---------------------------------------------------------------
     © Copyright Олег Павлов, 1998
     Олег Павлов: полное собрание ссылок
---------------------------------------------------------------

     Вольный рассказ

     Дождь бился о крышу кузова, хлестал по стеклам, как по глазам. Ехали мы
без света  и уже без разговорцев. В темноте стремительно  убывающих  суток и
этого   одичавшего  проливного  дождя   трасса   заплыла  болотно   и  точно
растворилась.  Навстречу  попадались  разбитые  и  раскуроченные  машины  --
пустые,  потухшие,  без  людей.  Пару  раз движение  вдруг  запруживалось  и
объезжали свежую аварию,  где слепили  огни, где  бегали и кричали,  кого-то
спасали. Могло почудиться, что мы едем в Ясную Поляну  за миг от гибели. Так
блуждали мы  в дороге  долгие  часы сквозь  водянистые  безбрежные  поля, от
которых делалось еще черней. А перед самой Тулой проехали по мосту над рекой
-- это была Ока,  и с  выси увиделся стоящий под небом вровень с мостом холм
могучий берега с безмолвной  церковью, похожей  на крепостную башню. В черту
города въехали мы уже в сонливой, голодноватой тиши. Дальше дороги Басинский
не знал, и мы плутали, не ведая, куда надо сворачивать, отыскивая следы дома
отдыха,  который назывался, как и усадьба, "Ясная Поляна".  Илья Толстой ему
разъяснял по телефону,  что  сворачивать  надо сразу  после  Тулы у каких-то
столбов,  точной  копии  знаменитых  яснополянских,  однако  ж  доехали   до
неизвестной деревни, а столбов -- ни тех, ни других -- видно не было.
     Через  двести  метров,  когда  свернули мы наконец  в первый попавшийся
темный  лес, машина  уперлась в чугунные копья с наконечниками,  на  которых
висела глухая цепь, --  и похоже не было, чтоб здесь  кого-то ждали.  Столбы
осветились от фар, и  в упор были видны сидящие на них рядком буквы, похожие
на  прячущихся от  дождя  птиц.  Буквы эти большие  не складывались никак  в
название дома  отдыха, а казались именно  живыми, одинокими существами,  так
что их  становилось  жалко.  Басинский  оставил  нас с  Варламовым  у  ворот
сторожить  машину,  а сам с  прозаиком Сашей  Яковлевым исчез  искать людей.
Воротились  они здоровые  и бодрые, похожие на  физкультурников. Узнали, что
никого в доме  отдыха сейчас  нет  и  нас-то лично  никто не  встречает,  но
литераторы здесь есть, водятся  и давно, с вечера еще, уехали праздновать на
картонажную  фабрику,  откуда  до  сих  пор  не  возвращались.  Слышать  про
праздничный  банкет на  картонажной  фабрике, то есть на фабрике, натурально
выпускающей  картон и  изделия  из картона, было дико и весело.  А мне  ведь
пригрезилось на миг, что  никого они не отыщут, никакого этого писательского
форума, и мы поедем домой, в Москву.
     Дом  отдыха был ухоженней, чем обычная провинциальная  гостиница, но  и
тоскливей, безлюдней.  Мы прозевали, как появились братья в зашумленном нами
холле,  и  какое-то  время  их  никто  не видел.  У братьев,  Ильи  Ильича и
Владимира Ильича, был самый усталый вид. Они были трезвые. Похожи со стороны
на англоманов -- в глазах светится любовь непорочная  к прогрессу, ко  всему
правильному  и разумному. А  пьяненькие  литераторы  московские  походили  в
сумерках на иностранную делегацию, однако через минуту-другую я осознал, что
они говорят  все  же  по-русски, а  других два молодых  человека --  дама  и
пожилой мужчина, одетые чуть вальяжней и будто б неживые, -- были настоящими
иностранцами. О братьях Толстых знал я понаслышке, что есть такие интересные
живые  люди, ставшие  хозяевами  в музейной усадьбе своего великого прадеда.
Владимира Толстого  увидел однажды по  телевизору;  молодой  человек стоит в
разгар   лета  на  пыльной  пустынной  деревенской   улице,   будто   только
приземлился, парясь в легкомысленном костюмчике, и одиноко глядит куда-то не
в камеру,  рассказывает, улыбаясь, как ему тут живется, в  этой  деревне,  в
Ясной Поляне. А в деревне, видно, самая жара -- и ни души ему навстречу.
     Утром  дождя уже  не было  --  простыл на  асфальте его  след. Автобус,
тарахтелка  из незатейливого музейного хозяйства,  оказался  и  чем-то вроде
будильника: он  подкатил  и гудел под окнами, покуда все  не проснулись и не
собрались ехать на завтрак. Стало  понятно,  отчего ж так усталы братья; они
опекали  приехавших  на годовщину  рождения  Льва Николаевича  итальянских и
французских   потомков,  а  просто  сказать,  своих  родственников.  Автобус
доставил к угрюмому километровому  в обхват цементному гробу  -- к той самой
картонажной фабрике --  и встал на приколе у вделанного в ее бетонную  стену
строения, похожего на фабричную проходную. Ни  одного рабочего, хоть бы тень
мелькнула, ни одного живого звука,  глушь. Владимир сам  рассказывал про то,
куда мы заходили: это  бывшая  столовая,  которую он выкупил у  разорившейся
фабрики и хочет  благоустраивать, а в замыслах у него  чуть не ресторан  для
туристов,  которые со всего мира будут съезжаться в Ясную Поляну. Оказалось,
что  и половину дома отдыха,  где  нас  поселили, Владимир тоже выкупил  для
культурного этого  туризма. Внутри витает незримо кухонный чад, пахнет тепло
едой,  хоть  и  не  понять,  чего готовится.  Вбегает и убегает из помещения
пролетарской  наружности дворняга -- верно, фабричная -- и забегает на душок
съестной по  старой  памяти.  Обносила с  тарелками столы светлая  добротная
женщина.  Ей  кто-то вздумал из  литературных гостей  дать  чаевые, она чуть
потускнела и отошла вежливо от их стола. Французы поедали творожок и  масло,
насчет которых их уверили,  что они натуральные -- из близлежащей прекрасной
деревни, от доброй коровы, которая живет у этой вот доброй русской женщины.
     Тульские  эти  места  начали неотвратимо  напоминать Россию,  какая она
есть, --  где не  работают,  стоят  без  дела фабрики,  а народ  поживает  и
блуждает без новостей в этой лесной почти, гробовой тиши.
     Из этой тиши, уж не натощак, стремительно быстро достигли Ясной Поляны.
Летаешь  в просторах  здешних  на  автобусе,  точно на  аэробусе, так  что и
тошненько  в голове.  Столбы  знаменитые  при  воротах растут что  два белых
гриба. Асфальтовая неживая лента тянет на взгорок,  колеблясь меж двух  пру-
дов  --  к  одному,  гладководному  большому,  будто  к  блюдцу   с  чайком,
прикусывается  домами  и  огородами  на  том,   колхозном  краю  жадноватая,
поощетинившаяся  заборами  деревенька,  и на табличке  подле  --  отрывок из
Толстого, как  он любил купаться в  том пруду  и глядеть на воду;  а  другой
пруд, сливной, виднеется из ивовой гущи  болотистой ложбиной и свежим срубом
мостков -- в этот пруд  бегала топиться Софья Андреевна  и  ее спасли, но об
этом таблички нету, это я узнал тут же, глядя в музейный пруд,  из приватной
чьей-то беседы.
     От  большого  пруда к  усадьбе  вздымался  яблоневый сад,  ухоженный  и
огороженный рабицей, эдакая яблоневая плантация. Все удивились  как бы вовсе
не музейным яблокам.  Владимир Ильич  сказал, что эти яблоки  выращивают  на
продажу, натурально  возят  продавать  в  Тулу,  но  все  равно казались они
золотыми рыбками декоративными,  красно-золотистыми гупиями,  выращенными  в
аквариуме яснополянском не для продажи, а для красоты. Поднялись к особняку,
не  музейному "флигельку", а  второму,  дому Волконских,  где администрация.
Напротив    администрации    жила   своей   жизнью   конюшня.   У    конюшни
сфотографировались на память. Между тем вывели  скакуна, любимого Владимиром
Ильичом, и  тот  не  удержался,  вскочил залихватски на  этого  Аракса, даже
пиджака не снял и погарцевал с детской радостью, а после спрыгнул  на землю.
Лошадей в усадьбе  держат для  работ  и  катания туристов --  можно за плату
проехаться по  усадьбе.  Приносит она музею  миллион рублей дохода то  ли  в
неделю,  то ли в день. То  ли по знаку Владимира Ильича,  то ли по зову  его
откуда-то из-за  кустов  вышли  четыре  похожие, как  подобранные,  красивые
молодые девушки в расклешенных брюках -- оказалось, экскурсоводы, и мне чуть
было не почудилось, что их тоже в усадьбе для красоты растят.
     Сфотографировались на фоне дома Волконских. Потом, четверо, пошли мы со
своей девушкой  ходить-бродить. Она спросила, что мы  хотим посмотреть, и мы
пошли на  могилу Толстого. У могилы  постояли,  поговорили. Могила одинокая,
без надгробья, только  поросший травой холм. Зимой, если  не расчищать,  это
место завалило б снегом, все б исчезло в сугробах. Сфотографировались, пошли
к пруду. Одиноко сидя у музейного пруда,  добывал  рыбу или отдыхал  местный
житель.  Так как музей  под  охраной, выходило, что он браконьер.  Спросили,
много ли наловил рыбы. Он задрал голову и угрюмо  поглядел, верно, не давали
ему покоя и спрашивали его  насчет рыбки раз  в двадцатый.  Выловил леску  с
крючком, злой,  и  пошагал подальше,  отсел  на самый  край  пруда, ближе  к
деревне.
     По дороге от пруда  вдалеке на яснополянских  дорожках мелькала красная
атласная рубаха. Седенький старик с бородой  расхаживал в  рубахе и сапогах,
ряженный под  мужика.  Мне подумалось после яблок, девушек и брички, что это
не иначе как музейный работник. И я  спросил  без всякой другой мысли:  "Что
это дедок у вас,  тоже для красоты?" Однако ж выяснилось, что  это  писатель
Дмитрий Михайлович Балашов, автор  исторических  романов, приехавший  в этот
день получать  присужденную ему премию Л. Н.  Толстого, а в  одежде такой он
ходит даже по Москве. Теперь я стал внимательней,  понимая, что в усадьбе не
одни мы,  да  и стал действительно  примечать  то и  дело  новых людей.  Про
одного, в  черном керенском френче,  со значком царского орла  в петлицах, я
подумал, что это почитатель исторических романов. Потом еще человека увидел,
коротко стриженного,  бритого, боксерского  сложения, но с лицом отрешенным,
бетонным, так что  уже и  странно было думать, чтобы  он  что-то  читал.  Он
рыскал  глазами  и  глядел  подозрительно. Обнаружилось,  что  этот  был  не
читатель  или   писатель,  а  телохранитель  Ганичева,   председателя  Союза
писателей  России,  ежегодная   премия  этого  союза  и   вручалась  Дмитрию
Михайловичу. Скоро узнали, что в усадьбе есть какая-то пресса, говорили, что
приехало и телевидение. В воздухе носилась нервозность, взгляды и позы стали
самые  натянутые.  Я  сам насчитал  тройку  видеокамер и, не зная, кто  меня
снимает и для чего, глядел дурачком в объектив одной из них.
     Видеокамера личная была  у Антона  Уткина,  чей роман "Хоровод" --  это
было уже всем известно -- "Новый  мир" печатает, начиная  с  сентября в трех
номерах. Уткин блуждал по  Ясной  Поляне,  привлекая внимание своей камерой,
очень  большой,  важной,  черной.  Похожей  на  пулемет. Многим  казался  он
телевизионщиком,  и  поневоле  исполнил эту роль как уготованную: взял вдруг
интервью  у  Балашова под  видом того,  что  с  Центрального телевидения,  а
Дмитрий Михайлович и наговорил от души,  за все годы молчания. "Он  наш Союз
еврейским назвал, и я это на  пленку заснял, можно  отдать сюжет в программу
"Времечко", они покажут".  Мы никто  не удивляемся, не сомневаемся, скучаем:
ну, назвал, ну, еврейский, ну, покажут -- ну и что?
     В  дом повели на экскурсию группу одних  писателей, и  тут нагрянул сам
Дмитрий Михайлович, которого я увидал наконец вблизи,  со свитой из  пожилых
напомаженных дам. Их просили обождать,  чтобы не  толпиться всем в комнатах,
но  одна  из  дам вдруг взвилась и стала кричать  на девушку-смотрительницу:
"Перед вами великий писатель земли русской, как вы смеете указывать,  дорогу
Дмитрию Балашову!" Но притом дама уже обула войлочные музейные и сам Дмитрий
Михайлович  обул  тапочки  на  мужицкие  сапоги.  Вид  его  в  тапочках  был
фантастический,  однако он и в тапочках не утерял  староверского осуждающего
выражения лица.
     В  доме Дмитрий Михайлович  разглядывал под стеклом каждую картинку или
предмет,  опуская и поднимая голову, будто б клал поклоны. Я же помню чей-то
вопрос: "Почему  на кресле рабочем  Толстого подушка, зачем он подкладывал?"
--  и ответ будничный экскурсовода: "Дело в том, что у  Льва Николаевича был
геморрой..." Помню, как глядел на картинки, предметы, старался их запомнить,
но уже думал, знал, что почему-то они позабудутся, а втемяшивается-то всегда
в голову  сама  собой всякая  глупость,  мелочь, только и мелькнувшая в уме.
Запомнились старухи,  что сидели в  каждой  комнате в  уголке  и хранили  их
покой. Они тоже были в тапочках, в домашних, взятых на сменку из дома; и эти
обычные  поношенные  тапочки производили  все  то  же  впечатление  музейных
предметов,  чуть  закостенелых,  отчужденных  от   жизни,   которые  нельзя,
запрещается трогать руками.
     Из  окошка  дома,  куда я поглядел, изнывая  от  хождения  по  музейным
комнатам, увидел вдруг двоих и вовсе подозрительных  людей, рыскавших что-то
на  задках дома. Они были в  черных смокингах, затянутые в них, что устрицы,
смуглые, скуластые, а  один курил сквозь зубы. Подумать,  что в Ясную Поляну
съехались поразвлечься, возможно,  тульские уголовные авторитеты, было дико,
но потому  только,  что  здесь  уж  им было не  место.  Мы  вышли  из  дома.
Сфотографировались  на  крыльце. А два  этих человека  вдруг вынырнули из-за
угла,  но  уже  без  смокингов,  а  в  белых  шелковых  рубахах  и  деловито
распоряжались горсткой  людей,  которые строили что-то  на веранде  дома  из
дощатых щитов. Один из них  крикнул на строителей: "А  где шампанское?" -- и
мимо про- несли на подносе серебряном натуральную бутылку шампанского. Вдруг
вырос у  веранды,  как из-под земли, настоящий, живой Лев Николаевич Толстой
--  было даже видно,  как  слезятся  старчески  его глаза.  Он  потоптался у
крыльца, глядя на  столпившихся людей с удивлением, как на дикарей, и,  не в
силах  больше  терпеть посторонних  любопытных  взглядов  из  толпы, скрылся
тяжеловато за угол дома.
     Спектакль  значился в программке праздника, но легко  ли было подумать,
что будет это  такой спектакль, как наяву.  Я думал, что  покажут отрывок из
толстовской пьесы,  а  оказалось  -- и  в том была вся соль -- в  интерьерах
усадьбы разыграется  актерами его, Льва  Николаевича, личная драма. Старик в
толстовском одеянии был пожилой седенький актер, с приклеенной бородой. И те
двое в смокингах,  деловые,  оказалось, играли  роли в спектакле  и  по ходу
действия выскочили  они  разок  унимать  отца, играли эти  двое сыновей Льва
Николаевича.
     Сама пьеса  называлась  длинно,  с  интеллигентским  пафосом: "Визит  к
больному   палаты  номер  шестнадцать",  действующие  лица  --  Чехов  Антон
Павлович,  Толстой  Лев Николаевич,  доктор,  фельдшер,  сестра  милосердия,
сыновья  Льва Толстого, Софья  Андреевна и  "лакей  с шампанским". В  первой
части приболевшего Чехова  навещает  с  гостинцем  Лев  Николаевич,  в части
второй  --  серьезно уж  больного Толстого навещает Антон Павлович,  а потом
звонит ему в финале из Москвы в  Ялту по телефону. Писана таковая пьеса была
Марленом   Хуциевым   с   сыном,   а   поставлена  Липецким  государственным
академическим театром имени  Л. Н. Толстого и игралась  в Ясной Поляне почти
как премьера:  сами Хуциевы, как сказали, смотрели ее  впервые. Что-то  было
сказано про дружбу Владимира Ильича с этим театром, про  их, музея и театра,
какое-то сотрудничество.
     Все, кому хватило места, расселись на веранде кругом помоста,  чуть  не
ставя  на  его приступок ноги  от  тесноты. Тесно  было  и актерам.  Так как
спектакль игрался все  же  в  Ясной Поляне, то помимо  бутафории в  действие
стало  возможным  ввести  даже  взаправдашние  предметы  из   обихода   Льва
Николаевича -- жестяные  коробочки,  как  из-под  монпансье,  старую  сохлую
книжку,  кожаное кресло-каталку.  Хоть  актеры старались,  но  предметы  эти
привлекали  внимание  куда  сильней, попадая  в  их  руки,  начиная  как  бы
двигаться. Очень  туго  было с Чеховым -- ролька  куцеватая, так  что актеру
приходилось строить невероятные страдальческие  гримасы и кашлять чуть ли не
каждую минуту запоем в платок, чтобы хоть как-то оживить образ, не застыть в
виде ряженного в долгополое пальто чучела.
     Однако   старик,  игравший  Льва   Николаевича,  по  фамилии   Антипов,
неожиданно  стал  захватывать; в  его  душе,  в душе провинциального актера,
разбушевался  на глазах  трагик. Дошло  до того,  что Чехова-то  он запросто
запугал, накидываясь с бурей чувств на каждый его  кашляшок, и актер молодой
то краснел, то белел, начиная заикаться, прятать лицо поглубже в платок, так
что  чахотка  уж  походила  на  хронический  насморк. Но и публику, поневоле
близкую  к  помосту, трагик пробирал что  мороз по коже, взглядывая вдруг на
кого-то в упор глазами  убиенными,  полными неподдельного горя  и слез. Один
раз старик взглянул так на меня, и я почувствовал себя в тот миг подлецом --
и это было странно, тошно, как встать с ног на голову.
     Антипов  плакал  уж  и  оставшись  без  роли,  держа  в руках  бокал  с
шампанским,  которым только  что, в  финале, обнес их с Чеховым лакей, и  он
провозглашал устами  Льва  Николаевича  тост  за  вечную жизнь.  Шампанского
налили режиссеру Пахомову и Хуциевым, что вышли  под аплодисменты на помост.
Пили шампанское за  актеров и  удачный  спектакль. Все, кто был  на помосте,
целовались и  радовались.  Младший Хуциев  норовил  разбить фужер, но бывший
лакей аккуратно вынул из его рук хрустальный этот фужер, реквизит,  а потому
гусарства  не  учинилось.  Марлен  Хуциев  обмолвился о  претензии  своей  к
режиссеру, что тот сделал многое не так, как сделал бы он, и покривил важным
содержанием пьесы. Режиссер, пойманный, высказал намеком претензии к  сцене,
то  есть веранде, где игрался  в тесноте спектакль и потому-то  терял толику
жизненности; вот нельзя было организовать  телефонного  разговора  Чехова  с
Толстым,  не было колонок, а  потому  актеры, которых  разделяли, по замыслу
режиссера, сотни километров, говорили  по телефону, глядя друг другу в лицо,
будто  встретились  на  том   свете.  Выходило  ж  про  Софью  Андреевну  из
увиденного, что была она женщиной  самовластной, а сыновья и вовсе  походили
на бесчувственных  санитаров; и Владимир  Ильич все же  высказался публично,
что "бабушка"  -- а в  семье Толстых  называют Софью Андреевну не иначе  как
бабушкой и чтят наравне со Львом Николаевичем -- была лучше в жизни, чем это
показано  в пьесе,  не говоря уж  о сыновьях -- людях благородных, каждый из
которых  по-своему любил отца. Антипова за речами да здравицами подзабыли, и
он  тихонько,  одиноко топтался  где-то  за спинами,  позади.  Когда  с  ним
захотели многие сфотографироваться, он  и вовсе исчез, как испарился. Андрей
Битов грустно обронил в никуда: "Ему бы играть Александра Исаича..."
     После спектакля было вручение премии в доме Волконских.  После вручения
--  первый  день докладов и выступлений, говорил Маканин, который сегодня же
улетал еще и в Швейцарию  на конференцию  по творчеству Платонова; а когда я
узнал,  что  Маканин  улетает, то показалось чуть не буквально,  что  где-то
рядом с Ясной Поляной  есть  аэропорт, до того сам Владимир Семенович никуда
не спешил и  не боялся опоздать. Я заглянул внутрь, но в зальчике не хватало
мест; а  в  первых  рядах  сидел одинокий и  подзабытый в  новой этой  суете
Дмитрий  Михайлович.  Мраморный  пол, ракушки  светильников,  что  разливают
повсюду нежный перламутровый свет, -- похоже, должно быть, на римскую  баню.
Владимир Ильич  плавал в своем  офисе,  рассаживая гостей,  похожий и сам на
золотую рыбку. Обед же превратился  в банкет; борщ и  котлеты под водку, что
стояла  на  столах  от  издателя Петра  Алешкина,  в  честь  премии. Дмитрий
Михайлович черпал ложицей борщ так чинно, что я поневоле  теперь залюбовался
им,  так давно никто не  ест,  будто ложка была деревянной;  за  одним с ним
столом сидели,  конечно,  дамы напомаженные,  издатель тот  славный Алешкин,
Валерий  Павлович  Ганичев, с телохранителем по  одну руку, с супругой -- по
другую,  похожие все  вместе на большую  крестьянскую семью. Про  Балашова я
впервые узнал, что он то ли  жил, то существует до  сих  в Новгороде и очень
нуждается, чуть ли не бедствует. Было слышно, как  он говорил, что не боится
смерти, что  Бог  даст ему смерть, когда уж все должное напишет до  конца, а
этого  должного  еще  много  у него  для  жизни  осталось.  Но  ложку  вдруг
откладывает по-детски -- в сторонку  от тарел- ки -- и, спохватываясь, пугая
Алешкина  с  Ганичевым, начинает вспоминать, перечислять: вот про то  должно
написать! и про это должно! и еще про то!
     Вечером, когда сплыла после банкета в  Москву первая волна литераторов,
бродили мы из номера в  номер,  ходили по гостям. Были у Киреева, то есть  у
Киреевых,  приехал  Руслан   Тимофеевич  в  Ясную  с  женой,   угощали   нас
по-семейному конфетами. На первом этаже, видимо в "люксе" по здешним меркам,
то  есть  в  двухкомнатном  номере  с  мягкой  мебелью,  арабской  кроватью,
самоваром и телевизором, селился Андрей  Георгиевич Битов, который остался в
Ясной  еще на  день  и  разрешал  заходить, поглядеть на  себя, поговорить с
собой, у него же  не переводилась отчего-то и копченая колбаса. Все сообщали
с  каким-то  почтением,   когда   высказывали  желание  собраться  у  Андрея
Георгиевича  в номере,  что хотели бы послушать,  как Битов  будет говорить,
будто он и не говорил, а творил чудеса. Мы просидели у Битова до двенадцати,
карауля его рассказы, что-то  подкараулили, поели колбасы, а потом разошлись
по номерам спать.
     Заныл зуб.  Я  поднялся  и вышел  покурить на балкон.  Подумал,  что  с
похмелья вместо головной боли появилась боль зубная, но зуб ныл все сильней,
не  давая сомкнуть  глаз; верно,  застудил.  Утром  мне  посоветовал  кто-то
прополоскать  зуб водкой -- и  я перед завтраком  прополоскал. Хмельной я не
был, но  чувствовал  себя  парящим, ничего не весящим после бессонной  ночи,
точно б  призраком. В небе одна серятина.  Воздух  тяжек, душен от  влаги, а
ветерка, чтобы посвежело, нет как нет.
     Девятое  сентября  --  день  рождения  Толстого. Мы  четверо пасемся  у
бесхозного  автобуса.  Собрались  наконец  все,   не  было  одного   Битова.
Покричали.  Андрей  Георгиевич  ведь  должен   был  произносить  речь  перед
возложением цветов на могилу. Он всплыл сбоку от главного входа, на балконе,
уподобляя  здание  пансионата  какой-то  громадной облупившейся  фреске,  и,
отсеченный лентой балкона по пояс, донес до нашего слуха, что отлежится и на
завтрак не  поедет, а нагонит нас уже в усадьбе. И потом это  роилось, уже в
автобусе, я слышал обрывки разговоров:  "Битов приедет сразу  на могилу...",
"Битов сказал, что это будет лучшая речь в его жизни..."
     Вот мы в Ясной  Поляне.  Поднимаемся по  асфальту. На  кругу у дома,  у
"флигелька", толпятся  люди, но  ощущения толпы нет --  и все больше женские
незнакомые  лица:  cтарухи в обношенном,  какие  бывают  сейчас пенсионерки,
толстые  и худощавые  обычные женщины,  похоже, что  с дочерьми. И маленький
полненький  старик с  волнообразным  томным  голосом,  все  его  почтительно
слушаются, даже Владимир Ильич.  Тот попал как раз в их, женщин, руки -- все
стараются  обнять  его и  поцеловать,  а он  обходит их по  очереди,  отчего
невольно  и  они  выстраиваются  в  рядок.  Я  понимаю, что  это  собрались,
съехались на  день рождения потомки, кто смог. Слышно по разговору, ехали из
Москвы, садились, верно, чуть не на первую электричку, чтобы успеть. Выносят
ведро с цветами,  с астрами, кажется, Владимир  и выносит его, будто пышущий
жаром  самовар. Кто победней  и без  своих  цветов приехал,  старушки,  чуть
похожие  на  пичужек,  радуются  и толпятся  подле ведра взять цветочков,  а
поклевали  -- то ведро осталось  стоять  перед домом  уже  никому не нужное,
пустое. Всем  полагается быть с  цветами.  У меня  тоже  два  цветка, но  из
последних  оставшихся,  чахлые. Владимир  беспокоится,  что нет  еще Битова,
потому  что люди уже, женщины с астрами, начинают поневоле покорно томиться,
не зная, кого и чего  ждут. "Ну что ж, пойдемте на могилу, Андрей Георгиевич
подъедет, догонит нас..."
     Шли по парку к могиле, куда мы уже ходили вчера, да начинал накрапывать
дождь, опускался неслышно на  голову,  на  плечи. Стало  от дождя, от самого
ощущения этого, живее. Все повторялось, второй день подряд ходим на моги- лу
-- и  это рождает чувство,  что могила  не чужая, а нами, что ли, открытая в
лесу, знакомая до обычности. Из всех людей взгляд мой застревал на девушке с
красными  розочками, лет  шестнадцати.  Она  волновалась, а  никто вокруг не
волновался. Если замечала она взгляды, то краснела, смущалась. С ней об руку
шла  девчушка, наверное, младшенькая,  которая ничего  не  чувствовала  и не
понимала,  вертясь и  приставая  с  напором  к  сестре,  до  самой могилы не
замолкая, на  все у нее хватало сил с излишком,  а такой тихости бессилия  и
терпения,  вольных  и ровных, что гладь плывущего пред глазами  парка, она в
душе  не ведала. Я  шагал и понимал, что ничего не чувствую  в этой минуте и
она для меня  уже прошлое, которое  я, сам  не заметив  когда, успел прожить
наперед.
     Дойдя до  круга,  вытоптанного  у  могилы, столпились и ждали  с минуту
Битова. Верно, стеснялся Владимир или ему хотелось, чтобы этот день оказался
значительным  и  теми   словами,   что  произнесут  у  могилы;  "Солженицына
приглашали, говорят, а  он не приехал!", "Что вы говорите?!", "Cолженицын?",
"Cолженицын не приехал!" Эта пустая стеклянная минутка видной была насквозь,
оказываясь своего рода  картинкой к  моим мыслям. Вот  ждут Битова целую эту
минуту, точно и  вправду возможно явиться человеку через минуту там, где его
минуту  до  того  не  было,  быстрей  времени  самого;  cлова,  что  "Андрей
Георгиевич нас догонит"  полны были смысла,  но уже и пусты, потому что если
человек  пропадает из времени, то никого  он уже не догонит и в минутку эту,
одну-единственную, место его заговоренное будет пусто, а другой минуты ждать
невозможно,  да  и  ничего  она  уже не  значит.  И  вот  Андрей  Георгиевич
опаздывает,  а  после  минуты спохватывается  Владимир.  Цветы возложили под
засеки из живых елочек, и он сам говорит коротенько, просит минуту помолчать
в память о Льве Николаевиче, а потом благодарит "всех, кто приехал".
     Люди возвращались с могилы и снова собирались в том маленьком зальчике,
больше  похожем просто  на просторную  комнату,  уже  в доме Волконских, где
администрация. Я сразу с  облегчением решил, что начинается работа, -- мысль
о работе за  двое этих суток стала даже  выстраданной,  а после сегодняшнего
неприкаянного утра  так  и вовсе  жаждалось работы, хоть  бы  дрова  послали
колоть. Только приводил  в  растерянность  этот  зальчик,  в  котором сидели
женщины с дочками и те же, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки
поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой.  Однако то, что
воротились только-только из зыбкого серого  парка и будто  кого-то покинули,
хранило и в зальчике торжественную высоту.
     Первым  досталось  говорить  Битову  --  точно  в  штрафную.  Он  зашел
откуда-то издалека и  завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас,
а мы только блуждаем в этой правде.
     После его выступления многим стало некого слушать -- и зал поредел. Так
редел он после  каждого выступающего,  по убывающей, покуда  не остались те,
кому  не для чего,  не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой
черед, то я зацепился  за  речь Битова и сказал о  своем  понимании правды у
Толстого,  но косноязычно, потому что пугался горстки застывших  слушателей,
глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит,
со  стороны  глядя,  что-то  нелепое  -- разных  возрастов люди,  подростки,
младенцы на руках,  даже  пожилые  женщины, ходят  в  пустоте  холодных стен
вокруг  священника, а  совершается  таинство.  То,  что  называлось "первыми
яснополянскими чтениями",  завершилось  часа через три.  Но  с  задних рядов
вдруг  встал  и попросился произнести  речь неизвестный человек  лет сорока,
явившийся здесь сам собой одиночка --  один из тех безмолвных истуканов, что
слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.
     Это  родило  на  мгновение замешательство,  все  стали оборачиваться  и
разглядывать  искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко  и встал  с
краешка стола, стоял же,  а не садился от сильного неестественного волнения,
так что весь дрожал. "Тут выступали товарищи  писатели, сказали много верных
и точных  слов, и  я тоже хочу сказать..." --  начал он говорить по-военному
строго и грубо  --  верно, он и был  из военнослужащих,  но уж обносившийся,
отставной.  "Имя Льва  Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все
его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич -- это... -- и
тут  он не выдерживает, глаза его блестят от  слез.  -- Это,  товарищи... --
мужчина делается махоньким  и  горько плачет.  --  Это...  Это...  Простите,
товарищи, меня душат  слезы, я  не могу  говорить!" Он срывается и отбегает,
усаживаясь  в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей
человеческой скорби.
     Следом, в порыве того  же  обожания,  выходит  на  середину  загадочная
молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по  какой причине.
Когда  мы сидели  прошлым вечером  у  Битова и подкармливал он нас  копченой
колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто,
казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая  и откуда взялась.
Но выглядела она  даже значительней  Битова,  которому  задавала то  и  дело
вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие
планы?", принуждая, точно б  учительница, отвечать,  и  называла  сама  себя
поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала,
что впервые  приехала  в  Ясную  Поляну в семнадцать  лет  и дала  на могиле
Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько
хватит  жизни.  Сама  ж  она  проживает  в  Киеве,  и как ни было ей  трудно
добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать
вслух стихи", которые  написала  здесь,  в Ясной Поляне,  у могилы Толстого.
Стало  понятно, что  она  просто жила в доме отдыха  на  свои деньги, а  вся
странность ее  поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела
такое  простое:  она  хитрила,  чтобы подольше оказаться вблизи литературных
гостей, это присутствие имело  для нее какой-то свой смысл, а потом она  еще
собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней
этой минуты  и нет в ее-то  жизни времени. Прочла же  задушевную  напыщенную
здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
     Вдруг комната озарилась  громким, звонким  голоском. У  входа,  так что
пришлось   оглядываться   да   выворачивать   шеи,  топталась  запыхавшаяся,
счастливая женщина в  платочке,  похожая на попадью,  с  двумя  авоськами  в
руках. "Дорогие братья и  сестры, я  послана к вам из Винницы, мы толстовцы,
приверженцы  духовного  учения, я приехала  вам  сказать о нашем  учении,  о
вегетарианстве!" Людей было и  вовсе  жиденько, но женщину это  нисколько не
смущало.  Она сложила дорожную свою поклажу  и  пошагала радостно  говорить,
встреченная  подрастерявшимся Владимиром Ильичом,  который было поднялся, но
тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
     Глаза   ее  искрились,  лучились  самым   ясным  светом.  Оказавшись  в
незнакомой  обстановке,  она все  же  краснела, щечки ее будто  прихватывало
морозцем. "Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду  о нем
Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб
спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в  Виннице,  оно хранится в
пещере,  где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван
Болидуша  пришел к Толстому, к вам в Ясную Поляну, и поведал ему ту правду о
вегетарианстве,  которой  Лев Толстой тогда не был  сторонником,  что нельзя
есть мясо убиенных человеком зверей и птиц,  что вечная жизнь наша -- в пище
постной,  в вегетарианстве".  Женщина сама  радуется своим словам,  набирает
душевных сил, расцветает, рассказывая  еще  живей  и  спешней... Меня мучили
страхи,  что  ей не дадут  больше говорить и кончится  сценой  с выводом  из
помещения и  криками. То есть сам-то я ни  минуты не сомневался, что женщина
эта не иначе как по-своему сумасшедшая, а  как же возможно  слушать  всерьез
или даже делать вид, что слушаешь,  вытерпливая неизвестно что  и неизвестно
ради чего.
     Я  поглядывал на  Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно,  даже
показаться могло, что и с  интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это
было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором
о  каких-то  электронах  мяса,  которые  нашли  у  ней   "в  одной  киевской
лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы
космоса.  "А на Украине нас за учение притесняют  власти и милиция. Говорят,
что мы вредим обществу. Вот и Лев  Толстой был за вегетарианство, а говорили
власть и церковь, что он людям вредит".
     И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на  ладонях
и, кланяясь, как  восточные люди, не сутуля спины,  произносит: "Вам спасибо
за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."
     Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не
заметила! Вот,  товарищи, это  самая  здоровая  пища!"  --  и  она  вздымает
торжествующе два солнечных живых шара над головой.
     В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
     Все  радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу
и вижу,  что  "попадью"  уже  без  страха  и с  живым  интересом  обступают,
расспрашивают,  знакомятся  с  ней, а в  ее тетрадку  записываются  уже  два
добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая,  а
за  ней  в  очередь тот военный  пенсионер, что  не мог  говорить и  плакал,
серьезно  и  торжественно  просит  "внести  меня  в  список".  А  всем,  кто
участвовал  --  литераторам,  приглашенным,  потомкам  Льва  Николаевича  --
музейщики  начинают  официально  выносить  и дарить...  сумки  килограммовые
яснополянских  яблок.  Гляжу  -- и вот  уж  сам  Ким принимает  в подарок от
музейщиков  увесистую сумку; удивленными  глазами  взирает на пупырчатую  от
яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
     За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам
обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в
родовую церковь Толстых,  где семейное их захоронение  -- туда на прощанье и
повезли.  Битов уехал в  Москву,  хоть  чуть  не уговорили его, удивленного,
побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие  теперь больше не
на экскурсантов, а  на автостопщиков, добираемся  до церкви и выходим наружу
из автобуса.
     На рыхлом,  уезженном перед церковью дворике светло и  пусто.  Подворье
крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка,  будто  мельник, а
по двору  возлежит и сушится, что  пуховая перина,  густая  мучнистая  пыль.
Пробежала  через двор  послушница --  соскочила с  крыльца поповского дома и
молчком  юркнула в храм,  озираясь  на автобус и  приехавших  людей,  верно,
узнавая молодых Толстых, братьев.
     Храм  красуется  как  новехонький.  Кругом зеленеет,  шерстится  ровная
густая трава, а  на траве стоит до свечения  белый храм; а на белом покоятся
опять же густо-зеленые  холмы  куполов, где  светятся  золотом на солнце два
креста.  Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка,  и долго
обходишь  кругом церковь, что  глядит зарешеченными оконцами  на  теснящиеся
метрах  в трех от ее стен могилы, состроившиеся за  двести лет в  такой ряд,
что  лежит  плита к  плите,  оградка теснится  к  оградке, а  воздух залатан
крестами. Да мы  и ходили по  солнцу, как  в крестный  ход, и вышли на то же
место перед  церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает,
и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там,
а я и подумал  с надеждой  о зубе, подошел  как  раз и  купил на  оставшиеся
четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить
за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
     После церкви воротились на картонажную фабрику --  заключительный давал
Владимир Ильич  банкет.  Столы  были сдвинуты.  Против меня сидел похожий на
подрядчика  крепкий безмолвный  мужчина, пивший водку сам по себе,  будто  у
себя  в дому.  Я видел мельком его в  Ясной Поляне,  где он  ходил  тенью за
Владимиром и всегда стоял  в  сторонке, не  влезая  ни  в  какие  разговоры.
Заговорил же он со  мной охотно, но и с усмешкой,  чуть уважая  во мне  того
другого  человека, которым сам он не был. По  этой  усмешке я и почуял очень
знакомое, даже книжное -- это сидел работник госбезопасности. Да,  он служил
в органах, получил  я довольный ответ, здесь же,  в тульском управлении, был
майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе -- "теперь ничего
нету". "Могу в  бизнес в любую минуту уйти,  но  за  державу,  так  сказать,
обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да  только здесь  бы его заживо
съели,  честного.  Здесь как на войне у нас, ну, опять же,  криминал, ну как
везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
     Оказалось,   он  был  заместитель  Владимира  по  хозяйственной  части.
По-старому -- как управляющий имением, или, по-иному,  яснополянский завхоз,
и  рассуждал-то без  конца,  что  не  хотят мужички  работать. Вот  уехал  в
командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не
катает,  доходов  не  приносит.   Мужички,   рабочие,  сидят  в  конюшне  да
покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку,
а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол,
на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся.
Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет.  А как  же
это словом,  говорю, глотки не хватит орать. А он опять же  всерьез, что это
как орать, он-то на них поорал, поорал --  и поняли.  Но  что еще  в  смысле
хозяйства --  долго добивались и добились,  чтобы  "Лев  Толстой" и барельеф
зарегистрировать  как  товарный знак.  Я  приумолк от  неожиданности,  когда
услышал  это:  если  где-то  в  Швеции или  в  Германии запустят водку  "Лев
Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
     Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором
музея,  в  тульской  думе  городской  перед  депутатами  выступал,  они его,
депутаты,  утвердили. А  сын у  него родился -- так не хочет  местная власть
новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
     Разговор оборвал цыганский  хор -- запели  и заплясали  цыгане.  Только
были это не  цыгане,  а энтузиасты,  однако ж в  глазах от них  засверкало и
закружило.  Владимир Ильич расправился со своей  стопкой  и сорвался с  ними
плясать.  Потом  стали им  заказывать,  что  петь, и  они  отказались  вдруг
исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости;
"про Москву  не заказывайте". Потом  с гитарой один провозгласил: "А  теперь
выходит  Варя...",  имя  могу  я  спутать,  но   вышла  худая   и  чернявая,
потомственная  -- ну  и  затянула, так  что воздуху захотелось  глотнуть. На
крыльце, куда я  вывалился, оказываясь  в  черном космосе фабричной окраины,
одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон  Уткин. Пошел разговор
у нас, что надо артистам этим цветов -- и всем цветов надо!
     Мысль  эта  родилась  у него в  голове,  и  он цеплялся  за  нее, точно
обреченный  человек, а  уже на крыльце выяснилось,  что  сдружился он здесь,
покуда  тосковал, с водителем автобуса. Этот  автобус уж  третий час банкета
нашего  стоял  на  приколе  у  столовой.  Николай,  водитель,  был  здоровый
деревенский  детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все
относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и  стал душой
этой  затеи -- ехать  ночью за цветами для  артистов.  Мы еще  не  купили  с
Уткиным цветов, а  чуть уж не  рыдали, какие ж  здесь все "прекрасные люди".
Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за
его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри,
и мы никуда не ехали,  оттого  что уж необходимо было пережить минутку этого
торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед
узнал от Николая, --  что женщина, разносившая  три этих дня  тарелки,  была
вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
     Она же бывший прокурор --  была большой начальницей  в Киргизии, но вот
стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта
"прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали
чаевые.
     Было  близко  к  полуночи.  Сто  тысяч  денег  сохранил  Уткин  и  пять
оставалось  долларов у меня. Николай  брался свезти  до  какой-то  Клавы,  у
которой можно купить цветов,  которая выращивает их  и торгует  в Туле. И мы
едем  в  совершенной темноте, только он  знает куда.  Едва проступают уступы
домов, вспыхивает  по окошку, где  не  спят, а  потом  меркнет, сливаясь  со
звездочками  одинокими  и  мглой  неба.  Вдруг  он  оборачивается и сообщает
криком: "Вот  она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются  дверки автобуса --
будто выпорхнуло что-то в ночь -- и мы шагаем по земле за Николаем.
     Калитка  вовсе не  заперта,  и мы  уже взбираемся вверх к дому по узкой
тропке,  окруженные  цветочной  благоухающей  тишью.  Окошко  чуть  теплится
голубоватым  светом  --   смотрят  телевизор.   Николай  подкрадывается   по
скользкому уступчику и  стучит,  тотчас  скатываясь,  соскальзывая и вставая
безмолвно  с нами,  будто  б дожидаясь  теперь с интересом, что  ж мы станем
говорить.  В оконце  сунулся  старик,  приставил  руку,  как под  козырек, и
выглядывает, верно,  не  без  расстройства  углядывая  троих дюжих  мужиков.
Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю
так, что  надо  докрикиваться,  а как  верней --  вот  я  опять  надрываюсь:
"Здрасте,  мы  писатели,  нам  цветов у  вас  купить, цветов!" Дед кряхтит с
пониманием:  "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они  в дому  ожили:  "Клав,
писатели за цветами приехали!"
     Громыхает  в  предбаннике, отпирают  нам  дверь,  стоят  мать  и  дочь,
старушка крепенькая, а при ней, на подхвате,  молодуха. "Здрасте, здрасте...
Цветочков  потребовалось, это верно, это  к нам  --  слыхали,  слыхали,  что
писатели, очень рады. А сколько  цветочков  будете брать?" -- выспрашивает с
личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи  и стоит ли хлопот. Уткин
начинает вдумываться, обретая в потемках самый  серьезный и  бережливый вид,
хоть бабке-то  лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько
стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" -- "Розы есть с астрами. Но цена
такая, сколько смотря возьмете", -- задирается с недоверием бабка. "Мы много
возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". -- "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по
три тыщи штука, ну вам, так как  вы сами приехали, я по две отдам!"  -- "Мы,
бабушка, берем сорок штук".
     Николай важно  пыхтит --  гордится  собой,  что  таких  им  покупателей
сосватал,  да  заводит уж нас  обождать в дом. Дом  из  одной  комнаты,  где
полированная  мебель  старая,   койки  да  телевизор:  у  телевизора  жмется
мальчонка, ну  а отца, мужика  тут и следа  нет.  Гляжу  в телевизор  -- там
Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а
головы и не повернет, даже  не удивляется, что пришли  к  ним  в  дом. Бабка
поспевает, с  кувшином:  "Вот  попейте,  угощайтесь, молочко козье..." Уткин
спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то
потому, что ему очень хочется, чтобы  эта прекрасная женщина ответила, а мне
тоже  этого  хотелось,  потому как  щемило теперь сердце  от говорков  слаще
молока.  Выпили молоко, похмелились,  а потом пошли  на огород, где цветы, и
там  уж я был  обузой;  а  Уткин  бродил  за женщинами,  выискивая стебли  с
распустившимися  бутонами при свете фонарей, выбирая  тщательно по цветочку,
так что и они его зауважали, ждали,  на какой  покажет, а если срывали сами,
то  советовались, будто  в  цветах он больше ихнего понимал. Дом они  делили
по-родственному или иначе,  но  в другой его половине жила другая семья.  На
шум, устроенный нами, выглянула соседка,  бабка, и  послышался  ее жалобный,
просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это
что  -- на  могилку,  что ль, ко Льву  Николаевичу?  А может, и  у  меня  на
десяточку-то подберут?" -- "Подберут,  подберут,  Егоровна,  у нас  тай штук
тридцать распустившихся, добавишь  на десяточку". -- "Тридцать-то!  Ой!  Так
они у вас тридцать берут!"  -- дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки",
-- cлышу я Уткина,  на  которого они чуть не молятся. И  та, соседка, скорее
собирается, выбегает с  фонарем,  видно уж, как шарит  по замершим  красным,
желтым,  белым головкам  цветов  и окликивает:  "Я вам  лучших нарежу, самых
лучших! Клавдия, а почем они берут?" -- не может угомониться. "Да по две, по
две, умолкни ты..." --  "Как по две? Это ж как?" -- "Да за штуку по две!" --
"Ой!  Так я им  десяточек, Клавдия, а можно я  им розочек  своих, ты вон  на
шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
     Цветы  в  ночи казались живыми -- о них и  говорили, будто  о  живых. Я
чувствовал себя ребенком, когда бывает, что  человек счастлив без всякой  на
то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным,
толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их  стало
так густо, что сбились  со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще
минут  с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая
каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.
     Я взялся нести  ведро.  "Коля,  а ведро завези назад".  --  "Да  завезу
завтра. Ничего с  твоим ведром  не  сделается". -- "Спасибо  тебе, Коля,  ну
удружил,  на  целую пенсию".  -- "А то! Я чего,  деньгам, что  ль,  счета не
знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже  до  калитки, только поохала,
чтоб  глядели  под  ноги,  а  то  крыс  у  ней  развелось  полно,  чтобы  не
поскользнулся,  кто с ведром,  на крысе. Мы  пошагали гуськом по тропинке, в
середке я с ведром, только и думая о крысах, хоть под ногами было видно одну
черноту.  Доехали  -- и  наспех  собрали  астры  по  букетам.  Вошли, начали
одаривать --  женщину прекрасную, розы были для  нее,  да прекрасных  людей,
цыганок, которые сами  теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь такого
нашего размаха чувств.
     Под  конец  у  нас было  братание  с  музейщиками.  И  я  побратался  с
менеджером  по туризму, молодым  пареньком, жителем Петербурга,  отчего он и
почудился мне чуть не  земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он
какие-то  деньжищи,  но  стало  и  ему  обидно  за  державу,  и  приехал  он
энтузиастом,  будто  на  целину,  устраивать  в Ясной культурный  туризм  на
европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят  работать, но  я
удивляться уж про себя стал  --  за три  дня не видел я в Ясной и  близко ни
одного мужика, ну разве Николая, и  еще того браконьера у пруда, а  все  про
мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере
уехавшего Битова,  от  которого,  от  "люкса", он  оставил,  почти  подарил,
ненужные ему  больше  ключи. В  "люксе", помню,  заплакал у  нас  на  глазах
пожилой  итальянец, потомок: заговорил он вдруг  по-русски,  будто сабелькой
воздух кромсал, а  потом расплакался, что остался на земле  один-одинешенек,
что ни "папы" у него нет, ни "мамы" и только здесь, в Ясной Поляне, обретает
смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.
     Утром  вскочил  я  от грохочущих стуков в дверь --  это пришел за  мной
Басинский.  Он  стоял  бодрый с ног  до  головы  и громко  голосил, не давая
опомниться: "Подъем! Подъем!"; теперь  началась, как всегда, новая жизнь,  и
это есть род похмелья,  вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать  в
сортир, потом бежать  обливаться  холодной  водой  и  всех на свете  будить.
Оказывалось, что он уж  завел машину и все в ней сидят, чуть  не сейчас  же,
без  завтраков,  уезжая в Москву.  Я начал метаться  по так  и  не  обжитому
номеру, одеваясь, хватая вещи.  Тут выскочила на шум  кастелянша, сообразив,
что кто-то из номеров съезжает, начиная тоже с  меня  требовать, чтоб я сдал
белье, да проверять, чего не хватает в номере, который должен я был сдать ей
весь в сохранности. Не хватало двух стаканов, и я бросился их искать в номер
к Яковлеву.  Тот был пуст и не заперт -- верно, Яковлев  номер свой уж  сдал
кастелянше,  а на  столике полированном стояли  два  стакана.  Я схватил эти
стаканы и побежал  в свой номер; так, я думаю, по очереди все  и  сдали этой
замороченной  женщине  одну  и ту  же  пару стаканов. Она еще  с  минуту  не
отпускала  меня  из номера,  рыская  стремительно  глазами  и все  на  скаку
сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: "Ну, ехайте, что ль..." А
в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане,
не сдал ключи от номера.
     От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали
меня, ошалевшего  да невесомого  от  выпитой  прошлой ночью водки, родные --
родные жена  и  дочь. Следующую неделю, куда  бы  ни пошел,  брал я  с собой
десяточек  яснополянских  яблок  и  раздаривал  знакомым  литераторам  да  в
редакциях,  рассказывая,  что это  яблоки  из самой  Ясной  Поляны,  где  их
выращивают и везут на продажу "во Францию".  Присочинил я про Францию как-то
поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи
про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось
и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно б фарфоровые, и боялись есть после
"французских" моих рассказов.  А один  человек не удивился и не испугался, а
очень  разумно  рассудил,  радуясь  такому  подарку:  "Еще  бы  французы  не
расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы  расхватали. Или
из сада Бальзака... А тут -- и подумать страшно -- сам Толстой!"

     Февраль 1997 г.


Популярность: 9, Last-modified: Thu, 06 Apr 2000 08:28:28 GmT