скривился водитель, - разве в жене счастье, Петр Андреевич?
- А в чем же?
Но водитель спохватился, что сморозил глупость, и умолк. Однако долго
не выдержал, привычка взяла свое. Заговорил о какой-то своей соседке. Живет
этажом выше, ради такой все бы бросил и побежал на край света, так разве ж
она с тобой побежит? Вчера приехала из отпуска, хотя еще и не должна бы
возвращаться, машина такая, будто где-то в коптильне была, бросила эти свои
"Жигули" на тротуаре, заперлась, исчезла. А что такое "Жигули"? Их раздеть -
как раз плюнуть. Снимут скаты - тогда свисти! Целую ночь он вынужден был не
спать, сидел на балконе, курил, стерег те распроклятые "Жигули", а жена ведь
ревнует! И думаете, хоть поблагодарила соседка? Еще сегодня, когда намекал,
высмеяла: мол, ты бы еще помыл мою машину. Такую бы проучить!
- Вот так, как вы ее проучили, Петр Андреевич.
- Я? - удивился Карналь. - А при чем тут я?
- Она когда-то привязалась: "Отвези к своему академику". Интервью
хотела у вас взять, что ли. Я ей: "Анастасия батьковна, академик вас не
примет, у него каждая минута..." А она: "Вези - и все!" Ну, повез, сижу в
машине, курю. Смотрю, выскакивает. Аж позеленевшая от злости. Пожалуй,
дальше Дины Лаврентьевны и не была. Вы, наверное, и не знаете, Петр
Андреевич, про этот случай.
- А-а, - пробормотал Карналь, пряча за деланным равнодушием свое
смущение. Вторично за нынешнее утро об Анастасии - не слишком ли?
Он мог за делами на месяцы, а то и на годы забывать о людях, которые
проходили на сторонних путях его жизни, не был в восторге от своей черты, но
иначе не мог. Либо сосредоточиться на главном, либо транжирить всю свою
жизнь на мелочную внимательность, кланяться каждому телеграфному столбу,
выслушивать все глупости, сжигать время даже с меньшей пользой, чем сгорает
нефть в двигателях, поскольку там используют хоть незначительную долю
энергии, тогда как из пустых разговоров, пустых знакомств и ненужных
церемоний отдачи никакой.
На работе Карналь разрешил себе единственное отклонение от устоявшихся
норм. Знал многих руководителей, у которых рядом с рабочими кабинетами были
еще так называемые комнаты отдыха, у него в директорском блоке также была
предусмотрена такая комната, но тут уж Карналь не уступил.
- Это все-таки работа, а не отдых, - заявил он. - Отдыхает человек
дома, для этого и существует дом и все остальное. Но на работе "комната для
отдыха"? Я не могу поверить в это так же, как житель острова Фиджи никогда
не поверит в существование твердой воды, то есть льда.
Он распорядился оборудовать в той комнате душевую и завел обычай в
особо тяжелые дни, выбирая свободную минуту, принимать душ по нескольку раз,
а утром менял там костюм на заводской, практичный, скромный, чтобы не
отличаться своим слишком нарядным видом.
Не отступил он от своей привычки и сегодня, потом принялся
просматривать почту: объединение было связано со многими городами, со
многими странами мира. Алексей Кириллович невозмутимо наблюдал за тем, как
быстро раскладывает академик письма - какое кому, но время от времени
поглядывал на часы на стене, как раз напротив глаз Карналя, переминался с
ноги на ногу. Петр Андреевич наконец заметил и полюбопытствовал:
- Что у вас там, Алексей Кириллович?
- Звонили из Совета Министров.
- И что?
- Совещание сегодня в пять.
- Кого зовут?
- Вас.
- Позвоните, что не буду. Ни сегодня, ни через месяц. Не хочу носиться
со своим горем, но все же... Я человек, а не вычислительное устройство.
- Просили извинения. Сочувствуют. Но...
- Но?
- Чрезвычайно важное совещание. Ждут вашего выступления.
- Ни совещания, ни выступления. Меня нет - и надолго! Так и передайте
всем. Можете адресовать ко мне. Сам буду отбиваться! Могут они уважать
человеческие чувства или уже все съедено этими бесконечными совещаниями?
Карналь продолжал листать бумаги, наткнулся на брошюрку в серой
обложке, с веселым удивлением прочитал: "С.В.Кучмиенко. Математизация
действительности как теоретическая процедура. Автореферат докторской
диссертации".
- Алексей Кириллович, а это что?
- Это? - помощник для уверенности подошел поближе. - Реферат Кучмиенко.
- Как же так? Он только вчера сказал мне, что заканчивает работу над
диссертацией, а сегодня уже автореферат?
- Вчера, наверное, реферат еще не был напечатан, он потому и сказал,
что заканчивает. Чрезмерная скромность.
- Вы шутите, Алексей Кириллович? Скромность у Кучмиенко? Перед кем и
где? Разве что перед наукой. Вы не просматривали брошюру?
- Я ведь не математик.
- Советуете мне ознакомиться?
- Вам прислали для этого из ученого совета.
- Кучмиенко еще не знает?
- Не могу сказать.
- Ага. Благодарю. Придется посмотреть. Я оставлю брошюрку, потом скажу
вам, что с нею делать.
Злое любопытство пронимало Карналя, еще более усиливаясь из-за тяжелого
настроения, из-под власти которого он никак не мог высвободиться. Сломалось
что-то в нем бесповоротно и необратимо. Поэтому чуть ли не по-мальчишечьи
хватался за все, что могло обещать забвение хотя бы на короткое время, где
мог бы загореться, обрести себя, снова вернуться к вечному, неизбывному
теплу жизни, приобщиться к энергии, которая породила и питает неповторимый
мир математических абстракций, точных знаний и умных машин, остающихся для
него наивысшей, если не единственной, целью существования.
Только растерянностью и беспомощностью перед ударами судьбы мог бы
объяснить Карналь тот нездоровый интерес, с каким он взялся просматривать
автореферат Кучмиенко. Напряженный до предела, обессиленный переживаниями,
сосредоточенный в непривычном для него смятении сидел Карналь над пустой
брошюркой из тех, что, подобно степеням, которые почти неминуемо за ними
следовали ("Довел до защиты - защитился", - смеялись циники от науки),
преимущественно были только свидетельством тупого трудолюбия, железнозадства
или даже простого нахальства, а не истинной одаренности и вдохновения. В
человеке неминуем балласт. Наверное, так и в науке. Есть часть деятельная,
сгусток энергии, воплощение талантливости, запас способностей, а есть пустой
груз, лень, никчемность. Какова жизнедеятельность индивидуумов, таковы и они
сами. Это место из "Немецкой идеологии" всегда вспоминалось Карналю, когда
приходилось отбиваться от нашествия на науку "индивидуумов",
жизнедеятельность которых была направлена только на самих себя. "Защититься,
- а там хоть трава не расти!", "Цель оправдывает посредственность", "Ученым
можешь ты не быть, а кандидатом быть обязан". "Оторвать степень" - и всю
жизнь сосать из государственной соски молоко. Все эти так называемые
афоризмы повторялись мужчинами с танцплощадочной осанкой, с выгнутыми лихо
спинами, с уложенной волнами шевелюрой, этими демонстраторами курортной
психологии, пожирателями солянок, осетрины, цыплят-табака, армянских
коньяков и кавказских вин.
Тысячи докторов, а открытия можно считать по пальцам, да и те
принадлежат преимущественно людям без степеней. Три процента ученых двигают
прогресс, шестнадцать процентов помогают двигать, а остальные - мертвый
балласт!
Для докторской диссертации такой "ученый" выискивает проблему, которая
нужна только ему, чтобы стать доктором, а больше никому. Науку эти люди
представляют себе сооружением в виде куба, у которого одной грани не
хватает, а потому в него легко входить и вводить желаемых. Девальвация
знаний, принижение самой науки, которая должна существовать для приумножения
удобств рода человеческого. Карналь ненавидел всех этих любителей легкой
наживы, он узнавал их с ходу, еще на расстоянии ощущал их приближение,
радарные установки его требовательности били тревогу, и он смело и
решительно бросался в бой, чтобы изобличить очередного лжеученого, защитить
советскую науку от еще одного паразита. А между тем все эти годы терпел
возле себя Кучмиенко, и тот в конце концов поверил, что он даже причастен и
посвящен. Защитил же когда-то диссертацию о дырках! Ограбил какого-то
бедного механика, отчаявшегося практика, который собственными силами
стремился создать научный аппарат для своих практических целей, даже в
мыслях не имея домогаться за это научной степени. А Кучмиенко подобрал то,
что плохо лежало. Его научный руководитель, хоть видел и знал, что никакая
это не диссертация, все же "протолкнул" на защиту своего подопечного,
поскольку уже получил от государства деньги за "руководство" (а считается
так: чем больше у тебя "руководимых", тем крупнее ты ученый). Кто-то другой
мог бы и обмануть Карналя, но ведь не Кучмиенко, коего он знал даже слишком
хорошо еще с первого курса университета. В голове - ничего, кроме
интриганства, коварства, хитростей, хотя внешне - сама приветливость и
доброта. Умение вживаться, врастать в любую среду, чтобы со временем
прорваться на самые верхи, пользуясь занятостью людей, делающих настоящее
дело. Он не пропустит возможности заменить в свое время и его, Карналя. Если
ты терпишь рядом с собой посредственность, должен быть готовым к тому, что
рано или поздно она тебя проглотит, как в библейском сне фараона семь тощих
коров проглотили семь тучных. Правда, Кучмиенко не такой примитивный, как
библейская прожорливая корова, он - за "пристойность", он сделает свое дело
незаметно, естественно, непринужденно. Вот только стать ему потихоньку
доктором наук, а там пробиться в лауреаты, приплюсовавшись к какому-нибудь
талантливому коллективу, - тогда уж никакая сила не удержит Кучмиенко. Он
уже провел колоссальную работу по изучению биографий всего многотысячного
коллектива. Читал и перечитывал. Делился своими наблюдениями с Карналем.
Удивлялся и возмущался. Сплошь - люди без биографий. У каждого две-три
строки: родился, учился, никакой работы, ничего позади, никаких заслуг. В
минуты откровенности Кучмиенко признавал, что начинает уважать даже
страдания Карналя. Не забывал намекнуть, что он как бы дополняет Карналя с
лучшей стороны, привнося то, чего не хватает академику. Кучмиенко привносит!
Какое кощунство! Неужели все и впрямь неминуемо оскверняется, изнашивается,
ухудшается от длительного употребления, как двигатель в машине, и перемены
всегда к худшему? А прогресс? А законы развития? Или именно на нем, Карнале,
следует демонстрировать трагическое исключение, так как он умел порой
светить, но, оказывается, не всегда умел сжигать? Истинное же светило должно
выжигать вокруг себя все дурное и вредное, чтобы не прокрадывалось ему на
смену какое-то жалкое тление, а влетало с неведомых орбит, светило еще
больше и ярче. Смешон властитель, который сознательно воспитывает своего
преемника. Династии вырождаются неуклонно и закономерно, ибо идея
господствующего династизма - это косность. Такая власть
замедленно-недоверчива. Те, кто стоит на месте, всегда боятся новых дорог,
потому что по ним ничто, кроме угроз, прийти не может. Но ведь должны же
быть династии творческие? Умен тот руководитель, который умеет окружить себя
умными помощниками. Глупец подбирает помощников еще глупее себя. Карналь не
подбирал Кучмиенко, но и не отталкивал. И вот Кучмиенко протягивает руку за
наивысшим: дай! Не понимает того, что он только ситуационное порождение
эпохи, случайность, абсолютное отрицание закона общества, где все
обусловлено, где только способности должны приниматься во внимание. "Все
будут сняты или умрут", - это сказал Пронченко именно о кучмиенках. Но и о
Карналях, если они неспособны будут высвободиться из-под влияния этой
новейшей дьявольской силы, имя которой - посредственность.
Что ж, просветленный собственными трагедиями, Карналь готов был к
ответственности самой высокой. Стареет даже великое, падают и железные
монументы, ошибки возможны везде и всегда, а потому важно не отстаивать
честь мундира, а найти истину.
Автореферат диссертации Кучмиенко Карналь просмотрел за полчаса. Не
поверил сам себе, еще раз перечитал одно место, другое. Неужели все это
всерьез? Столь откровенного грабежа всех популяризаторов, вместе взятых,
Карналь не встречал еще никогда. Впечатление такое, будто десяток помощников
понадергали из массовых изданий длинные цитаты, а потом кто-то один все это
смонтировал, склеил, сброшюровал - и готово. Все наукообразно,
благопристойно, образованно, но при чем тут наука? Вместо нее острая жажда
ученой степени пробивается даже сквозь образованность автора (или авторов?).
К сожалению, образование само по себе не уничтожает низких чувств, напротив
- может придать им остроту, утонченность, чтобы рано или поздно отбросить в
первобытное существование.
Кучмиенко, забыв (или не зная), что принципы формализации явлений, а
также математические методы программирования и оптимизации уже давно стали
не только завоеванием теории, но и находят ежедневное применение в практике,
бодро спрашивал в своей брошюрке: "Итак, что такое математизация знания?" И
еще бодрее объяснял: "В самом общем виде ее можно определить как
универсальную процедуру, которая состоит в следующем. Теоретическое
изображение явлений, то есть огрубленная, схематизированная и
идеализированная имитация нашего воображения, концептуальных представлений
определенной научной отрасли, геометрических структур и проч. Очень часто
теоретические изображения, построенные с помощью методов одной отрасли,
допускают имитацию методами других отраслей. Воссоздание теоретических
построений одной отрасли методами другой называют применительностью первой
ко второй. Например, если теоретические структуры химии переданы
концептуальными средствами физики, значит, речь идет о физикализации химии.
Такой же смысл вкладывается в слова об арифметизации классного анализа,
геометризации алгебры, кибернетизации биологии и др. В этом понимании и
употребляют термин "математизация".
Если бы это писалось для самообразования скучающих пенсионеров или для
подростков, убивающих время на двенадцать серий нового телевизионного
фильма, еще куда ни шло! Но при чем же тут наука и открытие?
"Сейчас трудно назвать такую отрасль науки, техники, экономики, к
которой принципиально невозможно применить математические методы". Согласен,
товарищ Кучмиенко, никто не возражает. Но Кучмиенко мало этих слишком уж
очевидных утверждений. Он жаждет афоризмов. И вот, пожалуйста:
"Математизация - это цивилизация!" Даже с восклицательным знаком, как будто
он в точных науках может иметь какое-то значение. Не навязывать миру свои
"теории" криком и шумом, а лучше попытаться поднять свою специальность до
уровня мерила сегодняшних человеческих знаний. Но для этого надо владеть
умением открывать такие теории.
В науке, правда, часто главное и не в самой теории, которая может
послужить только толчком, а в ее глубокой разработке. Это отмечал еще
Менделеев. Карналь пытался быть предельно объективным и даже по возможности
доброжелательным к Кучмиенко. Противопоставить этику чистоты патетике
скверны. Может соискатель докторской степени предлагает какие-то новые,
оригинальные разработки? Может, он найдет в этой брошюре хотя бы намеки на
то, что Кучмиенко прельщается не золотым тельцом докторства, не дьяволом, а
все-таки истиной? Ибо надо ведь уметь распознать истинное призвание даже под
солидным напластованием будничности и низости, как это в древности делал
Демокрит, когда увидел в Абдере, как один простой человек чрезвычайно умело
складывает хворост в вязанки, и на основании этого пришел к выводу, что
хворостоносец должен обладать талантом к сложнейшим наукам, особенно к
математике. Тот хворостоносец вскоре стал известным миру под именем
Протагора. Соблазнительный пример из истории, но, к сожалению, Карналь не
был Демокритом, а Кучмиенко не суждено было стать Протагором. В своей
брошюрке он упорно демонстрировал типично школярский уровень мышления,
скатываясь порой даже до уровня откровенно обывательского. Ничего нового,
никаких признаков дерзаний, ни единой попытки применения теории к
какому-либо сложному явлению. Дал бы Кучмиенко математическое изображение
полета ракеты - и то было бы какое-то облегчение для него и для читателя его
автореферата. Для наглядного показа мог бы вслед за Винером приравнять полет
ракеты за движимой целью к погоне волка за зайцем. Но тот упорно
придерживался самого низкого уровня умственных спекуляций и не выдумал
ничего лучше, как сделать наглядными "свои" теории на примере
математизации... живой очереди.
Кучмиенко так и писал: "Допустим, что нам надобно изобразить обычную
живую очередь, например, перед кассой кинотеатра. Для этого мы прежде всего
создадим схему очереди. Мы замечаем, что очередь - это множество людей,
которые стоят друг за другом, или, как принято говорить в
логико-математических науках, находятся один к одному (помимо иных
отношений, которые нас сейчас не интересуют) в отношении, выражающемся
словами: "стоять за".
Помимо всего прочего, это "как принято говорить в логико-математических
науках" в устах Кучмиенко (или под его пером) звучало просто роскошно!
Откуда ему знать о том, что принято, а что не принято в науке? Но он без
капли смущения развивал свою неповторимо-грандиозную математизацию очереди:
"Представление о живой очереди как о множестве абстрактных индивидуумов,
которые находятся один к одному в единственном отношении "стоять за", именно
и будет искомой ее схемой. Вообразим себе теперь эту схему в символической
форме. С этой целью условимся обозначать людей (Иванов, Сидоров, Петров...),
стоящих в очереди, заглавной буквой их фамилий (И, С, П...), а отношения
"стоять за" буквой Р... В этих обозначениях символическое изображение
очереди будет выглядеть так:
О = (И, С, П, ..., Р).
Приняв эти обозначения и согласившись, что построенная схема адекватна
живой очереди, мы можем выразить ее главные особенности в виде такой
совокупности утверждений:
1. Для любых трех лиц очереди - И, С, П - из того, что П стоит за С, а
С за И, вытекает, что П стоит за И (свойство транзитивности).
2. Где бы ни стоял человек в очереди, он не может стоять сам за собой
(свойство антирефлексивности).
3. Для любых двух-трех лиц очереди - И и С - из того, что И стоит за С,
а С стоит за И, вытекает, что И и С занимают одно и то же место в очереди
(свойство антисимметричности).
Сформулируем теперь эти три содержательно выраженные свойства очереди
формально, то есть умышленно не обращая внимания на то, что И, С, П...
изображают людей, а Р - отношение "стоять за". В этой формулировке
обозначенная схема очереди предстает в виде такой совокупности формальных
аксиом, образующих аксиоматическую конструкцию, которая называется
математической структурой порядка. Эта конструкция определяется на элементах
х, у, ... некоторого множества М, природа коих может быть произвольной, а
отношение Р фиксируется лишь формальными аксиомами транзитивности,
антирефлекторности и антисимметричности".
Для умов ограниченных нет никаких святынь. Если и вся диссертация
выдержана на таком уровне, она так же мало имеет общего с наукой, как
изобретение нового вида клея или лака для ногтей - с научно-технической
революцией. Кучмиенко выступал в полном блеске профанатора науки. На его
автореферате следовало бы написать словами философа и поэта Сковороды:
"Много жрать, а мало жевать - дурно. Пифагор, разжевав один треугольник,
сколько насытился".
Но Карналь решил быть справедливым до конца. Все равно день пропал,
потому что после Кучмиенковых "открытий", даже и не в таком подавленном
состоянии, уже ничего путного не сделаешь. Карналь позвал Алексея
Кирилловича:
- Где можно достать диссертацию Кучмиенко?
- В Публичной библиотеке, видимо. Узнаю.
- Попросите для меня на выходной.
- Хорошо.
- До обеда я буду в цехах. Если кто спросит.
Времени оставалось немного, но все корпуса были удобно соединены
крытыми переходами, и, сказав, "в цехах", Карналь не преувеличивал: он
действительно побывал в монтажном корпусе, поинтересовался делами у
наладчиков, еще раз заглянул в новый цех логарифмических линеек, где уже
заканчивали оборудование кондиционеров и пилофильтров, потом решил зайти еще
в цех электронных игрушек. Слово "цех" не совсем точно давало представление
о том, что под ним скрывалось. Просто при проектировании перехода между
старым и новым производственными корпусами образовался какой-то
архитектурный излишек в виде довольно высокого и довольно светлого
помещения, но оно не могло быть использовано ни для чего из-за своего
членения: какие-то закутки, тупики, тесные промежутки между четырехугольными
колоннами. Когда Карналь впервые увидел это помещение, он только потер
виски. Ведь сам смотрел чертежи и ставил свою подпись на проекте.
- Что это у вас вышло? - спросил он тогда насмешливо. - Церковь для
кибернетиков?
В то время кто-то из молодых пришел с предложением выпускать
электронные игрушки.
- А помещение? - поинтересовался Карналь. - Нам не дадут ассигнований
на новый цех не по основному профилю.
- А "церковь"? - сказал молодой. Оказалось, все уже знали о брошенном
Карналем слове и окрестили им последыш архитектурной мысли.
Цех создали, нашли специалистов, вернее, сами научили, и теперь это
было настоящим спасением для объединения. Сюда спроваживали многочисленные
экскурсии, которые пробивались к Карналю буквально каждый день и непременно
требовали: показывай электронную машину. Деловым людям показывали, а таким,
что с одинаковой слепой алчностью жаждут увидеть Эрмитаж, Суздаль и завод
вычислительных машин, деликатно объясняли, что, к сожалению, готовой
продукции именно сейчас нет, зато есть нечто интересное. И вели в цех
электронной игрушки. Там что-то двигалось, светилось, издавало звуки,
программировалось и управлялось. После этого алчные поглощатели эрмитажных
шедевров забывали обо всем и более не докучали с просьбами показать машину
"Мир" или "Киев".
Спасал цех электронной игрушки также от комиссий, которые были просто
карой египетской, приезжали отовсюду, иногда в день собиралось по три-четыре
комиссии, и все полномочные, солидные, ответственные, привередливые,
придирчиво-недоверчивые, о которых можно было бы сказать словами поэта: "Уж
все нашли, а я ищу". Карналь много энергии тратил, чтобы доказать, что
комиссии только мешают работать, но чем больше он убеждал в одной инстанции,
тем больше комиссий наплывало из других инстанций, иногда таких неожиданных,
что о их существовании никогда бы и не подумал.
Случайно Карналь нашел способ быстро выпроваживать непрошеных гостей.
Однажды он сам сопровождал по территории весьма ответственных товарищей, и,
когда добрались до закутков цеха электронной игрушки, один из них строго
спросил:
- А это что такое? Вы чем здесь занимаетесь? Детсад развели?
Неожиданно выступил вперед начальник цеха Жбанюк, приземистый, чуть
кривоносый и вообще какой-то немного перекривленный человек, и вместо ответа
на строгий вопрос запустил в членов комиссии какой-то длиннющей, нескладной,
скучнейшей историей о том, как где-то, в каком-то селе, было много детей, а
детсадов не было, женщинам надо было копать картошку, и председатель колхоза
совсем о детях не думал.
- Так что, вы думаете, сделали женщины? - спросил Жбанюк теперь уже у
членов комиссии (а не они его).
Члены комиссии сначала растерялись от столь неожиданного поворота дела,
потом весьма довольно захохотали, считая такое обращение с ними весьма
оригинальным и остроумным, а Жбанюк уже излагал им новую историю, еще
длиннее и примитивнее, а потом еще и еще, гнался за членами комиссии уже и
тогда, когда они, одуревшие от его болтовни, пытались убежать, поймал
руководителя за руку и не отпустил, пока тот не стал вырываться, ссылаясь на
то, что они должны немедленно уехать, ибо им еще, мол, предстоит туда-то и
туда-то.
Карналь, никому не рассказывая о своем открытии, спровадил к Жбанюку
еще одну комиссию - результат был такой же. Он собрал руководителей
объединения и пришел с ними в цех электронной игрушки - Жбанюк заговорил их
до отчаяния. Ассоциативность мышления у этого человека развита была просто
ужасающе. Он цеплялся к каждому вашему слову и мгновенно рождал историю по
этому поводу или даже без повода. Молчать начальству у Жбанюка было еще
опаснее, потому что тогда из него потоком лились истории о молчунах, вообще
о словах и речи, о чем угодно, как будто он обязался покарать тебя за
попытку лишить его пищи для разговоров. К тому же все рассказы Жбанюк
проводил в таком удивительно замедленном темпе, что после каждого его слова
можно было заснуть, немного поспать, а потом проснуться как раз, чтобы
услышать следующее слово. Жбанюк подсознательно, видать, сделал для себя
открытие, что в результате научных занятий и высокого положения речь у
многих замедляется, и теперь бил гостей их же оружием, а известно: ничто так
не докучает умному человеку, как общение с собственным, почти зеркальным
отражением.
Осторожно поинтересовавшись, как ведет себя Жбанюк с подчиненными,
Карналь с удивлением обнаружил, что начальник цеха проявляет неудержимую
многоречивость лишь с начальством, возможно в глубине души считая, что этим
оказывает особенное внимание. А в остальном был прекрасный человек, умный
руководитель, технические идеи из него так и сыпались, в изобретательстве
игрушек не знал соперников. Может, пристрастие Жбанюка к историям
объяснялось его происхождением - родился он где-то в лесах, где радуются
каждому новому человеку, прежде всего, как случаю поговорить и рассказать
то, о чем знают все живущие с тобой рядом. Вырвавшись из лесов, Жбанюк уже
не мог пренебречь ни единой возможностью выговориться и буквально
терроризировал всех, кто совался в его цех с функциями, превышающими его
собственные.
После кучмиенковских мудрствований Карналю приятно было услышать живое
слово, поэтому он и свернул к Жбанюку. Тот встретил директора сдержанно,
выразил соболезнование от себя и от коллектива цеха и - удивительное дело! -
не рассказал ни единой истории.
- Что у вас новенького? - полюбопытствовал Карналь, хотя знал, что
Жбанюк уже несколько месяцев монтирует мотоциклетный аттракцион для парков:
два мотоциклиста по запутанным металлическим желобам, все время неожиданно
перекрещивающимся, мчатся навстречу друг другу, всякий раз им кажется, что
они столкнутся, но электронное управление мотоциклами точно и своевременно
устраняет опасность, гонка продолжается, чтобы через мгновение опасность
вновь своевременно и безошибочно была устранена.
- Аварии исключены? - спросил Карналь, мысленно хваля изобретательность
Жбанюка, придавшего сооружению аттракциона причудливую конфигурацию своего
цеха.
- Тысяча процентов гарантии! - заверил Жбанюк. - Это у нас одному
человеку лотерейный билет навязывали. А он говорит: "А если не выиграет?"
Бухгалтер колхоза ему: "Тысяча процентов гарантии, что может выиграть, а
может и не выиграть. Тебе разве тридцать копеек жалко?" Ну, дядьку, ясное
дело, жаль и тридцать копеек, они ведь на дороге не валяются. Приходит
таблица, проверяют - выиграл дядько "Москвича". Бухгалтер смеется: "Говорил
тебе: тысяча процентов!" А дядько говорит: "Ты мне ту тысячу теперь дай. Вот
возьму машину - а если она разобьется? Или поломается? Или поржавеет?" Ну,
думал-думал и, думаете, взял машину? Деньги взял. А мог бы взять "Москвича"
и продать хорошо. Такое бывает с тысячью процентов. А то еще было, как вот в
нашем аттракционе. Ехали два дядька и возами сцепились на узкой дороге. А на
возу у каждого - жена. Один говорит: "Это ты зацепился!", а другой ему:
"Нет, ты". Тогда первый увидел жену другого, показывает на нее пальцем и
говорит: "Это из-за той стервы и сцепились!" А другой ему: "То моя жинка, а
у тебя на возу - так это и вправду стерва!.."
- Спасибо за историю, - сказал Карналь, не дослушав, потому что конца
тут не жди.
- Да не за что, Петр Андреевич, заходите, я еще...
- Спасибо. Непременно буду заходить.
Обедать поехал домой, и тетя Галя уговорила его немного отдохнуть - не
спал уже бог знает сколько. Карналь позвонил Алексею Кирилловичу, сказал,
что сегодня останется дома, лег в кабинете на кожаный диван (когда-то шутя
говорил Айгюль: "Мечтаю умереть на кожаном диване"), закрыл глаза.
Впечатление было такое, будто и впрямь сможет уснуть, но уже через полчаса
убедился: ничего не выйдет. Подремал - и все. На ощупь потянулся рукой к
столу. Взял то, что лежало с краю. Материалы для статьи о науке управления.
Книжка Гвишиани, несколько оттисков зарубежных журналов, выписки из
исторических источников, начиная от античного автора Оносандра и византийца
Маврикия. Наука управления в шестом столетии! Ну, не диво ли? "Это мы
написали, как сумели, почерпнув из своего опыта и из произведений древних
авторов"... Какая непостижимая сила - опыт! Советы, высказанные две тысячи
лет назад, актуальны еще и сегодня. Руководителя хотели видеть благочестивым
и справедливым, опытным в своем деле, умным и решительным. Ко всему чтобы
относился спокойно и невозмутимо, был простым и сдержанным в поведении, не
заботился слишком о своем теле и своих потребностях, остерегался жадности и
корыстолюбия, ибо корыстолюбивого не любят свои и презирают враги.
Руководитель должен оберегать права подчиненных, спать мало и в ночное время
думать о том, что надлежит сделать в будущем. Обдумывать все следует не
спеша, но, решившись, действовать быстро, так как благоприятный случай
выпадает редко и его надобно ловить. Не возноситься при удаче и не падать
духом от неудач - приметы твердого и непреклонного ума: а предвидение - одно
из наиценнейших качеств. Люди больше ценят счастливого, чем храброго, ибо
первому дается все без труда, а второму с большими потерями. О том, что надо
делать, советуйся со многими, о своих истинных намерениях сообщая лишь
немногим доверенным, а наилучший план следует выбрать самому и самому его
выполнять. Нужно уметь точно определить, кому что можно поручить. Хитрых
надо избегать больше, чем злых, ибо если злые что-нибудь захотят сделать, то
не сумеют этого скрыть, замыслы же хитрых очень трудно отгадать. Нужно уметь
обманывать врага, никогда не доверять перебежчикам, скрывать поражения и
раздувать успехи. Дисциплина и наказания вызывают доверие к начальнику и
надежду на возможные награждения. За непомерную строгость ненавидят,
снисходительность вызывает презрение. Когда главнокомандующий ведет войско в
бой, он должен казаться веселым, ибо простые воины судят о последствиях
грядущих битв по настроению вождя.
Карналь довольно похмыкал. Кодекс, наверное, не о нем и не для него.
Приходится нарушать чуть ли не все пункты и - часто по своей вине. Как это у
Пушкина: "И управлять кормилом мнений нужды большой не находил..." Пока
съезд партии не записал в своих решениях об улучшении системы управления с
широким применением машинной техники, Карналь с коллегами считались чуть ли
не надоедливыми чудаками, которые, мол, только мешают людям работать и
выполнять планы, а планы, известно же, всегда напряжены. Директора,
перешагнувшие за шестьдесят, считали шалостями все модные штуковины с
управлением: воспитанные на прямолинейном уважении к начальству, они
привыкли, чтобы их так же уважали подчиненные - вот и вся организация, все
управление. Автократия на работе, а демократия - для собраний.
Он встал, сел за стол, пододвинул к себе рукопись еще одной статьи для
математического журнала. Булевые функции. Никто никогда и не слыхивал о них,
да и теперь преимущественное большинство людей пребывает в счастливом
неведении. Даже сами математики, которые разделены почти на шесть десятков
математических специальностей, часто работают в полной изоляции от тех
направлений, которые их не касаются. Только обыватель все, начиная от
элементарной арифметики, называет математикой. Самое странное, обыватель
может торжествовать. Потому что он прав, неосознанно отмечая единство науки.
Во времена Аристотеля не делили наук по отраслям, не имели еще чего делить.
Теперь из всех отраслей науки берется самое существенное. Практически выгода
отсюда: множество проблем разрешается для множества нужд одним махом.
Например, затопление судна, пожар, инфляция - это все явление, которые
формализуются с помощью одного и того же математического алгоритма. То же
самое и тем самым языком говорится о процессах управления в машине, человеке
и в обществе. И все - математика и математическая кибернетика!
Ну, а булевые функции, о них уже немало написано специалистами, еще
больше будет написано, включая статью Карналя, над которой он сел работать в
надежде хотя бы немного пригасить душевное смятение и направить свои мысли в
мир, не знающий скорби и печали, кроме печали незнания и ограниченности: "I
знов уже над мiстом вечори прядуть осiннС прядиво... А ранки, мов п'янi очi
п'яноi циганки, знялись туманом вогким догори".
Тетя Галя принесла чай, Карналь и не заметил, пил его или не пил,
сидел, думал, нанизывал формулы, время для него остановилось еще днем,
поэтому он немало подивился, когда тетя Галя, неслышно ступая, пришла зажечь
свет.
- Разве уже вечер? - не поверил Карналь.
- Темно, - значит, вечер. А ты и без света сидел бы! Побереги глаза.
- Думать можно и без света, тетя Галя. В голове или разъяснивается само
по себе, или такая темень, что никакими прожекторами не пробьешь.
- Это когда голова дурная. А только глаза ведь дороги и дурням, и
умным.
Карналь поднялся, хрустнул суставами (ревматизм еще с войны), прошелся
по ковру. Подарок от Айгюль. Запах солнца в столетних красках, в овечьей
шерсти, в пыли пустынь, который не брали никакие новейшие пылесосы. "Воздух,
я и огонь. Все остальное оставляю праху". Так говорит Клеопатра у Шекспира.
Может, это и прекрасно, что люди неминуемо превращаются в воздух, и огонь, и
световые эманации?
Зазвонил телефон. Тетя Галя испуганно взглянула на племянника. Опять в
то же время, что и вчера.
- Послушай ты, Петрик, я боюсь.
- Тетя Галя, вы же когда-то учились в кременчугском техникуме!
- Пятьдесят лет назад! Тогда и телефонов еще у нас не было.
Она заторопилась из кабинета. Почти убегала. Карналь подошел к столу,
взял трубку.
- Карналь слушает.
- Петр Андреевич, дорогой, - это был голос Пронченко, - по телефону не
годится, но знаю о твоем горе и хочу сказать, что скорблю вместе с тобой.
Верико Нодаровна, вся моя семья... Не оторвал тебя от дел, не помешал?
- Нет, нет, Владимир Иванович, благодарю за все.
- Не очень бы возмутился, если бы я предложил встретиться?
- С радостью!
- Так что же, заехать к тебе или на свежем воздухе побродим?
- Против воздуха не возражаю.
- Через полчаса буду у тебя. Выходи, немного проедемся, а там и
походим...
Когда Карналь собрался, тетя Галя, кивая на телефон, прошептала:
- А если зазвонит?
- Так послушайте.
- Говорю, если то зазвонит?
- Пусть подождет, пока я вернусь.
- Ох, Петрик, ты шутишь, а ведь какой-то дух в человеке есть.
- Правильно, тетя Галя, ни природу без духа, ни духа без природы
невозможно себе представить.
- Да я не о том духе, не о том! Знаешь же, о каком, а не хочешь
слушать. Когда же ты вернешься?
- Может, и до утра не вернусь.
- Не пугай меня на старости лет, не пугай...
Он поцеловал старушку в седые волосы, медленно стал спускаться по
лестнице.
Машина как раз приткнулась к тротуару, когда Карналь вышел из подъезда.
Пронченко быстро подошел к Петру Андреевичу, крепко обнял его за плечи, так
постояли немного молча. Карналь сказал глухо:
- Спасибо за все, Владимир Иванович.
- Газеты сегодня видел?
- Не раскрывал. Боялся даже заглянуть.
- Понимаю. Траурные рамки никого не веселят. Человек никогда не сможет
принять неминуемость смерти вообще, а смерти близких - и подавно. Но надо
пережить и это. Даже сочувствия. И черные рамки в газетах. Отцы наших
ученых, министров, маршалов, известных писателей принадлежат не только
сыновьям, а всему народу. С ними умирает как бы одна из лучших частиц
народного тела, потому это уже и не печаль сыновей, а траур всего
государства. Секретарь райкома звонил мне, что в районной газете дают
некролог о твоем отце. Рассказывал, как его любили люди, какой труженик он
был. Ты как-то ничего никогда мне не...
- Что рассказывать? Другим он и не мог быть.
- Так что же? - спросил Пронченко. - Подышим немного свежим воздухом?
- А как это делается? - попытался пошутить Карналь, опасаясь, как бы
его подавленное настроение не затронуло Пронченко.
- Как? А вот так. На той стороне Днепра, в Гидропарке, от ресторана
"Охотник" вдоль берега уже несколько лет тому назад уложили бетонные плиты,
чтобы не увязать в песке. Там очень хорошо прогуляться. Был ты там
когда-нибудь?
- По-моему, никогда.
- Вот тебе раз! А я часто проскакиваю туда рано поутру, пока ни людей,
ни машин на набережной. Только вода плещется да соборы по ту сторону тихо
золотятся на киевских холмах. Что-то в этом есть.
Они сели в машину. Пронченко сказал водителю, куда ехать. Тактично
молчал всю дорогу, только когда уже ступили на бетонные плиты, белевшие в
темноте и тишине осеннего вечера, спросил, показывая на противоположную
сторону реки, где плавали в темном небе выхваченные лучами прожекторов
таинственно прищуренные золотые главы соборов.
- Как тебе это зрелище?
- Вчера я до полночи бродил по Киеву. Был возле Десятинной,
Андреевской, возле Софии и Богдана. Сначала не мог избавиться от гнетущего
впечатления. Древние строения, архаический ужас, глухая историчность,
присутствие мертвого в живом, прошлого в нынешнем... Но потом нашло на меня
удивительное успокоение - так и не понял: от этих вечностей или от
собственных мыслей. Сохранить в себе веру в порядок и смысл среди величайших
трагедий и среди наизапутаннейшего хаоса бытия - разве это не долг и
призвание каждого ученого? Сделать это легче, созерцая творения духа,
которые освобождают человека от рабства времени.
- Вообще говоря, - поддерживая за плечо Карналя, добавил Пронченко, -
только вообще говоря, Петр Андреевич. Ибо для полного перехода в такое
духовное состояние человеку нужно на какое-то время чуть ли не
дематериализоваться, превратиться в бестелесную абстракцию. Но то время, о
котором ты говоришь, не дает такой возможности. Вот и для душевных
разговоров остаются нам только ночи, да и то раз в год. Все обдергано,
обкорновано. Все съедает работа, вечная занятость, вечная спешка. Поверишь,
я завидую иногда даже шахматистам с их цейтнотом. Ибо то ведь нехватка
времени для игры. Невозможно представить себе людей, у которых так много
времени для игры, что только иногда его не хватает!
- Но ведь я терроризирован отсутствием времени еще больше!
- Зато даешь возможность другим высвобождаться от груза ограниченности
и скованности отсутствием времени. Время ограничено от рождения - и на него
сразу набрасываются торговцы этим самым универсальным из товаров, всяческие
самозваные хозяева и распорядители, тут они роскошествуют, наслаждаются,
ограждают время заборами, делят, членят, отпускают по порции, как мороженое,
требуют платы, наивысшей цены. Но вот приходят творцы электронных машин и
объявляют: мы нашли способ уплотнить время до пределов невероятных, когда
императив плотности восстает даже против самой идеи временной длительности,
мы почти приблизились к осуществлению фаустовской мечты остановить
мгновение, ибо оно прекрасно. "О прекрасний час, неповторний час!"
Поэтическая формула Тычины осуществляется благодаря благословенной диктатуре
твоей техники, Петр Андреевич. Я не соглашаюсь с теми, кто заявляет, что
электронные машины неминуемо обедняют жизнь, что они не ведут к воплощению
марксистской идеи о гармоничном развитии человеческой личности, а скорее
являются осуществлением, хотя и запоздалым, физиологического проекта
Декарта, который надеялся представить человеческое поведение человека в
механо-геометрических категориях, чтобы найти способы его
усовершенствования, или же идеалистических мечтаний Лейбница о помещении
духовного универсума в концентрические системы.
- А что ты ответишь, Владимир Иванович, - откликнулся Карналь, - когда
я тебе скажу, что действительно невозможно себе представить что-либо более
враждебное духу, нежели электронно-вычислительная машина?
- Тогда как ты можешь отдавать всю силу своего ума, всю жизнь этой
противодуховности?
- Только в надежде найти наивысшую духовность в противодуховном.
- Все-таки не забывай, Петр Андреевич, мы ценны прежде всего тем, что
умеем удерживаться в пределах осуществимого. На это идут силы и способности.
Безотносительная сублимация духовности - это может привлекать, но политики
все же относятся к ней с недоверием.
- А разве государство - это общественная форма, которая обусловлена
только идеей пользы? - спросил Карналь. - Для экономиста понятие честь,
достоинство, величие, независимость - пустой звук. А для политика - смысл
жизни. Но ведь и ЭВМ, если ее рассматривать только как техническое орудие,
тоже абсолютно чужда моральным категориям и вообще всему тому, что мы
называем миром духовности, миром человека. И все-таки в моей деятельности, в
деятельности моих товарищей прежде всего - не абстрактные рассуждения, а
стремление развивать науку, как экстракт современной культуры, не боясь
мрачных пророчеств зарубежных антисциентистов. Об этом, кстати, я говорил в
своем выступлении на интернациональной встрече ученых во Франции. События
сложились так, что...
- Я думаю, твое выступление надо будет поместить в прессе в виде
статьи.
- Потом, - небрежно отмахнулся Карналь. - Там была дискуссия,
приходилось повторять даже очевидные вещи, в этом неудобство и некоторая, я
бы сказал, убогость всех споров. Но я хочу ответить на твой упрек, хотя это
и не просто. Я все же не техник, а ученый, поэтому с некоторым скепсисом
отношусь, например, к упорным попыткам нашего Амосова сконструировать
искусственный интеллект. Мир создал нас и будет жить и после нашей смерти,
так к лицу ли замахиваться на этот мир в дерзком намерении создать его
заново, по искусственным моделям, которые, какими бы сложными и громоздкими
ни были, неминуемо будут более убоги и примитивны, чем природные. Самое же
главное - всегда будут лишь вторичными. Забота о пользе ведет нас к тому
выбору, что и забота о прекрасном. Немыслимо перебрать все возможные
варианты ни в исчислении, ни в творчестве. Нахождение самых целесообразных
решений, гипотез, фактов может быть применено только, так сказать, на уровне
высшем, а как разобраться в безмерности и неисчерпаемости жизненных явлений?
Постепенно даже те, что еще вчера пытались моделировать поведение человека в
терминах термодинамики и теории информации, склоняются к мысли, что суть
современной общественной жизни может быть охвачена лишь путем интуиции,
чувства, озарения, которое доступно государственным деятелям, великим
писателям, гениальным ученым. Но в то же время, наблюдая всякий раз новые
проявления обнищания мысли, на каждом шагу сталкиваясь с примитивизацией
жизни, с ограниченностью и косностью, не всегда умеешь одолеть
нетерпеливость сердца и не в силах дождаться тех редкостных и, прямо надо
сказать, совсем недетерминированных озарений, невольно поддаешься
кибернетическому чародейству, которое обещает ускорение, к тому же
неслыханное, субъективного и объективного намерений. Как именно?
Оказывается, благодаря вычислительной технике, каковую я не называл бы
техникой, а вслед за Глушковым отдавал бы предпочтение слову "система",
трактуя его самым широким образом: онтологически, организационно,
технически. Когда-то Анри Пуанкаре сочинил целую оду слову "энергия". Я мог
бы сказать то же самое о глушковских "системах", ибо это слово творит закон,
который, пренебрегая исключениями, дает одно имя разным по содержанию, но
похожим по форме действиям и понятиям. Благодаря абсолютности технических
решений в системах ЭВМ математическая идея как выражение единства времени и
пространства получает (хотя это граничит с неимоверностью) полную свободу от
технических ограничений, идея найдена как бы по ту сторону конструктивного,
в то же время не выходя за пределы его закодированной строгости. Правда,
машина еще не овладела буквенными операциями, но верю, что и этот барьер
тоже будет преодолен...
- Начинаю тебя понимать, - подал голос Пронченко.
Они дошли уже до конца дорожки, дальше, за темными кустами, висели в
воздухе пролеты моста Патона, что сотрясался ночью от тысяч машин, работяще
содрогался всем своим мощным телом, - еще одно свидетельство величия
советской технической мысли.
- Повернем? - спросил Карналь.
- Давай немного постоим здесь, - попросил Пронченко. - Прости, но у
меня словно бы какая-то "металлическая" душа. Люблю смотреть, как работает
металл.
- В последнее время я все упорнее и настойчивее возвращаюсь к мысли о
том, что жизнь каждого - это просто разные формы и возможности проявления
свободы, - после недолгого молчания промолвил Карналь. - Архитектор придает
своей свободе форму организации пространства, художник - цвета, писатель -
слова. Каждый реализует свою свободу доступными ему способами: красками,
словами, мыслью, тщательностью, умением, даже жестокостью или бездарностью.
Кое-кто проявляет свою волю даже в неблагодарности, считая это
драгоценнейшим своим правом. Но мы любим художников, потому что в них это
наиболее привлекательное. Восхищаемся учеными, потому что в них это
поражающе загадочное, и в почтительном удивлении преклоняемся перед
государственными деятелями, у которых проявление свободы - наиболее
масштабное. А что мы со своими машинами? Экономим машинами время жестоких
необходимостей, чтобы высвободить как можно больше его для наслаждения людей
свободою бытия.
Они уже повернули назад, шли близко друг от друга. Пронченко закурил
сигарету, в короткой вспышке зажигалки Карналь впервые заметил, как густо
серебрятся у него волосы на висках.
- В твоих мыслях, как всегда, много неожиданного, а неожиданное,
известно же, вызывает сопротивление.
- Когда истина представляется неприятной, люди либо же пытаются
отмахнуться от нее, либо объявляют ее недействительной, - сказал Карналь.
- Понимаю твое тяготение к обобщениям. Но вернемся к мысли о проявлении
свободы. Я мог бы принять эту мысль, но с некоторыми дополнениями. К
примеру, скажем, так: что такое человек? С моей точки зрения, это - сумма
истории, гражданства, политики, достоинств, следствие его усилий и
способностей, а также проявления свободы и героизма. На последнем хотелось
бы сделать ударение, ибо героизм - это придание смысла всей своей жизни.
Человек ограничен в возможностях от рождения, ибо неминуемо должен умереть,
но за время между рождением и смертью имеет шанс проявить не только как
можно больше свободы, но и героизм, который я поставил бы на первое место.
Сезанн рисовал даже в тот день, когда умерла его мать. Один известный наш
государственный деятель в день смерти жены, с которой прожил полстолетия,
сел в самолет и полетел в самую горячую точку планеты, где необходимо было
добиться примирения. Что это, как не героизм? Ты с похорон отца заезжаешь к
себе на работу, проводишь директорское совещание. Как это называть?
- Ты и об этом знаешь?
- Такая должность. Хорошо, что свобода проявляется в нас, не порывая
наших связей с миром.
- Я это понял на примере своей Айгюль. Долго не мог постичь, как можно
танцевать, обретать невесомость, растворяться в волнах музыки, пережив
наибольшую трагедию в жизни, сохранить беспечность и первозданную чистоту,
сызмалу оставшись сиротой? Лишь со временем мне открылось. Абсолютная
свобода - это что-то нечеловеческое. Каждая более высокая ступень в жизни
человека - это не только шаг к свободе, но и новые обязательства.
- Чем больше власти, тем непозволительнее произвол.
- А знаешь, что мне вспомнилось? - спросил неожиданно Карналь. - Как-то
пожелали наши ученые встретиться с одним товарищем. Вот так, как мы с тобой,
для свободного обмена мнениями. Товарищ не очень и высокопоставленный, но
занятый. Отказался. Нехватка времени?
- Не только, не только, Петр Андреевич. Ваш брат ученый - он какой? Он
вмиг поймает меня или кого-либо другого на том, что я не знаю какой-то
теории, не прочитал ту или иную книгу, не дослушал новую симфонию, не видел
масштабного живописного полотна. Что тогда? Стыд, позор? Человек не может
отказываться от знания, не унижая себя. Комплекса неполноценности пугаешься
даже подсознательно. Вот так и ходим друг возле друга, боясь обжечься.
- Незнание никогда и никого не унижает. Позорно только нежелание знать,
а когда человек просто неспособен все охватить... Думаешь, ученые знают все
теории или писатели все читают друг друга, Шекспира, Данте, Толстого? Даже
так называемые эрудиты, которые, кажется, знают все на свете, неминуемо
отстают, поскольку все их знания - в прошлом, а даже вчерашний день - это
уже прошлое. Я сегодня как-то подумал о математике...
- У меня такое впечатление, что ты о ней думаешь постоянно.
- Да. Собственно, о тех или иных проблемах. Но чтобы о всей науке - так
нет. Сейчас насчитывается шестьдесят математических специальностей. Больше,
чем в медицине, которая выделила уже отдельную отрасль на каждую часть
человеческого тела. Но даже самые большие эрудиты знают разве что пятую
часть собственной специальности. Научная необразованность стала одной из
привилегий двадцатого века. К тому же эрудиты не разрешают проблем, а только
пополняют запасы своих знаний. Это - как музейные запасники: много
интересного, но все под замком, и еще неизвестно, пригодится ли
когда-нибудь. Политические же и государственные деятели обладают сегодня
самым ценным - информацией. Они относятся к наиболее информированным людям
на земле. Может, их надо считать настоящими учеными? Без фальшивых
докторских дипломов, без академических званий, без догматизма, нудного
классификаторства и поддакивания. Границы знания передвигаются,
перекраивается карта науки, изменяется само понятие учености. Главное же - у
политических деятелей знания сразу идут в дело. Политики - это люди,
обладающие почти уникальной способностью принимать своевременные решения. А
откуда может взяться такая способность у пустоголового человека?
- Убедил, - засмеялся Пронченко. - Выдвигаю свою кандидатуру на выборах
в Академию наук. А уж коли ты назвал меня самым информированным человеком,
то проявлю это свойство надлежащим образом. Дошли до меня слухи, якобы ты
хочешь бежать с директорства? Сам создавал все, а теперь бросаешь? Не то
время, Петр Андреевич.
- Неужели Кучмиенко? - удивился Карналь. - Так быстро? Он и в самом
деле, значит, имеет доступ повсюду?
- Пробивался и ко мне, да я не принял из-за загруженности. Сказал,
чтобы в отделе приняли, поговорили.
- И что же он - предлагает свою кандидатуру?
- Намекал.
- Как раз вовремя. Готовится в доктора. Уже довел диссертацию до
защиты. А у нас ведь как: все, что должно защититься, защитится.
- Это уж ваше дело. Заботьтесь о чистоте науки сами. Вам в ней быть всю
жизнь. Никто не сменит и не заменит.
- В науке же, а не на директорских постах.
- Петр Андреевич, давай откровенно. Ты знаешь меня уже три десятилетия.
Целую жизнь. Так вышло, что поставлен я несколько выше других. Какие у нас
принципы? Искать настоящие характеры, истинное человеческое величие, уметь
отгадывать его даже в незначительных намеках и проблесках, в формах
детерминированной потенциальности, выражаясь научно. Такие люди -
неимоверная редкость, и счастье, когда находишь их, распознаешь. Это подарок
и награда для нашего общества. Я рад, что нашел когда-то тебя, поверил, не
ошибся. А теперь отпустить? Ты бы сам надо мной смеялся и презирал меня.
- Похоже, ты и приехал, чтобы поговорить об этом? - спросил Карналь.
- И об этом, но и не только. Хотел убедиться, что ты не сломался,
подумать, если что, вместе, какая нужна тебе помощь. Но вижу, держишься.
- Держался, пока хоронили отца. Ох, держался, Владимир Иванович!.. Что
же касается директорства, то... Кучмиенко спровоцировал меня на тот
разговор, но не стану скрывать: мысль такая часто навещает меня. О Гальцеве
хочется позаботиться своевременно.
- Был я у Гальцева, посидел немного с ним возле их тысяча тридцатой.
- Никто мне не говорил.
- А я просил не говорить.
- Ну, а о себе, Владимир Иванович... Тут такое... Если настанет день,
когда мысль о работе в объединении вместо радости принесет мне тревогу, а
вместо гордости - страх, то я не стану в муках выжимать из себя руководящие
идеи, а пойду себе в университет, ограничусь наукой...
- Все-таки ты устал, Петр Андреевич. Просто измотался. С моря тебя
сорвали, потому что позарез нужно было, теперь такое горе...
- Я устал еще от другого, Владимир Иванович. Давно меня мучит одна
мысль. Помнишь, у Маркса где-то есть - об унаследовании социализмом
технической базы капитализма. Но не слишком ли затянули мы это
унаследование? Общественный строй мы создали невиданно новый, а материальная
культура чуть ли не сплошь заимствованная, вторичная. Заимствуем модели
машин, технологию, терминологию даже. Возьми нашу отрасль: "компьютер",
"интегратор", "дисплей" - целые словари! Мы пытаемся делать что-то свое, в
названиях машин упорно используем привычные, известные, дорогие слова:
"Днепр", "Мир", "Минск", "Наири", но эти слова устаревают вместе с машинами,
отходят в небытие, нарушая законы, по которым и слова должны жить, пока
живет народ, а то и вечно. И вот наступает не то обессиливанье, не то
исчерпыванье... Я боролся, пусть поборются те, у кого больше сил.
- Бороться должны мы, Петр Андреевич. Отказываться от технических идей
только потому, что они могли возникнуть за рубежом на день или месяц раньше,
чем у нас, мы не можем. Достижения человеческого разума должны принадлежать
всему человечеству - это закон нашего планетарного общежития. Техника - это
не идеология. А что порой отстаем, а потом пытаемся догонять, тут выход
один: работать на опережение! Разве ты не так работал до сих пор? Есть такая
истина: преодолевать можно только то, что предстает во весь рост. Иногда
нужно дать трудностям возможность дозреть.
- Человек устает, Владимир Иванович.
- Мы с тобой не имеем на это права.
Они уже дошли до машины, последние слова Пронченко произнес, открывая
дверцу.
- Домой, Петр Андреевич? И больше бодрости. Все, что тебе нужно, дадим,
поможем, поддержим. Но только не демобилизационные настроения. Думается мне,
что у тебя и не усталость, а просто скепсис, что развился под действием
убийственной беспредельности сферы банального, который твой точный
математический ум никак не может воспринимать. Среди ученых наблюдается
такая болезнь. Горделивая миробоязнь. Так же, как у нас, политиков, -
нетерпение, опережающее возможности. А ты и ученый, и политик
одновременно... Так что - договорились?
Карналь хмыкнул:
- Солдат одного южноамериканского диктатора спросили: "А что, если ваш
диктатор велит вам летать?" Солдаты ответили: "Хоть низенько, но полетим!"
- Садись, Петр Андреевич, поедем. А летать нам - в мыслях и мечтах.
Маленькими летали в снах, теперь то уже отошло, но летаем наяву. Еще лучше.
- Знаешь что, Владимир Иванович, - попросил Карналь. - Тут недалеко,
забрось... меня на Русановку. Побываю у дочки. С тех пор как приехали из
села, даже не созвонились... Она меня щадит, а я - ее...
Возле Людмилиного дома Пронченко опять, как и на Пушкинской, вышел из
машины, провожая Карналя.
- Светится у моих, - сказал Карналь. - Поздно не спят.
- Молодые. Зашел бы и я к ним, да не стану мешать.
- А то зайдем?
- Спасибо. И правда поздно. Заговорились мы с тобой, Петр Андреевич.
- На меня в Париже насели корреспонденты. Мол, почему нет у нас
дискотек, где бы молодежь могла танцевать до утра и прямо оттуда на работу?
- И что ты им? Не сказал, что это отразится на производительности
труда?
- Сказал, что не отношусь к тем старым людям, которые обманывают
молодежь, не задумываясь над тем, что ей когда-то придется разочароваться.
Сам никогда не танцевал и не понимал людей, которые теряют на это время.
- Написали о тебе, как о восточном сатрапе, запрещающем всем то, чего
не может сам?
- Истолковали мой ответ как проявление оригинальности.
- К ученым они снисходительны... Политиков ловят на каждом слове, даже
непроизнесенном. Ты как назад? Может, прислать дежурную машину?
- Благодарю. Переночую у детей. У них, как шутит мой зять, самая
большая малометражная квартира в Советском Союзе.
- Передай им привет!
- Спасибо. Поклон Верико Нодаровне.
Хотя было уже поздно, огромный шестнадцатиэтажный дом гудел, как вокзал
или аэропорт. Музыка, отголоски разговоров, вибрирование водопроводных труб,
завывание лифтов - звуки пронизывали все тело здания, легко проникали сквозь
стены, сквозь перекрытия, сталкивалась в тесных лестничных клетках, не было
спасения от этого сплошного звучания, никаких препон, никакой изоляции.
Карналь осторожно поднимался на третий этаж, морщился от невыносимой
гулкости дома. Два инстинкта присущи человеку от рождения: страх перед
падением и перед слишком громкими звуками. От первого спасает вестибулярный
аппарат, от второго в условиях развитой цивилизации не спасает ничто.
У Людмилы, видимо, были гости, из квартиры долетали мужские голоса.
Карналь не стал прислушиваться, позвонил, дочка открыла почти сразу.
- Папа!
- Здравствуй, доченька!
Поцеловал ее в щеку. Вздрогнул мучительно: запах кожи у Людмилки был
точно такой как у Айгюль.
- Ну, как вы тут?
- Спасибо. А ты? Мы не беспокоили тебя. Я тете Гале звонила,
спрашивала, она говорит: работаешь. Где был так поздно?
- С Пронченко немного походили в Гидропарке.
- Нашли место для прогулок. Давай плащ.
- Не беспокойся. Повешу сам. У вас кто-то есть?
- Никогда не угадаешь! Проходи, пожалуйста. Юка! Ты можешь оторваться
от своих пластинок?
Юрий выбежал навстречу тестю раскрасневшийся, встрепанный.
- Петр Андреевич, вы еще более неожиданно, чем наш первый гость! А я -
раб техники! На работе Гальцев замучил своею тысяча тридцатой, дома заедает
бытовая электроника.
Он пожал руку Карналю по своему обычаю как-то суетливо и несерьезно,
Карналь не любил у зятя этой клоунады, которая шла от Кучмиенко-старшего, с
горечью заметил, что серьезность Юрия во время похорон была только
временной, вызванной то ли внезапностью, то ли неосознанным страхом смерти,
возможно, так же унаследованным от Кучмиенко-старшего.
- У нас так называемый гость, а Люка сегодня задержалась на работе, у
Глушкова тоже идет доводка машины, которая уже понимает и различает людские
голоса Лингвисты в объятиях кибернетики! И вот я вынужден все сам... А кто
глава семьи? Советское законодательство, к сожалению, не дает ответа на этот
вопрос... Наш гость, Петр Андреевич. Совинский, встань и склони свою дурную
голову!
И в самом деле навстречу Карналю неуклюже и как-то словно пристыженно
поднялся Иван Совинский.
- Здравствуйте, Петр Андреевич.
- Здоров, - с удовольствием пожал его сильную руку Карналь. - Опять в
Киев на какое-то совещание? Становишься государственным человеком?
- Та-а, - Совинский смущенно улыбнулся, как бы даже съежился, или
передернуло его от подавляемой внутренней боли.
- Что с тобой? Ты болен?
Людмила молча показала Юрию, чтобы он усаживал гостей, тот засуетился.
- Сейчас мы все объясним, Петр Андреевич. Садитесь, пожалуйста, вот
здесь. А ты, Совинский, не стой столбом, тоже садись и воспользуйся так
называемым случаем. Не надейся на женщин. Женщина - не сейф: гарантий не
дает. Начинай с производительных сил и своего места в жизни.
- Да что там у вас такое? - уже всерьез заинтересовался Карналь.
- Чего же ты молчишь? - напал на Совинского Юрий. - Давай. Выкладывай
свои приключения Гекльберри Финна!
- Прошусь...
- Куда? У кого? Ничего не понимаю. - Карналь обвел взглядом всех. -
Людмилка, может, ты толком объяснишь?
- Это уж без меня. Что тебе, папа, - чай? кофе? Есть хочешь?
- Спасибо. Можно чаю. Хлопцы уже пили?
- Пили и ели. Ели и пили. - Юрию не сиделось на месте. - Совинский,
можешь ты, положив правую руку на левое сердце... Или, может, мне за тебя?
- Говори уж ты, - понурился Совинский.
Юрий подхватился, стал перед Карналем, принял серьезный вид.
- Петр Андреевич, блудный сын хочет вернуться.
- Ты, что ли? Куда же?
- Разве я куда-нибудь убегал? Только в самых сокровенных мыслях. Это уж
покажет вскрытие. А вот Совинский убегал на самом деле. Теперь посыпает
голову пеплом. А где его возьмешь, если от газовой плиты пепла нет ни черта!
- Не мели ерунды, - остановил его Карналь. - Иван, это правда? Ты
хочешь вернуться?
- Не знаю, возможно ли.
- Был же у нас разговор. Обещал тебе, что можешь вернуться.
- Давай заявление, - прошептал Совинскому Юрий. - Давай, пока Петр
Андреевич добрый.
- Уже и заявление? - Карналь сделал вид, что достает ручку. - Так что?
Резолюцию для отдела кадров?
Но заявление было на самом деле. Совинский выгреб его из глубоченного
кармана, измятое, с расплывшимися чернильными буквами, руки его вспотели, на
лице тоже густо выступил пот. Карналь недоверчиво расправил измятый листок.
Действительно, заявление. "Прошу принять меня..." и так далее.
- Как это? Вы знали, что я приду?
- А на всякий случай. Готовились к завтрашнему дню, - весело пояснил
Юрий. - Я ему: пиши! А он упирается. Даю ему гарантию, что возьму в свою
бригаду и сразу на доводку тысяча тридцатой к Гальцеву, - не верит. А возьму
- сам же спихнет меня с бригадирства! Ведь нет большего наслаждения, чем
сковырнуть того, кому обязан своим местом в жизни. Так подпишете, Петр
Андреевич?
- Просишь? Не передумаешь? - спросил Карналь Совинского.
- Теперь уже нет.
- Тогда любовь, теперь тоже так называемая любовь, - вмешался Юрий. -
Новая и вечная! Люка, иди подтверди!
Людмила принесла чай, метнула осуждающий взгляд на Юрия.
- Как тебе не стыдно! Когда ты отучишься вот так в душу к человеку...
Карналь вынул ручку, написал наискосок на заявлении Совинского: "В
приказ. Зачислить в бригаду наладчиков Ю.Кучмиенко".
Совинский встал. Не осмеливался протянуть руку за заявлением, глухо
сказал:
- Большое спасибо, Петр Андреевич.
- Бери, бери свое заявление. Желаю успеха. На металлургическом тебя
отпустят?
- У меня давнишняя договоренность. Там уже есть заместитель главного
инженера по АСУ. Набирают специалистов с образованием. У них все пойдет.
Карналь отхлебнул чай.
- Немного неофициально у нас вышло, но, может, так оно и лучше.
- Иван на это и рассчитывал, - шутливо толкнул Совинского на стул Юрий.
- С аэродрома прямо к нам. На официоз надейся, а действуй через женщин.
Женщина - так называемый центр жизни. Хотел через Людмилку все провернуть, а
дома - так называемый я! Ну, я сразу взял повышенные обязательства...
Совинский, казалось, еще не верил, что все так просто разрешилось.
Ошеломленный болтовней Юрия, обрадованный согласием Карналя, он неспособен
был произнести ни слова, конфузился все больше, и Карналю стало просто его
жаль, он понял, что сегодня здесь лишний, выполнил свою роль "бога из
машины" и теперь должен исчезнуть, отложив тихие посиделки в дочкиной
квартире на то неопределенное время, которого и дождешься ли в его полной
напряженности жизни.
Допив чай, Карналь поднялся.
- Ты куда? - испугалась Людмила.
- Пойду. Я ведь так. Только повидать вас.
- Папа, не выдумывай! Никуда мы тебя не отпустим. К тому же и
транспорта уже никакого. Метро закрылось.
- Поймаю такси около "Славутича". Не беспокойся.
- Не пущу! - Людмила встала возле двери. - Позвони тете Гале, чтобы не
волновалась, и оставайся у нас. Ивана мы тоже оставляем. Он ни в гостиницу,
никуда, прямо к нам. Вот и прекрасно. Место есть.
- Вы спасете Совинского, Петр Андреевич, - подбежал Юрий. - А то я уже
хотел спровадить его к соседу-танцору. Потому что друг-то он друг, а рабочий
контроль всегда нужен. Оставь его на ночь, а он Людмилку украдет! Может,
затем и приехал, а так называемое желание вернуться к нам - только дымовая
завеса. Вы же нам сделали такую квартиру, Петр Андреевич. Хоть раз
переночуйте в ней - самой большой малометражной квартире Советского Союза!
- Незаконно сделал, - Карналь подошел к телефону, позвонил тете Гале,
положив трубку, вернулся в комнату. - Где это видано: на двоих - целых три
комнаты?!
- Кооператив же! За деньги!
- Все равно незаконно. Взял грех на душу.
- У нас ведь семья перспективная, Петр Андреевич!
- Не вижу подтверждений. Уже сколько? Три года?
Юрий подбежал к Людмилке, протянул к ней руки:
- Люка! Скажи Петру Андреевичу!
Людмила отошла от него, покраснела:
- Имей совесть! Разве можно об этом так?..
- Доченька, правда? - Карналь привлек Людмилу, поцеловал ее в волосы. -
Неужели?
Почувствовал себя постаревшим на целую тысячу лет, но в то же время
какая-то удивительная сила словно подняла его над миром, небывалая нежность
залила сердце. Внук. Новое продолжение рода. Неистребимость великого
движения поколений. Батьку, батьку! Почему ты не дожил до этой минуты?
Может, и Айгюль не погибла бы, если бы тогда могла знать... Если бы, если
бы... Обладала слишком утонченной душой, чтобы не ощущать отсутствие
нежности.
Может, и всему миру для нормального функционирования не хватает
нежности и любви. Все меньше оставляют люди для них места в жизни, уже и
забывая иногда, что это такое, и с непостижимым для тебя ощущением чего-то
навеки утраченного вспоминаешь бесстыжие сплетения нагих тел в скульптурных
излишествах древних индийских храмов, изнеженных греческих богинь, в которых
даже холодный камень не мог скрыть женскую обольстительность и страсть,
вдохновенные лица мадонн с розовощекими младенцами на руках, веселящихся
фламандских гуляк, запускающих руки за пазухи полногрудым молодкам,
боттичеллиевских девушек, гибких, как виноградные лозы, синюю сумеречность
танцовщиц Дега, греховную ренуаровскую наготу, и уже и не веришь, что тот
картинный мир действительно мог быть когда-то живой жизнью, в красках,
шепотах, стонах, в горячем поту, в крови, в слезах, в счастье.
Жизнь не была ласковой к Карналю, обращала к нему только суровый свой
лик, а он не придумал ничего лучшего, как отплатить ей тем же. Избрал
серьезность способом бытия, окружил себя неприступной стеной ироничной
жестокости. Очертил вокруг себя меловой круг суровости, который чем дальше,
тем больше отпугивал от него людей. Вечно погруженный в свои думы,
озабоченный делами, которые превышали каждую отдельно взятую жизнь, отважно
заглядывая в астральные бесконечности, в надежде найти новые формы, он не
понимал, что при этом неминуемо должен поплатиться, утратить навсегда
какие-то привычные формы жизни, вспомнив которые тоскуешь по ним и в
отчаянии ищешь то, что сам уже отбросил. Почувствовал и постиг это тогда,
когда повеяло ему в сердце мертвым холодом от ледяных полей одиночества,
обступивших его после утраты самых близких людей. Все есть: работа,
уважение, почет, слава, которая как бы оберегает тебя, ибо ты уже стал
частицей памяти многих людей, а память - это вечность, но нет любви - и нет
жизни. Когда ты услышал прекрасную весть об ожидаемом дитяти, то как бы
раскрылись в тебе таинственные двери к новым сокровищницам любви, а в то же
время несмело шевельнулся росток надежды на то, что появится на земле
человек, который одарит тебя первоцветным чувством всех начал, щедрот и
стремлений, и ты как бы возродишься, точно дерево по весне, и зазеленеешь
вновь неудержимо, дерзко, всеплодно.
Он обнимал свое родное дитя, такое, собственно, маленькое и худенькое,
как и двадцать лет назад, вдыхал запах солнца, переданный дочке матерью,
оставленный в вечное наследство, как-то совсем забыл о зяте, опомнился лишь,
когда увидел, как Юрий упал перед ним на колени. Подумал, что тот, как
всегда, паясничает, но зять стоял на коленях побледневший, не похожий на
себя, губы его подергивались, он смотрел на Карналя чуть ли не умоляюще.
- Петр Андреевич, простите...
- Ты о чем? Немедленно встань!
- Мне стыдно. Простите.
Карналь сам поднял его, шутливо подтолкнул к Людмиле.
- Пусть у вас все будет счастливо, дети.
Но Юрий заупрямился.
- Простите. За отца. За фамилию. Мне стыдно. И перед вами, и перед
Иваном, и перед всеми.
- Не смей так об отце, - строго сказал Карналь. - Он по-своему честный
человек. А что требования у него превышают способности, так виноват не он, а
те, кто ему потакал всю жизнь. Я тоже немало виноват. Он один Кучмиенко, ты
совсем иной. В твоих силах прославить или опозорить то, что досталось в
наследство. Сама по себе фамилия ничего еще не значит. Хотя некоторые
названия, фамилии я бы взял под охрану государства, так же, как Кремль,
Эрмитаж, Софию киевскую, Самарканд и - Ленин, Пушкин, Шевченко, Руставели...
А мы просто люди с простыми фамилиями, но не имеем оснований стыдиться их.
Он обнял Людмилу и Юрия, свел их вместе, поцеловал по очереди дочку и
зятя, велел:
- Поцелуйтесь, дети! И давай вина, Юрий. Мы с Совинским будем
свидетелями вашей великой радости. Не возражаешь, Иван?
- Что вы, Петр Андреевич! Я так рад и за Людмилу, и за Юру!.. Уже ради
одного этого мне стоило приехать...
- Не забывай, что ты теперь в моей бригаде! - весело закричал Юрий. -
Разве не ради этого ты здесь?.. Или искать женщину? Всегда и во всем -
женщина! Но ведь не признается, кто она! Петр Андреевич, вы поторопились с
резолюцией! Пусть бы сказал. Не та ли это Анастасия с прекрасными ногами, на
которых держится все прогрессивное человечество?
Карналь ощутил, как по сердцу точно пронеслось холодное дуновение. Сам
себе удивился. Спокойно остановил Юрия:
- Оставь Ивана. Мы с ним только свидетели. Вино у вас есть?
- Даже нечто покрепче! - Юрий направился к бару. - На все случаи жизни,
Петр Андреевич. А уж на такой!..
Кое-кто считает, будто женщины стоят на стороне хаоса,
неупорядоченности, слепых стихий и страстей. Но часто их утомляет это
извечное предназначение, и тогда они жаждут покоя, который могут найти
только в точности, строгой ограниченности истинных мыслителей и созидателей
жизни. Счастливы те из них, которые поймут это своевременно, всем остальным
суждено искать, не находя, желать, не ведая чего. Между разумом и природой
всегда маячат призраки, которые скрывают от человека истину, и многие люди
блуждают среди теней случайностей, неспособные пробиться к истинному свету.
До того непостижимого душевного потрясения на море, толкнувшего
Анастасию на край бездны отчаяния, она еще не осознавала до конца чувства,
которое давно уже гнездилось в ее сердце и только выжидало своего часа,
чтобы вырваться наружу вулканическим огнем. Теперь ей казалось, будто с тех
пор, как она впервые увидела Карналя, она думала о нем чуть ли не каждый
день и безмерно удивлялась, что до сих пор не замечала этого в себе. Не
замечала, пока... Ну и что? Чем все это кончилось? Кто знает о ее истинном
чувстве, если и сама она еще две недели тому назад ничего не знала? А
теперь, после позора и грязи в Кривом Роге... Уже никогда не будет она
невинной и чистой. Когда услышала вчера по телефону его далекий усталый
голос, чуть не крикнула отчаянно и безнадежно. Жизнь бы всю отдала за один
лишь миг понимания того, что у него на душе. Исповедалась бы перед ним во
всем и готова была ждать слова сочувствия, хоть месяц, хоть год, десять лет
даже, ведь от такого человека было чего ждать. Но что она ему и кто? Связь
ничего с ничем. Хотела слепых пожаров в надежде на обновление после них,
будто зеленых отав, какие вырастают после косца, идущего по сухой траве. И
что же получила?
Плакала всю ночь. Никогда не знала чувства меры ни в смехе, ни в
слезах. Да и кто из женщин их знает? Со слезами как бы вытекала из нее
жизнь. Не вытекала! Утром встрепенулась, долго стояла под душем, меняя воду
с горячей на холодную, терла свое упругое тело до скрипа, хотела отбросить
тяжелые мысли о своем осквернении, хотела чистоты и спасения. Спаси меня,
выхвати из отчаяния, выхвати!
Затем села к зеркалу, закусив губу, стала прихорашивать лицо, наводить
порядок в прическе, прятать следы слепой бури, налетевшей на нее, хотела
появиться на улицах Киева еще красивее, чем когда-либо, пройти по ним, как
их извечная принадлежность, неся в своей горячей крови даже сами названия
улиц - которые неведомо когда и как очутились там, кружа в крови вместе со
всеми дьяволами соблазна, желаний и ненасытности. Рогнединская,
Владимиро-Лыбедьская, Предславинская, Владимирская, Крещатик...
Оделась так же заботливо, как наложила косметику. Вспомнила, что забыла
даже про кефир, пренебрежительно махнула рукой. Истинной женщине полезно
поголодать до обеда, а то и целый день. Главное - быть молодой и красивой. А
она молода и красива!
В редакцию не спешила - там все сделают большие глаза. Бежать с моря,
саму себя отозвать из отпуска? Что она - премьер или министр обороны? Всегда
была ненормальной, а теперь и вовсе рехнулась! Да и к редактору не
подступишься, пока он не вычитает полос завтрашнего номера. Лучше всего
заглянуть к концу рабочего дня... А пока... Куда идти, не знала. Убедилась в
этом, как только вышла из подъезда. Перепачканные "Жигули" стояли на
тротуаре как свидетельство ее позора и грязи, от которой не отмоешься
никакими водами.
Пошла вниз на Крещатик обычной своею походкой, твердо ставя ноги, как
бы топча всех мужчин с их вечно бесстыжими взглядами, а теперь - еще и свое
собственное бесстыдство. И, как всегда, притормозило возле нее такси.
Молодой таксист перегнулся через сиденье:
- Подвезти?
Анастасия метнула на него быстрый взгляд из-под бровей. Молодой и
алчный. Хочет приятно начать день. Что ж! Взялась за ручку дверцы, водитель
помог открыть, она села, выпрямила ноги под модным шерстяным платьем. Платье
было слишком длинно, чтобы водитель полюбовался ногами. Хватит с него ее
глаз.
- Куда? - спросил заговорщически.
- Набережная. К парковому мосту.
- Только и всего?
- Я не люблю машин.
- Куда же деваться тогда бедным таксистам?
- Меняйте профессию.
- Ради вас можно поменять даже собственную кожу.
- Идея: сдавайте ее обожженным. Теперь это модно. По крайней мере, в
плохих романах и фильмах. Герои вечно стоят в очереди сдавать свою кожу.
- А я романов не читаю! - похвалился таксист.
- Вы меня не удивили. Не читать всегда было модно. Так же, как и
читать, кстати. Это уж кому что нравится. Знаете, есть дураки по несчастью,
а есть убежденные.
- Все равно я добрый, - засмеялся шофер. - Такая красивая девушка
никогда не сможет меня оскорбить. Вот возьму и прокачу вас бесплатно.
- Зачем же? У вас план. Машина - государственная. А вот голова - она
всегда собственная.
Анастасия расплатилась и вышла из машины. Сразу же к такси подбежали
два рыбака в старых шляпах и старомодных осенних пальто цвета вареных
куриных пупков (шик пятидесятых годов), но водитель рванул с места, крикнув:
- Занято!
На мост Анастасия прошла в пестром потоке детей. Видно, какой-то
детский садик. Две молодые няни - одна впереди, другая - сзади. Анастасия
очутилась посредине, будто третья няня, дети окружили ее своим гомоном,
смехом, чистотой, на какое-то время шла с ними бездумно, несомая их потоком,
лишь где-то на самой середине моста внезапно ей вспомнилось снова все, что
было в гостиничном номере, и она ужаснулась: как смеет находиться среди
детей, окруженная невинностью детских голосов и невинностью днепровской
воды, которая течет под мостом? Закрыть уши, бежать, бежать! Когда-то, еще
маленькой, ходила по этому мосту с отцом. Зимой, в дикий мороз. А на той
стороне, на Трухановом острове, - чистые-пречистые снега, тишина, от которой
вздрагиваешь даже теперь...
Анастасия остановилась, пропустила детей, няню, повернула назад. На
Крещатик! Потолкаться среди командировочных с перепуганными глазами, среди
пенсионеров, жадно вдыхающих воздух и вбирающих глазами все прелести мира,
среди бездельников, их всегда полно на этой улице, которая должна была бы
быть лишь перекрестком озабоченности, деловитости и разумной,
целенаправленной спешки. Заглянуть в магазины, перекинуться словом с
девушками за прилавками, встретить знакомых, забыть все, забыть!
На пересечении с улицей Карла Маркса, прямо на пешеходной "зебре",
столкнулась со своей давнишней подругой еще по школе, Люсей, которую тогда в
шутку называли Люсиндой или просто - Лю. Впоследствии, пока Анастасия
работала в Доме моделей, Люся закончила консерваторию, но, убедившись, что
из нее не выйдет ни Марины Козолуповой, ни Александры Пахмутовой, пошла
учиться на романо-германский, в университет, как раз в то время, когда
Анастасия штурмовала журналистику.
- Лю!
- Ана!
- Как ты?
- А ты?
Анастасия потянула Люсю на тротуар, совсем не заботясь, что та шла в
противоположном направлении.
- Ты не спешишь?
- Куда мне спешить? Это ты все гоняешься за своими гонорарами, а у меня
постоянная зарплата, хоть иди, хоть беги, хоть лежи - она идет без задержки.
- Где же это такая благодать?
- Мы с тобой вечность не виделись. Ты ничего не знаешь. Давай
где-нибудь присядем? Пойдем полакомимся мороженым в пассаже.
- Кажется, я еще не завтракала.
- Вот и позавтракаем мороженым. Я возьму себе фруктовое на десерт, а
тебе пломбир шоколадный.
Уже когда сидели, разглядывая друг друга, Люся не удержалась:
- В тебе просто сидит какой-то бес, Ана! Ты стала еще моложе и
красивее!
- А ты?
- Видишь, какая толстая? От нерегулярной работы. Я теперь в
Союзконцерте. Сопровождаю иностранных артистов. Использую свое двойное
образование. Оказалось, что я - уникальная личность. Удовлетворение от
работы - колоссальное, но муж уже воет. Представляешь: иногда я целый месяц
на гастролях. Да еще, бывает, с такими мужчинами! Угрожает поджечь
какой-нибудь концертный зал. А выть научился у зверей. Он ведь работает на
машиностроительном, и мы получили квартиру от завода на улице Ванды
Василевской, как раз напротив зоопарка. С балкона нам видны клетки с тиграми
и львами. А на рассвете слышно, как они рычат. Африка! Ты не можешь себе
представить, какое это чудо и какой кошмар! У меня двойное гуманитарное
образование, я держусь, а муж мой - технарь, точные науки, он скоро одичает!
- Ты недооцениваешь точные науки, Лю, - сказала Анастасия.
- А что? У тебя, наверное, увлечение каким-нибудь технократом? Или,
может, вообще...
- Нет, я одна. Но...
- Ты должна побывать у нас. Послушать львов. Это неповторимо! Нигде
такого не услышишь!
Люся дала адрес, записала телефон, Анастасия продиктовала ей свой, они
распрощались. И снова людской водоворот затянул Анастасию, после разговора с
подругой на душе не полегчало, стало еще тяжелее, теперь ненавидела не
только самое себя, но и это "слоняние", толчею, глазение. "Пойду в редакцию!
- решила, держа путь к станции метро. - Рано так рано. Какая разница?"
Людей было много только на станции "Крещатик", а до "Большевика" в
вагоне не осталось никого, на перрон вышло из поезда тоже немного. Помахивая
слегка сумочкой, Анастасия дошла до комбината печати, в просторном вестибюле
не встретила ни одного знакомого - в такое время все работают или еще не
пришли на работу, готовясь к вечерним дежурствам. В коридорах своей
редакции, к счастью, тоже никого не повстречала, так что избежала ненужных
расспросов и допросов, ей везло сегодня прямо-таки катастрофически, - в
приемной не было даже секретарши. Анастасия быстренько прошмыгнула к дверям
редакторского кабинета, не стуча, нажала на дверь, вошла в кабинет,
огляделась. Редактор сидел на своем обычном месте, немного растрепанный, с
перекошенным галстуком, в довольно поношенном костюме, далекий от
элегантности, зато весь заполненный чтением. Подняв голову и увидев
Анастасию, он не поверил собственным глазам.
- Это что такое? - спросил хрипло и не совсем дружелюбно.
- Это я, - ответила, играя голосом, Анастасия. Она знала, что за эту
игривость редактор готов был ее убить, но всегда полагалась на его
интеллигентность.
- Какое вы имели право?
- Войти? Но ведь там - никого.
- Не придуривайтесь, Анастасия! Вы прекрасно знаете, о чем я... -
редактор отчаянно дернул галстук. О слабодушном можно было бы подумать, что
хочет повеситься. Но их редактор не относился к кандидатам в добровольные
самоубийцы. - Я спрашиваю, какое вы имели право прервать свой отпуск? Вы
знаете, что такое отдых?
- Особенно для советского журналиста? Конечно же знаю. Чтобы потом с
новыми силами, не покладая рук, самоотверженно...
- Прекрасно знаете, что я не терплю свинцовых слов, но намеренно... -
Он встал, пожал руку Анастасии. - Пожалуйста, садитесь.
- А если я немного постою перед вами?
Редактор посмотрел на нее еще более грозно.
- Позвольте у вас спросить, вы сегодня заглядывали в зеркало?
- А что - я растрепана, не убрана, некрасива?
- Гм... Это, конечно, не имеет отношения к работе... Но... У вас что -
свадьба? Необычная любовь? Что-то чрезвычайное? Я никогда вас такою не
видел. Вас просто опасно было пускать в редакцию!
- Вообразите себе: ничего! Ни первого, ни второго, ни третьего!.. Зато
я привезла материал... С переднего края. Криворожская домна номер девять.
Снимки, очерк, даже записи бесед с десятками людей.
Анастасия села, начала копаться в своей сумочке. Редактор пробежался по
кабинету, спохватившись, что ему это не к лицу, тоже сел на свое место.
- Домна? Это прекрасно. Передний край пятилетки - это так... Но ведь не
за счет же отпуска. Вы должны беречь себя...
- От чего?
- Ну, я там знаю? Так говорится...
- А для чего?
- Хотя бы для редакции. Для работы! Для жизни! Вы знаете, что такое
жизнь? Вот! - Он подвинул к ней еще мокрый отпечаток газетной страницы.
Четвертая полоса. Спорт. Природа. Всякая мелочь. Театры. Объявления. Внизу -
несколько траурных четырехугольников. Коллектив такой-то и такой-то выражает
соболезнование такому-то и такому-то имярек по поводу преждевременной...
- Преждевременная? - попыталась пошутить Анастасия. Потому что, когда
погиб отец, тогда в газетах ничего не было. Принадлежал иному миру.
Суровому, мужественному, где не надеются ни на послабления, ни на
сочувствия.
- Memento mori! - неожиданно заговорил латынью редактор, который
никогда не старался выказывать свою ученость, отдавая предпочтение ярко
выраженному проявлению своего напряженного думанья. - Умер человек, правда,
уже и немолодой, за восемьдесят, но что это за человек, чей он отец, вы
знаете?
- Не имею никакого представления.
- Отец академика Карналя.
- Что-о? - Содрогнувшись, Анастасия схватилась за влажный отпечаток,
который перед тем небрежно отодвинула от себя, беспомощно водила пальцами,
ощупывая, как слепая, все те траурные рамки, пачкая руки невысохшей
типографской краской, исступленно вчитывалась в строчки нонпарели... Петру
Андриевичу Карналю... по поводу преждевременной... его отца Андрия
Корнеевича... глубокое... Академия наук... Министерство... Министерство...
Министерство... Госплан... Комитет по науке и технике...
Научно-производственный... Институт кибернетики... Университет...
- Правда, все правда! Боже!
Смяла отпечаток, вскочила. Бежать! Что-то делать! Редактор кричал
вслед:
- Куда вы? Моя правка! Что это такое, наконец!
Она не слыхала ничего, выбежала в приемную, в коридор, только тогда
спохватилась, что у нее в руках газета, вернулась, положила измятую полосу
редактору на стол.
- Простите... Я не знала... Где тут есть телефон?
- Телефон? - Редактор отодвинулся на край стола вместе со стулом. - Да
вы что? Вот телефон. Что с вами?
А она уже снова бежала из кабинета. Не здесь! Не отсюда! Кто-то
встретил ее в коридоре:
- Анастасия? Какими ветрами?
- Телефон? Где тут есть телефон?
- Шутишь? Что с тобой? Да в каждой комнате!
А она бежала дальше. Не там, не там! Без свидетелей, не из этого
казенного помещения, одинаково равнодушного и к величайшим радостям, и к
тягчайшему горю. Уже была на улице, искала что-то взглядом, сама не знала
что. Желто-красные будки телефонов-автоматов, выстроенные целой батареей.
Грязные, ободранные, затоптанный пол, захватанные шеи трубок... Нет, нет,
только не здесь! Побежала в метро. Страшный холод пронзил ее на эскалаторе.
Спускалась в подземелье, в нечто могильное. Лихорадочное. Невыносимо.
Захотелось выбраться назад, под ласковое сияние осеннего дня. Но превозмогла
себя: села в вагон. Еще не знала, куда едет, но хотела убежать как можно
дальше от места, где узнала о том. Не смерть старого человека, которого не
знала никогда, не соприкасалась с ним никакими чувствами, поразила ее.
Может, и горе Карналя еще не стало для нее понятным и ощутимым. Она
ужаснулась за себя. В то время, когда он, может, летел к умирающему отцу и
последний раз держал его руку, когда... Она в своей заносчивой
самовлюбленности бездумно поддалась темному неистовству мелочного возмущения
и что же натворила! Растоптанная, истоптанная, как дорога, как битый шлях, и
растоптала саму себя, и когда же, в какое время. Ужас! Считала тогда, что
это и есть отчаяние и безнадежность, а еще не знала, какое на самом деле
бывает отчаянье и какая безнадежность существует на свете...
Душевное изнеможение отобрало у Анастасии даже силу передвигаться.
Когда вышла из вагона на платформе "Крещатик", стояла, как неживая. Люди
бились об нее в слепом удивлении, толкали туда-сюда, затягивали вслед за
собой - то в сторону Святошина, то в сторону Дарницы, то на выход к
эскалаторам - на Крещатик, то на улицу Карла Маркса. Наконец очутилась на
каком-то эскалаторе, затем на улице, снова увидела желто-красный ряд
телефонных будок и лишь тогда поняла: домой, без свидетелей, в отчаяние, в
одиночество, но, может, и в надежду. Какую? Разве она знала?
В подземных переходах под площадью Калинина заблудилась. Никак не могла
попасть в нужный ей выход, толкалась в разные концы, кружила вокруг
подземного кафетерия в центре перехода, шла вдоль витрин, смотрела - не
смотрела, все равно ничего не могла увидеть. Наконец прикрикнула сама на
себя: опомнись! Угомони свое растревоженное глупое сердце. Подумай.
Зашла в кафе, взяла чашечку кофе, встала у высокого столика. Пила не
торопясь, не замечала, кто подбегает, становится рядом, проглатывает
коричневый напиток, мчится дальше, прерывистое дыхание, шорох подошв,
человеческие запахи: пот, парфюмерия, немытые волосы, чистая старая шерсть с
дуновением осени, далекие ветры, горький дым костров, на которых сжигают
желтые листья... Возвратиться к живому, к сущему, к простому, как дождь, как
смех и утреннее небо, чего бы это ни стоило - возвратиться!
Вырвалась из запутанности подземелий, зашла в гастроном, накупила
провизии для холодильника, который был совсем пустой, домой прошмыгнула
почти украдкой, менее всего желая встретить кого-либо из знакомых, двери -
одну и другую - закрыла с повышенной тщательностью, телефонный аппарат с
длинным шнуром перенесла из прихожей в комнату, но и там не стала звонить, а
переоделась в домашнее, села на диванчик, поджав ноги, поставила аппарат на
колени, занесла руку, чтобы попасть указательным пальцем в глазок номера. Но
тут рука оцепенела. Какой номер? Кому звонить? Карналю? Петру Андреевичу? А
что она скажет? Станет исповедоваться в своей страсти, которая навалилась на
нее, как кошмарный сон, налетела, смяла, искалечила, прорвалась диким
взрывом над морем и, оставшись без ответа, взалкала немедленной мести,
мерзкой, позорной, грязной, какую только и способна учинить женщина?
Решительно набрала телефон телеграфа, продиктовала телеграмму академику
Карналю: "Тяжело переживаю страшное известие. Прошу вас принять мои
глубочайшие соболезнования. Простите. Анастасия".
Телеграмм он получал, ясное дело, так много, что у него не будет
времени в них вчитываться, так что не заметит этого неуместно странного
"простите" рядом с соболезнованиями. Но, может, хоть подержит в руках
телеграмму - и уже легче на душе, и уже впечатление, будто в самом деле хоть
на капельку очистилась от своего осквернения (добавить следует:
добровольного!) и грязи, обновилась, как луна, как вода, как ветер. Так
будет лучше. Молчаливое сочувствие (ибо где уверенность, что твое сочувствие
нужно этому человеку в минуту, когда к нему обращается полстраны?) и
молчаливое искупление, какого он не постиг бы, если бы даже Анастасия
бросилась к нему со своим раскаянием лично.
Послав телеграмму, с неожиданным удивлением почувствовала облегчение.
Как бы отступился от нее черный призрак, уже не угнетало ей сердце
случившееся в Кривом Роге, в гостинице, этом немом свидетеле случайных
измен, скоропреходящих увлечений и разочарований, которые остаются навеки.
То, что перестало существовать, может, и не существовало вовсе? Да
здравствует все, что не состоялось, особенно же любовные истории.
Неосуществимые намного привлекательнее. Они остаются чистыми, безгреховными,
время не имеет над ними власти, ибо ведь то, что никогда не рождалось,
умереть не может.
Но... Вот оно! Если бы... Если бы она не рождалась совсем, то не должна
была бы и умирать. А так - нет спасения. Жизнь бежит от тебя жестоко и
безжалостно. Чувствуешь это с особой отчетливостью в добровольном
одиночестве, похожем на то, на какое себя обрекла. Вообще говоря, временное
одиночество, особенно же добровольное, может быть даже приятным. Множество
людей мечтает о нем. Но невыносимо, когда одиночество становится угрожающим,
обещает длиться бог знает как долго, может, и всю жизнь. Тут можно
сломаться, забыть о достоинстве, о принципах, броситься в суету. А когда
женщина суетится, она мельчает, теряет свою значительность, скатывается на
какую-то более низкую ступень, и тогда мужчина выступает перед нею в роли
великой державы, которая великодушно может и удержаться от принуждения и
диктата, но все равно будет напоминать о своей силе и величии уже одним
только своим существованием.
Если бы так легко можно было подчиниться лишь здравому смыслу и никогда
не прислушиваться к голосу крови! К сожалению, рано или поздно, убеждаешься,
что и ты, как другие, жаждешь посвятить свою жизнь какому-то мужчине, и
только одному-единственному, ибо две тысячи лет христианства упорно живут в
твоей крови и ты не терпишь жизни разъединенной, расщепленной, разрозненной.
Происходит это всегда неосознанно, в нарушение всех твоих привычек, вопреки
любым закономерностям. Когда впервые увидела Карналя, он не затронул даже
краешка ее внимания, затем, униженная не так им, как его окружающими,
возненавидела академика, еще некоторое время спустя - забыла о его
существовании, чтобы потом в отчаянии, поздней ночью нежданно-негаданно
просить у него помощи, а около моря не удивиться неожиданной встрече и
спокойно истолковать ее как неминуемо закономерную, как увенчание всех тех
немногих дней, на протяжении которых Анастасия все больше узнавала Карналя и
когда, как ей казалось, благодаря этому знанию и его жизнь, и весь он как бы
пребывали под ее своеобразной охраной. Охрана любви - вот что это такое!
Мир подсознания у женщины богаче и активнее, чем у мужчины, он живет,
действует постоянно, даже во сне, жизнь из-за этого двоится иногда несносно,
с интуицией, инстинктами легче всего дружат нежность и простота (даже до
примитивизма) чувств, считается, что женщины хитры, но это только их месть
за мужские хитрости, ибо ведь мужчины всегда домогаются от женщин наивысших
ценностей, жертвуя взамен мертвые блестки и всяческую тщету, которыми
никогда не заменишь жизнь.
Одни женщины умеют быть женщинами до конца, иные становятся копиями
мужчин, третьи остаются где-то посредине, не умеют принять ни ту, ни другую
сторону, ведут жизнь серую и странную, достойную сожаления. Мужчина был
философом, психологом, историком, геометром, он изобрел душу и государство.
Женщины вынуждены были принять мужской образ мышления, лишиться коего не
смогли даже в упорной борьбе за свое освобождение и равноправие. Умственный
альпинизм, высоты абстракций, утешения неимоверными теориями, холодный дух
платоновских диалогов и декартовского "Размышления о методе" - и только
время от времени посещения теплой земли, где царит женщина, где можно
согреться от озноба вечно холодного мира идей.
А женщины, как бы задавшись целью занять оставленное мужчинами место,
рвутся туда, вступают в великое состязание с мужским миром, часто даже
одолевая его. Какие были великие женщины? Клеопатра, Жанна Д'Арк, Леся
Украинка? А наша Валентина Терешкова? Были ли среди женщин великие
изобретатели? И если нет, то почему? Какие великие теории принадлежат
женщинам? Как умеют они соединять тончайшую интуицию с жесточайшей (или с
ограниченнейшей) реальностью?
Человеку дано лишь два пути. Один - вверх, другой - вниз. Испокон века
низ принадлежал телу, верх - духу. Сочетания были кратковременны,
мучительны, а то и преступно грязны. А так война, ожесточенная, вечная,
беспощадная. Миротворцем суждено было стать женщине, для этого она должна
была обладать особенной силой и силу ту находила в красоте, но не только в
своей собственной, а и в красоте всего сущего, и главным образом -
рукотворного, собирая во все века щедрые дары на этот наивысший алтарь
человеческого предназначения. Анастасия с горечью вынуждена была признать,
что ее алтарь - пуст, заброшен, а виновата в этом - она сама.
Ах, какой смысл был в этих раздумьях и что Анастасии до всего на свете?
Ничего не было, и ничего не вернешь. Прощать могут только женщины, ибо они
снисходительны и добры сердцем, а мужчины не прощают ни единого недостатка,
ни единого проступка.
Она сидела и думала только о Карнале, упорно, до самоотречения,
почему-то казалось ей: не порвалось еще то невидимое, что соединяло ее с
этим удивительным и недостижимым человеком. Думала о нем, как об Эрмитаже,
симфонии Шостаковича или об уманской Софиевке. У него погибли дорогие люди.
У нее - идеалы.
Озарило ее неожиданное: Карналь похож на ее отца. Чем и как, не могла
постичь, но поклялась бы, что похож. Может, объединяла их некая внутренняя
идея? Если бы отец был жив, исповедалась бы ему во всем, наплакалась, а он
бы успокоил. Перед матерью - не хотелось. Станет причитать: ох да ах, да как
же так, да как это ты? Не подвернулся бы Совинский в Кривом Роге - ничего бы
и не было... Но он все время попадается ей на пути. Неуклюжие и
неповоротливые как бы созданы, чтобы путаться под ногами, выбирают для этого
самые неподходящие моменты. Сами никогда не умеют устроить свое счастье и
мешают другим.
Собственно, о Совинском думать не хотелось. Он еще большая жертва, чем
она. Потому что для мужчины быть отвергнутым и пренебреженным женщиной -
трагичнейшая роль. Иван пренебрежен Людмилой, теперь - ею... Довольно о
нем!.. Телеграмма. Еще раз повторила себе текст телеграммы, посланной
Карналю. Если допустить - один шанс на миллион, как в спортлото, - что он
даже не прочитает ее (пришла после всех, попросту говоря, уже ненужная), то
что произойдет? Телеграмма - мертвый набор букв и слов. Не передаст ни ее
крика, ни шепота, ничего. Нужно слово произнесенное, живое, мучительно
искреннее.
Анастасия как бы впервые увидела у себя на коленях телефон. Позвонить!
Услышать его усталый голос и сказать, все ему сказать! Отчаянно набрала
номер, боялась прижать к уху трубку, держала ее на расстоянии. Голос
откликнулся почти мгновенно, но не голос Карналя, а Алексея Кирилловича. Она
в волнении своем перепутала номера и набрала не тот! А может, так оно и
лучше?
- Алло, Алексей Кириллович! - почти обрадованно отозвалась Анастасия. -
Это вы?
Он узнал Анастасию с первых же звуков голоса. Кажется, обрадовался, как
и она.
- Анастасия Порфирьевна, рад слышать ваш голос.
- У вас же не радость - горе.
- Да. Были трагичные дни.
- Петр Андреевич долго был возле отца? Какая-то тяжелая болезнь?
- Да нет. Все произошло неожиданно. Петр Андреевич ничего не... Он был
во Франции на международной встрече ученых...
- Во Франции?.. Но ведь... Я встретила его у моря...
- Правда? Я не знал... Он не говорил... Да, собственно, такие дни...
- Я не совсем точно выразилась... Встреча случайная и... Я даже не могу
сказать толком. Утром увидела его... Мы с друзьями плыли на лодке... Петр
Андреевич обещал вечером прийти нас встретить - и исчез. Я даже испугалась.
- Это, наверное, в тот самый день, когда Кучмиенко "выкрал" его из
пансионата, а я уже ждал в Симферопольском аэропорту с билетами на Москву...
Это было открытие, которое своим ужасом превышало даже те траурные
четырехугольники в газетах. Анастасия сидела оцепенело, не могла вымолвить
ни слова, только сжимала трубку побелевшими от боли пальцами, почти безумно
поводила глазами. Что делать, что?
- Алло, Анастасия Порфирьена, алло! - звал Алексей Кириллович. - Где
вы? Алло!
Наконец она отозвалась. Не могла - хоть убейся! - придать голосу
бодрости. Алексей Кириллович испугался еще больше:
- Что с вами? Может, вам нужна какая-нибудь помощь?
- Могла бы я с вами увидеться сегодня?
- Ну, конечно... Минуточку... Сейчас Петр Андреевич пошел в цеха. Будет
до обеда. Кажется, уже не вернется больше. Сами понимаете... Я уже до конца
работы посижу на телефонах. А потом можно. Скажем, в семь. Как вам удобнее,
так и сделаю...
- Хорошо, в семь.
- А где?
Она ничего не могла придумать.
- Ну... Я просто не в состоянии.
- Может, там, где мы когда-то уже встречались?
- Когда-то? Ах да, да... Но где? Совсем вылетело...
- Дом моделей. Напротив театра.
- Напротив театра? Прекрасно! Благодарю вас, Алексей Кириллович, вы так
добры.
- Есть добрее...
- Нету, нету и не может быть!
Положив трубку, Анастасия с удивлением глянула на телефон, мягким
котенком умостившийся у нее на коленях. Зачем он тут? К чему? Небрежно
сдвинула аппарат на пол, умостилась теплее и удобнее, накрыла ноги клетчатым
пледом и неожиданно для самой себя заснула. Приснилась себе
маленькой-маленькой. Будто стоит на краю освещенной солнцем пологой поляны
среди могучих дубов. На поляне, в густой зеленой траве, растут какие-то
высокие белые цветы, над ними неутомимо кружатся маленькие белые мотыльки, а
выше, над мотыльками и цветами, сизо черкают крыльями ласточки. Они ловят
нечто невидимое, не мотыльков, кричат радостно и в то же время угрожающе и
мечутся как сизые молнии. Мотыльки осторожно трепыхают крылышками под
защитой высоких белых цветов, как бы желая выказать покорность перед грозным
криком ласточек. Но иногда появляются мотыльки непокорные, им становится
тесно меж высоких цветов, и они пробуют прорваться выше, в вольный мир
ласточек. Властительницы вольного простора должны были бы немедленно скосить
дерзающих своими острыми крылами, но - о чудо! - не трогают их,
пренебрежительно не замечая, вместо этого к нарушителям устоявшегося уклада
изо всех сил спешит мотыльковая служба порядка, мотыльковые няни и тети,
торопливо помахивая крылышками, и, как ни упираются нарушители, снова гонят
их книзу. "А где бы тебе хотелось летать?" - спрашивает маленькую Анастасию
голос с высокого зеленого дуба, голос знакомый-знакомый, но она не успевает
его распознать, ответить тоже не успевает, потому что просыпается...
Был уже вечер. Проспала целый день! Анастасия протерла глаза, вскочила
с дивана, посмотрела на часы. Не опоздала? Быстро оделась, время еще было,
вдруг ощутила, что голодна. Просто позорно: спит, ест... Поставила на плиту
воду, раскрыла пакет с замороженными пельменями. Пельмени и переживания.
Издевка. Но все же поела, обжигаясь, давясь, торопилась, как
восьмиклассница, хотела ехать машиной, передумала, пошла пешком. Поднялась
по Софийской, потом по Владимирской до улицы Ленина, где уже, наверное, ждал
ее Алексей Кириллович.
Он действительно стоял на противоположной стороне улицы, напрягая
взгляд, искал гибкую, высокую фигуру Анастасии в потоке людей, торопившихся
в театр. Вторично они вот так встречаются, и вторично среди людей, которые
бегут на спектакль. Вечное движение. Искусство и будничность...
Увидев Алексея Кирилловича, Анастасия испугалась: что она ему скажет? И
вообще, зачем позвала его сюда? По телефону он сказал ей все, чего она еще
не знала. А то, что у нее, - это не для него и ни для кого, даже не для
Карналя.
Человеческие потоки спасли Анастасию. Закружили ее, понесли, Алексей
Кириллович, кажется, все же увидел ее с противоположной стороны улицы,
замахал, может, крикнул, но за шумом машин не услышишь, а тут сверху покатил
к Крещатику троллейбус - два сцепленных вагона, длинные-предлинные, если
пойти за ними, спрячут тебя от всех, кто на противоположном тротуаре,
закроют, перекроют... Еще не заботясь о последствиях, а только поддаваясь
подсознательному зову к бегству, Анастасия быстро пошла вниз, стараясь не
отстать от сдвоенного троллейбуса, а там уж были сумерки, было еще больше
народу, который наплывал из подземного перехода от универмага и от
гастронома на углу. Анастасия нырнула в переход. Если и впрямь увидел ее
Алексей Кириллович у театра, то теперь подумает, что это был просто обман
зрения. А она полетит без никого, никому не говоря, куда и как, с мотыльками
и ласточками...
Телефон звонил у нее весь вечер и всю ночь, упорно, настырно, просто
возмутительно. Анастасия не брала трубку. Если Алексей Кириллович, то что
она ему скажет? Пусть завтра. Тогда можно будет солгать, что искала его и не
нашла. Опоздала или пришла слишком рано. Сегодня уже не помнит.
Ночь снова спала крепко и снова снилась себе маленькой и в лесу. Любила
лес, точно свою душу, и он всегда приходил в ее сны тихий, спокойный, как
отец.
С утра не знала, куда себя девать. Теперь уже хотелось услышать звонок
от Алексея Кирилловича, но тот не звонил, заставлял себя ждать, поэтому,
когда позвонил телефон, Анастасия чуть не бегом кинулась к нему. Но то был
не Алексей Кириллович, а только Митя-плешивый, заведующий промышленным
отделом их редакции, прозванный так из-за своей всегда выбритой головы и
тонкого пронзительного голоса, как будто у служителя султанских сералей из
оперы "Запорожец за Дунаем".
- Что тебе, Митя? - не очень доброжелательно полюбопытствовала
Анастасия.
- Куда ты пропала, Настя? - недовольно пропищал Митя. - Бросила здесь
кучу своих материалов и пропала, а тут разбирайся.
- Какую кучу? Каких материалов?
- А я знаю. О девятой домне ты писала?
- О домне? - Только теперь она вспомнила о своей ожесточенной работе на
протяжении целой недели. - Ах, прости, Митя. Забыла.
- Рехнулась - такое забыть! Наш редактор ночи не спал, сегодня всех тут
гоняет. Даем в трех номерах. С продолжением и со всеми твоими снимками.
Цинкографы обдерут всю мою шевелюру!
- Не слишком сильно придется им трудиться!
- Тебе все смешки. Приезжай, хоть разберемся.
- Разбирайся сам. Я еще в отпуску.
- Тогда зачем же написала?
- Мое дело. А твое - заведовать своим отделом...
- А материал? Материал чей? - отчаянно завизжал Митя, но Анастасия
положила трубку. Напечатают без нее. Написать было труднее. Если бы только
кто знал, в каком состоянии она была, мечась около девятой домны.
Походила по квартире, снова зазвонил телефон, снова бежала к аппарату,
и снова был Митя-плешивый.
- А что, если сократим?
- Сокращайте.
- Надо же знать, что можно, а что - нет.
- Если бы надо было сокращать тебя, я бы начала с головы.
- Тю, дурная!
Она прервала разговор. Встала возле окна, посмотрела на крыши старых
домов, взглянула на Софию, потом опустила взгляд вниз и впервые за эти дни
увидела свою машину. Забрызганная, несчастная, покинутая, томилась она у
края тротуара, малышня, наверное, понаписывала пальцами на дверцах и крыльях
оскорбительные слова, переднее стекло залеплено расплющенными телами убитых
во время движения букашек, в щелях - листья, неведомо с каких деревьев и
откуда привезенные. Помыть машину - вот и работа! Анастасия натянула брюки,
кожаную куртку, повязала голову тонким шерстяным платком, чтобы не до конца
быть похожей на парня, еще немного подождала звонка от Алексея Кирилловича,
но телефон молчал с таким же упорством, как вызванивал на протяжении всей
ночи. Пришлось идти, так и не объяснив ничего доброму этому человеку,
который вчера, видимо, немало подивился, когда она точно провалилась сквозь
землю в своем почти цирковом фокусе исчезновения.
Из подъезда Анастасия вынырнула почти такою же беззаботной, как
выскакивала каждый день, имела "понедельниковый" вид, когда все женщины,
отдохнув, отоспавшись, сделав новые прически, наведя порядок в косметике,
приходят на работу особенно красивыми, привлекательными.
Между домом и машиной, к которой бежала Анастасия, стоял мужчина.
Высокий, массивный, как горный хребет, спокойный и уверенный в своей силе.
Анастасия чуть не врезалась в него. Ударишься - разобьешься. Уже раз
попыталась, странно, как уцелела. Но какою ценой?
- Ты? - Еще не веря, что это в самом деле Совинский, Анастасия
отступила на шаг. - Как ты сюда! И зачем?
- Здравствуй, Анастасия. Звонил-звонил и решил сам... - Совинский пошел
на нее, протягивая сразу обе руки, словно хотел поймать ее и уже не
выпустить.
Анастасия попятилась, потом, спохватившись, сама решительно пошла на
Совинского, отклонила его руки, строго сказала:
- Пойдем отсюда. Нам надо поговорить. Тут не место.
Пошла вверх к площади Богдана. Совинский не успевал за нею. Как только
догонял, Анастасия снова вырывалась вперед, выбирала дорогу так, чтобы рядом
с нею на тротуаре не оставалось для Совинского места. Не хотела его рядом с
собой даже тут. Но Совинский еще не понимал этого, не мог и не хотел
понимать. Когда очутились в скверике с расставленными там и сям
стилизованными изображениями древнекиевских богов и божков, Иван снова
попытался поздороваться с Анастасией и с радостным вздрагиванием в голосе
сообщил, что осуществил свое обещание и теперь вот здесь.
- Не понимаю, - холодно прервала его восторженную речь Анастасия.
- Сказал тебе, что приеду, попрошусь к Карналю. Чтобы быть с тобой.
- Со мной?
- Ну... вместе... Я же не мог после того... Бросить тебя не мог
никогда...
- Меня? Бросить?
Он так никогда ничего и не поймет. Ни за что не постигнет, что она не
относится к женщинам, которых бросают, вгоняют в отчаяние невниманием и
забвением. Не ее бросают - она!
- Уже встретился с Карналем. Случайно. Помог Юра Кучмиенко. Петр
Андреевич принял меня. Хоть бы слово... Сдал заявление в отдел кадров...
Сегодня получу пропуск...
Он бормотал и бормотал, смотрел на Анастасию почти умоляюще, а она
отводила глаза на какого-то древнего божка со смеющейся физиономией. Плакать
или смеяться?
- Ничего не понимаю. Сказала же тогда, чтобы не смел...
Совинский отступил немного. Не узнавал эту женщину. Ни голоса, ни глаз,
ни поведения. Обнимал он ее или нет? Еще минуту назад был уверен, что да,
теперь бы не мог этого утверждать. Была так же далека, как и в ту
неожиданную ночь в Кривом Роге. Чужая, холодная, гордо-неприступная. Тогда -
что же это было?
Он произнес эти слова вслух, совершенно опешивший от непонятного
поведения Анастасии, и вызвал настоящий взрыв:
- Что было? - закричала Анастасия. - А если и было, так что? Разве уже
стала твоею рабыней? Нужна любовь. А было только отчаяние. Если бы ты не
подвернулся...
Она смотрела теперь на Совинского твердо, не отводя взгляда. Иван
увидел одичало-враждебные глаза. Они пронизывали его с темной
безжалостностью. Убивали, уничтожали! Ничего не может быть более жестокого,
чем женщина, которая не любит...
- Но... Конечно, это не имеет никакого значения, но я... - Он запутался
в словах, не зная, как ему быть.
- Ну, я жестокая. Дала тебе надежду, теперь отобрала навсегда. Что я
должна сделать? Иначе не могу... Если бы ты мог все знать...
В этих словах он уловил для себя какую-то надежду, хотя и говорилось в
них, чтобы не надеялся.
- Но ведь... Ты... Такая цена... Я не требовал ничего, ты сама...
- Разве ценность любви измеряется тем, что за нее платят? - Анастасия
уже откровенно издевалась над Ивановой растерянностью. - Любовь не имеет
цены. Как тысячелетние города, как родная земля, река, море...
- Это опять-таки не имеет значения, но... Я чувствовал себя таким
счастливым, что не могу сейчас поверить... Думал, счастье на годы, а
выходит...
- Разве счастье измеряется временем? Оно не имеет длительности,
хронология чужда ему и враждебна. Оно не укладывается в примитивный ряд
бинарного исчисления...
- Ты усвоила терминологию кибернетиков.
- К слову пришлось. Не имеет значения, как ты любишь говорить.
- Вообще-то действительно это не имеет значения, но я думал... Кажется
мне, что был бы к тебе таким добрым, как... Ну, самым добрым на свете!
- А я не люблю добрых! - отбирая у него последнюю надежду, жестоко
сказала Анастасия. - Добрые - это никакие. Со всеми одинаковы. На всякий
случай. Предупредительны и трусливы. Никогда ничего не решают, не делают
зла, но и добра - тоже. С такими хуже всего. Человек должен быть борцом, а
борцы добрыми быть не могут. Я сама злая и смогу полюбить только злого,
пойми, Иван.
- Как же мне теперь? Опять - из Киева?
- Не гоню тебя отсюда. В Киеве живет два миллиона человек. Будешь одним
из двух миллионов. А обо мне - забудь. Прошу тебя и... велю, требую. Будем
друзьями, но не больше. Согласен?
Совинский молчал. Ничто не имело теперь для него значения. Но что-то же
когда-нибудь будет иметь?
- Тебя подвезти? - спросила она на прощанье.
- Спасибо. Я уж общественным транспортом.
Кончалась сороковая неделя года. Такую хронологию, кажется, не пробовал
внедрить никто, может, именно это и натолкнуло несколько лет назад молодых
сотрудников Карналя объявить сороковую субботу года Днем кибернетики, не
пытаясь, ясное дело, вынести проведение этого дня за пределы их объединения
и не трактуя его как обычный праздник, а просто добавляя ко всем иным
рабочим и выходным дням года, как, например, редакция "Литературной газеты"
приплюсовывает к своим еженедельным пятнадцати страницам шестнадцатую
страницу с "рогами и копытами", автором романа века Евгением Сазоновым и
веселой летописью человеческой ограниченности и глупости.
О сороковой субботе у Карналя велось много разговоров, слухи наползали
один другого страшнее: мол, кибернетики не знают меры в своих остротах и
всеобщем осмеянии, авторитеты у них в этот день презираются, в объединении
царит дух анархии, который доходит до того, что в одном из отделов
вывешивается плакат: "С нами Апостол!" - только на том основании, что
возглавляет отдел ученый по фамилии Апостол.
Но слухи оставались слухами, они так и умирали, только народившись, ибо
не имели никакой пищи: Карналь предусмотрительно распорядился никого
постороннего в День кибернетики на территорию объединения не пропускать.
Временные пропуска, даже ошибочно, а может, и преступно выписанные, все
равно были недействительны, праздник, таким образом, приобретал характер
закрытый, как те древнегреческие Элевсинские мистерии, о которых ученые
спорят вот уже свыше двух тысяч лет, так толком и не ведая, что же там
происходило, ибо в те наивысшие таинства нельзя проникнуть, ими нельзя
пренебрегать, их запрещено раскрывать, - в священном трепете перед
божествами немеет язык...
Греки сумели сохранить от мира тайну своих мистерий только благодаря
тому, что не имели газет и, следовательно, редакторов, которые либо же знают
все на свете, либо жаждут знать. Над этим Карналь не задумывался, наверное,
да, собственно, у него и не было причин задумываться, поскольку его запрет
пускать посторонних носил характер, так сказать, универсальный и действовал
пока безотказно.
Но все действует безотказно до поры до времени, а потом обстоятельства
складываются так, что непременно должно быть нарушено установившееся, и
тогда последствия предусмотреть невозможно. Анастасия, как и все нормальные
люди, никогда не вела счет неделям, не знала, что нынче как раз сороковая
неделя года, ей была чужда магия чисел, никогда не слыхала она, например,
что пифагорейцы число "четыре" предназначали для молитв, а если бы и
слышала, то что ей до молитв, заклинаний и чародейств, если она сама вся
была поглощена внутренней борьбой неизвестно против кого, неизвестно с кем и
за что!
Ее материал о девятой домне прошел в газете с наивысшими похвалами, это
отметили все сотрудники редакции, и даже вечно недовольный и
критически-самокритичный их редактор признал, что Анастасия поднялась с
последним, добровольным к тому же, материалом на новую ступень в своей
работе, или, обращаясь к высказываниям в редакционной практике фактически
недозволенным, но, как исключение, в данном случае совершенно уместным - в
своем творчестве.
Слово "творчество" редактор обычно вычеркивал, даже в статьях, в
которых говорилось о Толстом или Шолохове, вместо него вписывал слово
"доробок"*, которое чем-то причаровывало его: не то своим лаконизмом, не то
звучанием, напоминая нечто камнедробильное, бульдозерно-экскаваторное,
грохочуще-лязгающее. И вдруг такая щедрость по отношению к скромному
репортажу, правда, несколько растянутому и разве что украшенному несколькими
удачными фотографиями.
______________
* Все написанное автором.
Похвалена на редакционных летучках, помещена на доску лучших
материалов, премирована... - это все в пределах редакции, и все бы можно
пояснить тем или иным обстоятельством, например, Митя-голомозый
недвусмысленно намекал Анастасии, что она всем обязана его блестящему
редактированию ее материалов, кое-кто лукаво подмигивал в сторону
редакторского кабинета, мол, даже твердокаменный редактор не устоял перед
очаровательной неприступностью Анастасии, но тут пошли в редакцию письма
читателей с наивысшими оценками статей о домне номер девять, и
двусмысленность ситуации исчезла сама собой. Редактор пригласил Анастасию к
себе, вопреки своему обычаю встал и ждал, пока она сядет, только тогда сел
и, картинно разводя руками, воскликнул:
- Теперь вы убедились?
- В чем?
- В ценности и своевременности вашего... гм... - Он так и не нашел
соответственного слова, но не очень и огорчался этим, ибо сразу оставил
прошлое и немедленно перешел к тому, что держал в своих планах.
- Вы знаете, что приближается сороковая суббота? - спросил Анастасию с
неприсущей ему загадочностью в голосе.
- Сороковая суббота? А какое это имеет значение? Никогда не нумеровала
ни суббот, ни вообще каких-либо дней. Есть календарь - разве этого
недостаточно?
- В принципе - да. Но речь идет именно о нарушении принципов. Сороковая
суббота в объединении академика Карналя провозглашена, конечно неофициально,
их днем смеха, так сказать, внутренней критики, днем срывания масок, днем
откровенности, устранения любых субординации, разрушения иерархии. Нечто
такое приблизительно, ибо точно никто не знает...
- Не понимаю... - Анастасия сделала движение, будто хочет встать со
стула.
Не могла сдержаться: неужели редактор знает, что творится у нее на
душе? Но откуда? Даже Алексей Кириллович, этот самый тактичный человек на
свете, ничего не узнал от Анастасии, совершенно удовлетворился ее неуклюжим
враньем о том их неудавшемся свидании, слышал только ее голос по телефону. И
все, большего она не могла позволить никому, суеверно считая, что каждый,
кто заглянет ей в глаза, увидит там все.
- Какое я имею отношение?.. - воскликнула Анастасия.
Редактор был терпелив и кроток.
- Вы меня еще не дослушали.
- Слушаю, но... Мы с вами договорились, что о Карнале...
- Не о самом Карнале в данном случае.
- Но ведь объединение его. У меня такое впечатление, будто вы... Будто
толкаете меня все время туда, не понимая, что я... вообще, там никто не
желателен...
- Журналист не должен обращать на это внимания. Желателен -
нежелателен, что это за критерий? Есть долг - он превыше всего. Повсюду
проникать, все видеть, замечать. Пришел, увидел, написал... Вообразите
только, десять лет в объединении Карналя в сороковую субботу что-то
происходит, а никто ничего не знает. Как вы считаете, это нормально?
- Если никто ничего не знает, значит, никто не может ни возмущаться, ни
вообще...
- Ладно. А вообразите такое. Наша газета становится гостем на этой
субботе большого смеха и приглашает своих читателей посмеяться вместе с
кибернетиками, впуская на свои страницы...
- Что? Смех?
- Допустим, смех.
- Но ведь вы постоянно повторяете, что демократия - вещь серьезная?
- Сама по себе - да. Но ведь элемент смеха, как великого очистителя, не
отбрасывается. Маркс сказал, что человечество, смеясь, прощается со всеми
своими предрассудками, глупостями и заблуждениями.
- Не помню, чтобы вы когда-нибудь вспоминали эти слова Маркса.
- А вот же вспомнил?
- И выбрали самый неподходящий случай.
- Почему вы так считаете?
- Потому что раз Карналь никого до сих пор не пускал на эту свою
субботу, он и дальше будет поступать так же. Вы лично пытались получить у
академика разрешение?
Редактор изобразил на лице такое же страдание, как во время своих
ритуальных думаний.
- Поймите, что официально это невозможно. Ни редактору, ни редакции
вообще. Только личные контакты...
Анастасия вскочила, отставила стул, нервно теребила ремешок сумочки.
- При чем тут личные контакты? Почему вы считаете, будто я...
Редактор тоже встал. Он немного смутился, чего, кажется, никогда с ним
не случалось, в голосе слышалась даже как будто мольба, но разве же
редакторы могут прибегать к мольбам?
- Может, я совсем глупец, Анастасия Порфирьевна... Но я подумал... Вот
взял и подумал: никому не удавалось, а вдруг нашей Анастасии удастся... Это
была бы такая бомба!.. Ваша домна, конечно, прекрасна. Но что такое домна?
Это общедоступная вещь. Как Третьяковка или Суздаль. Приходи, смотри, пиши,
рассказывай... А тут... Да вы сами понимаете... Я не могу давать вам
задание... Вообще на эту тему не могу... Просто сказал... Не хотел вас
обидеть... Напротив... Подчеркнуть ваши достоинства... Простите...
Странное поведение, странный разговор, еще более странные последствия.
Сороковая суббота года. Число "четыре" у пифагорейцев, число "сорок" у
древних славян. Символы, намеки, таинственность, неразгаданность. Анастасию
не влекла сейчас никакая таинственность, никакая неразгаданность, не рвалась
она ни за какие запретные двери - довольно ей своего мучительного,
запутанного на душе. Но бывает такая безвыходность, из которой собственными
силами уже не выберешься, зато довольно малейшего толчка со стороны, и ты
готовно подчиняешься той посторонней силе, поддаешься слепому автоматизму
случая и начинаешь надеяться на избавительный свет, который неминуемо должен
засиять, вывести тебя из мрака, отчаяния.
Проблеск того света, тоненький, как ниточка, повел Анастасию снова на
знакомую улицу к знакомому модерновому сооружению конструкторского корпуса,
что так красиво вырисовывался на фоне линялого осеннего неба своими
бирюзово-серебристыми плоскостями стен-окон. Она не стала подниматься
скоростным лифтом на знакомые этажи, а из вестибюля, где в удобных креслах
перед столиками, на которых стояли вазы со свежими цветами, сидело, как
всегда, несколько задумчивых юношей, позвонила Алексею Кирилловичу и
спросила, не мог ли бы он спуститься вниз.
- Через три минуты буду возле вас, - пообещал он. - Надеюсь, у вас все
хорошо?
- Благодарю, все прекрасно.
- С тем большей радостью я повидаю вас...
Он не изменился за то время, как будто все хорошее и дурное в жизни
обходило его стороной, а он стоял на перекрестке, всем помогал,
содействовал, сочувствовал, совершенно удовлетворяясь высокой ролью
посредника.
- Эх, - пошутил Алексей Кириллович, пожимая Анастасии руку, - если бы
не был женат...
- Так что? - приняла она его игру.
- Да не было бы двух моих мальчишек...
- Тогда?
- Тогда я попытался бы поухаживать за вами, Анастасия Порфирьевна.
- Если уж ухаживать, то просто - Анастасия...
- Согласен. Рад вас видеть! Все-таки мужское общество утомляет.
- Кажется, в вашем объединении пятьдесят процентов женщин. К тому же
очень молодых. Моложе меня. Я знаю средний возраст.
- В объединении - да. А в руководстве? Одни мужчины. А уж там не имеет
значения - стары они или молоды. Кучмиенко или Гальцев.
- А я к вам с большой просьбой, - сразу перешла к нему Анастасия.
- Все, что смогу...
- Речь пойдет о невозможном.
- Тогда обещать не имею права, но постараться...
Анастасия отвела Алексея Кирилловича как можно дальше от задумчивых
мальчиков, сидевших в мягких креслах. Свидетели нежелательны! Даже если
среди них какой-нибудь будущий гений, во что всегда хочется верить в таких
святилищах человеческой мысли.
- Я хотела просить вас... Сороковая суббота... Понимаете?
И тут впервые увидела, что даже Алексей Кириллович может быть
неискренним.
- Сороковая? Суббота? - переспросил он, как будто впервые услышал эти
слова.
- Не знаю, как у вас называется этот день, но я бы просила вас...
- Меня? Просить? - Алексей Кириллович мучительно ломал брови, он не
умел быть неискренним, но и не видел для себя иного выхода. Поэтому изо всех
сил разыгрывал непонимание, неинформированность, играл в наивность, забывая,
что актер из него - никакой.
Анастасии стало жаль Алексея Кирилловича. Она взяла его за руку,
заглянула в глаза.
- Алексей Кириллович, я вас понимаю. Знаю, что никогда никого из
посторонних на этих субботах не было. Знаю о строгом запрещении академика
Карналя. Знаю, что и меня, если я обращусь даже к самому Петру Андреевичу,
не пустят. Да и почему бы для меня делать исключение? Но все равно я пришла
к вам, именно к вам...
- Я вам благодарен за столь высокую честь, Анастасия, но
действительно... Петр Андреевич самым строгим образом... Никто не имеет
права...
- А если без права? Имеете вы здесь какое-то влияние? Поймите, это не
задание редакции, я не хочу выступать официальным лицом... Может, пригодится
когда-нибудь, если я в самом деле что-то напишу о Петре Андреевиче. А может,
и нет... Только взглянуть, инкогнито. Ни единая живая душа не узнает об
этом. Могли бы вы это сделать для меня, Алексей Кириллович? Понимаю, какое
это нахальство, и все же...
- Давайте откровенно, - Алексей Кириллович уже превозмог себя, с
облегчением сбросил не присущую ему маску притворства, снова стал простым и
милым человеком, перед которым хочется открыть душу, как перед родным. -
Вообще говоря, никто никогда не пытался... Но допустим... Я проведу вас в
субботу к нам, но рано или поздно Петр Андреевич узнает... Может, и не до
конца, но даже намек... Вы понимаете?
- Вас освободят от работы?
- Все может быть.
- Тогда не нужно. Я не хочу, чтобы ради меня вы...
- Я же сказал: может быть. Но может ведь и не быть. Все это в сфере
предположений и вероятностей... А вот для вас я могу сделать доброе дело -
это уж точно.
- Тоже из неопределенной сферы вероятностей?
- Но ведь вы просите...
- Женский каприз!
- Если что-то случится, я могу сослаться на то, что Петру Андреевичу
очень понравился ваш материал о том, как читают ученые...
- В самом деле? Он читал?
- А разве я не говорил вам? И он тоже не звонил? Я записал ему ваши
телефоны. Он собирался позвонить, поблагодарить за умные наблюдения.
- Какие там наблюдения! Да и не до того было в это время Петру
Андреевичу... Когда я увидела эти траурные рамки...
Анастасия прикусила губу. Не хотела проговориться даже Алексею
Кирилловичу.
- Кроме того, - сказал он, - всегда приятнее подчиняться женщине, чем
начальству.
- Алексей Кириллович, что я слышу! Вы - и такие высказывания! Или это в
предвкушении сороковой субботы?
- Там ничего такого, уверяю вас... Собственно, увидите сами... Рискну и
подчинюсь красивой молодой женщине... Но приходите не с утра, а что-нибудь
около часа... Набьется больше народа, легче затеряться... Будете без меня...
Совсем одна...
- Как раз то, к чему я привыкла в последнее время. Благодарю вас,
Алексей Кириллович, даже не нахожу слов...
В субботу он проводил Анастасию в тот самый вестибюль, где они
заключали свой тайный пакт, и мгновенно исчез в толпе празднично разодетых
людей, которых незримые силы любопытства и беспечности толкали туда и сюда,
людей странно одинаковых - чем-то страшно схожих меж собой, а чем именно -
не поймешь. Но через минуту Анастасия тоже стала похожей на всех, как бы
посмотрела на себя со стороны, увидела, как стоит, подняв лицо, уставившись
в огромное белое полотно, закрывавшее чуть ли не половину просторного
вестибюля, и все, кто там был, так же всматривались в полотнище, только они
смеялись открыто или тайком, а у нее от негодования и неожиданности сдавило
спазмой горло.
На полотнище был наляпан шаржированный портрет Карналя. Карналь с
прицепленной кудлатой бородкой огромными ножницами стрижет такого же
кудлатого, как и его борода, барана, и шерсть, падая вниз, образовывает
специальную надпись: "Обкорнай барана и стриги кибернетику!"
Еще ниже большая черная рука указывает пальцем куда-то вправо, и снова
всеобщая сила одинаковости заставила Анастасию повернуть голову туда, куда
указывала намалеванная рука, и взглядом она уперлась в новое полотнище,
правда, намного меньше, с предостережением: "У нас смеются только на первом
этаже!"
Она пошла туда, куда шли все, переходы между корпусами были заполнены
людьми почти до отказа, более всего толпились у стен, на которых от потолка
до пола было понавешено множество шаржей, призывов, объявлений, причудливых
диаграмм, какие-то парни в расхристанных пиджаках трусцой подносили новые и
новые рулоны ватмана, что-то пришпиливали, приклеивали, подмалевывали, как
будто мало было написанного и намалеванного прежде, будто боялись они, что в
этот день мало обыкновенного смеха, нужен хохот, нужно веселье неудержимое,
беспредельное, всеочищающее.
"Не останавливайся на достигнутом, даже если не имеешь никаких
достижений!" - это поперек перехода. Своеобразная орифлама местных остряков.
Дальше на красном фанерном щите предупреждение:
"Здесь отдается преимущество требованиям техники перед человеческими
потребностями!
Запрещается:
лезть на рожон,
плевать против ветра,
заслонять солнце,
возражать академику Карналю!
Пенсионерам: не разговаривать и не кашлять!
Красным следопытам: не играть на дуде!
Всем: не дышать!"
Через несколько метров милостивое разрешение:
"Дышите!"
Еще через несколько метров:
"Глубже!"
"Еще глубже!"
"Как можно глубже!"
"Полной грудью!"
И огромными буквами: "Облегчайте себе душу смехом!"
Смех господствовал тут безраздельно - беззаботный, раскатистый,
преимущественно беззлобный, порой донимающий, особенно когда про академика
Карналя, которому, пожалуй, доставалось больше всех, на всех уровнях, по
поводу и без повода, заслуженно и незаслуженно. "Будь милосердный - и
найдешь свое место в жизни!" - это не касалось никого персонально, поэтому
воспринималось с таким же веселым равнодушием, как призыв "Создавай барьеры,
чтобы было что преодолевать!" или оптимистическое пророчество: "Человек
выстоит даже перед НТР!"
Дальше вся стена была зарисована жанровыми картинками на тему:
"Кибернетик тоже человек. Он ходит по Киеву с авоськой, не может достать
шины для "Жигулей" и стоит в очереди на квартиру, ибо лучше не иметь
квартиры, но иметь надежды, чем, имея квартиру, уже ни на что не надеяться".
Но это было как бы передышкой, своеобразной разрядкой перед новым
ударом по руководителю объединения. Знакомая уже намалеванная рука с
указующим перстом появлялась то где-то внизу, то аж под потолком, вела все
дальше и дальше, потом неожиданно перевернулась, показала вниз, велела
красной разляпанной надписью: "Копать здесь!" А ниже: "Склад идей, пригодных
для диссертаций-прикасаний к науке. Ключи у товарища Кучмиенко!"
К Кучмиенко было лишь первое прикосновение. Дальше снова общее:
"Пользуйтесь плодами НТР!" Чье-то стыдливое признание: "Работа не нравится,
но привлекает зарплата".
Снова побежали по стенам рука с указательным перстом и призывы:
"Читайте! Изучайте! Запоминайте!" И на голубом полотнище "Афоризмы академика
Карналя":
"Все неизвестное должно стать известным".
"Все известное должно стать неизвестным".
"Величия следует ждать только от великого".
"Зазнайство - признак отсутствия мысли".
"Не достаточно выработать идеи, надо еще уметь их забывать, чтобы со
временем услышать от академиков".
"Желания подчиненных не следует уважать даже тогда, когда подчиненные
уважают твои желания".
"Автоматы должны быть автоматами".
"Не автоматы не должны быть автоматами".
"Ученые должны думать".
"Конструкторы должны конструировать".
"Завотделами должны заведовать отделами".
"Одиннадцать моих заместителей должны замещать меня с одиннадцати
сторон".
После этого абсолютно логичным был призыв: "Да здравствует академизм, а
также академики!"
Но призыв, совершенно логичный в такой день, повисал в воздухе. Тут
царило настроение далеко не академическое, напротив: антиакадемическое,
создаваемое невидимыми смехотропами по принципу, показанному на одной из
остроумных схем: осел-ослотроп-антиосел. На беспредельных панно был
изображен шуточный парад кибернетиков, командовал которым Карналь верхом на
баране, принимал парад маршал кибернетики Глушков, у него вместо обычных его
очков припасованы были два довольно симпатичных компьютера.
Гальцева нарисовали оперным певцом, поющим арию из "Дон-Жуана":
"Двадцать турчанок, сорок гречанок, а испанок так тысяча тридцать". Намек на
его машину М-1030, кажется, из всех намеков этой субботы самый мягкий и, так
сказать, совершенно беззлобный.
В цехе электронной игрушки, который по своему расположению обречен был
неминуемо попасть в сферу сороковой субботы, господствовали воссозданные в
красках Жбанюковы истории, которыми он брал измором нежеланных гостей.
Истории, которым был придан вид не то древних гарпий, не то просто наших
родных ведьм, довольно-таки свободно трактованных художником по части
внешнего вида, - они гнались за терроризированными членами комиссий, за
проверяющими и контролерами, те разбегались в ужасе и панике, удирали от
Жбанюка, а он неутомимо и расщедренно насылал на них новые и новые легионы
созданий своего неповторимого воображения.
Ради сороковой субботы немыслимо было удержаться от соблазна провести
мини-пресс-конференцию с тремя академиками: Глушковым, Амосовым и Карналем
на тему: "Возможно ли создание искусственного интеллекта, который бы
превзошел интеллект Жбанюка?"
Проведена и записана, о чем желающие могут осведомиться, прочитав:
"Академик Карналь отказался отвечать на поставленный вопрос, считая
самую постановку проблемы преждевременной и вообще неуместной.
Академик Глушков заявил, что он не хотел бы сосредоточиваться на
чем-либо, что может быть трактовано как эпизод, ибо его интересуют только
системы как таковые, а без системы мы погрязнем в аморфном, неупорядоченном
слое несущественного.
Академик Амосов оказался намного доброжелательнее.
"Чтобы говорить об интеллекте какого-то Жбанюка, - заявил он, - нужно
прежде всего выяснить, расшифровать это понятие и определить, что,
собственно, переводится на язык формул. Мы исходим из гипотезы: разум -
целенаправленное действие с моделями. А модели можно создавать и оперировать
ими вне мозга. Что такое искусственный разум? Это моделирующая установка,
которая осуществляет формование моделей и действия с ними. Так возникает
необходимость "перевести" человеческие критерии на машинные, использовав их
как энергетическую базу. Но перед нами еще стоит много препятствий.
Например, мы не можем представить себе какую-то действующую систему во всей
ее сложности. Даже такую простую, как швейная машина. Что же тогда говорить
о таком незаурядном явлении, как интеллект Жбанюка? Об этом человеке ходят
легенды, а легенды не имеют ничего общего ни с кибернетикой, ни с наукой
вообще. Совершенно очевидно, что вопрос о возможности моделировать интеллект
Жбанюка сегодня еще должен считаться преждевременным".
Таким образом, наука, сконфуженная и пристыженная, отступила от Жбанюка
и пошла себе в тривиальные объявления:
"В общем отделе товарища Кучмиенко состоится дискуссия на тему: "Что
такое анекдоты - культура или наука?" Вход свободный".
"В административном корпусе ежедневно с утра до вечера главбух
объединения Ханан Иосифович Киселев дает консультации на тему: "Как при
зарплате в триста рублей не делать почти ничего, а в пятьсот рублей и вовсе
ничего".
"В конструкторском корпусе состоится публичная лекция академика Карналя
на тему: "Умение оставаться глубокомысленным, ничего не сказав".
"Внимание, внимание! В связи с назначением товарища Кучмиенко
директором Одесского мучного института прием посетителей по всем вопросам
отменяется навсегда".
И совсем уж неуместное:
"Любовь - явление квантования в обществе".
Рядом скромное объявление: "Отдел капитального строительства ищет
сизифовы камни для сооружения Дворца культуры кибернетиков". Это с намеком
на то, что объединение не имеет собственного зала заседаний и приходится
всякий раз использовать помещение столовой.
Анастасия уже потеряла счет времени, пути ее передвижений определялись
некоторыми силами людских потоков, ее подхватывало течение и несло куда-то,
не давая возможности ни остановиться, ни посмотреть, ни почитать все, что
было понаписано в самых невозможных местах, то попадала она в тупик и
вынуждена была выстаивать в дикой давке, вперившись в какую-нибудь не
слишком удачную остроту вроде: "Меняю правое полушарие мозга на левое -
источник абстрактного познания" - или: "Тут проводится зарядка аккумуляторов
и нервной системы". А потом снова бросало ее в водовороты, в галереи смеха,
подначек, иронических упражнений, и Анастасия, чувствуя, что от улыбок в
одиночку у нее уже болит лицо, читала смешные объявления о том, что отдел
сбыта по доступным ценам реализует бывшие в употреблении лавровые венки, что
студия звукозаписи выдает напрокат пленки с записью бурных аплодисментов
ораторам-неудачникам, завком распространяет беспроигрышную лотерею для
получения прогрессивки и выдает бесплатно всем лодырям бездымные сигареты
для перекуров в рабочее время. Отдел Кучмиенко заявлял о своей готовности
купить в неограниченных количествах насосы для дутых авторитетов, а отдел
снабжения готов был приобрести известной всем соли для посыпания на хвост
смежникам, срывающим поставки.
Бюро добрых услуг обещало дать советы о том, как подготовиться к выходу
на пенсию, где раздобыть джинсы, как пережить напряженное время между
авансом и зарплатой, как научиться несвоевременно принимать ненужные меры.
Теперь Анастасия читала уже мелочи, какие не успела схватить при первом
ознакомлении. "Объявляется конкурс на лучшую научную работу по установлению
предела безнаказанности за зигзаги в мыслях".
"Отдел снабжения получил дренажные трубки для отвода в озонный пояс
стратосферы негативных эмоций по системе Мак-Дугалла".
"Лучше машина без кибернетика, чем кибернетик без головы".
"Меняем дурака с ЭВМ на мудреца без машины".
"Квартиры, ковры, цветные телевизоры и импортные магнитофоны,
приобретенные на общественные средства, просим сдавать на сохранение группам
народного контроля".
Кажется, о Карнале забыли, и Анастасия могла вздохнуть свободнее. Но
вдруг: "Покупаем опрятно-изысканные высказывания для бесед с академиком
Карналем".
А между нею и тем бездарным плакатиком, окруженный смеющимися мужчинами
и женщинами, Петр Андреевич Карналь, тоже читает и тоже смеется, как будто
речь идет о ком-то постороннем. От такого можно бы и застонать, но как тут
застонешь?
Если бы она знала, что встретится здесь с Карналем! Не пошла бы сюда ни
за что. Но Алексей Кириллович сказал, что академик посмотрел все с утра, а
после обеда сюда уже не придет, потому что должен проводить шутливую
"научную конференцию", ироничный диспут, где ораторов, которые в продолжение
первых двух минут не вызывают смеха в зале, лишают слова. Попасть на такую
"конференцию" тоже хотелось, но встретиться с Карналем она не решалась. Был
для нее неприступнее высочайших горных вершин. Только издали, только
ослепляет глаза. Человек для расстояний.
А теперь стояла перед ним, чуть не касаясь его грудью, ненавидя свою
женскую плоть, ненужную и неуместную округлость, все то, чем положено
гордиться и что тут должно было стать смешной тщетой, сплошным
расстройством. У Анастасии уже давно выработалась привычка держать голову
чуть наклонив, как будто слишком длинная шея не могла ее удержать - и она
перевешивала. Короткая прическа еще сильнее подчеркивала этот небрежный,
даже дерзкий, наклон, если смотреть сбоку, впечатление такое, будто несет
Анастасия голову виновато (бывший муж в своих алкогольных шутках называл
еще: подставляет голову под гильотину), спереди же в этом упрямом наклоне
головы, в остром взгляде исподлобья прочитывалась всегда неуступчивость и
своеобразная женская отвага. И хотя теперь, очутившись перед Карналем,
Анастасия по своей привычке так же упрямо наставляла на него чуть
наклоненную голову, ни отваги, ни неуступчивости не имела в себе ни капли,
чувствовала себя маленькой школьницей перед строгим учителем, готова была
провалиться сквозь землю, если бы не шутливое предостережение среди сотен
висевших на стенах иронических сентенций: "Если и захочешь перед начальством
провалиться сквозь землю, то проваливайся лишь тогда, когда руководствуешься
научными целями!"
Карналь мог покарать ее немедленно, мог помиловать, мог поиздеваться
перед всеми, выставив Анастасию в роли белой вороны. Нарушено его строгое
правило не допускать ни одного постороннего человека на сороковую субботу,
да еще и нарушено опять этой надоедливой журналисткой, которая попадалась на
его пути в самые неподходящие минуты.
Мгновение молчания, неловкости, смущения для обоих могло бы показаться
угнетающе бесконечным, но каждый знал лишь о себе, о другом думалось иначе,
и то, что сделал Карналь, для Анастасии было такой же неожиданностью, как и
встреча здесь с ним после пылких заверений Алексея Кирилловича об абсолютной
невозможности такой встречи.
- А-а, - как будто обрадовавшись, что нашел то, чего никак не мог
найти, сказал приветливо Карналь, шагнув к Анастасии, по-дружески взял ее за
локоть и повел от тех, кто его окружал.
- Простите, - тихо сказала Анастасия.
- Оставьте. Это ни к чему. Я даже не стану допытываться, кто вас сюда
привел, потому что это не меняет сути дела.
Он вел ее быстро, люди расступались перед ними, но все равно уединиться
тут никто бы не сумел, даже знаменитый Диоген, который в толпе чувствовал
себя самым одиноким, ибо окружали его глупцы, тут же глупцов, по всем
признакам, не было, а если и были, то в слишком мизерных количествах.
Карналь направился к лестнице на второй этаж производственного корпуса, там
было просторно, люди оставались внизу, внизу оставалась сороковая суббота
кибернетиков, оставался смех.
- У вас же смеются только на первом этаже, - набираясь смелости,
напомнила Анастасия.
- Добавьте, на первом этаже обещают, на верхних - осуществляют
обещания.
- Обещания?
- Ну, это я так, к слову. Вообще же смех на первом этаже, чтобы никому
не мешать.
- Кому же? Выходной.
- Для кого выходной, а для кого и нет... Есть люди, которые вообще не
знают ни выходных, ни праздников, у них рабочий день - вся жизнь. Слыхали о
таких?
- Приходилось. Но, Петр Андреевич, как вы можете допускать?
- Что именно? Вас на сороковую субботу?
- Это же не вы. Но то, как с вами там внизу... на первом этаже... Все
эти шуточки...
- Юмор - это посланник правды. Смеха боятся только глупцы. Можете
поверить: ко мне уже прибегал с протестом Кучмиенко. Оскорбился, что его
назначили директором мучного института. А виноват сам. Когда-то имел
неосторожность брякнуть, что может возглавить что угодно, даже Одесский
мучной институт.
- Разве есть такой?
- Есть или нет, разве не все равно? Слово вылетело, остряки поймали.
Он продолжал держать ее за локоть, это воспринималось так естественно,
будто они давние друзья, шли длиннющим коридором, который освещался лампами
дневного света, деловая беседа деловых людей, ничем не разделенных, давно
знакомых.
- По обеим сторонам у нас здесь бытовые помещения для сотрудников, а
дальше по периметру - цехи. Я хотел бы вам кое-что показать. Уж коли вы
здесь, то...
- Вы не сердитесь на меня за мое нахальное вторжение, Петр Андреевич?
- Сердиться? Возможно, возможно... А на самом деле... Знаете, у меня
какое-то непередаваемое чувство... Признательности? Именно так. Я
признателен вам.
Она испугалась и даже дернула локоть, чтобы высвободиться. Карналь не
держал ее, и она обескураженно заглянула ему в глаза.
- За что, Петр Андреевич?
Он снова нашел ее локоть, притронулся к нему почти машинально, не то
обращался к ней, не то думал вслух:
- Да, да... Вот уже несколько месяцев, наверное, самых тяжелых в моей
жизни месяцев, я постоянно ощущаю чье-то присутствие, чье-то внимание,
что-то неизъяснимое, будто радостные зарницы из-за темного горизонта...
Может, это ваше присутствие, Анастасия?
- Но ведь я...
- Неприсутствующее присутствие, хотите сказать? Согласен. Я и сам не
обращал внимания. Но увидел вас тогда у моря...
- Петр Андреевич, - Анастасия отскочила от него перепуганная,
охваченная ужасом, - Петр Андреевич, вы никогда не сможете простить! Я...
Он не слушал ее, может, вообще в эту минуту неспособен был слушать
кого-либо, ему нужно было выговориться самому, впервые за много месяцев
выговориться, сказать такое, чего не позволял самому себе даже в мыслях.
- Потом ваша телеграмма. Она поразила меня одним словом, сути которого
я не могу знать и не хочу, но... Теперь вы здесь, в нарушение всех наших
обычаев и законов, но я благодарен вам... - Он чувствовал какую-то нервную
потребность открыть перед этой молодой женщиной то, чего ни перед кем бы не
открыл никогда, ибо, если быть с ней откровенным до конца, все это касалось
не кого-то, а именно этой женщины!
Коридор был бесконечный. Узкий, какой-то тесный и темный, несмотря на
многочисленные дневные светильники. Анастасия металась от стены к стене,
ломано пересекала прямой путь Карналя, то приближаясь к нему, то отшатываясь
от него, и далекие взблески в ее темных глазах то исчезали для Карналя, то
приближались на расстояние почти опасное. Петр Андреевич, пугаясь
неосознанно уже того, что только что сказал этой женщине, в то же время
ощущал почти болезненную потребность говорить еще и еще, сказать как можно
больше, предостеречь не то самого себя, не то Анастасию (почему именно
Анастасию - не мог бы еще сказать), что самое страшное - это деградация
человеческого сердца, а она неминуемо наступает, когда...
Сплошная стена неожиданно закончилась широким двусторонним проходом к
цехам. Карналь, жестом пригласив Анастасию, повел ее налево.
"По периметру цехи", - сказал перед этим Карналь. Никогда бы не
подумала Анастасия, что за будничным "по периметру" может скрываться такой
светлый, почти храмовый простор, гармонично расчлененный могучими бетонными
колоннами, сплошь увешанными, как и внизу, на первом этаже, плакатами,
призывами, дружескими шаржами, диаграммами. На первый взгляд казалось, что и
тут продолжается веселый карнавал острот, иронии, впечатление усиливалось
еще и тем, что цех во всю длину вмел как бы два этажа: нижний, по которому
шли Карналь с Анастасией, и верхний, нечто вроде театральных подмостков,
деревянный настил, натертый желтой мастикой, отполированный до блеска,
местами прорезанный так, чтобы выпустить из-под себя то механические
подъемники, то шланги со сжатым воздухом, то подводки кабелей. Ничего
похожего на электронные машины нигде Анастасия не видела, одни только
беспорядочно разбросанные внутренности машин, блоки плит с интегральными
схемами, таинственные густо заплетенные косы из розово-желто-зеленых
проводов то бессильно свисали над помостом, то лежали на нем целыми грудами,
то подключены были к каким-то устройствам, около которых стояли девушки в
белых халатиках, что-то помечая в длиннющих блокнотах, не обращая ни
малейшего внимания на появление в цехе Карналя.
Среди этой неразберихи прохаживалось несколько молодых людей - в
расхристанных белых рубашках, со сдвинутыми в сторону галстуками, кстати,
яркими, как и у Карналя. Еще несколько их сидело, согнувшись над тем, что
когда-то, наверное, будет вычислительной машиной. Впечатление было такое,
будто эти люди либо придуриваются, либо разыгрывают озабоченность, либо
попросту бьют здесь баклуши, удрав из дому от сварливых жен или злых тещ.
- Что они делают? - тихо спросила Анастасия у Карналя.
- Колдуют.
- Не понимаю вас, Петр Андреевич.
- Вот поглядите.
Он показал на полотнище, протянутое между двумя колоннами почти под
высоченным потолком: "Тысяча тридцатая - наш подарок XXV съезду!"
- Новая машина, - объяснил Карналь. - Незапланированная, без
ассигнований, без материалов, без ничего.
- Как же?
- Человеческий гений и внутренние резервы. Слышали о таком? Для
журналистов - не новость, надеюсь.
- Но машину - из ничего?
- А из чего человеческая мысль?
Он по-мальчишечьи прыгнул на помост, подал руку Анастасии, помог ей
подняться, повел между колоннами. Им навстречу вывернулся откуда-то
встрепанный Юрий Кучмиенко, замер в театральном удивлении.
- Петр Андреевич, кого это вы привели на нашу так называемую голову?
- Вы, кажется, знакомы? - удивляя Анастасию, ответил Карналь.
- И даже близко! - пожимая руку Анастасии, весело шумел Юрий. - Кроме
того, могу поклясться, что знаю, для чего сюда прорвалась Анастасия! Как
поют модные хлопцы: "Сили-мили иф ю вилл кил ми..."
- Этого уж ты знать не можешь, поскольку "прорыв" к вам не
планировался, - заметил спокойно Карналь. - Анастасию сюда привел я.
- Вас использовали как вспомогательную силу, Петр Андреевич. Бойтесь
женского коварства.
Подошел лобастый, хищноглазый, почти враждебно покосился на Анастасию,
Карналь спокойно сказал:
- Знакомьтесь. Анастасия Порфирьевна. Со мной.
- Гальцев, - не слишком приветливо назвался хищноглазый. - Мы знакомы.
- Как дела? - поинтересовался Карналь.
- Идут.
- Наладчики не мешают?
Гальцев как-то сразу сбросил с себя суровость, улыбнулся.
- Мешаем им мы.
Юрий крутился возле них, ему не терпелось встрять в разговор, наконец
поймал паузу, мгновенно вскочил в нее:
- Почему вы не спрашиваете о главном, Петр Андреевич?
- А что же главное? Главное - тысяча тридцатая. Спрашивать о ней? Все
знаю. Жду, когда оживет.
- Да нет, так называемое главное, ради которого сюда пришли вы с
Анастасией!
- Мы случайно. - Анастасия никак не могла понять, к чему ведет молодой
Кучмиенко.
- Случайность - это хорошо замаскированная закономерность! - захохотал
тот. - А Совинский?
- Кстати, - полюбопытствовал Карналь, - как он здесь?
- С бригадирства меня еще не спихнул. Отложил до удобного случая. В
наладке у него не идет. Утратил нерв. Говорит, как будто молотком по голове
стукнуло. А стукнутых мы - на вспомогательные операции. Ивана
откомандировали зажигать сигареты товарищу Гальцеву. Потому что у одного не
хватает времени даже зажигалку вынуть, а у другого времени - хоть лопатой
греби! Совинский! - закричал он внезапно. - Огня товарищу Гальцеву!
Совинский выглянул из-за соседней колонны, в одной руке держал
отвертку, в зубах - что-то блестящее, никак не похоже было, что носит он
зажигалку за кем-либо, об этом свидетельствовал и его недвусмысленный жест:
крепко стиснутый кулачище, угрожающий Юрию.
Но тут Совинский увидел Карналя и Анастасию, а может, прежде всего
Анастасию, блестящую деталь он то ли потерял, то ли мгновенно выплюнул изо
рта, отвертку упустил на помост, выпрямился во весь свой рост и, глухо бухая
в гулкое дерево толстыми подошвами, подошел к гостям.
- Так замкнулся круг, - пошутил Карналь, - от Приднепровска до цеха
наладки. Там мы были втроем, теперь здесь.
- Я уже знала про Совинского, - тихо сказала Анастасия.
- Можете написать о нем и вообще о наладчиках, - Карналь сделал вид,
будто отступает в сторону, дает возможность вот здесь, сразу, присесть и
написать про доблестный труд передовиков, которые овладели и достигли...
- А что тут писать? - буркнул Совинский, пряча от Анастасии глаза.
- Совинский прав, у меня не было намерения ни о чем писать. Особенно об
этой работе, так сказать, неуловимой, что ли. Она не укладывается ни в какие
привычные категории, передать словами ее, пожалуй, вообще невозможно, не
обижая наладчиков.
- А какой труд подходит для передачи словами? - полюбопытствовал
Гальцев.
- Доблестный! - вырвался Юрий.
Анастасия взглядом поискала защиты у Карналя. Сегодня она была не в
силах состязаться с кем-либо, тем более с такими людьми, как здесь.
- Великие художники, - сказала она, - только великие художники в
состоянии найти соответственные средства для...
- Но не для бесплодных описаний тех или иных трудовых операций, -
вмешался Карналь, - а только чтобы передать состояние человека в процессе
труда и созидания. Его настроение, его размышления, его энтузиазм, возможно,
даже его усталость, ибо и усталость бывает прекрасна...
- Не обо всех можно написать, - упрямо повторила Анастасия, - о
знакомых, наверное, вообще невозможно... Например, о Совинском я бы не
стала... Он знает об этом.
- Да, - согласился Совинский.
- Хотя виноват тут не он, а я.
Никто ничего не понимал, Гальцев показал жестом Юрию, чтобы он
потихоньку ушел, сам он тоже, молча поклонившись, пошел по делам, Совинский
еще какое-то время неуклюже стоял столбом перед Анастасией, пока Карналь
легонько не подтолкнул его в плечо.
- Желаю успехов, - сказал добродушно. - Входи в ритм, находи нерв...
- Ищу, - вздохнул Совинский, - хотя это и не имеет столь большого
значения.
- Все имеет значение, все имеет...
Они пошли дальше, Карналь вполголоса объяснял Анастасии, что и как
делают наладчики, а она невольно прислушивалась к голосам за спиной.
- Совинский, - весело воскликнул Юрий, - катай на улицу, оглянись по
сторонам.
- И что? - добродушно полюбопытствовал Совинский.
- Как увидишь, что никого нет, подними руку и махни! Сам знаешь, на что
махнуть.
Что ответил Совинский, Анастасия не слышала, потому что попросила
Карналя:
- Может, не будем больше мешать? Мне неудобно в такой роли.
- Считайте, что не я вас, а вы меня сопровождаете, - успокоил ее
Карналь.
- Этот лобастый...
- Гальцев?
- Он и вас невзлюбит за то, что вы привели меня сюда в столь
неподходящий момент.
- Невзлюбит? А разве мужчины должны любить друг друга? Только
понимание. Чем выше, тем лучше. У нас с Гальцевым, по крайней мере, мое
такое убеждение, взаимопонимание достигло почти идеала. Мы с ним одинаково
чувствуем трагичность отставания человеческой интеллигентности по отношению
к интеллигентности, которой обладает материя. Слово "интеллигентность" я
употребляю в широком понимании. Как разум. Отсюда торопливость в улавливании
перемен, всего нового в нашей работе. Свободное время, все так называемые
выходные для нас уже давно перестали существовать, не все могут выдержать,
возникают иногда бытовые трагедии, но не для нас с Гальцевым, ибо мы живем в
каком-то высокоорганизованном мире гармонии, что может напоминать, к
примеру, совершенную гармонию Баха. Мы ежегодно делаем новые, все более
усовершенствованные машины, задачи которых: организация времени, этой
неуловимой и до сих пор еще неопознанной до конца сущности. У Гальцева
дерзкое намерение: использовать само время как строительный материал, почти
устранив технику, исчерпав ее возможности, сделать ее незаметной,
несущественной, перевести уже и не в разряд, например, биологических систем,
а в категории онтологические.
- А вы утверждали, что нельзя описать труд ваших людей! И сами же
показываете, как это надо делать.
Карналь засмеялся.
- Период пропагандизма закончился. Настало время громких разочарований.
Просто нужно каждый день давать новую технику. А моя вспышка? Когда
человеческое воображение хочет наделить что-то особенно щедро, тогда
возникает множество слов для определения той вещи. Об Адаме все знают, что
он вкусил запретного плода. И никто не вспоминает, что главной его задачей,
полученной от высшей силы, было давать названия вещам. Даже сегодня не
каждый может быть Адамом.
- Так же как женщина - Евой?
- Возможно. Но разрешите считать вас все-таки Евой...
Он бережно свел Анастасию вниз, снова очутились они в длинном коридоре.
Вот он кончится, сойдут они по широким ступенькам на первый этаж, окружат их
люди, заберут Карналя к себе, и ничего не успеет она ему сказать, не сможет
исповедаться и попросить прощения, покаяться.
- Петр Андреевич...
- Я вас слушаю, Анастасия.
- Не надо меня слушать! Если бы вы только знали! Если бы вы...
- Не имею таких прав. Все ваше - ваше... Что я для вас? Только эпизод,
случайное знакомство, миллионный шанс, непредвиденность... Для меня - это
другое дело.
- У меня... - она не смогла говорить, только смотрела на него, и он,
поняв ее состояние, остановился, погладил ее руку.
- Очевидно, у вас тоже что-то тяжелое произошло в жизни. О вашем отце я
знаю. Может, именно наши несчастья... Но я не имею права. Сказать, что и для
счастья нужно иметь несчастье, - не слишком ли? Могу открыть вам тайну. Все
считают меня почти бездушным человеком. Вообще люди не очень справедливы к
ученым. Помните, у Маяковского: "...ни одного человеческого качества. Не
человек, а двуногое бессилие..." Собственно, я и сам так считал. Держался,
не подавал виду, хотел выстоять... Но есть предел усталости даже для самой
твердой души. Вот увидел вас сегодня - и как бы открылось: что-то нужно
изменить. Впервые это уже было тогда, у моря...
- У меня тоже было. Если бы вы знали, как я вас искала в тот день...
- Меня вытянули буквально с гор - и в Париж!
- Я узнала об этом слишком поздно! Когда уже случилось непоправимое.
- Надеюсь, вы никого не убили?
- Себя.
- А воскресить? Реанимация?
- Вы верите в воскресение?
- По крайней мере, хочется верить. Впечатление такое: убежать куда-то в
тишину и неизвестность хотя бы на неделю - и оживу вновь, найду свой нерв,
как говорит Юрий.
- Убегите! - Она ухватилась за это слово в слепой вере, почти отчаянно.
- Убегите, убегите!
- Куда? Как? - Он горько засмеялся. - Убегают только мальчишки или
гении, как некогда Толстой. Но ведь это тоже было гениальное мальчишество.
- Вы тоже имеете право на гениальное мальчишество. Вы его заработали.
- Такое никогда не зарабатывается... Это вызов, а для вызова я не имею
оснований. Общество слишком много вложило в меня энергии и... надежд.
- Но ведь отдохнуть... отойти... ну, как выражаются технократы,
перезарядить батареи, вы имеете право?
- Для этого существует отпуск... Как у Аристотеля? Отдых существует
ради деятельности...
- А вы удерите! Хоть на неделю! Знаете, - и сама не могла опомниться от
своей дерзости, - у меня есть такое место...
- Место? Разве может быть нечто подобное?
- В лесах. Вокруг - никого. Хатенка в лесу. Криница с водой, в которой
много брома. Спится после той воды, как после мака. Вас никто не потревожит,
никто не узнает.
- Я умру там с голоду. - Он засмеялся, все еще считая, что это шутка.
- Там есть печь, дрова. Я научу вас готовить суворовское рагу. Это от
папы еще. Вы можете жить там хоть месяц!
- А как туда добраться?
- Как? - Она не думала об этом, глянула на Карналя такими чистыми
глазами, что он даже вздрогнул от той доверчивой чистоты. - Если хотите, я
сама вас и отвезу...
Перелески, пожелтевшие от неконтролированной заводской деятельности
сосны, скрюченные ветрами дубы, коршуны в полинявшем небе, бетонные ограды
заводских территорий, комбинатов, баз, складов, просто пустыри, обставленные
километровыми рядами бетонных плит, а потом все кончилось, и только зеленое
тело лесов лениво возлежало под осенним солнцем, как усталая молодая
женщина. Эти леса никогда не были мрачными. Пронизанные солнцем медностволые
сосны, густобровые дубы, дышавшие свежестью даже в самую большую жару,
белокурые березы. Степь завладела глазами Карналя и сердцем еще от рождения.
Завладеют ли им леса? Земля здесь была совсем иная. В степи - могучая,
буйносилая, щедро родившая зелень, подавляла реки, надвигалась на них, как
на людей, - горбатая, черная, исполинская. Земля моя, разве ж я виноват
перед тобой!
А тут пустая, легкая, веется мелкими песками, съеженно прячется в
вечных чащах, дает им силу или берет от них? Какая ты, земля, и что дашь мне
и дашь ли?
- Я слышала, будто вы боитесь ездить на машине? - Анастасия была само
внимание, остро сосредоточенный взгляд, точные движения рук, невидимая
работа ног с педалями только угадывалась, но это для посвященных, а так -
ничего не заметно.
- После смерти жены я в самом деле словно бы возненавидел этот способ
передвижения. Но теперь - все равно.
- Почему же теперь?
- Я говорил вам о пределе крепости и выносливости, а еще есть предел
утрат, за которым уже все одинаково. Теперь я возненавидел вдруг землю,
поглотившую моего отца. Понимаю, что это какой-то атавизм и должен он пройти
непременно, а совладать с собой не могу. В человеке постепенно откладывается
все доброе и злое, накапливается, напластовывается, смешивается, как-то
словно спрессовываются, уничтожаются временные промежутки, все живет в тебе
так, что, прикасаясь в воспоминаниях к самому близкому, затрагиваешь порой и
самое далекое, и то и другое болит одинаково...
- Я буду везти вас осторожно и тихо, Петр Андреевич.
- Довольно-таки странная поездка. Что вы думаете о выкинутом мною
коленце?
- Это же я подговорила вас. Моя вина.
- Никакой вины! Я позвонил домой, предупредил также Алексея
Кирилловича, что должен немедленно выехать на несколько дней. Главный
инженер знает тоже. Единственный, кто не знает, куда и зачем я еду, - это,
кажется, Петр Андреевич Карналь.
- Там прекрасно. Мы только заедем к леснику, возьмем ключ, и уже никто
вас не побеспокоит...
Карналь помолчал. Анастасия тоже умолкла, словно как-то испуганно, он
заметил это, но не знал, о чем вести разговор: чувствовал себя чрезвычайно
скованно при этой женщине. Все произошло так неожиданно и вопреки всему
укладу его жизни. Но уже произошло, он бросал искоса взгляды на Анастасию,
видел ее четкий профиль, длинную шею, ее темные глаза, что поблескивали даже
в сторону, точно на тех удивительных рисунках с изображением загадочных
древних египтянок, что-то неуловимое было в этом лице от Айгюль; Карналь,
отталкивая усилием воли от себя все эмоциональные моменты, упорно
сосредоточившись только на голом рационализме, думал, что нам нравится тот
или иной тип женщины потому, что в одинаковых лицах заложена одна и та же
физиономическая идея. И сам смеялся над этими наивными размышлениями. Хотя
смех этот был не весьма уместным. Нельзя не рискуя утратить в себе все
человеческое, ограничиваться только сферой разума. Существует не только
истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение человеческого
сердца. Думал ли кто когда о его сердце, замечали ли его наивность? И можно
ли согласовать неистовство в крови и поиски абсолюта? Даже в мире духа все
стремится к своей противоположности. Явление гераклитовской энантиодромии. А
тебе остается так называемая фрустрация - выдумка интеллектуалов двадцатого
века, этот вынужденный отказ от удовлетворения жизненных потребностей. А
между тем жизнь так ценна, что не хочется жить тем, что не является жизнью.
Нескончаемость, человека - в нескончаемости голода знаний, она всегда в
противоречии с конечными целями жизни, которые, к сожалению, часто
приходится квалифицировать как несущественные. Как только мы попытаемся
воспользоваться плодами своих знаний, успокоить потребности каждого дня, мы
незаметно можем скатиться к полной тривиальности, а то и никчемности. Такова
судьба слишком большой серьезности, а он принадлежал именно к таким людям, и
не могла его спасти никакая сороковая суббота года.
Куда он ехал? Куда убегал? От чего? Успокаивал себя тем, что в
багажнике "Жигулей" лежит его толстенный портфель, набитый бумагами.
Диссертация Кучмиенко, последние выпуски экспресс-информации, его заметки по
булевым функциям. Убежать и работать. Убежать и поработать. Сделанное
останется. Хватит с него страданий и всеобщего сочувствия. В страданиях нет
величия. Только в созидании!
Они заехали в такую глушь, будто от Киева целые тысячи километров. На
самом же деле - час езды. Дорога уже давно кончилась, пошли две глубокие
колеи в песке, машина прыгала между этими колеями, как серая жабка-ропушка.
Карналь невольно хватался за сиденье.
- Застрянем?
- Не должны, - успокаивала его Анастасия. - Мне приходилось сюда
ездить, обычно проскакивала.
- Вы отчаянно водите машину.
- С сегодняшнего дня действительно отчаянно. До сих пор не верю, что
смогла вас выкрасть из Киева.
- Я дам вам расписку, что поехал добровольно.
- Разве кто-нибудь станет обвинять?
- Все может быть. Берите расписку, пока не передумал. Ученые люди
капризны. Через минуту я сам смогу выступить вашим обвинителем.
- Я стою даже самой черной неблагодарности.
- Зачем вы так?
- Если хотите, я сказала вам неправду. Я ездила сюда только дважды. Оба
раза - плакать... Впервые, когда погиб папа. Тогда убежала от матери,
добиралась сюда на попутных, а потом пешком по лесу. Во второй раз
действительно на этих "Жигулях", от своего же мужа. У меня был муж. Вы не
знаете... Сделал меня манекенщицей. Диктатор женских мод. Чуткий на цвета,
как пчела. Красивый, умный, но... безнадежно съеденный алкоголем. А потом
должен был быть еще один муж... Считайте, был... Вы его знаете. Сегодня...
Совинский.
Она повернула лицо к Карналю, будто спрашивала: остановить машину,
поворачивать назад? Лес присел, пятился пугливо, стал на цыпочки, а потом
вдруг надвинулся угрожающе и темно, Карналь прикоснулся к Анастасииной руке.
- Что же вы? Застрянем. Нам же еще далеко?
Он, пожалуй, умышленно переводил разговор на обычные мелочи и тем
спасал Анастасию от очень тяжкого.
- Уже недалеко, - сказала она, еще не веря, что так легко можно
воскреснуть, только что умерев. - Собственно, мы уже доехали до села, а там
- по твердому, просеками...
- Когда садилась "Луна-16", - сказал Карналь, - информация поступала
через каждые тридцать секунд. А вот я отъехал на расстояние часа езды от
Киева - и попробуй дать обо мне информацию хоть раз в сутки! В каком
удивительном мире нам выпало жить!
Но Анастасия не приняла его приглашение к разговору на темы общие.
Может, это было непростительное себялюбие - перекинуть свою боль на
ближнего, а может, надеялась все же высвободиться из плена этой
непереносимой боли. Женщины, особенно красивые и избалованные, не прощают
ничьей неприступности. Если бы Карналь стал ее успокаивать или хотя бы
немного попенял за неосторожность и неразборчивость, Анастасии стало бы
легче. Но он вообще отказался говорить об этом, сделал вид, что не услышал,
интеллигентно оттолкнул ее покаяние, отбросил, построил между нею и собой
стену неприступности, и теперь надо было лезть на эту стену - и либо взять
ее приступом, либо умереть.
- Вы верите в грех? - спросила она задиристо.
- А что такое грех? Как вы это понимаете?
- Ну... я не знаю... Все, что запрещено человеку.
- Человеку ничто не запрещено.
- Как это?
- Все, что воистину человеческое, не может быть запрещено. Очевидно, и
тот грех, какой вы имеете в виду. Только с точки зрения богословов и
диктаторов людская свобода - это возможность грешить, а истинное
благочестие, мол, не пользоваться свободой совсем из уважения и любви к
тому, кто даровал эту свободу. Вот я дарю вам свободу, но она опасна, как
райское яблочко! Растет, смотри, а не ешь...
- Вы это на самом деле? Не для того, чтобы меня утешить?
- Разве вы малое дитя, чтоб вас утешать?
- Мне почему-то казалось, что вы такой рассудительный,
холодно-рассудительный, почти...
- Почти?
- Почти догматик в обычных житейских вопросах...
- Рассудительность - одна из разновидностей трусости, так же как
догматизм - это интеллектуальная форма фарисейства. Мне всегда одинаково
враждебны были и то, и другое.
- Мне казалось, что вы... самый решительный из людей, каких я
когда-либо знала. Даже это ваше бегство...
- Убегать, наверное, можно всем, кто отдал все и чувствует, что уже
больше не сможет дать миру. Мы же пытаемся убежать преждевременно и
заблаговременно, еще и не успев ничего дать людям, да и думаем мы не о
людях, а только о себе. Спастись? А как? Отъехать от страданий и несчастий
можно за час и за полчаса, а жить все равно же целые годы! Никакой лес,
никакой пейзаж не спасут. Может, я надеялся и не на себя, а на вас,
Анастасия...
- На меня?
- Вы скажете: два одиночества, сложенные вместе, дадут третье
одиночество, еще большее. Но... Я слишком долго живу в безличном мире
формул, а жизнь не может быть безличной...
- Алексей Кириллович рассказывал, как вы страдаете после смерти жены...
- Только глядя на вас, я понял, что так и не успел сказать ей одну
вещь. У нее глаза были еще больше, чем у вас. От таких глаз, теперь лишь это
постиг, наверное, устает лицо. Если бы я успел ей это сказать, может...
Какая-то мистика... Что за жизнь была у Айгюль? Война, гибель отца, песчаные
бури, зной пустыни, ашхабадское землетрясение, смерть матери, каторга
балета... Это просто невозможно вообразить...
- Но у вас было такое долгое счастье.
- Долгое счастье? Счастье не признает длительности. У него иные
измерения. День, час, мгновение - и вся жизнь!
Он вдруг забормотал что-то про себя. Анастасия разобрала только: "Когда
я состарюсь... когда доживу до старости, когда стану совсем старым, не
покидай меня в старости, не покидай меня..." Опомнился почти мгновенно,
коснулся рукою лба.
- В моем возрасте...
- Зачем вы о возрасте, Петр Андреевич?
Он упрямо повторил:
- В моем возрасте, который не является тайной, хоть, может, и не
соответствует моей внешности... Меня часто упрекают моложавостью, на что я
всегда отвечаю, что это моложавость райграса на газонах, который часто
стригут, не давая ему зацвести. Меня тоже жизнь стригла довольно часто и
безжалостно, да и теперь стрижет... Но о моем возрасте... Это категория
объективна, и она диктует человеку поведение, мысли и настроение. Во мне как
бы спорят сразу два чеховских героя. Саша из "Невесты" говорит: "Нужно
перевернуть жизнь!" А доктор из "Чайки" печально возражает: "Уже поздно
менять жизнь". Разве от этого убежишь? Но куда мы приехали?
- За ключом, - пояснила Анастасия, направляя машину в широкую, заросшую
спорышем улицу какого-то странного села.
Огромные замшелые срубы многооконных хат, серые колоды ворот, на
скамеечках у ворот - женщины в черном. Киевская Русь в полусотне километров
от Киева?
Анастасия остановила машину возле одних циклопических ворот, быстро
сбегала куда-то, вскочила в "Жигули".
- Дальше?
- Останавливаться было бы смешно, возвращаться - малодушно, - в тон ей
ответил Карналь.
- Теперь недалеко!
- Вы же обещали, что до людей - целые световые годы...
- Ну, тут люди ненадоедливые. Пока не позовете, никто никогда... Умеют
уважать одиночество.
Снова окунулись в царство деревьев, пронизанное полосами солнечного
света. Карналь с жадностью вглядывался в мир, открывавшийся его глазам,
загадочный, затаившийся, могучий, полный скрытой борьбы, молчаливого
состязания. Такой мир открывался разве что в детстве, когда еще маленький
нырял с раскрытыми глазами в Зеленом озере. Мальчишкам страшно хотелось
проникнуть в подводное царство, причаститься к его тайнам. Там переживал
почти первобытные чувства. Мираж глубины, золотисто-красные нити водорослей,
побелевшие стебли, буйные чащи, пересечения радуг, разноцветные колебания,
зависшие в невесомости зеленые рощи без корней, бородатый роголистник,
молчаливая нагота, неустойчивые законы равновесия - все образовывало мир
призрачный, обманчивый, ненастоящий и именно поэтому особенно
привлекательный: в детстве устаешь от будничной реальности.
А тут было солнечное ласковое сияние где-то над соснами и дубами, и от
Анастасии тоже как бы излучалось тонкое тепло, которое несло на своих волнах
ароматы молодого женского тела и первозданно пьянящий дух леса.
Деревья росли на круглых холмах, цепко держались на склонах, спорили
друг с другом за место на земле и за кусок неба, а те, кому удалось
укорениться наверху, стояли с какою-то изысканной небрежностью, далекие от
ограничений, толчеи, раздоров и интриг, они наслаждались волей, простором,
чванливо поглядывали вниз, забывая, что суждено им первым принимать своими
верхушками жесточайшие удары ветров, осенних ливней, зимних вьюг, что их
будут расщеплять бури, сжигать молнии, первыми заметит их хищный глаз
человека - и безжалостная сталь врежется в их законченно-прекрасные тела.
Не был ли и он таким деревом с вершин, не обрушивались ли и на него
тяжкие чрезмерности света, разве не поставил он себя в позицию, где
отброшена вежливая множественность человеческой общности и царит грубая
единичность, как в бинарном исчислении, принцип которого положен в основу
действий тех машин, благодаря которым он, собственно, стал самим собой?
Возносился мыслью в сферы недостижимые, забывая, что гибкий ум неминуемо
толкает к зазнайству, а еще забывая старое мудрое правило о том, что
преувеличенное представление о своем богатстве является одной из главнейших
причин бедности.
Анастасия вела машину между круглыми холмами по бездорожью, умело
выбирая целинную твердь, покрытую спрессованным слоем перетлевшей листвы
дубов, берез и сосновой хвои.
- Впечатление такое, будто вы каждый день сюда ездите, - сказал
Карналь.
- У меня водительский нюх.
- А мне кажется, что мы никогда уже не сможем выехать отсюда.
Углубляемся в такие дебри, откуда уже просто не может быть возврата.
- Могу вас успокоить: мы уже приехали.
- Где же ваша избушка?
- Смотрите вверх. Ведь вы любите смотреть вверх?
- Откуда вы взяли?
- Так. Путем размышлений.
Не хотелось ни спорить, ни вообще продолжать такой разговор, тем более
что Анастасия как бы угадала его настроение, высказывая, хоть и немного
другими словами, то же, о чем он думал.
Машина остановилась у подножья высоченного круглого холма с разрушенным
песчаным склоном - будто какая-то невиданная сыпучая белая рана земли.
Когда-то этот склон, как и все другие, спокойно красовался шумливыми
соснами, застенчиво прятал свое бело-песчаное тело под пушистым настилом
хвои, по нему легко сбегали серны и прыгали желтоклювые певучие дрозды,
наверное, и тот человек, что поставил на самом верху небольшую деревянную
избушку, тоже выбрал этот холм из-за отлогости и покоя склона. Но древняя
сосна, которая своими широко разветвленными корнями держалась за склон и
сама теми корнями тоже держала сыпучий песок множество лет, наверное, устала
от этой молчаливой и невидимой работы и, выбрав мутную пору лесной сумятицы,
когда буря терзает деревья, тяжко рухнула вниз, причиняя ужасающие
разрушения всему, что служило ей подножием. Вместо спокойной отлогости -
крутой песчаный обрыв, торчащие черные корни тянутся к небу, мертвое тело
старой сосны простерлось бесконечно, как отчаяние.
А на самом верху холма, под высокими деревьями спрятанная у самой
земли, но и вознесенная надо всем лесным пространством, в празелени
столетних мхов, - по боковой стене - желтенькие осенние астры - стояла
обещанная Анастасией лесная избушка, неведомо кем, когда и зачем втиснутая в
такое странное место.
Они оставили машину внизу, обошли холм, довольно легко добрались до
избушки, Анастасия отперла скрипящую дверь, открыла старую, посеревшую от
дождей и снегов ставню, молча показала Карналю, который топтался со своим
бестолково набитым академическим портфелем, что можно осмотреть убежище. Не
хотела быть свидетелем первого знакомства, побежала к машине, несла оттуда
какие-то пакеты, тащила спальный мешок. Карналь между тем заглянул в
избушку, увидел небольшую кирпичную печь, недавно побеленную, такие же
побеленные деревянные стены, небольшой столик, сбитый из толстых горбылей,
два табурета, топчан со старым матрасом, который зашелестел сухой травой,
когда Карналь прикоснулся к нему.
- Для анахорета идеальные условия, - встретил Анастасию на пороге
Карналь.
- Вот спальный мешок, вот продукты, свечи, спички, - она была теперь
сплошная деловитость. - Дрова есть в чуланчике, сухие, для растопки. А в
лесу - так уж вволю. В чулане есть топор. Это вам и оружие от медведей,
разбойников и нечистой силы.
- От нечистой силы надо дымом свечки намалевать крест на притолоке и на
матице, - засмеялся Карналь.
- Не беспокойтесь, это уже сделано задолго до вас. Тут бывали люди,
если и не суеверные, то предусмотрительные. Говорила же вам, что питаться
будете суворовским рагу. Рецепт моего папы. Приготовлю вам, а потом вы уже
сами сможете готовить.
- Благодарю. Я сам сумею. Вы только объясните.
- Очень просто. Сало, колбаса, картошка, горошек, морковь, лук, соль,
перец - составные части. Если бы было что-нибудь другое, можно бы и другое.
Но исходим всегда из наличных продуктов. Закладывать в горшок можно все
сразу или в любой последовательности. Не забудьте залить водой. Ставьте в
печь, пусть кипит, варится, доходит. Есть с хлебом или так. В зависимости от
настроения. На суворовском рагу можно прожить хоть целый год.
- Вы пробовали?
- Конечно. Иначе бы вам не советовала. Для сна - спальный мешок. У меня
в машине всегда на всякий случай. Тепло, удобно, гигиенично. Свечей вам на
неделю хватит. Ага. Криница. Давайте покажу вам криницу. Ведро здесь есть,
кружка тоже. Дверь можете запирать, можно оставлять так, пусть
проветривается хатенка. Когда вечером станет холодно, натопите печь, греет
идеально. А дух непередаваемый! Ну, вот и криница...
Криница была глубокая, наверное, до самого основания холма, старый
сруб, спокойный блеск четырехугольника воды внизу. Они оба нагнулись над
отверстием, увидели свои отражения внизу, потом туда плюхнулось ведро,
легким всплеском разбило их изображения, словно они были из тонкого стекла
или из неслышного дыхания света. Анастасия отклонилась от криницы, Карналь
упорно заглядывал туда.
- Вы не суеверны? - спросила откуда-то словно издалека Анастасия.
- Нет, а что?
Но она как будто и забыла уже о своем вопросе.
- Показать вам лес? Тут есть озеро, есть прекрасные холмы, на которых
любят резвиться лоси.
- Вы дважды были здесь и все знаете?
- Наверное, наблюдательна.
- А кто сажал эти астры? Они почти золотые.
- Какая-то добрая душа.
- У вас тоже добрая душа, Анастасия.
- Вы не знаете, какая я злая.
- Никогда не нужно оговаривать себя.
- Но я действительно злая. Меня надо бояться!
- Человек должен бояться только самого себя - не других.
- Вы знаете, я почему-то думала, что вы страшно серьезный человек, Петр
Андреевич.
- Разве я показался вам несерьезным? Хотя и правда... Эта поездка... Вы
можете подумать обо мне что угодно и будете иметь все основания для этого.
- Нет, нет... Я понимаю ваше состояние... Разве тут до моральных
категорий, до того, что и кто там о тебе скажет? Я о другом. Почему-то когда
впервые увидела вас, то сложилось впечатление: этот человек может думать и
говорить только серьезное... И... ну, не знаю, приподнятое, что ли...
- Я - несерьезный?
- Спрашиваете меня о цветах.
- Цветы - это очень серьезная вещь, если хотите.
Карналь засмеялся.
- Вам удобно в этих, я бы сказал, слишком городских туфлях?
- Не обращайте внимания на меня. Я одеваюсь и обуваюсь так, чтобы не
чувствовать этого на себе. Это у меня тоже от папы. Он научил. Так одевают
солдат.
- Был солдатом. Знаю. Но в вас - ничего солдатского. Вы не из таких
женщин.
- Взгляните лучше на озеро. Пока еще солнце, озеро просто
очаровательно.
Озеро было круглое, темное, спокойное. Лежало между соснами и песками
неестественно красивое и одинокое до отчаяния. Анастасия сложила ладони
"домиком", крикнула озеру:
- А-о-о!
Ее чистый голос отразился от лоснящейся поверхности воды, вознесся
вверх, полетел меж деревьев, над холмами, заполнил простор. И Карналь вдруг
почувствовал себя лишним в этом лесу рядом с этой молодой женщиной,
дерзко-неуправляемой в своих душевных измерениях, независимой и свободной.
Они пошли в обход озера, держались друг от друга на расстоянии, не
обусловленном и не предопределенном, то сходясь чуть ли не вплотную, то
пугливо расходясь, шли молча, избегая встречаться взглядами, а когда Карналь
случайно заглянул Анастасии в глаза, то невольно отметил, что глаза у нее
как бы покорные, без той дерзости, которую он почему-то готов был им
придать.
По ту сторону озера среди сосен стоял старый-престарый дуб, черное
плетение могучих ветвей пряталось в густой, несмотря на осень, зелени
листьев, и внизу под деревом было темновато. Они очутились под тем дубом
как-то неожиданно, оба одновременно испугались темноты, царившей под старыми
ветвями. Анастасия заблудилась взглядом в ветвях, Карналь - тоже, отправился
взглядом туда, не зная, что он там ищет, и оба почти одновременно увидели
высоко, где-то около верхушки, большое гнездо, сложенное из толстых прутьев,
корявое, нескладное, но крепкое, наверное, такое, что его оттуда не
стряхнуть никаким ветром.
- Чье бы оно могло быть? - подумал вслух Карналь. - Неужели орлиное?
- А почему бы не быть здесь орлам?
- Я слишком неопытен... но такое большое гнездо...
- Хотите, я полезу и посмотрю?
- Высоко же. Да и что вы там увидите? Гнездо брошенное, может, много
лет назад...
Но она уже не слышала. Легко сбросила туфли, подпрыгнула, ухватилась за
самую нижнюю ветку, блеснула перед Карналем белыми стройными ногами,
по-мальчишечьи ловко и быстро полезла выше и выше, и у Карналя вдруг тоже
возникло нелепое желание карабкаться вслед за Анастасией в это украшенное
резными дубовыми листьями поднебесье.
"Очевидно, у меня что-то не в порядке с психикой", - подумал он,
стараясь пригасить темное неистовство крови и с ужасом ощущая полное свое
бессилие.
- Ничегошеньки! - крикнула от гнезда Анастасия. - Никаких следов.
- Спускайтесь! - крикнул Карналь. - Я же говорил...
Вниз она слезала медленнее, осторожнее, мягко светила ему сверху
улыбкой, не то умышленно, не то и впрямь обессилев, несколько раз не
попадала ногой на сук и угрожающе повисала, еле держась, а сердце Карналя
падало всякий раз в пропасть, от ужаса он зажмуривался.
Уже очутившись над головой Карналя, Анастасия обнаружила, что нижние
сучья все же слишком высоко от земли, она никак не могла решиться спрыгнуть,
примерялась, колебалась, прицеливалась, потом, крикнув: "Держите!", упала
прямо в его раскинутые руки, он отчаянно обхватил ее, его ослепило ее
смеющееся лицо, обожгло прикосновение груди, бедер, взорвалось в теле
какое-то гигантское тропическое дерево с тысячами корней и миллионами веток,
с сочными листьями и яркими цветками, в запахах и красках, способных вызвать
и дрожь и смех. Все в нем содрогалось от того дерева, и какой-то смех бился
в груди. Но он превозмог себя, он должен был держаться любой ценой, хотя был
всегда и до конца человеком, имел горячую кровь и пылкое воображение.
Бережно поддержал Анастасию и поставил ее на землю, точнее говоря, оттолкнул
от себя, а потом подал туфли.
- Говорил же вам: не надо было так высоко... Видно и так, что
брошенное...
Она обулась так же легко, как и разувалась, тряхнула волосами.
- Солнце скоро зайдет, а мне надо выбраться отсюда засветло...
- Удивляюсь до сих пор, как вы вообще могли сюда проехать.
Но она не хотела о том, как ехать и проехать.
- Вы знаете, что такое рай? - спросила неожиданно.
- Рай? Никогда над этим не задумывался.
- Рай - это вода и деревья. Вот как здесь. Представляете, как здесь
летом? Покупаться бы в этом озере! Вы знаете, почему люди любят купаться?
- Ну...
- Вы и над этим не задумывались, правда же? Потому что голые -
счастливые! Они снимают с себя все и остаются самими собой. Хотите, я покажу
вам лосиные холмы?
- Но ведь вам...
- Будет поздно? Хотите, я буду вас поддерживать?
- А может, я вас?
- Разве не все равно?
Они пошли к озеру, дальше и дальше в странно всхолмленный лес, легкая
сила несла их выше и выше, над ними было небо, вокруг никого и ничего, кроме
молчаливых деревьев. Они не слышали даже птиц, только шелест сухих листьев
под ногами, биение собственных сердец и тишина, тишина. Анастасия держала
Карналя за руку, он держал Анастасию. Кто кого вел, завел, свел? И снова
молчали, словно нечего было сказать друг другу, а потом, когда оказались на
одном из круглых холмов под стройными молодыми дубами и ударило им в лицо
багряностью предзакатного солнца, Карналь, словно впервые заметив, что
держит руку Анастасии, несмело спросил:
- Вы позволите поцеловать вашу руку, Анастасия?
Вопрос был таким неуместным здесь, в этом царстве одиночества и
красоты, что следовало бы засмеяться им обоим, но Анастасия невесть почему
испугалась, выдернула руку, отбежала от Карналя, закричала почти отчаянно:
- Нет, нет, прошу вас, Петр Андреевич! Я не достойна этого, не
достойна... Не надо! Нет, нет...
Побежала вниз, потом, как бы опомнившись, остановилась, убедилась, что
Карналь идет за ней, не захотела бросать его здесь одного, должна была
вывести с этих холмов, и лишь когда снова миновали озеро и очутились у
подножия разрушенного старой сосной холма, Анастасия, с прежним пугливым
упрямством, подбежала к Петру Андреевичу, обдала его своим тонким теплом,
оставила ему на щеке обжигающее прикосновение губ и бросилась бегом к
машине.
- Анастасия! - попытался было погнаться за нею Карналь. - Мы же ни о
чем еще...
- Я приеду в то воскресенье! До свидания, Петр Андреевич! Простите!
И маленькая машина затерялась меж деревьев, покатилась дальше и дальше,
а с нею покатилось и сердце Карналя. Или не покатилось? Не мог и не хотел
себе этого сказать. Пробовал гнаться мыслью за Анастасией, оттесняя от себя
все запреты и опасения. Нежданно-негаданно становилась для него дьяволом,
соблазном, обещала избавление, спасение от угнетенности духа, от страдания,
которое угрожало разрастись до размеров нежелательных. Она почему-то
представлялась ему как бы синонимом вечности и бессмертия, но ведь была
просто женщиной помимо всего этого, а он? Не смешная ли он фигура рядом с
ней? И не нелепость ли это его странствие в молодость? Расцвет души? И в
такое время, когда душа твоя изранена, изболевшаяся, почти разрушенная.
Разве не противоречит это законам природы, человеческой моральности и просто
здравому смыслу? Но здравый смысл - это косность и ограниченность, против
которых ты всю жизнь боролся, а природа ведь так своевольна! Счастье - в
чувствах, бесчувственного счастья не существует. Влюбляются даже министры,
президенты, диктаторы. А как быть с академиками? Хотя они в большинстве
своем стары, но ведь каждому дурню известно, что "любви все возрасты
покорны". Это дурню. А если ты... математик? И все привык считать,
сопоставлять? Числа, наверное, возникли так же непрослеженно, но и
закономерно, как и слово "свобода", поэтому пользоваться и тем и другим надо
осторожно и ответственно. Пятьдесят и двадцать пять или тридцать - как
сопоставить?
Нет, он не хотел об этом думать. Оцепенело стоял на том самом месте,
где поцеловала его Анастасия, созерцая, как покрывается пятнами маленькая
полянка, на которой еще недавно стояла маленькая машина, как удлиняются,
пересекаются, переплетаются тени деревьев, как уходит день... А на небе
кто-то зарезал поросенка и обрызгал кровью горизонт... Мозг был выдут из
черепа ветрами. Ни единой мысли. Только какая-то пустота, неспособность ни
на что, ожидание чего-то... Вернулось бы то, что три десятка лет назад.
"Люблю. Женимся. Айгюль..." Верил, был уверен, что Айгюль для него не
повторится никогда. Но выходит, что можешь изменять даже самому себе. В
схожих лицах та же физиономическая идея... Лейбниц: от ума до сердца длинный
путь... Безрассудно. Все безрассудство... удвоенное блаженство дается нам в
жизни через радости тела и в спасительном спокойствии духа... Какое
спокойствие? Для кого? Разве что для тех, кто отличается туповатой
жизнерадостностью?
Карналь медленно поплелся к избушке, вытряхнул на столик все, что было
в портфеле, сверху очутилась диссертация Кучмиенко. Неужели надо это здесь
читать? Он присел на табурет, полистал немного отпечатанную на ксерографе
(Кучмиенко пользовался всеми благами техники) рукопись, потом, волоча за
собой диссертацию, как дохлую кошку, вышел во двор, остановился возле тех
золотистых, привядших от ночных осенних холодов астр, попытался
сосредоточиться на чтении, но ничего не мог понять. Лишь теперь до его
сознания дошли слова Анастасии: "Приеду в то воскресенье". С ума она сошла?
Закинуть его сюда на целую неделю! Почетное самоустранение. Бегство.
Безумие!
Он отнес рукопись в избушку, еще походил вокруг, потом нашел дрова,
стал растапливать печь. Почувствовал, что спасение только в простейших
действиях. Ходить, двигаться, хлопотать по мелочам, отгонять от себя даже
намеки на какие-либо мысли. Стал готовить суворовское рагу по рецепту
Анастасии, постлал постель, бездумно глядел на огонь, пробовал вспомнить,
когда вот так в последний раз приходилось ему сидеть перед огнем, и не мог.
Вспомнив слова Анастасии о том, что вода в кринице "с бромом", долго и жадно
пил. Может, заснет и проспит всю неделю? Тогда о нем напишут в газетах там,
где пишут, как лось забрел в гастроном или как двое пьяных съели лебедя
Ваську в зоопарке.
Хлопотал возле печи. Комичное зрелище. Пожилой человек в модном светлом
костюме, с французским галстуком неумело толкает ухватом в печи: от
неосторожного движения горшок с рагу опрокинулся, вода вылилась, ухватом
достать горшок никак не мог, пришлось вооружаться какой-то палкой, весь
выпачкался сажей, вспотел, издевался над собой, снова налил в горшок воды,
продвинул его к огню, вышел из хатенки.
Солнце уже зашло, и в лесной тишине отовсюду раздавались птичьи голоса,
которых он до сих пор не слышал, видимо оглушенный присутствием Анастасии.
Стоял в щебечущем мире, на который надвигался мягкий осенний вечер, и птичьи
голоса вспыхивали, как яркие огоньки в пространстве. Совершенная
бессодержательность птичьих голосов, одни лишь переливы звуков. От этого
можно было сойти с ума в безнадежном одиночестве, к тому же добровольном.
Забыв про огонь в печи и про свое суворовское рагу, Карналь медленно пошел
вниз, забредал в сумерки, как в густую воду, как в невысказанную скорбь.
Этот лес, несмотря на его первозданность, все же производил впечатление
чего-то ненатурального. Осень стояла слишком сухая, воздух нагревался, как в
летние дни, был такой сухой и упругий, что скрипачи об него могли бы
натирать свои смычки. Тут хотелось бы столетних мхов, туманов, терпких ягод,
веприного рыка и взрытых полян под дубами. Но мог ли он сегодня с
уверенностью сказать, чего ему хочется? Всегда стремился к наивысшему
существованию, неужели оно и тут?
Долго блуждал по лесу, темень исчезла, так и не завладев пространством,
ее заменило призрачное сияние лунного света, ночь обещала быть светлой,
сухой, тихой, про сон Карналь даже не вспоминал, "бромированная" вода не
действовала. Он вдруг вспомнил про огонь в печи, про свое рагу, чуть не
бегом бросился в гору по склону, еще издали почуял запах подгорелого,
напомнивший ему почти забытый фронтовой запах каши, подгоревшей в котле
полевой кухни, вбежал в хатенку, заглянул в печь, схватил рогач. Перед
простейшими вещами проявляешь неожиданное исчезновение твоего человеческого
престижа. Не странно ли?
Заглянул в горшочек, понюхал, лизнул. Не был голоден и не знал, захочет
ли тут есть когда-нибудь, но огонь нужно было поддерживать, пока не лег
спать, потому что огонь прогонял одиночество, был товарищем, собеседником,
живым, теплым существом среди пустынных горизонтов лесного бесконечного
времени. Дрова были сухие, занимались быстро и охотно, огонь полыхал
молодой, веселый, беспечный и, так сказать, бесстыжий в своей прекрасной
наготе. Молчаливый хохот, бронзовый вечный смех бил в Карналя от того огня.
Наверное, так улыбались каменными улыбками ангелы с фасадов соборов, что
веками стояли среди пожаров и дымов, и провоцирующе подмигивала человеку
вечность, приглашая вот так гореть, полыхать, сиять. Одни гибли на кострах
судилищ, другие сгорали в полыхании мифов, третьих пожирал огонь тщеславия.
А чистое пламя вдохновения вело к вымечтанной стране открытий только тех,
кто, не щадя усилий, пытался раздвинуть узкие пределы человеческих
способностей, возможностей и сил.
Сидел перед огнем долго и упорно. Ворочал в голове одно и то же, как
ребенок конфету во рту: я тут, как зверь в зоопарке, сижу в клетке, никуда
не денусь, приезжай - всегда застанешь меня на том же месте. Знал: не
приедет никто. Только в будущее воскресенье. Неделя - это невыносимо! Не мог
даже представить себе такую огромность пустого, ничем не заполненного
времени. Может, его там ищут? Может, перепугаются, мол, как бы не сделал
чего с собой... Может, может...
Когда огонь догорел, а новых дров подкладывать больше не захотелось,
Карналь попытался заснуть. Умостился на топчане, залез в спальный мешок,
сено под ним шуршало, тонко попискивал, затухая, жар в печи, над маленьким
оконцем висела гигантская луна, рассеивала над лесами призрачное сияние,
уничтожая все звуки ночи, останавливая течение времени. На Карналя вдруг
напал такой страх, как когда-то в детстве, только и разницы, что тогда
страхи были неосознанные и неочерченные, а теперь как бы детерминированные в
четких категориях разума, были тысячекрат гнетущее и непереносимее, ибо шли
не от окружающего загадочного мира, а вырастали из глубин сердца, и
впечатление было такое, будто ты умер и лежишь на самом дне хаоса, откуда
уже возврата нет. Это была цена одиночества, к которому он так слепо и
неразумно стремился и которого не мог перенести, оказывается, даже едва
зацепив его краешком. А если погрузиться еще глубже?
Избушка вибрировала, как тонкая дека старой скрипки, от малейшего
колебания воздуха.
Звуки легко пронизывали деревянное тело избушки, было слышно падение
каждого отдельного листка с дерева, будто что-то тяжелое и твердое ударялось
о землю, как человеческое одиночество.
До самого рассвета Карналь так и не заснул, находился в том странном
состоянии, когда нет у тебя сил подняться и что-то делать, хотя бы просто
посидеть и подумать или бездумно смотреть перед собой, когда спишь и не
спишь, когда словно бы и снится тебе что-то смутное и отрывистое и в то же
время сознание работает четко, напряженно до болезненности.
Не заметил, как померкла луна, небесное светило как бы растворилось в
серебристом пространстве, и над лесами родился новый перламутрово-серый
свет. С земли, с трав и кустарников, выкупанных в холодной осенней росе,
космато поднимался туман, в который приятно было окунуться, как в холодную
воду, обещавшую бодрость. Карналь, передергивая плечами от прохлады, почти
бегом одолел расстояние от избушки до лесного озера, затерялся в низине, до
краев наполненной туманом, лес поднимался где-то недостижимо вверху, был
старый, большой и такой высокий, что становилось еще страшнее, чем ночью под
мертвым сиянием луны. Карналь подивился, что вчера не заметил этого
отпугивающего величия леса, а может, вчера его и не было, а родилось оно за
ночь в его душе, испуганной отчаянным, не присущим ему одиночеством?
Какая-то мистика и чертовщина, перед которой бессильна даже
всемогущественная его математика.
Вообще говоря, математика создает систему истин наиболее условных из
всего сущего. Поэтому она может иметь влияние даже более всеобъемлющее, чем
всемогущественная политика. Но в нетронутой природе, наверное, нет ни
внешней логики, ни математики. Только внутренняя, скрытая так глубоко и
тщательно, что открываться может лишь посвященным.
Он побрел дальше, просыпалось птичье царство, наполняя пространство
вокруг пасторальными мелодиями, на круглом холме за озером двое молодых
лосей гарцевали, точно в день сотворения мира, небо приобретало живые
колеры, вливалась в него голубизна, пронизывала чуть заметная пунцовость,
лес от этого как бы уменьшался, корявость сменялась ласкающей взгляд
округленностью, и он уже не отпугивал, шел навстречу человеку и, как бы для
заключения мирного пакта с ним, выслал с высочайшими своими мирными
полномочиями навстречу Карналю маленькую серну, которая появилась на пути
невесть когда и откуда. Стояла в нескольких шагах на пологом склоне одного
из зеленых холмов, спокойно смотрела на человека, стройноногая, с нежной
шеей, большеглазая, чистая и прекрасная. Карналь не остановился, не замедлил
шага, а пошел прямо на серну все в той же медлительной задумчивости, как
сомнамбула. Козочка не испугалась, только чуть посторонилась, сопровождала
его удивительным, почти человеческим взглядом. Когда обогнул холм, с другой
стороны в ложбине увидел старые, потемневшие от ненастий ясельки, вокруг
вытоптанная земля, засохшие, еще прошлогодние катыши. Лесники подкармливают
оленей сеном. Лес не был ни заброшен, ни забыт, ни лишен великой логики
жизни.
Карналь повернул и пошел к своему прибежищу. У него было много работы,
выходной, если уж на то пошло, принадлежал ему безраздельно.
Ел свое подгоревшее холодное рагу, пил "бромированную" воду из криницы,
листал свои бумаги, Кучмиенкову диссертацию отложил на потом, поскольку она
никак не подходила к этому простому быту, к нетронутости окружающего мира,
рядом с которым даже мудрейшие разговоры о математизации показались бы
упрощенно-бессмысленными.
Днем заметил в избушке то, чего вчера не видел. На стене над столиком
висела старая иконка. Просто липовая дощечка, заключенная в нечто черное, -
плоское подобие ящичка, ни резного оклада, ни стекла. Время с беззаботной
щедростью оставляло на лице святого свои напластования, так что уже
невозможно было разобрать, кто там намалеван, Николай ли Угодник или сам
Спаситель, но Карналя заинтересовал не святой и не сама икона, хотя могла
быть и весьма старой и, может, редкостного письма. Его внимание привлек
краешек пожелтевшей бумаги, высовывавшийся из щели в черном иконном укрытии.
Карналь снял икону со стены, откинул два жестяных крючочка сбоку, открыл
ящичек. За иконной доской лежали сложенные вчетверо два листика бумаги,
когда же развернул их, оттуда выпала маленькая, тоже пожелтевшая от давности
фотография. Худая высоконогая девчушка, два мышиных хвостика темных волос,
глаза - во все лицо. Зеленоватые, словно тигриные. Глаза укротительницы и
повелительницы. Тоненькая ручка поднята кверху, там держит ее чья-то большая
и сильная рука, владелец которой не поместился на снимке. Отец? Такая рука
может быть только отцовской. Карналь вспомнил, что у него есть точно такой
же снимок с маленькой Людмилкой. Только у Людмилки глаза не такие - темнее и
как бы добрее. А этих глаз мог бы испугаться, если бы не знал, кому они
принадлежат. Принадлежали Анастасии. Наверное, возила снимок всегда с собой,
а тут забыла. А может, оставила, намереваясь приехать еще. Нет, вернее -
забыла. Лесник нашел и спрятал за икону, потому что больше некуда было.
Листочки бумаги оказались страницами чьего-то дневника. Пять дней
апреля. Женская рука. Не знал почерка Анастасии, поэтому не мог с
уверенностью сказать, что записки принадлежат ей. Собственно, это не имело
никакого значения. Кто-то здесь был, кто-то жил с лесом наедине, прослеживал
каждую перемену, какую несла сюда весна. Карналь быстро пробежал глазами
неровные строки. Заметил, что начинается с марта, но датировано только пять
апрельских дней.
"Конец марта. Заморозки. Закапал сок с берез. Ночью замерзает, и
образовываются ледяные бороды.
7 апреля. Первый гром. Лес одевается листвой снизу. Черная орешина уже
выстреливает узкие острые листочки. Березы вверху, под самым солнцем,
закудрявились зеленым шумом. Листочки еще маленькие, сердцевидные,
сморщенные, несут на себе следы того сжатия, в каком жили в почках. Линяет
кора на березах. Облезает верхний тонкий слой, дерево сбрасывает грязную
наружную сорочку и стоит белое, нежное, как напудренная девушка. Проведешь
рукой по стволу - вся ладонь белая. Птицы - синицы, дятлы, дрозды. От них
звенит все вокруг.
8 апреля. Снилось, что все зазеленело.
9 апреля. Так и случилось. Ночью зацвело абрикосовое деревце перед
домом. Клен у озера - в ясной зелени. Листья на деревьях появляются, будто
после неслышного шелковистого взрыва. А к вечеру холодный ветер. Но он не
страшен, потому что уже пришло время, когда все растет и зеленеет.
10 апреля. Абрикосовое деревце - все в пчелином гудении. Среди пчел два
шмеля. Когда садится солнце, все пчелы улетают, шмели остаются. Легко
перелетают с цветка на цветок, не минуя ни одного, трудятся упорно и
самоотверженно. Странно, такой большой, а держится на нежном лепестке, даже
не прогибая его. Вот бы людям! Один шмель черный, с белой юбочкой. У другого
на спине оранжевый жилетик. Наверное, мужчина, франт!
Днем невероятно тепло. На Винничине уже сеют свеклу. В Ленинграде,
Прибалтике, Белоруссии - дожди. А по всей Украине, как передает радио, - без
осадков.
Вечер холодный, будто напоминание природе, чтобы не развивалась
слишком.
11 апреля. Ветер. Капельки дождя. Холодно, но все зеленеет. Абрикос
источает нежный аромат. Два шмеля с самого утра снова хлопочут возле
цветков. Я заблудилась в лесу. Под пеньками подкарауливали меня духи леса -
чеберяйчики, с березок спускались зеленые русалочьи косы, корни вывернутых
бурей деревьев напоминали страшные бороды. Но я упорно пробиралась дальше,
пока не наткнулась на кучу мусора. Кто-то привез сюда его целую машину -
битов стекло, палки, бумага, известь, какая-то мерзость. Лес сразу утратил
свою сказочность, пеньки стали просто пеньками, а не чеберяйчиками, корни
перестали быть бородами, а березки - русалками, затаившиеся влажные дебри
были обычным болотом, а весь лес - ординарной свалкой. Загрязнение
окружающей среды не знает пределов, как и человеческая глупость.
А весна стоит сухая, даже страшно. Воскресить бы все прошлые дожди,
поднять их из глубин земли, вознести на небо, а потом подарить земле
снова!.."
Карналь перечитал записки дважды. Впечатление было, будто говорил с
Анастасией. Собственно, он понимал, что такого разговора между ними никогда
не могло состояться. Люди не умеют выкладывать душу друг перед другом так,
как это отваживаются иногда перед бумагой.
Он разложил на столе листочки с дневником Анастасии и снимком
высоконогой девчурки с тигриными глазами и сел за работу. Работать умел при
любых обстоятельствах и в любой обстановке, этому не должен был учиться,
ночная душевная неуверенность, кажется, отошла от него, и он легко бросал
мысли сквозь сортировочное сито, сотканное из трех основных квантификаторов:
"да", "нет", "без ответа", радостно и свободно блуждал среди анархичной
топографии своих знаний в надежде открыть хотя бы маленькие, но новые миры в
ней, той, казалось, уже до подробностей известной стране.
Когда после многочасового сидения за столом Карналь вышел из хатенки,
застал день в полном разгаре, сухой, солнечный, теплый, как будто и не
осенний. Шумели сосны, все жило вокруг, и подумалось ему внезапно, что все
миры, может, и кибернетические даже, должны быть непременно пережиты, прежде
чем будут истолкованы и объяснены. Он стоял, смотрел на небо, слушал лес,
ждал: может, ошибся, просто послышалось вчера, что Анастасия обещала
приехать в следующее воскресенье. А если в это, сегодня?
Еще немного постоял, вернулся за стол, пододвинул диссертацию
Кучмиенко. Он обладал привычкой быть тщательным даже там, где тщательности и
не требовалось. Стал читать. Возмущение его нарастало еще скорее, чем при
чтении автореферата. Но здесь и возмущение казалось неуместным. Упорно
пробиваясь сквозь примитивизм суждений и тривиальные разглагольствования,
изложенные наукообразной терминологией, невольно бросал взгляд на
Анастасиины записки. Загрязнение окружающей среды, как и глупость, не имеет
пределов. Он добавил бы еще: загрязнение науки случайными людьми так же не
имеет границ. Но границы надо все же установить!
Вечером приготовил себе новое суворовское рагу, на этот раз оно уже не
подгорело, было даже вкусным по-своему, долго сидел, смотрел на огонь,
пробовал думать о неделе, которую должен здесь прожить, но не мог даже
охватить мыслью такую временную даль. Неделя - вечность. "Окончен труд
дневных забот, я часто о тебе мечтаю, бродя вблизи пустынных вод, вечерним
выстрелам внимаю..."
Заснул быстро и спал чуть ли не до восхода солнца, утром пошел
умываться к озеру, позавтракал опять-таки суворовским рагу, спрятал,
заботливо сложив, в карман листочки Анастасииного дневника и ее фотографию,
запер избушку, ключ тоже положил в карман, легко спустился с холма, бросил
последний взгляд на разрушенный старой сосной склон и пошел, придерживаясь
автомобильных следов.
Должны вывести его на шоссе. Выведут или заведут?
Карналя стали искать еще с субботы. Пронченко хотел пригласить его на
воскресенье к себе на дачу и позвонил дежурному по объединению, чтобы тот
связал его с академиком.
- Петр Андреевич сейчас на территории, я передам ему, - пообещал
дежурный.
Передал или нет, но Карналь почему-то не звонил, уже поздно вечером,
уезжая с работы, Пронченко опять позвонил дежурному. Тот, что был днем,
сменился, новый о Карнале ничего не знал.
- Я соединю вас с помощником Петра Андреевича.
- Хорошо.
Алексей Кириллович сидел возле своего телефона и откликнулся сразу.
- Не можете ли вы сказать, где Петр Андреевич? - спросил у него
Пронченко.
- Он уехал. Неожиданно. Сказал: на короткое время. Не провел даже
традиционный диспут сороковой субботы.
- А как же обошлось без диспута? - Пронченко в общих чертах знал, как
проходит сороковая суббота в объединении, знал также, что комичным диспутом
она должна всякий раз кончаться.
- Попросил, чтобы все желающие дискутировать цепляли свои тезисы на
дверях его кабинета.
- Много нацепляли?
- Да есть.
- Очень смешное?
- Пожалуй, только для кибернетиков. У них юмор слишком специфический. Я
бы сказал: чересчур профессионализированный. Такие люди, как я, только
пожимают плечами...
- Но все-таки - где же Карналь?
- Предупредил меня, что должен выехать на короткое время, - и все.
- Позвольте поинтересоваться в таком случае, почему вы так долго сидите
на работе?
Алексей Кириллович немного помолчал.
- Видите ли, товарищ Пронченко... Я так себе подумал... А вдруг Петр
Андреевич вернется?
- Сегодня?
- Не могу сказать, но все может быть.
- Передайте ему, пожалуйста, что я хотел бы видеть его. Может, он
позвонит мне на дачу.
А потом Алексею Кирилловичу позвонил Кучмиенко. Дежурный, наверное,
передал ему, что Карналя разыскивает секретарь ЦК, и Кучмиенко обеспокоился
не на шутку.
- Куда ты спрятал своего академика? - загремел он в трубку.
- Он выехал, - Алексей Кириллович старался быть предельно сдержанным и
вежливым.
- Не крути, не крути! Он что: болен? Диспутацию эту дурную не провел,
кабинет ему обклеили, забыв о всяком приличии. Мальчишество!
- Я же сказал, что выехал. Кажется, академик имеет право на выходной.
- Право, выходной. Это Моисей своим евреям пообещал, когда они выходили
из Египта. Выходной, выходной... С Карналем оно никак не вяжется... Ты
знаешь, что его нельзя так отпускать, человек вон в каком состоянии!
- Он предупредил, что на короткое время.
- А кто измерит? Где оно короткое, а где какое - ты можешь мне сказать?
Пронченко его разыскивает...
- Я говорил с товарищем Пронченко.
- Ты помощник, ты отвечаешь мне за академика! Не говорить, а живого мне
Петра Андреевича давай! С кем поехал?
- Не могу сказать. Наверное, один.
- Один? А на чем? Машина его простояла целую субботу.
- Не могу сказать.
Кучмиенко швырнул трубку.
Он звонил и в воскресенье. Домой к Алексею Кирилловичу, тете Гале и
Людмиле. Нарвался на своего сына, тот заподозрил что-то нечистое в отцовых
розысках, привязался:
- Зачем тебе Петр Андреевич? Дай ему покой в выходной день.
- А тебе какое дело? - возмутился Кучмиенко. - Надо, значит, надо. Не
тебе, а мне.
- Это я знаю, - хмыкнул Юрий.
- Что ты знаешь?
- Поганишь всем жизнь!
Кучмиенко задохнулся от таких слов.
- Да ты что?.. Родному отцу?..
- Все бы ты себе! Ходишь, ходишь, берешь за горло, организовываешь мир
для себя, а надо - себя для мира, как Петр Андреевич. Брось охотиться на
Карналя - охоться на зайцев!
- Записался в его веру?
- А что?
- Дай мне Людмилу! Не хочу с тобой даже разговаривать!
- Людмилы нет!
В понедельник тревога возрастала с каждым часом, но сведения о Карнале
не поступали. Пронченко попросил Алексея Кирилловича информировать его
каждый час, тетя Галя плакала возле телефона, Людмиле ничего еще не
говорили, берегли ее, надеясь, что все обойдется, что академик просто исчез
на несколько дней, чтобы сбросить с себя где-нибудь в тишине и безвестности
тяжелый душевный груз, что навалился на него за последнее время.
А после обеда откуда-то неожиданно позвонил секретарше Карналь и,
предупредив, чтобы она никому ничего не говорила, попросил прислать ему
машину к Воскресенскому рынку.
Дина Лаврентьевна от неожиданности даже переспросила, чего никогда не
делала:
- Аж на Воскресенку?
- Это так далеко, вы считаете?
- Простите, Петр Андреевич. Я сейчас пошлю...
Мастроянни был, кажется, единственным человеком, который видел, как в
субботу Карналя забрала в свои "Жигули" Анастасия. Он, как всегда, дремал в
машине, но настоящий водитель даже сквозь сон увидит своего хозяина. Знал
Мастроянни и то, что Карналя все разыскивают, но молчал, ибо его никто не
спрашивал, а когда не спрашивают, то зачем же лезть? Главное же, видел, что
Анастасия вернулась еще в субботу, и не поздно, так что даже чувство
ревности (безосновательное, как для женатого человека, это он тоже понимал
прекрасно) не терзало его сердца, он спокойно провел выходной, в понедельник
выехал на работу, терпеливо ждал своего академика, поддерживаемый гордым
знанием того факта, что он в нашей великой стране в этом занятии совсем не
одинок. Звонок с Воскресенки тоже не очень удивил Мастроянни. Он помчался на
ту сторону Днепра так быстро, как только мог, боялся, что академик, пока
туда доберешься, передумает и исчезнет снова на день или два, и не получишь
тогда возможности похвалиться при случае, что ты первый увидел академика
Карналя после того, как его искал весь Киев. Петр Андреевич никуда не
убегал. Стоял на площади возле крытого колхозного рынка, был совсем не похож
на себя, в помятом костюме, с набитым портфелищем в руке, за который он
держался так крепко, что не хотел даже отдать его водителю, а так с
портфелем и втиснулся в машину.
- Петр Андреевич, как же это вы тут? - не удержался от удивления
Мастроянни.
- Слишком далеко тебя погнал? Прости. Я добирался на попутных, завезли
меня сюда, как-то не сориентировался. Конечно, мог бы отсюда трамваем до
станции "Комсомольская", а там метро, но надоело вот с этим портфелем. Давай
домой. Надо побриться и переодеться. Меня, наверное, спрашивали?
- Да, наверное, - шофер не умел лгать, но и правды всей не знал, и не
был уполномочен на такие разговоры.
- Подождешь меня, я быстро.
- Да Петр Андреевич! О чем вы!
- Придется нам сегодня немного поездить.
Тетя Галя заплакала, увидев Карналя:
- Петрику, а я уж не знала, что и думать!
Он обнял старушку.
- Что вы, тетя Галя? Есть вон люди, которые исчезают на недели, а то и
на месяцы.
- Разве ж то люди? Теперь вон и в космосе летают, так о них мы все
знаем, а тут исчезает такой человек, как в воду. А я одна в этой квартире, и
так страшно, будто тебя в церкви оставили ночевать... Звонят-звонят тебе...
- А то не звонило? - Карналь засмеялся, проходя в ванную. - Не пугало
вас больше?
- Помилуй бог.
Он стоял под горячим душем, потом брился, обдумывал остаток своего дня.
День посещений, свиданий, визитов. Диссертация Кучмиенко распирала портфель.
Посвятить ей еще и остаток этого дня. Науку надо оберегать так же, как
окружающую среду. Диссертация-визитация. Словосочетание, раз родившись, уже
не давало покоя Карналю. Без конца вертелось в голове, как надоедливая
песенка или плохие стишки. Диссертация-визитация. Он не очень любил визиты
предусмотренные. Лучше, когда случайные. Так случай помог ему когда-то
посетить чуть не сразу двух ректоров: того университета, в котором учился
сам, и того, где читал лекции, уже став доктором наук. Оба ректора - его
сверстники, а казались мудро-старыми, почти вечными, такова сила этой
тысячелетней должности. Жизнь как на станции Вечности. Центр, откуда
разлетаются галактики знаний, надежд, грядущего. Идут, не озираясь,
разлетаются в непрестанном разгоне - кто остановит, какая сила, да и зачем?
В штатном расписании человечества должности пророков и апостолов не
предусмотрены. А в науке? Никогда не думал Карналь, что такая никчемная
писанина, как "диссертация" Кучмиенко, натолкнет его на размышления о своем
месте в науке. Думал об этом, пробираясь лесом к шоссе, не переставал думать
еще и теперь, перебирая в памяти имена, расставляя по определенным им самим
местам, классифицировал, обобщал, выстраивал своеобразную иерархию.
Ученые-пионеры, ученые-художники, иногда они даже несколько авантюристы, по
крайней мере при взгляде на них со стороны. Ломают старые каноны,
отбрасывают устоявшиеся теории, создают новые. Впечатление подчас такое, что
ни на что не опираются, ни на чем не базируются и из ничего рождают целые
миры. Не всеми это воспринимается охотно, иногда целые столетия проходят,
жизни поколений. Первейшими их врагами следует считать ученых-классиков,
мастеров ремесла, которые оберегают порядок в науке. Первых они называют
"псевдоучеными", а те их - врагами прогресса в науке, муравьями, которые
собирают уже готовые запасы и довольствуются ими. А как на самом деле? Нужны
и те, и другие. Без одних не будет прогресса, без других наука может стать
шарлатанством, ибо она не может существовать без традиций, без запаса идей и
теорий. Самого себя Карналь мог бы отнести к ученым-стимуляторам, к
постуляторам, режиссерам от науки, которые только ставят проблемы, могут
показать путь разрешения той или иной из них, методику, источник информации.
Это методологи, организаторы, специалисты по координации и руководству
группами и коллективами. Без них сегодня науку представить невозможно, хотя
перед самой наукой они иногда остаются нагими, как во время своего рождения,
но все-таки их тоже следует отнести к творцам науки, в отличие от
компиляторов, критиков и догматиков, которые только нагромождают чужие идеи,
сопоставляют, переваривают, систематизируют. Это авторы монографий,
учебников, пособий, популяризаторы, воспитатели, они вырабатывают словари,
терминологию, символику, пересказывают уже известные знания другим, не
создавая ничего нового.
Более всего ученых, как правило, сосредоточено в отрасли собирания
статистических данных, всяческих измерений, подсчетов, это труд, собственно,
технический, но сидят на нем люди, которые считают себя учеными, и в том нет
большого греха, ибо, по крайней мере, помощниками ученых они были всегда, к
тому же верными. Вместо этого администраторы в науке, которые ведут обычный
счет, покупают аппаратуру, строят лаборатории, где-то заседают... пробуют
командовать в науке, не понимая, что это не их функция, - эти так же вредны,
как псевдоученые, болтуны, демагоги и паразиты-карьеристы, добывшие себе
звания вненаучными средствами. Куда отнести Кучмиенко? Не встал бы этот
вопрос, если бы не появилась его так называемая "диссертация".
Карналь с кем-то созвонился, снова взял свой набитый портфель, собрался
уходить. Тетя Галя встревожилась:
- Куда же ты, Петрик?
- Надо! Работа, тетя Галя! Кто будет спрашивать, не говорите обо мне
ничего.
- Когда вернешься?
- Скоро буду.
Он поехал на улицу Толстого, снова попросил водителя ждать, поднялся по
лестнице на второй этаж, нажал на звонок у высокой белой двери. Старый дом,
квартиры с высокими потолками и высокими дверями, в которые приятно входить.
Ему открыл худощавый юноша в больших очках. Наверное, аспирант или
студент-старшекурсник. У профессора - хозяина квартиры - уникальная
математическая библиотека, но ни одной книги он не дает выносить, если
нужно, приходи, читай и спрашивай Деда. Дед - так называли профессора,
председателя ученого совета по математике, из-за его старости, а еще
называли его Девчата, потому что он их всех называл полушутливо "девчатами",
даже когда обращался к своим коллегам-ровесникам.
Дед-Девчата сидел в своем забитом книгами кабинете, засыпанный пеплом,
как старый погасший вулкан, худой, длинный, оживленный, с
беспощадно-презрительным взглядом желтых глаз.
- А-а, - встал навстречу Карналю, - девчата все-таки пришли к старику?
Ну, здоров, здоров, академик! Все вы стали академиками без Деда - и ты, и
Глушков, и Ляшко. А от математики все равно не убежите никуда. Да это,
пожалуй, только вы и ускользнули, а так все - Дедовы ученики. Сколько тысяч
докторов и кандидатов разлетелось по всему Союзу...
- Как пчелы? - попытался угадать Карналь.
- Не угадал. Как что?
- Как ласточки?
- Ну, недогадливые девчата! Как что?
- Как орлы?
- Вот! Орлы! А ты - пчелы. Садись вон там. Убери книжку и садись.
Говорят, стрижешь баранов?
- Как придется.
- А я с аспирантами. Отучиваю от поросячьего мышления. Ох и девчата! Ты
ведь по делу?
- Без дела не отважился бы.
- А просто навестить Деда не можете? Заакадемились! Какое же дело?
- Диссертация Кучмиенко у вас?
- Есть.
- Как она?
- Обречена на защиту.
- Дед, вы серьезно?
- Сами же породили эту математизацию.
- Но без глобального подхода. Ну что это за математизация мира?
- Разве я знаю? Я старый дед. Может, это по Стеклову, который говорил,
что истины должны быть математически сформулированы в мире.
- Истины же, а не мир. И потом: сформулированы. А у Кучмиенко хоть одна
истина сформулирована им самим?
- Да что вы, девчата? Еще вам Дед станет читать все ваши диссертации!
Тот написал, рецензенты похвалили, оппоненты готовы поддержать, ученый совет
проголосует, а я подпишу.
- Что подпишете, Дед? Формулу теплой земли под ногами? Человеческой
боли? Печали или несчастья? Формулу зла? Может такое быть?
- Да разве я знаю? Все рецензии справные. Большинство твой Кучмиенко
себе обеспечил. Теперь обречен на защиту, хоть ты его режь.
- У древних существовало правило, что даже решение, принятое
большинством голосов, обязательно лишь тогда, когда нет возражений со
стороны богов или героев.
- Так ты возражаешь?
- Принес официальный отзыв.
- Ага. Ну, так. Кем же тебя? Героем или богом? Ну, пусть ты герой. А
бог?
- Бог - Глушков.
- Так Глушков же тебе не напишет. Он Деда забыл до нитки.
- Напишет и он. Не может мириться с профанацией науки. Поеду к нему!
- Уже и ехать! Так, может, его в Киеве нет?
- Найду!
- А он тебя ищет. Написал такое, как и ты, сам принес и допытывался,
где ты и знаешь ли. А ты молчишь, так я сказал...
- Что вы сказали, Дед?
- Да ничего и не сказал. Защита уже назначена. В газетах было. День и
место. Оппонент.
- Кто оппонент?
- Да хороший человек, только робкий. То Кучмиенко твоего испугался, а
теперь узнает, что бог и герой против, так испугается вас. Ну, он знает, как
уклониться. Скажет: болен. А я?
- Отмените защиту.
- А как?
- Диссертация не представляет собой никакой научной ценности. Не имеет
ничего общего с наукой.
Дед попытался еще схитрить:
- Так, может, ты позвонишь оппоненту? Хороший же человек.
- Вы и позвоните, Дед. И то сейчас, пока я здесь.
- Да ты что! Глушков - и тот не домогался.
- А я домогаюсь! Подать вам телефон?
- Какой ты добрый! Не видишь: сам дотянусь. Руки длиннее, чем у вас,
девчата...
Дед, кашляя, отчаянно пыхтя трубкой, говорил по телефону долго и хитро,
но сказал все, что нужно было сказать, положил трубку, развел руками.
Сделал, что мог. Карналь поднялся.
- Спасибо, Дед.
- Уже и убегаешь?
- Еще есть дела. Надо на работу. Сегодня не был.
Дед придержал его у двери кабинета, хитро прищурился:
- А можешь сказать, девчата, что хуже всего в науке?
- Хуже всего? Что же?
- То, что ее нельзя делать без ученых. Многие пробуют, а оно не
выходит!
Дед не то закашлялся, не то засмеялся хитро, маскируясь дымом и кашлем,
и ласково вытолкал Карналя за плечи.
- Лети, кибернетик. Кто дрожит, перепуганный делами своими?
От Деда Карналь не поехал на работу, а позвонил в институт Людмиле. Она
ушла домой. Тогда он попросил Мастроянни отвезти его на Русановку. Все
должен был сделать еще сегодня, без откладываний и колебаний. Полтора дня
лесного одиночества и молчания показались ему целой вечностью. Страшно было
подумать, сколько накопилось неотложных разговоров, от которых зависела вся
его жизнь! Невольно вспомнился один из шутливых афоризмов академика Карналя,
придуманный остряками сороковой субботы: "Все, что должно быть выполнено,
выполнить! Все, что должно быть перевыполнено, перевыполнить! Все, что
должно формализоваться, формализовать! Все, что должно реализоваться,
реализовать! Все, что должно защититься, защитить!" А как защититься от
жизни? От ее требований и нужд! И можно ли, да и нужно ли?
Людмилы еще дома не было. Карналь ходил возле подъезда, с ним
здоровались какие-то незнакомые люди, наверное, знали, что он отец Людмилы,
а кто у нее отец, это тоже было известно. Неудобно было долго задерживать
водителя, он пошел к Мастроянни, попросил прощения, что не отпускает его,
тот успокоил Карналя:
- Сколько вам надо, Петр Андреевич... Я ведь говорил вам уже: стыдно
зарплату получать. Полгода вас не возил. Сейчас прямо обрадовался.
Людмила приехала, когда уже начинало темнеть. Одна, без Юрия. Поставила
машину на специальной площадке среди таких же "Жигулей" и "Москвичей",
бросилась обрадованно к отцу.
- Как хорошо, что ты приехал. Я хотела забрать Юрия, но они там, у
Гальцева. Наверное, на всю ночь. Взял термос, бутерброды...
- Был у них в субботу.
- Мне Юрий говорил. Как ты, папа?
- Что я? Теперь ты у нас главное действующее лицо.
- У меня все прекрасно! Такая легкость в теле, ты даже не поверишь.
Карналь взял дочку под руку, повел через шоссе к набережной.
- Давай немного походим у воды. В доме еще надоест.
- Я хотела бы тебя покормить ужином.
- Не хочу есть. Два дня был в лесу, питался суворовским рагу, наелся на
целых две недели.
- Ты? В лесу? Что за суворовское рагу? Что это значит, папа?
Карналь не отпускал ее локтя, молча смотрел на воду. Собирался с
мыслями или с отвагой?
- Знаешь, доченька... - И снова замолк, потому что действительно не
знал, надо ли говорить то, в чем и сам еще не был уверен до конца. - У нас с
тобой никогда не было тайн друг от друга.
- Тайн? Ну, какие же между нами тайны? Разве не ты приучал меня?
- Но вот вообрази себе... Нет, я не о том... Может, ничего и не будет,
но...
Людмила встревоженно глянула отцу в лицо, но не спросила ни о чем.
- Может, походим все-таки?
- Ну, ты говорил ведь уже, что походим, а потом остановился.
- Хотел тебя спросить, доченька... Видишь ли... У меня, вернее, у нас с
тобой был тяжелый год. Мы не говорили об этом, да и не следует. Человек
должен пережить свое один, без свидетелей и помощи со стороны... Память от
боли, наверное, не освобождается никогда, но... Жить нужно дальше, и жить
производительно... Неудачное слово. Так же неудачно, как выдуманная кем-то
истина о том, что страдания очищают душу. Допускаю, что они могут давать
даже какую-то новую, порой злую энергию, во очищать? Это напоминает атомные
электростанции, от которых мы надеемся в будущем получать массы энергии, но
и до сих пор не решили, что же делать с радиоактивными отходами. Страдания
так же засоряют душу тяжелыми шлаками, покрывают ее корой... Да я не о
том... Что бы ты сказала, доченька, если бы в моей личной жизни произошла...
ну, к примеру, какая-то перемена?
- Папа! Жизнь ведь твоя!
- А память о маме? Она у нас общая. Без тебя, без твоего согласия я
не...
- Ты ведь еще такой молодой, папа! Все думают, что ты мой старший
брат...
- Не надо об этих категориях. Молодость, старость - вещи относительные.
Они не умещаются в мучительных категориях памяти, какие нам с тобою были
суждены.
Людмила стала на цыпочки, поцеловала отца в лоб.
- Папа! Ты не должен пренебрегать собой. Ты должен жить, сохранять свою
личность, не допускать ее упадка! Разве не ты учил меня, что истину несет
только отдельная личность? Обесценивание личности означает пренебрежение
истиной. Ты не имеешь права обесценивать себя!
- Ты бы удивилась, узнав, о ком речь...
- Я бы обрадовалась. Неужели ты не веришь мне, папа? Мы не можем
остановить жизнь!
Карналь молчал. Они долго ходили вдоль пролива, на той стороне Днепра
уже засияли киевские горы, вознеслись в темное осеннее небо золотые купола
лаврских соборов, Киев лежал за круглыми тысячелетними горами в своей
красоте и таинственности, этот город, восхищенный собственной красотой,
кажется, никогда не принадлежал к городам любви, ибо создан был как бы
затем, чтобы влюблялись в него. Там не было таинственных уголков для
свиданий, а если они и были, то ты забывал обо всем, замирая, очарованный
красотой языческой празелени. Эта природа, что должна бы обогащать
очаровательность женщин и обаяние мужчин, ревниво отбирала от них все,
самовлюбленная и высокомерно самодовольная. Сегодня Карналю не хотелось
возвращаться на ту сторону, но он понимал, что и жить без того возвращения
невозможно.
- Ты разрешишь позвонить по твоему телефону, Людмилка? - спросил дочку.
- Ну что ты, папа, точно чужой? Я же твоя дочка! И так тебя люблю, как
никто никогда не будет любить!
- Верю! Потому и приехал к тебе с этим своим... неуместным и прямо-таки
бессмысленным... Прости меня.
Они зашли в дом, Людмила стала переодеваться, Карналь набрал номер
Анастасииного телефона. Длинные гудки, никто не отвечал. На работе? Так
поздно? На всякий случай позвонил по редакционному телефону, оставленному
Анастасией. Она откликнулась сразу, будто сидела и ждала звонка.
- Я в Киеве, - сказал Карналь. - Не выдержал. Сбежал.
- Во всем виновата я.
- Вы так долго на работе?
- Материал в номер. Все говорят, что редактор мне симпатизирует. А наш
редактор, когда кому-либо симпатизирует, то эксплуатирует его как
рабовладелец.
- Иногда хочется быть рабовладельцем.
- Вам? Не поверю!
- А что, если бы я предложил вам... нет, попросил...
- Я вас слушаю, Петр Андреевич.
- Нужно вам кое-что сказать... Незамедлительно... Одним словом, я на
Русановке... Могли бы вы приехать?
Молчание с той стороны провода было коротким, но Карналю показалось:
словно целая жизнь.
- Скажите куда.
- Ну... - Он и сам не знал. Опять к проливу? Не слишком ли? Оголенный
геометризм Русановки не подходил к смятению в его душе. Неожиданно
вспомнилась недавняя ночная прогулка с Пронченко, пожалел, что сегодня не
позвонил прежде всего ему, но теперь уже было поздно и не совсем кстати. - К
ресторану "Охотник" за метромостом, знаете? Там хорошая дорожка, вымощенная
плитами.
- Хорошо. Я приеду.
- А ваш материал в номер?
- Я уже сдала на машинку. А снимки сохнут. Высохнут без меня.
Карналь еще должен был бы сказать, что не хотел мешать в ее работе, но
промолчал, оба держали телефонные трубки, как бы чего-то ожидая, и,
наверное, оба положили их одновременно и не без сожаления.
Людмила вышла в домашнем голубом халатике и ярких тапочках. Карналь
виновато переминался возле телефона.
- Я пойду, Людмилка.
- Не пущу так. Выпей хоть чаю.
Он упирался, но вынужден был подчиниться дочке. Сидел, прихлебывал
голый чай, потому что есть не мог, в голове, откуда-то возникнув, крутился
стишок: "А как ты возьмешь окаянный разгон, когда отступать невозможно?"
Чтобы разогнаться, надо отступить, отойти назад. А отступления уже нет. И
все так быстро произошло! За какие-то считанные часы. А как же ты возьмешь
тот окаянный разгон?..
На самом деле все происходило значительно медленнее. По крайней мере,
события размещались не с такой плотностью, чтобы между ними не могло
возникнуть еще чего-то нового. Пока Карналь ехал через Киев, пока
разговаривал с Людмилой, пока пил чай и вертел в голове странный стишок,
где-то раздавались телефонные звонки, тревожные вести перелетали туда и
сюда, тайное становилось явным, надежды сменялись разочарованием,
уверенность уступала место раздражению, граничившему даже с отчаянием.
Кучмиенко узнал о своей судьбе чуть ли не тогда, когда Карналь выходил
от Деда. Как - это уж была его техника, которой он владел в совершенстве.
Самое удивительное: он даже не рассердился на Карналя. Посидел, немного,
ошеломленный страшным известием, вынул расческу, расчесал зачем-то волосы,
став перед зеркалом в "комнате отдыха", которую, вопреки запрещению Карналя,
все-таки притачал к своему кабинету, вздохнул горько: "Не нашел подхода к
Петру Андреевичу. Если бы человек как человек! Коньячок. Рыболовля. Охота.
На пенечек с поллитровочкой. Бабенка там какая-нибудь, туда-сюда... А то -
наука, наука, наука... А кинешься к их науке - ощериваются со своим
Глушковым, будто я для них империалист какой-нибудь... А кто делал им добро?
Кто?.."
Долго звонил Карналю, но Дина Лаврентьевна сказала, что академик не
появлялся после субботы.
- Явился, явился, - сказал Кучмиенко. - Вы там только ни черта не
знаете!
И пошел к Алексею Кирилловичу. Тот, как всегда, колдовал над бумагами.
Писем Карналю шли тучи.
Кучмиенко плотно прикрыл за собой дверь, остановился, широкий, тучный,
в своем костюме в клеточку, как бы зарешетил выход.
- Это ты подсунул мой автореферат Карналю?
Алексей Кириллович спокойно посмотрел на него исподлобья.
- Вы забыли поздороваться.
- Кой черт тут здороваться? Подсунул, спрашиваю, ты?
- Не понимаю этой терминологии.
- Поймешь, голубчик, ты у меня все поймешь. Говори, ты подложил?
- Я не обязан отвечать на такие вопросы... И этот ваш тон. Но могу
сказать. Да, я дал Петру Андреевичу автореферат, который был прислан на его
имя. Мой долг...
- Долг? Перед кем?
- Гражданский.
- Ишь ты - гражданин! Вы граждане, а я кто?
- Не понимаю вас.
- Для Карналя наука да для Глушкова - так? А нас - под откос?.. Ну-ну,
Кучмиенко так не столкнешь! Пойдем дальше! Найдем инстанции повыше! Еще выше
Пронченко!
Алексей Кириллович поднялся, вышел из-за стола.
- Если вы действительно считаете себя ученым, то для вас наивысшая
инстанция - истина.
- Ты меня будешь учить? Забыл, кто тебя сюда взял? И не для того я брал
тебя, чтобы подсовывать академику журналисточек, не для того!
Алексей Кириллович побледнел, губы дернулись, он шагнул к Кучмиенко и
тихо, медленно произнес:
- Я вас прошу... прошу вас выйти отсюда! Немедленно!
- А то что? - Кучмиенко разглядел его с презрительным удивлением.
- Иначе... Иначе я вас ударю!
Это уж и вовсе развеселило Кучмиенко.
- Ага, ударишь? Куда же? В лицо, в живот или ниже пояса?
- Выбирать не стану.
И он снова шагнул к Кучмиенко. Тот, что-то бормоча, попятился из
кабинета.
Событие столь незначительное, что о нем никто никогда не узнает, но
конечно же ничье предчувствие не подскажет его одновременность с иным
событием, намного более важным.
Мастроянни привез Карналя к "Охотнику" когда уже совсем стемнело. На
этом берегу света не было, на осень и зиму фонари, видимо, отключались, а
может, просто кто-то забыл сегодня их зажечь. По водительской привычке
Мастроянни нашел площадку для стоянки машин, сверкнул фарами, увидел там
одинокие "Жигули", насилу удержался, чтобы не присвистнуть. Вот тебе и
академик! Уж кто-кто, а Мастроянни знал эти "Жигули", как собственный карман
и до получки, и после нее.
Он еще надеялся, что это случайность. Спросил не без замаскированного
лукавства:
- Я подожду вас, Петр Андреевич?
- Спасибо. Назад я уже своим ходом.
- Своим, своим, - пробормотал Мастроянни, зачем-то выходя из машины.
Подошел к "Жигулям", которые словно бы даже съежились под ярким светом фар
"Волги", пнул ногой по переднему колесу.
- Хоть бы на балансировочку поехала! Резину вон жует!
Сел в свою машину, рванул разозленно с места. Карналь проводил его
взглядом. Кажется, он всех сегодня раздражает. Не бессмысленна ли его затея?
Он огляделся. Анастасии нигде не было. Пошел по вымощенной белыми
плитами дорожке, миновал темную купу деревьев, дорожка стлалась вдоль
берега, терялась в темноте.
Анастасия стояла сбоку, словно не решалась ступить на дорожку.
Карналь очутился выше нее, она повернулась к нему, была вся в темном,
какая-то сдержанно-строгая, почти чужая и холодная, только нежно светился
узкий клинышек ее лица.
Популярность: 6, Last-modified: Sat, 27 Jul 2002 14:06:19 GmT