---------------------------------------------------------------
     © Copyright Олег Павлов, 1998
     © Copyright "Товарищество Русских Писателей"
     Олег Павлов: полное собрание ссылок
---------------------------------------------------------------

     


     Сборник   литературно-критический  статей.  В   состав  сборника  вошли
полемические выступления писателя, публиковавшиеся в отечественной периодике
90-ых   годов  и  ставшие  заметным  явлением  в  литературной  жизни  этого
десятилетия. Публикуется в полном содержании.
     

     Олег Павлов
     А Н Т И К Р И Т И К А
     полемические статьи девяностых годов

     Между волком и собакой
     Антикритика
     О Литинституте
     Взгляд на современную прозу
     Отношение к войне и военной прозе
     1995 год
     О литературных штатах
     1996 год
     Газетный Хам
     Молодильные яблочки
     Рассмеялись смехачи
     Дым отечества
     Юбилейщина
     Милый лжец
     И плывет корабль
     Господин Азиат
     Приглашение на политинформацию
     Мертвый сезон
     Особенности литературной охоты
     Всадники своего апокалипсиса







     Конформизм  -  явление  трагическое.  В   литературе   это  изувеченные
писательские судьбы, растраченные таланты. Морализировать на эту тему всегда
поздно,  неуместно.  Нет   острой  нравственной   необходимости  из  судорог
выживания, из этой  мертвой воды, переливая из пустого  в порожнее, добывать
какой-нибудь назидательный смысл.
     Но конформизм - еще и  исчерпанная, закрытая тема. Трагическая почва-то
ушла. Теперь порядки  сделались до того  мягче, что выбор  между творчеством
или приспособлением под публичные вкусы есть выбор свободный. Но удивительно
видеть, что  многие  сами  ж  отказываются  от  этого  выбора, да  с  такими
стенаниями,  будто на какое-то мучение их  обрекли. И это уже не конформизм.
Трагедия  бессилия и страха превращается в трагедию безответственности. Хотя
какая  это  трагедия, если  в живую кровь этих мучений не верится,  уж очень
напоминает клюквенный сок!
     Быть может,  извечное русское несчастье бездействия?  Но  тут есть даже
воинственность и страдальческий  образ  -  это что-то новое,  иное... Помесь
собаки с волком. Ягнят грызть не  хочет,  тут принципы - мы художники.  Но и
служить истово, слепо своему призванию не желает, возмущается, против судьбы
своей восстает. И громко  кричит  о гибели  очередного  своего литературного
поколения;  о  бездуховной  промышленной  стихии,  которая  накатывается  на
искусство; о том, что ждали свободы, а свобода ничего не дала, хотя им много
чего получить полагается.
     Но разве это литература  гибнет? Гибнут мифы, в которых сладко и удобно
было  жить.  Не  стало  литературного  процесса  в  его  советском  ущербном
понимании  как  движения  обезличенного  писательского  коллектива  от одной
насущной  темы  к  другой,  когда  в  действительности  мировоззренческие  и
художественные   сдвиги   совершались   усилиями   самоценных   писательских
личностей, от Солженицына до Аксенова.
     Литературные поколения - это тоже миф. Поколения выплывают тогда, когда
нет личностей. А они были и есть. Если ж  подразумевать под поколением людей
с общей исторической судьбой, то в  искусстве их судьбы опять же оказываются
разными, личными. В конечном счете и молодая литература - это  такой же миф.
Но в  советское время  это  понятие  было  одним  из  основополагающих.  Оно
создавало    видимость    поступательного    движения    литературы    через
преемственность,  хотя она  и  тогда  скорее  противопоставлялась  настоящей
эволюции,  которая  происходила  в  смене  и  борьбе.  И  боролись,  сменяли
художественные представления друг друга опять же личности.
     И  что  теперь?  Ожидание  свободы превратилось в  ожидание чего-то  от
свободы. Кажется, потому и  нужда в ней имелась, чтобы потребовать: дай все,
чего  у нас нет. А кто даст? Что посеял, то и пожинай. И сеятелей на поверку
оказалось  куда  меньше,   чем  жнецов.   Последние  возводят  свои  частные
практические  затруднения  до значения общелитературных:  сначала  под видом
литературной  борьбы   шла   борьба  мировоззренческая,   затем  под   видом
мировоззренческой  борьбы -  имущественный  раздел. А  у  тех, кого перемены
застали только на подступах к литературе, свои затруднения  и приемы борьбы,
но  ясно обнаруживается  желание перенести тяжесть  ответственности за  свой
выбор  на  некие  враждебные  творчеству  силы.  Выбравшие  судьбу  писателя
жалуются,  что  судьба  эта невыносима,  что  творчество все  больше  теряет
практический  смысл. Не издают, не  критикуют, не читают, а в конечном итоге
следует возглас, что мы  обречены на гибель и никому не нужны. Ну, а себе-то
самим?
     Cчастье,   когда  судьба  твоих  сочинений   складывается  успешно.  Но
требовать  этого успеха  и биться  в  падучей,  если  его нет,  - что это? У
творчества есть только духовный смысл. И если оно необходимо по этому своему
извечному  смыслу, то поставим точку. Духовная или  творческая победа в этом
мире  может и не  найти  отклика, и не  означает  победы  реальной,  скорее,
наоборот.  Реальные победы  - всегда  случайность, так и  обыкновенная удача
сама находит людей. И хотя реального успеха можно и нарочно добиваться,  это
все равно  мытарств стоит и труда. Стыдно угождать чьим-то вкусам? Но стыдно
и кричать о  том, что не можешь  угождать и,  превращая  житейские тяготы  в
зрелище, развлекать себя и  других, вместо того, чтобы  делать  свое дело. И
почему не останется  читателя, которому от  литературы захочется больше, чем
развлечения? И почему тогда не останется хоть один издатель  с  каким-нибудь
своими идеалами, который ради этих-то идеалов возьмет да издаст? Или критик,
который тоже останется верен себе? Только всех вместе их будет немного, но и
зачем   подсчитывать,  сколько.  Важно,  что  каждый  из  них  сделает  свой
единственный бесповоротный выбор - и литература останется литературой. А они
- самими собой.


     Cовременное состояние  отечественной  литературы  таково,  что  требует
исследований. Необходимо  исследовать - и если не научно, то хоть бы с долей
учености. Оказалось, что именно прошлое не только малоизученно - оно и вовсе
неизвестно  нам.  Целые художественные  течения  зарождались и развивались в
условиях подполья  или же творческой безвестности, не были преданы гласности
ведущие произведения второй половины  века, оказалось отлучено от литературы
и  богатейшее  наследие.   Таким  образом,  достоянием  современности  стали
различные   по  задачам  и  значению  произведения,  задержанные   цензурой,
журнальной  редактурой  в  различное  же  время - как  в далеко отстоящее от
современности, так и в приближенное к  ней, - но  корнями своими  уходящие в
другое время, в  прошлое. И когда это прошлое стало  наконец  доступным  для
исследования,   то  соотноситься  по   своей   проблематике  должно  было  с
проблематикой   того   литературного   времени,  в   котором   зародилось  и
осуществилось.
     Но таких исследований мало. Странным  образом критика прошла мимо целых
писательских  громад.  Так  невозможно  представить  литературу   без  имени
Солженицына.  Но и в конце восьмидесятых, когда год  за  годом едва ли не во
всех   ведущих   журналах   печатались   его   произведения,   значение   их
художественное осмыслено не было, а имела  место только  праздная  хвалебная
риторика.  Без  исследования  мы   не  поймем  ни  прошлого,  ни  настоящего
литературы.   Сколько   возможностей   открылось   у  критики,   сама   наша
современность  стала  перекрестком судеб литературы, ее путей. Но верно, что
именно критика и оказалась к этому  не готовой. Прежняя советская критика не
изучала, а толковала литературу. Хотя и толковать возможно  с пользой, когда
ставишь целью  представить то  или  иное художественное явление читателю, но
хорошо изучив его. Это особый род критической беллетристики, в котором  есть
настоящие мастера.  Но большинство  советских  критиков потому  и  толковало
литературу,  что  не  доходило  до  глубин  ее  художественных.   Литература
представала   как  бездвижная   система,  в   которой  все  места  поделены,
художественные величины раз и навсегда заданы, а если ее и размежевывали, то
непременно по тематическим областям.
     В  советское   время  критика  вырождалась   как   литературный   жанр.
Официальное  литературное движение происходило  без сколько-нибудь  значимых
художественных  конфликтов. Критика  задыхалась  от  бестемья,  но  все-таки
обзавелась кое-какими убеждениями. Многие их сохранили. Многим не удалось. С
наступлением свободы критические вклады в советскую  литературу, сделанные с
особой  безоглядностью,  прогорели.  Надо  было  обзаводиться  новыми.  Одни
переходят   на   положение   партийных   деятелей   демократического    либо
консервативного  толка. Другие пришпоривают перья, погоняя уже литературу, а
не  себя  самих,  точно  б загнанную никудышную  клячу.  Самые простодушные,
засучив рукава, берутся со всегдашним ремесленным усердием за новое дело, за
поиски новой литературы. Именно  новой,  а  не  какой-нибудь  другой, она  и
представляется  среднему  поиздержавшемуся  в  советской литературе  критику
эдакой золотоносной жилой.
     Однако  Петр  Вайль   и   Вячеслав  Курицын   рассудили  на   страницах
"Литгазеты",  не  сговариваясь  вроде  бы,  что  изучение  литературы  - это
шарлатанство;  изучают за  деньги, а про  про себя-то  знают,  что законов в
литературе нет, потому как - не наука. Вайль выговаривал себе место  свысока
- парить над всеми. Ему от  прогнозов скучно  и  дальше аж на восемь пунктов
тошнит - кончается где-то на "мессианском призвании русской литературы".  Но
неужто  Вайль  всерьез  отрицает,  так  сказать,  величие  и  многосложность
литературы? Мы  же знаем  его эстетство, умозрительность. И знаем  Курицына,
громоздящего идеологемы с теориями, будто лестницу в небеса.
     Рассуждение, что книга существует  для  того, "чтобы  читать", жизненно
для потребителей литературы, которая,  однако, имеет еще глубокое творческое
продолжение и  может быть интересна  как материя, как факт. Творческое, а не
потребительское, отношение к ней и рождает потребность  в исследовании. Если
она  есть,  то  органична  и  возможность  исследования,  основанная  не  на
рациональной  "механике литературы", а на чувстве "тайны литературы" - ее-то
как  раз  неопознанности.  И  не думаю,  чтобы  потребность  в  исследовании
исчерпывалась открытием каких-то законов. Самим Петром Вайлем написано много
интересных работ, к примеру, о Бродском, где он единственно хотел эту поэзию
понять,  открыть... Исследование же было  возможно  еще и потому, что критик
имел дело не просто с  поэзией, а с протяженным поэтическим опытом,  который
исходил из еще одного, протяженного через века опыта - русской литературы.
     Но чувство, что литература  таинственна  и  полна  смысла,  оказывается
ничего не значащим тогда, когда из нее вычленяют цели, интересы  и прочее. В
исследовании не видят эгоистически пользы - понимают, что "законов" нет, но,
между  тем,  не понимают бесконечности и таинственности  литературы, которой
пользуются. И принимаются не иначе, как законотворчествовать - средствами-то
научными, филологическими, фундаментальными, хоть присутствие законов, науки
отвергают.  Это  бульдозерное торжество идеи, схемы, цели надо всей  тайной,
смыслом и впрямь сродни обману. Но самомнение - это плод как раз невежества,
незнания.  Плоды  же  знания  горчить  начинают  в  судействе,  стоит только
уверовать, что знаешь  литературу - и  следом, что  все в ней  исчерпывается
одним только  знанием.  А тогда  и начинают  выноситься  приговоры. Владимир
Новиков  судит  поэзию  Рубцова;  Золотоносов  судит  Зощенко   фактами   из
биографии;  а Андрей  Немзер  судил "молчащих  писателей"  самим  фактом  их
молчания, хоть и временного, но творческого бесплодия, видя только этот факт
- литературный какой-то для Немзера, отягощенного научными знаниями, но ведь
жизненномучительный для художников, которых  хоть в  этом надо же попытаться
понять,  поставив   выше  фактов   и  заупокойной  логарифмической   линейки
гамбургского счета. Знать - это еще не значит понимать. Возможно знать факты
из  истории  литературы,  ее  теорию,  а  что  действительность?  Есть  вещи
духовного свойства, которые ни  в истории, ни в теории отложиться не могут -
как не оставляет никаких следов полет. Так и действительность литературы - в
развитии, в движении, уловимых чувством  и  становящихся  осмысленными, если
проникнуться их значением, историзмом: что все производит какое-то  действие
и оставляет  именно  какой-то свой след.  В сущности,  понимание - это ничто
иное,  как  открытие для  себя неотвратимости  происходящего, какой-то, если
хотите,  его  закономерности, к  чему ты  становишься  уже причастным, но не
судьей.
     Критику сегодня обессмысливают и  бесконечные  предположения о  будущем
литературы, что есть скрытая  форма демагогии. Но удивляет, когда литературу
отказываются  изучать, на  эти самые  литературные прогнозы ссылаясь  -  вот
Вайля  от  них  тоже  тошнило. Прогноз  -  это,  просто  говоря,  отсутствие
понимания.  Если понимаешь,  каково  положение  литературы,  то и не  будешь
строить  о  нем  домыслов,  разве  не  так?  Выходит,  что тошнит-то  нас от
собственного непонимания литературы, а мы еще и отказываемся ее исследовать,
отказываемся как  раз понимать. Также  удивительно, когда победно цитируются
или  перелагаются  слова  Юрия  Тынянова о том, что делать литературе заказы
бесполезно: "ей  закажут Индию, а она откроет Америку". Тынянова как раз  не
упрекнешь,  но этим его высказыванием у нас доказывают, что литература - это
черная дыра,  тогда как  сам  Тынянов  заключил  таким  выдохом  критическую
статью,   которую  возможно   назвать  шедевром  творческого   отношения   к
литературе,  где  исследовал  всю  современную  себе  прозу,  чтобы   только
происходящее понять. Но так и не позволил себе заявить, оказывается, что все
понимает.



     На память о наших семинарах

     Пятно угодливости въелось в его историю. Литинститут даже не прилепился
к понятию соцреализма, а казался его  воплощением - самой такой же проказой,
что  и  соцреализм.  Это звучит как приговор. Сказать точней, этот  приговор
прозвучал,  этот  приговор  звучит, историей-то  вынесенный,  но  так  и  не
приведенный в  исполнение. И вот это неисполнение кажется мне частью  той же
истории,  ее второй, если угодно,  половиной: была ложь, но было и осознание
этой лжи как зла и мучительное его переживание.
     Подлинная  история   литинститута   -  трагическая,  а   не  безысходно
торжествующая пафосом  соцреализма. Но возникло  какое-то тягостное молчание
или умолчание,  когда  институт  все  же  остался  существовать,  а  не  был
расформирован  и  даже преобразован. Стоит  как и стоял, хоть от  советского
литературного строя  не  осталось  и  камня на камне.  Приговор  только  что
отсрочился - это ощущение и было тягостным. Так вот тягостно зачисляли нас в
девяностом  году,   сдавших  экзамены.  Евгений  Сидоров,  тогда  ректор,  и
поздравлений-то  не  произносил,  а  оправдывался  словами  Пастернака,  что
литинститут - это "гениальная ошибка Горького". Студентов кормят бесплатными
обедами -  это  современный  институтский  быт.  Кто-то  может  отобедать  и
посытней  -  понятно,  что  казенным  супом не  побалуешься. Кто-то экономит
деньги, хоть особо  и не бедствует, поедая  свой  законный паек из какого-то
жизнью обретенного уважения к хлебу насущному  да из бережливости. У кого-то
денег  нет,  для них  институтский обед  - еще один день существования. Люди
вообще обнищали,  жить трудно. Жить, то есть продлевать изо  дня в день свое
существование, но при том  учиться  без возможности заработать  на  жизнь  и
писать,  почти без  возможности быть напечатанным  и без  надежды  - трудно,
стало  быть,  вдвойне. Человек, попавший в  стены  института, совершает  это
усилие. Он же, чаще  всего, корежит свою судьбу, уходя от  уже  накопленного
временем  и  обывательского  в  неизвестность  и  бездомность  литературного
творчества. Корежится не  силком, а по  доброй воле, ведомый не  расчетом, а
стихийной любовью к  литературе  и  какой-то беззащитной слепой тягой к миру
творчества. И когда вдруг заговаривают о творческой-то никчемности института
или  что  в  нем  нет  нужды  государству; когда  его  будущностью  начинают
интриговать и торговать, не думая, что сором из избы оказываются  уже и сами
стены -  тогда убивается этот человек. Жизнь  в нем  убивается. Именно из-за
этого  человека,  который  в  современности  выглядит  юродивым, его изнутри
мучительным усилием войти в литературу, и стал институт литературный  местом
богоугодным.
     Но литературный институт - это прежде всего живая история отечественной
литературы,   ее-то   воплощенная   ценность.   Это   отечественная  поэзия.
Отечественная  проза. Отечественная  критика  и драматургия. Иначе  сказать,
институт все годы был литературой и создавал литературу, среду литературную,
а не  болтался  ненужным довеском, и уж тем более,  не был  эдаким  казенным
домом, где от поколения  к поколению душился в пишущих людях талант. Кто мог
душить  -  Паустовский,  Леонов,  Сельвинский?  Кого  душили   -  Самойлова,
Глазкова, Трифонова,  Вампилова?  Понятно, что  это  художники исключительно
талантливые, со свершившимися судьбами, творцы, но все же такое органическое
соединение талантов, личностей, опытов - суть института.
     Не замечать  литинститута, делать  вид, что его как бы и нет,  что  его
жизнедеятельность ничего не значила и не значит - это то же, что и не видеть
бревна   в  собственном  глазу.  Еременко,  Парщиков,   Кедров,  поэтический
авангард,  который поднял в литературе восьмидесятых годов бурю - это же все
буднично роилось, витало в его стенах, что и  пыль. Валерия Нарбикова, прозу
которой до  сих  пор не могут у нас переварить и которая все-то не дает умам
покоя  -  училась  в  институте,  была  семинаристской  у  Битова.   Помните
знаменитое предисловие Битова к ее первой  публикации в "Юности", в  котором
прозвучала  некая метафора, произведшая в литературе чуть ли не переворот  -
"новая  проза". И сколько тужились, чтобы понять,  что же имел в виду Битов.
Но ведь в  "Юности" была известная всем традиция - если публиковался студент
литературного института,  то предисловие  к такой публикации предоставлялось
его  руководителем,  мастером. Андрей  Георгиевич выполнил этот своеобразный
долг, тактично обойдя, что Нарбикова студентка, надо думать,  чтобы избавить
ее  от унизительного следа какого  бы то ни было ученичества; раздули же его
обыкновенные по  своему  происхождению  слова другие, имея ту цель,  которую
Битов-то не имел - нажить некий звонкий литературный капиталец. И нажили,  и
смена  ценностей произошла, и  смена часовых, как  бы уже и у гроба  великой
русской литературы.
     А проза Нарбиковой не иначе, как "литинститутская"; как и проза Виктора
Пелевина, который  бросил  институт, обзаведясь популярностью; и  как  проза
новоявленной  Екатерины   Садур,   которая  начинает   уже   распечатываться
журналами. Такие  сочинения  в огромном  объеме  и в подавляющем большинстве
пишут студенты очного  отделения, то есть талантливая, но молодежь, лишенная
жизненного опыта и потому -  бессмысленная, гримасничающая. Вот это  -  беда
института, его  действительное  противоречие,  что очное  его отделение дает
филологическое   образование,  связанное  с  литературным   творчеством  тем
условней, чем беднее опыт жизненный и слабее сама творческая связь с жизнью.
Заочное  отделение  и  высшие  литературные  курсы  как  бы  сглаживают  это
противоречие, и для их слушателей условней является как раз образование, так
что  справедливо  даже говорить  о  самообразовании, которое происходит  под
влиянием институтской  художественной и  научной среды. Но это противоречие,
устранись оно в литинституте,  все равно будет существенно  для  современной
литературы,  которая  неожиданно обесценилась  и в которой востребуются  уже
незрелые  плоды.  Если   литинститут   грешит   своим  полуобразованием,  то
полуписателями  грешна  теперь  она,  наша литература. Институт  же  никогда
никого не учил писать, хоть на  это пеняли. Но если он не учит писать, тогда
чему  он вообще учит и зачем нужен? На вопрос, кому он  теперь нужен, я  уже
постарался  ответить.  Но есть в  нем обратная ответная необходимость и  для
современной литературы. В то время как в ней  господствует  нетерпимость,  в
литинституте   уживаются  и  сосуществуют  в   каком-то  природном  единстве
творческие  семинары  -  от  Лобанова до  Приставкина. Всему есть место, как
вероисповеданию свободному  и волеизъявлению. И если  мастера могут быть уже
бесконечно  неинтересны  друг  другу  и  чужды,  то  их  влияние,  знание  и
восприятие литературы,  жизни создают о б  щ  у ю духовную среду, потому что
они интересны и необходимы тем, кто ищет и обретает дух, историю литературы,
но не разносит их по клочкам, соединяет и претворяет в своей массе - в массе
творческих, если не сдружившихся, то сжившихся друг с другом людей.
     Вообще явление  мастера уникально -  в  нем собрана вся справедливость,
если хотите, и цельность,  на  которые  только способно  наше растратившееся
нравственно  и  умственно время. В  литинституте каждый, кто  подымается  на
кафедру - мастер; кто внушает cобой веру в необходимость творчества, знания,
вот ведь о чем речь. Они - такие же дух, нерв и плоть института.
     Тут ничего  не свергали и не  переустраивали.  Некому  было свергать. И
некого.  Нашим  мастером был Николай Семенович Евдокимов.  Сам он пришел  на
семинар  к  Леонову,  это после войны,  в который тогда входили и  Бакланов,
Бондарев, такие же фронтовики. Это факт истории, которая не даст себя тут ни
свергнуть, ни переустроить, и всякую неправду одинаково оттолкнет и за стены
выставит - и во всякое время. Эта история - она же  и судьба  литературы, то
есть  духовное  и  художественное  единство.  Не выхлопы времени,  но  связь
времен. И эту  связь институт не столько хранит, сколько образует, тогда как
литература  задыхается  и мечется  в  пустоте. Но ведь из пустоты и родиться
может только пустота - художественная, духовная.
     Литература оказывается  еще в пустоте, усыхая  географически.  Пишет  и
публикуется  Москва, Петербург,  Екатеринбург, кое-как  Саратов  -  вот  все
острова, обитаемые художественно. Литинститут  в этом  опустении стал Ноевым
ковчегом для  российской словесности. В  нем-то и нет  места узкому руссизму
литературы,  и  предстает  она в  своем полном географическом, стало быть, и
национальном,  именно российском  масштабе.  С другой  стороны, и  сам  этот
"масштаб" не сгнивает в  собственном соку. У Евдокимова нас было - из Омска,
из  Киева, из Москвы,  из  Донецка, из Таллинна, из  Ростова, вот  уже как -
Украина, Сибирь, Эстония, Дон,  Московская область. В другое  время это было
бы рапортом о дружбе народов. Но теперь это  звучит невероятно, что есть еще
кто-то в Эстонии или на Украине, что они сумели вырваться, добраться.
     Ввиду этой человеческой бескорыстности  институт не может хоть в чем-то
вводить  плату за  образование, пока  он  есть, и невозможно даже требовать,
чтобы окупалось, скажем,  общежитие  или, напротив, уплотнялось, хотя именно
за  счет  уплотнения  пытаются  выгадать,  но  это  уже  -  на  каждом  шагу
предательство.  В  здании на  Тверском  под  меняльную  контору институтское
начальство сдало помещение, выходящее окошком на  улицу  -  и так  оказалась
"уступленной"  менялам комната, где жил и умер Андрей Платонов, с чем нельзя
смириться ни одному читающему и пишущему русскому человеку, но что стало уже
буднично и привычно знать, видеть.
     Но я хочу сказать, что нет больше "гениальной ошибки", а есть жизненная
необходимость, которая является только с  человеком.  Все,  что в  институте
подлинное - достигнуто его трудом и талантом, а не по ошибке.  Идеального же
института мы никогда не добьемся, как  никогда не ответим ни на один  из тех
вопросов,  что  ставятся в лоб: для чего,  для  кого  и т.д.  Так  и  я могу
ответить на  вопрос,  что значит литературный институт, но не сумею сказать,
если  б  спросили, для  чего  он  существует. Потому  что  существует  он  с
практической точки зрения именно  "ни для  чего"  - ради  таланта,  которого
понятие даже не просто определить.
     Вот это вы не  поймите,  а попытайтесь ощутить, что это такое  - вера в
талант, одинаково для всех искупляющая, изначальная, как сама жизнь!



      (заочное выступление в журнале "Вопросы литературы")

     Современная  проза как текущая  литература  - понятие ущербное.  Тут мы
хотим  историчный,  протяженный  во  времени  художественный  опыт  как  раз
выкорчевать  из истории и сплавить как  "текущий", пытаясь  обогнать течение
самой реки. А тот процесс, если мы хотим именно движения,  должен начинаться
от истоков,  восходить из  корней и тогда-то  становиться ощутимым. День  же
сегодняшний,  настоящий  -  это  область  не  исторического,  но  временного
бытования  литературы.   Художественный  опыт  сталкивается   со  временными
порывами, веяньями как бы в противоход.  Противоречие и противостояние - это
сказано верно, а вот "процесса", то есть поступательного и последовательного
движения  ввиду  извечной противоречивости этого настоящего дня  не  может и
быть.  То  есть наш  взгляд  на  современную  литературу в настоящем времени
должен  охватывать художественный опыт не  на  протяжении  его истории, а  в
противоречии и столкновении со временным, с действительностью.
     Мы ждали серьезных изменений в настоящем времени литературы, потому что
проглядели их в ее истории. Они должны были произойти на рубеже шестидесятых
годов  -  и   произошли.  Художественный  вымысел   сменился  художественным
исследованием личной, опытной темы. Через осознание художественного значения
личного опыта  явились  громадные  писатели, а  литература  коренным образом
преобразилась.
     Потому и кажется Сергею Костырко,  что в литературе  "жизнь  эта есть",
хоть и в  последние годы никаких  ожидаемых потрясений не происходило. Но из
этого  же  делается на  новый  лад старый вывод,  что значит  вообще  ничего
принципиального  не  произошло  и что "литература  не кончалась". Но хочется
спросить,  с каких  пор  это нескончаемое  движение  началось?  И что это за
традиция,  которая   продолжается,  и  что   в  этой  традиции,   интересно,
продолжается?
     Я  согласен, что с привычными  схемами анализа к современной литературе
уже не подступиться.  Согласен и с тем, что творчество современных писателей
не укладывается в  прежние схемы, но  вопрос в  том, чтобы  связать новейший
художественный опыт  с предыдущим,  из которого литература  и  исходит, а не
выдумать новейшие схемы. Революционность Бутова считаю сомнительной, как раз
схематичной.  Его  творчество,  как  и  вся  настоящая  новомировская проза,
значимо  тем, что исследование  личного опыта переходит в исследование опыта
художественного,   духовного,  исторического  -   уже   через  осознание  их
значимости.  Родилась потребность  не в  Правде, на  чем  росла  литература,
начиная  с Солженицына,  а в  Истине. При том  отстаивается  еще  и ценность
национальной традиции  и классическая ее цельность,  что  становится опорой,
творческим  и  в  чем-то  нравственным  убеждением.  Но  творчество  хоть  и
самобытно,  но  далеко  еще не самостоятельно и говорить  о нем самом  как о
каком-то  ценном,  цельном   художественном  опыте  невозможно,  тогда   как
Петрушевская или Астафьев в современной литературе и в том же "Новом мире" -
это уже воплощенные опыты.
     И   тогда-то  рождает  недоуменье  отповедь  Андрея   Немзера,   c  его
"дебютантами" и  "мастерами",  которые  одни  буксуют, другие  исписываются.
Что-то было  н  а п и с а н о и теми  и другими, став  плотью литературы, ее
фактом, а требуются, оказывается, какие-то спортивные результаты - "быстрее,
выше,  сильней"... А  чего ради, чтобы убегать  самого  спортивного Немзера,
который, оказывается, молодей и живей самой литературы. И идеальный критик -
это не тот, которой "выбранит, что погано пишешь", сидя с удобством на возу,
а  который   постарается  написанное  понять,  что  Солженицын  называл  еще
"редчайшим даром"  - "чувствовать искусство  так, как художник, но почему-то
не быть художником".
     Вот так, мне  кажется,  смог Андрей  Немзер  почувствовать очень важную
деталь,  отмечая авангардность современного обращения к фольклору и пародии.
Новаторство - это попытка отрыва от  традиции, которого вследствие глубинных
духовных связей с ней как раз и не происходит, так что  получается  то самое
ее  продолжение, развитие. И  нельзя  поэтому считать  авангардным искусство
беспочвенное, как нельзя, с  другой стороны,  превращать  традиции в забрало
литературы и объявлять  "традиционалистом" всякого писателя, чье  творчество
духовно  связывается с  почвой,  с традициями. Это опять  же старая песня на
новый лад. Это попытка  опереться на то, что и без того было понятным,  даже
распространенным, то  есть  строить новое понимание  литературы буквально из
кирпичей.
     "Древлеписьменные  мотивы"  в  современной  прозе,  отмеченные  Андреем
Немзером на  примере Астафьева, кажутся  мне также принципиальными: во время
общего переустройства культурной и языковой среды по чуждым типам и на чужой
лад,  то  есть  во  время  действия современного прозападного  просвещения и
столкновения с ним русской самобытности, таковой отход в архаику есть способ
сохранить  самобытность, культурно  и художественно  замыкаясь  в  архаичной
форме, и ее уже развивая  как выражающую национальный тип -  тип языка, если
говорить  о тех же "древлеписьменных мотивах". Подлинная культура  дышит  не
"метафорой   cмуты",   как   выразился   литературный   критик,   а   скорей
сопротивлением  смуте, которая  исходит извне - это,  повторюсь, современное
прозападное переустройство  отечественной культурной среды,  ее  ценностей и
понятий.
     И  потому  нужно  взглянуть  иначе и  на  ту расхожую  теперь идею, что
художественно актуальными в нашем времени становятся завлекательные, то есть
низкие литературные жанры. Они актуальны с попыткой насадить у нас новый тип
литературы  -  беллетристики,  лишенной притяжения русской  классики. Но для
литературы классического типа, какой являлась  и является наша  национальная
литература,   актуальней  оживить  традиционные  жанры  -  отсюда  обращения
Алешковского к житию, Варламова - к духовному очерку и т.д. Завлекательности
традиционных и нетрадиционных жанров зримо противостоит то,  что я бы назвал
историчностью.  Писать  исторично  значит  теперь  писать  в  высоком  роде.
Повествовательность  прозы  становится уже  не  всегдашней маркой добротного
реализма, но  новаторским художественным приемом,  который  как раз изживает
реализм. Становясь историчной,  проза как бы удаляется от реальности и,  что
важно понимать, от задачи художественного отображения реальности - от задачи
реализма.  Таковое  удаление  возможно  посчитать  наигранным  или,  точней,
художественной  игрой,  но  никак  нельзя  забывать   в  какой   напряженной
культурной  обстановке   оно  происходит  -  что  оно   рождено,  по   сути,
сопротивлением.   Так   современные    русские   писатели   не   разыгрывают
восемнадцатый  век -  они уходят  в него как  с потопляемых  земель на сушу,
чтобы обрести под  ногами  почву и писать  той тяжестью слова,  которая  как
божий дар единственно нашей литературе  дана.  И хоть литература  может быть
сколько  угодно  разнообразной,  пуская  ответвления  и  покрываясь  тысячью
листочков, но  ее  тяжесть  нельзя  ни  утратить,  ни  каким-нибудь  образом
разъединить.
     Королев,  Шишкин,  Вик.Ерофеев,  Пелевин,  Яркевич,  Толстая, Сорокин и
последующие - вот, пока что, та самая беллетристика, на наш лад  усложненная
и  извращенная.   Но  был  же  и  Синявский,  подспудно   призвавший  еще  в
шестидесятых  годах к такого рода  литературе и сам же начавший осуществлять
свой призыв  в  прозе - его "Любимов" это никакая не  сатира,  щедринская по
духу, а  семечко той иронической по своей поэтике литературы, которая пройдя
кругами  соцарта,  андеграуда, вынырнула под  маркой  постмодернизма,  новой
волны,  а  теперь  обрастает  жирком  завлекательности,  то есть  эротизмом,
триллерством,  фантастикой,  модничеством  и   прочим,  множась  уже  сотней
безымянных  графоманов,  поденщиков,  которые до поры вписывают  эротические
сцены в западные любовные романы,  какой пример приводил Сергей Костырко,  а
когда поднатореют  да поумнеют, то начинают  сами писать. А я могу добавить,
что  теперь  сочинять такую  литературу вербуют сразу в стенах Литературного
института, его полуписателей, полустудентов. И я не думаю, что на почве этих
писаний возникают новые традиции или, скажем, кое-кем продолжается Барков.
     Барков   в  русской  литературе  был  первым  нарушителем  -  и  за  то
канонизирован  ее  историей  и  покрылся бронзой. Эстетизировать  Баркова  и
продолжать  какую-то срамную  традицию  значит то же  самое,  что громоздить
пирамиду из тех самых трех букв, уж лучше все же сотворить Ивана Денисовича,
хоть тот  будет  фуйкать,  а природно  натурально так  и не пошлет. Если мне
припомнят Юза Алешковского,
     Венедикта Ерофеева,  то я считаю, что они были пророками русского мата,
каким в поэзии был Барков, и очеловечили  его, как это дико ни звучит, а  не
наоборот.  Те  же  песни  Юза  Алешковского  растворились  в  народе,  стали
безымянными.   О   народности   "Москвы-Петушков"    надо   также   помнить.
Безымянность, успокоение стихийного в стихии  же  народа - вот итог, но ведь
не литературный, за которым могло бы что-то следовать. Народ дал, народ взял
- жди другого такого времени, чтобы дал и взял. А вот Лимонов, Милославский,
Виктор  Ерофеев   -  то,  что  они  выскакивают  по  очередности  из  смрада
литературщины,  то  есть мелькают и  философствуют, не  образует традиции, а
выглядит  как  вездесущая  природная  грязь,  которую  они  рекламируют  как
полезную, лечебную для литературы.
     И почему это у  нас наступила "эпоха литературного  разврата" и что  за
карнавал  будто  бы  начался,  где  самозванцы  занимают в литературе  какие
захотят места? Новая  беллетристика не может ни подменить, ни даже слиться с
национальной   литературой  по  той  причине,   что   на  сегодняшнее  время
национальная литература не утратила  ни  своей  цельности, ни своей  среды и
"место" как бы  свято  ее присутствием, ее несломленным духом. Поэтому  надо
говорить о "литературной борьбе". Сам же  Басинский Павел участвует именно в
борьбе,  а не  в разврате. То, что  он  написал по поводу Королева, и на что
Агеев  из  "Знамени"  и  в "Литературке" ответил ему своими  статьями  - это
честная, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьба.


     Я как-то прочел интервью некоего Аркадия Ровнера "Литновостям", событие
прошлое,  но одно мне остро запомнилось.  Ровнера спросили, как  ему удалось
сохраниться в такой хорошей, творческой,  что ли, форме, и тот ответил,  что
не состоял  в  партии, не служил в советской  армии и не якшался с гэбухой -
вот  и сохранился, сберег моральный  облик и талант. А твой народ - состоял,
служил, да и грешным-то делом, якшался... Твой народ изуродовался, а ты  цел
и невредим...  Но родину-то не выбирают, какая  есть, в такой  и живешь. Что
происходит с ней или происходило  в  ее истории -  то  кровно твое,  часть и
твоей судьбы.
     О  войне  у нас тоже внушали,  хоть  и признавая, что "воевали",  как о
победной, праведной. Народ в этой войне изуродовался, настрадался, а его еще
напоследок корежили, отнимая у него  жизненную  правду этой войны, а  взамен
принуждая  умильно  врать.  У  нас  бестолковая,  жестокая  история  -   все
героическое  в ней куплено  огромной непомерной ценой, горой трупов. Но  вот
хитрый узел завязался - если мы ее утратим, то есть утратим знание и чувство
исторической о  себе правды,  тогда как  народ лишимся  будущности,  а  если
мерить по  человеку,  то человек  утратит основы в  жизни, сам  смысл  жить.
Памяти, правды о войне  не  вытравишь  из людей  ее  прошедших,  переживших.
Восприемство этой правды, этого знания - вот  решающий вопрос, если говорить
об истории, человеке, их современности.
     Советское  время  или  вранье этого времени  окружало нас  нравственным
удобством. Мы его  лишались раз за разом -  и тогда вставали перед подлинным
нравственным  выбором.  Выбор  этот  все  тот  же  -  принять  мучительность
правдивого  знания,  его  ответственность  или  уйти от ответа  и проглотить
ставшую известной нам  правду. Чтобы принять, надо было, как ни удивительно,
иметь глубокую ответную веру в жизнь, в человека. А для того требовалось еще
собственным  нутром  постичь,  хоть  отчасти,  сущность этой  нашей  жизни и
заглянуть  в глубину души  человеческой, народной,  в  самый ад.  Я никого в
современной литературе  судить не  могу.  Я во  многом  излагаю свои  личные
убеждения, свой  путь,  а возможно, что  к  восприятию  этого  знания другие
писатели идут или дошли своими  путями, а кто-то вовсе не испытывает  в  нем
творческой потребности.
     Для меня творчество  осмысляется словами Платонова: "Нет  ничего легче,
как  низвести  человека   до  уровня,  до  механики  животного.  Нет  ничего
необходимей,  как вывести человека  из его низшего состояния,  в этом  - все
усилие культуры, истории..." Так и все усилие написанного о войне  - в  том,
чтобы  вывести человека  из  тьмы  и  крови.  Вот  Виктор  Астафьев  написал
"Проклятых  и  убитых", а Георгий  Владимов  своего  "Генерала" -  вроде  бы
поздно, как  бы против  хода современной жизни.  Но задумайтесь, для них это
действительно  прожитое  время.  Если  они  взялись  мучить   себя,  заново,
по-живому все испытывая, вспоминая, то во имя того, чтобы эта правда не ушла
с ними, а осталась. А писать так можно только веря в будущее, в человека - в
то,  что  жизнь  продолжится.  Иначе   сказать,  что  из  мучений  и   крови
восторжествуют все же добро и сострадательность, а не зло и разрушенье.
     И эти книги поэтому не "военная проза", то есть не бытописание военного
времени,  а часть духа русской литературы, какая она есть  не по пресловутым
"этапам"  и  "измам",  а  в  едином историческом,  жизнедеятельностью народа
исчисляемом времени. Если говорить о  правде, то и литература  отечественная
нуждается в правдивом понимании. Ее история, особенно  советского времени  -
это ведь обрубок. Есть в ней факты всем известные, но почему-то отчужденные.
С той  же  "военной прозой"...  Загнали скопом  кого  смогли  и что смогли -
реализм,  соцреализм, а в общем-то, законсервировали в этом полупонятии весь
художественный опыт послевоенной литературы.
     Есть рассказ  у  Шаламова, "Последний  бой майора  Пугачева",  военный,
выразивший  самую  трагедию  той  войны,  как  мне  думается;  война,  плен,
cтоические  побеги к своим,  трибунал  и колымский лагерь. Выжив на войне, в
плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему  было ясно, что
их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью
- глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе,  то
умереть - свободными".  И они бегут, двенадцать  человек  -  майор, солдаты,
летчик... И они  никуда никогда  не убегут. Они примут неравный непостижимый
бой  с  армией  тех  же русских  солдат,  переделанных  приказом,  страхом в
карателей.  Шаламов  пишет:  "Все  было  кончено.  Невдалеке  стоял  военный
грузовик,  покрытый брезентом - там  были  сложены тела убитых  беглецов.  И
рядом -  вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного,  как пишет
Шаламов,  "лечили  и  вылечили  -  чтобы  расстрелять".   А   вот  конец  их
неуставного, человеческого, что  ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их
всех - и  улыбнулся  каждому. Затем вложил в рот  дуло пистолета и последний
раз в  жизни  выстрелил." Все, что добротным художественным  реализмом  было
написано  о дезертирах,  Василем  Быковым,  Распутиным, все же  звучит глуше
шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах,
о восстании  в Кенгире и  Новочеркасском расстреле, я считаю  фактом военной
прозы,  а главное - фактом  новой  художественности.  У нас  до  сих  пор не
признают    именно   художественного,   новаторского   значения   "Колымских
рассказов", "Архипелага  ГУЛАГа."  Получается,  что  Солженицын,  Шаламов  -
лагерники.  Воробьев, Адамович,  Бакланов,  Кондратьев,  Быков,  Астафьев  -
фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не  нужны были  никогда
тематические   костыли;  они   художественно   существуют   в  одном   общем
пространстве. И  как же  Андрей  Платонов?  Ведь  это он  написал  первую  и
непревзойденную  прозу  о  войне -  "Шадрина",  "На могилах русских солдат",
"Одухотворенные  люди",  "Возвращение"...  И   вот  вдумайтесь,  большинство
военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или
литературная   запись  действительных  событий.   По   моему   убеждению,  и
новомировская проза духовно началась с Платонова, а  не с  "Одного дня Ивана
Денисовича".  История  же  "Нового  мира"  -  это  ничто  иное, как  история
возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как
скончался  коммунистический устав  жизни.  Так  вот, глядите,  на смену  ему
пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие
поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются
в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
     Тут  у нас наперебой острили  насчет Гоголя -  одни вышли из ноздри его
"Носа", другие из рукава его  "Шинели"...  Так вот  о шинели, хоть и красива
метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к
шкуре  приросла,  стала  чуть  не  плотью   русского  художника,   может,  и
поизносилась.  Вот  Аввакум и его  гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп
наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней  с отрядом воеводы
царского, Афанасия  Пашкова. Аввакум описывал свои  страданья да лишенья, но
были-то они самыми что ни на есть военными.
     Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном  Даурском
военном походе.  Казаки,  заради  царской  соболиной  казны,  утверждали  по
Амурской области, "Даурии", те самые городки  -  Нерчинск,  Албазин, Братск,
которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а
не  тюрьма  с  каторгой.  Прославленный первопроходец Хабаров  только  успел
изведать эти  края, всего несколькими годами  раньше, так  что отряд Пашкова
еще и открывал их как бы  заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа",
кем-то  вроде  полкового священника. Было и  ему государево жалованье, шесть
пудов  соли.  Он и  написал о стрельцах,  читай русских солдатах - "испивают
допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
     А каторгой Сибирь  стала  для  декабристов, они  же герои  двенадцатого
года.  Шинель,  пускай и  офицерскую,  нашивал Лермонтов, зато солдатствовал
Достоевский. Воевал Толстой  - Крымская, Кавказ. Гражданская  война - тут  и
неземной  Велимир  Хлебников   отправился  с   потоками   красноармейцев   в
коммунистический поход  на Персию. А  Бабель, Артем Веселый,  Шолохов, ну  и
другие? Кто воевал  на Великой Отечественной, тех  и  не перечтешь.  Служили
Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого
казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть,
считай,  подростки. Мы не  из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь
не вылазили,  разве  кому-то  была коротка, а кому-то велика. Все что можно,
как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может
отыскаться  сила, писать сострадая,  то есть  во имя человека: "припомнил их
всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".


     Это  время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно
для  меня  не  годами, а  долготой наживаемого  с трудом  нового  опыта  - и
жизненного,  и художественного.  Теперь  действуют  не годы, а  силы. Внутри
литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится
не мерный ход, а давление сил.
     Сильным в  литературе, и  уж давно, сделалось  зло. И я тут говорю не о
нравственном  и безнравственном,  духовном и бездуховном, а понимаю, что зло
выросло  в  форму  именно  духовности  и  что  усиливается  как  эстетически
неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии  уж  и не сила, а  мощь: все не
свято -  и все  возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу,
оказывается  именно  бессилие понять и отстоять действительные ее  ценности,
достижения.
     Писали же весь год  о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного".
То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе
как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само
мое  отношение - и к Маканину,  и к нашей литературной обстановке, а также и
ко  многим  критикам:  ко всему, кого  и что  воспринимал  до того  иначе  и
всерьез.
     Всерьез я относился к Маканину.  Одно дело,  когда  является со стороны
какой-нибудь  враль и мелкий  бес, какой-нибудь Сорокин, начиная  возбуждать
уставшего  извращенного  читателя  к  чтению  и  добивается  своего.  Но это
сквозняк,  плесень  -  они заводятся и  в  жилом доме, но  никак  не  смогут
порушить   его   основания.  Русская  литература  же,  понятно,  держится  в
современности не на добром  слове и  старом  своем прошлом,  а  на  том, что
пишется теперь же цельного, необоримого - и на  личностях.  И  Маканин - это
один  из столпов; тот художник,  что не утерял ни  в  какое время ни  своего
таланта, ни  своего  достоинства.  Ему  верили,  и  верят.  Но  вот рушиться
начинает и дом.
     "Кавказский пленный" - это  и  есть обвал. Маканин будто  разуверился в
том, что побуждает  и  побуждало русского человека к чтению, и на манер того
же  Сорокина  взялся  его возбуждать  - и тоже,  в конечном счете, кровью. И
пишет  он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и  даже карается. И  того
юноши женоподобного, которого Маканин  пишет как воина,  никак  и никогда не
могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы,
с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу,  возьми он
в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд,
удушили были первее, чем тот русский солдат.
     Это неправда или незнание одинаково громадны,  поскольку именно на этом
факте  и  выстроил   Маканин  громаду   своего   кавказского  замысла,  свой
философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения
солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может
быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой
жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то,  как должны бы
этого женоподобного  удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем,
в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице,  а тот, кто
подсматривал за  ними,  совокупляется  потом с ее  мозгом...  Надо  ж  такое
придумать!  Но ведь у Сорокина  и честней выходит,  чем  у Маканина  - он не
подделывается  под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не
философствует о  судьбах России, а так и заявляет, что никакой  у ней судьбы
нет.   Выходит,   надо   только   снаружи   подать   знаки   жизненности   и
художественности, а внутри уж возможно изгнить?
     "Кавказский пленный"  вошел в  современность  - внесли  его  на  руках.
Всеобщность и единодушие были  как старорежимные,  когда чествовали именитых
советских  писателей,  воспевая-то  их  колхозную серпастую жизненность.  Но
запуганных, забитых теперь  нет.  Всеобщность и единодушие были  искренними.
Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был
Павел  Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья
никак не  смягчили. "Игры в классики на чужой  крови" - не страшно звучит, а
звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
     Басинским  было исчерпывающе  сказано о нравственной  и  художественной
несостоятельности  этого  рассказа,  тем   больше  -  в  масштабах   русской
литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое  соображение: почему
не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление
не будет никакого действия иметь.
     Маканиным  станут  и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет.
Легко же было  Немзеру влюбиться  в иронические пустоты  Слаповского, в коих
разглядел он чуть не достоевский космос русской  жизни. Полюбят  и Маканина,
такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня  умилило, помню, что
пересказывая   мою   "Казенную  сказку",   тот   же   Андрей  Немзер  назвал
казахстанский  буран,  в котором погибал  мой капитан, "бураньей непогодью".
Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого
не видно! "Форма  - это  вовсе  не внешнее, это ключ постижения. То,  что не
записано,  не  существовало,  -  определяет в своем  дневнике писатель  Юрий
Нагибин. - Вечную  жизнь  дает  лишь форма. Форма же одновременно и проверка
пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму.
Литературная  бездарность  идет от жизненной  бездарности. Ну,  а как  же  с
людьми нетворческими? Так  эти люди и  не  жили.  Действительность  обретает
смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю  о
том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..."
     Эта  "жизненная бездарность"  судит и рядит теперь в литературе, равняя
безумно правду и ложь, выскабливая  ее, потроша  и набивая  опилками. Что же
было   достойного   в  этом  году,  почти  не  нашло   отклика.  Совершенную
художественную  ценность имеет "Cэр  Суер-Выер", последнее произведение Юрия
Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ
о  войне"  Олега Ермакова, опубликованный  в "Знамени" -  только  жалко, что
сговорили  его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты,  больше  не писать о
войне.
     В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий
и высокомерных поучений,  неумолимо  осовременился в  прозе  "Новый  мир"  и
открыл самобытных, со  своим  живым  опытом  прозаиков:  Валерия Былинского,
Владимира Березина,  Надежду  Горлову,  Алексея  Иванова,  Василия Килякова,
Игоря  Кузнецова, Игоря  Мартынова,  Лилию  Стрельцову, Викторию  Фролову...
Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте  исчерпанной. О
Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что
бунинщиной  назовут  блестящий рассказ Былинского,  если только  снизойдут и
заметят.
     Но ведь литература  рождается из любви к ней и очарования ею, а  не  из
пустоты. Прошлое  же  не только  очаровывает,  побуждая к  творчеству, но  и
тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться,
но нет возможности литературы не любить. Мы,  начиная  от "Одного дня  Ивана
Денисовича",   имеем   свершившуюся   уже   литературную   эпоху,  а  теперь
зарождается,  начинается  -  новая.  И  начало  ее в  том,  что  осиливается
предыдущий опыт,  что  писатели нового  времени  несут  уж  и  нравственный,
бытийный  этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только
является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом  веке,
преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
     Но достигнутое  "Новым миром" в прозе так и не дождалось  осмысления от
критики. За  весь год в "Новом мире" имела место только  одна принципиальная
публикация, и то под  видом редакционной  почты. Я говорю  о  "Прогулках  по
садам  российской  словесности"  безвестного  В.Cердюченко,  о  котором  "от
редакции" было снисходительно  пояснено, что "автор этой статьи, этого, если
угодно,  памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации,
отторгнутой  от бывшей  метрополии,  -  и  преподает  русскую литературу  во
Львовском  университете".  Так  этот могучий  журнал,  состоящий  из могучих
критиков, переложил-то ответственность  за  российскую словесность на  плечи
"иноземного  вольтеровского  Простодушного  или  завезенного  издалека  м-ра
Дикаря из "Дивного мира" Хаксли". Тут бы еще и откреститься, что редакция не
только  рукописи  не  рецензирует  и  не  возвращает,  но  и  за  содержание
публикуемых материалов ответственности не несет.
     Так и живем.  В.Сердюченко: "Трудно возразить тем, кто  утверждает, что
русская литература  прекратила  на  время течение свое. Но  как  долго будет
длиться ее обморок? До тех пор,  очевидно, пока будет находиться  в обмороке
просвещенный слой нации".


     Литература  лишается  писателей...   Слыша   о  гонке   за   талантами,
объявленной  в "Знамени", я скорей жалею  о том, сколько будет их загублено,
чем  радуюсь  открытиям.  Молодая  искренняя Екатерина  Садур,  для  остроты
ощущений опубликованная "Знаменем" в одном номере с известной своей матерью:
маленькая повесть, которая еще  не  заставила  ее  потрудиться  и в  которой
именно не чувствуется опыта, труда;  дали ведь даже ей премию, она даже речь
говорила  о  своих  корнях,  а  за  какой труд,  какие  она там изнатужилась
вытащить  корни, какая она, в конце концов,  русская реалистка, если в одном
журнале  у  ней реализм,  а  в другом, потащила редакция в обратную сторону,
постмодернизм. Карен  Степанян, опять  же почему-то  в  статье  о  реализме,
углубился в  рассказ Дмитрия Бакина, опубликованный как раз в "Знамени", тот
уже в толковании его  чуть не Фолкнер. Мерило литературы есть труд. У Бакина
вышла книга, вышла через  много лет после так называемого дебюта. Этот труд,
многолетний, по-моему,  и  важно  понять,  иначе  станет одним  фолкнером  в
"Знамени" больше,  а одним  Дмитрием  Бакиным в  современной  прозе  меньше.
Похожее, "сколь прибудет, столь убудет", у журнала получается с  Верниковым,
с Андреем Волосом,  у  которых больше одного  рассказа не  опубликовалось, а
почему ж, что там скрывают от нас, не иначе, тайну творчества!
     В  год своего  юбилея  осовременился в  прозе "Новый  мир" и открыл нам
целую плеяду новых самобытных прозаиков. Для "Нового мира" это был еще и год
"малой  формы"   -  не  беллетристики   в   виде  самоназывных  бесформенных
романов-механизмов,   под  которые   маскируются   полуповести,   но  прозы,
тяготеющей  своей  цельностью  к русскому  рассказу, к тому,  что он  есть -
рассказ о человеке.
     Прорыв в современную литературу из "Нового мира" новой жизненной прозы,
усиленный  рассказом  Екимова,  Солженицына,  Петрушевской,  явился  чуть не
единственным  масштабным художественным событием прошлого года, не  говоря о
его  важности для самого журнала. Явление  рассказа  в журнале было явлением
как бы идеологическим, хоть и писал в одной из редких теперь беспристрастных
к  "Новому  миру" статей Павел Басинский:  "Господа, я  ничего  не понимаю в
вашей политике!",  потому что печатать хорошие рассказы в отсутствие хороших
романов  -  это уже политика,  за  что можно  поплатиться.  Сюжетец же конца
прошлого года, как  выразился  Басинский, был в том, что  в своей  последней
статье  в  "Новом  мире" Алла  Марченко не  постаралась подвести теорию  под
практику,  а с  неожиданной для себя, да и  неженской  смелостью,  может,  и
невольно,  высказалась против  иерархии литературной  в ее современном виде.
Сказать что "дряхлость романной формы  не прикрывают никакие модные  тряпки"
возможно, конечно, без  страха, но могут  ли  слышать да стерпеть без страха
эти слова те, кто только и хочет, что управлять литературой, понятиями в ней
и для  кого признание  "дряхлость" да "тряпки"  есть покушение  на их любовь
вельможную  к литературе,  хваленый  их авторитет.  Алла Марченко  вспугнула
булгариных наших с ермиловыми, и те ей ответили, да еще как!
     Авторы  молодые в "Новом  мире" во  многом так  и остались дебютантами,
творчество  опять  же  схоронили  в  тайне,  их  будут лет пять мурыжить  по
журналам да всякий раз заново открывать - так печатается  у нас проза, не со
взглядом в будущее, а с оглядкой. Все ценное в них, важное, что обобщалось в
критике  Аллой  Марченко, Владимиром  Славецким, Павлом  Басинским,  Сергеем
Федякиным открывало тот  большой простор, соизмеримым с которым  мог быть их
будущий  художественный  опыт.  Дерзнули в "Новом мире" только  с Владимиром
Березиным.  Объемный  цикл его  рассказов  "Кормление старого  кота", эссе о
Твардовском,  опубликованное поздней,  подтвердило,  что  влияние Шкловского
этот  прозаик  может преодолеть через эссеистику, если  будет  писать  не  о
вымученном, а о том, что ему думается.  Открыл  писателя, не потонул, а стал
крепко   в   литературе  островом  рассказ  "Риф"  Валерия  Былинского.   Из
новомировских  начинаний   это   произведение,  этот  автор  кажется   самым
крепкостоящим, цельным, потому и выдающимся из журнальной прозы года вообще,
что этот рассказ - чистая энергия русского психологического  письма, которая
просто так, по случайности, в руки не  дается, что впечатляло когда-то в том
же "Лагофтальме".
     Вот уж два года печатался  рассказ в "Литературной учебе". Раздел этот,
"Опыт  современного   рассказа",   цель  имел   больше   познавательную,   и
художественно прозаики,  только приоткрытые  журналом,  Махаил  Тарковский и
Василий  Голованов  в  "Очерке",  Сергей  Долженко  в "Волшебном  рассказе",
Татьяна   Морозова   в   "Сентиментальной  прозе",  куда  богаче,   сильней.
Значительней  других удалось напечатать  Маргариту Шарапову, у которой такой
долгожданный талант писать современность -  быт,  людей, события  черновой и
заурядной  человеческой  жизни.  Как  это  ни   звучит  дурным  голосом,  но
литература наша теперь страдает от несовременности. Жизнь  разучились писать
потому,  что разучились жить и чтобы  еще чувствовать,  кому-то уже помогает
только  какой-нибудь  наркотик, какое-нибудь  возбуждение,  ну  и  глупость.
"Сады",  "Как  крылья  бабочки осенней", опубликованные  в  номере четвертом
"Литературной учебы", рассказ  "Пугающие космические сны",  увидевший свет в
"Литературной газете" и рассказ  "Сюзанна" - в  "Литературной России", вот и
все ее богатство;  собрание рассказов из  жизни цирковых  артистов Маргариты
Шараповой - богатство, которое  пускается  по ветру. Дебюты ее  обкрадывают,
лишается смысла весь ее труд. Собрание развеется, будет невозможно  его  как
явление художественное  осознать,  да  и  чудо зеркальце жизни, разбитое  на
осколки, ничего не скажет и всей правды уж не доложит.
     Также всего рассказ Александра  Торопцева  опубликовался  впервые в его
жизни,  "Березовый  сок".  Рассказ  этот,  а  больше  "Литературная  газета"
опубликовать и не могла б, стоил огромного труда: у Торопцева три рукописные
книги, которые вытруживал он двадцать лет, и все двадцать лет  долбали его в
темечко,  здорового  и  сильного,  но с  душой  ребенка, что раз пишет таким
образом,  просто  пишет,  то  графоман, и  шарахались  при  виде  этих  трех
переплетенных  вручную томиков.  Это история про то, что  разучились  у  нас
верить в добро. Если женщина у  вас в рассказе  спасает ребенка, то редактор
этому натурально не верит, и начинает выспрашивать, а откуда это выдумано, а
разве ж станет спасать,  ведь он ей у  вас в  рассказе не родной по крови, а
чужой.  Доказывать  - тошно,  молчать  -  тошно. А вот если взрослый  мужик,
скажем, хочет мальчика  изнасиловать,  тут отчего-то  сомнений  нету,  этому
верят.
     Торопцеву не верят, а чтобы заставлять, вышибать слезу из морды, такого
он себе  тоже  позволить  не смеет,  как вообще не  смеет  глядеть на  людей
свысока. Проза ж такая,  доброта и чистота  безоглядные  в прозе,  важны как
искупление.  Однажды  я  прочитал  в библиотечке  "Огонька",  которую  тогда
выписывал,  книжку  неизвестного  мне  писателя, Юрия  Коваля, и  проза  его
выдавила  у меня ком из горла, в  одночасье влюбила  во все как в жизнь, и в
этом  смысле не мне одному Коваль был учителем. Если  говорить правду,  то в
литературе нашей писал один только человек, который любил  жизнь, чья  проза
излучала такую  понятную  ко  всему  живому любовь  -  и  людей молодых,  но
задавленных уже адом, извлекал из преисподней и книжной, и жизненной светлый
добрый ангел, гений Юрия Коваля.
     Уходящий год открыл хорошего добротного писателя, к счастью, настоящего
романиста,  что имело место в "Новом мире",  я  говорю о  "Хороводе"  Антона
Уткина.  Пришлось мне однажды с Уткиным спорить,  но  вина это моя, слепота,
если чего-то в чьей-то прозе не понимаю, но тогда, на Ярославском совещании,
куда больше было сказано о романе  слов похвальных, не отрицал и я главного,
на мой взгляд, его достоинства - целостной формы.
     В  майской  же  книжке  "Дружбы  народов"  публиковалась  повесть  Юрия
Петкевича "Возвращение на родину".  Проза Петкевича,  в высоком смысле этого
слова,  ученическая.  Пеняли ему в  другое время,  что под  Платонова только
ленивый не пишет,  но  Петкевич-то из  тех, кто не ленился да писал. То, что
значение ученичества понимается у нас так низко и ставится в вину, оглупляет
безысходно литературу. Ученичество есть духовная потребность в  духовном же,
смирение в любви к слову, труд художественный, нравственный,  которого  не в
силах избегнуть п и с а т е л ь или  п о э т,  но от которого мелкими бесами
бегут  стихоплет  с  писать  умеющим  пошляком,  кого   Пушкин  еще  называл
"писаками",  а   "новейшие  врали  вралей  старинных  стоят".  Дебют  -  это
неизбежное зло, уменьшение и сравнивание творческой  личности с поверхностью
литературы, которое  совершается с  той целью, чтобы дать этой личности хоть
временный,  но выход, и вдохнуть что-то резкое  неожиданное  в  литературную
поверхность,  давая  и  ей  какой-то  выход,  живость  временную.  От  труда
писательского мы никуда не  уйдем, мы вернемся к нему и  тогда-то литература
окажется  в природных своих границах. А дебют, если нет сил на  книгу,  если
нет такого художественного опыта, будет именно дебютом, только дебютом.


     В   начале  этого  года  я   возражал   Павлу  Басинскому  в  "Вопросах
литературы", что участвуем мы не в карнавале литературном, как он выразился,
а в борьбе. То, что он написал по поводу романа Королева  и  на что Агеев из
"Знамени"  и в той же "Литературке" ответил  ему  своими статьями - посчитал
этой  честной,  наконец-то,  и  по  ясным  художественным вопросам  борьбой.
Однако, как обнаружилось, я поспешил уверовать в честность  да открытость  в
литературе   -   и   разуверил   меня   не   Басинский,   но   Агеев,  своей
статьей-постановлением о новом отечественном альманахе "Реалист".
     Новой была попытка его  редактора,  Юрия Полякова,  объединить  поэтов,
критиков,  писателей, ранее разобщенных смутным нашим временем - и художники
объединились, отвечая  за себя своими  прозой,  стихами,  статьями. Это были
Можаев, Киреев, Турбин, но и Шипилов, Сегень. Молодые, как Владимир Березин,
и  архаичные, как  Лихоносов. Советские,  как Проскурин,  и  такие в прошлом
инакомыслящие, как  Юрий Кублановский, Мамлеев. Это был альманах  о б щ е  й
литературы, в том смысле и отечественный, что общий.
     Теперь, после  "Реалиста", рождается  с  тем же замыслом журнал  "Ясная
Поляна", задуманный уж не Поляковым и Петровым, а Анотолием Кимом и братьями
Толстыми, ожог наш стягивается. Но дело в том, оказывается, что  в "Знамени"
никогда  не напечатают  Шипилова или Личутина  за их убеждения  - заявил нам
Агеев своей статьей...
     Это право журнала,  иметь угодный ему  вид, но отчего  ж тогда обвинять
этому журналу в  бездарности и отчитывать  как  за плохое поведение тех, кто
хочет  печатать Личутина,  Шипилова или не  стыдится  объединиться с ними  в
прозе?  Если  б  Агеев   высказался  об   этом  альманахе   как   о  явлении
художественном, но  ему чуждом - это и  было б честно, понятно, насильно мил
не будешь.  Если б смолчал, было б еще понятней, привычней. Однако критик не
жалеет ни  времени, ни красноречия, чтобы заклеймить нечто, даже  не имеющее
никакой   общей   идеи,   потому  что   и  объединялись  только  способности
литературные, а не идейные взгляды. Только мне думается, что не  заединщиков
обвинял  в  бездарности  из  "Знамени"  Агеев,  а  другую  литературу  -  не
элитарную, а  отечественную; и  та  художественная  широта,  от Астафьева до
Пелевина, что представляется нам как достижение этого журнала - на деле есть
соединение художественно несоединимого, что и случилось, когда отечественная
литература лишилась  подлинной своей широты и когда писатели стали вынуждены
приспосабливаться под узкие партийные  мирки журналов. В  этих мирках делили
поначалу  писателей  на  чистых  и  нечистых,  а  потом  значение  приобрели
именитость, завлекательность, броскость  - только не художественная ценность
прозы.  Все  выше исчисленное - это  экспортный вариант  русской литературы,
который мы имеем сегодня и который пытаются выдать за подлинный, устраняя из
внимания и сознания нашего целое собрание отечественных талантливых авторов,
отказываясь  воспринимать их творчество  как  значимое,  постановляя  - всем
сверчкам по шесткам!
     Последние  годы мы  были заняты  тем,  что  усиленно  открещивались  от
отечественной  советской  литературы. Кто  только  не  слился в этом дружном
порыве,  cтоило  только  поддаться  искушению,  устрашиться  нового времени,
усомниться.  Я  думаю,  что   этот  отказ  был  для  большинства   искренним
заблуждением,  но порыв к нему был гораздо сильнее, чем к единению. Побиения
советской литературы навряд ли было возможно избежать: то  была тайная месть
многих за собственное малодушие.  Ожидаемо было и  разочарование в реализме.
Уцелели те, кто  смог остаться  самим  собой. Те же, кто сломал и переиначил
свой  самобытный талант, бросившись в пропасть этого исторического  разлома,
как художники пропали. Пожалуй, эти черные дыры,  которыми понатыкана теперь
литература, как погост, и есть глубокий след, оставленный прошедшими годами.
     История исходит из своих потребностей, а искусство не следует  послушно
за ходом исторических событий. Его послушание видимое. Вернее сказать так: в
пору  социальных  переворотов  искусство  оказывается  в  новом   для   себя
положении. Самое обычное осмысляется заново - вот и искусство  должно заново
соотнестись с жизнью. Однако оно не меняет своего  исконного художественного
строя.  Вся  его  работа,  совершаемая  под  давлением  эпохальных  сдвигов,
сводится к освоению нового материала - исторического,  бытового,  языкового.
Нет  и  не  может  быть  никакой   глубинной  ломки,  меняются-то  одежки  -
художественный строй приспосабливается под новый человеческий быт, изменение
происходит только на поверхности. Глядя на эту поржавевшую от времени корку,
созерцатели  уже считают, что все в этом  искусстве проржавело не иначе, как
до  основания. Но  стоит  пробуравить  хоть  на персток и любопытный человек
откроет, что там  - ядро  крепчайшего  сплава. Одна историческая  реальность
перетекает в другую,  и  это  не означает,  что  оборвалась жизнь.  Всего-то
сделалась очевидной текучесть истории,  а человека, память человеческую и не
дано  искоренить. А  память человеческая образует историю народа, культуры -
то самое  ядро,  крепчайший  сплав  опыта  жизненного и  духовного,  знаний,
традиций.
     Однако,  с  отказом  от единения со  своим прошлым, давним и  недавним,
слова о судьбе  литературы  вообще  перестали чего-то стоить. Потому  всякое
понятие легко было оторвать  от его  живых сил, доведя его именно до идейных
крайностей.  Опять же  о народности -  такое важное для литературы понятие с
одной стороны целиком  заострялось  на  национальной  исключительности,  а с
противной стороны  толковалось  как  реакционное,  отгораживающее Россию  от
остального мира,  разумеется,  цивилизованного  мира. Критика невозможна без
общего представления о литературном процеcсе (всякое  художественное явление
становится   осмысленным,   когда   соотносится  со   всем   образом  своего
литературного времени),  а  прошлое и настоящее обобщалось не иначе,  как  в
виде отвлеченных схем.
     Время, утраченное безвозвратно. Литература ведь не просто продолжается,
но  и  развивается. Если  проглядеть  наступившие  в ней  перемены, если  не
совпасть с историзмом этого момента, то с каждым  новым днем  наши  суждения
будут все больше закостеневать. Отказываясь от своей исторической судьбы, мы
и теряем  все смаху, ничего  не приобретая,  не созидая взамен того, что уже
было  до нашего времени создано  и оказываемся  в гнетущей  пустоте, окружив
себя химерами. У  нас вот сомневаются  в художественности "ГУЛАГа", кривятся
если назовешь Шаламова  новатором в русской прозе, а не  летописцем,  зато с
жадностью  набрасываются  на  всякие  блестящие  пустышки   и  наряжают  ими
литературу. Выражаются в  том  духе,  что теперь писать имеет смысл только о
майонезе с горчицей. И если мы так или иначе к  этой мысли по разным поводам
склоняемся,  то  тут дело в  наших  собственных мозгах;  в  нашем  свихнутом
сознании майонез выглядит привлекательнее, чем хлеб насущный.
     Наступает  то,  что у  нас  стали  называть  отсутствием  читательского
внимания.  Правду  сказать,  потребность  в   чтении,  в  осмысленной  жизни
духовной,  у  отечественного  читателя  осталась громадная  и  он  с  лихвой
удовлетворяет ее при  нынешнем книжном богатстве, отступая к той литературе,
которой доверяет, сопереживает - и это  могут быть книги  самые неожиданные.
Но жить общей жизнью, интересом, чаяньем с современной  литературой - на это
его  уже долго не  вдохновишь. Мы не дорожили  читателем,  его уважением,  и
теперь изничтожаемся год  от года, печатаем  под маркой старых  литературных
журналов  чтиво  -  жалкие  детективы,  жалкую фантастику,  жалкую  эротику,
разглагольствуя  при том, что в  детективах есть психологизм, а в фантастике
есть  философизм,  а  в  эротике  есть высокое  искусство.  Выходит,  что  и
торгуем-то   психологичностью   Достоевского,   философичностью   Платонова,
бунинской  красотой,   чистотой:   меняем   миллион  по   рублю.   Торговать
нравственной  мерзостью в  неярком  художественном  исполнении было  б  куда
достойней теперь, никак ее не приукрашивая,  да и  такого  достоинства у нас
нет.  Потому  достойны уважения  просто лотошники,  но уважения  никогда  не
вызовут штатные циники из журналов, сами-то  знающие, что живут один день, а
после  них  -  хоть  потоп.  Этот  подложный  модернизм,  в  котором  больше
поверхностного  заигрыванья со знаками  чужих  культур, это мухоедство,  это
жаркое  из  крови,  с  какой-нибудь наваристой косточкой  из  русской  души,
оказывается самобытным нашим взносом  в мировую копилку. Если прежде русская
литература  почиталась  мировой, была  нужной  миру,  оттого  что  ценности,
достигнутые ею,  имели  и  общечеловеческую ценность, то теперь обретает она
мировую известность не иначе, как достигая дна общечеловеческой низости.
     Свободу выбора как и что писать, однако, нельзя ни у кого отнять, и что
свято одному, то другому вольно быть не свято. Высокое и низкое, новаторское
и  архаичное,  народное  в  своих  принципах  и  элитарное, противостояло  в
литературе и до  нас, а то и неожиданно скрещивалось.  Но одно дело спорить,
иное - постановлять, что и отличает борьбу художественную от идеологической.
Полемика творческая, которая, казалось бы, разъединяет художников, как раз и
делает литаратуру  единым,  общим  пространством  - событием.  Действия  же,
подобные  военным, уже много  лет  бездарно уничтожали литературу, доверие и
тягу к ней  читателей,  пробуждая в  них-то, в  соотечественниках, в  людях,
взаимную   вражду.  И  одно  дело  раздувать   ее  пожары,  дровишек  только
подбрасывать, а  другое  -  пытаться  все  же  гасить;  ну,  если  нет  сил,
возможностей  погасить,   хоть  пригасить,   на  это  сил-то,  доброй  воли,
разумности хватит у каждого.
     Между тем, в этом году журналы остались без  жизненной  русской  прозы,
исключение   -  публикации  Виктора   Астафьева,  Сергея  Залыгина,  Леонида
Бородина,  которые  повисли  в  безвоздушном  пространстве.  Сбылась  "мечта
идиота"  - в литературе  на время,  но и только,  восторжествовал  как будто
постмодернизм.  Власть,  которой  так  хотел в литературе  Курицын была  им,
Курицыным, взята, и  его даже  ввели в состав пускай еще не букеровского, но
антибукеровского  жюри.  "Знамя"  порадовало   нас  произведениями  новейших
беллетристов  -  Бородыни,  Пелевина,  Савицкого,  Буйды  -  скажу  коротко,
романами  из жизни привидений.  "Новый  мир"  испек по рецепту а  ля "Знамя"
пирожок  с повидлом,  сладенький пышненький роман  Липскерова,  а  потом еще
потчевал   своих    верных   читателей    в   трех   номерах   разнообразным
историко-романтическим  эпосом  Антона  Уткина из  времен кавказской  войны,
только  прошлого  века,  с  лихими гусарскими  усами, саблями,  дамочками  и
прочими приключеньями.
     А читатель,  верно, после чтения главных наших журналов  не понимал,  в
какой же стране, в каком времени он живет, за что ж его журналы наши главные
так  развлекают да  обманывают, за какую  ж  такую хорошую  бескровную сытую
жизнь.


     В  одной газетке  независимой обсуждалась репутация  Федора Михайловича
Достоевского.  Важным было  выяснить: точен  ли  был  Страхов, намекая,  что
героем  Достоевского  в "Бесах"  был  он  сам,  и  что  грех  Свидригайлова,
развращение девочки, был и  его, Достоевского, грехом, в котором  он якобы и
пытался сознаться  Страхову.  В  другой газетке  обсуждались любовные  связи
Цветаевой.  Было  важным  в последние  годы,  перед концом  века,  утвердить
окончательно,  кто есть  Гоголь. Отыскался компромат  на только  ушедшего из
жизни Сергея Довлатова.  И как всякий холуй - в поддевке, так и всякая такая
низость - в литературном факте, а холуи уже и не холуи, а литераторы.
     Стремление обнаружить  сокровенные  факты  личной жизни художника  есть
стремление безоговорочно  низменное  и  низкое. А  вся каша  заваривается  в
мозгах  людей  образованных. Одни  образованные  пишут,  другие -  печатают,
оставшиеся - читают и молчат. И вот правда всякого рода фактов,  нравственно
неосознанная,  предъявляется без  стыда  на всеобщее  обозрение, и  страшно,
когда  прежде  чем прочесть и полюбить  Гоголя, люди узнают,  "кто он  такой
есть,  этот Гоголь". Один такой мерзавчик  спаивает,  отравляет  сотни  душ,
тогда-то  и  раздуваясь да набирая власти, силы - он за бороду  Достоевского
таскал! он хлестал по  мордасам Гоголя! А  Солженицыну  приказывал, чтоб тот
потными своими подмышками в литературе больше не вонял!
     Отчего  около   литературы  так   много  подлости?   Отчего  вся  среда
литературная  исподволь становится такой  подловатой?  Литература  разжигает
самолюбия и обрастает  внутри себя  клубком завистей, страхов, обид,  потому
что   нет  ничего  беспощадней  творчества.  Так  беспощадно   изничтожается
бездарность  явлением  таланта,  и  это  неравенство  умственных  и душевных
способностей,  возможностей,  то есть  творческое  неравенство,  единственно
непоколебимо  в природе, никакой силой  не  устранимо. Но молчать  о холуях,
замечания им вежливые делать, больше нет терпения. Да  они и гораздо сильней
и, подставь им другую щеку, даже не станут бить - схватят и выдерут с мясом.
     По силе низости все превзошел, рекорд  поставил этой "независимости" от
таланта и совести, преждевременный мемуар Сергея Есина или даже почти отчет,
репортаж с  похорон  поэта-фронтовика Юрия  Левитанского.  Кровососный  этот
панегирик самому себе ректор  Литинститута начинает с рассуждения, каких  он
любит  евреев - хороших, а каких не любит -  плохих. Что  пришло  ему письмо
гневное  от студентов, где  те делятся  своей болью - как их  на Ярославском
совещании молодых  писателей, бедных мальчиков и девочек, заманили пряником,
а потом опутывали и стращали те самые евреи, чуть не склоняя в  свою веру. И
вот  наш  ректор,  "его  высокоблагородие",  поучает, как плохих  от хороших
отличать! Читая этот опубликованный в "Независимой газете" бред,  я не верил
глазам  своим - я участвовал в работе ярославского совещании, помощником  на
семинаре у Владимира Маканина вместе  с Петром Алешковским. Из мастеров были
- Киреев, Ким, Варфоломеев, Эбаноидзе, Кураев, Евгений и Валерий Поповы... И
Есин не мог не знать,  кто руководил  семинарами. Допустить  мысль,  что эти
писатели  - собрались с  целью заговора,  ну  это  ведь паранойя. У простого
большинства совещания сам этот вопрос - так, как у  Есина - ни у кого за все
три дня совещания не вставал. Никто  там не  думал,  с кем он  пьет, ест  за
одним  столом,  с  кем  дышит одним воздухом, хоть  и  собрались люди разных
убеждений, из разных союзов и прочее, но и то главное - что люди, а не тупые
скоты. Так откуда же взялась эта ложь в виде заговора и небывших гонений?
     Нынешний  ректор Литературного института  -  даже не  средний,  а  ниже
среднего  беллетрист, и  весь его авторитет как художника имеет власть разве
до порожка Тверского бульвара,  где некогда  свободный критик, ставший вдруг
придворным, величает  своего благодетеля на  ученом  совете  "писателем  ХХI
века". Корни  ж грязной  сплетни, что уши ослиные, вырастают  из завистливой
злобы самого этого "писателя ХХI века", который именно подлинным художникам,
каждого-то давно зная в лицо, взялся  мстить, пакостить, прячась, однако, за
лживый донос горстки таких же  убогих да обиженных, как  он сам, студентов -
да  еще-то студентов  своих,  по сути, в  конце  концов предавая,  оставаясь
чистеньким, хоть именно сам грязь эту про заговоры откопал да разбросал.
     Письмо не было Есиным выдумано. Такое письмо имело место, было положено
ему на  стол, но это  даже куда  хуже, чем  если  б  наш провокатор сам  его
сочинил. То есть уши ослиные торчат и из этого письма. Ну, вдумайтесь  сами:
студенты  пишут своему  ректору,  хоть  могут и не писать, а зайти к нему  в
кабинет. Они  писали, сидя от нашего ректора,  ну разве что  этажом  выше, в
студенческой  аудитории!  А что это за ректор,  который общается  со  своими
студентами посредством писем, где они  не иначе как доносят на других людей?
И  вот - сексотские извращения,  какие, оказывается,  заимели место в стенах
Литинститута, стали душой  куда большей провокации, литературным фактом, где
порассуждав глубокомысленно о  евреях,  отмстив  за одну свою  неудачу, этот
нехороший  человек  во весь опор  бросается  мстить  за другую.  Снизойдя до
Левитанского, после одному  ему понятной гнусной этнической  экспертизы Есин
начинает долгий графоманский рассказ, как он гордо и одиноко боролся у гроба
Левитанского с биополем собравшейся там толпы и лично драматурга  Эдлиса. Не
приглашенный поучать молодых  писателей, его  теперь  Эдлис злоковарно хотел
лишить  слова  на  похоронах! А  чего стоит только описание, как наш  гордый
одинокий герой  эдаким  Аввакумом "бредет"  из далекой дачи на похороны Юрия
Левитанского  в Москву  -  ранним  мглистым,  холодным  утром,  сквозь  горы
сугробов, когда  еще не  ходили электрички,  сквозь  холод и  без  завтрака,
преодолевая сон и  жажду, выполняя святой долг ректора  и т.д и т.п. - а мог
бы, мог бы поспать!
     И туда, к гробу поэта, что притащил он в своей душе? Вот это тащил, что
потом в мемуаре  своем кучами поклал. И вот литературе нашей  добавилось еще
фактов.  Еще  один  литератор облегчил  душу.  А  что же м  ы?  А  м ы  были
одурачены. Нас использовали, как ночной горшок. Ведь если  печатают, то надо
читать - и зловонный поток хлещет в души тех тысяч людей, кто читает потому,
что верит  еще  в слово печатное. А  литературу  унавозили так,  что скоро и
будет один навоз. Брось семечко  в эту жижу - только и чавкнет, а светлое да
разумное не прорастет - сгниет.


     Критик Владимир Бондаренко, эдаким  злым  красным  перчиком покусал "на
днях"  современную  литературу,  от  Буйды   до   Астафьева,  что  вся  она,
оказывается - "мешок нытья".  Нет  в  ней  героев! Нет  как нет  Пересветов,
Ослябей, и даже - Япончиков, то бишь уголовников, воров в законе Иваньковых,
которые не ноют, а действуют! О роли личности в истории была раньше главка в
школьном учебнике обществоведения. Марксистский талмуд сдали в утиль, но вот
и  Владимиру  Бондаренко вспомнилось,  что общество  осталось  и личности не
повымерли, да и клячу истории не загнали-таки. Но получилось у этого критика
как всегда - народ, быдло, безмолвствует, писатели, такое ж быдло, хнычут, и
некому Россию от Чубайса спасать!
     Личность - это  энергия, воля, рожденная к жизни и всячески стремящаяся
обратить жизнь  в ту же энергию и волю.  Жизнь  - это все,  что не стало еще
историей, подобно тому, как вибрирующий  каждой ворсинкой  живой планктон не
сдох, не  превратился  в окаменелость.  Из  мертвых планктонов  и водорослей
образуются рифы. Из мертвых личностей и мертвящих социальных катастроф - как
раз история. Из сегодняшней  жизни возможно на завтрашний  же день  получить
историю,  если  сотворить  такое,  отчего  поумирают  хоть  несколько  тысяч
человек, а заодно с ними сгинут или, наоборот,  возвысятся несколько  то  ли
подчинившихся воле масс, то ли сумевших почуять эту волю ораторов-говорунов.
Но то, что воля масс почти себя не являет как эдакую стихию, дубинушку и что
именно в народе укоренился  после всех катастроф уже страх  сознательности и
баррикад,  усилило  значение  власти.  Это вовсе не подразумевает,  что сама
власть  в современной России  сделалась мощью.  Для  того  необходима  сила,
энергия тех, кто  входит  во власть. Сила  же "значения власти"  в том,  что
проявиться на  пустынном  нашем  ландшафте может  только ее  воля, и никакая
другая.
     Новые  люди  и  энергия  нового  опыта, что  и было  концом  "советской
истории" пошли во власть при  Юрии Андропове. Сто  пятьдесят сотрудников КГБ
по  его решению были  направлены в аппарат МВД СССР.  Новый опыт и энергия -
Афганистан. Люди, которых отсылали на погибель и в глушь империи, но которые
на войне и достигали  стремительно наград,  званий, познавая такую  свободу,
что выковала в них уже жажду власти.  Но идеологема  противостояния нового и
старого давным-давно  перестала  быть  насущной.  Произошла  незаметная,  но
судьбоносная  подмена.  Вслед за людьми  новыми явились из  ниоткуда,  будто
черти из табакерки, люди молодые. Их энергия и воля - не из глубин жизни,  а
потусторонняя,  из  усердия  и  талантов,  самолюбий  и завистей,  надежд  и
мечтаний. Просто "команда", а не братство, партия или  класс. Это молодое, в
отличие  от  нового, не  борется  со  старым, а  наследует  его.  Сущностным
становится антагонизм  нового  и  молодого  -  руцких и гайдаров, лебедей  и
чубайсов - мужей и отроков, а не отцов и детей. Нашумевшее обращение Ельцина
об омоложении правительства  обнаружило  уже змеиный клубок этих  страстей и
подобно  петровской табели о рангах  открыло  простор иерархический для тех,
кто  готов  именно  наследовать  существующий  "демократический  порядок"  и
служить  его интересам  - воздвигать новую машину  госуправления,  вкапывать
верстовые столбы капитализма в камаринскую грязь.
     Читая  и  перечитывая  "Преступление  и наказание",  то есть  давно уже
сжившись  с этой  книгой, я года как  три назад сделал  для себя невероятное
открытие  -  просто-напросто  осознал  вдруг,  что Родион  Раскольников  был
недоучившийся студент, а мания  у него наполеоновская была, старушку рубанул
- так это, оказывается, морок юношеский.  Чацкий у Грибоедова,  Болконский у
Толстого,  Алеша  Карамазов  у того  же Достоевского, Базаров  у  Тургенева,
Печорин  у   Лермонтова,  Рахметов  у  Чернышевского  -  все  герои  русской
литературы,  а  подспудно-то и  русской  истории,  были людьми  чуть  старше
двадцати  лет,  а то  и  несовершеннолетние. Точно так  и великая петровская
реформа   совершалась  нервическим   подростком,  для   которого  только   и
продолжалась игра в барабаны да в солдат - что невозможно осознать без ужаса
в  душе,  но  знать необходимо  именно без  прикрас, во всей,  так  сказать,
физиологической правде.
     Нынешние молодые люди, к счастью,  уже  не молоды, уже рады служить,  а
новые -  воры  в  законе,  освобожденные  гебисты,  разбогатевшие  директора
заводов,  банкиры, афганские генералы и  т.п. - давно  не молоды.  Омолодить
Россию до смерти, до "возраста Петра" уже не получится; обновить до смерти -
тем более.  Но если  в России торжествует мирный человек, простой  смертный,
обыватель, то это всегда  лучше,  чем торжество грядущих хамов,  обезумевших
тварей  дрожащих или нервических  обездоленных  юнцов.  Это значит  порядок,
покой, мир. Это значит,  как ни парадоксально, что организующая сила времени
оказалась сильнее стихии и анархии нашего, в полмира, пространства.
     Теперь возраст  литературного героя между тридцатью и сорока годами,  а
русские мальчики,  страшный этот  фантом,  не  видны даже  на горизонте. Они
сгинули, и в  литературе,  и  в истории. Герой теперь тот,  кто учит простые
человеческие истины. Человек устал - и он ищет мира.


     Был  солдатом  и  возвратился  со  службы  с  медицинским диагнозом, со
скрытой  инвалидностью. Своими глазами видел,  работая охранником в  обычной
московской больнице, как умирают на  санобработке от горячей воды бездомные,
которых,  обмороженных, привозили нам  по  "скорой", со  следами милицейских
дубинок.  Правда, сам  дубинок  этих  не изведал  и  в  армии остался  жив -
счастливо избежал участи многих и  многих, кто вместо спасительного диагноза
получил  приговор  суда как дезертир  или  цинковый  гроб;  а вместо  службы
охранника -  одну несильную  смертельную  горячую ванну  и ледяную  полку  в
больничном морге.  Но увиденное без  цинизма -  это уже как пережитое.  Одно
только  чувствуешь противоречие - всякая литература поневоле лицемерна перед
такими  картинами жизни. Так вот я решил для  себя насколько возможно изжить
литературность. Решился на открытое прямое письмо:  то, что могло  дать  пыл
еще одному роману и прочее, воплотилось только в полудокументальных  очерках
- в "Нелитературной коллекции"...
     В  деле  с  этими  очерками,  вероятно,  малоприятным  уже  для  сугубо
литературной публики стало их  название,  оно  явилось, действительно, не по
оговорке,  а  сознательно.  Первой  мне  сделала публичный  выговор сановная
критикесса  из  журнала  "Знамя":  "учительские  амбиции  у  молодца  не  по
возрасту". После полетела косточка и поувесистей: уже ответственный работник
"Нового мира" объявил мои очерки об отверженных "свинцовой мерзостью жизни",
пряча  за этой  известной цитатой не иначе, как свою собственную ухмылку. Но
будь  я другой,  не  такой  вот  молодой, и  назови  по-другому  написанное,
недовольство  у этой  публики вызвал бы то  же  самое. Все окололитературные
нюансы меркнут  именно ввиду "свинцовой мерзости", что оказалась пущенной на
порог литературного мирка.
     Сегодня много любителей  цитировать также сказанное когда-то  Толстым о
Леониде Андрееве: "меня пугают, а  мне не страшно", но забыли  думать, а чем
же Андреев пугал. Вопли "не верую!" и  мерзость  греховная в его изображении
были  Льву Николаевичу, действительно, не страшны.  Но отверженные люди - не
значит  мерзкие  греховно.  Горе  человеческое  -  не порок.  А  толстовская
проповедь добра и человеколюбия - это уже  не литературный  анекдот. Массе ж
разномастных "господ" от литературы даже самые  робкие зовы  к  состраданию,
милосердию, что  раздаются в  их среде,  так и  хочется свести к  анекдоту -
выставить  голенькими да глупенькими;  а серьезность,  если она  является  в
написанном,   -   высмеять,   представить   чем-то  нарочитым,   аляповатым,
анекдотичным.
     Но я вижу несчастных людей, обществом нашим так или иначе отверженных -
людей, а не уродов. Если эти люди кажутся уродами, то в том не моя вина, они
ведь и не из написанного мной со всеми  своими бедами появились. Они у  всех
на глазах, этой  бедой кишит  сама  наша жизнь. Я  пишу  об  этих  людях  из
гражданского своего личного  несогласия  с  тем  отношением,  какое  внушили
теперь  большинству - что отверженные как проказа, что  их надо обходить  да
бояться. Писал я  это и повторю...  Требуется  уж  надрыв сил,  чтобы просто
остаться  человеком, облик сохранить  человеческий,  а не опуститься, и  нет
речи даже  ни  о  какой "опрятной  бедности",  потому что  бедность и нищета
наступает  для многих  чуть  не  через  месяц, как лишаются  они по какой-то
причине  средств к существованию. Человек теперь  лишился многих  социальных
прав, но и общество не дает ему теперь никакой защиты. Уродство и мерзость -
это когда про бездомных внушают, что они нелюдь, паразиты, клоака, лишая  их
даже надежды  на спасение.  Когда внушают  про  затравленных солдат, которые
бегут из  частей  - что  они дебилы,  психически больные и что их  прозевали
военкоматы -  тогда как  эти болезни психические приобретаются в армии,  где
тупеют от каждодневных побоев, полуголодного рациона.
     И  вот есть самозванные чванливые эксперты по художественным красотам и
словесам. Есть  рецензенты убогие, что пишут о  литературе уже только "одной
строкой" и чьи так называемые  рецензии - дурно, как спиртягой, шибают в нос
фальшивой любовью к литературе. Есть ответственные литературные работники  -
ответственные только за свое личное благополучие  и карьеры.  Есть литвожди,
что давно как за кассовыми аппаратами - сидят на зарплате, обслуживают, а на
каждый вопрос из  "зала" закатывают истерику.  Вся эта новейшая номенклатура
паразитирует  как  раз  на  серьезности   литературного  призвания   да   на
общественной  значимости  литературного  труда, объявляя-то  самих  себя  во
всеуслышание  мучениками  пера...  Но покажи  им  страдания  человека  - они
посмеются, им "не страшно". Покажи, что боль человеческая - это все же боль,
а кровь  - не  клюквенный сок, то они "не поверят". Потому "не страшно", что
для них вся эта чужая людская боль есть нечто умозрительное, на что они если
и глядят,  то высокомерно, сверху вниз.  Потому  "не верят",  что  отравлены
цинизмом литературных  игрищ  и  для них серьезность самой  жизни -  это как
простая  зеленая травка для наркоманов,  в ней для  них уж  нет  ни  остроты
чувств, ни сильных властных ощущений дурмана.
     Литература лишь тогда имеет смысл, когда является поводом к разговору о
жизни.  Если литература  дает повод к разговорам только о самой себе, то она
мало чего стоит, она заражена высокомерием, заражена сама собой  как "дурной
болезнью" - она заразно, она постыдно больна.


     Литературный мир  с некоторых пор огораживается от жизни глухой стеной,
становясь  уж заплывшим  в  своих  пряных дурманах островком, где нет других
забот,   кроме   изящной   словесности.   Некогда   отечественные,   журналы
превращаются в филологические  журнальчики,  где  литературное событие - это
как взращенный в филологической колбе цветок.
     В этой искусственной атмосфере - или в этой атмосфере искусственности -
даже  в написанном всерьез,  даже  у  писателей  с  громадной своей судьбой,
убивается  серьезность, а судьба растворяется как ничего  не  значащая.  Так
странно  и  чужевато  читать филологические  изыскания Солженицына  в "Новом
мире".  "Литературная  коллекция"  явилась  почти  сразу после  запрета  его
публичных  телевизионных выступлений, то  есть  фактически после запрета  на
публицистику Солженицына.  Благообразный же либеральный журнал давно  как-то
брезгливо не касается реальной жизни, зато с избытком печется о  природе или
заведомо безнаказанно философствует о будущем России. Радели в "Новом мире",
как бы не осушилось вдруг  Каспийское море, а в то время лились реки крови в
Чечне.  Публиковали  геополитические утопии, а миллионы русских уже томились
без родины  в  новых чужих странах, брошенные на произвол судьбы. Но если  у
Солженицына есть много возможностей для того, чтобы высказать свои убеждения
и вопреки запретам, и помимо "Нового мира", то  ведь у "Нового  мира"  кроме
Солженицына никого  и  ничего за  душой  нет.  Что автор  "Одного  дня Ивана
Денисовича" предстал  на страницах журнала  в  качестве степенного лектора -
это  имеет в  наше  время вид  такой же,  как если бы Толстого приглашали  в
дворянское собрание "почитать о Пушкине". Где ничто и никто не нарушит покоя
благородного  трусливого  собрания  и не  смутит их  напудренных благородий.
Сословие  литераторов   из  "Нового  мира"   могло   б   устраивать   уже  и
благотворительные  балы да обеды;  обед  в пользу бездомных, обед  в  пользу
изувеченных  на  войне  солдат  и  так  далее...  Выпьют  наши  просвещенные
консерваторы  по фужеру шампанского  - упадут как с неба  "поручику Петрову"
костыли.
     А в то время за стенами благополучного  трусливого литературного  мирка
бродит  "свинцовая  мерзость жизни", не  пущенная  даже на порог, потому что
место  ей - ну  хоть бы  в злачных подвалах  газет, где  о смерти  не одного
несчастного написано было почти теми  словами: "Испортил  песню, дурак..." А
что там было, что сказала нам эта жизнь и смерть, того  уж не услышим  мы из
газетных  этих  подвалов,  где  есть  только одна  циничная  псевднонародная
хроника  убийств, поджогов, обманов, грабежей и тому подобного; кунсткамера,
ярмарка продажная уродов и уродств.
     У   нас  с  самого  начала  было  заложено  в  словесности   такое  вот
противоречие, была такая  дикость: просвещенные  люди писали  и  говорили на
чужеродном, французском языке.  Уже  по одному этому можно  постичь пропасть
отчуждения и презрения не столько  к народу, сколько к самой ж и з  н и, что
океаном  омывала   игрушечные  островки  дворцов  да  усадеб.   Как   раз  с
простонародьем  была и душевная связь: эту близость отеческую рождали частые
войны,  что  кровью  пролитой  роднили  дворянство с  простонародной  средой
солдат. Достоевский  указал еще одно место  русского общежития - каторгу. Но
общей жизни, общей земли и воздуха, казалось, не могло возникнуть.
     Однако это  о  б  щ  е  е  возникло -  и  только в  русской литературе.
Возникло, как идеал, даже точней сказать - как тоска. С этой тоской по общем
у  пишет  Радищев  "Путешествие",  где  одинаково достается  разоблачений  и
мужикам, и барам;  это же,  подспудно, стало и русской тоской "по Богу",  по
правде,  по истине.  Но  что  надо  понять  -  нравственный императив  этого
духовного переворота: стали писать  о  тех и  за  ради тех,  кто даже  и  не
мог-то,  не  умел читать.  Но  для целого, для обретения смысла жизни  общей
требовалось, чтобы тот, о ком и ради кого пишется, и  сам бы узнал, постиг -
прочитал. И в литературе нашей было всегда два генеральных направления: одно
покоряло океаны русской жизни, неведомые, рассказывая просвещенному сословию
буквально  о том, что "варится в горшочке на ужин" у сапожника или плотника.
А другое -  учило сапожников  и плотников  читать,  просвещая их невежество,
создавая уже в среде простонародья этот просвещенный слой.
     Вся эта, если хотите, схема, справедлива  до наших  дней. И если "Новый
мир"  времен  Твардовского был  протестом, то более  глубоким по своей сути:
интеллигенции  стало нравственно необходимо понимать, знать, чем  жив народ,
порабощенный колхозами и скрытый от глаз за парадными картинами потемкинских
деревень...  Деревенской  прозой  зачитывались  не  крестьяне, а учителя  да
инженеры.  Написанное  расходилось  родными, сильными  волнами  по  простору
России. А без всей России не мыслили себя, своей судьбы -  ни  Солженицын  с
Астафьевым, ни сам тот журнал. Но как просто оказалось теперь новообращенным
в литературу  существовать  именно что  без  России,  закупоривая ее в  свои
филологические колбы.
     Миссия русской  литературы в  том,  чтобы из  всех сил противиться быть
литературой, - и она говорила за "тварь бессловесную". Она образует историю,
которой нет как осмысленного и целого из-за нескончаемой череды исторических
катастроф. Она образует народ, которого нет  как нации - как нет  даже имени
русского народа  в  названии  построенного  на  его  крови государства.  Она
образует собой океанский простор жизни, где нет в свой черед одного для всех
Закона,  Справедливости, Суда. Она же образовала  самое ценное и общее,  что
есть  в  России  -  культуру. Но уничтожать ценности этой культуры  в  силах
только те, кто умеет читать и писать, да еще и знает в этом толк. Точно так,
если  вы говорите о  падении нравственности  в  обществе, то это значит, что
меньше  ее стало  в  людях,  ранее  бывших  или  считавших  себя  духовными,
нравственными:  никто другой не виноват, потому что все другие всегда и жили
своей суетной грешной жизнью,  думая  только  о хлебе  насущном,  но,  между
прочим, почитая господ литераторов выше себя.
     На писателей,  на деятелей литературы, и в  советское время глядели как
на  начальников - почтительно, но без  особого доверия  и  любви. Бесконечно
были они далеки от народа, но и люди земли,  труда - бесконечно  были далеки
от тех, кто жил подальше от заводов да скотных дворов. Наше время наращивает
эту чужесть с новой силой - с энергией социального и культурного обновления.
Но эта энергия  (и  в  обществе, и  в культуре)  направлена не  на созидание
общего, а на расслоение и обособление.
     Новым же оказывается давно забытое старое: варварство хижин и дворцов.


     Мемуарно-юбилейной  публикацией  Евгения   Евтушенко   "Обреченный   на
бессмертье"  -  главкой  из биографической  книги, посвященной Солженицыну -
"Литературная  газета"  открыла не иначе, как  юбилейные  торжества, ведь не
тайна,  что  Александру Исаевичу  Солженицыну осенью  этого года  исполнится
восемьдесят лет. Но  в  другой  газете,  которая  еще  смелей называет  себя
"газетой московской  интеллигенции", почти в то же  самое время вышла статья
Роя Медведева "От триумфа до безвестности", сдобренная голосами "с улицы"  и
мнениями деятелей культуры  о Солженицыне, -  однако там, похоже,  торжества
уже так скоро хотели не открыть, а отменить. Но в духе обоих публикаций - не
газет - есть и нечто совершенно одинаковое.
     Уже  в  простом  этом  наборе  заголовков,  обстоятельств  кишмя  кишит
по-ярмарочному, вероятно, то же самое лицемерие, о котором  писал в одной из
своих статей Солженицын,  только  живое, а не  пойманное и скованное мыслью,
потому  что  сколько ни думай,  сколько ни  пиши  о нем,  взятое невесомо из
жизни,  оно  всей  тяжестью  своей  канет обратно же  в  жизнь...  Евтушенко
обрекает Солженицына на  бессмертие, попутно  отказывая в смысле всему,  что
написано после "Одного дня Ивана Денисовича". Не иначе как итог жизни этой и
этого творчества подводит и Рой  Медведев, но менее утешительный: Солженицын
не сделал всего, что мог, а читай Медведева внимательней - ничего не сделал,
ничего не мог, ни кем он не стал... Рейтинг его как политика в России пал!
     И это почти детективная  история, интригу которой и надо суметь понять:
ЮБИЛЕЙ СОЛЖЕНИЦЫНА  и  ЛИЦЕМЕРИЕ  НА  ИСХОДЕ  ХХ ВЕКА.  Эти  два тяжелейших,
снаряженных самой мощной начинкой снаряда испытают на прочность две Судьбы -
судьбу  писателя  и  судьбу интеллигенции,  тогда  как все  навязавшиеся  за
последние десятилетия  узелки на линиях этих  судеб только давали  на  ощупь
понять, что уже-то снова напряженны и неясны. Писателя,  возвратившегося  на
родину из  многолетнего изгнания, творческая  интеллигенция  в  своей  массе
встретила уже как врага - в синодике у Роя Медведева  читайте,  что говорили
Сарнов, покойный Юрий Нагибин, Бакланов и многие, но  ведь не цитирует он их
изречений других, другого времени и образца - когда они много лет тому назад
тоже встречали Солженицына с  "Одним днем  Ивана Денисовча" как писателя,  и
чуть не  плакали  от  восторгов.  В "Дневнике" Юрия  Нагибина тех  лет почти
дословно - "явился мессия, пророк!"  А вот его же, Нагибина слова, и это уже
в новейшем было сказано времени, они-то и пригождаются Медведеву: "Человеку,
создавшему  двадцать томов,  кажется, что он  объял  всю Россию, ее прошлое,
настоящее и будущее. Это все чушь!"
     Что  же  произошло? Солженицын - это  Солженицын. Деятели  культуры, от
Евтушенко с Роем Медведевым до Кедрина с Прохановым, что неожиданно стали на
глазах целым  неделимым  коллективом - это уже  массовка. А  такого юбилея в
России - долго ждали, давно ждут. Потоком польются и панегирики и нечистоты,
но сольются в одну-то полноводную мутную реку, что хлынет в общество, а куда
ж еще "излить душу" людям  интеллигентным,  как не  в общество?  Этого слива
грязных вод с души избежать невозможно. Тогда, в шестидесятых все почти были
небесной одной  белизны;  теперь, под  конец  века,  одни, не раз и  не  два
заключая сделки с совестью, другие, проигравшись в пух и прах кто на мелкой,
кто  на  крупной  ставке в политику,  будто  б в банальное "очко",  остались
глубоко  неудовлетворенными  тем,  как  и  во  что  воплотились их  судьбы -
остались недовольны своим творческим или же моральным проигрышем. Не имея ни
права  морального,  ни  такой  судьбы  творческой,  чтобы   равнять  себя  с
Солженицыным, проигравшиеся эти игроки будут пытаться р а в н я т ь под себя
Солженицына.
     Это и есть  - юбилейщина. Был вот  юбилей у Сергея Михалкова, но это же
Михалков, и никто не  будет  себя  к нему примерять, а только великодушно, с
высоты своей,  простят, что давно  уж простили и себе. Но юбилея Солженицына
мало кто себе  простит. Нет другой такой  судьбы в литературе как у  него, а
самое важное - он остался  самим собой; cамая-то правда в том - что не играл
ведь он в азартные игры этого века, а потому и не проигрался!
     Смешней  же другое - канализировать свои грехи, проигрыши и скопившуюся
желчь на самом деле некуда. Нельзя излить  теперь душу обществу, потому  что
общества у нас нет. Ну, нет,  лет как  пять, после перестроечного  пиршества
духа, общественной мысли; ну нет, нет  мнения  общественного после расстрела
парламента  и  чеченской  войны;  нет  общественности,  даже   собственности
общественной,  однокоренной, теперь  с гулькин нос. Из  всех интересов общие
только те, как выжить, но  выживают, как известно, только поодиночке, а всем
миром разве что продают ни за грош.
     Солженицын   советует   как   обустроить    Россию,   чувствуя   личную
ответственность  за Россию,  но это чувство доступно и каждому гражданину. В
одиночку  же  он  сделал  столько,  сколько  не   сделал  и  весь  коллектив
ораторствующей  интеллигенции, пустивший  на воздух  энергию, сотворенную  в
людях   и  самоотрверженым  русским  художником  -  сотворенную  его  самыми
запретными в этом веке, но и самыми свободными книгами.


     Литературный критик и массовая печать

     Что такое  ложь? Казалось бы, простой  вопрос... Ну, скажем, ложь - это
неправда. Человек  знает,  как было  на  самом деле,  но  говорит совершенно
обратное - значит обманывает, лжет. Ложь, стало быть, имеет цель или умысел,
ведь становится же  важней почему-то  именно  солгать,  сшельмовать.  Но как
понять тот феномен, когда люди лгут, не  зная истинного положения вещей? или
даже вовсе не желая его знать? На  мой взгляд, этот феномен близок уже не ко
лжи, а к тому, что мы называем глупостью человеческой. Но все же и не всякая
глупость бескорыстна. Для глупца  цель - доказать как раз свое  всезнайство,
превосходство. Он обманывает других, но, в отличие от лжеца подлинного,  рад
обманывать и самого себя. Это  же  есть и род самоутверждения  для  тех, кто
страдает чувством собственной неполноценности.
     В литературе питательной средой для подобной глупости стали ежемесячные
обзоры.  Не хочу сказать, что каждый литературный обозреватель каждой газеты
- это  глупец. Но получить возможность  ежемесячно  быть судьей  чуть не над
всей  литературой  -  это  жила  золотая  для тех, кого  мучает  собственная
неполноценность, у  кого есть такая вот душевная  болезнь. Она заразна,  как
заражаются дурным примером или дурной свободой присваивать, а не быть. И вот
из месяца в месяц  вместо того, чтоб  честно исполнить работу обозревателя и
сообщить  о   содержании  публикаций   отечественных   журналов,   несколько
тайнобольных тем душевным недугом пытаются  внушить многим тысячам читателей
отвращение к одним писателям, им лично почему-то неприятным, которых они  не
советуют читать да знать, с осмеянием прогоняя прочь из литературы, и любовь
чуть не щенячью к  другим, на них  похожим или ж им лично  приятным, поучая:
что такое - хорошо, а что такое - плохо.
     Первый симптом этой болезни: авторы литературных обзоров желают думать,
что  знают подноготную каждого из современных  писак  (презирать современных
сочинителей, судить о  них  свысока  всякий глупый обозреватель считает  для
себя особым  шиком  - а сами сочинения называть не иначе как "опусами"). Еще
желают они думать, что все писаки современные, в общем-то, изводят бумагу об
одном и том же, так что их  возможно сравнивать,  как  коней  на ярмарке:  к
примеру,  рассуждая, что талант одного явно больше, а талант другого  - явно
меньше  в  сравнении с  тем, большим. Также обозреватель обычно и  не  знает
толком  написанное,  потому что  читает  по  долгу  службы,  если и  успевая
глотать, то кусками. От незнания легко ему делается словоблудить, шельмовать
даже в цитатах  и веско  заявлять самую дикую чушь,  утекая мыслью только за
своим будущим гонораром и чувствуя себя  царем всей той  литературной  горы,
которую сам же, изнатужась, нагромоздил.
     Второй симптом  болезни литературных обозрений: сравнить  как сравнять.
Найти,  к  примеру  в одном  писаке отсутствие "мягкого  юмора", но  тут  же
обнаружить  его  наличие  в  творениях  другого,  что  и рангом-то  будет по
разумению  глупца-обозревателя  повыше  -  к  примеру, у  Гоголя,  ну  или у
Довлатова, если Гоголь никак не лезет в тему. После именно отсутствием этого
"мягкого  юмора" и сравнять  уже  того,  что  пониже, с  землей,  рисуя  его
ничтожеством, в сравненье с Гоголем, ну или  хоть  с Довлатовым, если Гоголь
все ж не  влез в тему. Раз  сам  ничтожество, то и пишет о ничтожествах да о
ничтожном - вот и сравняли!
     Должно сказать, что приличным и полезным  считается  в подобных обзорах
еще и пошутить,  то  есть приправить писак этих  современных,  будто б сырой
фарш, острой ухмылочкой да пряной шуточкой. Чаще обычного эти шутки выдаются
за тонкий филологический или уж на крайний случай за свойский народный юмор.
Шутят, юморят, ошибаясь в том,  что так говорят у нас в народе. Подростковые
пошловатые шутки  глупых обозревателей  ничего общего  не имеют  с народом и
народным. И  надо ли говорить, что  больные глупостью  умеют пошутить только
пошло? Что страх своей неполноценности - это как раз свойство подростков? Но
у подростков пошлость, цинизм - это все же  болезнь роста. А литобозреватели
"Итогов" и "Нового времени", "Недели" и "Коммерсанта" давным-давно подросли,
но  все  еще чавкают  смачно этой жвачкой  из цинизма да  пошлятины, все еще
думая,  что  внушают  к  себе  тем самым  уважение  как к людям взрослым  да
многоопытным.
     Третий  симптом:  сказка  про  "добрых  людей".  Кажется,  обозреватель
человеколюбив,  поскольку требует  от  писак  современных  добра  да  света,
радости да  тепла, однако ж любить он  умеет только мертвую модель человека,
его  скелет,  или человека, опрыснутого,  как одеколончиком, "мягким юмором"
или  "приятной  иронией".  Литературные  же герои, не  опрыснутые тем  самым
одеколончиком,  кажутся обозревателю  падшими животными,  от них  сразу уж и
"воняет", "шибает" и прочее. Хочется смешочков и клоунов, елея и духов. Но в
том и корень  этой болезни - в смешочках,  в самообмане. Больной лопается от
смеха, а ему хочется еще, будто б мало кругом веселья да развлечений. Мало?!
Да в отечестве  нашем траура даже  тогда не  объявляют,  когда гибнет  разом
сотня человек.
     Событие - то, что происходит в реальной жизни. Под спудом этих событий,
под  впечатлением от них  и  пишется  сегодня  настоящая, живая  литература.
Соизмеряй написанное как событие с тем, что творится сегодня, в тот же самый
день вокруг тебя, чем ты душой и сознанием своим живешь. Но,  благополучные,
готовенькие,  и литературу  кроят  по своему  подобию,  думая,  что  она как
готовое  платье.  Только и могут выискивать, как вшей, литературные аналогии
да  литературный же мертвый подтекст.  "Пародия на  позднего  Солженицына" -
заявляет внушительно знаток "позднего" Солженицына (дал нам всем понять, что
сведущ даже в этом, в "позднем"); "нету мягкого юмора Довлатова" -  заявляет
уже  самозванный  эксперт  по "мягкому" Довлатову,  той малости только  и не
понимая, что есть вещи, над  которыми  смеяться грешно и есть времена, когда
смеяться  грешно.  Есть  современность  и  жизнь  именно  что  людей,  а  не
напомаженных да надушенных марионеток.
     Что такое сегодня литература  для той колоссальной массы русских людей,
чья  жизнь  проходит  за чертой  жизни, но кто думает, чувствует  на том  же
языке, на каком пишется эта литература, давно уж им  не доступная даже своей
ценой? Они - твари бессловесные. А она, литература -  вся из себя словесная.
Вопрос теперь  в том, что героями литературными еще  становятся те л ю  д и,
что  не  смогли б даже о  себе  самих прочесть; возможно,  -  не смогли  б и
понять, прочти  им кто-то вслух.  Но произведения такие все же  еще  пишутся
именно ради этих людей и об этих людях, а прочтут их да отвращение  испытают
как  "простые  читатели",  некто  "Иван  Дурасов",  "Анна Вербиева", "Андрей
Васильев", "Аделаида Метелкина" и прочие псевдонимы.  Что происходит? Те,  у
кого не хватило таланта, ума, совести - уродцы богемные, что прячут, будто б
неблагозвучные, даже свои имена - судят и осмеивают художников. Осмеивают да
шельмуют не просто чужое творчество, а то, что и дает им хлеб обозревателей.
     Да и любят ли они вообще литературу русскую, ее читателей, говоря-то от
их лица? Они любить умеют только самих себя.  Нынешние  литературные обзоры,
по духу да исполнению мало уж  чем отличные  от наших же обжорных  "светских
хроник", - зло во многом социальное: решившие, что они "живут  как люди", не
желают знать, как существуют все другие, кто для  них -  уже Никто  и Ничто.
Это есть по сути своей социальное лицемерие, но и не только - это социальное
лицемерие,   приходящее   не   смену   нравственности,  то   есть   имитация
нравственности, отказ сострадать  и отказ чувствовать, осознавать  сложность
человеческой   жизни,  даже  своей   собственной:  все  серьезное,  тяжелое,
страдальческое  становится  ненавистным  и  рождает эстетическое  презрение,
какое  чувство  единственно  и  заменяет  человеческую  нравственность нашим
больным.  Сострадать  написанному  -  как   живому  сострадать,  потому  что
написанное, сотворенное -  это  и есть  ожившее, живое.  Можно  и не сделать
такой милости, захлопнуть книжку. Но любое зло, будь книжное  или жизненное,
требует одного  и того  же нравственного преодоления от человека. И  те, кто
больны  лицемерием,  кто  не  желает   "читать",  не  желая  на  самом  деле
сострадать, понимать, знать - больны, одержимы  собственным злом. Больны  до
тех пор, пока скрывают  его в себе, не перенося до истерики ни в своей душе,
ни близко с собой того, что им так противно.




     Прежде с  целью в с  е о х в а т н о с т и писались  обзоры и требовали
весьма добросовестной аргументации, но притом всегда опаздывали, не имели на
исходе времени  какой-то иной актуальности кроме собственно художественной -
и  автор  обзора  мог   выказать  себя  разве  что   исследователем  некоего
художественного  опыта.  В  новом  времени  жанр  "литературного  обозрения"
вырождается в "хроники". Цель  остается как будто бы той же - всеохватность.
Но  хроника,  сориентирована  на  литературу   иначе,  чем   обозрение.  Она
обращается  к  событию,  а  не  к  опыту.  Она  в  конце-концов  высвечивает
литературу  не  как  нечто  глубинное  и  национальное,  а  как  только  что
произошедшее, почти внешнее, временное.
     Хроника заведомо исключает  серьезную аргументацию  и таковая сводится,
по   сути,  к  комментарию,  выдвигая   на  первый   план  личность   самого
комментатора. Хроника,  бесспорно, актуальней  литературного  обозрения, как
мобильный телефон  куда  актуальней в смысле связи,  чем  ожидание вызова  в
телефонную  кабинку. Но вопрос осмысления литературы  -  это  уже не  вопрос
времени,  а  вопрос  глубины понимания.  Иначе сказать,  скорость,  с  какой
литхроникеры  хватают  на лету свершившиеся  за  тот или иной период времени
художественные события,  превращает в весьма субъективный беглый комментарий
то, что  должно быть  результатом осмысления  художественного опыта. Поэтому
ежегодные обозрения Андрея Немзера были глубже,  чем все его хроникерство за
тот  же период, но и в  своих "Взглядах на русскую прозу"  он все же пытался
придать как можно скорее  тот или иной нужный  только ему ход тем  или  иным
только что свершившимся литературным событиям - и даже отягощенного научными
знаниями Немзера желание  управлять да  направлять  заставило  отказаться от
обзоров в  угоду хроникерству. И  вот литературная критика из того,  что  по
духу  своему должно  объединять все  разрозненные  художественные события  в
единое  целое  и  утверждать  в  литературе  справедливость  художественную,
выродилась  на  наших  глазах  в  уже  и  пренебрежительную  субъективность.
Громоздить  царь-гору  из литературных отвалов только для того, чтоб залезть
на  ее  верхушку  да  возвыситься   над  каким-то  пространством,  как   над
поверженным, стало занятием Александра Агеева, Андрея  Василевского, Евгения
Еромлина, Натальи Ивановой, Андрея Немзера - всех тех литкритиков, кто вышел
за   куда  уж  широкие  рамки   литературно-критических   жанров  и  занялся
"периодизацией" cовременной литературы.
     В  свое время писать о литературе одной строкой  начали  в газетах и  в
глянцевых  журналах разнообразные  эксперты,  расплодившиеся на любой вкус и
цвет, рекрутируемые из окололитературной среды (и  доныне  число оценивающих
во много раз превышает у нас число самих пишущих, то есть мы вправе говорить
о паразитическом  бытовании  литературной журналистики в  уже-то  даже и  не
самой  читающей стране).  Но  из газет да глянцевых журналов подобного  рода
паразитирующая  журналистика  в  своих  приемах  перекочевала  неожиданно  в
собственно  литературные издания,  все  ж должные быть отличные  по духу  от
mass-media. В некогда уважающих  себя литературных журналах стали вдруг тоже
нанизывать  строки уже  "одну за одной",  захватывая литературу "периодами".
Период академического цикла, в полгода,  взят критиком Евгением  Ермолиным в
"Континенте"  для своих хроник. Андреем Василевским  в "Новом мире" взят был
период  ежемесячный.  Коллективная  литхроника  "Наблюдатель"  и  безымянная
"Аннотация" в том же журнале отслеживают литературные события по ходу самого
ж литературного  процесса.  Примечательно,  что насущность  подобных  хроник
объяснялась там, где их  заводили, таким  вот образом: читатель, к  примеру,
"Нового мира" будет знать о том, что опубликовано в отечественной периодике,
которую  мало  кто теперь  в  состоянии  прочесть в  полном  сборе:  обнищал
читатель  -  вот и  придумали,  как  его  держать  в  курсе  происходящих  в
литературе  событий.  Но  и  прежде  ведь мало  кто  подписывал  и читал всю
периодику отечественную, однако ничего подобного в журналах не заводилось.
     Теперь-то и завелись в литературе иные нравы. Хроника, даже  содержащая
элементы   блиц-рецензирования,  все   равно  не  имеет  никакой  собственно
литературно-критической ценности, зато позволяет  воздействовать на сознание
с в о е г о читателя  - исподволь внушать с в о е м у  читателю то  или иное
мнение  о публикациях в  отечественной периодике  путем подбора тех или иных
фактов  (а  редакция "Континента"  вполне всерьез  рекламирует  свою мыльную
оперу  как дешевый заменитель собственно чтения -  то есть если  хочешь быть
литературно образован, то экономь  время и деньги,  а все за тебя прочтет  и
перескажет  тебе  Евгений Ермолин -  подскажет  и  то,  как  надо  правильно
относиться  к  "прочитанному").  Иначе  сказать,  претендующая   на   полную
объективность и  на  оперативность  литхроника  - на  самом деле есть лучший
способ ограничивать и фильтровать информацию.
     Это  сильнейшее  оружие в нечистоплотной  конкуренции одних  изданий  с
другими  и  стала  практиковаться  подобная  "политинформация"  в  журналах,
претендующих  будто бы на Руководящую Роль - там, где под видом библиографии
или под видом аннотаций информируют с в о  е  г о читателя именно  так, чтоб
внушать  ему  заодно  и  отношение  к  прочитанному.  Аннотации  сочинять на
публикации "Москвы  "  или "Октября" все же не  дело сторонних  литературных
журналов. Аннотация, то есть краткое  изложение содержания и предуведомление
об авторах - это жанр уже вовсе вспомогательный, но в современности, однако,
мы  и  наблюдаем как  жанры  вспомогательные, вторичные,  малохудожественные
делаются в  литературной критике неожиданно  так вот раздутыми  до масштабов
чуть ли не cерьезного литературоведческого анализа.
     Хроникеры да  специалисты  по  аннотациям, олицетворяя собой с каких-то
пор  в  отечественных журналах  к р и т  и к  у , будто б  заняли  важные да
ответственные Посты, но стоять на Посту -  еще не значит поститься. Читателя
приглашают на политинформацию. Явка обязательна.

     И ПЛЫВЁТ КОРАБЛЬ
     Успех  -  это  с  недавних  пор  феномен  литературной  моды.  О  самой
литературной моде сегодня и стоило б говорить всерьез.  Есть своя социальная
и духовная мотивация, чтоб одним людям любить триллер или детектив, другим -
прозу,  а третьим - увлекаться тем  чтением, что  окружено  манящим  ореолом
успеха и прочего. Но если мотивация социальная извращается, тогда в понятном
этом расслоении словесности происходит  тоже извращение основ. Примеров этих
извращений теперь  множество, их целая  мозаика...  В главном нам  стараются
внушить, что в основах своих должна измениться русская проза. Одним нужны от
нее любовные романы "Анна Каренина"  и детективы "Братья Карамазовы". Другие
рыщут   для  нее   новых  читателей  и  призывают   нас  в   каждой   убогой
порнографической  сцене,  если  та опубликована на страницах  отечественного
журнала,  видеть поэзию  чувств  да  экзистенциализм.  Про авторов  массовой
литературы пытаются внушить, что они уж и "культовые" - что у них есть  своя
миссия не иначе как в русской культуре.
     Так вот, Павел Басинский, взявшись исследовать впервые для себя феномен
самой  популярной современной писательницы ("Александра Маринина  как случай
элитарной культуры"),  заявил как раз  о  том, что  этой  писательницей была
открыта  "формула успеха". Формулу эту  теперь не  ищет в  литературе только
ленивый. Даже прикоснуться  к ней,  а не то,  чтоб  исследовать,  - во  всех
отношениях  приятно. Однако Басинский,  решившись наконец  примирить себя  и
своего читателя  с  этой  "формулой", как и  многие нынешние  поклонники  да
сторонники  успеха , на взгляд наш,  - поспешил. Не вступая  с  Басинским  в
полемику  и упрекая  его  как товарища  только в спешке,  хочется решительно
возразить самой этой всеобщей панике,  в которой у нас, даже не сбрасывая уж
никого с "корабля современности", талантливые люди кидаются  за борт  сами в
страхе перед бедностью и ненужностью обществу.
     Клонится  к  своему закату мода на Виктора Пелевина,  сменившего на том
бесславном  посту  Виктора Ерофеева.  Ему осталось всех  великолепных  былых
возможностей, очевидно,  только  на  один  роман  -  история  будет схожа со
"Страшным судом" Ерофеева, в этом  смысле "Чапаев и Пустота" для Пелевина то
же  самое  в  его  карьере модного  литератора, чем  была  для  Ерофеева его
"Русская  красавица". Те, кто не  уставал творить Пелевина, уже-то и  строят
глазки да заигрывают с новой "викторией" - Александрой Марининой, благо, что
теперь уж она покоряет Запад и тиражам ее там скоро не счесть будет числа.
     Маринина  -  это то, что станет  модным  после  Пелевина;  и  в толстых
журналах уже модно всерьез  рассуждать про ее феномен, а  кое-где уже начали
книги ее  рецензировать  всерьез,  шагая на цыпочках мимо  штабелей  трупов,
залитых лужами крови,  и прочего  людоедского инвентаря. Того и  надо ждать,
что  циничные игроки с нашей литературной  биржи эту "русскую Агату Кристи",
спасая свои-то активы, объявят  на весь мир "новым Достоевским" и понесут на
руках  публиковать  ее  творения,  возможно,  в тот же  самый  старый-добрый
журнал, где  до  нее торговали как  философом полинявшим средней  пушистости
фантастом.
     Феномен  этих  беллетристов  надо  изучать   как   феномен  извращенной
социальной мотивации - а не как случай элитарной и даже массовой культуры.
     Маринину  сделала  популярной  Россия,  отечественный  читатель,  а  на
Пелевина пришла в Россию мода и его насаждали у нас "провинциалы с Запада" и
все прочие глядящие в рот тамошнему ценителю, что давно ценят  словесность -
и свою, и чужую - как  продукт. Вместо того, чтоб стать  популярным у самого
широкого   отечественного   читателя,   Пелевин   вошел  в  моду   в   почти
оккультистском кружке славистов да интуристов; но на Западе все что не свое,
чужое,  то  есть  и русское, опять же может стать лишь модным на время, а не
всенароднолюбимым, как читают в  Америке Стивена  Кинга или Бредбери. Всякая
огласка, шумиха для модного писателя,  как это ни странно звучит, приближает
его  конец.  Тает  шагреневая  кожица. И  потому Пелевин так  прятался,  так
тщательно  себя  от публики скрывал,  что иначе  нельзя б  ему было продлить
своего  времени  -  моду  литературную  на себя продлить.  Вот популярность,
напротив,  от  шумихи  и  огласок  только  умножается  - Маринина,  та кишит
преспокойно повсюду и все уж знают, кто у  нее муж, где отдыхала за границей
на прошлой неделе и т.п.
     Пелевин лишил  себя массового  читателя,  а потом шестеро избранных, во
главе  с Шайтановым, "совершив поступок",  его самого лишили уже Букеровской
премии. Премию ему дали как фантасту - фантасты ж и дали, но алкала для него
элитарная  литературная  публика другого  признания.  Хотя  чем эта  премия,
полученная все же в  своем отечестве, от ценителей  отечественной фантастики
так  уж  плоха,  чтобы  ей  не  порадоваться?  Она ведь,  эта премия,  самая
престижная у нас для фантастов,  сказать иначе, Пелевина признали  фантастом
национального масштаба, а элитарная  литературная публика  не рада!  Не рады
потому, что  фантастика отечественная вовсе-то не нужна на Западе - она там,
как  ботинок  фабрики  "Скороход"  на  мировой  ярмарке   обуви;  и  Пелевин
поежился-то, попадая поневоле в разряд этой вот "прощай молодости".  При том
назвали  б  Пелевина  груздем, то ведь не полез бы он в короб: cтанет он как
Распутин мучиться  за отравленные  озера и реки -  да тьфу  на них!  Жить на
основаниях  общих  в  умирающей родимой  деревеньке  как Василий Белов -  да
провались  она  пропадом! Он, Пелевин,  конечно,  не будет  "подрывать  свой
престиж"  этим вот  "яростным национализмом" -  ну,  а где  подрывать? Какой
престиж? в чьих глазах?
     Игра  ж  проиграна потому, что литература национальная никогда не будет
существовать по  законам массовой культуры,  ее-то ценности  воспринимая как
свои.  Никогда  литературой  национальной, судьбой  ее, не  будут править  и
никакие потусторонние специалисты: зачать Пелевина в пробирке - они могут, а
вот уважение к нему  родить народное и любовь - этого уж им не дано. Русская
Литература поступит с каждым  новым искателем успеха в конце концов по своим
законам,  оказываясь  равной  не  тому, что  потребно, а самой  себе, смыслу
своему.
     Но при всех отличиях Марининой от Пелевина,  даже  вся ее взаправдашняя
народная  популярность  не  позволит  и  ей уйти  в свой черед  от  такого ж
бесславного конца. Сделайте Маринину модной "как случай элитарной культуры",
и она лет через пять утратит читателя массового, если хоть на шажок отступит
в угоду литературщине и сугубо литературной публике от законов механических,
людоедских своего жанра; элитарная литературная публика непримиримо до конца
жизни  отторгала  Пикуля,  Юлиана  Семенова и многих  -  но они-то останутся
своими  для  читателя народного  на многие  и  многие годы даже после своего
ухода.  Среди  же писателей новых, хоть  бы ищущих  успеха,  все уже дорожат
прежде  всего  своей  литературной  репутацией,  обретенной в России,  своей
творческой личностью.  Если что-то и останется  у  нас  в будущем  времени в
литературе от  моды, то это будет  только старая добрая  мода на новые имена
(модными будут  дебютанты), мода на новые книги известных авторов и  прочее;
но  пирушек во время чумы, с плясками на  гробу русской литературы в будущем
уж  не следует  ждать.Все дело  в  том, что в Россию  возвратится неминуемая
родная речь - что слово уж больше не будет напуганным да замордованным и ему
снова станут в России в е р и т ь. Ну, а бедность да сиротство для художника
- это не порок.  Быть бедным, если ты  называешься художником, стыдно только
тем,  кто  не имеет стыда и совести вовсе. Также лукаво звучат плачи  о том,
что писателями теперь утеряна их руководящая роль в обществе и что они стали
читателю вовсе ненужными.
     Про последнее повторим: тем, кто хочет быть нужным читателю, надо иметь
терпение  и  мужество подольше ему не  врать. Ну, а играть  какую-то  роль в
нынешнем "обществе" - это как хотеть рвать свой кусок в дележке.



      Литература после Империи

     О страшном  - погромах армян  и Сумгаитской  резне,  памятной еще  всем
жителям   Советского   Союза   -  в  повести  прозаика   Афанасия   Мамедова
рассказывается через историю бакинского богемствующего  юноши; а его история
- это история неоконченного любовного похождения в молодежном стиле: сначала
попробовал приударить  за Зулей,  потом  полюбил Джамилю,  хоть  манила Майя
Бабаджанян,  похожая на Мирей  Матье....  Девушки  курили анашу, пили  вино,
игриво разбавляя свою  домашнюю компанию  юношей-любовником:  блудные дочери
империи  на  фоне   колониальной  восточной  скуки  и  пестроты.  "Пока  они
танцевали, Майя так притягивала его к  себе, так заглядывала в глаза, обещая
столько  всего (сколько могла наобещать витрина секс-шопа господину Азиату в
европейской одежде),  что он не на шутку испугался, как  бы она  не охладила
Джамилин к нему  интерес. Только  почти  в самом  конце блюза Майя с большой
неохотой уступила  Афика  Джамиле." Все  это, однако, - увертюра.  Впереди -
погром.
     Афанасий   Мамедов,  кончено,   -   автор  поэтической   прозы,  а   не
поднаторевший на созданиях "невозвращенцев" модный беллетрист. Поэтическое -
это восточные  мотивы; восточное роскошество яств, чувств  и  всего прочего,
что  заставляет  человека  даже не  жить, а наслаждаться жизнью  как яством.
Поэтизация насилия - это тоже часть орнамента, своего рода натуралистическое
жестокое  наслаждение,  яство.  Сцены  насилия,  что  врываются  будто  б  в
дремотную   негу  восточного  базара,  -   сплошь  натуралистичны,  то  есть
безусловный эффект  на  читателя  производят  сами  эти сцены,  как  если  б
заставили тебя  все  это наблюдать,  то  ли  глазами  жертвы,  то ли глазами
палача.  Фетишизм, скрупулезное  наслаждение свойствами всяческих предметов,
то есть фетишей (у Мамедова - от лейбла джинсов до женских интимных мест)  -
тоже  прием  завзятый из  восточного орнаментализма  и  топливо  для поэзии.
Поэтическую  энергию   языку  дает  исключительно  наслаждение.  Хоть  самих
любовных сцен в повести  ровно  столько, сколько должно их быть, чтоб только
раздразнить читателя,  то, что в них совершается, и обрушивает художественно
поэтический этот фантом: Мамедов и любовь  описывает как наслаждение - желая
изобразить   любовь,  изображает   не  иначе  как  сексуальные   ритуалы   с
наглядностью и  с  эротоманским  смакованием,  достойными уже  действительно
только витрины секс-шопа.  Потому является  вместо откровения откровенность,
если и  не пошлость; но  Мамедов безнадежно  не чувствует пошлости,  а это -
начало  для обрушения и всей его  повести, для  сизифова этого труда,  когда
прозаик  убийственно  мешает  на  наших  глазах все  и  вся  как  заправский
Геккельбери Финн.
     Есть в повести  потрясающие прозаические фрагменты (автобус на Сумгаит,
похороны убитой армянской девушки, встреча и одновременно последний разговор
отца  с  ненужным  ему   сыном),  прописанные  с  неожиданной  трезвостью  и
строгостью,  потому что  были  осознаны  ее  автором как  ключевые.  Но  эти
органичные прозаические фрагменты уже не образуют целого. "На круги Хазра" -
это  пример  поэтической повести, неудавшейся потому, что  поэтическое стало
итогом  рационального,  почти  схематического  действия  по  сложению  суммы
досточтимых   художественных  приемов  (обаятельного  эпигонства)  c  суммой
эстетических    переживаний   от   разнообразных   предметов   (обаятельного
фетишизма). Поэтическое не одухотворено чувством, а надушено  разнообразными
ароматами как из парфюмерного флакончика.
     В  конце концов нам открывают не  природу  насилия, чего  мы ожидали  с
первых весьма экзистенциальных  страниц, и  не  тайну некую с ним  связанную
(чего  читатель  уж никогда  не  ожидает  - что  ударяет  его  как обухом по
голове),  а банально внушают вдруг  простую истину, что  все люди  на  земле
братья; а если уж убийцы - так они подонки; если уж жертва - так она невинна
как Офелия,  да и убита за  то,  что пыталась  бороться  с  этим злом в виде
погромов  (  Майя   Бабаджанян  добывала  информацию  для  радио  "Свобода",
разоблачающую  некие  политические  махинации).  Герой  сбегает от  жестокой
бесчеловечной действительности, каковой она делается, когда гибнут на улицах
Баку армянские девушки с лицами Мирей Матье  - и не с  кем  уж как в  старые
добрые времена выпить винца, курнуть  анаши, флиртануть! Сбегает,  однако ж,
успевая  передать борцам за  свободу  слова последний роковой  репортаж Майи
Бабаджанян и тем малым искупляя свое романтическое присутствие  не  просто в
сюжете повести,  но  в  сюжете  повести, сочиненном  на т е  м у сумгаитской
резни. А мы так и не понимаем той стихии, что заставляла одних людей убивать
себе  подобных:  не понимаем,  что  же есть  такое  истинные  любовь, жизнь,
смерть... Даже  величайших  миф всех  несвободных  времен  и народов, "радио
Свобода", - это уже враки  романтизма; чучело романтическое свободы, набитое
разве что опилками. Но этого Мамедов не чувствует.
     Романтический  герой губит смысл повести  в зародыше.  Названа  повесть
романтично, красиво. Написана внешне  красиво и  с  романтизмом.  Но если  в
прошлом романтизм возвышался хотя бы культом мужественности и духом  мужской
несломленной  душевной  силы, то нынешний экзотический романтизм проповедует
уже  нечто  инфантильное  да  жеманное:  красное  винцо,  анашу,  камасутру,
"Ливайс-5О1",  блюз,  мужской   парфюм,  туфли   фирмы   "Одилон",  сигареты
"Житан"-капорал и... тендир-чуреки.
     Можно подумать, что Афанасию Мамедову должно быть легко публиковаться в
журнале  "Дружба  народов"  в  качестве  экзотического  "господина  Азиата в
европейском костюме"; на  деле, думается, ему очень тяжело во  всех смыслах.
Что-то из  этого  экзотического коктейля, или  сам  господин Азиат,  или его
европейский костюмчик  - является  той  данью, какую платил и платит главной
литературе  нерусский писатель. "Дружба народа", журнал нынешний,  вовсе  не
взимает  эту  дань.  Противоречиво  вообще  положение писателя,  пишущего на
русском языке родной ему  культуры,  но о  том  родном, что  уже-то вовсе не
связано ни  с человеком русским, ни с  жизнью русской  - противоречиво  даже
тогда,  когда  публикуется  он  в  журнале,  который самим  названием  своим
охраняет его самобытность.  По обе  стороны он оказывается  как чужой  среди
своих.
     Этот  писатель уникален, будь то Даур Зантария,  Тимур Зульфикаров  или
Афанасий Мамедов.  Этот писатель давно  уже не дружбинец наш  советский, а -
скиталец.  Но каждый  такой  писатель  вольно  или  невольно  платит  теперь
современности дань э к з о т и к о й.
     Зульфикаров и Зантария творят в последних книгах не мир своей родины, а
трагический  миф  о ней - и в  этом  спасаются как художники. Зульфикаров не
ищет  виноватых,  а устами  дервиша  Хожди Насреддина, мудреца и  юродивого,
оплакивает   свой  народ  как  страдающую  одну  плоть  и  душу   заблудшую:
экзотический  писатель  отыскивает для себя  мудреца и,  платя современности
дань экзотикой, сочиняет всечеловеческую сказку об утраченной родине.
     Герой повести "На круги Хазра" нов для экзотической литературы тем, что
он  -  реальное  лицо,  а  не  сказочный персонаж.  Афанасий  Мамедов взялся
сотворить экзотический  миф о человеке империи - сотворить "господина Азиата
в европейском  костюме"  -  но чутьем своим  художника  не  услышал,  что  с
романтизмом  имперским  давно-то  приходит  на  поле  русской  прозы  уже не
литературный новый  герой, а  опостылевший романтический пошляк, каковой для
ощущения мужественности разве что надушится плейбойским одеколоном. Но и это
еще  не все! Таких  пошляков, что катаются  как на коньках по  ледовой арене
человеческих  страданий,  давно  плодит  вовсе  уж  не  экзотическая кипучая
могучая  маргинальщина;  здесь  тебе и  проповедующие  "имперское  сознание"
боевики, триллеры, детективы, авторы которых с задворок советской литературы
предпочитают переместиться на задворки советской империи.
     То, к чему подступался с актуальным своим талантом Афанасий Мамедов (но
задушил-таки эту тему  "чужеродства"), воплощение  нашло в прозе  еще одного
беженца - Андрея  Волоса.  Афанасий Мамедов  без  всякого сомнения  способен
творчески на  многое,  да  вот мотивы  имперские  скорее  для него  как  для
прозаика только  экзотика, экзотический материал, без которого  он отчего-то
не чувствует себя  в современной русской прозе полноценно. Безродный гонимый
по воле Хазра  "господин Азиат  в европейском костюме" - это герой, которого
Мамедов выдумал. Между  тем, Андрей  Волос не притворился  изгоем  -  и тема
чужеродства зазвучала как  трагическая. Изгоем на  задворках  империи и  мог
оказаться только  з  а б ы  т ы  й  своим народом  на тех задворках человек;
"господин  Азиат в европейском костюме"  - это  бастард  колониальный,  а не
бакинский  юноша-пижон, что  примеряет  европейский  костюмчик  не иначе как
красуясь  собой;  но  и  не  былинный  спецназовец,  что   красуется  уж  не
костюмчиком, а силой, по-хозяйски распахивая дверку в имперскую глушь ударом
сапога.
     Андрей Волос  не изяществом  слов и образов, но и не пафосом сказания о
Мамаевом  побоище, а одной только прозаической ясностью того, что есть жизнь
и  смерть,  описал погромы  душанбинские глазами  того  самого колониального
бастарда, что  в  миг резни  да погромов  и ощутил  себя  человеком, так как
оказался обреченным только на забвение да  смерть. И если этот  человек ищет
спасения - то он находит спасение и для  всех  тех, кто погряз то  в чувстве
малодушном ужаса, то в уродской жажде возмездия.
     Империя - ценитель  с а м о с т и, она  уберегает в искусстве все  даже
самое  хрупкое  и  малое, собирая  из всех красок  наций  свой  высокородный
величественный букет. Литература после Империи похожа на  породистую  псину,
утерявшую  свой дом, где  так ее холили, что  отдельной щеточкой расчесывали
каждую  драгоценную  шерстинку. Литература после Империи  - это  бродячее не
помнящее своей породы  животное, ищущее, кому быть нужным хоть  бы  уж не за
самость свою, а просто за умение послужить или  подать голос,  но попадающее
уже только в лапы живодеров: "заячьи  польта из них делать будут под рабочий
кредит!"
     А потому каждый пишущий на русском языке родной ему культуры  ц е л о г
о м и р а, - пишет теперь о том родном и целом, что уже-то уходит в небытие.
Но  превращаясь  теперь  в  скитальца, художник  и после  Империи  вовсе  не
лишается выбора, а  как раз становится перед выбором: или он пишет  трагедию
бытия  -  трагедию  утраты  "целого  мира",  или разворачивает  одну  только
фантастическую  метафору небытия, превращая  распад "целого  мира"  в  некое
потустороннее экзотическое зрелище.
     В  произведениях многих  новейших беллетристов мы не найдем изображения
действительности и  даже одного реального лица нашего современника, как если
бы и  вправду  от  нашего мира  и  современности не  осталось  ничего  кроме
космической пыли, пустоты.  Это даже не тот наш мир, что запечатлен с близи,
хотя  бы как кинокамерой, а виртуальный мультфильм. Писатель Фазиль Искандер
сказал как-то о  том,  что  есть литература  Дома и Кочевья.  Теперь,  после
Империи, литература скитальцев сосуществует... с литературой пришельцев. Для
какого-то, по  чьей-то надобности эти  пришельцы оказываются мессиями, что в
скафандрах разнообразных модернистских "измов" посланы наподобие космонавтов
исследовать  нашенское "небытие".  На  деле  ж такой  тип - пришельца - тоже
платит  именно современности рабскую  дань экзотикой:  он  пишет на  русском
языке  родной культуры о том, что уж не родное  ему, а будто б и  чужое -  о
том, отчего осталось якобы одна пустота. Это тип "экзотического писателя" не
в России, а из России;  а-ля рюс! господин Азиат в модерновом скафандре и  с
балалайкой под мышкой!
     Возбудитель "экзотической" болезни  - чувство неполноценности.  Но  что
возмещает имперская экзотика  в современной литературе? Утрату  высокородной
величественной  поэтики целого мира. Экзотическое в нашей литературе сегодня
-  это и  есть  разнородная космическая пыль  некогда целого,  осмысленного,
блестящего мира Империи.
     Однако ж на смену уходящему  имперскому самосознанию в Литературе после
Империи неминуемо является самосознание  национальное -  и  то русское,  что
осознано уже  только как  русское, возвращает утраченное  родство  с жизнью,
ясное  чувство  родных пределов,  осязаемую немифическую  родину. Ведь  она,
самобытность русская, вовсе не растворилась в имперском многоцветье. Да, был
большой имперский  стиль,  но ведь была и  есть этнопоэтика  русской  прозы.
Существует, был  и  есть русский человек!  А  потому удивительно,  когда это
живое,  этого человека, заставляют нас  лицезреть в виде  некой  виртуальной
реальности, пустоты; где люди не люди -  а виртуальные муляжи живых существ;
где  жизнь не жизнь -  а разветвленный  надуманный  мир виртуальной  игры  в
сущее.
     Сны эти виртуальные о России - плоды больного экзотического воображения
пришельцев,  воображающих,  что  они-то настоящие, а  кругом  них  отчего-то
должна быть безжизненная пустошь, где не родится  ничего живого, настоящего.
Один  такой  пришелец  создавал  с помощью  компьютера  из  своей  фототипии
всяческие  виртуальные  портреты,  выдавая  эти  изображения на  публику,  а
реальное   лицо   скрывая:   возможно,   не  удовлетворен   был  собственной
наружностью,  но  эта  маска  неживая  вместо  лица  как   нельзя  наглядней
иллюстрирует, что же такое есть "развернутая метафора небытия".  Это - страх
перед бытием, выдаваемый за тайну небытия.  Страх своей не физической вовсе,
но духовной неполноценности.
     Литература после Империи, будто б темная комната, еще долго будет полна
страхов.



     МЁРТВЫЙ СЕЗОН
      О литературно образованных людях

      В книжном  приложении  "Независимой  газеты"  опубликованы рассуждения
Владимира Березина под названием "Раб есть вещь", обязанные по профилю этого
приложения быть рецензией на "Степную книгу" Олега Павлова.  Но вместо того,
чтоб разобрать книжную  новинку,  вообще не  касаясь  собственно  сюжетов  и
содержания рассказов "Степной книги", рецензент взялся открыть святая святых
ее  автора.  И вот  оказалось, на  этот раз, что  ни  книгой  одной стало  в
литературе больше,  а есть некто, пишущий и пишущий о рабах, в  ком утрачено
"человеческое  начало". И  вот  уж братство  людей в их  тяготах  и лишениях
оказывается "армейским рабством", а  жизнь людская,  где есть страдание,  но
есть и преодоление, оказывается рабской нежитью.
     Березин рассуждает красиво, внешне мужественно, да вот все же малодушно
и  без  всякого  смысла.  Утратить человеческое  начало  может  только  труп
человека.  Если  хочешь мыслить абстрактно,  то  мышление  это никак  нельзя
применять  в  разговорах  о человеке,  психология  которого, пускай даже это
психология раба, имеет  всегда  реальное наполнение.  Да и что-то утверждая,
потрудись предъявить доказательства. Раз заявляешь, что написано о рабах, то
предъяви рабов. Раз заявляешь об утрате  человеческого начала,  то предъяви,
где и как это у автора показано или хоть сказано.
     И как обрыдли рассуждения о том,  что кто-то пишет на "армейскую тему"!
У нас, заводя  все эти обязательные литературные разговоры  о "темах", давно
не  утруждают  себя уже ответами  на вопросы. Называя громко ту  или  другую
"тему",  только и обнаруживают сам жизненный материал произведений  - именно
не вымышленных на какую-то тему, а жизненных. Но тема - это совокупный смысл
литературного  произведения, нравственный  его императив,  если  сказать еще
ответственней. Так рассказы Варлама Шаламова, написанные по расхожему мнению
на "лагерную тему", воплощают всякий раз острейшие нравственные темы и менее
всего   являются   однообразным   воплощением   материала,   физиологическим
нескончаемым очерком о пребывании человека за колючей проволокой. Но вопросы
бытия  человеческого,  вопросы   нравственные  и   оказались  для  понимания
большинства наших зоилов чем-то  несущественным  или несуществующим  - модно
рассуждать  о  "харизме",  "стиле" и  прочей  галантерейной мишуре, красуясь
своей интеллектуальностью как фигуркой. У Владимира  Березина венчает  такие
рассуждения  пассаж,  которым,  наверное,  он   более   всего  и   гордится:
"Харизматичность  Павлова  очевидна, она  в  языке,  тяготеющем  к  русскому
классику, отказавшемуся от ордена  Андрея Первозванного, к уходящей традиции
русской культуры, где на престоле сидит писатель-учитель".
     И вот апофеоз,  уж простите, скудоумия фигуристых абстрактных схем:  да
разве в искусстве, как и в науке, бывают несовременные открытия? Возможен ли
такой абсурд,  чтоб  существующий в  реальном  времени художник  принадлежал
"уходящей традиции"? Что-то уходит или отмирает только тогда, когда лишается
в реальном времени  своего  продолжения.  Но  если признается принадлежность
реально существующего художника пусть хоть и к этой вымороченной рецензентом
"традиции учительства",  то она тем более не  уходит, не умирает -  тогда уж
доказывается ее насущность, современность, а не обратное. И разве Солженицын
выдумал  какой-то особый язык,  который  бы не  был  просто русским  языком,
тяготеть к которому дано от рождения каждому русскому,  в том числе и самому
Солженицыну?    Можно,    конечно,   попытаться    скопировать   особенности
художественного  построения речи - языковой код - Солженицына,  но для чего?
кому это надо? Ну  если только азартному какому-нибудь мистификатору, хоть и
тогда  получится пародия:  если еще  возможно собезьянничать  со стилем,  то
скопировать духовное содержание нельзя. Потому  что  духовность  прозы - это
вовсе  не  совокупность  каких  бы  то  ни  было   приемов,  а  труд  всегда
единственной и всегда неповторимой человеческой души.
     Вот  тебе и  проявление наглядное рабской  психологии с ярко выраженным
человеческим  началом. Ну  как  ведь  понять и  принять  чужую  свободу; как
отпустить на свободу душеньку каждого  и  каждому позволить быть самобытным,
даже русским?  Тогда-то  и начинают  дружно лепить "последыша", чтобы только
убить эту искренность, поставить под сомнение эту творческую свободу.
     А как иначе понять: зачем тогда браться писать о том, что прочитано без
вдохновения, а в иных случаях даже с показным отвращением - по долгу службы?
или же  вдохновляет писать  собственный  эгоизм,  собственная  ущербность? В
своей якобы рецензии на "Степную книгу" Владимир Березин муссирует уже и т е
м у моей биографии. Намекает, что слишком  она  картинная, литературная, как
если  бы  тоже  взятая у  кого-то взаймы. Но своей биографии я не выдумал. И
когда ходил по своим путям,  то  вовсе не смотрелся в зеркальце, какой будет
выглядеть в будущем моя физиономия "писателя-учителя", впечатляющей или нет,
я ведь не знал даже, куда они заведут.
     Ну,  а  чего  страждала  Наталья Иванова,  навешивая ярлык  аж "эпигона
великой  русской прозы"? Что за раздвоение личности постигло Андрея Немзера,
когда одно время  было ему "видно  ученическую оглядку то на  Гоголя,  то на
Платонова, то на  Замятина",  ну  а  через год-другой  нате же -  "временами
кажется, что читаешь пародию на  позднего Солженицына" (весьма сведущ  - вот
покрасовался между прочим, что умеет  уже отличать "раннего" от "позднего").
Что  не дало  покоя Никите  Елисееву,  явившему на свет еще  более абсурдную
формулу - "соединил метафизичность Камю с неистовой  социальностью Деблина и
языковыми уродствами Платонова" (высокомерие образованцев не  ведает стыда и
не  екнет бумажно-важная "совесть литературно образованного человека", чем и
кичится  Елисеев  чуть не  в каждой своей  статье, видя  вокруг себя  даже в
творческих  людях  то "смердяковых",  то "недоучек", коим  он  заочно дарует
знание произведений Камю и Деблина, да  вот  только для того, чтоб поставить
собственноручно двоечку за практическую работу... Тот же Елисеев старается -
и приписывает мою прозу уже к "мертвой традиции". Даже каждую будущую книгу,
еще не  читая, заранее умертвил, но осознает ли со всей ясностью литературно
образованный  человек,  какой нешуточной низостью,  цинизмом,  взаправдашней
мертвечиной  просвечивают  здесь его  высокомерные  эгоистические словеса? У
него, у Елисеева, все на отлично и есть ему смысл жить, статейки свои писать
и даже премии за них получать, а моей-то жизни отказывает он в смысле, здесь
я  для  него  уже даже и  не  заурядный сочинитель, которого он  выбранил за
очередной роман, а  почти недочеловек, недостойное  будущего существо. И вот
один  человек  вдруг  берет  себе   право  вычеркнуть  другого  человека  из
литературы,  из реальности. Но это  и начинается - вычеркивание из ж  и  з н
и...
     Мне  жалко  Елисеева и  ему подобных. Да  и  голые  они  давно  в своем
жульничестве - срам-то  нечем  прикрыть. Ведь  разбираться,  судиться  между
собой  обязаны бы сами заявители - это они ж своими заявлениями один другому
перечат и компетентность друг друга как раз публично ставят под сомнение. Но
ведь не слышно, чтоб судились за истину, отстаивали свои ж взаимоисключающие
мнения  так  же  пристрастно  да  веско,  как  заявляют на  публику все  эти
иезуитские "формулы  творчества". Потому не слышно,  что все подобные веские
заявления имеют подспудно одну и ту же цель и собирались здесь в поход, увы,
не за истиной.



     В завершение полемики о "новом реализме"

     Фамилия его ничего б никому не сказала, не устрой этот некто нескольких
громких скандалов. Сначала драка в редакции "Московского вестника" - в узком
кругу, эдакая проба  сил.  Затем скандальная статья в  "Независимой газете",
где  этот, кажется,  прозаик, ничего никому  не сказавший  хоть  одним своим
произведением,  громогласно  обвинил   нескольких  известных  литераторов  в
воровстве, будто б они своровали  у него идею  "нового  реализма". Но  здесь
потрудились наконец ему  хорошенько ответить - и вот он, Казначеев, оказался
на слуху... История для нынешних нравов литературных вполне обычная. Однако,
в случае с Казначеевым все не так уж  просто - этот литературный скандальчик
только вершина айсберга. Кто он такой был? Он был вечный дежурный в приемной
руководителя  московской  писательской  организации.  Это  значило,  что как
дежурный  строчил   дежурные,  на  заданную  тему  доклады,   которые  затем
механически превращались в унылые докладные статьи, пропечатываясь бережливо
в Богом забытой  "Лепте". Но вдруг тон докладов Казначеева поменялся: у него
явился в  литературе свой собственный интерес.  Казначеев  оказался чуть  не
единственным, кто по доброй воле вознамерился дать новое идеологическое да и
теоретическое обоснование кипучей-могучей маргинальщине ревнителей советской
старины.
     Другие - нет, не смогли  или  не захотели. Так,  куда более талантливый
Переяслов  из  той  же  плеяды,  взялся   писать  свою  историю  современной
литературы,  уже  не  исключая  из  нее  "демократов",  а  изучая   с  пущей
серьезностью   на   свой   лад.  Казначеев   же   от   размытых   статей   о
литературоцентричности,  от  попыток тоже  заявить  свой взгляд  на  русскую
литературу  "от Пушкина до  Пригова", когда они не удались,  не прозвучали -
вдруг стал расти в обратном направлении: от вопросов литературы к идеологии.
В его услугах не нуждаются писатели национальные, со своей большой и сложной
судьбой.  Но для  массы  раздавленных  в зародыше  катком  девяностых  годов
литераторов,  заигрывающих  теперь  то с новомодным модернизмом, то  вовсе с
людоедскими популярными жанрами, а также для  отживших свой век соцреалистов
и окающих  на  народную тему графоманов путевки  в современность литературы,
изготовленные в докладах Казначеевым, оказываются как соломинки. Да к тому ж
он всю  эту ветошку залатал, отгладил, представив не рваным клочком, а некой
единой духовно-художественной материей.
     Идею   "единой   духовно-художественной  материи",   однако   ж,   куда
настойчивей и  последовательней  проповедовал  Владимир Бондаренко, заботясь
немало  и  о  судьбе  тех, кто  без советского прошлого остался прозябать  в
современности на  литературных задворках.  Но его идея  "русского  реализма"
была иной: он бросает в разобщенную литературную среду казалось бы  насущный
лозунг  объединения  всех русских  талантов.  Его "двадцать лучших писателей
России"  -  это  художники, каждый  со  своим  призванием  и судьбой.  И вот
противоречие: ведь из собственно "союза писателей России", в когорту лучших,
даже  в современность,  не попадала вся масса, вся  армия, а это  было явной
ересью идеологической. Бондаренко звал рушить резервацию,  но отчаянно рушил
самодостаточную организацию - то допотопное, окостенелое, что сохранилось от
советской  организации  литературы.  Однако  господа  с  ковчега "российской
словесности" так и не протянули ему руки на встречу... Его забаллотировали в
новоявленной академии русской современной словесности -  не признали фигурой
как литературного критика. Но дело не в его  фигуре, и не в этой  игрушечной
академии, а в большой нешуточной литературной игре, где ставка - счастье.
     В  этой  игре фигурами  перестали  быть  национальные  писатели, а само
национальное стало осмеяно,  проклято как "обломок  империи" и прочее. И вот
оповещает   пока   что   только   французских  издателей   Наталья   Иванова
("Сегодняшние литературные течения", публикуется в "Les Nouvelles francaises
): "угас интерес к так называемым "деревенщикам" - "подорвавшим свой престиж
яростным   национализмом".  Знает  Иванова,  чем   надо  пугать:   "яростных
националистов",  само  собой  разумеется,  европейский издатель  боится  как
заразных.  Но  сказано это о  Распутине  и  Белове,  писателях признанных  и
всенародно  уважаемых,  так  что  заявлять  подобное,  выдавая  свой  личный
корыстный не интерес  за  всеобщий -  это чистой воды шельмовство! Распутина
издают, читают в России ничуть не меньше, даже чем мощно разрекламированного
фантаста, родом  из  Литературного  института, но  любимого Ивановой и всеми
нашими провинциалами  с  Запада - теми,  кто хочет  быть  уже  американистей
американцев,   европеистей   европейцев  в   этой  своей   рабской  любви  к
"цивилизованному  миру". Но  именно  такие,  интуристы убогие, да  именно на
таких  стали   делать   ставку.  Вот   и  приходится  Владимиру   Бондаренко
беспринципно  славословить  "рожденных  в  тридцать  седьмом"  да  не  глядя
публиковать на страницах газеты русских писателей  мемуары кабацкой  певицы,
потому  что  главное  не   удалось  -  не  удалось  по-мичурински  скрестить
совестливость  Распутина с  феноменальной популярностью  Пелевина.  Его идею
"объединения" игроки  половчее  цинично отфутболивают в  аут,  только тем  и
оставляя  довольствоваться,  что  Пелевин  - не якут или  волжский  немец, а
этнически  русский.   А  ведь  хотелось  всего-навсего  блаженного  островка
русского реализма!
     Но именно русский  реализм и оказался в  этой большой литературной игре
разменной монетой; большой  уже по одному  тому,  что из литературно модного
течения на глазах в отстойник превращается доморощенный наш постмодернизм. И
если Иванова пинает так резво уже зачинателя его - самого Виктора Ерофеева -
то потому прежде всего, что вышел тот из моды на Западе; а раз вышел из моды
на Западе, то надо ей первой отменить моду на  Ерофеева уже и у нас. Иванова
играет понятиями, позируя для  славистов, для которых вся русская литература
- это мертвая терминология да методология. И чтобы еще хоть разок преуспеть,
заставляет набравших силу  в "Новом мире"  и  в  "Знамени" новых  подходящих
авторов якобы "преодолевать постмодернизм", но не иначе как в метафизическом
противоборстве с  "воинствующими", "сугубо  серьезными" "новыми реалистами".
Сугубую    серьезность    которых   для   пущей   наглядности   сопровождает
недвусмысленной  аббревиатурой "СС": очень ей хочется, хоть и в  такой форме
да намекнуть на нечто фашиствующее. Но от  "эсесовцев" иронических, в случае
чего, до "яростных националистов",  доскачет Иванова одним козлиным прыжком.
И это есть главная задача ей подобных: подрывать престиж, если кто-то сугубо
серьезно мешает своим существованием их иезуитскому благополучию.
     Угрозу таят в  себе те, кто не позволяет из себя лепить что угодно; кто
и пишет и относится к тому, что пишет, всерьез -  кого не сделаешь сырьем, а
написанное не лишишь только  своего смысла. В  смысл современной  прозы и не
можется цивилизованной Ивановой да ей подобным вдуматься. И  дело вовсе не в
реализме, а  в  этом  самом смысле, ведь и серьезность справедливо мерещится
Ивановой не в термине же "реализм", но в содержании той прозы, что зовется у
нас  только для удобства критиков "реалистической";  жизненность же ее  не в
реализме,  не в  праводоподобии  изобржаемого,  а  в  исканиях  правды  и  в
подлинности человеческих переживаний.
     В случае с патриотическим Казначеевым  дело тоже было  не в форме, а  в
содержании: устраиваем скандал якобы из-за  булки,  но выковырять же хочется
из нее изюм. Иванова делает  "реализм" фетишем и всерьез рассуждает о "новых
реалистах", чтоб  ни слова не проронить о  том, что у современной прозы  уже
есть  неподвластное никаким  экспертам  стихийное  национальное  содержание.
Казначеев  тоже  делает  реализм  чем-то предметным  и заставляет  "воровать
реализм"   как   некий  животворный  сосуд,  чтоб   уже   заявить   пусть  и
символическое, но  все же  право на  национальное  содержание.  А мы  должны
верить, что бедный  Казначеев обворован,  тогда  как  в  родимом  его  Союзе
Писателей  России только и кичатся своими великими  реалистами при том,  что
уже хватает там и очередей "молодых" да "новых". И  должны уверовать мы, что
кто бы  то ни был творит только  по наитию духа  "трансметареализм", который
Иванова, между тем,  таинственным  образом уже старается  сбыть на очередном
конгрессе славистов.
     Вопрос же в том,  что литература  национальная  в  России  будет жить и
писатель русский будет жив, а не  падет от пресловутого развала империи  как
скот.  Ведь  и  у  казначеевых не "идею" своровали,  а  дали раз и  навсегда
понять:  в  то  время  как  они  только и могут, что паразитировать на своей
русскости да  на реализме, уже нарождается литература национальная, лишая их
надкусанной любимой  русской кровиночки. Что  уж  говорить о  тех, кто кровь
русской  литературы - всегда выстраданный ее смысл - пускал наружу. В начале
девяностых  это кровопускание  Иванова и  ей подобные  делали, рядившись под
докторов,  заявляя,   что  литература  иначе  якобы  не   выживет,  если  не
поступиться смыслом.  Якобы  это приблизит  ее к читателю и она,  сделавшись
"читабельней", сделается и здоровей. Но думали они о своем выживании, а не о
выживании  литературы.  Надо  было  выжить тем, в чьих услугах  уж тем более
отпала нужда. Не стало советской  идейности, за  которой надзирали Иванова и
ей подобные, без чего никто не становился к р и т и к о м в свою пору. Тогда
ж над чем  надзирать,  какую  функцию  новую нести? Cтали надзирать - навыки
ведь не вытравишь - за русскостью, за демократичностью. При том отыскались и
те  надзирающие,  кто трудоустроился выслеживать  масонов  да жидовствующих.
Критика этого времени  кончается и морально и фактически, когда истрепаны до
дыр  оказались  фетиши  и  прохудились красные флажки  загонов,  так  что  в
единственном и права Иванова - сквозь флажки пройдет уж и всякий алчущий. Но
у нас нет реалистов и постмодернистов во многом потому, что больше нет нужды
бороться за  реализм как за символ русского. Символ осуществился и требуется
спорить с  содержанием  или травить  самих  пишущих, вспоминая швондеровскую
методу, если уж невтерпеж.
     Осмыслено в романах, в повестях, в  рассказах - русское во  всей  своей
сложности, современная действительность, историческое и  народное. С  другой
стороны,  также  уже не средствами  критики,  а  средствами более  или менее
художественными,  другие  вам  будут доказывать, что русское  -  это  ошибка
природы, а  сам русский человек - или шут, или скот, или труп.  Ивановой  бы
предложил  ответить  на  простой  вопрос:  отчего ж  нельзя  быть  в  России
постмодернистом  и даже  трансметареалистом, то  есть  тем,  кому  она и  ей
подобные  уготовляют  литературное  будущее,  без  обязательной  пародии  на
русское?  без дежурных  фразочек  о  "бессмысленности" русской истории?  без
хаоса,  абсурда,  иронии, цинизма  -  и  прочего  инвентаря.  Почему  всякий
художественный эксперимент у  нас начинается с того, как  это было недавно в
Манеже, что  выставляют для поругания иконы, словом, нечто святое и хранимое
для  души русского человека?  Или  хотят  приучить,  что  вольно  осквернять
святое?   ну  а   потом   будет,  конечно,  матерьялец,   чтоб   сочинять  о
"метафизической  пустоте", будто б нет уж в  помине  ни  русской истории, ни
веры, ни самой России.


     Русский  писатель   немыслим  без  своей  одинокой   правды  и   своего
сокровенного  обособленного мира.  Эти  миры  стараются  разрушить  -  но не
разрушат.  Чем сильнее  давление  на  русского писателя, тем крепче и выкуют
стержень его личности, так что сами ж обломают зубки.
     Бедствия и  ничтожество  литературы  надо  искать там, где на писателей
глядят только как на стадо литературное, без роду и племени, и взвешивают их
скопом  чуть не на вес,  будто б сырое мясо. Похожие  на  конвейерные  ленты
списки да опись поголовная пишущих, что публикуется тотально нынче под видом
литературной  критики;  тотальная  обезличивающая  приписка  к направлениям;
формирование келейное  новой  премиальной  номенклатуры  авторов и тотальное
ежегодное запрягание всех пишущих, чаще всего даже помимо авторской воли,  в
лошадно-собачьи-тарканьи  бега за призами, и  прочее  подобное  высокомерное
отношение  к самобытности  Писателя  и снисходительный  взгляд  на  личность
Писателя  как на безликую литературную скотинку, какой бы  любовью вообще  к
русской  словесности и заботой  о  ней он  не  маскировался,  -  вот  приемы
господствующей  теперь  в литературе  т о т а л  ь н  о й критики.  Это ж по
законам этой критики  за  то,  что  какую-нибудь Наталью Иванову приемлют  в
цивилизованных мирах, и за то, что Иванова приемлет по-рабски цивилизованные
миры - не она расплачивается своим благополучием, а должны  отторгнуты  быть
обязательно  Распутин да Белов. И кого следующего там  заготовили отторгнуть
от литературы? кого обложат гробовым молчанием?  Даже те немногие, кто будто
бы держится в  критике  своего  особого  мнения,  все ж  не удерживаются  от
судейского  высокомерия:  вот Павел  Басинский умненько  Астафьева пристыдит
Солженицыным, позволяя себе думать, что  писатель этот русский грешен как-то
иначе -  как  не грешит и  сам литературный критик;  а  Бондаренко пристыдит
Астафьева  и  Солженицына  сразу  уж  всем Союзом  писателей  России, но  не
удержась-таки    и   от   удовольствия   объявить    Солженицына    "русским
националистом"; и прочее, и прочее!
     Да в том ли теперь дело? Неужели не понимают?! Русский писатель  до сих
пор  твердит, взывая  только к  состраданию, что  не  человек  преступен,  а
преступна  жизнь. Да,  посылает  он проклятие этой вот  жизни,  но проклятия
человеку -  не  посылает. В  этой  жизни, в  том  как  она  устроена за счет
угнетения  слабых  да  несчастных,  ничего  хорошего  совесть  не  позволяет
русскому  писателю углядеть - не способен он врать умильно. А вот в человеке
он видит хорошее; опускается с человеком на самое дно проклятой этой жизни -
и видит  все равно в человеке шевеленье  души, волю к лучшему, не утраченное
достоинство.
     Но  наша  официальная литература,  где обезличили зависимых послушливых
писателей, стала как безликий изображать уже и свой народ. То есть писатели,
которых   приучили  милостей  на   дармовщинку  ждать  да   быть  понукаемой
литературной скотинкой,  и писать человека заделались на барских дрожжах как
управляемую инстинктами, понукаемую скотинку, и глядят  на этого человека  с
высокомерием  господ. Вот что  теперь у нас происходит  - и  это  нешуточно,
здесь уж не прикроешься фиговым листком "русской современной словесности".
     Какая такая словесность, когда  сегодня  само то русское, что в  России
заключалось в призвании писательском, в писательстве - берут на измор. Но  в
то  время,  как, насаждая тотально  фиглярство  да  безродство, обезличивают
русскую литературу мощнейшим напором продажные все понимающие умники, - в то
время у нас  каждый  уважающий себя средне-арифметический литератор обыденно
разглагольствует  о том, что это она сама, литература современная, истлевает
заживо эдакой бесхребетной амебой!
     Да если б не было сегодня у русской литературы этого  духовного хребта,
который  ломают уже  и  об  колено  - да никак  не  переломают,  то давно  б
средне-арифметические господа литераторы  не разглагольствовали  красивенько
даже об ее  ничтожестве, а  сгинули бы  всем своим гуртом незнамо где да  не
знамо  как.  Литература жива  и  дух  ее жив не теми, кто  рассуждает  о  ее
ничтожестве, никчемности,  серости да кормится преспокойно от ее  ж плоти, а
титаническим одиноким  усилием тех,  кто крепит ее хребет, то  и зная о себе
непоколебимо, что не является ничтожеством.
     Ничтожны те,  кто  допускает мысль о  ничтожестве русской  литературы -
допускает и  преспокойно  с той мыслью  существует дальше,  не  пуская себе,
однако ж,  пули  лоб; иначе сказать, говорят  о смерти  в России литературы,
умерщвляют ее, но себя отчего-то жалеют  да  оставляют  в живых. И  это дает
право  писать на продажу или потребу. Они ж уверовали, что русский  писатель
уж на веки вечные остался без своего читателя - что  в марининых его смерть;
но кто читал Аввакума  и  был  ли читатель массовый у Андрея  Платонова; кто
вообще-то читал в России, когда до последнего века вовсе не обучали  массово
грамотности?
     Бог даже с ней, с изящной  словесностью - но нельзя хоронить творческое
в  народе,  нельзя  топтать  талантов,  что  обязательно  из  почвы  русской
прорастут:  вы  - не  смогли, но верьте, что поднимутся  и на ваших  усилиях
другие,  придут  за  вами  -  и смогут.  И  правда  в  том,  что  литературе
национальной для того, чтобы быть, вовсе не нужен массовый читатель. Ей надо
просто быть - нужны  ей вдохновение,  вера,  страсть.  Она - это часть  духа
России, ее суть, почти как ее природа. Она есть потому, что есть в мире сами
русские люди,  а  в  них  -  дар  Божий творчества. Можно как  угодно  плохо
относиться  к нашим  нравам,  порядкам, невежеству,  душевному  рабству, что
плесенью своей  заедают  русского человека,  но все искупляет талантливость,
искра творчества, способность  бескорыстная  к подвигу. Гасить эту искру, не
верить в  талантливость русского  человека,  не верить  в  то,  что  все  он
способен  сделать и  сотворить  на  своей земле сам, заставляя жить  на всем
готовом  и  давиться  всем  чужим  -  и духовно чуждым  - это значит  хотеть
превратить его в раба, в скота, уничтожать в нем достоиствно человеческое.
     Но  в  конце концов этого  и невозможно сделать  - все, кто хотел  быть
господами,  а народ  свой сдать  как  рабский  внаем, эту  простую истину  и
пожнут.


Популярность: 8, Last-modified: Thu, 06 Apr 2000 08:31:10 GmT