---------------------------------------------------------------
© Copyright Павел Николаевич Лукницкий
Email: SLuknitsky(a)freemail.ru
Date: 10 Jul 2003
---------------------------------------------------------------
Путешественники - родственные души... Тур Хейердал и Павел Лукницкий
обмениваются своими книгами о путешествиях. Москва, 1961 г.
Не раз убеждался я, что стоит только очень сильно чего-либо захотеть,
как сами обстоятельства начинают помогать осуществлению желания. В молодости
я всегда упорно искал возможности отправиться в любое дальнее путешествие.
Так было и в тридцатом году. В марте того года я вдруг услышал телефонный
звонок:
-- С вами говорит начальник памирской геолого-разведочной партии Юдин.
Вы поехали бы на Памир?
Я, конечно, не раздумывал ни минуты.
На все подробные расспросы Юдина я ответил с волнением. Нет,
участвовать в экспедициях мне прежде не приходилось, но я много ходил по
горам. Да, я здоров, да, сердце мое в порядке, и разреженного воздуха
памирских высот мне можно не опасаться!.. Я готов ехать на любых условиях.
Могу быть младшим коллектором. Рабочим? Да, хорошо,--рабочим!
Ответы мои вполне удовлетворили Юдина.
...В Геолкоме меня встретил рослый здоровяк с узкими прищуренными
глазами и такими мягкими интонациями в голосе, что, казалось, самое большое
удовольствие для этого человека--забота о собеседнике, Я полагал, что Юдину
не меньше тридцати лет. В действительности ему только что исполнилось
двадцать четыре года.
Судьба моя была решена. Из Геолкома мы вышли вместе и совершили
прогулку по линиям Васильевского острова. Юдин привел к себе -- в маленькую,
по-студенчески обставленную комнату, угощал меня виноградным соком,
показывал фотографии Памира, дал мне толстый том Мушкетова.
На изучение литературы о Памире у меня оставался месяц.
В ту пору я мало знал о Памире. Я знал, что эту страну гигантских гор
называют "Подножием смерти" и "Крышею мира", что до середины XVIII века
сведений о ней вообще почти не было, они ограничивались лишь несколькими
строками в дневниках путешественника Суань Цзана, кем впервые (в VI веке)
упомянут Памир, и венецианца Марка Поло, прошедшего через Памир в XIII веке.
В 1930 году эта область, вдвигающаяся на карте клином в Индию,
Афганистан и Китай, была все еще мало исследована. Русские геологи,
ботаники, этнографы проникали на Памир с семидесятых годов прошлого века, но
им удавалось изучить лишь склоны тех хребтов, что высились над узенькими
линиями их маршрутов. Чуть в сторону от этих маршрутов все горы оставались
неведомыми науке.
Первым европейцем, прошедшим (в 1878 году) с севера на Памир до
Аличурской долины, был Н. А. Северцев. В 1882 году русский ботаник А. Э.
Регель первым 13 европейцев посетил Шугнан -- ханство на Юго-Западном Памире
(ныне Горно-Бадахшанской автономной области). Горный инженер Г. Л. Иванов
был первым русским геологом, прошедшим по Восточному Памиру. Ряд других
исследователей Памира позже совершали только отдельные маршруты, а начало
систематическому всестороннему изучению Памира было положено лишь в 1928
году комплексной экспедицией Академии наук СССР, руководимой Н. П.
Горбуновым. Ее участники прошли и изучили неведомую область самого большого
на Памире "белого пятна" -- область исполинского современного оледенения.
Дотоле никто не знал, что собою представляет высокогорный бассейн ледника
Федченко, открытого и названного так энтомологом Ошаниным в 1878 году.
Исследуя хребет Петра I, Ошанин увидел издали "язык" этого гигантского
ледника и дал ему имя своего знаменитого предшественника, открывшего для
науки Заалайский хребет и через несколько лет трагически погибшего в Альпах.
Топограф Н. И. Косиненко в 1908 году поднялся на ледник Федченко, прошел
вверх по нему километров тридцать, но дальше проникнуть не мог. И только в
1928 году экспедиция Академии наук впервые прошла и нанесла на карту все
главные ледники этого бассейна и основной ледник -- ледник Федченко. Он
оказался крупнейшим в средних широтах мира. Огромная работа, с опасностью
для жизни, была проделана топографом И. Г. Дорофеевым и многими другими
участниками экспедиции. Здесь были открыты десятки высочайших пиков, высотою
от шести до семи с половиной тысяч метров над уровнем моря. Рухнули
фантастические представления об этой дотоле загадочной области, созданные
прежними иностранными путешественниками, иной раз даже близко сюда не
подходившими. Ни выдуманного датчанином Олуфсепом "племени карликов", будто
бы обитавшего здесь, ни других чудес в ледяных высях не оказалось. Появились
первые точные знания -- географические, климатические, глациологические...
Нужны были и точные геологические знания обо всем Памире, на котором и после
1928 года все еще оставались "белые пятна", хоть и меньших размеров.
Мне предстояло работать сначала на Восточном Памире, пересеченном во
многих направлениях уже значительным количеством исследователей, а затем
углубиться в никем не исследованное хаотическое сплетение горных хребтов
междуречья Пянджа и Шах-Дары. Долины Восточного Памира взнесены на четыре
тысячи метров над уровнем моря, а гребни гор возвышаются над долинами еще
километра на полтора, на два. Именно об этих местах писал Суань Цзан:
"...царствует здесь страшная стужа, и дуют порывистые ветры. Снег идет я
зимою и летом. Почва пропитана солью и густо покрыта мелкой каменной
россыпью. Ни зерновой хлеб, ни плоды произрастать здесь не могут. Деревья и
другие растения встречаются редко. Всюду дикая пустыня, без следа
человеческого жилища..."
Столь же унылым представал передо мною Памир и в описании Марко Поло:
"...поднимаешься, говорят, в самое высокое место в свете... Двенадцать
дней едешь по той равнине, называется она Памиром; и во все время нет ни
жилья, ни травы, еду нужно нести с собой. Птиц тут нет оттого, что высоко и
холодно. От великого холода и огонь не так светел и не того цвета, как в
других местах..."
Отправляясь на Памир в 1930 году, я знал, что мой путь верхом, с
караваном, будет длиться несколько месяцев, что там, где не пройти лошадям,
придется пробираться пешком, что в разреженном воздухе будет трудно дышать,
что пульс у здорового человека на этих высотах достигает ста пятидесяти
ударов в минуту...
Отправляясь на Памир, я знал, что советская власть уже делает все
возможное, чтоб развить народное хозяйство края и повысить культуру темного
и отсталого местного населения. Но мог ли я себе представить в том 1930
году, что спустя всего лишь год мне в следующем моем путешествии придется
совершить поход с двумя первыми в истории Памира автомашинами, что еще через
год Восточный Памир пересечет первый автомобильный тракт? И что вскоре в
селениях по рекам Памира возникнут многие десятки школ, амбулатории,
кооперативов, клубов? Что в областном центре--Хороге--появятся кинотеатр,
кустарные фабрики, своя областная газета, а затем и крупная
гидроэлектростанция, которая даст ток многим жителям ущелий Гунта, Пянджа и
Шах-Дары? Мог ли я думать, что самолет будет совершать регулярные
пассажирские рейсы через высочайшие в Советском Союзе, обвешанные ледниками
хребты? Ничего этого не было в 1930 году; тогда, изучая прошлое Памира, о
его будущем я мог только мечтать. И я понимал, как трудны и опасны были
путешествия первых научных исследователей--Северцева, Грум-Гржимайло,
Громбчевского, Ошанина и других. Но, читая их дневники и отчеты, я не
догадывался, что мне самому предстоят такие неожиданные и необычные
происшествия, какие не выпадали и на долю тех пионеров русской науки на
Памире, которыми я так увлекался. Описанию этих происшествий и посвящена моя
небольшая повесть.
В этой повести нет вымысла. Не изменены за одним только, единственным,
исключением (Черноусов) и фамилии. Здесь автор лишь записал все то, что
случилось с ним и чему он был свидетелем.
Все мои дни с утра до глубокой ночи я отдавал чтению геологических
книг. Но времени было мало, и к моменту отъезда я никак не мог похвалиться
знаниями. Кроме того, я не знал еще очень многого: я не знал, какая разница
между узбекским и киргизским способами завьючивать лошадь, я не умел
обращаться с эклиметром и удивлялся, почему восток и запад в горном компасе
переменились местами? Неведомые мне геологические термины: синклиналь,
флексура, грабен и другие, подобные им, казались мне иногда непостижимой
премудростью, и когда вдруг на каком-нибудь повороте строки их смысл для
меня неожиданно раскрывался, я видел, что погружаться в специальные знания и
весело и интересно, и жалел только, что остается мало времени до отъезда.
Юдин был по горло занят сметами, планами и расчетами. Мне он поручил
два основных дела: добыть все, что нужно для снаряжения и экипировки
экспедиции, и найти подходящего для путешествия топографа.
После долгих поисков топограф нашелся. Гигантского роста юноша--Юрий
Владимирович Бойе--вошел в мою комнату. Он был наивен и весел. С ним |вместе
я поехал к Юдину. Юдин решил, что во веек кроме опытности, он человек
подходящий, ну, а опытность... Она появится на Памире.
Второе дело было труднее. В руках у меня был длинный список предметов,
которые нужно было добыть: палатки, вьючные ящики, геологические
инструменты, седла, оружие, посуда, одежда, фотоматериалы, рыболовные и
охотничьи принадлежности, железные кошки для хождения по ледяным склонам,
консервированные и сухие продукты, географические карты, и мало ли что еще?
Продовольствия нужно было достать ровно столько, чтоб обеспечить себя на
четыре месяца--ведь, кроме мяса и кислого молока, на самом Памире мы
решительно ничего не достанем. Я рыскал по всему Ленинграду. Я обошел
десятки магазинов, складов, снабженческих баз, учреждений и, наконец, достал
почти все, что было обозначено в моем тщательно составленном, списке. Все
приобретенное было зашито в мешки, упаковано в ящики и отправлено на вокзал.
Восемнадцатого апреля 1930 года, обвешанные биноклями, полевыми
сумками, фотоаппаратами, альтиметрами и всем, чем особенно дорожили, усталые
от хлопот, полные радостных размышлении о будущем, мы--Юдин, Бойе и я--сели
в поезд с билетами до Ташкента, Из Ташкента нам предстояло проехать по
железной дороге в Андижан, а оттуда на автомобиле--в Ош.
Мы ехали весело и спокойно.
Ферганская долина--это огромный оазис, с трех сторон ограниченный
отрогами гор Тянь-Шаньской и Памиро-Алайской систем, а с четвертой
стороны--с запада--примыкающий к Голодной степи, которая дальше на запад
переходит в знойную пустыню, простирающуюся до самого Каспийского моря.
Ферганская долина -- это сплошные поля хлопчатника, абрикосовые сады, бахчи
с дынями и арбузами, миндальные рощи, мудрая сеть оросительных каналов,
питающихся водой горных рек. Сотни кишлаков, десятки маленьких, полных
зелени городов. Три среднеазиатские республики--Узбекистан, Таджикистан и
Киргизия--сплетают здесь свои неразличимые глазом границы. Летом здесь жарю
и душно. Весна здесь мягка, тепла, невыразимо хороша. Тот, кто раз побывал
здесь весной, всю свою жизнь будет стремиться сюда.
В юго-восточном углу Ферганской долины расположен Ош--маленький древний
город, который упоминали китайские летописцы и другие азиатские
путешественники еще тысячу лет назад. Через этот город, выросший на
пересечении больших торговых путей, монгольские ханы и китайские купцы
возили свои товары в пределы современной Европы. -Через Ош проходили орды
завоевателей. Из Оша начинается караванный путь на Памир. Здесь
обосновываются исходные базы всех памирских экспедиций. На берегу реки
Ак-Буры, в доме местного агронома Кузьмы Яковлевича Жерденко, организовали
нашу базу и мы. Нам предстояло нанять лошадей для нашего маленького
каравана, закупить сахар, муку, рис, овощи и другие продукты, которые не
было смысла везти из Ленинграда. В Оше мы провели почти две недели.
Полный сил и энергии, впервые пускавшийся в столь дальнее "настоящее"
путешествие, я, конечно, был настроен романтически, а потом Ош в том, 1930
году представлялся мне городом необыкновенным.
Казалось бы: какая особая разница между ним и другими известными мне
городами? Я не говорю о Ленинграде и о Москве: в них, конечно, совсем
другая, суровая, северная природа. Они провожали меня мутным апрельским
небом, рыжим, тающим снегом улиц, каменными громадами многоэтажных домов...
Но, например, Ташкент, Андижан,--чем отличались они от Оша? Пожалуй,
только своими размерами. Те же аллеи зыблющихся тополей вместо улиц, такие
же арыки, омывающие корни тополей и ноги прохожих. Такой же тонкий аромат
цветущих абрикосовых деревьев, миндаля и акации, такие же
холодные--наперекор дневному зною и ночной духоте--реки, такие же бледные,
легкие очертания снежных гор по краям голубого, словно занемевшего неба.
В чем же дело? Может быть, Ош вообще не был похож на город? Нет! В нем
дымила длинная труба большой шелкомотальной фабрики. В нем, пересекая арыки,
громыхали тяжелые тракторы, проезжая по кратчайшему пути от одного колхоза к
другому. В нем было много мягких извозчичьих экипажей, запряженных парою
лошадей, и были автобусы автопромторга. Может быть, Ош казался мне тише,
спокойнее других городов? Тоже нет. В нем бродили толпы людей--узбеков,
киргизов и русских, в нем по пятницам шумели многоголосые пестрые базары,
такие, что автомобиль и арба одинаковыми вязли в гуще говорливых людей, а по
другим дням шла и бойкая торговля на маленьком новом "Пьяном базаре".
Физкультурники собирались на площадях городского сада, где по вечерам ревел
духовой оркестр, кричали мороженщики; в другом саду шли спектакли.
Может быть, в тридцатом году этот город еще сохранял в себе
"экзотичность" древней Азии, превыше всего чтившей пророка -- того самого,
который, устав от тяжелых странствий, будто бы остановил своих быков словом
"ош" (в переводе на русский--стой) вот под этой скалистой грядой, что от
века называется "Сулеиман-и-тахта"?
Думаю, что не ошибусь, сказав еще раз: нет. Какая уж "экзотичность",
если громкоговорители заливались соловьями над старинной крепостью и по всем
углам города? Если с каждым днем все ближе подбирался к Ошу железнодорожный
путь от станции Кара-Су? Если в школах мусульмане увлеченно читали книги
Ленина, обсуждали план пятилетки? Если в сельсоветах столь же горячо
обсуждались сроки тракторного сева? Если осаждали продавцов газет толпы
покупателей в полосатых халатах; больные шли не к табибам, а в
наркомздравовские аптеки и амбулатории, а в бывшей гарнизонной церкви
библиотекарша перебирала книги, зачитанные до дыр?.. И над всем этим по
вечерам, прожигая густую черную листву, висели яркие белые созвездия
электрических лампочек?
Природа в Оше была такая же, как и всюду в предгорных городах Средней
Азии,--тихая, теплая, благодатная. И только изредка в ее тишину врывались
черные грозы, гнувшие стройную выправку тополей, хлеставшие город струями
теплой воды и замешивавшие в липкое тесто слои тончайшей лессовой пыли.
И все-таки Ош казался мне необыкновенным.
Почему?
Потому что я сам пребывал в состоянии необычайного душевного подъема и
мне было радостно все, все люди представлялись приветливыми, а если
вдуматься, то и в самом деле были гостеприимными, заботливыми, внимательными
и доброжелательными к нам--отправлявшимся на Памир.
Слово "Памир" здесь звучало иначе, чем в Ленинграде и в других городах
России. В Оше были люди, побывавшие на Памире. В Оше все знали, что те, кто
отправляется на Памир, не должны терпеть недостатка ни в чем. Самое
недоверчивое учреждение в Союзе-- Госбанк и тот отступил от всегдашних
строгих своих правил, выдав Юдину деньги по переводу, в котором не были
соблюдены все формальности. Банк сделал это, чтоб ни на один день не
задержать наш отъезд. Все понимали, как трудна и как нужна стране научная
экспедиция на Памир.
Мог ли Ош показаться мне обыкновенным? Ведь он был воротами в те края,
в которых так много еще было неведомого, неразгаданного!
...И, проверив все вещи и все записные книжки, я убедился, что
экспедиция экипирована и снабжена превосходно. У нас были отличные, сытые
лошади, караван с продовольствием и великолепное настроение.
Седьмого мая вместе с Юдиным и Бойе я выехал из Оша вдогонку нашему
каравану, ушедшему вперед под водительством старшего рабочего нашей
экспедиции Егора Петровича Маслова. Мы нагнали караван на следующий день. Он
стоял лагерем под перевалом Чиль-Бели, у горного озерка Капланкуль.
В этот день мы уже оставили большую дорогу и ехали по узкой тропе.
Сразу за Ошем начался подъем в горы. Сначала они были гладкими,
округленными, невысокими. Это, в сущности, были холмы--отроги системы тех
горных хребтов, какие мы видели на горизонте перед собой и которые
называются Кичик-Алаем -- "Малым Алаем". С водораздельной гряды Кичик-Алая
берут начало реки, стекающие к Ферганской долине. Тысячи лет они выносили с
собой размельченные ими горные породы. Холмы, по которым мы ехали в первый
день, образованы этими выносами.
Склоны холмов в эту пору покрыты ярко-зеленой травой. Здесь отличные
пастбища, на которые местные жители веснами выгоняют свой скот. Перевал
Чиль-Бели не высок и не труден--наши вьючные лошади легко спустились с него
в долину Гульчи.
Еще с гребня горы мы увидели маленький городок: белые дома старинного
укрепления, просторы зеленых лугов по окраинам, заросли камыша по берегам
шумливой реки Талдык; вдоль течения этой реки нам предстояло подниматься
несколько дней до урочища Ак-Босога, о котором речь впереди. Здесь, в
камышовых зарослях Гульчи, водятся кабаны--на них в этот раз мне не пришлось
поохотиться. Через год, в 1931 году, во время второго моего путешествия на
Памир, здесь несколько дней размещался наш лагерь, и тогда однажды я провел
бессонную ночь, подстерегая при свете луны кабанье семейство, оставившее
следы в хлипкой и вязкой почве, среди густых, почти непролазных зарослей. Но
и этот раз нам было не до кабанов. Мы торопились и, переночевав в Гульче,
утром двинулись дальше.
Кто из нас мог предполагать тогда, что через немногие дни Гульча будет
сожжена и разгромлена, а те из нашей маленькой экспедиции, кто останется
жив, вернутся сюда в лохмотьях вместо одежды, еще не опомнившись от
перенесенных бед?
Сразу за Гульчой мы снова вышли на большую караванную дорогу, ведущую
на Памир, но эта дорога вскоре превратилась в узенькую, крутую тропу,
змеящуюся между скал, над рекой. Мы вступили в ущелье, в котором уже не было
ни абрикосовых деревьев, ни тополей; мы незаметно поднялись на полторы
тысячи метров над уровнем моря, и на склонах гор виднелись только узловатые
стволы арчи--древовидного можжевельника. Заросли низкорослого тала, колючего
кустарника--облепихи, шиповника разнообразили густо-зеленый цвет могучих
ветвей арчи. Полевые цветы пестрели на узких прогалинах, воздух был чист и
свеж. Река Талдык, называемая здесь Гульчинкой, нетерпеливо ворчала под
нами, скалы ущелья становились все круче; мы подходили к мосту через
Бель-Аули. Приток Гульчинки
Бель-Аули за тысячелетия прорезал взнесенную под облака громаду горного
хребта. Скалистые стены образованной водою теснины отвесны, по ним вьется
тропа, уходящая за пределы СССР,--отсюда до границы не больше тридцати пяти
километров по прямой линии. Но эта граница проходит по недоступным снеговым
хребтам, через которые зимой вряд ли возможно перевалить. Отсюда, от
Бель-Аули, уже виднеются далекие белоснежные шапки, впереди над горами тоже
видны снега. Это снега Алайского хребта, к которому мы медленно
приближались.
Тринадцатого мая мы пришли на пограничную заставу Суфи-Курган, на месте
которой в наши дни вырос большой поселок и которая тогда, в 1930 году, несла
ту службу, какую ныне несут другие заставы, поставленные вдоль самой
границы. Этой заставе Суфи-Курган предстояло сыграть большую роль во всех
последующих событиях того, 1930 года.
На следующее утро мы шли все по той же тропе вдоль реки Гульчинки к
долине Ак-Босога -- последнему урочищу перед перевалом через Алайский
хребет.
Май. Последний "представитель" Тянь-Шаня -- Алайский хребет. Я говорю
"представитель" потому, что основные хребты Тянь-Шаньской горной системы
находятся далеко отсюда к северу. В глубоком геологическом прошлом на месте
теперешней Средней Азии было огромное море Тетис, протянутое в широтном
направлении. Это море впоследствии, по мере постепенного поднятия земной
коры, исчезло. Позднее тектонические движения вспучили земную
кору--громадные складки, расположившиеся дугообразно, стали прародителями
современных гор. Понадобились миллионы лет, чтобы размытые водами,
выветренные, эти складки приобрели современные формы рельефа.
В теперешней Средней Азии есть две основные горные системы:
Тянь-Шаньская и Памиро-Алайская. Хребты Тянь-Шаньской системы высятся
дугами, выгнутым" в сторону юга. Хребты Памиро-Алайской системы выгнуты в
противоположную сторону -- к северу. До нашего времени границей между этими
системами многие геологи считают Алайскую долину, взнесенную на высоту в три
тысячи метров над уровнем моря и протянутую на сто тридцать километров. По
обе ее стороны возвышаются два мощных горных хребта: с северной стороны --
Алайский хребет, принадлежащий к Тянь-Шаньской системе, и с южной
стороны--Заалайский хребет, первый колоссальный барьер Памира. Средняя
высота Заалайского хребта--шесть километров над уровнем моря. Он ощеривается
в небо высочайшими пиками. Пик Ленина (7134 м), пик Пограничник, пик Архар,
пик Якова Свердлова, пик Заря Востока, гора Дзержинского, гора Красина, гора
Цюрупы, хребет Баррикады-- все эти названия даны вершинам Заалайского хребта
только в 1928 году Памирской экспедицией Академии наук СССР. Дикая страна
вьюг, туманов, снега и льда;
страна, в которую даже птицы не залетают; страна грохочущих обвалов,
снежных лавин, ураганных морозных ветров, разреженного воздуха,--эта
безжизненная страна в ясный солнечный день снизу, с холмов Алайской долины,
представляется человеку легкой и призрачной, блистающей и прекрасной. Она
действительно великолепна. Тот, кто раз побывал здесь, вряд ли забудет ее
непередаваемую красоту.
Но на вершину пика Ленина--на высшую точку Заалайского хребта--в
тридцатых годах удалось подняться только очень немногим людям--альпинистам,
преодолевшим почти нечеловеческие трудности.
Пики Заалайского хребта стоят длинной цепью, то ослепительно сверкающей
в лучах восходящего солнца, то скрытой полчищами клубящихся облаков. Снизу
даже трудно представить себе, какие дикие ураганы и бури, пурги и бураны
бесятся в этих облаках, как будто бы легких и прозрачных.
Первым из исследователей, кто увидел этот хребет, был известный
талантливый ученый Алексей Павлович Федченко, проникший 20 июля 1871 года на
перевал Тенгиз-бай и на гору, возвышавшуюся над ним.
"...Перед нами открылась панорама исполинских снеговых гор...--пишет А.
П. Федченко.--С этой горы я увидел еще больше снеговых масс на юге. Крайние
из них, направо, были видны под углом 198°,--это была целая группа пиков,
вздымавшихся гораздо выше снеговой линии, резко отделявшаяся от прилегающих
гор. От них на восток виднелась уже целая линия снеговых громад, все-таки
местами прерывавшихся, потому что их заслоняли близкие горы. Под углом 115°,
т. е. почти на востоке уже, виднелся пик, который, несмотря на свое
наибольшее отдаление, был все-таки выше других..." Этот пик ныне носит имя
Ленина. Алайскую долину, издавна населенную киргизами, в свое время завоевал
один из кокандских ханов. Кокандское ханство было присоединено к России и
получило название Ферганской области. В 1876 году войска генерала Скобелева,
преодолев высокогорные перевалы, вступили в Алайскую долину, и она была
включена в состав Ферганской области. Первыми русскими учеными,
исследовавшими Алайскую долину, были геолог И. В. Мушкетов, зоолог Н. А.
Северцев, естествоиспытатель В. Ф. Ошанин и некоторые другие.
Колонизаторские устремления мирового капитализма в Центральную Азию
нашли свое выражение и в путешествиях различных иностранцев, среди которых
было мало подлинных ученых. Гораздо чаще любители дальних странствий
оказывались попросту авантюристами, агентами иностранных разведок. Царское
правительство, генерал-губернаторы охотно предоставляли иностранным
путешественникам различные привилегии, каких обычно не могли добиться от
российского правительства русские ученые. С помощью царской администрации и
под охраной казачьих конвоев через Алайскую долину прошли: швед Свен Гедин,
датчанин Олуфсен, американцы Пемпелли и Хеттингтон, француз Ив, немец Шульц
и другие. Но серьезными научными исследованиями занимались здесь только
русские ученые. Среди русских ученых, посвятивших многие годы своей жизни
исследованиям Алая, нужно прежде всего назвать географа и глациолога Н. Л.
Корженевского.
В первые годы Октябрьской революции Алай стал ареной ожесточенной
классовой борьбы. Несколько лет здесь продолжалась гражданская война.
Советская власть была установлена здесь в 1922 году, после ликвидации
бандитских шаек местного "временного правительства Ферганы", сформированного
на деньги зарубежных империалистов и находившегося в пограничном с Китаем
укреплении Иркештаме. Первый революционный комитет был организован в Алае 9
декабря 1922 года.
Планомерное научное изучение Алая началось с 1928 года, когда, участвуя
в Памирской экспедиции Академии наук СССР, профессор Н. Л. Корженевский
составил подробнейшее географическое описание этого района. В честь
Корженевского его именем был назван большой, спускающийся с Заалайского
хребта (от истоков реки Джанайдар) ледник...
В 1930 году, когда направлялась на Памир наша экспедиция, научная
работа профессора Корженевского еще только печаталась, и мы не знали ее...
Мы остановились лагерем в урочище Ак-Босога, перед Алайским хребтом,
преградившим нам доступ в долину Алая. Алайский хребет значительно ниже
хребта Заалайского, но и его высота над уровнем моря в среднем четыре
километра. В мае месяце он был еще покрыт непроходимыми снегами. Местные
кочевники киргизы сообщили нам, что с караваном перевалить хребет еще
невозможно. Они сказали, что в Алайской долине даже телеграфные столбы
скрыты под мощным покровом снега.
Мы поставили палатки в Ак-Босоге и решили работать здесь до начала
июня, когда стают снега и откроются перевалы. Мы знали, что июнь превратит
дикую белую Алайскую долину в роскошное зеленое пастбище--богатейшее
джайляу, протянутое на сто тридцать километров. Армия баранов, овец, яков,
лошадей войдет в рай, ибо Алай в переводе--рай. Но сейчас--середина мая. Еще
очень холодно в Алайской долине сейчас!
Урочище Ак-Босога--небольшая долина. Ее высота над уровнем моря--2500
метров. Вся она--зеленый, узкий и длинный луг. Он врезался в горы десятками
лощин, щелок, ущелий. Щелки, ущелья, лощины сейчас переполнены. В них --
юрты киргизов, стада и отары. Скоро ли придет день, когда можно будет
погнать скот через перевалы? Этот день будет праздничным днем, Киргизы ждут
его с нетерпением.
Сейчас--май, начало весны... Розовые, голубые солнечные пятна на горах.
Гора за горой, хребет за хребтом--зубцы, купола, шапки и конусы поднимаются
словно фантастическая лестница в неведомый мир. Ниже снежных
массивов--заросли арчи и рябины, образующие темные пятна. Долина зеленеет
мелкой молоденькой травкой. На этом "транзитном" пастбище еще не может
отъесться изголодавшийся за зиму скот.
Середина долины пуста и открыта. Горные киргизы не любят широких,
плоских пространств. В середине долины две белые точки. На десятки, на сотни
километров уже разносится весть об этих двух белых точках. Сотни глаз из
юрт, из ущелий, из-под арчи, с вершин, с деревянных седел -- со всех четырех
сторон, любопытствуя, наблюдают за ними. Белые точки в середине долины-- это
палатки "урусов". Кто они--эти "урусы"? Зачем они здесь? Куда поедут?
Разговорам о них нет конца.
Тишина. Ослепительные снега. Никого и ничего нет среди великолепия
сверкающих гор. По вечерам дождь и холодные, серые ползучие туманы. По ночам
выпадает снег. Долина сбрасывает его в утренние часы, словно белую простыню,
окутывается легким паром. Пар медленно всползает, отрывается от хребтов и
плывет, сворачиваясь, в прозрачное синее небо. Так образуются облака.
"Дорогие мои!
Вечер. Сижу в палатке, пишу при тусклом свете "летучей мыши".
Температура минус 4° С. Мой чай в пиале замерз, но мне в свитере, в
одеяле--тепло. А воздух-- замечательный. Завтра на рассвете отправляем
киргиза со служебным пакетом на заставу. Дальше пакет пойдет с почтовой
оказией. Пользуюсь случаем -- пишу. Мы находимся на линии снега. Высоту
переношу отлично. Перевалы еще закрыты. Без вьюков, без груза можно бы
попытаться пройти, но мы ведь связаны экспедиционным имуществом. Живем пока
здесь. Низко над нами летают орлы, кругом бродят широкорогие яки. Каждую
ночь кричат улары (дикие индюки) и голгочут косули. В чащах арчи по ущельям
есть кабаны, мы их не видали еще, но, может быть, соберемся поохотиться.
Здесь еще скверный корм, поэтому мы отправили до первого июня нашего
старшего конюха и рабочего Егора Петровича со всеми лошадьми на пастбище, к
озеру Капланкуль-- назад, за четыре перехода отсюда, а сами остались здесь
вчетвером: Юдин, Бойс, Осман и я. Осман сторожит наш лагерь, а мы работаем в
окружающих горах:
Здесь много неисследованных хребтов -- высоких и снежных. Я веду
альтиметрические наблюдения [прим. авт.: Альтиметр--прибор, который служит
для определения высоты местности над уровнем моря,] и занимаюсь с Юдиным
геологией. Бойе практикуется в топографической съемке. Осман--превосходный
повар, а продовольствия у нас на полгода. Едим пловы, шурпу (суп из
баранины) и кавардаки (варево из мяса и овощей). К нам приезжают киргизы,
привозят кумыс, угощаются и зовут в гости. Превосходно живем: тихо, сытно,
дружно и весело. Загорели, окрепли, полны энергии. Читаю дневники прошлых
памирских экспедиций, они есть у Юдина. Превосходные дневники! Забавно:
стоим у самых снегов, вплотную, а воды нет, ближайший снег не тает еще.
Осман ходит на реку--километра за два отсюда. Ходит он и в арчовый лес--за
дровами.
Желаю Вам всего наилучшего. Больше почтовых оказий не будет. Следующее
письмо получите с Поста Памирского--месяца через три. Не беспокойтесь, мы
очень счастливы. Странно вспоминать Ленинград. Каким шумным кажется он
отсюда!
Ваш..." (моя подпись)
Из-под одеяла--и морозный воздух палатки... Но Юдина вызывает какой-то
киргиз. Стуча зубами от холода, Юдин торопливо сует ноги в сапоги, руки в
рукава альпийской куртки. Выходит. Я еще в полусне. Полог палатки
откидывается, и Юдин спокойно, тихо и удивительно неожиданно:
-- Никакой паники... Гульча разгромлена басмачами...
Басмачи?
В Средней Азии это слово знает каждый. Басмачи-- это активные
контрреволюционеры. Это те враги советской власти, которые с оружием в руках
выступали против нее.
Неожиданное известие, принесенное нам заезжим киргизом-кочевником,
означало, что зарубежные империалисты затевают новую авантюру. Мы знали, что
среди местных жителей--киргизов Алая и Памира-- мы найдем друзей, готовых
отдать жизнь за советскую власть. В тишине долин мы слышали смелые голоса
комсомольцев--киргизской молодежи, разоблачавшей на собраниях всяческих
реакционеров. Но мы знали и то, что многие муллы, баи, бывшие басмачи,
готовые мстить всему живому на свете, притаились до случая в здешних горах,
полны лицемерия и показного смирения. Мы знали, что они готовы примкнуть к
любой авантюре, какую задумают их заграничные покровители. Мы понимали, что
в слепой ненависти к советскому строю они готовы опять вооружиться вырытым
из-под камней оружием и, забрав с собой родовые семьи, сбросить овечьи шкуры
и примкнуть к той стае бандитов, что кинется на нашу территорию из-за
границы, которая тянется в почти неисследованных горах и еще плохо
защищена... Кинется, чтобы грабежом возместить былые богатства, чтобы
громить мирные верблюжьи караваны, надоблачные аульные кооперативы, убивать
и пытать девушек-комсомолок, изучающих в школах грамоту, резать всех
советских людей, которые попадутся им в руки, стремясь избавиться от
свидетелей, рассчитывая, что некому будет изобличать главарей. А при первой
же неудаче вразброд--через висячие ледники, сквозь ураганные ветры
пустынь--бежать за границу, зная, что от населения ничего, кроме пули в
затылок, уже не получишь; бежать туда, где еще можно-- и то лишь за
золото--найти укрывателей.
Весть о разгроме Гульчи басмачами была ошеломляющей. Однако мы еще
имели время трезво обо всем поразмыслить. Мы были в опасности, но реально
еще не представляли ее себе.
Мы оделись. Умылись. Велели Осману кипятить чай. Солнце слепило долину
длинными праздничными лучами. Мы деловито обсуждали положение: Юдин, Осман и
я. Бойе спал, и мы не стали его будить. В свои девятнадцать лет еще очень
неуравновешенный, он мог бы нарушить размеренный ход обсуждения
действительных наших возможностей.
Первая -- оставаться здесь.
Но... ничем не обеспечены мы от внезапного нападения ни ночью, ни днем.
С малыми силами никто на нас нападать не станет. А если явится крупная
банда, что можем сделать мы, обладая лишь двумя карманными пистолетами да
одним стареньким карабином с полусотней патронов? Что будет здесь завтра?
Даже--сегодня? Даже-- через час?
Вторая--укрыться на погранзаставе Суфи-Курган-- тридцать пять
километров отсюда.
Это ближайшее и единственное место, где есть вооруженная сила. Застава
находится между Гульчой и нами, следовательно, басмачи--по ту ее сторону. И
если даже пастух, поведавший Юдину про разгром Гульчи, солгал нам о
спокойствии в Суфи-Кургане и о свободном пути туда, все же надо идти на
заставу, потому что, появившись там, банда неминуемо придет и сюда. Идти на
заставу--есть риск наскочить на банду. Не идти-- нет шансов на спасение
здесь.
Третьей возможности нет, ибо в Алай (даже если там спокойно, даже если
мы уверим себя, что там не догонят нас, даже если забудем и о том, что из
Алая-то нам уж вовсе некуда будет деться) уйти мы не можем: в Алае снега
непроходимы для вьюков, и нет там ни пищи нам, ни корма для лошадей.
На картах значится: "Укрепление Гульча". Но первая половина этого
обозначения существует только на картах. Укрепление исчезло вместе с
царизмом. Стены, башни, брустверы, крепостные ворота Гульчи разрушены. А в
казарменных зданиях внутри разрушенных стен--ныне исполком, земотдел, склад
фуража, комната уполномоченного Особого отдела Тихонова. Рядом-каменные
постройки почты, ветпункта и больницы. Дальше--квадрат зеленой травы. Еще
дальше--кишлак: одна улица, ряд слипшихся глинобитных лачуг. В них--два
кооператива, пекарня, отделение милиции и гульчинские жители. Кругом тополи,
кустарник, жидкий лесок... Гульча--ярко-зеленое дно большой чаши. Долина.
Края чаши--горы, снежные берега, омываемые голубым небом. Почва на склонах
гор зябкая, набухшая, еще не сбросившая с себя оцепенение зимы. Летом склоны
зазеленеют квадратами богарных посевов, а сейчас горы безжизненны,
неприютны. Только по лощинам чернеют киргизские юрты, насквозь прокопченные
дымом очагов.
Гульча--последний "город" в горах на пути из Оша к Памиру. Город--это
местное преувеличение. На деле, Гульча тридцатого года--крошечный, тихий
поселок. В нем насчитывалось всего полтора десятка жителей-- доктор,
агрономы, работники кооператива, несколько милиционеров.
Сведения о взятии Гульчи мы получили на рассвете 22 мая. Никаких
подробностей мы не знали. Мы узнали их много позже, по читателю я могу
рассказать все так, словно тот трагический для Гульчи день встает перед
моими глазами сейчас.
Двадцать первого мая в Гульче был базарный день. На базар съехалось
несколько сот окрестных киргизов. Почему же так много? Никто не знает.
Почему они без скота? Никто не задумывается. Должно быть, все покупатели.
Почему среди них столько никому не знакомых яиц? Да просто понаехали
издалека. Обычно в базарные дни приезжие отгоняют своих лошадей на пастбище.
А сегодня лошади привязаны к молодым, в прошлом году посаженным деревьям.
Лошади объедают побеги, с корнем вырывают деревья.
-- Разве можно?--нахмурившись, говорит длинный киргиз-- начальник
милиции.
-- Можно. Тебе дело какое?--крутя жиденькую бородку, вызывающе отвечает
приехавший бай.
Он спорит, он нещадно ругается. Начальник милиции подходит к другим.
-- Отвяжите лошадей!
Над ним издеваются, смеются в лицо.
-- Хорошо,--отвечает начальник милиции.--Я оштрафую вас.
Тогда бородатый делает знак остальным. Они бросаются скопом. Взмахи
ножей, вскрик, и начальник милиции мертвый лежит на земле.
Так начался этот день.
Съехавшаяся "на базар" банда вскакивает на лошадей... В кооператив
влетает орава.
-- Давай спички!
За прилавком молодая киргизка, комсомолка.
-- На, друг, бери! Давай две копейки!
-- Э... Две копейки?..
Женщина взвизгивает под ударом камчи.
-- Что делаешь? Зачем бьешь?! -- кидается к при. лавку ее муж.
Орава убивает киргизку и ее мужа.
...Десяток приехавших входит в комнату Тихонова Тихонов только что
проснулся. Встает, шлепает к ним босиком.
-- Здравствуйте, товарищи... Что хорошего скажете?
Вместо ответа из-за спины других--пуля. Тихонов, не вскрикнув, падает
на пол...
По Гульче--вой и стрельба. Жители бегут в горы. Басмачи ловят их,
расстреливают, режут. Над Гульчой занимается пламя. Местный судья бежит в
горы. В кобуре--наган, в кармане--маузер. Басмач подскакивает к судье, в
упор наставляет винтовку.
-- Давай оружие!
Судья срывает с плеча наган, бросает его на землю, Басмач спрыгивает за
наганом, наклоняется. Судья вынимает из кармана маузер и, влепив заряд в
голову басмача, поднимает наган, вскакивает на басмаческого коня, скачет в
горы. Судья остается жив. Впрочем, и басмач тоже жив. Через месяц я видел
его: рана на его голове отлично зарубцевалась.
...Гульча горит. Трещит телефон в почтовой конторе. Трещат двери, и
телефон умолкает. Из Суфи-Кургана срывается начальник заставы Любченко с
одиннадцатью пограничниками. Они мчатся к Гульче. На заставе осталось всего
семь пограничников.
Вечер. Черное небо. Нет, не черное--красное, потому что Гульча горит.
По небу прыгают красные отсветы. Басмачи грабят истерзанную Гульчу.
Двенадцать всадников, озаренных красным светом, на карьере спускаются с
перевала. Лошади взмылены и хрипят. Завтра этих лошадей придется убить: они
загнаны. Но сегодня в них боевая взволнованность, и седоков своих они не
подведут.
Двенадцать пограничников окружают Гульчу. Своим в скорострельным
маузером Любченко изображает пулемет, которого у него нет. Бой. Сотни
басмачей бегут из черной, горящей Гульчи. Любченко входит в поселок. Сегодня
на всю ночь хватает работы; патрули, восстановление телефона, перевязка
раненых. Надо собрать убитых и похоронить их. Костры басмачей горят на
окружающих сопках. Доносятся крики, ругательства, вой.
Из Оша на автомобилях до перевала Чигирчик, а дальше пешком спешит
небольшой отряд. Из Оша мчатся два эскадрона маневренной группы. Они будут
здесь послезавтра--23 мая, во второй половине дня.
Часть банды собирается в глухих ущельях и снова пускается в путь:
спешит в Суфи-Курган, чтобы взять заставу и разгромить ее так же, как
разгромлена Гульча.
Утром 22 мая в Ак-Босоге мы ничего об этом не знали, а потому и решили
двинуться в Суфи-Курган.
К лагерю приближается всадник. Кто это? Беру бинокль: старик в черной
бекеше и черной с козырьком ушанке. Подъезжает. Встревоженные, красные,
плутающие глаза.
-- Вы слышали?
-- Да.
-- Что же вы думаете делать?
-- Заберем все ценное и двинемся в Суфи-Курган. Как киргизы в
Ак-Босоге?
-- Пока спокойно. А где ваши лошади?
-- У нас нет лошадей. Мы отправили их неделю назад па пастбище к
Капланкулю. Надо узнать, нельзя ли нанять здесь.
-- А если теперь их вам не дадут?
-- Тогда... Ну, тогда... Надо, чтоб дали. А сами вы что думаете делать?
-- Да что же... Больше ведь ничего не придумаешь. Поеду в Суфи-Курган.
Я сейчас в кочевку--вон туда, в щелку, узнаю насчет лошадей, вам и туда ведь
не на чем съездить. Сейчас же вернусь.
Старик Зауэрман, районный лесообъездчик, уезжает.
В Памирской экспедиции Академии наук в 1928 году работал киргиз Джирон.
Он бедняк и хороший человек; старый знакомый Юдина. Джирон живет в кочевке
Ак-Босога. за два километра от нас, через реку. Посылаем за ним киргиза,
известившего нас о басмачах и спокойно дожидавшегося нашего решения за
палаткой.
Бойе потягивается, встает--веселый, смешливый. Коротко сообщаем ему...
-- Басмачи? Да ну? Вы знаете -- меня не надуете. Вот здорово придумали:
басмачи! Ха-ха! Ну что ж, им не поздоровится. Я восемьдесят человек
перестреляю. Я же призовый стрелок! Вот так одного, вот так другого...
-- Юрий Владимирович,--тихо произношу я,--серьезно вам говорю: басмачи.
-- Так я вам и поверил!
Бойе моется, прыгает, шутит.
Пьем чай в. большой палатке. Приезжает Зауэрмаи Приезжает Джирон.
Коротко сообщают: лошадей нет,. но можно достать ишаков и верблюдов. Бойе
видит: мы не шутим. Сразу присмирел, молчит. Изредка почти про себя:
-- Вот это номер... Ни за что б не подумал... Что же теперь делать?
Бойе растерян. У него, как всегда, все чувства наружу.
Собирались мы долго. Ждали верблюдов, перебирали вещи, -- часть мы
берем с собой, часть оставляем на хранение Джирону: укладываем, связываем во
вьюки. Зауэрман уехал один, не захотев дожидаться нас, высказав уверенность,
что его, живущего здесь двадцать лет, не тронет никто. Он обещал в случае
опасности вернуться к нам. Лагерь кишел понаехавшими с делом и без дела
советчиками, любопытными. Привели верблюда -- что нам один верблюд?
Час спустя привели второго... Мало! Мы ждали. Мне было нечего делать,
и, разостлав на траве одеяло и разлегшись на нем, я писал подробный дневник
за два дня и закончил его словами: "10 утра. Вещи сложены. Ждем верблюдов.
Сами пойдем пешком. В рюкзаках--все необходимое, на всякий случай. Оружие
вычищено и смазано, кроме берданки, у которой сломан боек и к которой
патронов нет..."
Юдин ходил по лагерю, объяснялся с киргизами, распоряжался. Бойе
валялся на траве лицом к небу, нежась на солнце; я фотографировал лагерь,
составлял опись имущества, оставляемого Джирону,--фураж, мука, котел,
арканы, палатки караванщиков, ушедших на Капланкуль, мешки, железные
"кошки", топор, что-то еще. Привели осла, привели еще двух верблюдов, Джирон
все-таки достал нам трех маленьких--несоразмерных с нашими седлами--лошадей.
Заседлывали, вьючили; в одиннадцать часов тридцать минут выступили:
сначала караван, за ним мы верхами. Осман пешком. Встретили двух
киргизов, спросили: "Как там?"--и киргизы сказали: "Хорошо, спокойно". Было
жаркое солнце, был полдень. Горы сияли белым великолепием снегов; мы
переезжали вброд реку, пересекали долину; трава пестрела маленькими цветами.
Мы дышали сладким полынным воздухом, поднимались на перевал высотой в три
тысячи метров,--это был Кызыл Белес, или по-русски Красная спина.
Три киргиза, нанявшихся к нам караванщиками, шли молча, подвернув к
поясам полы халатов, уставали, влезали на вьюки верблюдов. Возможность
нападения басмачей мы допускали только теоретически, потому что была
внутренняя уверенность в безопасности сегодняшнего пути. Скорей для очистки
совести мы поглядывали по сторонам и были совершенно спокойны. Мы даже не
торопились, да с вьюками и нельзя торопиться; мы смеялись, острили в меру
отпущенных нам талантов, злословили друг над другом, подтрунивали и не
обижались.
Я фотографировал и записывал показания анероида, Юдин определял
геологические особенности пород и учил нас премудростям геологии. Бойе
останавливался, вычерчивал в пикетажной книжке горизонтали глазомерной
топографической съемки, догонял нас и спорил с Юдиным о победе в той
шахматной партии, которую сыграют они на заставе. Дорога окутывала нас пылью
красноцветных конгломератов. Мы ехали, и перезванивал колокольчик верблюда,
и я смотрел, как осторожно разминает верблюд подушки своих ступней,
переставляя мохнатые угловатые ноги, и слушал, как лошадь покряхтывает под
Юдиным, потому что Юдин тяжел и громаден, и радовался, что мне удобно в моем
оставшемся со времен гражданской войны комсоставском седле. День был тихим,
и хорошо было думать, мерно и лениво покачиваясь.
Под перевалом -- три юрты, стадо овец и киргизы.
Их не было здесь раньше. Долина зелена и открыта. Мы голодны.
-- Заедем?
-- Заедем.
Караван уходит вперед, но мы видим его. Спешиваемся в кругу пастухов.
Из предосторожности поглядываем на лошадей; оружие с нами. Впрочем, тут все
спокойно. Пастухи выносят айран (кислое молоко) и кумыс. Пьем из большой
деревянной чашки.
Среди киргизов важные старики--Закирбай и Суфи-бек. Юдин их знает. У
Закирбая Юдин в позапрошлом году покупал скот. Тогда не обошлось без
скандала -- Закирбай сжульничал, а Юдин его уличил. Впрочем, об этой мелочи
Закирбай, видно, забыл; он изысканно любезен сейчас и со славословиями
подносит нам кумыс--почетное угощение. Выразив благодарность, мы щедро
расплачиваемся. Нам льстят и подсаживай нас на коней. Догоняем караван.
Едем. Впереди и направо--изумительное нагромождение снежных хребтов.
Потянул пронзительный и холодный ветер. На ходу развязываю привьючку,
надеваю брезентовую, на вате, куртку. Бойе ленится развязать привьючку,
ежится в пиджаке. Дорога ведет над рекой. Устье бокового притока; медленно
спускаемся зигзагами, едем по ложу реки, переправляясь то на одну сторону,
то на другую. У Бойе оторвалось стремя, ему лень спешиваться; он подзывает
Османа, который ид пешком, Осман привязывает стремя. Бойе карьером догоняет
нас. Осман остался на том берегу--я возвращаюсь, подсаживаю Османа на круп
моей лошади; переезжаем реку. Высоко на зеленом склоне правого берега
кочевка, юрты. Большое стадо баранов россыпью катится по склону, к реке, к
нам. Смеемся: "Атака!" К Юдину подъезжает дородный всадник, раболепно
здоровается, приглашает заехать к нему в юрту, пить чай: "Большим гостем
будешь!"
Мы только что пили айран--Юдин благодарит и с называется. Позже мы
узнали, что в этом было наше спасение.
Ложе реки поворачивает на север, входит в отвесные берега. Направо
скалистая гора. Очень высоко, в черных прорезях снежных скал, настороженно
замерли тонкорогие и тонконогие козлы--киики. Холодно. На переправах--вода
лошадям по брюхо. Под копытами скрипят и ворочаются валуны, галька, щебень.
Обрывы берегов все выше, это террасы конгломерата; в отвесных стенах
промывины, узкие щелки. Налево по ложу реки--мелкорослые светло-зеленые
кустики тала. Едем под самой стеной по правому борту ложа.
Глава четвертая
Сверху, с террасы над глубоко лежащей рекой, с высоких, отвесных
конгломератовых берегов, затаившаяся банда басмачей наконец увидела
поджидаемый караван. Он тихо и мирно идет по ложу реки. Впереди из-под двух
качающихся ящиков торчат большие уши умного маленького ишака. За ним
гуськом, мягко ступая по гальке, тянутся четыре вьючных верблюда. На вьюках
громоздятся три киргиза-караванщика. Банда знает: эти караванщики ее друзья,
ведь вместе они обсуждали план. За верблюдами, таким же медленным шагом,
движутся всадники; один, второй, третий.... Три. Это те, ради кого здесь, по
щелкам, по всей террасе, тщательно организована такая напряженная тишина.
Каждый жест, каждое движение этих троих изучаются с того самого момента, как
караван показался на повороте из-за горы. Вот едущий впереди, маленький,
бросив повод, закуривает папиросу и, оглянувшись, что-то со смехом говорит
едущему за ним. Этот второй -- он их начальник--большой, грузный; маленькая
лошаденка тянет шею, вышагивая под ним. У обоих ремни, ремни--чего только не
навешано на каждом из них! Ружей у них нет, это давно знает банда. Но где же
их револьверы?.. А ну, где?.. Закирбай толкает под локоть Боа-бека, оба
кряхтят, разглядывая. Закирбай успел вовремя, -- он здорово мчался, чтобы
окольной тропою обогнать караван и наладить здесь все... "Э... Есть... Хоп,
майли! (Ладно, хорошо!)" Третий едет, болтая длинными ногами; он вынул их из
стремян и едва не цепляет землю. Ну и рост у него! У него на ремне карабин.
Висит стволом вниз. Этот все отставал, останавливался, писал что-то. Теперь
догнал, едет; морда лошади-- в хвост коню второго. Сзади, пешком,
четвертый... Это их узбек. Ничего, с ним возиться недолго.
Банда трусит: а вдруг не выйдет?
Нет. Они ничего не знают. Иначе не ехали бы так спокойно, не смеялись
бы... Но из ущелья на реку выбежала лошадь, оседланная басмаческая лошадь,--
пить воду. Кто ее упустил? Они ее заметили... Первый, маленький, указывает
на нее рукой, что-то пишет. Они поняли... Э... Пора начинать... Скорее...
Давай!..
Банда срывает тишину:
-- Э-э!..--один голос.
-- Оооо-э-э!..--десятки голосов.
-- Ууй-оо-уу-эээй-ээ!..--две сотни.
Боабек нажимает пальцем спусковой крючок. И сразу за ним -- другие.
...Так вижу я сейчас то, что делалось вверху, на террасе.
Заметив выбежавшую на реку оседланную лошадь, я подумал, что это
подозрительно. Указал на нее Юдину, сказал:
-- Вот смотрите, какая-то лошадь!..
Вынул часы, блокнот, записал: "4 часа 20 минут. Выбежала лошадь". Не
знаю, зачем записал. Юдин, кажется, понял. Он промолчал и огляделся по
сторона! Тут я заметил голову, движущуюся над кромкой отвес ной стены, и
сказал:
-- Посмотрите, вот здорово скачет!
Это была последняя спокойная фраза. За ней--вой, выстрел, от которого
разом поспрыгивали с верблюдов караванщики и от которого закружилось сердце,
и -- выстрелы -- вразнобой и залпами, выстрелы сплошь, без конца.
Как я понимаю, все было очень недолго, и размышлять, как мы размышляем
обычно, не было времени. Все измерялось долями секунд. Это сейчас можно все
подробно обдумывать. Тогда--напряженно и нервно работал инстинкт. Многое уже
потеряно памятью. Я помню отрывки:
...спрыгнул с лошади, расстегнул кобуру, вынул маузер и ввел патрон в
ствол...
...стоял за лошадью, опершись на седло, лицом туда, откуда стреляли...
...хотел выстрелить и подосадовал: пуля не долетит, и еще удивился: в
кого же стрелять? (Ибо их, прятавшихся наверху, за камнями, за грядою стены,
не было видно.)
...оглянулся,--Бойе передает Юдину карабин: "он испортился... Георгий
Лазаревич, он испортился"...
...все трое (тут Османа я не видал)--мы медленно, прикрываясь лошадьми,
отходим к тому берегу (к левому, противоположному)... Пули очень глупо (как
кузнечики?) прыгают по камням.
...взглянул назад: рыжая отвесная стена. Хочется бежать, но надо
(почему надо?) идти медленно...
Юдин и я, прикрываемые лошадьми, ведем их в коротком поводе, а Бойе
тянет свою за повод,--сам впереди,--торопился, что ли? И еще: верблюды наши
стоят спокойно и неподвижно, словно понимают, что их это не касается. А
поодаль, также спокойно и неподвижно, три караванщика,--их тоже это не
касается. Двоих из трех я никогда больше не видел.
Опять обрывки:
...Бойе и Юдин впереди меня. Бойе сразу присел, завертелся, вскочил,
корчась и прижимая к груди ладонь.
-- Павел Николаевич, меня убили... Георгий Лазаревич... убили!.. --
Голос недоуменный и -- не могу иначе выразить--как бы загнанный.
Юдин был подальше, я ближе. Я крикнул (кажется, резко):
-- Бегите!.. бросайте лошадь, бегите!..
Бросил лошадь сам и устремился к нему. Бойе побежал согнувшись,
шатаясь. Шагов десять, и как-то сразу--неожиданной преградой--река. (Она
была ледяной и очень быстрой, эта река, но тогда я этого не заметил, я
почувствовал только особую, злобную силу сталкивающего меня, сбивающего с
ног течения.) Бойе упал в реке, и его понесло. Я прыгнул на шаг вперед ("Ну
же, ну..."), схватил Бойе под плечи--очень тяжел, обвис, вовсе безжизнен.
Еле-еле (помню трудный напор воды в мои колени) выволок его на берег...
Пули--видел их--по воде хлюпали мягко и глухо... "Тащить дальше?.." Тело в
руках, как мешок. Я споткнулся и упал. "Нет, не могу..." Положил его на
пригорок гравия, побежал зигзагами, пригибаясь, споткнулся опять. Падая,
заметил: плоского валуна коснулись одновременно моя рука и пуля. "Попало?.."
Нет... Дальше. (Юдин позже сказал мне: "Вижу, упал... ну, думаю, второй
тоже...")
Добежав до откоса левобережной террасы, я полез, карабкаясь, вверх по
склону. Но он встал надо мной отвесом. Я цеплялся руками и прокарабкался
вверх на несколько метров. Земля осыпалась под пальцами. В обычных условиях,
конечно, я не одолел бы такого обрыва. А тогда, помню, задохнулся и с
горечью взглянул на остающиеся несколько метров стены. Невозможно... У меня
не хватало дыхания. Остановился. Правее на узкой осыпи, остановились, как и
я, Осман и Юдин.
Я пробирался к ним и увидел маленькую нишу, встал в нее, спиною к
скале, встал удобно, крикнул (хотелось пить):
-- Георгий Лазаревич! Идите сюда! Тут прикрытие...
Юдин посмотрел на меня: он был бледен, поразительно бледен,--посмотрел
и безнадежно махнул рукой:
-- Какое это прикрытие!..
3
Стрельба прекратилась. Несколько минут выжидания. Внизу -- галечное
ложе, река. За нею -- высока стена берега, и по кромке, то здесь, то там, --
мелькание голов. Под стеною -- четыре спокойных верблюда. Внизу, направо, --
неподвижно, навзничь лежащий Бойе. Над нами сзади уже слышны крики: мы взяты
в кольцо
Юдин передал мне карабин.
-- У меня ничего не выходит... попробуйте починить.
Я тщетно возился с карабином: не закрывался затвор...
-- Нет, не могу...--Я вернул Юдину испорченный карабин.
В тот момент никто из нас не знал (да и не думал об этом), что будет
дальше, через минуту. Впереди, над гребнем террасы, появилась белая тряпка;
из щелки напротив карьером вылетел всадник, мчался вброд через реку, к нам.
Я снял с ремня кобуру, спрятал ее в полевую сумку. Правая рука с маузером на
взводе лежала в кармане брезентовой куртки.
Всадник--я узнал нашего караванщика -- осадил лошадь под нами, что-то
кричит. Юдин и Осман ему отвечают. Разговор--по-киргизски. Я по-киргизски не
говорю.
Басмачи предлагают нам сдать оружие.
Положение наше: нас трое, бежать некуда; прикрытия нет; отстреливаться
нечем: испорченный карабин да два маленьких маузера, из которых бить можно
только в упор. Сзади--над нами, впереди--по всему гребню террасы
повысовывались головы бесчисленных басмачей. Они ждут. Может быть, еще можно
помочь Бойе? Говорю это Юдину. Осман: "Нас все равно перережут". Но выбора
нет. Юдин передает всаднику бесполезный карабин. Маузеры мы не сдаем.
Потрясая над головой карабином, всадник летит назад под ликующий
звериный, отовсюду несущийся вой. Банда--сто, полтораста, двести оголтелых
всадников-- карьером, наметом, хлеща друг друга нагайками, стреляя, вопя,
пригибаясь к шеям коней, льется из щелок по ложу реки, по склонам--со всех
сторон. Каждый--жаден, безумен и яростен. Опьянелая бешеная орда, суживая
круг, пожирает пространство, отделяющее ее от добычи. Кто скорей до нее
дорвется, тому больше достанется.
Навстречу, пешком, медленными шагами, по склону горы спускаются трое.
Двое русских с маузерами в руках, один безоружный узбек...
5
Нас взяли. Как вороны, они расклевали нас. Меня захлестнули рев, свист,
вой, крики... Десятая рук тянулись ко мне, обшаривали меня, разрывали все,
что было на мне... Меня мяли, рвали, раздергивали... Бинокль, полевая сумка,
маузер, анероид, компас, тетрадь дневника, бумаги, все, что висело на мне,
все, что было в моих карманах,--все потонуло в мелькании халатов, рук,
нагаек, лошадиных морд и копыт... Разрывали ремни, не успевая снять их с
меня. Каждый новый предмет вызывал яростные вопли и драку. Я стоял
оглушенный, подавленный. Я молчал. И вдруг я лишился кепки. Она исчезла с
головы. Мне показалось: "Это уж слишком", и я стал ожесточенно ругаться,
показывая на свою голову. Сейчас я улыбаюсь, вспоминая, как тогда из всего,
что со мной делали, возмутило меня только одно: исчезновение кепки. Почему
именно это взорвало меня тогда, сейчас мне уже трудно понять. Но я ругался
неистово и размахивал кулаками. И, самое удивительное, басмачи на мгновение
стихли и расступились, оглядывая друг друга, и один молча показал рукою:
измятая кепка спокойно лежала под копытом лошади. Я нырнул под лошадь, с
силой оттолкнул ее ногу и выхватил кепку... И басмачи снова сомкнулись
вокруг меня.
Когда меня обобрали до нитки, когда драка из-за вещей усилилась и сам я
перестал быть центром внимания, я протолкался сквозь толпу. Никто меня не
удерживал. Я побежал к Бойе, склонился над ним. Он лежал навзничь. Ботинки и
пиджак были уже сняты с него, карманы выворочены наружу. Открытые и уже
остекленевшие глаза его закатились, язык свернулся и словно разбух в
приоткрытом рту, лицо было белым -- странная зеленая бледность. Я сжал кисть
его руки: пульса не было. Я задрал рубашку на груди; вся грудь была залита
клейкой кровью. Я скользил пальцами, искал рану. Подбежавший вслед за мной,
так же, как и я, обобранный, Юдин пытался прощупать пульс и обнаружить
признаки жизни. Сомнении, однако, не было.
-- Убит! -- глухо произнес Юдин.
Я не успел ничего сказать: налетевшие снова басмачи схватывают меня
сзади, ставят на ноги, больно загибая мне локти назад. Я помню, что крикнул
сгрудившимся вокруг басмачам, головой указывая на тело Бойе:
-- Яман!.. Яман!.. (Плохо! Плохо!)
Один засмеялся, другой спрыгнул с лошади, повернул ее задом. Крепко
держат меня и Юдина. Обматывают арканом ноги Бойе, другой конец аркана
привязывают к хвосту лошади. Удар камчой--и лошадь идет вперед, волоча по
камням тело Бойе. Вижу: его голова и откинутые назад руки прыгают с камня на
камень. Я забыл, что он мертв, мне подумалось: "ему больно", и самому мне
вдруг до тошноты больно, я вырываюсь, бегу вслед, но у кустов меня снова
схватывают, а его отвязывают от хвоста лошади и бросают здесь.
Меня вскинули на круп лошади к какому-то басмачу и, окруженного оравой
всадников, карьером повезли назад, через реку, туда, где щипали кустарничек
наши верблюды. В пестроте халатов мелькнула фигура Юдина: его везли так же,
как и меня.
Вся страна сплеталась из горных хребтов. Они сверкали снегами, и в
расположении их была величайшая путаница. Множество лощин и долин покоилось
между ними. В разные стороны текли реки. Всюду царило глубочайшее безмолвие,
и необъятным казалось безлюдье. Даже ветер не нарушал покоя высоких
пространств. Над всем этим в лучах солнца синело бестрепетное чистое небо. И
только в одной точке бесновалось галдящее скопище людей. Гуща из пеших и
всадников копошилась вокруг троих. И если бы внезапно я перенесся отсюда в
дом для буйнопомешанных, он казался бы мне тишайшим и спокойнейшим местом в
мире. Спокойными здесь были только четыре верблюда. Боне да наши
распотрошенные ягтаны (вьючные ящики) и тюки, которыми распоряжались
Закирбай, Суфи-бек, мулла Таш, старики. Конечно, обо всем этом я не думал
тогда...
Аркан... За спиной мне связали руки арканом, стягивая узлы. Словно со
стороны наблюдая, я рассчитывал: треснут или выдержат плечевые суставы? Они
выдержали, и была только острая боль. Меня протолкнули в середину гущи, к
разъятым ягтанам. Здесь, такой же связанный, поддерживаемый басмачами, Юдин
называл старикам каждую из вынимаемых ими вещей. Старики боялись: нет ли
бомбы в ягтанах? К сожалению, бомб у нас не было. Закирбай попробовал было
записывать вещи (это удивило меня), но ему помешали. Басмачи в давке терзали
вещи и растаскивали их по щелкам. Меня поволокли назад. Помню:
...Молодой басмач направляет на меня ружье. Инстинкт подсказывает: я
улыбаюсь... Улыбка--единственное мое оружие... Басмач, кривя губы, кричит:
он разъярен, и дырочка ствола покачивается перед моими глазами. Словно
огненная точка ходит по моей груди--мускульное ощущение того места, куда
сейчас вопьется пуля... Другой басмач отталкивает ствол, прыгает ко мне. Его
прельстили пуговицы на моей брезентовой куртке. Он торопливо срывает их.
Деревянные пуговицы,--они ломаются под грубыми пальцами. Он все-таки их
отрывает одну за другой, шарит в моих карманах-- пусто. Его отталкивают двое
других: им тоже надо ощупать меня. В маленьком поясном кармашке моих
галифе--часы на ремешке. Восторженный крик, рывок,-- вижу болтающийся
обрывок ремешка. Добытчики убегают, дерясь и стегая друг друга камчами.
Разве расскажешь все? Было много всякого, пока. длился грабеж внизу, на
ложе реки. Таскали из стороны в сторону, накидывались с ножами, свистели
камчами (плетьми с деревянною рукояткой), направляли винтовки и мултуки
(длинные, с ножками, фитильные самопалы); самые отъявленные стремились во
что бы то ни стало разделаться с нами, и каждый раз спасала только
случайность. Могу сказать: нам исключительно везло в этот день. Было
несколько попыток снять с меня сапоги, но каждый стремившийся завладеть ими
бывал оттеснен жадной завистью остальных... Сапоги... Я все время таил
надежду, что удастся бежать. А если снимут? По острым камням, по колючкам,
по снегу,-- как побежишь? Какой-то старик развязал мне руки. Что это --
проблеск жалости? Или понадобился аркан? В расчете, что, рискуя попасть в
своих, они не станут стрелять, я стремился замешаться в гуще, стоять теснее,
вплотную к басмачам, и этот расчет был правилен. Почти подсознательная у
меня была тактика: держаться непринужденно, улыбаться, свободно ходить. Был
нервный, почти инстинктивный учет каждого своего слова, жеста, движения; это
помогало созданию нужного впечатления о себе. Так успокаивают свору цепных
собак. Ошибиться нельзя. Неверное движение, жест, слово-- и пуля или удар
ножом обеспечены. Вид страха, действует на басмачей, как вид крови: они
стервенеют.
Моя задача--держаться ближе к Юдину. Он понимает язык, может
объясняться с ними. Он изумительно хладнокровен и не теряет требовательного
тона, так, словно он дома, сила за ним, и он может приказывать. Это
действует. Когда при мне у него выхватили бумажник, он что-то властно и
гневно кричал. Его могли тут же убить, но ему вернули бумажник с
документами, взяв только деньги. Я верил внутренней силе Юдина. Я старался
держаться ближе к нему, но едва удавалось приблизиться--нас растаскивали.
Османа я не замечал вовсе. Это понятно: он в халате ничем не выделялся из
толпы. Юдину удалось уговорить Закирбая: вижу, Юдин вскарабкался на круп
лошади. Юдин кричит мне:
-- Подсаживайтесь к старику... Какому-нибудь...Так вернее!
Старики кажутся спокойнее, они одни не потеряли рассудка. Но меня не
берут. Отмахиваются камчами. Увертываясь от ударов, мечусь от одного к
другому. Наконец один указывает на меня молодому. Этот сдерживает коня,
вынимает левую ногу из стремени. Отклоняется вправо. Ставлю ногу в его
стремя, хватаюсь за него, садясь на круп коня, охватываю бока басмача
ладонями. И сразу--галоп, и мы с площадки, мимо толпы, мчимся в узкую щель
над обрывом. Конь скользит, спотыкается: кажется, сейчас сорвемся...
Пробрались... Кусты. Группа горланящих. Басмач, осадив коня, сталкивает
меня. Кричит, указывая мне на ноги. Понимаю. Он хочет отнять сапоги. Жестами
пытаюсь отговорить. Орет, лицо исказилось, наскакивает конем, взмахивает
ножом... другие подскочили, валят на землю, стаскивают сапоги. Басмач
хватает добычу, озираясь, сует сапоги за пазуху, опрометью скачет назад.
Встаю. В тонких носках и холщовых портянках больно. Меня выгоняют из щели к
толпе.
Все это длилось, быть может, час... или два... Разве я знаю?
В банде -- смятение. Что-то случилось. Пешие ловят коней, всадники
волокут остатки вещей, поспешно растекаются по щелям. Меня рванули, гонят
перед собой; бегу босиком, некогда думать об острых камнях. По узкой
размывине, по штопору каменного колодца, скользя, спотыкаясь, хватаясь за
камни, поднимаюсь на террасу. Она зелена, травяниста, прорезана поперечными
логами. Банда рассыпалась по балкам, по логам, по всем углам. Никто не
кричит. Надоевший вой оборвался. Тишина. Меня держат за руки за углом скалы.
Выжидательная, напряженная тишина. Что такое? Надо мной склон горы. Зеленый
луг террасы обрывается над рекой. Отсюда реки не видно. С винтовками, с
мултуками басмачи залегли на краю, над обрывом террасы. Ждут. Так же они
ждали и нас. И опять то же самое. Вой и стрельба. Палят вниз, я не знаю в
кого. Снизу отвечают. Кто там? Сердце совсем расходилось. Быть может,
спасение?
Ожесточенные залпы. И разом -- тишина. На миг. За ней--удесятеренный
вой. Басмачи срываются с мест, вскакивают на лошадей и потоками льются вниз.
Они победили. Там тоже все кончено. А мы остаемся здесь-- с нами небольшая
часть банды. Меня больше не держат. Я на краю лога. На другой
стороне--группа всадников: старики. "Штаб". Закирбай и Юдин--на одной.
лошади. Как мне пробраться туда? Пытаюсь объяснить:
"Хочу туда... к товарищу... можно?" Не пускают. Все же незаметно
спускаюсь по склону. Не удерживают. Дошел до середины спуска. Рев и камни...
Меня забрасывают камнями. Два-три сильных удара по руке, в грудь... Целятся
в голову. Камни летят потоком. Еле-еле выбираюсь назад. Орут, угрожают!..
Басмач глядит на меня в упор. Взгляд жаден. Как намагниченный, медленно,
вплотную подходит. Глядит не в глаза, ниже--в рот... Тянет руку ко рту.
Мычит. Он увидел золотой зуб. Медлит, разглядывая, и я замыкаю рот. Резко
хватает меня за подбородок, вырываюсь; он--сильнее, сует грязный палец
(отвратительный кислый вкус) в рот, нажимает. Вырываюсь. Меня удерживают
другие, им тоже хочется получить золото. Претендентов много. Они дерутся за
право вырвать мой зуб. "Яман, яман",--жестами, словами хочу объяснить, что
зуб вовсе не золотой, просто "покрашен золотом"... Как объяснить? Дерутся и
лезут. Подходит старик, тот, развязавший руки, отгоняет их... Зуб цел.
"Штаб" переезжает на эту сторону, чтобы отсюда по щели спуститься вниз.
Мы на дергающихся крупах, вместе наконец--Юдин, я, Осман. Банда
увлекает нас вниз. Вниз, к реке, через реку, по левому борту ложа; вверх,
тут глубокое ущелье бокового притока: речка Куртагата. Над устьем ее, на
ровной площадке, копошащаяся орда басмачей. Что они делают там? Мы,
приближаясь, видим: там маленькая, отдельная, неподвижная группа. На краю
площадки, над обрывом к реке. Пленные?.. Да. Их хотят расстрелять... Вот они
встают в ряд. Мы вырвались на площадку, смешались. Внимание басмачей от
пленных отвлечено... Это русские?.. Женщины, среди них женщины!.. Защемило
сердце... Меня сбросили с лошади. В давке бесящихся, лягающихся лошадей я
верчусь, увертываюсь от топчущихся копыт -- не задавили бы! Из толпы рвутся
выстрелы в воздух. Вижу наш карабин: басмачи спорят, силясь исправить его.
Смотрю на русских сквозь беснование толпы. Они неподвижны. Их неподвижность
в этой свалке--поразительна. Словно они--изваяния. Словно они из красной
меди--это от заходящего солнца. Они стоят рядом: три женщины, четверо
мужчин. Женщины в высоких сапогах, в синих мужских галифе, в свитерах.
Разметанные волосы, красные лица--красный свет заливает их мятущиеся глаза.
Слева мужчина: высокий, очень сухощавый, узкое умное лицо, небритые щеки,
пестрая тюбетейка, роговые очки... На руках он держит ребенка лет трех.
Ребенок припал лицом к его плечу. Второй мужчина-- коренастый, плотный,
широкоплечий,--такими бывают дюжие сибиряки. Белый тулуп накинут на плечи.
По груди, на согнутую в локте руку, набегает кровь. Ранен в плечо. Третий--
молодой парень в защитной гимнастерке, светловолосый, без шапки. Чуть позади
-- узбек в полосатом халате, молитвенно сложил руки. Его лица я не помню.
Все семеро молчат. Ни словом перекинуться мы не можем, да и что мы сказали
бы друг другу? Их окружают, ведут мимо нас, и высокий говорит женщинам:
"...Главное, не надо бояться... держитесь спокойнее... все будет хорошо, не
надо бояться..." Их уводят по горной тропе вверх, откуда валится красный
пожар заката. Что сделают с ними?
О, теперь-то я знаю, что сделали с ними!
Кто были эти люди, мне стало известно значительна позже. Тот высокий, с
умным лицом, кто держал на руках ребенка, -- это был Погребицкий, заведующий
кооперативом Узбекторга на Посту Памирском, или, как в Просторечии называют
Пост--на Мургабе (из-за реки, на которой он расположен). Юдин узнал
Погребицкого, -- он встретился с ним год назад на Памире, но остальных Юдин
не знал так же, как и я. Вся эта группа возвращалась с Мургаба.
Погребицкий жил на Памире три года. Это--громадный срок. Обычно
служащие на Памире живут год, самое большее--два. Климат тяжел. Четыре
тысячи метров высоты над уровнем моря и отдаленность от всего мира томят
людей и расшатывают их здоровье. Немногие жены едут на Памир со своими
мужьями. Большинство дожидается их возвращения в городах Средней Азии. Жена
Погребицкого, молодая, красивая, очень здоровая женщина, поехала вместе с
ним на Памир. Даже киргизки спускаются в нижние долины, чтобы рожать детей.
На такой высоте трудны и опасны роды, Но у жены Погребицкого ребенок родился
на Посту Памирском. Все обошлось превосходно, ребенок был здоровым,
розовощеким, веселым. Осенью этого года кончался срок памирской службы
Погребицкого, и жена с ребенком решила уехать раньше, чтобы приготовить в
Узбекистане квартиру и наладить хозяйство к возвращению мужа. Жена
Погребицкого -- смелая женщина --не боялась снегов Ак-Байтала, высокогорной
пустыня Маркансу, усыпанной костями животных, перевала Кызыл-Арт через
Заалайский хребет. Муж не решился пустить ее без себя, поехал провожать до
Алайской долины.
Черемных -- начальник Особого отдела ГПУ на Посту Памирском. Первая
жена его была убита басмачами. Он женился вторично. Срок его пребывания на
Памире кончался летом этого года. Вторая жена его, как и жена Погребицкого,
решила уехать раньше. Сам Черемных не мог покинуть Поста, он поручил жену
Погребицкому.
Ростов -- ташкентский студент, отбывающий практику на Памире,--тот
парень в защитной гимнастерке. Он и его жена торопились вернуться с Памира.
Рабочий, золотоискатель, исходивший весь Памир, излазивший все его
трущобы,--тот дюжий, в белом тулупе. Не одну тысячу километров исходил он
пешком, там, где только ветер, и свист, и безлюдье. Пора наконец
возвращаться с Памира, он заскучал по черноземной России.
Мамаджан--узбек-караванщик, опытный лошадник и верблюжатник, вся жизнь
его прошла на караванных путях.
Таджик--второй караванщик. Его расчеты просты: заработать немного
денег, купить для своей семьи подарки и вернуться к себе домой.
Все соединились, чтобы вместе преодолеть памирские снега. Труден был
путь до Алая, но верхами, без вьюков, налегке, ехали быстро. В Алае
Погребицкий хотел повернуть обратно--ведь главные трудности пройдены, дальше
жене его почти не грозят опасности. Но в Алае к ним подъехал киргиз и
сказал, что, понаслышке, где-то здесь орудуют басмачи. Погребицкий решил
проводить жену до Суфи-Кургана. Погребицкий опытный человек в борьбе с
басмачами. Встречается с ними не в первый раз. У Погребицкого две ручные
гранаты, винчестер, двести пятьдесят патронов к нему и наган. Остальные тоже
неплохо вооружены.
Мургабцы не доехали до Суфи-Кургана двенадцати километров, только
двенадцати. Попали в засаду. Отстреливались. Были обезоружены.
Золотоискатель пытался бежать, его ранили и мгновенно схватили. Не попался
только таджик. Он шел пешком, сильно отстал, услышав стрельбу, бежал. После
многих бед и лишений, много дней спустя ему удалось вернуться на Пост
Памирский.
Все это теперь знает читатель. Мы тогда знали только то, что мы видели.
В Алае, как и на Памире, вечерних сумерек почти не бывает. Только что
был высокий и ясный день, солнце лило свет и тепло... Закатилось солнце--и
сразу ночная тьма и яростный холод.
Здесь, в горах, воздух разрежен и необычно сух. Пропуская солнечные
лучи, он не отнимает у них тепла, потому что в нем нет влаги. И солнце жжет
землю необычайно. А едва исчезает солнце, наступает великий холод. В этом
отличительная особенность резко континентального высокогорного климата.
Сейчас мы чувствуем эту особенность на себе. Сразу после заката,--тьма.
Мне холодно. Два ягтана ходят подо мной, как коленчатые валы. Вверх, вниз, в
стороны. Вот-вот они упадут. Я балансирую, стоя на четвереньках. Ягтаны
слабо, наспех, примотаны к бокам лошади. В темноте я уже не вижу Юдина,
который еде верхом впереди меня. И Османа (он на крупе лошади за спиной
басмача) я уже потерял. Понуканья, перезвякиванья стремян, щелканье копыт по
камням.
Куда нас увозят?
Из темноты выплывают на нас и снова удаляются всадники, перекрывая
своими фигурами крайние звезды. Ледяной ветер. Почему мне так холодно? Ах,
да. Я же мокрый насквозь, ведь я бежал вброд через реку. Насквозь... Только
сейчас замечаю это. Горная ночь морозна. Холодный ветер тянет от вечных
снегов. Камчами, криками гонят лошадей рысью. Но из всех лошадей только одна
с вьюком,--та, на которой прыгаю я. Вьючная лошадь может идти только шагом.
Моя--задыхается, она загнана; на крутом подъеме она отстает. Кричу, хочу
объяснить: "Надо перевьючить ягтаны, они падают, сейчас упадут..." Меня не
слушают. С полдюжины камчей секут голову лошади, шею, круп. Лошадь хрипит.
Подпрыгивая на ней, изобретаю тысячи уловок, что удержать равновесие. Конец
подъема, черная тьма, ч отчаянной крутизне--спуск. Лошадь изнемогла,
уперлась; подскочили темные в мохнатых шапках, нещадно лупят ее; она дрожит,
порывисто дышит, стоит. Мне жалко ее, я спрыгиваю. Ноги еще не отморожены:
больно. Тяну лошадь за повод, через плечо. Ступаю каждый шаг на полметра
ниже, босиком по острым заиндевевшим камням, словно по раскаленным осколкам
стекла. Меня с моей лошадью гонят рысью. Бегу, проваливаясь все ниже в
темную пропасть. Пересиливаю боль.
Спуск окончился, передо мной -- река. Басмачи, ругаясь, перевьючивают
ягтаны. Опять взбираюсь на них, еду вприскочку вброд через реку; вода, как
черное масло, тяжело шумит и бурлит. Зги не видать. Нет ни Юдина, ни Османа,
вокруг чужие, темные и молчащие всадники.
До сих пор я угадывал знакомые мне места. Отсюда к Ак-Босоге--направо.
А мы едем прямо--в неизвестность--вверх по реке, по какому-то притоку. Едем
по самому руслу, по мелкой воде. Брызги летят в лицо. Я коченею. От реки
поднимаемся влево, на кручу, непонятно куда. Из-под копыт осыпаются камни, и
падения их я не слышу. На мгновение внизу отразились звезды. Пытаюсь
запомнить направление. Вижу черные пятна-- продираемся сквозь виснущие
кусты. Шум реки все слабее, все глуше, далеко внизу, подо мной. Все яростней
ветер. Ночь. Ночь... Меня не трогают и не разговаривают со мной. Сколько
времени мы едем -- не знаю.
Ночью мы сидели в юрте, в кругу басмачей; их было десятка три; по их
каменным лицам прыгали отблески красного, жаркого пламени. Мы тянули руки и
ноги к костру, чтобы красный жар вытеснил из нас тот леденящий холод, от
которого мы содрогались. Шел пар от нашей мокрой и рваной одежды. С
отвращением отворачивались от еды и питья, поглощаемых басмачами, хоть и не
имели ни маковой росинки во рту с утра. И руками, на которых запеклась кровь
Бойе, смешавшаяся с глиной и конским потом, я отстранял чай, предложенный
мне тайно сочувствовавшей нам киргизкой, забитой женой курбаши Тюряхана.
Смотрели на деловитую дележку имущества, вынимаемого из наших ягтанов, и
угрюмо молчали, когда ценнейший хрупкий альтиметр басмачи перешвыривали один
другому, и нюхали его, и прикладывали к ушам: не тикает ли? Уславливались не
говорить ни слова друг другу, чтобы басмачи не заподозрили нас в сговоре о
бегстве. Беспокоились о судьбе Османа, который исчез на пути сюда и о
котором басмач сказал: "Узбека увез к себе Суфи-бек. Узбеку хорошо". Слушали
завывания ветра, когда вокруг нас вповалку залегли спать басмачи, и
передумывали прошедший день, показавшийся длиннее целого года. И, помню, не
удержались от печальной улыбки, когда Юдин положил мокрые свои сапоги под
голову--"чтоб не украли". Лежали, захолодев, тесно прижимаясь друг к другу,
чтобы усмирить дрожь хоть своим собственным теплом, когда угас костер и
ледяной ветер, поддувавший сквозь рваную боковую кошму, пронизывал нас до
костей. Спали, не заботясь о том, прирежут нас спящих или отложат резню до
утра. Проснулись от грубых толчков и запомнили черное небо и великолепные
звезды, стоявшие над отверстием в своде юрты. И не верили сам себе, что на
час или два сон увел нас от всей этой почт фантастической обстановки.
Слушали, как трещала ветвями арчи киргизка, вновь раскладывая костер.
Снаружи храпели лошади, и до нас доносились понимаемые Юдиным крики
спорящих:
-- Куда их еще таскать? Надо тут, сейчас кончать с ними, зачем
откладывать это дело?..
... И снова ехали на острых, больно поддающих крупах басмаческих
лошадей, держась за спину сидящего в седле врага. Ехали из темной
предутренней мглы розовое утро, в солнечный тихий день по узкому, как труба,
ущелью, по чуть заметной скалистой тропе, над лепечущим ручьем... Над нами
громоздились черные скалы, заваленные глыбами снега. Всей весенней сочностью
дышала в лощинах трава; цеплялись за нас, словно предупреждая о чем-то,
темно-зеленые лапы арчи. Голод и жажда, неукротимые, мучили нас.
... Дальше некуда. Врезались в самый Алайский хребет. Высоко, почти
прямо над нами,--снега. Они тают, и вода бежит вниз множеством тоненьких
струй. Они соединяются в ручейки, несутся по скалам вниз, распыляются в
воздухе тонкими водопадами. Отсюда видно, где родился тот ручей, над которым
мы ехали. Расширившись, он бежит мимо нас, несет с собой мелкие камешки,
скрывается за поворотом. Там, ниже, так же как десятки других ручьев, он
вольется в мутную реку Гульчинку, вдоль которой вчера мы двигались
караваном. Помутнев от размытой глины, он сольет свои воды с ней. И эти воды
помчатся вниз в широком течении Гульчинки. Будут ворочать острые камни,
окатывать их, полировать, чтобы стали они круглыми валунами; еще на
несколько миллиметров углубят дно долины, помогая тем водам, которые за
тысячи лет углубили долину на сотни метров, прорезали в ней крутостенные
глухие ущелья... Шумя и плещась, промчатся мимо заставы Суфи-Курган, мимо
Гульчи, до Ферганской долины, Здесь, нагретые солнцем, успокоенные,
разойдутся арыками по хлопковым полям, по садам абрикосов, одарят их силой
весенней жизни... Опять соединятся с другими водами, текущими с гор так же,
как и они, и все вместе ринутся в многоводную, великую Сыр-Дарью, которая
понесет их сквозь пески и барханы пустынь до самого Аральского моря, где
забудут они о своем рождении в горах, о снегах и отвесных скалах, о своем
родстве со всеми среднеазиатскими реками, составляющими Сыр-Дарью и
Аму-Дарью и бесследно исчезающими в знойных азиатских пустынях...
У ручья, который сейчас струится над нами, распыляясь в тонкие
водопады,--долгая жизнь и долгий путь. А наша жизнь и наш путь не здесь ли
теперь окончатся?..
Налево от нас -- очень крутой, высокий травянистый склон.
Направо--причудливые башни и колодцы конгломератов, когда-то размытых все
теми же горными водами.
А здесь, на дне каменной пробирки,--арчовый лес, травянистая лужайка,
перерезанная ручьем. Отсюда не убежишь...
На лужайке -- скрытая от всех человеческих взоров, кочевка курбаши
Закирбая: шесть юрт. По зеленому склону и в арче пасется мирный, хоть и
басмаческий скот: яки, бараны. Вокруг нас--женщины, дети,--у курбаши большая
родовая семья. Все повылезали из юрт поглазеть на пленных.
Нас вводят в юрту. Поднимает голову, в упор глядит на нас из глубины
юрты старик Зауэрман. Впрочем, мы не удивлены.
-- Вы здесь?
Моргает красными глазами, удрученно здоровается:.
-- И вас?..
-- Да, вот видите.
-- А где ваш третий?
-- Убит.
-- А-а.. убит--Мерзавцы!.. Ну, и нам скоро туда же дорога... на этот
раз живым не уйду!.. -- Старик умолкает, понурив голову.
Старик Зауэрман уже был однажды в плену у эта самого Закирбая. Долго
бесчинствовал Закирбай со своей басмаческой бандой. Резал и грабил. Брал в
плен и резал. Двоих не зарезал--были нужны работники: лесообъездчика
Зауэрмана с женой. Беспомощны, боязливы и беззлобны старик и старуха. И
сердца у них порченые: в гору идут--задыхаются. Не убегут. Покорно исполняют
супруги все приказания, бандит превратил их в рабов. А когда разбили банду
красноармейцы, бежал Закирбай с остатками банды в горы и работников своих
забрал с собой. В глухих трущобах Алая, Кашгарии и Памира одиннадцать
месяцев скрывались разбитые басмачи. От бескормицы, от больших переходов
потеряли половину лошадей и скота. Трудно стало жить Закирбаю. Все население
поднялось дл борьбы с басмачами. Ни в одном кишлаке не смел по казаться
Закирбай. Население помогало Красной Армии, а где не было Красной Армии,
организовало собственную милицию. И тогда, чтоб спасти свою обветренную,
повисшую складками шкуру, решил Закирбай перекинуться. Заявил: "Больше я не
басмач. Басмачи мне враги, Советская власть хороша. Буду бить басмачей везде
и всегда. Пустите меня в милицию". Поверили Закирбаю! Пустили. Повоевал с
басмачами, сколько нужно было для "очищения грехов", и заделался мирным
жителем, полноправным гражданином,--хоть и баем, но правда же "любящим"
советскую власть! Толстел, жирел, умножал стада. А Зауэрман с женой вернулся
в Гульчу после одиннадцати месяцев плена.
Все это в прошлом. А теперь?..
...На тощей собственной лошаденке возвращался в Гульчу из поездки в
Ак-Босогу Зауэрман. Услышал тревожную весть, заехал к палаткам
путешественников сообщить ее и, стремясь скорее узнать о судьбе жены,
оставшейся в разгромленной басмачами Гульче, поехал один.
Семь всадников подскочило к нему.
-- А, э! Старый знакомый! Оружие есть?
-- Нет!--испугался старик, задрожал.
-- Деньги есть?
-- Вот, в кошельке немного...
-- Сколько?
-- Рублей двадцать...
-- Покажи.
Зауэрман показал кошелек. Не сказал, что в сапоге у него еще триста
сорок казенных рублей. Осмотрели кошелек. Оставили. Что с него взять?
-- Ладно, друг, поезжай назад--вон к тем юртам, мы тебе ничего не
сделаем. Крепко молчи, не оглядывайся, а если в сторону свернешь--убьем.
Басмачи торопились укрыться в засаду. Они готовились к другой,
покрупнее, охоте.
Зауэрман повернул лошаденку и поехал к юртам над рекой. Юрты оказались
кочевкой муллы Таша. Это от них бежало к реке стадо баранов, когда мы с
караваном проезжали под ними по ложу реки и смеялись: "Атака!" Ничего худого
мы не подозревали тогда, а Зауэрман, уже плененный муллой Ташем, видел наш
караван внизу и слышал, как мулла Таш уговаривался с подручными пригласить
нас пить чай и всех перерезать в юрте. Юдин случайно отказался отчая тогда,
а мулла Таш побоялся открыто напасть. Вскоре услышал Зауэрман частую
стрельбу, а немного позже увидел и второй проходивший по ложу реки
караван,--это были, несомненно, советские работники, но кто такие, Зауэрман
не знал. Караван прошел, и опять послышались отдаленные выстрелы. Зауэрман
понял все. А потом его привезли сюда. Лошадь у него отобрали -- она здесь
сейчас, пасется в арче вместе с басмаческими.
Тахтарбай--родной брат курбаши Закирбая. Юрта Тахтарбая богата: одеяла,
сложенные по стенкам, сундучки в подвесках, витых из шерсти, узбекская
камышовая циновка, как ширма, по хорде отрезающая женскую половину юрты. Как
всегда -- посередине очаг с треногами, казанами, кумганами, а вокруг
очага--грязные кошмы и бараньи шкуры -- подстилка, на которой полулежим мы.
В юрту набились басмачи; жена Тахтарбая хозяйничает за циновкой. В ушах --
монотонный гул непонятных мне разговоров.
Я гляжу на корчащуюся в огне смолистую арчовую ветвь, на подернутый
пеплом айран в деревянной чашке, на едкий дым, рвущийся в кружок голубого
неба над моей головой. Еще не хочется верить, что мы в плену. Но не верить
нельзя... Удивительно, что мы еще живы,
Мы условились не разговаривать. Юдин и Зауэрман знают киргизский язык.
Прислушиваются. Каждый оттенок настроения басмачей им понятен. А я--как
глухонемой. Ловлю только лаконические фразы Юдина, произносимые украдкой,
шепотом, без подробностей, -- те отрывочные слова, которыми он уведомляет
меня о важнейших поворотных пунктах событий.
А у басмачей такая манера: самый пустяк, самую незначительную мысль
передавать друг другу таинственным шепотом, отойдя в сторону, присев на
корточки и почти соприкасаясь лбами. Может, и ничего плохого нет в том, о
чем они сейчас шепчутся, а впечатление отвратительное.
Время тянется...
5
Когда все басмачи высыпали наружу на топот, на шум и крики приехавшей
снизу оравы, Юдин подошел к пологу, закрывшему выходной проем. Кочевка
суетилась. В криках были злоба, ярость, -- за стенкой юрты шел какой-то
ожесточенный спор. Я слушал... слушал... Долго шумели снаружи, а потом
послышались свист, топот копыт и удаляющиеся голоса. Юдин повернулся ко мне,
прошел на кошму, сел и шепотом кратко сообщил мне, что приезжавшие решали
нашу судьбу; решили прикончить нас и сделают это, когда Закирбай вернется в
кочевку. Юдин слышал все подробности обсуждения, как нас кончать, и все
бешеные выкрики по нашему адресу. Но мне он ничего не успел рассказать,
потому что в юрту снова ввалились басмачи. Они спокойно расселись вокруг
очага и удовлетворенно на нас поглядывали, продолжая прерванные разговоры.
6
...В юрте Тахтарбая нас непрерывно сверлила мысль: "Что сейчас
происходит с мургабцами?"
И ее неизменно перебивала другая: "Осман... где Осман и что с ним?"
Юдин упрямо спрашивает об этом Тахтарбая, и в ответ Тахтарбай молчит. А
в хитрых его глазах Юдин ловит насмешку.
Закирбая в кочевке нет. Он в нижних долинах--орудует в банде. Тахтарбай
сидит на бараньих шкурах у очага и злорадно откровенничает с Юдиным. Ведь мы
уже никому не передадим Тахтарбаевых слов.
-- Спроси меня--пускай живы будете. Другие говорят: убить. Разве я
против скажу? Не моя воля -- воля аллаха. Тех урусов уже убили. И вас
убьем...
-- Тех убили?--Юдин заметно передернулся.--Это правда?..
-- Я говорю: правда. Не я убил. В Куртагата Боабек убил... Вчера
вечером...
Пауза. И Юдин с усилием:
-- Ну, хорошо! Зарежешь и нас! Ну, ты можешь зарезать... А какая тебе
польза от этого? Всем вам плохо будет. Кызыласкеры [прим. авт.:
"кызыласкеры" (буквально: красные солдаты) -- красноармейцы.]
придут--расстреляют и тебя и всех за то, что убили нас.
-- Кызыласкеры... Э-э... О-о-о... Не придут!
-- Почему не придут?
-- Кызыласкеров нет. Ты лжешь. Все вы лжете: у вас есть аскеры,
пулеметы, пушки... Хэ... Ничего у вас нет. Красной Армии совсем нет. Я
знаю... Москва взята, Ташкент взят, Ош взят, Гульча взята... Где ваши
кызыласкеры? Еще Суфи-Курган возьмем -- вся земля наша будет. Богатыми
будем. Кости рассыплем, а Суфи-Курган возьмем... Кооператив, шара-бара, все
нам пойдет.
-- Какая чепуха, кто это выдумал?
-- Зачем спрашиваешь? Я знаю. Ты знаешь. А говоришь наоборот. Я
правильно вижу: ты очень плохой человек. Если б хорошим был, не врал бы:
Кызыласкеры есть... Э... э... Кызыласкеры... Э... э...
Я слышу презрительные смешки Тахтарбая. Разговор подобен базарному
торгу. Словно покупатель выторговывает какую-нибудь пустяковину у купца.
Выгодно или невыгодно нас прикончить? Юдин говорит рассудительно и деловито.
Руки в карманах, шуточки, на тяжелых губах -- улыбка. Только по налитым
кровью глазам да по напряженности интонаций я угадываю всю сдерживаемую им
злобу. Тахтарбай нагл. Он потому будет нас убивать, что так решили другие.
Он наслаждается разговором. Вот он согласен еще немножко подумать: сейчас
или отложить эту церемонию до возвращения Закирбая. Чтобы подействовать на
его воображение, Юдин заводит разговор о Москве. Большая Москва! Больше Оша.
Куда больше. В сотню, в тысячу раз! В ней большие кибитки: по восемь кибиток
одна над другой. В нее приезжают машины, которые в одни сутки пробегают
тысячу километров и везут тысячу
людей...
Долго говорит Юдин. Тахтарбай иронически усмехается. Хитер. Не поймешь:
верит он или принимает это за сказку.
Тахтарбай зевает, рыгает, скребет пятерней отвисший живот и, еле
доставая жирной рукой, поясницу. У Тахтарбая -- чесотка...
...Неужели они действительно убили мургабцев? И женщин? И ребенка?
7
Зауэрман хочет зарезаться. Он шепчет нам об этом. Он почти бредит,
старик Зауэрман:
-- Надо склянку найти... какую-нибудь склянку... Помогите мне найти.
Будет хуже... они издеваться над нами будут... Я знаю--они вырывают глаза,
отрезают уши... надо самому!.. Чего будем ждать?..
-- Замолчите!--злясь, шепчет Юдин.
Зауэрман дрожит, умолкает и опять начинает шептать. На его высохших
губах корочка, сморщенная шея выдает спазмы, которые у него в горле.
-- Молчите! -- Юдин отворачивается от старика.
...Зауэрман рассуждал логичнее нас, но жизненной силы у нас было
больше.
8
Во что бы то ни стало нам надо казаться непринужденными, даже веселыми.
Это--наша общая тактика... Басмач выгребает из-за пазухи вшей и (нечаянно
ли?) давит их у тебя под носом. Делай вид, что не замечаешь в этом
преднамеренности... Лазают кругом ребятишки? Ведь для них мы вроде зверей в
клетке зоологического сада или игрушки, которую можно даже потрогать. И
парни, лет по пятнадцати, лезут на меня, щупают, тычут пальцами, дергают за
волосы. Шути, играй с такими детьми! О, сейчас я спокойно сижу. Так надо.
Надо не выдать себя. И ничего, что сам сатанеешь от злобы.
Ко мне подсаживается басмач. Беззаботно снимает с головы моей кепку.
Надевает на свою голову, на которой парша. Смеется. Сдерживаюсь. Лишнего
повода для расправы не будет.
Держаться так мне помогает ненависть. Ненависть-- хитрая!
От юрт по единственной тропе вниз цепочкой расставлены всадники. На
километр один от другого: живой телеграф. Каждая весть -- движение в
цепочке. Скачут от одного к другому. Быстро доходят вести.
"Узункулак"--длинные уши. Тахтарбай уехал к цепочке. В кочевке тишина.
Мужчин мало, большинство -- в банде. Женщины в арче пасут скот и по своим
юртам готовят пищу мужьям и братьям. Каждую минуту могут мужчины вернуться,
и плохо придется женам, если в юртах не будет готова еда.
Жена Тахтарбая хлопочет у очага, разминает тесто в лепешки,
пришлепывает их к опрокинутому над огнем котлу. Бурлит кипящее молоко, шипит
чай в узкогорлом кумгане... Жена Тахтарбая красива. Она молода еще, высока,
стройна. На киргизку она не похожа. В чуть раскосых больших глазах
нескрываемая тревога. Морщины уже иссекли ее лицо--видно, ей несладко
живется. К нам она относится сочувственно. Наливает зеленый чай, сует
украдкой лепешки. В юрту входят басмачи; посидят, помолчат, уйдут. Пока
басмачи в юрте, жена Тахтарбая не проронит ни звука, ходит неслышно, моет,
перебирает посуду. Уйдут басмачи -- подсядет на корточки рядом с Юдиным,
косится на выход большими глазами и торопливо, прикрывая ладонью рот,
вышептывает ему жалобы на судьбу: не любит ее Тахтарбай, обманывает, бьет. И
зачем опять вздумал басмачествовать Закирбай? И он, и ее господин Тахтарбай,
и вся их семья? Что хорошего? Какая польза? Чтоб пришли кызыласкеры и
стреляли? Жена Тахтарбая не верит в успех ив безнаказанность басмачей.
-- Почему они собрались в банду?--расспрашивает ее Юдин.
Жена Тахтарбая шепчет:
-- Приехал большой курбаши Ады-Ходжа к Закир-баю, к Суфи-беку и к мулле
Ташу. "Вставай, говорит, пойдем побеждать. Все врут урусы. Красной Армии у
них нет, совсем нигде нет. Никто нам не помешает. Все товары возьмем,
богатыми будем..." Ады-Ходжа много говорил. Из-за границы, говорил, помощь
будет. Все наши в банду пошли... Как не пойти? Закирбая боятся. Раз он
сказал: "Иди", -- идут. Кто может ему сказать: "Нет"? Убили урусов, тебя
убьют, что нам хорошего будет?..
2
Пока день, пока банда внизу, пока тихо в кочевке, надо все учесть и все
взвесить. Быть может, удастся бежать? Какое настроение в кочевке?.. Бывает,
ненадолго -- в юрте никого нет. Надо попробовать выйти. Юдин выглянул.
Снаружи у входа нет никого. Вышел. Я и Зауэрман ждем. У Зауэрмана есть еще
остатки махорки; редкие свои цыгарки он дает мне докуривать, Я очень
благодарен ему и завидую некурящему Юдину.
Юдин возвращается.
-- Ничего. Все тихо. Все ждут возвращения Закирбая, сами ничего не
решают... А бежать?.. Нечего и говорить!.. Наблюдают, да и куда побежишь?
Через две минуты такую охоту устроят, что...--Юдин умолкает, оборвав фразу.
Я все-таки не хочу поверить в невозможность бегства. Переждав немного,
выхожу из юрты. Горячий солнечный свет, вся яркость чудесного дня. И при
первом же шаге сжимаю зубы: разбитые ступни опухли, и я ощущаю пронзительную
боль. Ерунда! Иду. Распласталась трава, в нескольких метрах -- обрывчик,
ручей; за ручьем--редкий арчевник. Иду медленно, Осматриваюсь, не
поворачивая головы, только кося глаза. Между юртами ленивые люди; один из
них остановился, наблюдает за мной. Перехожу вброд ручей, останавливаюсь за
ближайшим кустом. Басмач издали наблюдает: зачем я сюда пошел?.. Да, если бы
я побежал, промедления в охоте не было бы. Убежать нельзя.
Возвращаюсь в юрту. Сипит кумган. Где-то вдалеке блеют овцы. Скучно!
Юдин осмелился зайти в одну из юрт. Юрта была бедна и грязна. Ее кошма
изветшала, деревянный остов ее коряв и задымлен. Вместо одеял постелены
сшитые рваные шкуры. Больной барашек лежал в юрте. Он был
завернут в тряпки, и его выхаживали, как человека. В куче детей прыгал
козленок--дети играли с ним. Хозяин приветливо встретил Юдина, усадил его на
почетное место, угощал айраном и мясом и сказал, что мясо редко бывает в его
юрте, потому что он беден, -- у него только два барана и одна большая коза,
а детей у него--видишь сколько!.. Хозяин жаловался на судьбу и на Закирбая,
хозяин говорил, что басмачом он вовсе не хочет быть, но Закирбай его кормит,
и что же делать ему, когда Закирбай велит? "Я не пошел в банду, потому что
не хочу убивать и грабить. Награбленное Закирбай все равно возьмет себе, а у
меня было два барана, и опять будет два барана". И еще жаловался
Юдину бедняк, говорил, что придут кызыласкеры, конечно, придут, и что
тогда будет? Закирбай побежит в Китай и велит всем бежать, а как бежать?
Хорошо Закирбаю -- потеряет много скота, много имущества, а все равно
богатым останется, ему можно терять... А он, бедняк, что потеряет? Двух
баранов, юрту... Не на чем ему увезти юрту--лошади нет, яка нет. Тогда что
делать? Помирать с голоду надо?.. Да?.. А остаться здесь он не может...
Закирбая боится, кызыласкеров боится...
Юдин говорил с бедняком... И надеялся Юдин, что бедняк поможет нам
бежать. Но бедняк замахал руками. Нет, "менэ уим чекада", что примерно
значит по-русски -- "моя хата с краю". Сам он ничего худого нам делать не
будет, но и помогать тоже не будет... Как можно нам помогать? Закирбай убьет
его, если узнает.
-- И куда убежишь? Разве можно скрыться отсюда?.. Нет, друг, не
сердись, иди в юрту Тахтарбая, сиди, жди. Убьет тебя Закирбай, не
убьет,--разве тут можно что-нибудь изменить? Его воля. Я боюсь Закирбая,
иди, я не слышал, я ничего не знаю...
Юдин распрощался с забитым и подневольным киргизом и рассказал мне о
нем, когда я вернулся в юрту, убедившись в невозможности бегства.
...И все-таки--если даже можно выйти из юрты,-- у нас сейчас
относительная свобода. Она продлится до возвращения главарей. Они могут
вернуться в любую минуту.
4
В юрту входит жидкобородый басмач в синем халате. У него впалые щеки,
черные обломки зубов, гнойные слезящиеся глаза. Подсаживается, с
таинственным видом шепчет, обрызгивая меня слюной. С отвращением
отстраняюсь, но он все тянется за мной, все шепчет, и гримаса его, должно
быть,--изображение улыбки...
Что он хочет? Что ему нужно? Жестами объясняю: не знаю его языка. Тогда
он перебирается к Юдину. Юдин хмуро выслушивает его.
Это Умраллы. Он пастух из другого рода. Он в служках у Закирбая. У него
повадки раба.
Юдин позже мне объясняет: Умраллы спрашивал, хотим ли мы бежать.
Умраллы говорил, что поможет нам, но слишком фальшиво звучали его уверения в
сочувствии нам. Юдин решил не доверяться ему.
Кто был Умраллы? До сих пор я не знаю. Может быть, юродивый, может
быть, провокатор. В этот день все время он вертелся около нас. Чего только
не говорил он Юдину! И о том, что пойдет с нами, куда мы пойдем, и о том,
что даст нам оружие, и о том, что мы великие люди... Но на всякую просьбу
Юдина он с неизменной таинственностью шептал: "Потом... потом..." Он был
похож на обезьяну, и ужимки его были нелепы, и был он словно в экстазе--то
шептал, то выкликал пронзительным голосом бессвязные слова. Возбужденный,
плюющийся, он был странен, и я не мог побороть отвращения к нему. Другие
басмачи с ним обращались презрительно, выгоняли его из юрты, толкали его,
как собаку, ногой, когда он мешал им пройти, а он шептал, шепелявя, и
временами, ни к кому не обращаясь, улыбался и юлил и лез к нам.
До последней минуты звала на помощь захваченная басмачами Гульча. Уже
трещали двери почтово-телеграфной конторы, а бледный почтарь все еще взывал
в телефонную трубку. Пуля пробила мембрану, и связь с Гульчой оборвалась.
Как ветер, с одиннадцатью пограничниками помчался на выручку начальник
заставы Суфи-Кургана Любченко. На заставе остались его жена и ребенок. На
заставе остались шесть бойцов-пограничников во главе с помначзаставы --
узбеком Касимовым.
В одиннадцать часов утра 23 мая семьсот басмачей осадили заставу,
рассыпавшись по склонам окружающих гор.
На заставе не было пулемета. Басмачи перерезали телефонную связь и
отвели арык, питавший заставу водой. Четверых пограничников Касимов послал
на ближайшую вершину--ту, от обладания которой зависела участь заставы. Дело
было бы кончено, если бы эта вершина была сдана. Один пограничник защищал
конюшню. Касимов с последним--шестым пограничником отстаивал постройки
заставы и кооператив. Жена Любченко взяла винтовку и тоже стреляла. Басмачи
кричали:
-- Сдавайся, Касимов, все равно нарежем полос для собак из твоей
проклятой груди.
И Касимов крикнул в ответ:
-- Сдавайтесь сами! Чекисты не сдаются! Они--побеждают!..
Шесть пограничников под начальством Касимова отстреливались до ночи.
Семь мужчин и одна женщина отстреливались от семисот...
В этот день мы томились в юрте Тахтарбая, родного брата курбаши
Закирбая. Сам Закирбай был в числе осаждавших заставу.
Вечер. В юрте сгущаются сумерки. Монотонно сипит на очаге кумган, да
лениво похрустывает ветвями огонь. Вокруг одно и тоже: тишина. А у
нас--ожиданье. Им это сразу лопнуло, рассыпалось по кочевке шумя ржаньем,
топотом, суетой. В кочевку примчалась орава всадников. Тяжелое дыхание,
потный халат, грузная туша -- ввалился в юрту Тахтарбай, сел у огня.
Держа на руках грудного ребенка, жена Тахтарба сидела у котла на
корточках, помешивая громадной, как ковш, деревянной ложкой кипящую шурпу.
-- Уедешь, и нет тебя, а я беспокоюсь...
Разразившись тяжелой бранью, Тахтарбай выхватил из котла громадную
ложку с кипящим супом, привстал потянулся, ударил... Рука женщины залилась
кровью ошпаренный ребенок пронзительно завизжал, жена Тахтарбая, не смея
отскочить, только пригнулась, прикрывая собою ребенка и беззвучно обливая
его слезами. Тахтарбай ударил ее еще два раза и сел на место.
Я увидел лицо древнего варвара с бешеными, не знающими пощады
глазами...
В полном молчании Тахтарбай алчно пожирал суп, Отвалившись, рыгнув,
обгладив руками бороду, он кольнул Юдина злыми свиными глазками.
-- Суфи-Курган взят.
Юдин, понимая, что это значит для нас, молчал.
Отдышавшись, Тахтарбай поднялся, кряхтя, упираясь руками в землю, и
вышел из юрты.
Юдин встал, томительно потянулся, заложив на затылок руки, и, не глядя
на нас, вышел вслед. Из-за войлока юрты донеслись голоса.
Тахтарбай вернулся один, опустился рядом с Зауэрманом, что-то долго
шептал ему на ухо. Потом оба легли на животы, ногами ко мне, продолжая
шептаться. Мирно, может быть, дружественно? Замолчали. По движению локтя
Зауэрмана я понял: он пишет. Что? Почему такая скрытность? Какие могут быть
тайные переговоры у них? Привстали. Тахтарбай похлопал по плечу Зауэрмана,
опять вышел из юрты.
Я вопросительно взглянул в глаза Зауэрману. Я не решился прямо спросить
его, что все это значит. Зауэрман отвел глаза в сторону, промолчал, лег
спиною ко мне. Подозрение мое становилось уверенностью. Что мог я подумать?
Они решили отпустить старика Зауэрмана--его одного. Потому и молчит
Зауэрман, не решаясь сказать мне правду...
Входит Юдин со сжатыми плотно губами, с окаменевшим, тяжелым лицом.
Садится рядом со мной. Не могу удержаться:
-- Ну, что?
-- Кончено наше дело...
Я молчу. Потом спрашиваю:
-- Что именно? Резать?.. Или иначе?
-- Да уж... -- мрачным смешком отвечает Юдин.
В юрту ввалились басмачи -- старики, молодежь, расселись по кругу,
загомонили, затараторили. Один втащил чан с кровавым, изрезанным на большие
куски мясом. Взял топор и тут же, у моих ног, дробит кости. Мясо хлюпает и
обрызгивает меня кровью. Я гляжу на топор, на кровавое мясо, на невозмутимое
лицо басмача в не могу избавиться от возникающих сопоставлений.
"Что же они еще тянут?.."
Юдин наклоняется ко мне, шепчет:
-- Ну, как, Павел Николаевич... Поедете второй раз на Памир?
Второй раз?.. Вопрос так нелеп, что я не могу удержать улыбки.
-- Отчего ж? Поеду... если выберемся... А не выберемся, то ехать некому
будет!
Я мысленно десять раз повторяю вопрос. Мне неловко перед собой, оттого
что мне очень смешно. Придумал, что спросить! Такая нелепость!.. .
Варится мясо. Все то же. Сидят, тараторят, не обращая внимания на нас.
Едят мясо--черпают его из темной гущи котла. В руках деревянные (ручки
приделаны сбоку) ладьевидные ложки. Разрывают мясо руками... Протягивают нам
по куску. "Вот, значит, как у них бывает... Сначала кормят!.." Разрываю мясо
руками, ем и удивляюсь будничности происходящего и тому, что вот -- могу
есть. Мясо без всяких приправ, даже без соли, но ем с появившимся наперекор
всему аппетитом. Потом озираюсь: "Ну, что же?.. Сейчас, что ли?.."
Скорчив защитные, всем видные улыбки, мы с Юдиным перешепнулись:
-- В последний момент -- побежим...
-- Вниз?
-- Да...
Тахтарбай говорит Зауэрману:
-- Идем.
Молча встает старик, молча пробирается к выходу, Я обращаюсь к
Зауэрману:
-- На всякий случай... Мои адрес: Ленинград, Сад-вая, восемь...
-- Хорошо.--Зауэрман уходит за полог, в ночь...
Время словно остановилось... Как далеко мы от наших родных! Не раньше
чем через месяц узнают они обо всем...
Басмачи постепенно расходятся. В юрте осталось человек десять. Пламя
очага, умирая, краснеет. В дыму, наверху, -- звезды. Жена Тахтарбая
перебирает шкуры и одеяла. Юрта готовится ко сну. На грязные лохмотья
ложимся и мы -- рядком, чтобы было теплее... Вплотную к нам располагаются
басмачи. Один привалился к моей спине, горячо дышит в затылок, и меня мутит
от дурного .запаха. Тахтарбай ложится поперек--впритык к нашим головам.
Мы--в каре смрадных тел. Нас едят вши... "Значит--ночью?.. А! Все равно...
Лучше спать!.."
Мы засыпаем крепко и безмятежно.
7
Ночь и густая тьма. Ночь и движение в кишащей телами юрте. Ночь и
басмаческий крик: "Э-ээ... о-эээ", Ночь, -- и кто-то яростно дернул меня за
шею.
Мы разом проснулись: Юдин и я. Разом ошалело вскочили... Холод и тьма.
Кто-то чиркает спичками; учащается говор, и в блеске коротких спичечных
молнии--лица надевающих ичиги и мохнатые шапки басмачей. А... Закирбай!.. Он
не смотрит на нас... Приехал!
Нас выводят.
"Вот оно... Гады, почему ночью?.." И до боли захотелось увидеть
солнце... еще хоть раз -- солнце!..
Нас выводят. Сейчас -- скачок в сторону, в ночь... Живо работает
воображение: крики, суматоха, выстрелы, а мы -- от куста к кусту, задыхаясь,
перебежкой, бегом... Кулаки налились свинцом, тяжелы... Хватит, чтоб
раздробить лицо того первого, кто обнаружит меня. Но нельзя ошибиться, надо
выбрать именно ту, все решающую секунду... Ни раньше, ни позже... Ночь...
Холод. Ледяной холод травы пробирается по телу все выше. Нас ведут...
Глава восьмая
Мы сидели в юрте--в другой, у огня, отогнавшего ночь. Мы пили чай из
услужливо поднесенных пиал. Мы еще пили чай, а свод разбираемой юрты уже
исчезал над нами. Сквозь оголившиеся ребра его кусками, квадратами над нами
выстраивалось звездное небо. И у нас сразу объявились друзья, много друзей,
они наперебой говорили нам, что мы якши-адамляр -- хорошие люди. Тахтарбай
даже накричал на свою жену за то, что она в куче тряпья не могла сразу найти
ичиги, подходящие для меня. Тахтарбай сам размочил горячей водой из кумгана
эти ветхие, сшитые из одних заплат ичиги, чтоб они не жали мне ног.
Зажигались кругом, как звезды, большие мерцающие костры. В темноте блеял,
ржал, мычал бесчисленными голосами сгоняемый отовсюду скот. И громадные рога
яков вставали, как ветви, над пламенем, и костры выхватывали из тьмы жующие
мохнатые морды, отблескивающие красным круглые, немигающие глаза. Лаяли
нервничающие, похожие на белых волков собаки. Быстрые тени халатов прыгали,
разрастаясь и сокращаясь. И ночь сомкнулась черным сводом над кострами
возбужденного становища басмачей.
А мы не смели верить в легкую радость, которая лилась из глаз, когда
мы, скрывая улыбку, встречались взглядами. С надеждой прислушивались к
темноте--не к той суматохе, что творилась вокруг, а к черным пространствам,
дальше--туда, где, быть может, возникнут иные, страшные для басмачей,
спасительные для нас звуки.
Женщины накручивали на себя сложные головные уборы, заматывали в
лохмотья пискливых детей, без разбора, кучей совали тряпье в ковровые
переметныя сумы, в мешки, в сундуки, заседлывали шарахающихся от костров
лошадей, вьючили яков, вязали узлами арканы, бегали взад и вперед. И яки,
выплывая в красный свет космами свисающей шерсти, сплющенными рещетками
юртовых кольев, качающимися сундуками, тюками, обвешанные люльками с детьми
и тряпьем, казались нам жуткими чудищами.
И все было необычно и странно...
2
Что же произошло?
Такова уж басмаческая натура. Нет никого наглее, алчней и кровожадней
басмача, когда он не сомневается в своей удаче, когда его фантазия
торжествует; и никого нет трусливее, растеряннее басмача при первой же его
мысли о неудаче. В трусости тонет даже его всегдашняя изощренная хитрость, и
тогда он бежит, бежит без оглядки, хотя бы опасность была за сто километров
от него.
Опрометью, задыхаясь, прискакал Закирбай в кочевку с вестью о появлении
кызыласкеров. Бежать, бежать скорей!.. Через Алайский хребет, сквозь снега,
в Кашгарию!
Когда нас вывели из юрты, когда мы увидели Закирбая, мы не сомневались,
что нас выводят кончать. Но нас ввели в другую юрту и сначала ничего нам не
объявили. Потом подбежал испуганный Умраллы и, забрызгивая нас слюной,
наспех объяснил происходящее и тут же припал к нам с жалкими просьбами
защитить его, когда явятся кызыласкеры. Еще не веря своим ушам, мы обещали
ему защиту. И тут присел на корточки Закирбай и, хлопая нас по плечу,
льстиво заглядывая в глаза Юдину, торопливо забормотал. Он друг наш, он
прекраснейший человек, он нас вывез из банды тогда, и вот мы живы еще и
сейчас. Это он сделал так, он наш спаситель.
-- Дай мне бумажку, чтоб я мог показать ее кызыласкерам. Напиши, что я
спас тебя и твоих товарищей. Ведь я же спас!
И Юдин вполне резонно ответил:
-- Зачем же бумажка? Если ты действительно хочешь спасти нас, если мы
останемся живы и придут кызыласкеры, мы скажем им, что живы благодаря тебе.
Тогда растерянным, испуганным голосом Закирбай возразил Юдину:
-- А я не знаю, останетесь ли вы живы? Нет, ты лучше сейчас дай мне
бумажку.
И Юдин уже требовательным тоном сказал:
-- Ты спаси нас, ты сам передай нас кызыласкерам, и мы обещаем тебе,
что они с тобой не сделают ничего... А что я буду писать бумажки?
з
Однако все тянется дольше, чем мы рассчитывали. И нет никаких
кызыласкеров. Из цепочки дозорных всадников приезжают гонцы. "Телеграф" на
полном ходу. Паника проходит. Видимо, радовались мы преждевременно. Кочевка
недовольна Закирбаем: вот все его обещания! Сулил богатства, клялся, что
кызыласкеров не существует, а теперь что? Опять убегай, бросай все, теряй
скот? Опять снег, бескормица, страх за жизнь?.. Басмачи молчат, не смея
высказать этого вслух. Кочевка бежит, снизу тоже тянутся беглецы, скот,
вьючные яки и лошади. Однако кызыласкеров все нет. И сам Закирбай
расхаживает уже спокойнее. С нами держится неуверенно. Не грубит, не.
угрожает, но о "бумажке" больше не просит.
Подходит к Юдину и говорит с фамильярной деловитостью:
-- Вы инженеры? (Закирбай и меня принимает за инженера.) Ну, вот. Очень
хорошо. Уведем с собой. Пойдете в Кашгар, в Янгишаар... Всюду, куда пойдем.
Будете золото искать, соль искать. Разную работу делать будете. Мусульманами
станете. Аллаху молиться надо. Жен дадим... Разве плохо? Я -- хороший
человек...
Что остается ответить Юдину? Смеется, шутит...
...Кашгар. Город подвластной гоминьдану, порабощенной империалистами
самой западной провинции Китая. Плодородная лессовая долина, за которой к
востоку простирается великая пустыня Такламакан. Рисовые плантации, сады
абрикосов, широкие оросительные каналы. Базары, на которых сходятся караваны
из Индии, вз Афганистана и из столицы Китая -- от самого Желтого моря.
Торгующие опиумом купцы. Трупы умерших от голода бедняков под стенами
старинной крепости. Жандармы китайского губернатора с длинными тугими
плетьми... А на горизонте -- голубеющие горы Памира, которого, быть может, я
уже никогда не увижу... И во все стороны -- бесконечные пыльные дороги,
усыпанные костями людей и животных,--дороги в Аксу, и в Яркенд, и в Хотан,
по которым путники идут от оазиса до оазиса... И где-то за дорогами, за
пустыней, за тысячи километров--китайская Красная Армия... Неужели нас
уведут в Кашгарию?
4
Небо бледнеет. Нет ни ночи, ни дня. Густой полумрак, и белесые клочья
туманов ползут там, где особенно густа тьма по склонам.
Куда-то во мрак, где вчера мы не видели ничего, кроме водопадов и
отвесных снеговых скал, басмачи гонят скот--зыблющиеся темные массы коров и
баранов. Еще слишком темно, чтоб различить их подробнее. Блеянье, рев
медленно стихают в арче. Белесый сумрак бледнеет. Вслед за стадами, верхом
на завьюченных яках и лошадях, с грудными детьми на руках, по одной, по
двое, группами уезжают женщины. Большинство мужчин еще здесь.
Где же красноармейский отряд?
Предрассветная мгла и особенный холодок. Мы подпрыгиваем перед костром,
ловим ладонями горячий воздух. Вьючат яков. Чтоб согреться, Юдин и я
помогаем вьючить. Зауэрману какая-то старуха подставила люльку с ребенком,
сама побежала собирать барахло. Зауэрман качает ребенка. Четверо низкорослых
парней, кряхтя, подтаскивают к яку тяжелый мешок с мукой. Юдин отстраняет
их, наклоняется и, взявшись за ушки, спокойно, с сознанием своей силы
поднимает мешок на спину яка. Парни изумлены и хохочут--вдруг по-детски
хохочут. Юдин не улыбнулся. Затягивают арканы, уводят яка.
Людей не хватает. Большинство -- уже высоко над нами, вон там, за
арчой, над арчой, взбираются с вьючными лошадьми по крутизне скал снежной
щели. Как ни гляди--там не видно тропы. Там (люди и лошади уже еле
приметны)--отвесные скалы. Нам видно: лошадей развьючивают и поднимают еще
на уступ на арканах. Это не просто. Это очень сложное искусство--с домашним
скарбом, с детьми перевалить в этом месте через Алайский хребет.
Каждому из нас поручают по одному завьюченному яку. Наш путь--на крутой
подъем, в арчу, сквозь арчу, все выше, туда--на отвесные скалы. Я веду
своего яка впереди, преодолевая подъем шаг за шагом; хорошо еще--иду в
ичигах, хоть и мокрых, а то было бы еще тяжелее. За мной Юдин с яком,
Зауэрман с яком. Несчастный старик задыхается, отстает, присаживается на
камни... Сердце!.. Все тяжелее подъем. Вступаем в арчу. Я приготовился к
долгому, трудному переходу.
5
Я выяснил позже, что было с Зауэрманом вчера. Тахтарбай разнюхал, что у
Зауэрмана есть деньги. Деньги эти были лесным налогом, который Зауэрман
собрал по округе. Вероятно, кто-нибудь из киргизов сообщил о деньгах
Тахтарбаю. Когда участь наша была решена, Гахтарбай не захотел отнимать их у
Зауэрмана силой, вероятно, опасаясь, что, услышав шум и выяснив его причину,
другие басмачи захотят получить толику и на свою долю. Тахтарбай пустился на
хитрость: он шептал старику: "У тебя есть деньги, много денег, я знаю,
другие не знают. Если другие узнают--отнимут. Я хороший человек, сосчитай
деньги, дай мне, я сохраню их тебе". Тахтарбай правильно рассчитал. У
Зауэрмана выбора не было. Зауэрман распрощался с деньгами. Он пересчитывал
деньги, когда мне казалось, что он что-то пишет. Старик был слишком
расстроен, чтобы объяснить что-либо мне.
Идем в густой арче, продираемся сквозь кусты. Идущий впереди басмач
останавливает меня, развьючивает своего яка, потом--моего. Слева--обрыв.
Басмач сбрасывает под обрыв вьюки, сам лезет за ними: там яма, прикрытая
ветвями арчи, хворостом. В эту яму летят вьюки и с остальных яков.
С порожними яками возвращаемся вниз. Здесь догорают костры. Уже почти
рассвело. Басмачи растаскивают барахло, закидывают его в кусты, прячут под
камни, куда придется. Котлы, ленчики лишних седел, ведра, ребра юрт,
посуда... Торопятся: некогда спрятать получше. А всего не поднять на
оставшихся яках и лошадях. Люди тянутся, тянутся вверх верхом и пешком. Это
уже пришедшие с той кочевки, где мы провели первую ночь, -- вся родня
Закирбая и Суфи-бека.
А когда все ушли, мы оказались одни и поняли, чти нас не уводят с
собой. Было непонятно, почему не уводят. С нами остались немногие: Закирбай,
Тахтарбай, Умраллы, еще пять-шесть басмачей. На маленькой лужайке, как
воспоминание об ушедшей кочевке,--зола костров, круги примятой исчезнувшими
юртами травы, навоз и овечий помет да обрывки тряпок.
Мы остались одни и не знали, что лучше: попытаться бежать или
довериться Закирбаю?
Трусливый и расчетливый Закирбай мог действительно прийти к решению
передать нас невредимыми красноармейцам и тем обеспечить себе прощение. Есля
так, бежать нам не следует: Закирбай немедленно разделался бы с нами. А на
удачу рассчитывать не приходится. Зауэрман еле ходит, а бросить его мы не
можем, конечно. Внизу--цепочка сторожевых всадников. По первому зову
Закирбая басмачи кинутся за нами и пошлют нам вдогонку пули... Конечно,
сейчас нам бежать нельзя. Но надежны ли обещания Закирбая? И не захотят ли
другие басмачи, уходя от красноармейцев, прикончить нас?
Вокруг--беспредельная тишина, в которой тают весеннее чириканье птиц,
звонкий шелест прозрачного, недремлющего ручья, жужжанье крупных полевых
мух. Вокруг -- нежная зелень подснежных альпийских трав, вершины, утонувшие
в небе зубцами, пиками, башнями; нагроможденные над нами скаты, блещущие
гранями снега... И солнце -- еще скрытое за ближайшей стеной, но уже
бросившее в мир лучи, как опаловые лепестки невиданных цветов. А внизу, по
лощине, куда мы смотрим так напряженно, видна панорама хребтов. Вот
первые--округлые, низкие, они пестры расцветкою тени-- красные, зеленые,
фиолетовые. А дальше над ними нежнейшие розовые снега: это дальний
Кичик-Алайский хребет.
Мы притаились, каждый за кустом. Мы ждем появления красноармейцев. Мы
глядим вниз. Вот вдоль ручья--тропка по узкой лощине, она входит в кусты,
вот дальше, ниже--выбирается, извиваясь, на рыжий холм и исчезает за
поворотом. Оттуда появятся всадники. Если красноармейцы,--значит, мы
спасены. Если не они, значит--смерть. Расчет у нас прост. Банда, главное
ядро банды, побежит от приближающегося отряда. Большую дорогу банда не
выберет--слишком легко было бы ее настичь. Значит, пойдет по неизвестным
ущельям, вот по этому, где сейчас мы. Пусть даже по пятам банды мчится
отряд, пусть в получасе дистанции, но, ворвавшись сюда и обнаружив нас,
банда неминуемо нас искрошит.
Мы переползаем от куста к кусту. Мы делимся кусками лепешки, которую
успели стянуть в юрте. Бежать нам кажется сейчас самым простым и легким.
Трудно оставаться в неподвижности. Но Юдин все-таки уверен, что нужно еще
выжидать. И мы остаемся на месте.
ГДЕ ЖЕ КРАСНОАРМЕЙСКИЙ ОТРЯД?
Шесть пограничников под начальством узбека Касимова отстреливались до
ночи. Семь мужчин и одна женщина отстояли заставу. Ночью прибыло
подкрепление: пятьдесят сабель при двух пулеметах. Только три пулеметных
диска понадобилось, чтобы басмачи разбежались. В этот день мы томились в
юрте Тахтарбая. Тахтарбай соврал и нам и своим, что Суфи-Курган взят. А
Закирбай прямо от заставы ночью примчался в свою кочевку, поднял панику,
погнал родичей в Кашгарию.
Все это узнали мы позже. Позже узнали и о том, что прибывший на заставу
отряд в погоню за басмачами не выходил, были на то причины. А мы в кустах
арчи напрасно ждали его появления.
...Мы не знали, кто скачет, приближаясь к нам, надежней затаились в
кустах. А когда различили: киргиз, -- Закирбай, согнувшись, прикрываясь
кустами, пробежал на лужайку и развалился на траве так непринужденно, словно
весь день только и наслаждался отдыхом. Всадник приблизился, и Закирбай,
махнув рукой, что-то сдержанно крикнул Умраллы, обнимавшему куст неподалеку
от нас. Видим сквозь ветви: всадник, спешившись, заводит разговор с
Закирбаем. Умраллы зовет нас, манит рукой. Все трое, вместе с Умраллы,
подходим к разговаривающим только для того, чтобы мгновенно понять: нам не
следовало показываться -- так перекосилось лицо, так сузились черные
фанатические зрачки приехавшего. Он отступил на два шага, и Закирбай встал,
повинуясь повелительному жесту его руки. Сипло и не настолько тихо, чтоб мы
не услышали, а Юдин не понял, спросил Закирбая:
-- Они еще живы? Почему они еще живы?..
Фраза медлительна, в ней удивление, осуждение, злоба.
Закирбай еще тише, в упор приближая к его уху лицо:
-- Живы... Да... Потому, что я сам буду их убивать... Это мое дело.
Скажи всем--я сам кончу их.
-- Ну, смотри!..--угрожающе просипел басмач,-- Смотри!..
Вскочил на лошадь, остервенело хлестнул ее камчой и ускакал, не
оглядываясь.
Через полчаса вся банда внизу будет знать, что взятые Закирбаем
пленники живы!
Помрачневший Закирбай направился с нами в кусты.
Он обругал Умраллы за неверно понятое приказание--не показывать нас,
обозвал приехавшего "дурным басмачом", долго объяснял нам, почему не мог
дать. другого ответа... В этом мы поверили Закирбаю. Поверили и тому, что
он, спасая свою шкуру, действительно хочет спасти нас. Но неизвестно еще,
что решит Закирбай теперь.
-- Плохо!.. Очень плохо!.. -- несколько раз мрачно повторил Закирбай.
И нам стало еще бесприютней в солнечных проклятых кустах.
Фанатик? Нет. Сорвиголова? Тоже нет. В бабьем, курдючном лице Закирбая
запечатлены алчность, хитрость, коварство и лицемерие торгаша.
Во время нападения на нас Закирбай не возил оружия сам,--свою винтовку
он передавал молодежи. Ни одного приказания он не бросил в толпу, ни одного
сигнала не подал: он командовал исподтишка, через других, через тех, кто не
умеет рассчитывать. Он подзуживал самых фанатичных, легко возбудимых. Все
видели: он даже в грабеже пытался соблюсти порядок, зная, конечно, что
озверелую, им же спровоцированную молодежь уже ничто удержать не может. Он
сразу взял Юдина на круп своей лошади, чтобы заложник был у него, а не у
кого-либо другого. Все это--ради неясного будущего, на всякий случай...
Чтобы при неудаче иметь оправданий больше, чем кто-либо другой из банды.
Он держал нас в своей кочевке, но в юрте брата, и через брата послал
приказание зарезать нас, когда рассчитывал, что Суфи-Курган будет взят.
Ложную, для разжигания басмаческого пыла, весть о взятии заставы он
распространил устами своего брата... чтобы при случае гнев сородичей
обрушился не на него.
Он первый струсил до пяток, когда затрещали пулеметы с заставы, первый
погнал свою кочевку в Кашгарию и--возбудитель, организатор и главарь
банды--первый изменил банде, тайно от всех решив сыграть на нашем спасении.
Какая безмерная трусость мутила его глаза, когда он, виляя перед нами и
перед своими, не зная еще, что ему выгоднее: спасти нас или прикончить,
давал обещания приехавшему куртагатинцу и тут же обзывал его "дурным
басмачом", желая показать, что сам он--душою чист и вовсе даже не басмач!
На рыжем холме синяя купа арчи. Из-за нее ежесекундно может вылететь
банда. Глаза устали от сосредоточенного наблюдения за этим синим пятном. И
когда от пятна отделилась точка--это был всадник, скачущий во весь опор к
нам,--я подумал: "Ну, вот начинается!" Но за всадником не вылетела орда. Он
к нам приближался один, пригибаясь и взмахивая локтями в такт взлетам копыт.
Киргиз перешел на рысь у кустов, за которыми мы таились, и внимательно
огляделся, повернувшись боком в седле. Увидев его круглое, как луна, лицо,
мы внезапно, не сговариваясь, выскочили из кустов.
--:Джирон!.. Это Джирон!.. Джирон, это ты?
Громадная тяжесть гнетущего напряжения, накопившегося за эти дни, разом
схлынула, и от одного вида радостно, во всю ширину рта, смеющегося Джирона
стало так вольно, так спокойно, так хорошо... Если Джирон--значит, удача!..
Джирон скатился кубарем с лошади, волоча по траве полы халата,
подскочил к нам и двумя руками тряс наперебой наши руки, и смеялся, и чуть
не плакал, всем своим существом радуясь, что мы живы. Мы закидали его
вопросами, и он не успевал нам ответить.
-- Отряда нет... но банда далеко... против Куртагата... Тут только
отдельные кучки... По этой лощине--никого... В Ак-Босоге спокойно... туда
басмачи не приходили... -- Он узнал о нас, он боялся, что мы уже убиты. Он
приехал за нами.--Очень спешил: видишь, чуть лошадь не сдохла, вся в
пене...--Он поведет нас к себе в Ак-Босогу, спрячет у себя, пока не придут
аскеры... По большой дороге нельзя, опасно. Он поведет нас поверху, через
арчу, он знает как. Если мы хотим...
Милый Джирон! Конечно, хотим и верим тебе до конца! И Закирбай
вмешивается, прикрывая недовольство улыбкой... Он опять просит бумажку;
кызыласкеры придут, будут убивать, а он нас спас, он "хороший человек", надо
бумажку. Мы переглядываемся, смеемся. А! Дадим, а то он еще напакостит!
Из-за пазухи Закирбай услужливо вытянул карандаш и измятый листок. Юдин
расправляет его. На одной стороне -- настуканные пишущей машинкой лиловые
строчки... Юдин передергивается, но молчит. Этот клочок из единственного
экземпляра его отчета по экспедиции прошлого года. Закирбай подставляет
спину, но карандаш все-таки продавливает бумагу.
"Свидетельствуем, что Закирбай вывез нас из банды, напавшей на
экспедицию 22 мая и убившей топографа Бойе, держал нас у себя и передал на
поруки Джирону из Ак-Босоги.
Записка составлена в момент отправления с Джироном в Ак-Босогу, от
места кочевки Закирбая..."
Юдин размышляет.
-- Павел Николаевич, какое сегодня число? Двадцать пятое?
Я соображаю, перебираю в уме ночи и дни.
-- Нет, по-моему... двадцать четвертое... (Я не очень уверен в своих
расчетах.)
-- Да нет же... вы путаете... двадцать пятое... Начинаем вместе
высчитывать. Выходит--двадцать четвертое.
Только третий день, а мы уже путаем даты!.. Юдин дописывает:
"24 мая 1930 года. Начальник Памирской геологической партии Г. Юдин.
Сотрудник Памирской геологической партии..."
Подписываюсь. За мной выводит фамилию Зауэрман. Закирбай поспешно,
словно опасаясь, что мы передумаем, прячет записку за пазуху.
...А если только по этой записке узнают о нашей судьбе?
В радости нашей мы. совсем забыли о наблюдении за лощиной. А
оттуда--стремглав, совсем бешеной скачкой--появляется еще один всадник. Мы
не успеваем шарахнуться по кустам, как он уже здесь: это Тахтарбай,
потемневший от страха, возбужденный, задыхающийся. Он валится с лошади прямо
на нас. Лошадь не может стоять, так дрожат ее ноги. В панике оглядываясь,
порываясь бежать дальше, Тахтарбай бессвязно мычит:
-- Аскер... Аскер... Аскер...
-- Да ну тебя, говори толком, в чем дело? -- грубо трясет его за плечи
Юдин.
И Тахтарбай, все еще вырываясь из рук, наконец кое-как объясняет, -- и
в переводе на русский язык его слова означают: "...вот тут... сейчас будут
тут... красноармейцы; отряд... уже выходит в лощину... сейчас... через
минуту... некогда разговаривать... надо бежать!.." Тахтарбай дрожит, и его
состояние передается Закирбаю.
Вся их надежда только на нас.
С бьющимся в груди ликованием мы стояли и ждали. Такой светлой, такой
солнечной и чудесной во всем мире не бывала еще ни одна лощина!
...Но проходит минута, другая... Еще, еще... Не меньше десяти минут...
Никого. Тишина. Никого.
Нет! Ждать мы больше не можем...
-- Поедем навстречу?
-- Поедем... Конечно...
6
И опять--лошадь выносит тяжесть двоих. Но на этот раз в седле я, а на
крупе, за моей спиной -- Тахтарбай, Юдин на лошади Умраллы, Зауэрман на
своей. Закирбай с нами. Мы гоним лошадей... Впереди--никого. Мы рыщем
глазами--лощина пуста. Мы выехали за поворот, ущелье извивается, пропуская
нас между своими склонами. Подъемы, спуски... Полчаса, час. Мы вступаем в
русло реки--я узнаю наш ночной путь по притоку. Мы каждый камень
перещупываем глазами,-- никого. Сзади нас нагоняет Умраллы со второй лошадью
на поводу: для меня... Она без седла, мала, тоща, ребра наружу. Я
пересаживаюсь на нее, и Умраллы уезжает назад. Кругом никаких признаков
жизни. Наше недоумение растет. Где же отряд? Где?.. Закирбай и Тахтарбай
молчат. Мы переходим на шаг. Едем. Едем... Надежда еще живет. Едем...
Солнечно. Жарко. Тихо.
Устье притока. Большая река. Отвесные стены. Ага! Это место нам уже
знакомо. Здесь начинается большой поворот реки. Вон там, на зеленом склоне,
стояли юрты муллы Таша. Мы выезжаем на большую дорогу, карабкаемся по откосу
на площадку над ней. Здесь трава, куст арчи. Наши спутники останавливаются,
спешиваются, привязывают лошадей к кусту. Спешиваемся и мы. Садимся все
рядком под кустом, над обрывом. Внизу--большая дорога. Местность далеко
открыта; холмы, зеленые склоны, выше--горы гряда за грядой, арча, еще
выше--скалистые обрывы снежных громад. Мы на зеленой ладони одной из
котловин предгорьев Алая. Нас видно сверху, со всех сторон. Мы в недоумении,
в нетерпеливом ожидании. Высоко над нами, по одному из склонов, мелькнули и
скрылись в арче два всадника. К нам подъезжает, вынырнув из-за угла, старик,
спешивается, молча подсаживается. Его нога обмотана грязной, кровавой
тряпкой. Нет сомнения: басмач.
-- Джирон! Поезжай навстречу отряду. Мы дадим тебе записку. Поедешь?
--Хоп!--Джирон серьезен.
Юдин пишет:
"Командиру красноармейского отряда. Находимся у родни Закирбая. Просим
выручить. Памирская геологическая партия, Юдин, Лукницкий, Зауэрман.
Пользуйтесь указаниями подателя записки--Джирона. 24 мая 1930г."
Джирон уезжает в сторону погранзаставы. По одному, по два к нам
подъезжают всадники, спешиваются, садятся вокруг нас, молчат. Их уже человек
двенадцать. Некоторые, отходя в сторону, перешептываются с Закирбаем.
-- У вас еще есть махорка? --обращаюсь я к Зауэрману.
Старик роется; замечаю: пальцы дрожат. В кисете пусто. Даже пыль
выкурена давно.
Прошу у Тахтарбая наз-вай--крупитчатый зеленый "подъязычный" табак.
Тахтарбай отсыпает щепотку. Мелко крошу две спички, несколько игл арчи,
сухую соломинку. Перетираю все в порошок. Свертываю из остатка газетного
лоскута "козью ножку". По очереди раскуриваю с Зауэрманом не желающее гореть
зелье. Цигарка тухнет.
--Надо раскурить...--медленно говорит Зауэрман. И полушепотом
добавляет:--Я думаю, в последний раз курим...
Я прикидываюсь непонимающим.
-- Почему в последний?
Тогда, не скрывая дрожи в голосе, старик убежденно и нервно шепчет:
-- Ловушка это. Ловушка! Мы никуда не уйдем отсюда.
Юдин слышит, мрачнеет.
-- Молчите. Успокойтесь. Это не может быть ловушкой...
Конечно, не может быть. Тут просто какое-то недоразумение. Возможно,
красноармейский отряд направился в другую сторону?
Прождав часа полтора и не дождавшись ни отряда, ни Джирона, мы решили
ехать на заставу. Все лучше, чем напряженность ожидания. Быть может,
проскочим? Отсюда до заставы не больше двадцати--двадцати двух километров.
Юдин переговорил с Закирбаем, и Закирбай не спорил. Он даже согласился сам
ехать с нами, и это подтвердило его веру в наши слова и его страх перед
своими. Мы выехали в сопровождении всех, кто оставался с нами. Это была
середина дня.
Еду рысью на неоседланной лошаденке, на остром ее хребте, -- на лошади,
у которой начисто срезана грива, по крутым подъемам, по таким же спускам, по
местности, которая в военных уставах называется "пересеченной" с добавлением
"очень" и определением "горная"... Но меньше всего я думал об этом.
7
Мы ехали снова. Подо мной ходили ребра и острый гребет неоседланной
лошаденки. Ноги мои одеревенели, и я, сжимая бока лошади, вовсе не ощущал
боли. Мы доехали до спуска в реку Гульчинку. До места нападения на нас
оставалось полтора километра.
-- Стой!--сказал Закирбай.--Дальше не поедем. Там басмачи.
Мы спешились на открытой лужайке, сели на камни и смотрели на широкие
пространства зеленых холмов. Об отряде мы уже забыли и думать. Мы ждали
Джирона. Его не было, и мы написали еще одну записку. Ее взялся доставить на
заставу один из киргизов.
-- Он бедняк, и он не был в банде. Ему можно ехать на заставу, никто не
тронет его,--сказал Закирбай.
Записка гласила:
"Начальнику погранзаставы Суфи-Курган. Движемся по направлению к
заставе. Есть убитые. Нам взялся содействовать Закирбай. Просим сообщить
степень безопасности пути до заставы. Юдин, Лукницкий, Зауэрман. 24 мая 1930
года".
Гонец уехал. Мы сидели и ждали, ждали, собственно, неизвестно чего.
Вглядывались в ложе реки, которое было под нами и уходило на север -- к
заставе. В ложе реки появился всадник. У меня отличное зрение, но и я не мог
его различить, а Закирбай сказал:
-- Джирон приехал.
Джирон ехал шагом. Мы кинулись к нему.
-- Ну что?
-- Кызыласкеров нет. Не видал, не знаю. Хотел на заставу ехать, --
лошадь устала. Поехал назад.
Все! Записку Джирон передал второму нашему посланцу, которого встретил
в пути.
-- Там басмачи,--объяснил Джирон.--Ехать нельзя!
Нужно было думать о ночевке. Раньше завтрашнего утра посланец не
вернется. Мы очень надеялись, что на выручку нам вышлют отряд. Придется
ждать до утра. Только бы не переменил намерений Закирбай. Джирон звал
ночевать к себе в Ак-Босогу--двадцать два километра отсюда. Неизвестный
старик предложил ехать к нему,--его кочевка недалеко, но очень высоко в
горах. Закирбай предложил ночевать в пустующей зимовке, на полпути до
Ак-Босоги, в ущелье речки Кичик-Каракол.
8
Позже я узнал, почему мы так и не дождались отряда. Когда в ночь на 24
мая басмачи отступили от заставы, помощник начальника погранзаставы Касимов
позвонил в Иркештам. Он знал, что оттуда к заставе должны выехать три
пограничника. Он беспокоился о них и хотел предупредить их, чтоб они
отложили выезд. Иркештам не отвечал. Касимов звонил, звонил, но трубка глухо
молчала. Касимов понял, что провод перерезан. Тогда десять бойцов с
пулеметом выехали искать повреждение. В шести километрах от заставы лежал на
земле телеграфный столб. Провод завился двумя спиралями. Пограничники
исправили линию и вернулись. Это были те бойцы, о которых сообщила Тахтарбаю
цепочка басмаческих дозорных. Это услышав о них, Тахтарбай в панике
примчался к нам, сидевшим в кустах арчи, а мы с Джироном и курбашами выехали
навстречу отряду.
Понятно, почему мы не встретили никого. Бойцы вернулись на заставу, и
Иркештам ответил. Ответил, что три пограничника выехали давно.
Из лощины, на другой стороне Гульчинки, вперед появилась группа
всадников. Тридцать? Сорок? Кто это?..
Вместе с Закирбаем мы разом осадили коней. Наши спутники загомонили,
вглядываясь вперед.
Басмачи?..
Стоим, смотрим, ждем... Всадники к нам приближаются; остановились,
смешались, видимо, изучая на|
Неужели нарвались? |
Кто бы это ни был--делать нечего. Двинулись мы, двинулись
они--сближаемся шагом.
-- Это не басмачи... Киргизы,--медленно говорит Закирбай.
Хорошо. Съехались: мы на левой, они на правой террасах. Между нами
ущелье, внизу по ущелью пенит воды Талдык. Стоим лицом к лицу. У троих в
руках наперевес -- ружья. Начинается спор: они машут руками и шапками,
кричат, зовут нас к себе для переговоров. Юдин говорит Закирбаю:
-- Мы не поедем, пускай сами едут к нам.
Юдин знает киргизские обычаи вежливости. Уступить должен тот, кому
меньше почет. Закирбай мнется. Юдин крепко стоит на своем:
-- Я сказал. Так будет. Говори с ними ты, Закирбай.
Юдин, повышая свое достоинство, молчит, не участвуя в препирательствах.
Спор затягивается, -- тех больше, и они не хотят уступить. Положение
критическое, потому что обе стороны озлобляются. Тогда Юдин и я спешиваемся
и ложимся на землю в позах непринужденных и ясно показывающих, что мы не
намерены сделать ни шагу и здесь пролежим хоть весь день!
Это решает спор. Цепочкой, гуськом они спускаются по откосу, переезжают
вброд реку, поднимаются по щелке к нам.
-- Драстый! -- по-русски говорит первый из них.
И я с удивлением и неожиданной радостью вижу на его груди комсомольский
значок.
Это--сельсоветчики из нескольких кишлаков. Остерегаясь басмачей, они
соединились в отряд, чтобы вместе проскочить на заставу. Издали узнав
Закирбая, они решили, что мы басмачи, но нас было меньше, и они рискнули
подъехать к краю террасы. Тут они разглядели Юдина, меня и Зауэрмана и вот
ради нас решились подъехать вплотную.
Один за другим ,все приветливо жали нам руки, расспрашивали нас и
радовались, что мы живы. С Закирбаем и нашими спутниками--это бросилось мне
в глаза -- разговаривали холодно, отрывисто, враждебно.
Мы совещались. На заставу сегодня они не едут: боятся.
-- Поедем в Ак-Босогу ночевать, -- сказали они и звали нас с собою.
Юдин предложил им ехать с нами в зимовку. Они отказались. Один из них отвел
меня в сторону и, коверкая русский язык, зашептал мне:
-- Закирбай собака! Все, который с тобой пришел,-- басмач, джуда,
плохой басмач. С ним начивал будишь--твой голова его резал будит. Подем мист
Ак-Босога спать. Басмач прихадыл--мой стрылят будит,--и он приоткрыл халат,
надетый поверх пиджака: из кармаиа торчал маленький браунинг.
-- А всего у вас оружия много? -- спросил я.
-- Иок. Совсем кичик,--мало. Мало-мало. Рыволва адын, три русски
мултук.
Ехать с ними в Ак-Босогу казалось мне естественным. Переночуем с
ними--с ними спокойней, а завтра на рассвете вместе двинемся на заставу.
Может быть, к утру и отряд подоспеет.
-- Ну, садитесь!.. Едем!--кричит мне уже с лошади Юдин.
-- В Ак-Босогу?
-- Нет... в зимовку.
-- Почему в зимовку? Все, что ли, туда решили?
-- Нет, только мы... Они--в Ак-Босогу... Ну, едем же... скоро стемнеет.
Я не понимаю Юдина. Я не согласен с ним. Глупо разделяться и не
воспользоваться таким случаем! Вскакиваю на свою неоседланную лошадь, хочу
объясниться с Юдиным, но он уже скачет с Закирбаем я прочими.
Сельсоветчики топчутся на лошадях.
Зауэрман подъезжает ко мне и взволнованно говорит:
-- Я не поеду в зимовку. Ехать туда--безумие. Я с этими в Ак-Босогу.
Надо решать мгновенно. Я злюсь на Юдина, однако не без причин же он
делает такой выбор. А!.. Поеду. Не разлучаться же с ним напоследок! Будь что
будет, но вместе... Протягиваю руку Зауэрману.
-- А я все-таки в зимовку... Нехорошо разделяться.
Прощаюсь с ним и с сельсоветчиками, галопом--вдогонку Юдину. Один из
сельсоветчиков догоняет меня и еще раз уговаривает ехать с ними. На вопрос о
том, почему они сами не хотят переночевать в зимовке, отвечает:
-- Плохой мист... Джуда плохой адамляр... Кишлак ночь басмач приходил,
твой резал будит...
Понимаю: "Плохое место, очень плохие люди"... Дескать, ночью нас резать
будут!
Догнав Юдина, обрушиваюсь на него вопросами, и он урезонивает меня:
-- Как вы не понимаете? У нас же это единственный выбор. Они же
ненавидят друг друга. Конечно, нам лучше ехать с сельсоветчиками. Но у
Закирбая сейчас вся ставка на то, что спасает нас именно он. Если бы мы от
него уехали--ему терять нечего. Вышло бы, что не он нас вызволил, а
сельсоветчики. Он опять бы собрал басмачей и напал на нас ночью в Ак-Босоге.
Он же видел, что у тех всего три ружья. Или завтра устроил бы засаду.
Словом, нас бы он отсюда живыми не выпустил. Он играет на нашем спасении,
боится своих, было бы глупо выбить почву из-под его ног. Нос утереть ему мы
всегда успеем, только бы выбраться. А кроме того... Если бы нам пришлось
бежать... Из Ак-Босоги, сами знаете, -- через этот снежный хребет не
убежишь... А отсюда до заставы можно в один день добраться... И если б
случилось что, все равно сельсоветчики нас не спасли бы--с тремя-то их
ружьями...
Закирбай подъезжает вплотную, мы умолкаем. Правильна ли логика Юдина?
Пожалуй, да. Впрочем, есть поговорка: "Если б знал, где упал, так соломки бы
подостлал". Мне надоело тревожиться.
Едем. Небо пылает. Лошади фыркают и сопят.
Сложенный из самана двор. Простая конюшня. Заводим туда лошадей.
Мазанка. Дверь на замке. Обычная ниша--каменная веранда. Глиняный пол. Очаг
у боковой стенки. В таких лачугах киргизы проводят зиму, держа при себе весь
скот. Потому и называются эти лачуги "зимовками". Весной, переходя на
кочевье, они оставляют их пустыми. И сейчас здесь голо и пусто. Над
зимовкой, по склону горы, вьется тонкий ручей. Впереди--широкая лощина
урочища Кичик-Каракол. Налево, направо и назад--высокие и крутые вершины.
Ориентируюсь и соображают за северной вершиной, километров... ну, пять
отсюда, должно быть ущелье Куртагата,--то самое, в котором главные силы
банды. Это плохо. Если кто-нибудь из банды случайно поднимется на вершину
горы, мы будем замечены. Оба, Закирбай и Тахтарбай, нет-нет да и взглянут на
эту вершину. Впрочем, сейчас закат, и оба они, повернувшись лицом к закату,
истово молятся. Молятся очень усердно -- видно, от аллаха им многое нужно.
На маленькой киргизской лошаденке мелкой рысцою к нам приближается Зауэрман.
Подъезжает. Он вовсе изнервничался. Лицо отчаянное, губы дрожат.
-- Что же вы, передумали?
-- Да, вот с ними остался, нехорошо стало. Решил ночевать с вами. А
только думаю, не к добру это...
-- Что не к добру?
-- Да чего говорить... Кончат нас этой ночью! Думаю только--лучше
подыхать с вами, чем одному.
На сей раз напустился на старика я, долго его успокаивал и отчитывал,
уверяя, что опасения его--чушь, ерунда. Откровенно скажу: я лгал, потому что
сам не был уверен в благополучии наступающей ночи. Я только ничем не выдавал
своего беспокойства.
Темнота нахлынула вместе с холодом. Я с Юдиным обошел всю зимовку; мы
учли все мелочи на случай опасности. В земле были громадные бутылкообразные,
узкогорлые зерновые ямы. Их мы запомнили тоже. Вынырнув из темноты, перед
верандой возникла группа всадников. Это -- старик, уехавший за едой,
вернулся с неизвестными нам киргизами, с громадной кошмой, бурдюками айрана
и кумыса, с целой тушей мяса, с ворохом арчовых ветвей. Все это
развьючивалось в темноте и складывалось на веранду. Арча затрещала на очаге,
залила красным отблеском лица, еще более сгустила непроницаемый мрак.
Веранда показалась мне крошечным ярким островком в беспредельных
пространствах тьмы.
Тени прыгали за языками огня. Ночь началась. Сколько киргизов было с
нами--я не знаю. Кто они были--тоже не знаю.
Знаю только: кто вскипятил в кумгане чай и почтительно наливал его в
пиалы мне и Юдину, не был Юдину незнаком, хотя и прикинулся, что видит его
впервые в своей кочевой жизни. Юдин отлично запомнил его лицо,--он вязал
Юдину руки, когда банда грабила наш караван. Впрочем, внешне сейчас все
обстояло отлично. На разостланной кошме в два ряда сидели киргизы. Громадная
деревянная чашка айрана по очереди обходила всех, и Юдину первому поднесли
ее, как подносят гостю. Юдин выпил три чашки подряд; думаю, это равнялось
полуведру. Я выпил одну, потому что с вожделением глядел на варящееся мясо.
Мы изголодались, и после айрана Юдин тут же, на кошме, растянувшись, заснул.
Даже всхрапывал. Я энергично его расталкивал, но он не проснулся. А угощение
пошло одно за другим. И кипящие в сале пирожки-- баурсаки; и шурпа -- жирный
бараний суп, и бэшбармак, "пять пальцеNo варенная в жиру баранина, да сало с
печенкой, да алайский кумыс--яства изумительные не только потому, что я за
трое суток изголодался. Наши спутники оказались великими мастерами
поварского искусства и большими
обжорами. Прыгало пламя по лицам; словно агатовая тяжелокаменная стена,
стояла перед верандою ночь; чавкали и жевали рты, отсветы пламени играли в
сале, текущем по губам и рукам едоков; лохматые шапки сдвигались над
деревянными блюдами и котлами. Я уже давно изнемог от пресыщения и только
наблюдал за этим беснованием урчащих, на глазах у меня разбухающих животов,
а люди вокруг меня все ели, ели, рыгали, чавкали, чмокали. Зауэрман,
прижавшийся к стенке, бегая тревожными глазами и, бедняга, вовсе не
притрагивался, к еде. Никто не разговаривал. До разговоров ли было? О, я
хорошо поел в эту ночь!
Я думаю, неспроста закатил Закирбай такое пиршество в одинокой зимовке.
Думаю, хотел умаслить Юдина и меня, перед тем как передать нас кызыласкерам.
Ночь после этого пиршества была бредовая. Дул ледяной ветер. Кошма
лежала под нами, нам нечем было укрыться. Я коченел и всерьез боялся
замерзнуть. Я не слышал журчания ручья, он покрылся коркой льда. Температура
была на несколько градусов ниже нуля. Под головой у меня не было ничего. Я
подкладывал под голову руки и дышал на пальцы, но они все-таки не сгибались.
Юдин, проснувшись, лежал, приоткрыв глаза. Тахтарбай улегся вплотную ко
мне в тулупе, надетом на голое тело. Он стонал, кряхтел, расцарапывал свою
чесотку, переваливался с боку на бок, что-то отчаянно бормотал, внезапно
вскакивал с экающим вскриком, дико озирался, ложился опять. Зауэрман лежал,
содрогаясь крупной дрожью; он уже ничего не смел говорить после того, как
признался нам, что топор, которым киргизы рубили мясо, он спрятал себе под
бекешу, и мы разозлились на старика, велели ему тотчас же положить топор на
прежнее место. В самом деле, что подумали бы эти бандиты, хватившись топора,
не найдя его на месте и обнаружив его у нас? Польза от владения таким
"оружием" была бы для нас сомнительна.
Басмачи спали внизу, под верандой, и еще где-то. Спали не все--то
здесь, то там слышались голоса. Закирбай лежал на веранде, вставал, уходил в
ночь, возвращался, ходил по веранде из угла в угол, останавливался,
прислушивался... Тело мое чесалось. Я боялся заразиться Тахтарбаевой
чесоткой. Я до одури хотел спать, я ослаб от холода и бессонницы, но заснуть
не мог; мысли путались. Ночь была бесконечна, все чувства мои притупились, и
я заставлял себя шевелиться и ворочаться с боку на бок, потому что холод
сковывал меня сладкой и страшной апатией. Кажется, у меня были галлюцинации.
Смутные бредовые видения той ночи до сих пор вспоминаются мне. Думается,
если б я заснул в ту странную ночь, утром меня нашли бы замерзшим.
3
Еще до рассвета, еще в темноте Закирбай разбудил всех спящих. Вывели
лошадей (лошади не были расседланы на ночь), и мы всей оравой, не разводя
огня, не согревшись, выехали. Когда на хребте скачущей лошади я начал
медленно отогреваться, мне казалось, что меня колют миллионом иголок, но я
радовался, что оживаю. Мы ехали вчерашним путем, направляясь к Суфи-Кургану.
У зеленой ямы., где вчера мы пили кумыс, к нам по склону горы шагом
спустился Суфи-бек, поздоровался и молча поехал с нами.
Рассветало, утро было бледным, по вершинам гор ползли туманы; небо
медленно наливалось прозрачной голубизной. Перед подъемом на перевал
встретилась группа киргизов; мы подъехали к ним, остановились и спешились.
Тут были все, кого мы уже знали: мулла Таш, Умраллы, Джирон и другие, имен
которых я не знаю. Был и вчерашний наш посланец. Он подал Юдину записку из
Суфи-Кургана. Юдин прочел и передал мне:
"Начальнику Памирской экспедиции товарищу Юдину.
Местонахождение неизвестно.
Получил два ваших донесения. Сообщаю: путь до Суфи-Кургана свободен.
Район вообще не спокоен. Отряда не высылаю, так как при приближении отряда
вас могут подбить. В случае опасности -- известите. Передайте всем, что,
если тронут вас или ваше имущество, немедленно выброшу 50 сабель при двух
пулеметах. Закирбаю не доверяйте, боюсь, что он вас подведет. Ваше
спокойствие нужно.
С товарищеским приветом начальник мангруппы..."
Подпись была Черноусое, но тогда мы не разобрали ее. Мы в стороне от
других обсуждали записку. Было ясно: отряда по каким-то причинам выслать не
могут. Начальник мангруппы, несомненно, учитывал, что письмо это, прежде чем
попасть в наши руки, будет прочитано басмачами, так как среди них может
найтись кто-либо, умеющий читать по-русски.
Если б застава имела возможность выслать отряд, вам не писали бы
никаких записок. Отряд уже давно был бы здесь.
В глубине души мы и не рассчитывали, что за нами пришлют отряд.
Юдин, переводя записку на киргизский язык, прочел ее вслух Закирбаю.
Пропустил только то, что касалось самого Закирбая, и то, где говорилось, что
нас "могут подбить". Записка произвела должный эффект. Закирбай слушал
почтительно.
Он предупредил нас, что по пути, по щелкам, сидят басмачи. Если мы
поедем на заставу сейчас, они могут нас обстрелять. Лучше нам не ехать.
Предлагал вернуться в зимовку, пожить там день или два, пока не уйдет банда.
Мы, однако, решили ехать сейчас же. Довольно томительных ожиданий. Авось
проскочим! Сам Закирбай отказался сопровождать нас. Он сказал:
-- Когда приедете на заставу, напишите письмо, что советская власть
прощает меня. А то я не знаю. Ты говоришь--простит, а, может быть,
кызыласкер-начальник скажет другое? Когда напишешь письмо, я приеду сам.
Юдин опять просил седло для меня, и Закирбай сделал неожиданный жест --
он предложил мне свою превосходную кобылу.
Мы выехали на заставу. С нами поехал только один киргиз, чтобы вернуть
лошадей Закирбаю.
-- А ну, нажмем?
-- Давайте...
Мы нагнулись над гнедыми шеями, земля рванулась назад и пошла под нами
сухой рыже-зеленой радугой.
Кобыла распласталась и повисла в яростной быстроте. Ветер остался
сзади. Ветром стали мы сами. С острой, внезапной нежностью я провел рукой по
темной гриве и понял, что эту породу нельзя оскорбить прикосновеннем
камчи,-- на такой лошади мне никогда не приходилось сидеть. С нервной
чуткостью она лежала на поводу и на поворотах кренилась так, что я едва не
зачерпывал землю стременем.
Подъемы, спуски, обрывы, ручьи, рытвины, камни-- она все сглаживала
неоглядной своей быстротой. Я верил в нее, я знал, что она не может
споткнуться. Если б она споткнулась, мы бы рухнули так, что от нас ничего бы
не осталось. Кобыла курбаши, главаря басмачей Закирбая, хорошо знала, как
нужно вынести всадника из опасности. Мы устремились по руслу реки. Две рыжие
отвесные стены, казалось, неслись, как нарезы ствола от вылетающей на
свободу пули. Отвесные стены были перерезаны щелками. Мы знали--там сидят
басмачи. Между щелками я немного сдерживал кобылу, здесь было менее вероятно
получить в спину свинец. И кобыла меня поняла: она сама уменьшала ход между
щелками и сама выгибалась в стрелу, когда мы проносились мимо щелки, из
которой мог грохнуть внезапный и ожидаемый выстрел. Я неизменно опережал
всех--у всех лошади были хуже. Что было делать? Я домчался бы до заставы на
час раньше других, но мог ли я оставить спутников позади себя? Вырвись
басмачи из щелки, меня б они не догнали, но зато наверняка они столкнулись
бы с Юдиным и Зауэрманом, потому что, преследуя меня, они оказались бы
впереди моих спутников. Они перегородили бы им дорогу. И я останавливался.
Трудно было заставить себя решиться на это и трудно было сдержать
разгоряченную кобылу, но я все-таки останавливался и поджидал остальных. Я
стоял, и кобыла нервно топталась на месте. Я стоял и был отличной мишенью, и
мне было страшно, и страх мой передавался кобыле; она нервничала и пыталась
встать на дыбы. Когда Юдин, Зауэрман и киргиз догоняли меня, я отпускал
поводи срывался с места в гудящее быстротой пространство.
Навстречу нам попался киргиз. Мы осадили лошадей и наспех прочитали
переданную им записку. Это была записка с заставы--начальник отряда
беспокоился о нашей судьбе. Мы рванулись дальше, а посланец повернул своего
коня и тоже помчался с нами. У него был отличный конь, он не отставал от
меня, и теперь у меня был спутник, равный мне по скорости хода. Мы неслись
рядом, и на полном скаку я закидывал его вопросами. Он, ломая русский язык,
рассказал мне, что он почтальон, что обычно возит почту из Суфи-Кургана
через Алай в Иркештам, а сейчас живет на заставе. Эту записку он вызвался
передать нам потому, что его конь быстр, "как телеграф",--это его
сравнение,--и на таком коне он проскочит всюду, хоть через головы
басмачей... Пригибаясь к шее коня, мой спутник поглядывал по сторонам и
бормотал коню: "Эш... ыш-ш..."--и только одного не хотел--не хотел
останавливаться, чтоб поджидать вместе со мною остальных. Мы все-таки
останавливались и снова неслись. Наши лошади косили друг на друга крутые
глаза, и ветер падал, оставаясь за нами. Стены конгломератов казались огнем,
сквозь который мы должны проскочить, не сгорев. Спутник мой хвалил
закирбаевскую кобылу. Халат его надулся за его спиной, как воздушный шар. Я
знал, что кобыла моя чудесна, я почти не верил, что четверо суток до
сегодняшнего дня Закирбай сам ветром носился на ней, почти не поил, почти не
кормил ее, гонял дни и ночи. Всякая другая лошадь неминуемо пала бы, а эта
вот не сбавляет замечательней скорости бега.
До заставы оставалось несколько километров. Я уже верил в удачу, а все
же волновался и даже на этом скаку сдерживал рукой сердце, размашисто
стучавшее, и сотню раз повторял себе: "Неужели проскочим? Проскочим,
проскочим?" И в цокоте копыт было "проскочим", и уже в предпоследней перед
заставой долине, у развалин старого могильника, на зеленой траве я осадил
кобылу, спешился и сел на траву, чтобы в последний раз, подождать остальных.
Мой спутник спешился тоже и угостил меня папиросой, и когда я закурил ее (я
не курил уже сутки), то почувствовал, что мы наконец спасены. Вскочив на
коней, мы присоединились ко всем и ехали дальше рысью. Стих "Неужели же мы
наконец спасены?" плясал на моих губах, и я удивился, что вот сейчас само
пришло ко мне знакомое стихотворение. За последним мысом открылась последняя
в сегодняшнем пути долина, и в дальнем ее конце я увидел белую полоску
здания заставы. Мы ехали шагом, зная уже, что теперь можно ехать шагом, и
чтобы продлить ощущение радости--такой полной, что в горле от нее была
теснота. Мы медленно подъезжали к заставе. На площадке ее, над рекой
толпились люди, и я понял, что нас разглядывают в бинокли. Лучшим цветом на
земле показался мне зеленый цвет гимнастерок этих людей. Переехав вброд
реку, уже различая улыбающиеся нам лица, я взял крутую тропинку в галоп и
выехал наверх, на площадку, в гущу пограничников, тесно обступивших меня.
Мне жали наперебой руки, со всех сторон бежали красноармейцы, чтобы
взглянуть на нас хоть одним глазком сквозь толпу, и усатый командир отряда,
крякнув, улыбнувшись и положив на плечо мне ладонь, сказал:
--Вот это я понимаю... Выскочить живыми от басмачей!..
Нас трогали, щупали рваную одежду, нас торжественно повели в здание
заставы, и командир отряда откупорил бутылку экспортного шампанского. Я
спросил, откуда здесь шампанское, и он, добродушно усмехнувшись, сказал:
-- Пейте!.. Для вас все найдем!.. Потом объясню.
А Любченко, милый Любченко, начальник заставы, уже тащил нам чистое
красноармейское белье, полотенце и мыло и налаживал свой фотоаппарат.
2
Вымывшись в фанерной беседке, где желоб превращал горный ручей в душ,
вымывшись там, потому что баня была временно занята запасами фуража, мы
вернулись в здание заставы, и здесь неожиданно кинулся к нам Осман. Он
плакал от радости (я раньше не верил, что мужчины плачут от радости), он
плакал крупными быстрыми слезами и прижимался к нам, что-то говорил, путая
слова, сбиваясь и размазывая по лицу слезы рукавом халата. Осман!.. Живой
Осман!.. Он показывал нам свои руки, свое тело, свои босые ноги. И ноги его
были в ранах, и руки, и тело--в ссадинах и крови. И тут мы узнали: Осман
прибежал на заставу только сейчас за пятнадцать минут до нас.
Нам рассказал один из комвзводов:
-- Наблюдали мы за долиной, вдруг видим--из-за мыса .показался кто-то.
Смотрим--всадник. Быстро-быстро скачет... Кто такой, думаем? Взяли бинокль,
смотрим и видим: лошади нет, один человек бежит. Ну, как быстро бежал!
Упадет, вскочит, опять бежит--скорей лошади, честное слово. Прибежал сюда --
плачет, смеется, хлопает ладонями и твердит: "Мэн, мэн"--я да я,--"Мэн наш
человек... мэн наш человек". Затвердил одно, и сказать больше ничего не
может... Потом руками всплеснул и еще пуще плачет: "Юдин убит, другой
товарищ убит, третий тоже убит... Все убиты... Шара-бара взял, всех
убивал... Вай!.. Совсем ничего нет..." Ну, успокоили мы его, еле добились
толку. Повар он ваш, оказывается... "Мэн наш человек"... Ну и чудак! Кое-как
мы его в себя привели!..
Туго пришлось бедняге Осману. Когда нас везли от места нападения в юрту
Тюряхана, Суфи-бек с несколькими басмачами отделился и взял Османа с собой.
Привез Османа в свою юрту. Фанатик Суфи-бек бил Османа, раздел его догола,
связал в юрте и издевался над ним.
Говорил ему:
-- Ты мусульманин? Ты продался неверным? Ты ездишь с ними? Ты не
мусульманин. Ты хуже собаки, все вы продались неверным, все вы "коммунист",
"коммунист"! Поганая ваша земля. Зачем с неверными ездишь? Плюю на твои
глаза!
На ночь положил Суфи-бек связанного и голого (в одном халате) Османа в
юрте между басмачами и объяснил, что зарежет его утром, когда все приедут
сюда, чтоб все могли посмотреть, как карает аллах отступников от "священной
воли пророка".
Кочевка Суфи-бека стояла ближе к заставе. Осман знал с детства каждый
куст этой местности. Ночью ему удалось бежать. Он сумел развязать веревки,
схватил две лепешки и, проскользнув между задремавшими стражами, выскочил в
ночь. По снегам, в морозные ночи, голодный, босой и голый, он бежал. Днем
прятался между камнями. Пытался пробраться на заставу в обход, через снежный
хребет, но едва не погиб в снегах. Он возвращался и кружил по горам.
Скрывался от всякого человека. За ним гнались, его искали, но не нашли. Его
долго искали, потому что он был свидетелем преступлений банды и знал по
именам главарей. Потеряв надежду поймать Османа, Закирбай понял, что все
обстоятельства нападения на экспедицию теперь станут известны заставе. Не
потому ли еще он переменил свое отношение к нам?
з
На заставе нам предлагали спать, но до сна ли нам было? Весь день с
комсоставом заставы мы обсуждали, как спасти мургабцев, если все-таки они
еще живы, как вырвать их у басмачей--живых или мертвых, как доставить на
заставу тело Бойе и какие предпринять меры для скорейшей ликвидации банды?
Маленькая комната помощника начальника заставы Касимова превращена в
штаб. Два окна--одно на юг, другое на восток. В углу--железная кровать.
Перед окном--стол. На столе брошюры о действиях конницы, учебники
политграмоты, ветхие номера "Красной звезды", чернильница, чайные стаканы,
буханка хлеба, окурки... Возле двери--ширма. Как лианы, с нее свисают ремни
аммуниции, полевые сумки, клинки, кожаные кобуры наганов и деревянные --
маузеров. У стены -- высокий ящик, превращенный в туалетную тумбочку. Он
покрыт чистым отрезом ситца, на нем аккуратно выстроились: квадратное
зеркало, флакон одеколона, бритвенный прибор, мыльница, зубная щетка. Это
единственное неприкосновенное место в комнате помначзаставы Касимова. Он
неистово ругается, если кто-нибудь посягнет на неприкосновенность этого
места. Все остальное-- "майли" (ладно)... переворачивайте хоть вверх дном!
На полу, застеленном кошмой, расположились люди. В бурках и шинелях, с
ремнями и кобурами у пояса. Это комвзводы и помкомвзводы, это лекпом
Ракевич, это командир мангруппы Черноусов, это весь командный состав. Среди
них только два человека в гражданской одежде, в истрепанной, очень рваной
одежде. Эти двое-- Юдин и я.
Комната помначзаставы Касимова превращена в штаб, в столовую, спальню,
клуб и приемную. В ней-- теснота. Мы сидим, лежим, спим, работаем и едим на
полу. Больше негде. Ни места, ни мебели нет. А Касимов привык к чистоте и
порядку, он взывает к нам, и по очереди мы выметаем окурки, стелем чистые
газеты на середину кошмы, где обедаем, и на маленький стол, изобретаем
пепельницы из папиросных коробок. Мы не хотим переворачивать вверх дном эту
комнату, но что поделаешь! Она густо перенаселена.
-- Ладно, майли,-- смиряется Касимов, -- с гостями жить, по-волчьи
выть. К вам в гости приеду, такой же беспорядок устрою!
-- Ну, это, братишка, дудки. У меня жена. Она тебе по загривку надает,
если намусоришь!--смеется комвзвода Топорашев.
Топорашев -- всеобщий любимец. За высокий ли рост и красивое смелое
лицо, за горячность ли черных глаз, за веселую насмешливость или просто за
то, что Топорашев-- "рубаха-парень", но любят его все на заставе, прощают
ему колкие шутки и неиссякаемую неугомонность.
Даже усатый Черноусов, положительный, спокойнейший Черноусов, старый
вояка, начальник мангруппы, не сгоняет его с единственной кровати, которая
по праву старшинства принадлежит теперь, конечно, только Черноусову.
Топорашев лежит на спине, курит и, жесгикулируя, трунит над Демченко,
который ходил сейчас удить рыбу "маринку" и ничего не поймал. Демченко--
политрук, но Демченко юн и застенчив. Он белобрыс и тих, он
противоположность Топорашева, но он только посмеивается над топорашевскими
остротами, кивает Моору, и Моор, смеясь, говорит:
-- Топорач, ты не тронь нашего Демченко, что подзуживаешь?.. Спой
песенку, Демченко!..
Черноусов читает затрепанный роман Белла Иллеша, Юдин с Русиновым уже
сошлись на шахматах, бравый, деловой, задиристый как петух Олейничев то и
дело входит и выходит--он полон хлопот по своему эскадрону.
Со дня возвращения из плена Юдин и я жили со всем комсоставом в этой
комнате Касимова. Все дни самого Касимова уходили на заботы по содержанию в
порядке заставы и в хлопотах о продовольствии, о фураже и обо всем прочем
необходимом. Начальник заставы Любченко жил с женой и ребенком в другой
комнате. Он был занят по горло.
Юдин и я решили остаться на заставе на столько времени, сколько будет
нужно для предстоящих дел и для содействия в ликвидации банды. Мы три дня
прожили в банде и обладали многими важными и точными сведениями о ней.
Кроме того, в тылу у нас, в ущелье Бель-Аули, сидела другая банда, и
возвращаться в Ош без охраны нам было бы рискованно. Черноусов обещал
предоставить нам охрану, когда положение с бандой выяснится и будет
возможность выделить для нас десяток бойцов.
2
Вечер на погранзаставе. Первый вечер после нашего возвращения из плена.
Керосиновая лампа подпрыгивает на стеле. Фитиль коптит, но мы этого не
замечаем. Комвзводы спят на полу, на подстеленных бурках. Юдин играет в
шахматы с Моором. Я разговариваю с Черноусовым о шолоховском "Тихом Доне".
Черноусову быт казаков хорошо знаком: он прожил среди них многие годы.
Черноусов хвалит "Тихий Дон" и рассказывает о казаках, покручивая огромные
усы. Черноусов сам -- как хорошая книга. Рассказчик он превосходный. За
стеной выделывает веселые коленца гармонь; слышу топот сапог и--в
перерывах--приглушенный стенкой хохот. Разлив гармони резко обрывается,
тишина, потом стук в дверь и взволнованный голос:
-- Товарищ начальник...
Черноусов вскакивает.
-- Можно... Что там такое?
В дверях боец.
-- Товарищ начальник... Вас требуется!..
Черноусов поспешно выходит. Прислушиваюсь. Смутные голоса. Слышу
далекий голос Черноусова:
-- Все из казармы... Построиться!
Громыхая винтовками и сапогами, топают пограничники. Комвзводы
вскакивают и выбегают из комнаты, на бегу подтягивая ремни. Выхожу и я с
Юдиным.. Тяжелая тьма. Снуют, выстраиваясь, бойцы. Впереди на площадке
чьи-то ноги, освещаемые фонарем "летучая мышь". Человек покачивает фонарем,
круг света мал, ломаются длинные тени; сначала ничего не понять. Мерцающий
свет фонаря снизу трогает подбородки Черноусова, Любченко и комвзводов.
Подхожу к ним,--в темноте что-то смутное, пересекаемое белой полосой.
"Летучая мышь" поднимается--передо мной всадник, киргиз, и поперек его седла
свисающий длинный брезентовый, перевязанный веревками сверток. Фонарь
опускается; слышен глухой голос:
-- Веди его на середину...
Фонарь движется дальше, поднимается,--второй всадник, с таким же
свертком.
Черная тьма. Фонарь качается, ходит, вырывая из мрака хмурые лица. Я
понимаю, что это за свертки, меня берет жуть; кругом вполголоса раздаются
хриплые слова: "Давай их сюда"... "Заходи с того боку"... "Снимай"... "Тише,
тише, осторожнее"... "Вот... Еще вот так... теперь на землю клади"... "И
этого... рядом... "Развязывай"... "Ну, ну... спокойно"...
Голоса очень деловиты и очень тихи. Два свертка лежат на земле.
Комсостав и несколько бойцов сгрудились вокруг. Черная тьма за их спинами и
над ними. Чья-то рука держит фонарь над свертками. Желтым мерцанием освещены
только они да груди, руки и лица стоящих над ними. Двое бойцов, стоя на
коленях, распутывают веревки...
...В брезентах -- трупы двух замученных и расстрелянных басмачами
красноармейцев.
3
Черноусов подошел к фронту выстроенных бойцов:
-- Это Бирюков и Олейников! (Командир говорил резко и решительно.)
Завтра выступим. Пора кончать с бандой!.. Понятно?
-- Понятно... -- ответил глухой гул голосов.
-- А теперь расходись по казарме. Бирюкова и Олейникова обмыть, одеть.
Сейчас же отправим их в Ош!
...С начала революции традиция: пограничников, убитых басмачами в Алае,
хоронят в Оше...
Их было трое, на хороших конях. Поверх полушубков были брезентовые
плащи. За плечами-- винтовки, в патронташах--по двести пятьдесят патронов.
На опущенных шлемах красные, пятиконечные звезды. Они возвращались из
Иркештама. Одного звали --Олейников, другого -- Бирюков, третий -- лекпом, и
фамилии его я не знаю.
Завалив телеграфные столбы, лежал снег в Алайской долине. Набухший и
рыхлый, предательский снег. Три с половиной километра над уровнем моря. В
разреженном воздухе бойцы трудно дышали. На родине их, там, где соломой
кроют избы, высота над уровнем моря была в десятки раз меньше. Там дышалось
легко, и никто не задумывался о странах, в которых кислорода для дыхания не
хватает. Там жила в новом колхозе жена Бирюкова, отдавшая в детдом своих
пятерых детей. Она не знала, что муж ее на такой высоте. Она никогда не
видела гор. Жена Олейникова жила в Оше и перед собою видела горы. Горы, как
белое пламя, мерцали на горизонте. Голубое небо касалось дальних
слепительно-снежных вершин. Вверху белели снега, а внизу, в долине, в Оше
цвели абрикосы и миндаль. Жители Оша ходили купаться к холодной реке
Ак-Буре, чтоб спастись от знойного солнца. Жена Олейникова ходила по жарким
и пыльным улицам, гуляла в тенистом саду. Жена лекпома жила в другом краю--
далеко на севере, там, где земля черна и где сейчас сеют рожь.
Их было трое, на хороших конях. Они возвращались на погранзаставу в
Суфи-Курган. Иногда они проходили только по полтора километра в день. Лошади
проваливались в снегу, бились и задыхались. Пограничники задыхались тоже, но
вытаскивали лошадей и ехали дальше. У них был хороший запас сахара, сухарей
и консервов, У них были саратовская махорка и спички. Больше ничего им не
требовалось. На ночь они зарывались в снег и спали по очереди. Из вихрей
бурана, из припавшего. к земле облака в ночной темноте к ним могли подойти
волки, барсы и басмачи. По утрам бойцы вставали и ехали дальше. Ветер
продувал их тулупы насквозь. Они с бою, держась за хвосты лошадей, взяли
перевал Шарт-Даван. Здесь высота была около четырех километров. Спускаясь с
перевала, они постепенно встречали весну. Весна росла с каждым часом. Через
день будет лето. Кони приободрились, выходя на склоны, где стремена цепляли
ветви арчи, где в полпальца ростом зеленела трава. Завтра пограничники
въедут во двор заставы.
О чем говорили они--я не знаю. Вероятно, о том, что скоро оканчивается
их срок, и они вернутся в родные колхозы и расскажут женам об этих горах. И,
вероятно, они усмехались с гордостью.
В узком ущелье шумела перепадами белесой воды река. Солнце накалило
камни ущелий. Пограничники сняли брезентовые плащи и тулупы. С каждым часом
они ехали все веселей.
Но в узком ущелье послышался клич басмачей, и со стен вниз разом
посыпались пули. Пограничники помчались, отстреливаясь на скаку. Кони знали,
что значит винтовочный треск. Коням не нужно было оглаживать шеи. Они
вынесли пограничников из ущелья, но тут вся банда остервенело рванулась на
них.
Что чувствовали, что думали пограничники,--этого, собственно, никто не
знает. Вероятно, осадили коней, и оглянулись. Поняли, что отступления нет,
побледнели и замешкались на секунду. И, должно быть, не осознали, что вот
это и называется страхом. Но у бойцов сильнее страха действуют досада и
злоба. Они прорываются в одном каком-нибудь слове:
-- Даешь!..
И нерешительность обрывается. Пограничники выхватывают клинки и мчатся
навстречу банде.
-- Даешь! -- И клинки хрустят по головам и плечам.
-- Даешь!--И басмачи расступаются...
А может быть, пограничники врубились в орду без единого слова, со
сжатыми плотно губами, с лицами тяжелее камня? Не знаю. Знаю только, что в
банде было не меньше двухсот басмачей и что пограничники прорвались на
вершину ближайшей горы.
Этих пограничников банда взяла в кольцо. Пограничники спешились и
залегли на вершине. Здесь было два больших камня, и между камнями
пограничники спрятали лошадей. Прилегли за камнями и защелкали затворами
быстро и механически точно. Басмачи падали с лошадей. Воя по-волчьи, басмачи
кидались к вершине и умолкали, в тишине уносясь обратно, перекидывая через
луку убитых. Пограничники работали методично. Тогда началась осада, и
басмачи не жалели патронов. Много раз они предлагали пограничникам сдаться.
Пограничники отвечали пулями. Так прошел день. А к вечеру у пограничников не
осталось патронов. Жалобно ржала раненная в ключицу лошадь. Тогда
пограничники поняли, что срок их кончается раньше, чем они думали. Басмачи
опять нажимали на них. Пограничники сломали винтовки и, оголив клинки,
бросились вниз. Выбора у них не было. Басмачи заняли склон. В гуще копыт,
лошадиных морд и халатов пограничники бились клинками. Но басмачей было
двести, и пограничников они взяли живыми.
Об этом позже рассказали нам сдавшиеся басмачи.
3
Мы вернулись в.казарму. Пограничники расходились. Я слышал разговоры об
убитых и их женах.
-- Самые лучшие бойцы были! -- с горечью сказал Любченко, теребя угол
газеты, покрывавшей стол в комнате комсостава.
А Топорашев зажегся внезапной злобой:
-- Ну и мерзавцы же!.. А еще их жалеть и не трогать!.. Всех бы их,
басмачей, под один пулемет!.. Вот они что с нашими делают!
-- Ладно! -- оборвал его Черноусов,-- Молчи. Не зуди. И без тебя тошно.
-- Чего там "замолчи"? Теперь сам видишь, как с ними миром? Вот что
получается. За что наших убили?!
-- За что... За то, что еще революция продолжается... Сам знаешь. Без
жертв не обходится. А ты не скули. Может, сам таким завтра будешь. Скулить
нечего.
-- Да я и не скулю! -- горячо возразил Топорашев.-- А только злоба
берет. Я не могу терпеть этого больше! Посылай меня завтра, я уж им покажу,
гадам!
-- Вот потому-то я тебя и не пошлю. В руках себя держать надо. Не
царские времена. Соображать надо... Ты думаешь, я сам могу спокойно смотреть
на это? Ложись спать. Завтра поговоришь.
-- Спать... Какой теперь сон!--пробурчал, смиряясь, Топорашев, однако
скинул с плеч бурку и, бросив на пол, лег на нее.
Ночь. Комвзводы лежат на бурках и одеялах. Курят. Не спит ни один.
Вскакивают -- курят, выходят на двор, в холодок--курят, возвращаются,
ложатся и курят опять. И говорят, говорят, говорят... Возмущенно, негодующе,
злобно... И без конца клянут басмачей...
-- Нет, ты должен понять,--в десятый раз возбуждается Топорашев,--такие
штуки нельзя оставлять безнаказанными! Чтоб я, кавалерист, смотрел, как
убивают моих товарищей, и при этом сидел сложа руки?! Ну сам подумай, что ж
это такое?
Черноусов. лежит на кровати, заложив ноги на ее спинку. Курит и теребит
усы. Черноусов сейчас один против всех: он опытнее всех и хладнокровней. Он
спокоен. Он великолепно знает: его приказ не станет никто обсуждать.
Воинский приказ будет выполнен беспрекословно и точно. Но сейчас он
разговаривает не как начальник: Топорашев, Любченко и другие--его друзья,
по-человечески их душу он понимает, и ему нужно не слепое подчинение
приказу, а убежденность подчиненных в правильности политики, которая
проводится в этих горах и долинах, в условиях необычных и трудных. И потому
он сам вызвал подчиненных на разговор во душам. Черноусов отвечает
Топорашеву:
-- Ты рассуждаешь неверно!
-- Почему?--Топорашев резко приподнимается, сидит на бурке.
-- Сообрази сам... Почему я с тобой целый вечер бьюсь? Начальник я твой
или нет? Начальник. Мог бы я в порядке приказания сказать тебе: делай так,
как тебе говорят, и не рассуждай. Мог бы. И ты бы у меня не пикнул, потому
что дисциплину понимаешь отлично. А я вот не делаю этого. Почему?
Топорашев молчит.
-- Чего ж ты молчишь? Ну-ка, скажи, -- почему? Знаешь отлично. Потому
что оба мы коммунисты, потому что мы товарищи и друзья, потому что вне
исполнения служебных обязанностей... ну, да что я буду азы повторять? Так
вот ты и разберись хорошенько: кто эти басмачи? Думаешь,--одни муллы да баи?
Как бы не так! Среди них бедняков половина. Обманутых, запутанных, забитых,
отсталых, соблазненных посулами и обещаниями, а все ж--бедняков. Баи и
муллы--это только головка. Я вот уверен: из этой банды половина перешла бы к
нам, если б курбашей своих не боялась. Ну? Согласен со мной?
-- Согласен. Да мне-то какое дело? Раз они басмачи -- убивают, грабят,
-- значит, враги. А кто этот мерзавец, что расстрелял Бирюкова--бедняк или
бай, не все мне равно? Что я, обязан разбираться?
-- А вот именно, обязан. Карать нужно, но только сознательных врагов,
неисправимых... Тебе мстить хочется? А это нельзя. Я понимаю,-- чувство.
Человеческое чувство. Я не меньше тебя негодую и возмущен. Но у меня
котелок-то варит еще. На то мы и партийцы, чтоб проводить правильную
политику. Проще всего было бы выслать тебя с двумя пулеметами и сказать
тебе: ликвидируй! И пошел бы ты жечь и рубить всех поголовно. А что вышло бы
из этого? В лучшем случае--спокойствие, основанное на страхе, и глухая
ненависть, в худшем -- десяток новых банд и новые жертвы с обеих сторон, а
все советские начинания, все культурные завоевания революции могли бы здесь,
в этих глухих местах, полететь на ветер, и нас обоих следовало бы
расстрелять! И все это получилось бы только потому, что у нас чувства,
перевесили разум. Или ты иначе думаешь? Ну, говори тогда, чего же ты
молчишь?
Топорашев вскочил, подошел к столу, ткнул папиросой в ламповое стекло.
Повернулся и оперся об угол стола.
-- Так что ж, по-твоему, надо делать? Для чего тогда мы сюда пришли? До
каких пор ждать?
-- Пришли мы сюда, чтоб действовать. Но сейчас надо действовать мирным
путем. Мы начеку. Мы не спим над оружием. Но если ты сделаешь хоть один
Быстрей не для самозащиты, я ни с чем не посчитаюсь: ни с молодостью твоей,
ни с нашей дружбой,--живо в трибунал попадешь... Вот пришли они сюда, видал
сам, попробовали, что такое чекистские пули. Ясно, что в рот им смотреть мы
не будем, когда на нас нападают. А без этого, смотри, Топорач, держи выше
голову. Бирюков и Олейников -- это эпизод, частный случай. Как и экспедиция,
вот, и как эти--мургабцы...
-- Ты мне о мургабцах не говори... Ну, наши еще туда-сюда, бойцы... А
баб-то, а детей-то за что?
-- Ты дурень, Топорач, ну, как есть дурень. Вот за то-то и боремся мы,
чтоб таких мерзостей не было. Что мы намерены делать? Мы должны разбудить в
них классовую сознательность. Пусть только поразмыслят бедняки, кто такие их
курбаши. Подожди... Вот расколется банда, вот увидишь, расколется, половина
сдастся, сама к нам придет, ну, а тогда видно будет--кто руководы, кто
коренные басмачи, кто мерзавцы по убеждениям. Эти от нас не уйдут, сдающиеся
сами приволокут их, когда бояться их перестанут. А не приволокут--мы сумеем
добраться до них... Потому-то и не будем мы выступать завтра. Я отменяю
приказ. Еще спорить будешь?
-- Как не будем выступать? Почему отменяешь? В чем дело? А что будут
думать бойцы?
-- Не беспокойся. Бойцов-то своих уж я знаю. Если б спросить кого из
них, знаешь, что ответили бы? "Правильно, товарищ командир, понимаем:
выступать не годится..." Вот. Признаешь, что я прав?
-- Хватит. Признаю, ладно уж. Прав, конечно, умом прав, а только не
уверен я, что из ума твоего толк поучится, сомневаюсь, чтоб вышло у нас
что-нибудь, с басмачами... А что я спорю, так и меня должен же ты понять...
-- Понимаю, Топорач, очень хорошо понимаю! А то б и не спорил. А с
басмачами выйдет, уж это ты будь спокоен. Я знаю, что делаю... А ну, давай
спать. Вон Юдин с Русиновым в обнимку храпят, да и все остальные... Светать
скоро станет...А вы чего не спите, Лукницкий? В плену отоспались, что ли?
2
Открытое партийное собрание бойцов. Бойцы сидят рядами по каменистому
склону горы, возносящейся над заставой. Между ними--командиры взводов, Юдин,
я, жена и ребенок Любченко. Солнце и тишина. Только река Гульчинка под нами
тяжело переваливает через камни бурлящую воду. Проезжие киргизы,
любопытствуя, тешились и расселись вокруг. Слушают, переспрашивают друг
друга.
Черноусов заводит речь. Он говорит все то, что я уже знаю: о мирной
политике, о самозащите, о том, что на селение нам помогает, об убитых
пограничниках. Бойе задают вопросы. Любченко читает приветственную
телеграмму, адресованную партконференции: "...бойцы, сознательно стоящие на
боевом посту...", -- и каждое слово телеграммы оправдано жизнью каждого из
бойцов. И только смолкает Любченко, выходит вперед с листком бумаги в руках
политрук Демченко. Его голос высок и звонок:
-- Товарищи!.. Вот тут... Я оглашу. Заявления поступили... Товарищи,
внимание!.. "В ответ на вражеский происк врагов Коммунистической Революции и
убит наших товарищей, незабвенных героев, погибших на боевом посту, в лице
басмачей, которые есть насильнин рабочего класса и трудового дехканства, я,
боец Н-ского эскадрона, Н-ского кавполка, заявляю о своем желании вступить в
славные ряды ВКП(б). К сему подписался...
Демченко читает заявления одно за другим. Кончив чтение, Демченко
улыбается еще раз и переводит глаза на собрание.
-- Товарищи!.. Тридцать два... Тут тридцать два заявления!
Никто не задумывается о неуклюжем слоге прочитанных заявлений. Собрание
продолжается.
3
День за днем проводили мы на заставе. Играли в шахматы, слушали
гармонь. Демченко бренчал на гитаре и уходил на реку ловить рыбу "маринку" и
все на деялся угостить нас ухой из форели. Всем было скучно, но все обладали
хорошей выдержкой.
Басмачи, как сурки в норы, позабились в ущелья и отсиживались в них. С
каждым днем этот невидимый, неощутимый, бескровный бой изматывал их силы.
На заставу приезжали всадники, сказывались мирными жителями, но все на
заставе знали, что это приехали разведчики от басмачей, потому что настоящие
мирные жители сообщали заставе об этом. Въезд на заставу был свободен для
всех, и пограничники запросто разговаривали с этими басмачами и угощали их
папиросами и махоркой. Так было потому, что этого требовала политика;
потому, что эти басмачи возвращались в банду и говорили банде о силе
кызыласкеров и о том, что кызыласкеры никого из банды не тронут, если банда
дожит оружие... Эти басмачи злобились на своих курбаши, и по банде шел шепот
о том, что курбаши могут жить в ущелье хоть год, потому что у них много
богатств и скота, а остальные не могут и вот уже режут последних барашков.
Что хорошего в этом? Чего еще дожидаться? Чтобы вышли кызыласкеры и всех
перебили? Курбаши тогда удерут в Кашгарию, потому что у них хорошие лошади,
а остальные не попадут даже в рай, потому что у кызыласкеров есть клинки, а
в рай попадет только простреленный пулей.
Закирбай в первые же дни приехал. Мы послали ему письмо, обещали ему
неприкосновенность, и он прижал. Приехал с четырьмя басмачами; они помогли
ему тешиться, он подобострастно жал руки нам и командирам взводов, он
изобразил на своем пухлом лице величайшую радость, но страх бегал в уголках
его прищуренных глаз, и он озирался, впрочем, почти незаметно. Конечно, он
боялся, что его сейчас схватят и расстреляют.
Но его не схватили и не расстреляли. С ним поздоровались вежливо, почти
приветливо. Четыре басмача остались на дворе заставы, и никто их не
охранял--они могли чувствовать себя вполне свободно. А Закирбая мы
пригласили в комнату комсостава.
-- Как благородное твое существование? Благосклонна ли судьба к тебе? О
старый друг, я беспокоился о тебе... Хорошо ли доехал?.. -- обращался
Закирбай ко мне и к Юдину.
Мы--Черноусов, Топорашев, Касимов, Юдин и я-- ) свою очередь
интересовались "драгоценным" здоровьем дорогого гостя, мы дружески хлопали
его по плечу.
-- Садись, Закирбай, вот сюда, на кошму... Здорова ли жена твоя? Здоров
ли твой брат? Здоровы ли дети? Как скот твой? Как твои лошади? Не устала ли
твоя замечательная кобыла?.. Садись, садись, гостем будешь...
Дежурный принес пиалы и чайники, принес хлеба и сахара, мы сидели
кружком на кошме, Закирбай сидел среди нас, кланялся, оглаживая бородку
сальными пальцами... Искоса поглядывал он на оружие, развешанное по стенам,
на шпоры комвзводов. Он трусил явно и жалко.
Но разговор, далекий от всего, что могло бы его взволновать, успокоил
его. Пиала за пиалой опустошались, дежурный принес кумыс, доставленный
местными киргизами, принес еще кумыс, привезенный закирбаевскими басмачами
как угощение. Все ели и пили. А потоп сказали ему: "Будь спокоен. Мы знаем,
за тобой есть плохие дела. Но ты спас этих товарищей. Хорошо. Мы обещали
тебе. Будешь врагом басмачей--совсем хорошо. Пей чай. Ничего худого тебе не
будет".
Закирбай совсем успокоился. Наклоняясь и выпрямляясь, потирая колени
ладонями, он начал рассказывать о том, что все это вышло случайно, он совсем
не хотел, его обманули дурные люди. Но мы убедили его, что исповедь совсем
не нужна, что мы и так верим каждому его слову, что мы не сомневаемся в его
преданности советской власти. Черноусов говорил по-русски, Юдин и Касимов
переводили...
Закирбаю было предложено передать своим, что советская власть никого не
хочет карать, если басмачи сложат оружие и займутся мирным трудом; пусть
никто не боится кызыласкеров. Закирбая спросили, что он знает о мургабцах:
живы ли они и, если живы, где находятся?
-- Убиты!--с превосходно разыгранной печалью сказал Закирбай. -- Их
взял Боабек в свою кочевку Куртагата и убил всех в тот же вечер. Дурной
басмач Боабек... Я сам не знаю... Слышал... Басмачи говорили...
Закирбаю было предложено доставить на заставу труп Бойе и
мургабцев--живых или мертвых (мы все-таки не хотели верить еще, что мургабцы
убиты); вернуть взятое у нас и у мургабцев оружие; вернуть все
награбленное...
-- Хоп... хоп... хоп...--кивал головой Закирбай.
Он просил, чтобы ему дали "мандат".
-- Бумажка будет--басмачи меня будут слушать. Бумажки не будет--басмачи
скажут, я их обманываю.
И вообще, по словам Закирбая, басмачи злы на него, он их боится, они
убьют его, если "товарищ начальник" не даст мандата...
Несуразица была явная, но Черноусов с Юдиным составили "удостоверение в
том, что предъявитель сего гр. Закирбай является уполномоченным по доставке
на заставу убитых басмачами, оружия, имущества и товаров". Мандат был
написан по-русски и по-киргизски и пришлепнут печатью.
Сделав на прощанье не меньше полусотни поклонов, Закирбай с четырьмя
своими телохранителями уехал.
Из дневника:
27 мая. Приезжали Закирбай и Суфи-бек с несколькими басмачами. Привезли
два ягтана, один пустой, в другом фотоаппарат, пленки, несколько штук
грязного белья и россыпь махорки. Говорят, что Боабек забрался высоко в горы
и не пожелал с ними разговаривать. Говорят, что труп Бойе не нашли. Пленки
вскрыты ножом и изорваны. Суфи-бек держится самоуверенно и спокойно. Он
старый фанатик.
28 мая. Приезжали Закирбай и мулла Таш с несколькими басмачами.
Привезли ягтан с посудой и разной мелочью. Привезли растрепанные остатки
нашей "канцелярии", в бумагах--пикетажная книжка с кратким дневником Бойе и
с той съемкой, которую он делал за минуту до смерти. Мургабцев и трупа Бойе
все нет. Наши настояния и ответы "хоп".
29 мая. Весь день поджидал приезда Закирбая, Суфи-бека и других. Никто
не явился. Вечером допрос басмача, приехавшего из Куртагаты. Этого басмача я
видел в банде. Сидели кружком на кошме в нашей комнате: командиры и я.
Басмач--зовут его Абдурахман Абдукадыров--хитрит, и умалчивает, и врет.
Приходится вытягивать из него каждое слово. Ненавидящий взгляд и каменный
подбородок. Бритая голова. Малахай лежит на полу. Говорит, что послан сюда
потому, что "бедняка не тронут". На прямой вопрос: "А ты
бедняк?"--поперхнувшись, отвечает: "Да". Говорит, что видел мургабцев, они,
мол, еще живы и находятся в кочевке Шарт. Их содержат всех вместе. Назвал
имена всех главарей в кочевке Куртагата. Топорач лежит на кровати и при
каждом вранье басмача возмущается. Черноусов приказывает ему сохранять
спокойствие. При разговоре о мургабцах мы сохраняем терпение только
громадными усилиями воли.
Можно ли верить показаниям Абдурахмана? Он явно хочет обелить свою
кочевку Куртагата, ссылаясь на Шарт. Юдин не верит, что мургабцы живы.
Просто Абдурахман хочет снять с Куртагаты обвинение в убийстве и всю
ответственность переложить на Шарт/ Конечно, только в этом смысл его приезда
сюда/
5
Я помню: после допроса Олейничев подошел к Черноусову. Олейничев был
бледен и как-то необычайно строг. Он молча вытянулся перед Черноусовым, и в
глазах его был какой-то особенный сухой блеск--так иногда блестят глаза при
лихорадке.
-- Что с тобой? -- спросил Черноусов.
-- Пусти меня... Разреши, я поеду с моими мальчиками...
-- Куда?
Олейничев ответил на выдохе:
-- А вдруг они...--Выдоха не хватило, Олейнччев яростно глотнул
воздуха, закашлялся и быстро-быстро проговорил:--А вдруг он правду сказал?
Надо спасти, надо вывести их оттуда! Подумай -- а вдруг мургабцы живы?..
Черноусов ничего не ответил. Черноусов хмуро задумался. А пока он
молчал, я глядел на Олейничева. Я еще не видел его таким взволнованным.
Трудно далось Черноусову решение. Он бегал из угла в угол по комнате.
Все молчали.
Черноусов резко остановился и положил руку на плечо Олейничева. Он еще
с полминуты молчал и наконец заговорил мягко, очень тихо, но решительно:
-- Нет... Не разрешаю... Посуди сам, что получится. Куртагатинцы
особенно упорны. Конечно, потому, что у них руки в крови, что именно они
убили мургабцев... Конечно, убили... Иначе они не упустили бы случая
отыграться на их освобождении и привезти их сюда... Так же, как поступил
Закирбай с Юдиным и Лукницким... Теперь допустим невероятное... мургабцы
живы... Но ведь если Боабек только услышит о приближении отряда, он убьет их
мгновенно. Понимаешь? Если до сих пор--до сих пор! -- они живы, значит, по
каким-то непонятным мне причинам Боабек решил их не убивать вообще, и,
появившись там, ты с твоими "мальчиками" только испортил бы все дело.
Понятно?.. Это о мургабцах. Теперь подумай: наш поход сейчас послужил бы к
чему? К успокоению всей банды вообще? К рассасыванию ее? Ничуть к бывало...
Да... Мы сыграли бы на руку главарям, испортили бы всю нашу политику. Мы не
должны, Олейничев, не смеем быть опрометчивыми. Нет, брат, сиди здесь и не
рыпайся...
Черноусов перевел дух и снял руку с плеча Олейничева.
Мы заговорили все сразу. Мы целый час волновались и спорили, а потом
молчали, потому что признали: Черноусов рассуждал правильно.
Мой дневник за этот день оканчивался словами:
"...Будем ждать утра: на завтра назначен (окончательный срок) съезд
сюда главарей--Суфи-бека, Закирбая, муллы Таша и других, доставка мургабцев
-- живых или мертвых, трупа Бойе, возврат оружия и имущества экспедиции".
А в следующей записи было сказано:
"...Оружие и часть имущества привезены. Мургабцев и Бойе нет". Закирбай
и Суфи-бек настойчиво утверждают, что мургабцы убиты в день взятия в плен.
Говорят, что всюду искали и не нашли трупа Бойе. Абдурахман путается. Все
трупы у куртагатинцев, которые забрались высоко и ни с кем не хотят иметь
дела. Закирбай, Суфи-бек и Абдурахман говорят подробно, но многое утаивают.
Все прикидываются овечками. Суфи-бек--"старый человек, никогда и никуда не
выезжающий из кочевки, а потому не знающий никого из главарей и не имеющий
влияния на Куртагату".
Все трое посланы к куртагатинцам с поручением уговорить их спуститься
вниз под гарантию неприкосновенности. Суфи-бек отказался, ссылаясь на боязнь
быть убитым куртагатинцами, и мы не настаивали..."
Еще одна запись:
"...Перед вечером явился гонец. Касимов знает его, он был басмачом. Он
рассказал, что был в шайке куртагатинцев--они забрались в глубь ущелья,
"такого, по его словам, что, если кто войдет, его камнями закидают", -- и
вместе с еще двумя-тремя своими дружками вел переговоры. Закирбай, по словам
приезжего, на переговоры с куртагатинцами не поехал, а поехал к своей
кочевке. Куртагатинцы, "не пожелав здороваться", объявили, что сдаваться не
хотят и будут биться все до Последнего. Пришел Боабек, сказал, что если к
нему приедет еще несколько аксакалов, то переговоры можно будет продолжить.
Тут выступили аксакалы куртагатинцев, заявили, что если Боабек и хочет еще о
чем-то рассуждать, то сами они не хотят, их решение биться--окончательно. На
вопрос о мургабской группе ответили, что всех расстреляли, и не пожелали
дать никаких объяснений".
Мы уже восьмой день на заставе, а положение не изменилось: банда не
разложилась, сидит неподалеку, действовать боится, но и не сдается, несмотря
на обещание неприкосновенности сложившим оружие... Правда, Закирбай вернул
взятые у нас маузеры, сломанную берданку и отличную двустволку, вероятно,
взятую у мургабцев, вернул и часть нашего имущества.. Но это только
Закирбай, чья тактика нам известна. Банда существует. Трупы мургабцев не
возвращены. Ими владеет Боабек. Труп лекпома не разыскан. Разграбленные
товары склада Совсинторга не возвращены также. Мы на заставе нервничаем.
Топорашев и другие снова горячатся: надо выступать, надо действовать
оружием, ждать больше невыносимо. Закирбай, Суфи-бек, мулла Таш на заставу
больше не приезжают.
-- Вчера был последний срок? Ты так сказал?--калится Топорашев,
расхаживая по комнате.
-- Сказал, -- спокойно отвечает Черноусов.
-- Значит, выступаем?
-- Нет.
-- Почему?
-- Я им сказал, а не тебе. Басмачам. И я ничем не угрожал им.
Опять идет жаркий спор. Опять и опять. Как может Черноусов сохранять
такое спокойствие? Разложатся. Перейдут. Сдадутся. Сами.
Но ведь это же не по нотам разыгрывается! А что, если не разложатся, не
перейдут, не сдадутся?
-- А если из твоей политики ничего не выйдет?-- в сотый раз горячится
Топорашев,--Ну, ты представь себе на минуту: не выйдет?
-- Выйдет!--Черноусов хладнокровно расчесывает усы.
Но, кажется мне, и Черноусов начинает терять уверенность. Все чаще он
мельком поглядывает в окно: не едут ли? Все меньше рассказывает нам о
казаках и о воздушном флоте, все чаще висит на телефоне.
Но вот приходит девятый день. В дневнике моем запись:
"...Сообщение из Гульчи: сдалось с оружием четыре басмача из банды
Ады-Ходжа".
Десятый день, и в дневнике запись:
"...Сдались еще двое с оружием. Хороший признак: банда начинает
раскалываться. Такое наше "невнимание" к банде действует на нее разлагающе".
...Еще день, и еще запись:
"...Приезжал "случайный путник", сообщает, что все басмаческие кочевки
стали на места и хотят мириться, но кочевка Куртагата сдаваться не хочет и
просит у других кочевок три дня на размышления.
Другие кочевки говорят куртагатинцам: "Сдайте оружие. Если нет, мы
поднимемся на вас-- двести человек, пусть вы убьете десять из нас, мы
заставим вас..."
Черноусов добродушно улыбается. Топорашев курит меньше. Солнечный день.
Облака отходят и от сердца. Застава оживлена.
А мы уезжаем. Пора. Мы пробыли здесь ровно столько, чтобы сделать все,
что от нас требовалось, больше того, что мы сделали сейчас, сделать нельзя.
Теперь-- в Ош, снаряжать экспедицию заново и снова выезжать на Памир.
Четвертого июня, на рассвете, от спешки даже не выпив чая, мы--Юдин,
Зауэрман, Осман и я--выехали с заставы. В первой части пути нас сопровождал
эскорт в десять сабель, предоставленный нам Черноусовым: нам предстояло
проскочить мимо ущелья Бель-Аули, занятого бандой Ады-Ходжа. Длинной
цепочкой всадников растянулись мы по дороге. Нашего возвращения не буду
описывать. Ущелье Бель-Аули мы проскочили благополучно. Сделав тридцать
километров, в урочище Кызыл-Курган мы расстались с эскортом: дальше дорога
была спокойна. В Гульче простились с Зауэрманом,--его встретила здесь жена.
Сменив лошадей в Гульче, мы-- уже втроем: Юдин, я и Осман -- сейчас же
двинулись дальше. В этот день мы сделали восемьдесят, три километра по
горной дороге, через перевал Чигирчик, и ночевали в совхозе
"Катта-Талдык"--первом совхозе на нашей дороге.
Радость, заботливость и сочувствие всюду встречали нас. В Оше нас ждали
сотрудники других научных партий, готовившихся к экспедиции на Памир.
Я взял на себя тяжелое дело -- извещение родителей Бойе о смерти их
сына.
Осман отказался ехать вторично. Он дрожал при одном упоминании о
Памире.
В Оше--как дома, как на курорте, в чудесном, жарком, зеленом, пьяном
запахами цветущего миндаля, урюка, акаций и яблонь Оше, мы прожили двадцать
дней. Мы снаряжались, я ездил в Андижан, Наманган, Фергану, добывал все, что
нам было нужно. Все экспедиционные партии объединились, чтобы отправиться на
Памир вместе с первой колонной Памир-отряда. Эта колонна рассыплется по
всему Памиру и там на заставах и на постах сменит красноармейцев, проживших
в жестоком высокогорном климате положенный год.
Двадцать второго июня, ровно через месяц со дня первого моего
знакомства с басмачами, мы выехали на Памир. Всех нас--красноармейцев и
сотрудников экспедиции, кроме караванщиков, -- было шестьдесят всадников.
Большой караван верблюдов, вьючных лошадей и ишаков шел с нами. Мы двигались
медленно.
Первого июля мы пришли в Суфи-Курган. Здесь мы узнали новости: вся
банда Закирбая разоружилась и взялась за мирный труд. Осталась только
ничтожная горсточка отчаянных где-то под самым небом, в снегах горных
зубцов, над ущельем Куртагата, -- Боабек и с ним девятнадцать джигитов. Это
те, у кого руки в крови, кто не рассчитывает на прощение. На поимку их
Черноусов послал кавалерийский взвод.
Трупы мургабцев и Бойе не удалось разыскать. Узбеки -- друзья
караванщиков группы мургабцев -- искали труп Мамаджана много дней подряд,
излазили все горы. Накануне нашего приезда на заставу они сообщили, что
видели под обрывом, у разрушенной мельницы, в ложе реки Талдык три трупа:
мужчины, женщины и ребенка. Вероятно, это была вся семья Погребицкого.
Посланный сейчас же отряд там не нашел ничего.
В сторону Алайской долины отряды не выходили, дабы не спугнуть тех
басмачей, которые взялись за мирную жизнь.
Суфи-бек и Закирбай, после того как при нас уехали с заставы, больше не
приезжали. Киргизы сообщили заставе, что они бежали в Кашгарию, опасаясь
мести бывших своих соратников.
Нам надо было идти на Памир, и мы послали в Алай гонцов с поручением
передать всем, чтобы нас не боялись, потому что хотя мы идем с отрядом, но
намерения у нас мирные и никого из бывших басмачей карать мы не собираемся.
Нам было поручено провести на Алае разъяснительную работу среди
кочующих там киргизов.
2
Нас, сотрудников экспедиции, двадцать пять человек. Все мы вооружены. У
Боабека, мы знаем, всего девятнадцать басмачей. Но места здесь поганые.
Такие места, что один хороший и смелый стрелок может из засады перестрелять
два-три десятка людей. Потому-то мы и движемся вместе с авангардом
Памир-отряда. Авангард этот -- отряд пехоты под командой нашего приятеля
комвзвода Перцатти. Красноармейцы, правда, едут верхами, но на навьюченных
лошадях, без седел и оголовья. Едут так, просто чтоб не тратить сил зря, ибо
идти пешком на высоте в несколько тысяч метров над уровнем моря очень тяжело
и вредно для здоровья. В отряде под седлами только лошади Перцатти и двух
его помкомвзводов. Мы же все--экспедиция--на отличных седлах. У нас условие:
по утрам сниматься с лагеря и выезжать, всем вместе. Условие это, однако, не
соблюдается: те, кто раньше других изготовились в путь, выезжают вперед. Так
и в этот день выхода с заставы экспедиция уже завьючила своих караванных
лошадей, а отряд задержался, переправляя верблюжий караван через реку. Чтоб
не держать на месте завьюченных лошадей, мы выехали вперед, и это было
неправильно: мы должны были дожидаться отряда. Мы ехали гуськом,
растянувшись со своим, караваном на несколько километров.
Вот они, знакомые места, по которым я скакал из плена. Все изменилось
за этот месяц: нигде и в помине нет снега, река обмельчала и переменила
русло в галечном ложе, трава вокруг высока, зелена и густа, кусты
разрослись. Странно мне глядеть на эти места, странно узнавать откосы,
повороты ущелья, извивы тропы. Вот и место нападения на нас 22 мая. У меня
смутная надежда найти тело Бойе. Знаю, конечно, что здесь его уже нет, а
все-таки... может быть... Подъезжаю к Юдину, говорю ему, но он не хочет
задерживаться. Просит дать ему винтовку. Мало ли... Может быть, здесь
где-нибудь Боабек... Передаю ему винтовку. Экспедиция проходит вперед. Я
остаюсь один. Я--и это мрачное место. Не сразу устанавливаю детали: все
скалы так похожи одна на другую, река с тех пор образовала новый изгиб, а
вот здесь не было этой буйной травы. Но разъезжаю шагом вперед и назад, все
узнаю: вот щелка, по которой меня гнали наверх, вот там с меня сняли сапоги,
вот здесь стояли верблюды. Удивительно странное чувство во мне: ведь все это
уже давно кажется мне сновидением, а теперь вот сновидение опять
превращается в явь, словно сегодня 22 мая...
Я рыщу по траве, по кустам, по камням вдоль берега, пересекаю реку;
кружу по ущелью, вглядываюсь под ноги лошади. Вот, кажется, тут лежал убитый
Бойе... Впрочем, я не уверен... Сейчас гравий ничем не отличается от гравия
всего ложа реки. Я ищу, и ко мне подъезжают трое сотрудников экспедиции,
отставших на полпути: Андреев, Хабаков и Данило, "Данило" -- так привыкли мы
звать молодого геолога Когутова. Ищем вместе. Лотом я еду в сторону. Здесь
речка Куртагата впадает в Гульчинку: узкое ущелье, на пригорке площадка. Тут
стояли мургабцы, когда мы подъехали к ним, и басмачи их хотели
расстреливать. Подробно исследую площадку. Может быть, остался какой-нибудь
след, хоть стреляная гильза? Через Талдык ко мне переправляются Давило и
Хабаков. Рыщем вместе. Я оглядываюсь, рассматриваю тропу, по которой
мургабцев увели наверх. Вот большая скала, деревья... А что это такое? Из-за
скалы торчат две головы. Там кто-то сидит. Вглядываюсь... Да, вооруженные.
Торчат винтовки, и поодаль видна морда лошади.
Это совершенно для меня неожиданно. Подзываю Хабакова и Данилу.
-- Видите?
Да, видят. Может быть, это какие-нибудь красноармейцы? Но откуда им
быть здесь, да и зачем им прятаться от нас за камнем?..
С оружием наготове, горячим коней, едем к скале, окликаем тех... Головы
исчезают, мелькнул ствол ружья... Только басмачи могут скрываться от нас.
Басмачи? Неужели?
Но кто б это ни был, надо предупредить. Все трое мы скачем назад через
Талдык к стоящему здесь Андрееву, коротко совещаемся и карьером разъезжаемся
в стороны: Андреев, Хабаков и Данило--вдогонку экспедиции, чтобы
предупредить ее, а я--вниз по Талдыку, навстречу отряду. Скачу километра
два-три, вижу колонну, впереди два дозора. Предупреждаю дозоры, подъезжаю к
Перцатти.
--Михаил Петрович! Нужно осмотреть ущелье. Мы сейчас заметили там двух
вооруженных. Думали--наши красноармейцы, но они скрылись, когда мы окликнули
их.
Вылетаем вперед: я, помкомвзвода, Перцатти. За нами нахлестывают
вьючных лошадей красноармейцы.
Обыскиваем ущелье -- никого. И вдруг, из ущелья, навстречу нам выезжает
отряд пограничников. Узнают меня. Командир взвода радостно здоровается со
мной.
-- Это ваши там были?
-- Да, наши. Дозор.
-- Чего ж не откликнулись?
Смеется.
-- Не распознали толком.
Пограничники возвращаются на заставу. У них только что была стычка с
Боабеком. Двенадцать басмачей взято в плен. Сам Боабек с семью басмачами
скрылся. Бежал в арчу и исчез.
-- А где же пленные?
-- Едут с нашими сзади... Оставайтесь, посмотрите...
Но нам некогда оставаться. Прошу командира взвода пройти еще раз по
всем местам, где может быть тело Бойе, указываю эти места. Он дает задание
пограничникам, и они берутся за дело, рассыпаются по террасам и по ущелью,
медленно удаляясь от нас. Отряд Перцатти ушел вперед. Я и Перцатти, вдвоем,
опять рыщем по кустам и всюду. Нахожу белую кость, но она верблюжья. Нахожу
большую серую тряпку, в клеточку, подробно исследую ее, но она не от одежды
Боqе. Поиски тщетны. Обыскано все. Едем рысью вдогонку отряду,
останавливаемся, спешиваемся, пьем воду, жуем галеты, едем рысью опять,
медленно догоняя отряд. Тропа, подъем, впереди--перевал, к перевалу .тянется
частокол телеграфных столбов. Едва догнал отряд, вижу: с перевала вниз к нам
бешеным карьером несется всадник. Это--Хабаков. Подлетает к нам, бледный,
взволнованный, осаживает коня, задыхается.
-- Меня послали... потому, что я без оружия... там басмачи... идет
перестрелка...
-- Где? Где? Далеко?
-- Там... вон... за четыре столба... Дайте наган.
Столбов до перевала штук двадцать, но Хабакову сейчас не до точного
счета. Ему дают наган, он поворачивает коня, хлещет его, конь не идет.
Хабаков спешивается, тянет его за повод.
Короткими приказаниями Перцатти приводит колонну в боевой порядок,
просит у меня лошадь для пулеметчика. Пересаживаюсь на вьючную лошадь.
Перцатти, пулеметчик и два помкомвзвода вылетают вперед и быстро исчезают за
перевалом.
Отряд на вьюках движется ускоренным шагом, но только шагом -- на этот
подъем и пешком невозможно взбежать.
На перевале мы видим смешавшихся вьючных лошадей и всю группу
экспедиции. Тишина. Ни выстрелов, ни басмачей. В чем дело?
Дело, оказывается, уже кончено. С перевала вниз, на другой стороне
реки, на террасе, экспедиция заметила восьмерых басмачей. Увидев экспедицию,
басмачи бросились наутек. Их обстреляли Юдин и сотрудники экспедиции--Маслов
и Жерденко. Дали одиннадцать выстрелов, все безрезультатно. Басмачи скрылись
в том самом ущелье реки Ак-Таш, по которому 22 мая меня и Юдина увозили в
плен. Когда Перцатти, пулеметчик и помкомвзвода подоспели сюда, басмачи уже
исчезли из виду. За ними погнались и ищут их.
-- Вон, видите, на склоне около арчи черные точки? Это они!
Перцатти и другие вернулись ни с чем, раздосадованные и злые. Разве
поймаешь беглецов в этой арче? Басмачи канули в нее бесследно. Попытки
искать их теперь были бы бессмысленными.
-- Эх!.. Такой случай--и прозевать!--ругался Перцатти. -- Если бы
впереди был отряд, а не экспедиция, ни за что не упустили бы. Дозор заметил
бы их, и мы бы себя не обнаружили...
Перцатти еще раньше посылал вдогонку экспедиции верхового с приказанием
остановиться и ждать отряда. Экспедиция не остановилась.
Как бы то ни было, Боабек--ибо это, несомненно, был он -- ускользнул.
Теперь через Алайскую долину он переберется в Кашгарию.
Урок подействовал. Дальше ехали в порядке: дозоры, экспедиция вместе с
отрядом, караван.
К вечеру пришли в Ак-Босогу и стали здесь лагерем. К лагерю подъехал
Джирон, жал руки мне и Юдину и сообщил, что все, оставленное ему нами утром
22 мая, цело: и фураж, и мука, и котел, и все остальное.
В этот день мы угостили Джирона хорошим ужином.
Боабек нагл. Ночью были тревога и выстрелы с на шей стороны по двум
появившимся всадникам, утром обнаружилась пропажа шести лошадей экспедиции.
День ушел на их поиски. Вечером люди, разосланные нами во все закоулки,
нашли лошадей, две из них хромали-- в ноги им были вбиты гвозди. Позже мы
получили донесение с заставы о том, что Боабек с семью басмачами сбежал и
направляется в Алай, а Перцатти и я писали донесение заставе о том, что
видели Боабека.
Утром на следующий день мы двинулись дальше, чтобы взять Алайский
хребет. Мы рубили и навьючивали на лошадей арчу, потому что дальше за месяц
пути мы не встретим ни одного дерева. Весь день лил наводящий уныние дождь,
были град и снег; мы взяли перевал под дождем, мы промерзли и промокли, как
говорится, до костей. Я ехал, шатаясь в седле, температура у меня была
тридцать девять градусов, потому что накануне ночью, скинув с себя во сне
одеяло, я спал на морозе голый. Высота перевала была 3680 метров, за ним
открылась Алайокай долина, а за ней--высочайшие снега Заалайского Хребта,
пик Ленина, высота которого -- 7134 метра.
Алайская долина сейчас зеленела сочной травой. Июнь победил снега.
Дикая белая долина обернулась нарядным джайляу--богатейшим--на сто тридцать
километров в длину, на тридцать в ширину пастбищем. Армия баранов, овец,
яков, лошадей нарушила горную тишину, но тишину нарушил еще и дождь, --
такой, словно каждый из нас продвигался под отвернутым краном водопровода.
Туча стояла над нами, как гигантское черное блюдце, мы были под центром его,
и сквозь пелену дождя мы видели солнечные горы--Заалайский хребет, над
которым стояло бледно-синее небо, и яркую даль залитой солнечными лучами
долины.
Мы--под тяжким темным дождем, а рядом--яркий солнечный мир, и эти
снега, напоенные светом снега, не тронутые человеком, вечные снега!
Из дождя, из водной тьмы к нам подъехали всадники. Они вынырнули, как
тусклые призраки, и первым из них был Тахтарбай,--да, Тахтарбай, брат
курбаши Закирбая, который смирился и решил, что больше он не басмач. Он
приехал, чтобы приветствовать нас. Это была большая наша победа. Мы поняли,
что, если сам брат курбаши не боится отряда и едет, улыбаясь, навстречу ему,
значит, велико доверие к советской власти, значит, Тахтарбай уверен, что
коль кызыласкеры обещали нс трогать тех, кто сложил оружие, они
действительно так и поступят. Мы постарались дипломатические наши улыбки
сделать максимально дружественными, мы вежливо поздоровались с Тахтарбаем и
пригласили его в гости в наш лагерь.
Вторым всадником был Умраллы.
Переезжаем вброд Кызыл-Су. Ее название в переводе значит-- красная
вода, и вода Кызыл-Су действительно красная, потому что насыщена размытыми
ею красными глинами верховьев Алайской долины. .В конце этого года, уже
возвращаясь с Памира в столицу республики, я увидел эту реку километрах в
двухстах отсюда, там, где она носит уже не киргизское название Кызыл-Су, а
таджикское--Сурх-Об, что в переводе значит то же самое: красная вода. Еще
ниже, в пределах срединного Таджикистана, эта река, уже кофейно-коричневая,
шумная и многоводная, называется рекой Вахш, знаменитой строительством ряда
гидроэлектрических станций и десятками тысяч гектаров прежде пустынной, а
теперь орошенной земли, на которой возникают десятки хлопководческих
колхозов. Покинув навсегда горы, широко разлившись по субтропическим
низменностям Южного Таджикистана, подойдя вплотную к Афганистану, эта река
вливается в Пяндж, который, начиная оттуда, получает название Аму-Дарьи.
Только здесь, в Алайской долине, реку Кызыл-Су--Сурх-Об--Вахш можно
перейти вброд.
Сразу за рекой мы становимся лагерем.
На сто тридцать километров в длину между двух огромных горных хребтов
тянется полоса Алайской долины. В июне кончается период Дождей. Травы в метр
высотой поднимаются беленые, сочные и густые. Цветут эдельвейсы, тюльпаны,
типчак, первоцвет и ирис. Кузнечики нагибают серебристые метелки сочного
ковыля. Снуют полевые мыши среди диких кустов эфедры.
Пронзительно пахнет полынь. Кажется, даже ветер цепляется в зарослях
облепихи, чии, тамариска... И в тысячу голосов верещат сурки, вставая на
задние лайки у своих норок, удивленно разглядывая прохожих. Сурки--рыжие,
жирные, ленивые, они еще не боятся человека, они еще мнят себя хозяевами
этой страны.
Люди в Алайской долине кажутся удивительно маленькими. Это оттого, что
над волнистой зеленой степью долины гигантским барьером, колоссальным
фасадом Памира высится Заалайский хребет--ослепительно белый, недоступный,
волнующий, похожий на сновидение. От края до края, от солнечного восхода до
солнечного заката тянется цепь непомерных гор, обвешанных ледниками,
фирнами. Облака над ними прорваны острыми зубьями, скал. Водораздельные
гребни: фантастический мир отвесных -- черное с белым -- сечений.
Какие неожиданности встретят исследователей на этих ледниковых высотах?
Любая из гор хребта, будь он где-либо в Европе, была бы уже описана во всех
учебниках, облеплена рекламами молочных и шоколадных фирм, какими-нибудь
"Тоблером" и "Нестле", усыпавшими своими кричащими надписями исхоженные
вдоль и поперек Альпы. А здесь, чуть в сторону от известных путей,
начинается неведомое, потому что здесь совсем иные масштабы, потому что
здесь еще бесконечно многое надо сделать.
Первым идет географ. За ним в неисследованную область вступает
топограф, геолог, ботаник, зоолог, метеоролог, вступают ученые различных
специальностей. За ними приходят строители и меняют первозданный облик еще
недавно никому не известного края. Так расширяется мир. У нас, на советской
земле, это происходит в кратчайшие сроки.
И когда я всматриваюсь в безлюдную даль Алайской долины, я хорошо
представляю себе ее близкое будущее.
Нет лучше пастбищ, чем в Алайской долине. Она может прокормить полтора
миллиона овец. Не кочевые хозяйства киргизов-единоличников, а колхозы и
огромные, оснащенные превосходной техникой совхозы решат, задачу создания
здесь крупнейшей животноводческой базы. Всю Среднюю Азию обеспечит Алайская
долина своим великолепным скотом. Алайская долина прославится потому, что
таких великолепных альпийских пастбищ в мире не так уж много. Здесь будут
молочные фермы, каких еще нигде не бывало. У подножий гигантских хребтов
возникнут всесоюзного значения санатории для легочных больных, для
малокровных, для всех, кто нуждается в целительном горном воздухе Алая; и
гостиницы, и здравницы, и дома отдыха, и туристские базы, с которых молодежь
всего Союза Советов будет штурмовать высочайшие снеговые вершины Памира.
Вдоль и поперек по Алаю лягут, как стрелы, автомобильные шоссе. Ипподромы и
аэродромы Алая будут безупречно ровными и очень просторными. Лошади,
вскормленные в Алае, станут гордостью наших коневодов--здесь будет первое
показательное горное конезаводство. А киргизы Алая, образованные, обученные
в высших учебных заведениях, сознательно и гордо ведя богатое хозяйство
своего прославленного района, будут вспоминать, что их деды--кочевники,
кутавшиеся в рваные халаты, боролись здесь за советскую власть и добились
всего, о чем мечтали.
В тридцатом году, когда после освобождения из плена я впервые попал в
долину Алая, она еще была пуста, беспокойна, тревожна. Она была почти такой
же, как тысячу лет назад...
Палатки. Утро. Мороз. Над Кашгарией поднимается солнце. Солнце жжет.
Похрустывает трава, выпрямляясь, сбрасывая со стебельков тающий лед. Мы в
тулупах и валенках. Через полчаса--мы в свитерах, еще через полчаса--в
летних рубашках и парусиновых туфлях. Солнце жжет. Еще через час--мы в
трусиках и босиком. Но солнечный жар нестерпим: еще десяток минут такой
солнечной ванны, и тело покроется волдырями. Мы опять в летних рубашках. Но
солнце прожигает рубашки. Мы натягиваем свитера. Солнце не пробивает их
лучами, но в свитерах душно. Мы ищем тени, прячемся за палатками. Но в тени
-- мороз. Ежусь и надеваю тулуп. Здесь--Арктика. В четырех шагах, на траве,
под жгучими солнечными лучами--экватор. В тридцати километрах, над плоской
травянистой равниной -- самый .белый блеска мире--Заалайский хребет. Ни
человеком, ни птицей, никем не тронутые снега. Они--впереди. Неужели мы
будем за ними?
Дневка. Сегодня мы не тронемся с места. Недалеко от
палаток--прямоугольная яма, вокруг нее--пустые консервные банки. Здесь в
1928 году был лагерь Памирской экспедиции Академии наук. Яма была вырыта для
лошадей. Она заменяла конюшню.
К нам стекаются всадники -- кочевые киргизы. Раньше других приехали
Тахтарбай с сыном и Умраллы. Вот еще знакомые лица. Тахтарбай навез
угощений: кумыс--лучший в мире алайский кумыс, катлама--тончайшая слойка,
жаренная на сале, эпке... О, эпке -- это изысканное угощение. Чтобы
приготовить его, из зарезанного барана вынимают легкие вместе с горлом,
промывают их в воде, а когда сойдет кровь, через горло наполняют их ячьим
молоком, так, чтобы они сильно раздулись; затем погружают этот мешок в
большой чугунный котел, наполненный таким же молоком, и варят легкие, пока
все "внешнее" и все "внутреннее" молоко не вварится в них. Нет еды нежней и
сочнее эпке!
Тахтарбай ничего не жалеет для нас... Только бы мы поверили в его
лучшие чувства!
Ничего, Тахтарбай, довольно пока и того, что ты уже не активный басмач,
что выбита почва из-под твоих ног, а кто поверит в чистоту твоего байского
сердца?!
Кочевники сидят вокруг палаток. Здесь баи и бедняки. Здесь мирные
скотоводы и бывшие басмачи. Как различить их по лицам? Вот о тех, кто очень
толст и очень важен, я еще могу догадаться.
Тахтарбай прижимает к сердцу ладонь. Тахтарбай глядит на меня умильно.
Жалуется, объясняет, что он больной, клонит голову набок. Толстым пальцем
тычет в жирные складки шеи. Я, наконец, понимаю, я щупаю ему шею... А, вот в
чем дело!.. Я достаю йод и смазываю распухшие гланды Тахтарбая. Я с
отвращением делаю это. Перцатти стоит рядом, смеется...
Что же... Пора! Начнем, что ли? Пора проводить беседу... Кочевники
расположились кружком. Сидят, стоят, полулежат на траве. Круг замыкают
Перцатти, Юдин, помкомвзвода Ильин. За ними--я, все сотрудники экспедиции,
несколько красноармейцев. Перцатти сидит по-киргизски. Говорит горячо, с
пафосом, заломив на затылок шлем. Перцатти говорит по-русски. Ильин
переводит. Кочевники в халатах, в малахаях, в круглых бараньих шапках.
Теперь все сидят, раздвинув колени, на собственных пятках. Слушают молча и
очень внимательно...
-- ...Совьет окумат--советская власть ни с кем воевать не хочет. Совьет
окумат считает своими друзьями всех, кто мирно трудится. Советские люди
поднимают оружие только в том случае, если пролита кровь, и только в целях
самозащиты... Вот, товарищи и друзья! Вы собрались сюда. Среди вас, может
быть, есть бывшие басмачи. Мы не хотим знать--кто именно, мы не спрашиваем
вас о них. Зачем?.. Они поняли свои ошибки, они хотят мира. Хвала им. Мы
хотим мира. Пусть живут и работают, пусть пасут стада и занимаются
земледелием, пусть не боятся нас. "Красные солдаты"--красноармейцы--друзья
всех трудящихся. Они помогают трудящимся. Вот спросите наших
караванщиков-узбеков, не сейчас, потом спросите. Они расскажут вам, как
красноармейцы помогают их отцам и братьям--скотоводам и земледельцам--там, в
их родных кишлаках, всюду, где живут с ними бок о бок... Товарищ Ильин,
переведи!
Ильин переводит; все внимательно, его слушают. Теперь лица уже не
кажутся мне одинаковыми, я вижу разные глаза: вот эти радостные, веселые,
они жадно ловят каждое переводимое слово-- молодой киргиз, волнуясь, мнет на
коленях свой малахай. Ну да, конечно, он думает заодно с нами, он сам бы
сказал все это, если бы слова эти раньше пришли ему на ум. А вот другие
глаза: воспаленные, подозрительные. Они пусты и утомлены. Они глубоко вошли
в рыхлое лицо, как изюмины, вдавленные в мягкое тесто. Они скрытно
прищурены. Конечно, это глаза басмача. Вот и по богатой одежде видно. Это
бай. Он покачивает головой сверху вниз, он повторяет: "Хоп... хоп... хоп..."
О, во всех случаях жизни, что бы ни говорили ему, он скажет: "хоп". Нет в
мире утверждения, с которым он не согласился бы. "Хоп"-- а мысль его идет
своими скрытыми извилистыми путями. Может быть, он полон ненависти. К своим
соседям-сородичам, которых никакими посулами, никакой угрозой уже не
вызовешь на разбой? Хотя бы, например, к тому, который вон сейчас вскочил на
ноги и отвечает Ильину с жаром, с настоящим волнением, рассказывая, как вел
он в Фергану стадо баранов и как несколько часов подряд встречные
красноармейцы помогали ему на бурной реке. Бараны тонули, красноармейцы
развьючили одну из своих транспортных лошадей и снятым с вьюка арканом
вязали баранов, по трое вместе, и тянули и протаскивали их сквозь течение...
-- Чужие красноармейцы, совсем незнакомые... Э... э... да... так
было... Хорошо помогали... Правду говорит товарищ начальник.
И я смотрю на его соседа, который сейчас встретился с Тахтарбаем
взглядом и плюнул на землю.
Перцатти говорит с подъемом. Сидящий претив него--тот, рыхлый, о
котором я подумал, что он бай,-- слушает, слушает, клонится вперед; ему
лень, он внезапно разевает рот и громогласным, протяжным зевком перекрывает
голос Перцатти. Зевок, а за ним другой, еще громче, хриплее и
раздражительней. И от этого зевка -- мгновенное, чуть заметное
замешательство Перцатти. Но никто не смеется, никто не обернулся на этот
зевок. Он не замечен кочевниками. Перцатти говорит дальше:
-- Советская власть не будет мстить никому за все происшедшее.
Советская власть не хочет войны. Если бы она хотела войны, она прислала бы
сюда хоть тысячу, хоть десять тысяч аскеров, орудия, пулеметы, аэропланы. Но
она не делает этого, ни одного отряда она не присылает сюда, и мы не сюда
пришли, мы идем мимо, завтра уйдем, и, видите, мы никого не трогаем здесь.
Вы, присутствующие здесь, должны это объяснить всем своим родственникам и
знакомым, разнесите эту весть по глухим ущельям: узункулак--длинные уши,--у
вас есть свой телеграф. Передайте тем, кто был басмачом, кто грабил,--пусть
вернут награбленное в Гульчу. Возвращающих награбленное мы арестовывать не
будем, пусть не боятся, мы никого не хотим наказывать, мы знаем, что они
заблуждались. Донесите эту весть и до курбаши Боабека, пусть он сдастся
добровольно. Если сдастся-- он будет наказан, но останется жив, а потом
своим трудом может заслужить прощение. Если не сдастся -- все равно будет
пойман, и тогда его никто не простит!
В середине речи Перцатти к нам подъехал какой-то дородный, высокомерный
старик. Некоторые из сидевших вокруг бросились снимать его с лошади,
почтительно очистили ему место. Другие оглядели его враждебно и ни одним
жестом не выразили почтения ему. Киргиз, рассказывавший о переправе баранов,
сомкнул губы и задвигал скулами, а в глазах его вспыхнула ненависть.
Роль переводчика перешла к Юдину. Юдин лучше говорил по-киргизски, и
слушатели лучше воспринимали его быстрые, короткие фразы с большими паузами
между ними,--негромкий, спокойный разговор со смешками, шуточками и живыми
примерами. С разрешения Перцатти, Юдин говорил многое от себя...
А когда беседа окончилась и я пошел с Перцатти в его военную палатку
писать донесение в Суфи-Курган и написал только первые строки: "Срочно.
Секретно. Нач. заставы тов. Любченко. Разъяснительная беседа с кочевниками и
бывшими басмачами проведена. Настроение большинства благоприятное нам..."--в
палатку вошел молодой киргиз.
---- Что скажешь? -- обернулся к нему Перцатти. Киргиз улыбнулся,
тронул Перцатти за рукав и полушепотом заговорил:
-- Мой кичик урусча знат... Сичас прихадыл мая брат, говорил Боабек
мист знат, хатэл Боабек Кашгар сторона хадыл. Давай мэн пойдет, показал
будыт. Твая десать аскер давай, ходил бирал Боабек... Сичас нада хадыл...
-- Что, что такое?..--силился понять Перцатти.-- А ну-ка,
Ванек,--обратился он к красноармейцу, чинившему в палатке штаны, -- кликни
Юдина или Ильина...
Юдин и Ильин пришли одновременно. Они подробно расспросили киргиза.
Совещание продолжалось минуты две. Решили: Перцатти с девятью
красноармейцами немедленно отправляется на южную сторону Алайской долины,
чтобы устроить там засаду Боабеку, пробирающемуся в Кашгар. Боабек должен
пройти через урочище Бордоба. Киргиз, сообщивший нам о Боабеке, поедет с
Перцатти проводником и укажет лучшие для засады места. Экспедиция
предоставит Перцатти недостающие седла.
Донесение мое Любченке стало значительней и полней.
Перцатти с девятью красноармейцами уезжает. Встретимся в Бордобе, куда
все мы двинемся завтра.
Перед вечером приехал всадник из Ак-Босоги и сообщил нам, что его
родственниками найден труп Бойе и доставлен в Суфи-Курган. Никаких
подробностей он не знает. Видимо, эти люди знали о местонахождении трупа и
раньше, но молчали, боясь мести Боабека. И "нашли" они его теперь потому,
что Боабек бежал.
Вечер. Почти полная луна. Хорошая видимость. Заалайский хребет мерцает
зеленым светом снегов. На всякий случай в лагере усиленная охрана.
Выставлено восемь часовых. Ложимся спать одетыми и сообщаем друг другу
пароль: "Пуля". Кто знает, что может взбрести в голову тем баям, которые
приезжали сегодня к нам в гости! На следующий день в Бордобе мы встретились
с Перцатти и его девяткой. В засаде они мерзли, "как никогда в жизни", всю
ночь. Боабек здесь не проходил. Позже мы узнали, что он как-то разнюхал о
наших намерениях и укрылся в заалайских снегах.
Впоследствии китайское население выгнало Боабека за пределы Кашгарии.
Не найдя ни в ком опоры, не встретив ни одного кочевника, который захотел бы
его укрыть, Боабек один, на измученной кляче, приехал на погранзаставу и
сдался. Мы узнали об этом, вернувшись с Памира.
В тридцатом году мы выполнили все то, что было поручено нашей маленькой
экспедиции. Изучили месторождения полезных ископаемых в Аличурской долине на
Восточном, Памире. Проделали все назначенные нам маршруты, необходимые для
составления геологической карты. Сверх плана мы посетили неисследованный
район; Бадом-Дары на Южном Памире и сделали там, в диких горах, интересные
открытия.
В работе памирских экспедиций мне пришлось участвовать и в следующие
годы...
Все, что случилось со мной в тридцатом году, все, описанию чего я
посвятил эту повесть, отошло далеко в историю. Тот путь, который с такими
приключениями я проделывал, стал теперь широкой проезжей дорогой, по которой
ежедневно движутся сотни автомобилей. В тех ущельях, где я находился в
плену, выросли благоустроенные поселки, -- там дети служащих и рабочих
чувствуют себя, как на курорте. На том самом месте, где нас обстреливала
банда басмачей, высится сейчас крепкий деревянный мост через реку
Гульчинку--никому уже не надо переезжать через нее вброд. И десятки других
мостов перекинулись через реки. Вдоль дороги стоят дома, хлебопекарни,
амбулатории, кооперативы. И уже не басмачи гоняют свой скот по горам, а
знатные люди колхозов. Грамотные, веселые, в чистых одеждах, киргизки доят
коров, яков и овец. Сбылось все, о чем я мечтал, когда, вернувшись с Памира
в Ленинград, в том же году писал эту повесть. Настоящий мир вошел радостью в
сердца живущих на Алае и Памире, образованных, культурных людей. И о том,
что здесь было прежде, молодежь может узнать только из рассказов стариков да
из книг, какие читает, учась в средних школах и вузах.
1931--1952 Ленинград
Павел Лукницкий
ЗА СИНИМ ПАМИРСКИМ КАМНЕМ
... Мы видим из сказанного, что азиатские месторождения лазурита имеют
мировое значение...
Ляпис-лазурь, ляпис-лазули, лазурит, лазурик, лазурь, лазуревый камень,
лазули - великолепный синий, непрозрачный минерал, встречающийся в природе в
виде плотных, твердых и крайне мелкозернистых масс. Его глубокий синий тон
гораздо красивее окраски всех других непрозрачных камней.
Все приведенные выше названия этого минерала происходят от афганского и
персидского названий: ляджевард, лазвурд, лазувард и ляджвурд. Современные
шугнанцы на Памире называют его "ляджуар"...
"Я, до безумия и до мученичества влюбленный в камни и в дикой Сибири
совсем испортивший свой вкус, не в состоянии судить о прекрасном. Поэтому
осмелюсь переслать целую партию синих камней моих для представления их
высшему приговору". Так пишет известный исследователь Сибири Э. Лаксман о
ляджуаре, открытом им в 1784 году.
Марко Поло в XIII веке, описывая Бадахшан и рубиновые копи, говорил: "В
этой стране, знайте, есть еще и другие горы, где есть камни, из которых
добывается лазурь, лазурь--прекрасная, самая лучшая в свете, а камни, из
которых она добывается, водятся в копях, как и другие камни".
Академик А. Е. Ферсман в 1920 году говорит о ляджуаре афганского
Бадахшана, что до начала XIX века он "обычно приходил из Бухары, Туркестана,
Афганистана, Персии, Тибета, и под этими разнообразными и неясными
обозначениями скрывался какой-то неведомый источник среднеазиатского камня.
Только экспедиции начала XIX века пролила свет на эти месторождения". И
далее, перечисляя имена участников экспедиций, академик А. Е. Ферсман пишет,
что они "дали их описание и указали на точное их положение около Фиргаму, на
юг от Джирма, в Бадахшане. По-видимому, это единственное месторождение, из
которого Восток черпал свои лазоревые богатства, и все указания на Персию,
Бухару, Памир и Индию, вероятно, должны быть отнесены к нему". В Европе--ни
одного [Прим. авт.: Ибо указания на ляджуар, находимый в лаве Monte Somma
близ Везувия, недостаточно проверены]. В Азии--два: афганское и
прибайкальское. В Америке (в Чилийских Андах) -- третье. Три месторождения в
мире! Но в Андах и в Прибайкалье ляджуар светлый и зеленоватый. Это плохой
ляджуар. Он прекрасен и ценен, когда он синий, темно-синий--цвета индиго.
Месторождение такого ляджуара в мире--одно; находится оно в Афганистане,
считается монополией эмира и недоступно исследователям.
...Значит, на Памире нет синего камня?
Но русский человек, один из первых исследователей Шугнанского ханства,
побывавший в нем в 1894 году, инженер А. Серебренников, в своем "Очерке
Шугнана" пишет:
"На реке Бадом-Дара добывали камень голубого цвета, по всей
вероятности" ляпис-лазурь, носящий название по-таджикски "лядживоор". Об
этом сохранились только лишь одни рассказы, и даже старики не знают о месте
добывания этого минерала, давшего название одному из ущелий --
Лядживоор-Дара..."
-- Что такое Лядживоор-Дара? Где она?--спросил я у местных жителей.
-- Неправильно он написал!--ответили мне.--Надо говорить Ляджуар-Дара.
Есть такая речка на Памире. Маленькая река в очень высоком ущелье. Никто не
ходит туда!
Я долго искал эту речку на картах и не нашел ее. Впрочем, на картах
Памира в том, 1930 году было еще множество "белых пятен", не посещенных
исследователями районов.
Перенесемся воспоминанием в тридцатый год. Мы--на Памире, мы четвертый
месяц блуждаем по его неизученным уголкам. С рассветом седлаем и вьючим
лошадей, весь день, прожигаемые жестким солнцем, насквозь просвистываемые
ледяными ветрами, едем по пустынным долинам, по каменным черным ущельям. Мы
забыли, движется ли где-нибудь время, нам представляется, что оно
остановилось. Вечерняя темнота выбирает нам место для лагеря, мы
развьючиваем, расседлываем лошадей и валимся в сон, замерзая от снежных
буранов. Спим по очереди, один из нас бродит с винтовкой, преодолевая
усталость, вглядываясь в свистящую тьму. В ней могут быть волки, барсы,
басмачи. Да, басмачи... В том, 1930 году империалисты сделали все от них
зависевшее, чтоб попытаться помешать советской власти строить новую жизнь на
Памире. Чужеземные военные базы в Читрале, в Гильгите, в Кашгаре направляли
в далекий путь шпионов, принявших обличие мулл и купцов. Те шли с караванами
через горы, везли во вьюках халаты из домотканой, крашенной луком маты,
стюкованные чалмы, огромные джутовые капы, набитые хлопком. Не доходя до
нашей, в ту пору еще почти неохраняемой, малоисследованной границы, караваны
в каком-нибудь диком ущелье, возле становища из полудюжины юрт,
развьючивались... Мулла уезжал дальше со святейшими своими обязанностями,
переезжал границу и встречался на нашем Памире с каким-либо родовым
старейшиной в таком же диком ущелье, в такой же юрте...
Здесь, сняв приклеенную белую бороду, престарелый мулла мог спокойно
побрить свой молодой подбородок, обсудить с крупным баем -- родовым
старейшиной все, Что ему было нужно, и, благословив мешочком с золотыми
монетами старейшину, вернуться неведомой тропой к своему каравану, чтоб
извлечь из тюков, капов и ягтанов привезенное им оружие. Спустя несколько
дней новая банда басмачей появлялась на высотах Памира, лилась кровь мирных
скотоводов, работников советской кооперации, фельдшеров, учителей и
геологов...
В тридцатом году мы, маленькая геологическая экспедиция, уже потеряли в
перестрелке одного из наших товарищей. На Восточном Памире стычки,
перестрелки, тревожные ночи стали неприятной, но неизбежной составной частью
нашей научной работы. Мы скоро привыкли к этому.
В том, тридцатом году русских людей, постоянно живущих на Памире, было
еще очень немного. Почти все они хорошо знали друг друга. Я говорю: именно
друг друга, ибо трудная, полная опасностей жизнь в малоисследованной
высокогорной стране обычно приводила их к дружеским отношениям между собой.
Вот одна из любопытных особенностей сложившихся там отношений: кроме
подлинных фамилий, в ходу часто были и псевдонимы и прозвища,--русские,
таджикские, шугнанские... Один из таких русских людей, Петр Михайлович
Майский, ставший жителем и знатоком Памира, порой забывал свою настоящую
фамилию. В зависимости от того, в каких горных районах--в Дарвазе, в
Каратегине, в Мургабе ли, или в Бадахшане происходили встречи, друзья иногда
звали его и Дымским, и Кашиным, и Маиска, а шугнанское прозвище
"Дустдор-и-руси" так накрепко пристало к нему, что, например, в селениях
Шугнана и Горана его иначе и не звали. Это было удобно, потому что за
советскими работниками, особенно за коммунистами, следили, а случалось, на
них и охотились вражеские лазутчики, подосланные тайными английскими
резидентами. Мы знали, что за голову Петра Майского, умело и бесстрашно
боровшегося с басмачами, английской разведкой было обещано десять тысяч
рублей золотом или серебром. Он этим даже гордился, а местное население,
очень его любившее, исподволь, так, что он даже не знал, охраняло его в
горах от подбиравшихся к нему врагов, когда на коне или пешком он пробирался
дикими козьими тропинками по своим делам вдвоем-втроем с друзьями или в
излюбленном им одиночестве...
Так вот, Дустдор-и-руси сказал нам, что на Памире, он слышал, есть
ляджуар. И дал нам зыбкие сведения о том, в каких именно неисследованных
горах надо искать месторождение этого полудрагоценного камня.
Дустдор-и-руси (что в переводе значит "русский охотник-любитель"),
коммунист, член тройки ББ (а ББ-- это "Борьба с басмачами"), был и
этнографом, и партработником, и смелым охотником, отличным стрелком,
которого на Памире знали все. Худощавый молодой человек лет двадцати пяти,
со светлыми, застенчиво глядящими на людей глазами, в которых иногда
отражалась густая синь памирского неба,--он встретился с нами в киргизской
юрте на берегу Ак-Байтала, бешеной в летнее время реки -- можно три раза
потонуть, прежде чем переправиться через нее. Он был в киргизском чапане и в
малахае. Он разговаривал тихо, но, может быть веселей, чем всегда, потому
что с двумя товарищами он ехал туда, где скрывалась банда басмачей, ехал,
чтобы взять в плен ее главарей. Дустдор (как мы его называли для краткости,
отбросив вторую часть его прозвища) смущенно улыбался, он не знал, что троим
нападать на целую банду--очень смелое, почти безумное дело.
Дустдор сказал, что на Памире, где-то в районе Хорога, у реки Шах-Дары
есть ляджуар. Дустдор обещал через месяц вернуться в Хорог и -- если мы
будем в Хороге--показать нам образчик, принесенный ему стариком шугнанцем, и
сделать все, чтобы мы разыскали месторождение.
Мы поверили смелому человеку в том, что он вернется живым, и в том, что
на Памире есть ляджуар. Мы сказали себе: "Поедем в Хорог!"
3
После восточнопамирских каменных, мертвых пустынь, после
четырехкилометровых высот перед нами--Афганистан. Знойные белые домики,
статные тополи, арыки, шорох фруктовых садов. В глубоком ущелье, в устье
Гунта, свивающего с Пянджем перекрученные, узловатые воды, уже не в мечтах,
а в обыденной простоте -- шугнанскии город Хорог, столица Памира. Как на
ладони, на маленькой площади держит он большой постамент, на котором лицом к
Афганистану--бронзовый Ленин.
Женщина выходит из сада и протягивает мне, оборванному всаднику, спелое
яблоко.
А па воротах крепости: "Добро пожаловать!"-- красный плакат, потому что
известно здесь: в Хорог въезжают только победители долгих и трудных
пространств.
Начальник Памир-отряда товарищ Ф. Н. Стариков, тот человек, которому
вверено спокойствие этой высокой страны, пожимает мне руку и, вынув из
кармана большой двухбородый ключ, молча передает его мне. [Прим. авт.: Тот
самый Ф. Н. Стариков, с которым, спустя двенадцать лет, в 1942 году, я, к
полной своей неожиданности, встретился на Волховском фронте; он, в звании
генерал-майора, принял командование 8-й армией, оборонявшей в Приладожье
Ленинград. В 1944 году эта армия участвовала в штурме Нарвы, а затем под тем
же командованием прошла славный путь наступления до полной победы над
гитлеровской Германией.]
-- От крепости?--улыбаюсь я.
-- От моей квартиры,--серьезно отвечает мне Стариков.--Я живу один.
Располагайтесь. Я вернусь домой после службы...
В Хороге нам рассказали:
"Есть ляджуар. Но горы, в которых находится он, -- заповедны. С далеких
времен неприступная скала охраняет его. В годы владычества кызыл-башей --
"красных голов" приходили из южных ханств кафиры, "сиахпуши", что в
буквальном переводе на русский язык означает "черная одежда". Приходили,
чтобы добывать ляджуар. Но скала с ляджуаром отвесна. Веревок и лестниц не
было, да и разве хватило бы их? Тогда сиахпуши потребовали, чтобы шугнанцы
привели с Шах-Дары "духтар-и-норасид"--невинную девочку и
"бача-и-ноборид"--необрезанного мальчика, а еще--от "замин-и-Бегимэ"--с
земли женщины Бегимэ--принесли бы пшеничной муки. Есть кишлак Рэджис по
Шах-Даре--вот там земля Бегимэ. Шугнанцы, мирный народ, исполнили
требование. Сиахпуши заставили их принести еще "эздум-и-голь-хор"--дров из
шиповника, разложили под скалою жертвенный костер, и молились своему богу, и
кричали, и пели, и сожгли детей на костре. А потом резали скот и
прикладывали мясо к скале. На такой высоте это место, что холод там вечно:
кровь скота замерзала, и мясо примораживалось к скале. Но не хватило скота,
и тогда сиахпуши--проклятие им!--стали резать людей, наших людей --
шугнанцев. И хватило людей, мясо примерзло, и по этой лестнице сиахпуши
достигли наконец ляджуара. Но потом--ну, надоели они!--собрались наши
дехкане и перерезали всех сиахпушей, и больше никто не пытался добывать
ляджуар. Это--священное место, никто не знает его, а кто узнает--погибнет.
Не надо его искать, не надо туда ходить. Только безумец может искать свою
гибель".
...Дустдор вернулся в Хорог. И мы перебрались от Старикова в его
маленький дом. Дустдор ничего не рассказывал нам о своей победе.
Дустдор показал нам образец ляджуара. Камень был синь и чудесен, словно
вобрал в себя все небо Памира. Я положил его на ладонь, как холодное синее
пламя, и задумчиво смотрел на него.
...В Индии, в древнем Иране жгли этот камень и растирали в тонкий,
порошок. Смешивали порошок со смолой, воском и маслом, промывали, и тогда
оседала краска тончайшей синей пылью. Лучшие художники покупали этот
драгоценный ультрамарин, Ибн-Хаукал, Шехабеддин, Абулфеда, Тейфаши, Эдризи,
Ибн-Батута--все старые писатели Востока говорят нам об этом. Но камень
побеждает человека и живет второй жизнью-- и "Мадонна Литта" с грустью
жалуется профессорам Эрмитажа, что синие цвета ее темнеют и блекнут, потому
что в них выкристаллизовывается ляджуар...
Скифы носили бусы из ляджуара. О хорошем ляджуаре Скифии говорят
Теофраст и Плиний. Древний мир резал из ляджуара рельефы и выпуклые фигуры.
Ляджуар был излюбленным и дорогим камнем Китая. Китай украшал им чаши,
шкатулки, делал из него перстни, амулеты и статуэтки. В исторические времена
из ляджуара изготовлялись шарики на головные уборы мандаринов как эмблема их
власти. Синий цвет его ценился так высоко, что китайское искусство
окрашивало в этот же цвет любимый китайцами камень агальматолит, чтобы он
был похожим на ляджуар. Монгольские караваны, проходившие великую пустыню
Гоби и Ургу, доставляли ляджуар в Кяхту. И, обменивая фунт ляджуара на фунт
серебра, монголы рассказывали, что волны прибивают к берегу озера Далай-Нора
куски этого камня.
Почти вовсе до начала XIX века не знала употребления ляджуара Европа и
очень высоко ценила его. Предметы из ляджуара насчитывались единицами. Что
можно припомнить? Чашу Франциска I; стол, "блистающий драгоценными
ляписами", который гости видели на свадьбе Марии Медичи и Генриха IV в 1600
году; четырнадцать предметов Людовика XIV: два кубка, три "гондолы", четыре
чашки и вазы различной формы; и самый крупный кусок ляджуара -- поднос в
девять с половиной дюймов--в коллекции Буало, в 1777 году.
В XVIII веке ляджуар вытеснил золото. А в XIX веке, с открытием
прибайкальского месторождения, ляджуаром занялись "императорские" гранильные
фабрики Екатеринбурга и Петергофа. Тонкими пластинками ляджуара,
составленными из отдельных маленьких кусочков, облицовывали они ящички и
шкатулки, столовые часы и колонки для шкафов.
Петергофская гранильная фабрика облицевала ляджуаром колонны
Исаакиевского собора в семь аршин вышины и четырнадцать вершков в диаметре,
и эта работа была произведена дважды: Монферан забраковал колонны, сделанные
из прибайкальского ляджуара, и поставил их у себя в доме на
Мойке, а для Исаакия был выписан ляджуар из "страны бухарской", тот
афганский ляджуар, на перепродаже которого наживались эмирские
богатеи-купцы. Семьдесят восемь с половиной пудов камня ушло на эти колонны.
Известна также подаренная в 1873 году Александром II германскому
императору модель "Медного всадника", в которой скала сделана из
превосходного куска ляпис-лазури. Облицовка Мраморного зала в Мраморном
дворце, облицовка Лионской комнаты "Сарскосельского" дворца; вазы, столы и
чаши в Эрмитаже--ляджуар, ставший в наш век доступным любому посетителю
советских музеев.
Центральная Индия, Тибет, Южный Китай, Афганистан, Иран--вот круг,
который замыкает все указания на источники вывоза ляджуара. Расплывчатый в
древности, с течением времени все суживавшийся, круг этот теперь превратился
в точку, и эта точка -- копи бадахшанского месторождения в Афганистане...
Да!.. Но мы ведь на Памире, а не в Афганистане!
...Я положил камень в папиросную коробку Дустдора. Свернул махорочную
цигарку и закурил.
5
Советский ученый Лабунцов, совершивший в 1928 году поездку в
Афганистан, но не получивший разрешения падишаха посетить копи ляджуара,
расположенные в трех километрах южнее небольшого кишлака Горан на крутом
обрыве западного склона реки Кокча (иначе называемой Джирм), мог только
побеседовать с местными жителями, побывавшими на этих копях. Они рассказали
ему, что копи находятся на высоте в пятьсот метров над дном ущелья: "Тропа
от реки к копям идет, круто вверх среди крупных глыб и скал, очень трудна и
доступна только для человека. Главная копь, в виде наклонной галереи, по
которой может идти, не сгибаясь, человек, проходит в глубь горы на восемь
километров. Кроме главной копи, имеются еще несколько меньших выработок, но
последние давно брошены, так как лучший камень добывался только из главной
копи, в темном известняке. Копи не работаются уже одиннадцать лет, в
настоящее время вход в главную копь заделан камнями с цементом, и на него
наложены печати падишаха; подходить к копям запрещено под страхом смертной
казни".
И, сравнивая список минералов афганского Бадахшана -- графит, шпинель,
лимонит, малахит, олигоплаз, гранат, лазурит, ортит, черный турмалин и
другие--со списком минералов Западного Памира, этот ученый говорит, что "за
исключением лазурита и ортита, в Бадахшане встречены те же минералы".
Значит, все-таки ляджуара--лазурита на Памире нет?
-- ...Ваш начальник- всерьез решил отправиться на поиски ляджуара?
В серых глазах моего собеседника почти неуловима ирония. Его щеки
втянуты, словно прилипли к челюстям. Он желт. Тропическая малярия, видимо,
измотала его. Я отвечаю ему:
-- Совершенно всерьез.
-- Я не думал, что он такой легкомысленный человек! -- уже открыто
улыбается собеседник.
Что думаю я о моем молодом начальнике--об этом объемистом, грубоватом,
порою нетерпимо резком, обычно молчаливом человеке, которого зовут Георгием
Юдиным? Его здоровенное, массивное лицо скуласто, его по-киргизски
прищуренные глаза скрывают и хитрость и ум; с ним вместе пришлось мне
побывать в плену у басмачей и благодаря его хитрости и самообладанию, будучи
приговоренными к смерти, удалось бежать из плена... Я знаю, что он едва ли
не фанатически увлечен своей геологической работой, что он обладает сильной
волей и почти невероятной выдержкой. Может быть, он и легкомыслен кое в чем,
как многие молодые люди. Но он умеет ставить перед собой цель и, ломая любые
барьеры, даже иногда не заботясь о мнении и об отношении к себе других
людей, идти к ней...
А все-таки не брехня ли наш ляджуар? Стоит ли всерьез приниматься за
его поиски? Но мы решили, и мы найдем ляджуар. Мы не можем его не найти!
В лунную ночь, под шум многоводного Гунта, хорошо погружаться в
раздумье. В ту пору, в тридцатом году, я любил углубляться в геологические
раздумья. Я знал, что ляджуар бывает связан с мраморами. Я стал думать о
гигантской гнейсово-мраморной свите, которою, по описаниям индийских
геологов, сложен хребет Гиндукуш. Южная граница этой свиты находится в
пределах Индии и Афганистана. Северная граница--на нашем, советском Памире.
Это--одна и та же свита, мощная, жесткая, плохо поддававшаяся сминанию в
период горообразовательных процессов. Если она плохо поддавалась сминанию,
значит--больше разламывалась и растрескивалась. А по разломам и трещинам
впоследствии поднимались изверженные породы. Они обжигали и метаморфизовали
породы, с которыми соприкасались. Так в "зоне контактов" образовались
различные минералы. Так появились на Юго-Западном Памире бесчисленные
образования гранатов; так возникло в Куги-Ляле, неподалеку от Хорога,
известное с глубокой древности месторождение лалов-- рубина,
точней--благородной шпинели. Так, не сомневаюсь, образовался и ляджуар в
Афганистане. От афганского месторождения до реки Бадом-Дара, впадающей в
Шах-Дару, по прямой линии не больше ста километров. Для геологических
масштабов это--ничтожная величина...
Если мы найдем ляджуар, то точка, до которой сузился круг, замыкающий
все указания на источники вывоза ляджуара, окажется чуть побольше. Мы
докажем тогда, что в древности ляджуар вывозился и отсюда, где находимся
мы,--с Памира!
6
Девятое августа 1930 года. Белый, простой, как казарма, дом
облисполкома. Большой стол в маленькой комнате. Тесно. В конце стола --
председатель, шугнанец. В комнате--люди Шугнана: пастухи, охотники,
совработники. Старики и комсомольская молодежь. Халаты, майки, пиджаки.
Чалмы, тюбетейки и кепки. Пехи, сандалии, ичиги и русские сапоги. Шугнанцы
ломают русскую речь, русские ломают шугнанскую; Дустдор переводит, и голоса
плывут в табачном дыму, как гул Гунта, катящего валуны за стеною
облисполкома. На столе--великолепный образчик афганского ляджуара--зависть
наша и зависть Шугнана., Заседание партбюро открывается. Я пишу протокол.
Слушали:
1. Сообщение Дустдора, что ляджуар есть в районе реки Шах-Дара. Точное
местонахождение ляджуара известно только нескольким горцам--старым
шахдаринским ишанам, но они держат его в секрете.
2. Сообщение работника сельсовета Сафара, что хотя он и не видал
здешнего ляджуара, но знает: ляджуар есть не только светлый, но и очень
хороший, темно-синий.
3. Сообщение председателя нижне-шахдаринского сельсовета Зикрака о том,
что есть гора ляджуара, очень высокая и отвесная; влезть на нее нельзя, но
если подорвать ее динамитом по диагонали,--трудности восхождения можно
преодолеть. Зикрак утверждает, что видел эту гору в молодости, когда был
пастухом.
Сообщения обсуждаются, и шугнанцы горят энтузиазмом. В их взволнованных
речах--Шугнан, темный и ждущий культуры, бедный, бездорожный, скалистый,
отрезанный от всего света сотнями непроходимых, таинственных снежных
хребтов; Шугнан, по тропам и оврингам [прим. авт.: Овринг--висячий карниз,
сделанный из ветвей и камней] которого, на невероятной высоте, люди ходят,
как мухи по стенам, срываются, падают, гибнут; Шугнан, в котором земля
мерится тюбетейками--так ничтожны в нагромождениях скал площадки, годные для
посева...
Но не вечен этот Шугнан. Перед ним выросло большое слово--советский. И
заседание партбюро бурлит, И я слышу обрывки речей:
-- ...Наши горы богаты. Мы не знаем о них... Теперь надо знать, у нас
своя пятилетка, надо чинить мосты, строить мосты, чтобы дехканин не
проваливался на каждом шагу, надо проводить дороги, чтобы можно было легко
проехать верхом, каждый день у нас гибнут лошади...
Врывается гордый старческий голос:
-- ...Надо строить дома, у нас есть уже школы, надо еще школы делать,
много надо, товары надо везти, землю взрывать, пшеницу сеять, скот умножать,
тутовник разводить, шелк продавать, все надо...
Другой, полудетский голос перебивает его:
-- ...К концу пятилетки ни один дехканин не будет есть патук, от патука
кривятся ноги,--только пшеницу есть будем... (Да, я уже знаю это
дикорастущее бобовое растение, которым, вместо хлеба, питаются горцы в
труднодоступных скалистых ущельях.)
И опять старческий, дребезжащий:
-- ...А сначала дороги, мосты и дороги...
Третьему, охрипшему, помогают взмахи руки, слышу, как хлопает широкий
рукав халата.
---- ...Откуда деньги взять? Советская власть помогает нам. Хорошо?
Нет, плохо. Мы у московских дехкан берем зерно, и деньги, и грену. Мы берем
у них от их богатств. Спасибо им, ну, а мы сами что? Мы должны сами добывать
деньги, у нас есть деньги, сегодня они валяются в горах, надо собрать их, у
нас есть большие богатства, позорно о них забывать!..
Я слышу обрывки речей. Они переплетаются, горят, складываются в мысль,
ясную и простую:
-- Спасибо русским товарищам. Поможем им найти ляджуар, у них хорошие
головы, скажут, какой он--богатый или плохой, если богатый, сделаем копи, за
ляджуар Шугнану большие деньги дадут.
Все говорили разом, образчик афганского ляджуара ходил по рукам, бился
в руках, как синяя птица.
И все же на вопросы, поставленные в упор, мы. ее добились прямого
ответа: "Нет, сам не видал... Слышал, знаю, что есть у нас ляджуар, а сам
места, где он лежит, не видал". Это говорили горцы, вдоль и поперек
излазившие родную страну. Один Зикрак, видимо, знал больше других.
И в графе "постановили" я записал:
"Оказать всемерное содействие экспедиции тов. Юдина. Просить
предсельсовета Нижней Шах-Дары тов. Зикрака проводить экспедицию до
месторождения и найти среди населения Шах-Дары проводника, который бы точно
знал местонахождение ляджуара. Просить предсельсовета Верхней Шах-Дары тов.
Хувак-бека присоединиться к экспедиции в кишлаке Тавдым и также сопровождать
ее до конца. Дать экспедиции подрывника для динамитных работ".
Нам подарили образчик афганского ляджуара. Мы обещали отдарить их
ляджуаром шугнанским. Нам жали руки и нас проводили до дому.
Из дневника:
"...Выезжаем за ляджуаром: Юдин, Хабаков, Маслов, я и Зикрак. Я взял
винтовку и маузер, Юдин, и Хабаков--маузеры. По всем имеющимся у нас данным,
Шах-Дара -- район абсолютно спокойный. От подрывника мы отказались: пусть
продолжает он взрывами строить дорогу из столицы Шугнана, мы как-нибудь
обойдемся и без динамита. Я с Е. П. Масловым и единственной нашей вьючной
лошадью выезжаю вперед. Выбравшись из Хорога и процокав дорогой и тропами,
врезанными в синюю тень абрикосовых садов, переправившись на левый берег
Гунта по высокому, неверному, приплясывающему мосту, мы подъехали к
Шах-Даре, немного выше устья. Здесь -- застывший шабаш покалеченных,
сорвавшихся сверху гранитных скал. Переправа по мосту на правый берег
Шах-Дары; дорога истончилась в тропу, вихляющую спусками и подъемами. Река
мучительно давится скалами и камнями, корчится в быстрых судорогах и хрипит
глухо и шумно, так, что я не слышу своего крика. Тропа местами совсем
сужается, норовя не пропустить вьючную лошадь. На горах--зеленые лоскутки
посевов. Их мало, потому что склоны изломаны и круты. Подъезжаем к большому
кишлаку Рэджис. Перед ним волнистые посевы высокой ржи, пастбищная луговая
площадка, неохватные деревья -- грецкий орех, тополи. Привставая на
стременах, срываем абрикосы, урюк, яблоки, персики. Персики еще не
созрели...
Кишлак Рэджис... тот самый, где "замин-и-Бегимэ".
Дальше... Бросаю дневник... Дальше-- граниты, огромные валуны гранита
и, на несколько сот метров над зеленой отарой долин--нагромождения
грандиозных морен. Они спускаются круто, подпруживают Шах-Дару, и река,
мучась, клокоча пеной, грохоча, рвет себе русло, пропиливает гранит и на
поворотах отдыхает спокойствием широких излучин. Здесь белый песок нежит ее
берега. Здесь сквозистые ивы стоят по колени в спокойной воде. Здесь долина
выгибается тенистыми . амфитеатрами. В их ярусах лениво полулежат кишлаки.
Паригет, Тавдым, Тир, Тусиан, Куны, Мендышор, Чакар, Парзудж, Занинц--вот
странные их названия.
В кишлаках в каменных лузах оград колосятся пшеница, рожь и ячмень,
качаются пугала на гибких шестах. Дети и женщины с камнями в руках бродят
между ними и кричат, звенят голосами, с утра до ночи кричат и швыряют
каменья в птиц, а птицы привыкли, не боятся, не хотят улетать. И так
утомляет шугнанок это швыряние камнями, что они без сил возвращаются в свой
плоскокрыший дом и замертво распластываются на глинобитной веранде--далице.
А над маленькими, сложенными из остроугольных камней домами, которые
здесь называются "чодами", стоят тополи, и белесая луна всходит, скользя по
снежным кромкам высоких хребтов, распространяя по нагретым ущельям
прохладный зеленый свет. И я пил эту ночную прохладу, и я долго глаз не
смыкал, когда в тихих кустах облепихи между кишлаками Занинц и Бедист мы
завалились спать, расседлав после жгучего дня лошадей, выпив чаю со сладким
тутом и маленькими лепешками.
8
В 1930 году еще не было на Шах-Даре колхозов. Тогда эта часть Памира
еще не называлась Рошт-Калинским районом, а сам нынешний районный центр
Рошт-Кала был глухим, маленьким кишлаком, над которым на отвесной скале
высились руины старинной крепости. Никто не поверил бы тогда, что в
Рошт-Кале появится средняя школа и школьники по вечерам будут играть в
футбол. Никто в шах-даринском кишлачке Сендив не знал тогда, что выехавший
верхом в Душанбе, чтоб учиться там, шестнадцатилетний юноша Мирсаид станет
известным всей Советской стране поэтом Миршакаром. Никому и в голову не
приходило, что над устьем реки Шах-Дара, на высокой террасе, где жил ишан и
которая поэтому называлась Ишан-даштом, вырастет знаменитый высокогорный
Памирский ботанический сад-- слава всех колхозов Памира, получающих от него
саженцы новых, неведомых в том, тридцатом году на Памире плодовых культур.
Никто не поверил бы тогда, что на шах-даринских каменистых землях, на
которых предстояло возникнуть колхозам, зашумит листва новых плодовых садов,
вырастут рощи деревьев--питомцев будущего, лесхоза. Никто не видал, что
вдоль Шах-Дары, где вились головоломные тропинки, запросто будут бегать
автомобили, завозя книги в библиотеки, товары в магазины и увозя с Шах-Дары
зерно, коконы, урожаи фруктов.
Все это есть сейчас. Всего этого не было в том, тридцатом году; но и
тогда Шах-Дара, конечно, только по сравнению с другими, очень бедными в то
время местностями, считалась самой богатой долиной Шугнана.
-- ...В Нижней Шах-Даре сто девяносто восемь чодов, тысяча семьсот...
да, семьсот тридцать восемь людей. Это--маленькие, и большие, и совсем
старые...
А лошадей--сто пятьдесят три... Зерна у нас сеют два амбана на две
руки...
-- На одну душу?--переспросил я.
--Да, так. Посеяли в этом году пятьсот девяносто амбанов...
Я знаю: амбан--это пять пудов. Я знаю, что цифры, которые мне сообщают,
весьма приблизительны, хотя и сообщают мне их с точностью до единицы...
-- В Верхней Шах-Даре кишлаков одиннадцать, чодов двести шестьдесят
три, людей... Да, людей? Наверно, две тысячи триста будет...
Все это, разлегшись под тутовым деревом, мне говорят Зикрак --
степенный, променявший свой глим -- суконный халат на затрепанный афганского
покроя френч, и его друг, присоединившийся к нам на второй день пути,
Хувак-бек--всегда возбужденный, сверкающий белками черных глаз, похожий на
грека.
Они долго спорили и долго подсчитывали, прежде чем сказать эти цифры
мне, и много смеялись и дразнили друг друга, когда в их подсчетах
оказывалась путаница и когда выяснилось, что есть в горах такие затерянные
кишлаки, которых никогда не посещал ни один из них. И больше всех дразнил
Хувак-бека наш всезнающий и положительнейший рабочий Маслов Егор Петрович,
жилистый, выносливый, сильный сорокалетний мужчина, одиннадцать лет подряд
пробродивший с экспедициями по Тянь-Шаню, Кашгарии, Монголии и Памиру,
человек на все руки, наш учитель в премудростях вьючки и обращения с
лошадьми, педантичный любитель дальних странствий и закоснелый ругатель.
Впрочем, Хувак-бек умел яростно защищаться и выбивался из сил, чтобы
продемонстрировать перед Егором Петровичем все свои лучшие качества. Теперь
. уже он вел нас по территории своего сельсовета. В кишлаках нас угощали
айраном и тутом. Мы уже третий день поднимались по Шах-Даре. Скалы сужались
над нами. Становилось все холодней, -- природа стала суровее. Мы поднимались
по узкой тропе, выше старинной, прилепившейся к отвесной скале крепости
Рошт-Кала; наши лошади спотыкались и падали, и мы уже забывали ругаться,
замирая, когда лошадь срывалась, и облегченно вздыхая, когда она умудрялась
задержаться за куст или камень. Мы молчали, вытягивая, поднимая ее, и
осматривали ее окровавленную морду и ноги.
Здесь, на этой тропе, наступая на Рошт-Калу, в которой засели
ворвавшиеся с огнем и мечом из-за рубежа иноземцы, когда-то, в 1894 году,
бился с захватчиками шугнанской земли маленький русский отряд капитана
Скерского. Солдатам справедливо казалось тогда, что они забрались на край
света, -- до них русских людей в этих неведомых скалистых теснинах не было.
Старинная крепость Рошт-Кала, в которой укрепился вооруженный английскими
винтовками неприятель, была удобной ключевой позицией. Но малочисленному
русскому отряду помогали шугнанцы-- местные мирные жители, успевшие
возненавидеть захватчиков за немногие годы их жестокого хозяйничания на
шугнанской земле...
Участник похода, военный инженер А. Серебренников так говорит о
шугнанцах: "таджики Шугнана честны, правдивы...", "главным основным
качеством таджиков Шугнана, не подлежащим сомнению, является, бесспорно,
трудолюбие...", "таджики Шугнана могут быть названы нравственными...",
"случаи воровства бывают очень редки и, например, среди всего населения
Шах-Дары бывают не более двух-трех раз в год...", "пьянство у них совершенно
отсутствует...".
И дальше в своих "Очерках Шугнана" он рассказывает о ханах и о
вторгшихся сюда из-за рубежа войсках, что они "руководились лишь желанием
добыть по возможности больше, хотя бы при этом выжимались последние соки из
порабощенного и угнетенного народа...", "будучи деспотическим повелителем и
владетелем земли и народа, хан благодаря миниатюрности своих владений
становился непосредственным доходчиком с народного труда и оставлял народу
лишь столько, сколько необходимо для того, чтобы не умереть с голоду..." И
однако: "...как ни тяжела была жизнь таджиков Шугнана при ханах, как ни
велики и обременительны были платимые ими подати..."--свидетельствует далее
Серебренников о том, что при появлении захватчиков участь таджиков Шугнана
еще более ухудшилась: "Если собственные правители и теснили народ в
материальном отношении, то они не помыкали ими, не считали их еретиками...
тогда как сунниты (пришельцы.--П.Л.),не уменьшив, а даже увеличив налоги,
вдобавок еще третировали шиитов-таджиков, которые, по их понятиям, едва ли
не хуже собаки..."
С помощью шугнанцев, которые отнеслись к русским, как к своим
освободителям от ига захватчиков, крепость Рошт-Кала была взята. Через год
по Пянджу была установлена граница России с сопредельным государством,
рассекшая Бадахшан пополам. На Шах-Дару, и правый берег Пянджа, как и на
весь Памир, через двадцать два года принесла свободу и национальное
самоопределение советская власть. По ту сторону Пянджа все осталось как было
прежде: местные ханы, бесправие, порабощение, нищета.
...А тропа по Шах-Даре была действительно трудной. Пишущий о ней
офицер, участник похода отряда Скерского, предлагает представить себе--я
цитирую в точности--"узкое ущелье с несущейся по нему горной рекой, берегами
которой служат отвесные каменные громады. Кипящие воды реки с шумом
ударяются. о мрачный гранит, разбиваются в мелкие брызги и, пенясь, со
стоном отскакивают назад и снова с той же силой стремятся вперед, сворачивая
на пути своем огромные камни. Вот по одному из таких берегов тянется как бы
высеченная рукой человека узкая, еле проходимая тропа, сплошь заваленная
осколками камней, сорвавшихся с окружающих высот. Тропа эта то спускается к
самой реке, то вдруг круто поднимается вверх и совершенно пропадает". И
дальше, с наставительным замечанием по поводу "борьбы человека с природой",
пишет офицер о балконах, настроенных "вот в таких-то местах", о том, что,
взломав часть скалы, к ней прикладывают деревянные балки из местного
малорослого тальника, кладут хворост, снова наваливают балки и все это
засыпают землей. В некоторых местах встречались карнизы, устроенные самой
природой.
"Саженей на пятнадцать над рекой выдвинулся пласт и висит над
пропастью, служа продолжением пробитой тропы; по такому куску гранита, как
по балкону, проходят лошади и люди. Ни перил, ни даже возвышения нет по краю
его, голый камень, и только... В одном месте балкон, когда по нему проходила
лошадь, навьюченная патронными ящиками, со страшным треском подломился, и
несчастное животное, увлекая при падении свой тяжелый вьюк, разбиваясь о
камни, упало в реку. Мелькнули раза два голова и ноги его над поверхностью
пенящейся реки, и все скрылось в ее быстрых, холодных волнах..."
Но у нас нет патронных ящиков, у нас есть Егор Петрович, который и не в
таких местах сумеет провести лошадь. Мы привыкли к таким переходам, мы знаем
места потруднее. Мы приближаемся к Вяз-Даре и проходим ее. Все мы здоровы и
веселы. Мы смеемся, увидев первый в наших памирских странствиях лес и кучи
изломанных деревьев на берегу реки, за шатким мостом у кишлака Трай. Еще раз
пересекая плодородные сады кишлака Медынвед, мы ежимся от холодного,
хорошего ветра и подъезжаем к последнему кишлаку в нашем подъеме по Шах-Даре
-- к яркой луговине Барвоза. Высота его--2980 метров по анероиду Хабакова.
Здесь на лугу группа женщин и отара овец. Увидев нас, женщины бросаются,
врассыпную, но останавливаются, когда Зикрак окликает их. К Зикраку
подбегают два мальчика, и, нагнувшись с седла, он целует их, совсем как это
в обычае у русских: "мои племянники"..
Мы переехали вброд рукав Шах-Дары и развьючились на опушке рощи, у
запруженного ручья. Сухие ветви, костер, баран, зарезанный нам на плов,
молоко, разговоры с любопытствующими жителями Барвоза о носильщиках, ибо
завтра мы двинемся в сторону, в такие горы, по которым вряд ли пройдут наши
лошади. Приходит тот охотник, который вызвался быть нашим проводником к
ляджуару. Зовут его Карашир, что значит "Черное молоко", в зубах его черная
трубка из афганского нефрита, с надписью арабскими буквами:
"Такой-то продал трубку такому-то". Вечером -- холод, ветер и дождь, у
нас давно уже нет палатки, мы ложимся рядком под деревьями, накрывшись одним
брезентом. Дождь стучит по брезенту; очень холодно, мерзнем, но спим.
А утром, разделив вьюк на двух лошадей (мы все же решили ехать верхом),
мы выступили из Барвоза вверх по крутому склону; мы переехали этот склон по
чуть заметной тропе, и Шах-Дара раскинулась перед нами такой, какой ее видят
птицы в полете: ее излучины, рукава, ее лес и луга с пасущимися коровами все
уменьшались и, наконец, исчезли за поворотом тропы.
Уже ни деревьев, ни кустов, только редкие альпийские травы да белые, на
высоких стеблях, цветы жаш, длиннолистые кустики "ров" и сиреневые, похожие
на незабудки, цветки.
Несколько столбиков из камней, сложенных пастухами, развалины каменной
хибарки, осыпи, груды замшелых камней и обрывы над рекою Бадом-Дара, обрывы
такие, что река кажется вычерченной внизу тонким серебряным карандашом. Моя
лошадь часто раздумывает: куда поставить копыто, под которым вдруг пустота в
полкилометра. Юдин назвал путь наш "сердцещипательным", а хабаковский
анероид показывает 3420 метров. Выше над нами--снег; слева напротив, над
Бадом-Дарою,--вертикальный обрыв в километр вышины над рекой; впереди,
внизу, -- единственный за весь день кишлак, к которому мы уже спускаемся,
спешившись и ведя осторожных лошадей в поводу.
В кишлаке Бадом всего три семьи, пять-шесть мужчин. Впервые за все
времена в их кишлак въезжают русские люди--всадники, одетые по-походному,
обвешанные какими-то блестящими инструментами и приборами. В первую минуту
жители перепуганы, но когда им объясняют, кто мы, они окружают нас и
сопровождает до окраины кишлака. Пересекаем кишлак, пересекаем посевы
гороха, долго спускаемся к боковому притоку и, взяв его вброд, долго ищем по
берегу Бадом-Дары места для ночевки, потому что опять ветер, рваные черные
тучи и дождь.
10
Каменная лачуга на пяди ровной земли. Брошенная летовка -- последнее
человеческое жилище. Теперь никто в мире не знает, где мы. Десятиверстная
карта пустует.. На ней нет ничего: ни этой летовки, ни кишлака, который мы
миновали сегодня, ни даже Бадом-Дары. Здесь не был ни один исследователь, и
на карте значится: "Пути нанесены по расспросным сведениям". Найдем ли мы
ляджуар? Не миф ли все это? Одна из легенд, подобных легендам о дэвах, о
пир-палавонах, о золотых всадниках, спустившихся по солнечному лучу, о
яшиль-кульских драконах, о светящейся ночью и днем ранг-кульской пещере...
Половина жителей этой страны еще верит в них. Я вспоминаю образчик Дустдора.
А что, если он из Афганистана? Он мог пройти через сотню рук, мало ли что
могли о нем наплести!
Мы в летовке. В ней старый помет и соломенная труха. Хана--так
называется здесь клещ, укус которого смертелен. Сидя на камне в летовке,
Юдин спрашивает:
-- А здесь ханы нет?
Зикрак, показывая на соломенную труху, заваливающую земляной пол,
говорит утешающим тоном:
-- Есть... Много...
Мы по щиколотку в трухе, в которой роются, переползая с места на место,
сотни наших смертей. Тот из нас, кого хоть одна коснется,--никогда не уйдет
отсюда. В его глазах Памир закружится медленным, последним туманом. А
остальные вынесут его из лачуги и навалят на него груду острых камней...
Впрочем, нам уже все равно. Памир умеет учить безразличию. Мы утомлены.
Мы хотим есть...
Ужин готов. Маслов посылает за водой Хувак-бека. Тот не двигается и,
смеясь, говорит:
-- Я больной.
-- Ты больной, о твой лоб можно годовалого поросенка убить!
За ужином Маслов не дает Хувак-беку есть--ты, мол, больной. Потом дал.
Хувак-бек ест до отвала, Маслов накладывает еще. Тот больше не может. Маслов
деловито ругается.
-- Ешь, а то не пустят тебя туда...
-- Куда?
-- В рай не пустят.
-- Его и так не пустят! -- вмешивается Хабаков.
-- Почему?
-- Туда с партбилетом не пускают! Вот тебя, Егор Петрович, пустят.
-- Ни чертовой матери меня не пустят.
-- Почему?
-- Туда старослужащих тоже не пущают.
Дождь прошел, и снова собирается дождь. Лошади понуро стоят у летовки.
Маслов толкает под бок Зикрака, кивнув в сторону Хувак-бека:
-- Спроси его, дождик будет сегодня?
Зикрак переводит ответ Хувак-бека:
-- На других не будет, на тебя будет.
Хувак-бек что-то возбужденно говорит, отчаянно жестикулируя., Маслов
слушает, слушает, клонит голову набок, потом, безнадежно махнув рукой:
-- Ни черта не понимаю в ихнем языке.
-- А ты выучи, -- язвит Хабаков.
-- А мне не надо, потому больше я сюда не поеду... если живым выберусь.
Уже четвертый год твердит это Маслов и четвертый год подряд ездит с
экспедициями на Памир.
Босиком, в белом глиме --халате, подпоясанном красною тряпкой, надетом
на голое тело, голубоглазый щугнанец приводит овцу из Бадом-кишлака. Ее
заказал Зикрак. Высыпаю серебро на ладонь шугнанца. Он доволен, смеется,
что-то говорит--не пойму.
Глядя в единственную дыру, заменяющую в летовке дверь, вижу возню
шугнанцев, нож, вспарывающий горло овцы, струйку крови, а за ней ползающие
по долине и по горам облака. Они рвутся, открывая иззубренный скалистый
гребень хребта, с висячими ледниками и снегами, тот гребень, где
месторождение ляджуара и куда мы завтра пойдем.
Налево от летовки--разрушенная башенка из массивных осколков камней.
Зикрак говорит, что шугнанцы построили эту караульную башню, когда была
война с сиахпушами. Он выпрямляется и, как полководец, как
Искандар-зюль-Карнайн, гордообводит скалы рукой:
-- Вот тут наши стояли, а вот там, внизу, -- видишь, скала похожа на
морду яка? --они. Мы кричали им: "Уходите в вашу страну". А они отвечали
нам: "Мы пришли сюда взять ляджуар. Нас так много, что, если все мы плюнем
зараз, ваша страна потонет". Тогда наши, шугнанцы, сворачивали большие камни
и, знаешь, рафик, делали так: под большой камень подложат маленький и к
маленькому аркан привяжут. Если дернуть аркан, маленький выскочит, большой
вниз летит. Один летит--значит, сто сразу летят. Хорошо убивали мы
сиахпушей! А они правду сказали: много их было. Очень много. Плохо нам
приходилось... Скажи, ты знаешь, почему ляджуар синий, если столько крови от
него было? Вот лал... Ты лал-и-бадахшон видел? Тоже много крови было из-за
него. Он обливался кровью, и, говорят старики, потому он красный. А ляджуар
синим остался. Почему?
Я не знаю, почему рубин красный, а ляджуар синий. Зикрак говорлив
сегодня. Он дразнит меня своими легендами. И чтоб хоть чем-нибудь ему
отплатить, легенды начинаю рассказывать я.
-- Зикрак,--говорю я,--вот у вас собирают колосья и складывают их на
площадку. А потом волы ходят по кругу и вытаптывают зерно. Нигде теперь не
молотят так, только у вас, в Шугнане. А была такая страна, там тоже зерно
молотили волами. Четыре тысячи лет назад. Пять тысяч, ты подумай: это очень
давно -- пять тысяч лет! Ходили погонщики за волами и пели однотонную песню:
"Молотите себе, молотите себе, волы, молотите себе, молотите себе солому на
корм, ячмень для господ ваших, вы не должны отдыхать, ведь сегодня
прохладно..." Так пели погонщики. Они были рабами. Вы тоже были рабами
недавно. Это была большая страна. Ее жители верили в солнце и солнце считали
богом. Вы тоже верили в солнце еще недавно. И в огонь верили... В эту страну
везли ляджуар. Может быть, отсюда везли, от вас. И он считался там лучшею
драгоценностью в мире, дороже золота и дороже алмаза. Там ляджуаром владели
только цари. Одного царя звали Тутмес Третий, статуя его-- изображение его
-- была покрыта золотом и ляджуаром. Другой--Тутанхамон--украсил ляджуаром
свое царское кресло. А верховные судьи носили на груди маленькие подобия
богини, которую звали Маат. Это была богиня Истины, и подобия ее
изготовлялись из ляджуара. А бедняки не могли достать ляджуара и глиняных
своих божков--ушебти, загробных ответчиков,--покрывали стеклом, синим
стеклом, чтоб они были похожи на сделанные из ляджуара. Из той страны цари
посылали за ляджуаром купцов. Корабль одного из таких купцов потерпел
крушение, купец был выброшен морем на остров. Там были винные ягоды и
виноград, по-вашему виноград -- ангур. Там были рыба и пернатая дичь, там
было все, и не было ничего, что не существовало бы там. И купца встретил
змей, громадный змей в тридцать локтей длиной. Он был хозяином этого
острова. У змея были человеческое лицо и длинная борода. Он сверкал
позолотой и, когда передвигался, производил шум грозный, подобный грому,
деревья гнулись, и дрожала земля. Но знаешь, какие у него были брови? Его
брови были из ляджуара, и само небо завидовало этим бровям, потому что у
неба звезды были бледнее, чем те (я вспомнил золотистые вкрапления
колчедана, которые всегда считались качеством, еще более увеличивающим
ценность ляджуара) золотистые точки, которыми поблескивал этот ляджуар.
Брови у змея были подобны звездному небу и лучше звездного неба... Что тебе
еще рассказать, Зикрак? Змей подарил купцу-мореходу много слоновьих клыков,
благовоний и кусков ляджуара и отпустил морехода домой... Я много знаю об
этом змее. Рассказать тебе все?
Зикрак слушал меня сосредоточенно и с высоким вниманием. Тут он оглядел
потемневшее и давно уже звездное небо и спокойно сказал:
--Ты хорошо говоришь, рафик. Расскажи еще. О змее -- не надо. О море
скажи. Я не знаю, что такое море. Один русский говорил мне о нем. Так много
воды, что оно занимает места больше, чем все горы Памира, Кашгарии, Канджута
и страны Афгани. Правда ли это? И что такое корабли? Как их строят?
Я понял, что напрасно вспомнил египетский "Рассказ о потерпевшем
кораблекрушение". Я понял, что председателю нижне-шахдаринского сельсовета
Зикраку интересней было бы услышать от меня рассказ о Совторгфлоте и,
скажем, о Балтийском судостроительном заводе. Вот такие легенды он бы слушал
всю ночь. Но...
...Поздно, темно, холодно. Босоногий шугнанец уходит, перекинув через
плечо шкуру овцы и задрав на спину черноцветный плотный шерстяной
халат--глим, в котором овечьи ноги и голова.
-- Завтра,--говорю я Зикраку,--завтра я расскажу тебе все, что знаю о
море.
12
Пятнадцатое августа 1930 года. Просыпаюсь. В летовке темно. Как
гигантский примус, шумит река. В дверном проломе две горные громады: черная
и белая, снежная. Над ними яснеющее небо. Перед проломом--туша овцы,
подвешенная к потолку. Белая гора в вершине конуса тронута где-то за горами
родившимся солнцем. Снег, оживая, меняет оттенки: бледно-палевый,
лимонно-желтый; наливается светом, сверкает. Всюду ниже--темно.
Приехал Карашир, пришли два шугнанца-носильщика. На Карашире--ветхий
черный халат. Карашир-- старый охотник, коренастый, короткобородый. Всю
жизнь он ползал по скалам со своим фитильным мултуком, бил архаров, кийков,
барсов. Шестнадцать лет назад он был в тех местах, куда сейчас собирается
вас вести. Зикрак сдался: дальше он не был. А Карашир нам-- рассказывает:
ляджуар был найден его отцом, охотником Назар-Маматом, жителем кишлака
Барвоз. Отец его умер давно, а перед смертью рассказал о ляджуаре ему,
Караширу. И в год войны, очень давно, в четырнадцатом по нашему счету году,
собрались пойти за ляджуаром три человека: Азиз-хан, аксакал Шугнана,
Назар-бек из кишлака Бадом и Ходжа-Назар из Барвоза. С ними пошел
Карашир--Черное молоко. Трудно было идти. Все заболели тутэком, а
тутэк--болезнь высоты: головокружение, бешенство сердца, удушье, а в сильной
степени--кровь из горла и смерть. Все заболели тутэком, но ляджуара
достигли, дошли до подножья отвесной скалы, где много обломков его. На скалу
не взбирались--туда смертный не может взобраться.. С тех пор к ляджуару не
пытался ходить никто. Дойдем ли мы? Карашир с сомнением поглядывает на нас и
качает головой. Он относится к нам с уважением, потому что труден путь, по
которому мы решились идти..
Через час мы выходим: Юдин, Хабаков, я, Карашир, два
шугнанца-носильщика: старик Давлят-Мамат и молодой рыжеволосый барвозец
Пазор. Зикрак и Хувак-бек идут с нами. Маслов остается в летовке с нашими
вещами и лошадьми. Он будет нас ждать сегодня и завтра. Мы обещаем вернуться
сегодня, но на всякий случай носильщики берут наши тулупы, одеяла, немного
сахару, чаю, лепешек и мяса. Пустые рюкзаки для ляджуара, молотки,
фотоаппарат, маузеры, анероид, хронометр, тетрадь дневника, а сверх
комплекта--дорожные шахматы для Хабакова и Юдина и две восьмушки махорки для
меня.
Карашир упросил нас взять с собою винтовку: как можно ее оставить, а
вдруг попадется киик?
-- Ладно, неси ее сам, вот тебе два патрона, дам еще, если убьешь
киика...
Караширу можно доверить винтовку.
Это был день неплохой гимнастики. Сегодняшний путь был тяжелей, чем
головоломный подъем альпиниста, сроднившегося с отвесами. Мы скользили,
спотыкались, даже падали, но шли упорно. Мы покинули Бадом-Дару и
поднимались по ущелью ее притока. Карашир сказал, что приток называется
Ляджуар-Дара, но не сам ли он подарил ему это название? Никакой тропы не
было. Была чертовщина остроугольных гранитных глыб. Мы шли по грандиозным,
вздымающимся до самих небес, осыпям. Каждый камень осыпи равнялся хорошему
кирпичному дому, грани самых мелких камней были не меньше квадратного метра,
камни были бесформенны, колючи, шатки, словно кто-то бросил город на город,
и оба рассыпались вдребезги, и не осталось от них ничего, кроме непомерной
груды обломков. А мы пробирались от края до края по этой катастрофе камней,
размышляя о том, что мы единственные живые в этом распавшемся, страшном,
безжизненном мире. Если бы мы были стальными, мы не казались бы друг другу
крепче и защищенней. Легкий поворот одного из камней, легчайшее
прикосновение -- и от нас ничего не останется, а горы даже не заметят нашего
небытия, как не замечают сейчас ни усилий наших, ни задыханий, ни ноющих от
перенапряжения мышц.
Над осыпями-- столбами, округлостями, уступами-- нависали отвесные
скалы. На них--льдистый снег; он не таял -- солнцу незачем заглядывать в это
ущелье, а без нужды, на какой-нибудь час заглянув, оно охолаживает лучи...
Шли... Впрочем, не для Шугнана изобретено это слово. Здесь для
беспорядочного сцепления несхожих движений, для разнокалиберных скачков и
прыжков вверх, вниз, в стороны, для балансировании, цепляний руками, для
непрерывной головоломки упорного поступательного движения нужно выдумать
новое слово. За весь переход мы отдыхали четыре раза по пяти, по десяти
минут, отдыхали тогда, когда руки и ноги, одеревенев, отказывались
сгибаться. Тогда, припадая губами к ручью, мы пили чистейшую ледяную воду.
Иногда нас хватал колючий шиповник, и мы продирались сквозь него. Мы
спешили. Под ногами рассыпались блестки светлой и черной слюды, и путь наш
был искристым. Я смотрел себе под ноги и на ноги идущего впереди. Оглядеться
можно было бы только остановившись, иначе--осечка в тончайшем расчете
движений, потеря равновесия и падение. Раз Юдин нагнулся и с торжественным
молчанием передал мне крошечный камешек. Ляджуар? Да, голубой ляджуар.
Значит, сомнений нету Мы еще быстрее, словно усталости в мире не существует,
пошли вперед. Шумела непрозрачная серая Ляджуар-Дара, и почти весь день мы
молчали.
Остановились мы у большого камня. Он налег на другие, образовав подобие
низкой пещеры. Около камня струился бриллиантовой жилкой источник,
охраняемый маленьким отрядом шиповника в цвету. Этот оазис среди мертвых
громадных камней соблазнил нас, мы решили здесь ночевать. Стрелка анероида
остановилась на цифре 3870. Это было,--я невольно искал сравнений со
знакомым мне миром,--это было в четыре раза выше ленинградского моста
Равенства, если б поставить его на дыбы. Носильщики наши давно отстали. Мы
ждем полчаса, час--их нет. Беспокоимся. Карашир уходит навстречу им.
Возвращается.
-- Они легли спать. Устали. Разбудил. Сейчас придут.
Ждем еще час. Хувак-бек не выдерживает: у носильщиков чай и продукты, а
мы голодны до зевоты.
Хувак-бей уходит за ними. Возвращается.
-- Они опять легли спать!
Когда они наконец пришли, мы напились задымленного чая и разостлали в
пещере одеяла. Юдин и Хабаков в шахматном запое лежали ничком, я писал
дневник, а шугнанцы, воткнув под острым углом в песок полую палочку, сделав
над врытым концом ее ямку в песке, насыпав в ямку самосадный зеленый табак,
по очереди становились на колени, пригибались и тянули с другого конца
палочки дым. Один Карашир не угомонился: полез на скалы с винтовкой --
охотиться на кииков, "чтоб было хорошее мясо". Впрочем, уже при луне он
вернулся ни с чем. Хабаков поймал на себе хану и убил ее молотком.
А потом наступила ночь, однотонно звенела вода, трещали камни,
срывающиеся с высоты. Мы промерзали в тулупах и одеялах, а шугнанцы спали на
плоском, присыпанном травою камне, тесно прижавшись друг к другу, в тонких
халатах на голом теле. Они объяснили нам что холода не боятся. Над нами
висели льды. Завтра--решительный день.
14
Еще при луне Карашир разбудил меня, попросил дать ему винтовку и,
обещав встретиться с нами в пути, ушел вперед, чтоб подстеречь кийков,
спускающихся перед рассветом к воде. Я лежал, не закрывая глаз. Я старался
не двинуться, не шевельнуться, чтобы ничем не нарушить сновидения, не
являвшегося мне еще никогда. В нем были искромсанные пространства
вертикальных сечений, это был иной мир, другая планета -- без атмосферы, ее
обнаженные резкие грани избороздил холодный, межпланетный эфир. Извивающиеся
тела гигантских драконов сползлись со всех сторон. Шишки и острия их
неподвижных хребтов закрывали все небо; их толстая, жесткая, темнопятнистая
чешуя мерцала светло-зелеными отблесками; драконы дремали, свесив шершавые,
неповоротливые, тяжело выгнутые языки. Я слышал мерный шум--это был выдох
дракона; медленно дышат драконы, между вдохом и выдохом проходят наши,
человеческие, столетия. Я подумал, что я--на иной планете, быть может--на
Сатурне. Мне не было страшно, я знал, что вея моя жизнь для этих
масштабов--мгновение, она кончится на тысячелетия раньше, чем проснутся
драконы. Какой холодный, зеленый, великолепный, мертвый и жуткий мир!
Мне не хотелось просыпаться; но когда в вышине этот мир резнула розовая
полоска вечных снегов, когда дрогнула лунная прозелень, я понял, что не
сплю. Мы встали и вышли, оставив под камнем наши тулупы и одеяла. Мы вышли
тихо и торопливо, не потревожив покоя драконов. И я понял еще, что проник в
тайну возникновения легенд в этой странной стране--Памир.
Хабаков и я чуть-чуть запоздали, мы хотели догнать остальных, но это
было невозможно: мы задыхались. Ляджуар-Дара, извиваясь, прошивала узкое
ущелье, ущелье грозило обвалами, мы прыгали с камня на камень по мокрым
камням Ляджуар-Дары, расчетливо работая руками и ногами. Слева висячий
ледник раскрыл свои трещины; мы вышли на поле громадных камней.
Юдин с шугнанцами шел впереди нас метров на тридцать; каждые пять минут
он останавливался, чтобы передохнуть, и если бы преодолеть усталость и
перешагнуть хотя бы через один кратковременный отдых, мы бы его догнали. Но
дыхание перехватывало, сердце кружилось волчком, и когда, бросившись снова
вперед, мы добирались до места, где только что стоял Юдин, он уже был
впереди нас на той же дистанции. Мы останавливались, чтобы нахватать в наши
легкие воздуху, и видели--то же делают Юдин с шугнанцами метрах в тридцати
впереди.
Мы увидели верховье Ляджуар-Дары--она вытекала из ледника. Мы свернули
с морены направо и полезли вверх, в упор по крутому скату, навстречу
водопадам и каскадам маленького ручья. У нас азарт: догнать остальных.
Хабаков--истый ходок и спортсмен, мы на Памире привыкли к его самолюбивой
гордости, с которой он рассказывал нам о прошлых своих спортивных победах,
подаренных ему выносливостью и тренировкой. Тут, однако, Хабаков начинает
сдавать; он останавливается через каждые десять шагов и садится на камень,
он дышит, как рыба на суше; я начинаю за него опасаться, хотя задыхаюсь и
сам. Остальные лезут тем же темпом и с такими же частыми передышками, но на
прежней дистанции впереди. Крутой склон переламывается еще более крутой
осыпью из громадных глыб камня. Здесь Хабаков окончательно отстает, а я иду
легче -- сердце наладилось.
Отвесная скала--вверху надо мной--метров на полтораста и столько же
метров отвеса вниз. Посередине ее высоты узкий, как подоконник, длинный,
заваленный щебнем карниз. Здесь я догоняю Юдина и шугнанцев. Хабакова уже не
видно внизу. Дальше поворот, осыпь. Местами на животе, извиваясь, всползаем
все выше; наш путь бесконечен, камни сыплются из-под рук, из-под ног, камни
рождают лавины внизу, грохот и треск удесятеряет эхо, но все звуки тонут в
первозданной тишине этих мест.
Висячие ледники по окружным скалам уже давно ниже нас. Я разгорячен, от
меня идет пар, и все-таки мне холодно, на одном из уступов я натягиваю
свитер. Хорошо, что сегодня ясный, чудесный, безветренный день; если бы
ветер--на нас сверху сыпались бы камни, мы не сохранили бы равновесия, мы бы
окоченели, и высота сразила бы нас. И когда, спиралями опетлив скалу, мы
одолеваем ее и выбираемся сзади на ее голову, мы видим перед собой
горизонтальное пространство, нагромождение глыб и камней и в хаосе--полосы
неба... Небо? Какое же небо, если сразу за хаосом, над нами-- мраморная
стена? Отвесная, гладкая, темная, она кладет на нас холодную тень. И
все-таки небо. Или это камни горят? Синим, странным огнем, это не призрачные
огни, они неподвижны, они яркие и густые, они каменные...
Ляджуар!
Мы нашли ляджуар!
Я бегу, я прыгаю с камня на камень, я не разбираю провалов и темных,
колодцев между холодными глыбами. Ляджуар! Вот он! Вот она подо мной, синяя
жила, я опускаюсь на камень, касаюсь жилы руками--я еще не верю в нее, я
оглаживаю ее ладонями, я вволю дышу. Дышит Юдин, дышат шугнанцы. Хорошо!..
Здесь надо уметь дышать.
Синяя жила толще моей руки. Глыба, которую прорезает она, больше серого
носа линкора. Кругом такие же -- серые, черные, белые.
Усталости нет, усталость сразу прошла. И такой здесь холод, что
невозможно не двигаться... Я поднимаю осколок ляджуара величиной с человечью
голову. Я бросаю его; вон другой -- больше и лучше. Мы лазаем по глыбам,
сейчас мы просто любуемся и торжествуем. Все эти глыбы сорвались
оттуда--сверху, с мраморной этой стены. Стена недоступна. Легенда права...
А где Хабаков? Нет Хабакова. Мы забыли о нем. Сразу встревожившись,
ждем. Зовем его, кличем... Никакого ответа. Юдин посылает за ним вниз
Пазора. Пазор уходит, и мы слышим его затихающий голос:
-- Кабахо... Кабахо... Ка-а-ба-хо!
Бледный, потный, до крайности утомленный, наконец появляется Хабаков.
-- Что с вами?
-- Понимаете... вот тут... уже совсем близко, вдруг сердце отказывается
работать...
Понимаем, очень хорошо понимаем. Называется это тутэк. Роговые очки
запотели, волосы взмокли, слиплись. Штаны -- в клочьях. Хабаков похож на
солдата, вышедшего из самой гущи смертельного боя. Он ожесточен. Ему нужно
прежде всего отдышаться, тогда он посмотрит на себя, оправит ремень, оботрет
лицо от разводов грязи и пота... Впрочем, и наш вид не лучше.
С мраморной стены, сверху, падают камни. Здесь небезопасно стоять.
И неожиданно--грохот, многопушечный грохот. Замираем: где? что это? --
и разом оглядываемся. Это не здесь, не вверху, это далеко... Грохот ширится
и растет: на противоположной горе грандиозный снежный обвал; видим его от
возникновения до конца. Оседает белая громада горы, оседает, скользит и
летит вниз с неуследимою быстротой. А внизу, рассыпавшись, взрывается белым,
огромнейшим белым облаком,--и удар сотрясает почву, тяжкий гром дрожит,
перекатываясь десятками эхо, облако снега клубится и медленно распадается,
оседая, как дымовая завеса. Зрелище великолепно. Обвал расколыхал
спокойствие гор, раздражил равновесие скал, и через минуту, словно
заразившись грохотом, по соседству, через висячий ледник, -- второй обвал,
значительно меньший. А во мне вдруг ощущение одиночества и затерянности. Как
далеко мы от всего на свете живого!
Анероид показывал 4570 метров. На Восточном Памире мы бывали на больших
высотах, но ощущение высоты там скрадывали пологие перевалы.
Вокруг нас, как пули, ложились осколки камней, падающих с холодной
отвесной стены. Мы стояли на больших, остро расколотых глыбах, сорвавшихся
оттуда, быть может, вчера.
Ниили -- самый дорогой и красивый, цвета индиго; асмани--светло-голубой
и суфси--низший сорт, зеленоватого цвета. Так разделяют афганцы ляджуар в
тех считающихся собственностью падишаха копях. А здесь? Все три сорта. Вот
он -- ниили, в белоснежных извивах мрамора, в крупнокристаллическом сахаре
отвесной скалы, поднимающейся над нами на 120 метров. Синие гнезда,
прожилки, жеоды -- словно синяя кровь забрызгала эту беломраморную
гигантскую стену. А вот--бутылочно-зеленая шпинель в кварцево-слюдистых
жилах, словно выплески зеленых глубин Каспийского моря. Вот в осыпях, под
скалою, обломки ляджуара в три пуда, в четыре, в пять. Здесь, там, всюду,
куда ни посмотришь! Сколько всего? Не знаю. Много здесь, в осыпях,
сорвавшегося со скалы. А сколько его там, в скале? А сколько его в тех же
породах по всей округе? Не знаю, не знаю, это сейчас невозможно узнать!
Мы смотрим вокруг, вниз, туда, откуда пришли. Мы стараемся разобраться
в геологии. Мраморы массивны. Под ними--темно-серые, биотитовые гнейсы,
очень похожие на те, которые встречались нам на Бадом-Даре, когда мы
поднимались сюда. Среди мраморов--пятна рыжевато-бурых, охристых, содержащих
железистые соединения, прослоек. Вся Ляджуар-Дара, вся Бадом-Дара рассекают
почти отвесные скалы и обрывы, состоящие из той, о которой я размышлял в
Хороге, гнейсово-сланцево-мраморной свиты.
Высота отвесных берегов над Ляджуар-Дарой и Бадом-Дарой грандиозна:
600--700 метров, местами почти до километра! А острые зубчатые
гребни хребтов с прилепившимися к ним висячими ледниками много выше. Что за
горы на юг? Там, на ослепительных фирновых склонах, на ледниках, никто
никогда не бывал. Шугнанцы, наши спутники, говорят: "Там нет пути человеку!"
А у меня внезапно--желание: проникнуть туда! Разгадать эти исполинские
горы, нанести их на карту, узнать, что находится за этими вот зубчатыми
водораздельными гребнями. Какие ледники? Какие реки?
-- Отсюда никто никогда не ходил туда! -- упрямо повторяет Карашир. --
На Пяндж ходили кругом!
Я и сам отлично знаю, что там дальше, за этими горами, -- Пяндж, к
которому легко и просто пройти, вернувшись в Хорог. Путь обратно
в Хорог--одна сторона треугольника. Путь из Хорога вверх по Пянджу-- вторая
сторона треугольника. А третья сторона--вот эта линия отсюда, сквозь все эти
горы, прямо на юг. Что встретится географу, геологу, картографу на этой
неведомой линии?
Так зародилась у меня мысль отделиться от всей нашей группы и заняться
самостоятельными исследованиями. В другой книге я расскажу, куда привела
меня эта мысль.
А сейчас...
Зикрак очень внимательно смотрит на фирновый склон по ту сторону
Ляджуар-Дары. Внезапно оборачивается к нам, указывает на снега рукой и очень
торжественно, ломая русскую речь, рассказывает: когда он был юношей, старик
Наджав из Барвоза, доживший до ста двадцати лет, ослепший и теперь уже давно
умершиий, сообщил ему, что ляджуар есть вот там, по хребту правого берега
Ляджуар-Дары.
Карашир слушает Зикрака с предельным вниманием.
-- Да,--вдруг подтверждает он.--Мой отец, Назар-Мамат...
И мы слушаем рассказ о том, как Назар-Мамат однажды в жизни ходил туда
и нашел там ляджуар и принес синий камень в Барвоз. Потом, когда он ходил
сюда с Караширом, он искал и то место, но весь склон оказался под рухнувшими
сверху снегами. С тех пор как Назар-Мамат умер, никто вверх по Ляджуар-Даре
не ходил.
Что нужно сделать, чтоб определить ценность открытого нами
месторождения? Нужно провести здесь месяц, два; нужно поднять сюда
инструменты и продовольствие, нужно исследовать все. Нужна специальная
экспедиция. Мы свое дело сделали. Мы стучим молотками. Сколько можем мы
унести на своих плечах? Карманы, сумки, рюкзаки -- все набиваем мы
ляджуаром. Мы берем образцы. В Ленинграде будут жечь их белым пламенем;
ляджуар улучшается в белом пламени, он темнеет, он приближается к цвету
ниили; а ниили не нужно в пробовать, он синее всего на свете. Мы берем
образцы для музеев, для испытания огнем, для славы Шугнана, на зависть всему
миру к нашей стране. Для промышленности же, для гранильных фабрик ляджуар
возьмут отсюда те, кто придет вслед за нами.
В этот день мы шли, карабкались и ползли ровно двенадцать часов подряд.
К вечеру Ляджуар-Дара и Бадом-Дара разрастались, и мы обходили поверху
вы0сокие мысы. Как обезьяны на ветках, мы перебрасывались от куста к кусту в
цирках осыпей, над каменными воронками в пустоту. А перед тем, спускаясь
другим путем от месторождения ляджуара, гребли, по примеру шугнанцев,
предельно крутую осыпь длинными палками, держа их посередине, как держат
двухлопастное весло байдарки. Мы плыли вниз, вместе с потоком камней,
Хабаков только силою воли преодолевал свое полное изнеможение, огрызаясь в
ответ на вопросы о его самочувствии. Но он все-таки двигался, и я уважал в
нем это самолюбивое упорство. И все свои передышки он. превосходно
использовал: когда мы пришли в летовку, в его пикетажной тетради был рельеф
топографической съемки. Впрочем, нам он его не показал. А у меня в путевом
дневнике еще несколько страниц были исписаны беглым, неровным почерком.
За три дня моя новая, дотоле ни разу не надеванная обувь превратилась в
лоскутья. :
Внизу, в Барвозе, заболели Маслов и Юдин. Странное недомогание, жар,
слабость, ломота и головокружение... Оба не спали по ночам, а днем засыпали
в седле. Все мы, и здоровые и больные, глотали хину в непомерных
количествах, потому что заболевание было похоже на малярию, хотя мы и знали,
что малярии на Шах-Даре не бывает. Тропическая малярия и "персидский
тиф"--папатачи в том, тридцатом году свирепствовали много ниже Хорога, по
Пянджу--в Рушане. Теперь с этими болезнями и там справилась советская
медицина.
В Рошт-Кала, против кооператива, мы расстались с Хувак-беком. Он
сказал, что остается здесь "проводить собрание, говорить разные слова на
собрании". Юдин хотел заплатить ему за сопровождение нас к ляджуару, но
Хувак-бек, едва не обидевшись, наотрез отказался от вознаграждения. "У меня
есть партбилет, и не ради денег я с вами ходил!"--так перевел Зикрак горячее
его возражение.
С Зикраком мы расстались в Тавдыме, и на следующий день крупной рысью,
оставив позади Маслова с вьючной лошадью, въехали в ворота хорогской
крепости, распахнутые перед нами штыком часового. Он издали радостно
заулыбался, увидев нас. Красный плакат "Добро пожаловать!" снова мелькнул
перед нами.
Вавилон и Передняя Азия вывозили ляджуар, считавшийся священным камнем,
в Египет. В эпоху Нового царства, середины второго тысячелетия до нашей эры,
князьки Передней Азии посылали ляджуар, как лучшую дань, фараону. Мы
отправили ляджуар в Академию наук и в Геолком Ленинграда.
Александр Евгеньевич Ферсман был несказанно обрадован нашей находкой.
Как только не пробовал, не испытывал он образцы! По его приглашению, в
Минералогическом обществе я сделал доклад о найденной нами ляпис-лазури.
Написанная Юдиным, Хабаковым и мною научная статья была опубликована в
"Трудах Памирской экспедиции 1930 года".
18
Тысяча девятьсот тридцать первый год. Снова медленно, шаг за шагом,
движутся лохматые киргизские лошади. Снова покачиваются в седлах участники
геологической экспедиции: массивный, дородный, грубоватый Юдин; петрограф Н.
С. Каткова; коллекторы В. Н.Жуков и В. А. Зимин --простые русские парни;
молодой художник Д. С. Данилов, которому поручена глазомерная маршрутная
съемка. Я участвую в экспедиции в качестве заместителя начальника. Овчинные
полушубки, тяжелые сапоги, винтовки, геологические инструменты... Караван
вьючных лошадей со снаряжением и продовольствием. Ночи в палатках, костры,
дежурства, дымящийся по утрам и вечерам плов в больших котлах...
С нами шесть бойцов-пограничников -- наша охрана на случай нападения
басмачей. С нами караванщики-- ошские, испытанные в совместных странствиях
по горам узбеки.
Восточный Памир. Восточная граница Советского государства. Разреженный
воздух долин, взнесенных природой на четырехкилометровую высоту. Еще более
разреженный воздух на перевалах, через хребты, превышающие долины на
полтора-два километра. Пустыня Маркансу, Пшарт, Аличур, Сарезское озеро,
Кумды, Тамды, Кызыл-Рабат, озеро Зор-Куль и много других восточнопамирских
названий.
Так в ежедневном пути проходят май, июнь, июль.,"
Седьмого августа экспедиция вышла из кишлака Барвоз, на реке Шах-Дара,
вновь к месторождению ляджуара. Поднимаются все шестеро постоянных
участников экспедиции и шесть шугнанцев-носильщиков. С нами мохнатый, тяжело
завьюченный як, которого мы надеемся провести к самому месторождению. Все мы
придем и уйдем. Жуков останется там: он принял на себя обязанности
производителя работ по добыче и вывозу ляджуара. На Памире он никогда не
бывал. Но человек он физически крепкий, упорный. Работа на высоте 4570
метров -- нелегкое дело, но Жуков -- коммунист, он выдержит и обязанности,
взятые на себя, выполнит!
К месторождению мы поднимались два дня. Яка удалось довести до подножия
отвесной мраморной скалы; там, прямо в русле высохшего ручья, была
поставлена палатка.
Я с Даниловым, Зиминым и Жуковым решили подняться на вершину скалы.
Карабкались по узкой расселине, обошли скалу с тыла и забрались на ее
вершину. Мы надеялись найти здесь новые точки выходов ляджуара. Но их здесь
не оказалось. Мы спустились к Ляджуар-Даре и снова поднялись вдоль ручья,
туда, где Юдин и прочие поставили палатку. Это было восьмого августа.
На следующий день я, как было условлено, отправился один к истокам реки
Ляджуар-Дары: возникшая в прошлом году мысль исследовать неведомые ледники и
водораздел главного шах-даринского хребта не давала мне покоя. С этого дня я
надолго оторвался от экспедиции. Мои хождения привели меня к открытию пика
высотой в 6096 метров, который я назвал пиком Маяковского. Опишу я эти
хождения в другом месте.
Десятого августа все, кроме Жукова и одного носильщика, ушли вниз. А
Жуков остался на месторождении в ожидании рабочих и группы
саперов-пограничников, которых представляло экспедиции командование
памирекого отряда для прокладки к месторождению вьючной тропы и для помощи в
организации вывоза ляджуара.
Никому не ведомое прежде, безлюдное, глухое ущелье Ляджуар-Дары
наполнилось грохотом взрывов, звонким стуком мотыг и ломов, ржаньем
пробирающихся по дикой тропе лошадей, голосами людей, упорно работающих на
отвесных скалах. Десять бойцов-пограничников и сорок рабочих-шугнанцев
принимали участие в этой грудной работе.
Во второй половине августа пять с половиной тонн синего памирского
камня, выбранного Из осыпей под отвесною мраморною стеной, были вывезены с
месторождения и с величайшими трудностями доставлены в Хорог.
Жуков выполнил порученную ему работу. Погода испортилась. Дальнейший
вывоз камня пришлось прекратить.
В сентябре, соединившись в Хороге, все участники экспедиции двинулись
караваном вниз по Пянджу--к Рушану, Ванчу, Калай-Хумбу и далее, к столице
Таджикистана...
Тысяча девятьсот тридцать второй год.
Пограничники год назад пришли на памирскую государственную границу и
накрепко закрыли ее. Кончилось басмачество. Пути на Памир стали безопасными,
мирными и спокойными. От Оша до Хорога прошли первые автомобили... Началось
строительство восточно-памирской автодороги. На Пяндже, на Гунте, на
Шах-Даре появились первые колхозы, открывалось все больше школ.
Памир переставал быть таинственной заповедной страной. Легенды уступали
место строгим расчетам и точным цифрам. Началась всеобъемлющая, будничная,
плановая работа по превращению Памира в область во всех отношениях и в
подлинном смысле слова советскую. Героический период маленьких, уходивших
как на иную планету экспедиций закончился. Романтика медленных, дальних
странствий сменялась повсеместным торопливым движением, календарными
неумолимыми сроками. На Памир вступили десятки научных отрядов огромной
Таджикской комплексной экспедиции, в которой было триста научных работников,
а всего--больше тысячи участников.
Эту экспедицию прекрасно организовал и умело ею руководил Николай
Петрович Горбунов,--в прошлом, при В. И. Ленине, управляющий делами
Совнаркома РСФСР, а с конца двадцатых годов энергичный исследователь Памира,
замечательный ученый, впоследствии академик, непременный секретарь Академии
наук СССР.
Романтическими становились сами дела, их широки масштабы, их огромное
научное и социально-экономическое значение, их необъятная перспективность...
Восторженный стиль моих рассказов о Памире, записей в моих путевых
дневниках сменялся строгими, сжатыми докладами, сообщениями, короткими
распоряжениями и сухими, деловыми заметками.
По приглашению Н. П. Горбунова я стал ученым секретарем всей
экспедиции, начальником "центральной объединенной колонны ТКЭ", двигавшейся
на Памир в огромном составе, е большим караваном. Как никогда прежде, я
научился ценить время. И в лунные ночи в палатке, поставленной у бурлящего
ручья, под льдистыми гребнями гор, я размышлял уже не о космосе и не о
драконах, а о том, как согласовать работу ботаников с работою
гидроэнергетиков, работу геохимиков--с работою гляциологов и о том, где
взять сегодня фураж для множества лошадей каравана, о том, как переправить
вьючную радиостанцию за этот перевал, и еще о том, как наладить работу
шлиховой лаборатории под обрывом, где ей угрожают обвалы.
Лазурит стал только одной из нескольких сотен "точек", которые
семидесяти двум отрядам экспедиции надо было посетить, осмотреть,
обследовать, изучить... Синий памирский камень никто теперь уже не называл
памирским неведомым словом "ляджуар". Ему были прочно присвоены строго
научные, принятые во всех учебниках минералогии и петрографии названия:
ляпис-лазурь и лазурит. Второе было короче и проще, а потому и утвердилось
во всех последующих научных трудах.
Среди открытых экспедицией различных крупных месторождений лазурит
теперь был подобен маленькой синей звездочке в небе, сверкающем звездами
первой ее личины. Но и эта крошечная звездочка не была забыта. Для полного
изучения ее в составе экспедиции был сформирован маленький "лазуритовый
отряд". Но в том, 1932 году лазуриту не повезло. Сотни прекрасных,
добросовестных научных специалистов ехали на Памир. Но бывают же
несчастливые исключения: начальником лазуритового отряда был человек,
оказавшийся позже проходимцем и не имевшим даже геологического образования.
Я не стесняюсь назвать жуликом этого недостойного человека. Любезнейший и
скользкий в отношениях, этот юркий черномазый человек разговаривал о науке
так, словно она его осеняла свыше, и при этом, вероятно, думал, что взять
синий памирский камень так же легко, как бриллиант из витрины музея, --
стоит только, настороженно обернувшись, выдавить стекло витрины и быстро
протянуть руку. Позже выяснилось, что, получая образцы внизу, в долинном
экспедиционном лагере, он вообще не побывал на месторождении, испугавшись ли
трудностей или занявшись другими, корыстными делами. По окончании
экспедиции, спасаясь от ответственности, он оказался в бегах. Это еще раз
говорит о том, как важно выбирать в состав экспедиции только людей
выверенных, всесторонне испытанных, опытных и главное--бескорыстных, чуждых
авантюризму.
К месторождению лазурита отправилось несколько других серьезных и
опытных участников экспедиции по пути, который теперь уже можно было считать
торным.
Побывал на месторождении и известный, авторитетный геолог В. А.
Николаев. В своей отчетной статье "Петрология Памира" он сделал печальное
заключение:
"Посещенное мною месторождение ляпис-лазури на р. Ляджуар-Дара в той
части его, которая является относительно доступной, именно в
осыпи,--промышленного значения не имеет. Коренные выходы остались не
исследованными, так как залегают в почти отвесном обрыве мраморов..."
Но о том, что из осыпи вывезено пять с половиной тонн отличного
лазурита, он видимо, не знал. По вине того же проходимца, который, имея все
данные о месторождении, ни с кем ими не поделился, авторитетный ученый В. А.
Николаев был введен в заблуждение бедностью осмотренной им осыпи. Как гласит
памирская поговорка, он "судил о вкусе плова по облизанному котлу", и,
конечно, иного заключения в тех обстоятельствах он и не мог вывести.
О работах 1931 года, о проложенной к лазурита тропе, о вывозе от
месторождения камня не знал, очевидно, и другой--добросовестнейший,
облазивший все горы Юго-Западного Памира геолог--С. И. Клунников который
посетил месторождение в 1934 году. Не знал судя по тому, что в своей
(написанной совместно с А. И. Поповым) очень содержательной книге
"Метаморфические толщи Юго-Западного Памира" говорит:
"...по той дороге, которая описана как весьма трудная пешая, нам в 1934
году удалось провести лошадей к самому подножию месторождения".
И в другом месте своей работы, описывая скалу, в которой было в 1930
году обнаружено месторождение, он говорит, что "юго-западный фасад ее
"совершенно недоступен, хотя к его подножию довольно легко можно провести
лошадей...".
Но провести лошадей ему удалось именно потому, что в 1931 году к
месторождению была проложена тропа.
Не знал еще и потому, что, как пишет далее: "Никаких признаков ведения
горных работ на месторождении нет; однако в осыпи, с новой точки, под одним
крупным обломком обнаружены сложенные в одно место обломки лазурита. По
всей вероятности, эти обломки были собраны каким-либо пастухом или
охотником..."
Нет! Они были собраны в 1931 году Жуковым и его рабочими; испортившаяся
на этой огромной высоте погода, вьюги и лавины не позволили Жукову вывезти
все, что было им заготовлено!
Но С. И. Клунников, человек с сильною волей, мужественный,
бескорыстный, влюбленный в свое дело геолога, не побоявшись оставаться на
почти пятикилометровой высоте столько времени, сколько нужно было для
приобретения полной ясности, подробнейше исследовал месторождение.
Клунников и его спутник А. И. Попов облазили все склоны вокруг.
Составили детальную геологическую карту района месторождения. "Максимальные
высоты, -- пишут они, -- здесь достигают свыше 6000 м.
Эта расчлененность рельефа обусловливает существование труднодоступных
скальных участков. Одним из таких участков является мраморный массив, в
котором находится месторождение".
Клунников и Попов применили в дело взрывчатку. И их усилия оправдались.
"Нам,--пишут они в совместной работе,--в 1934 году удалось найти новую
точку лазурита в том же массиве мраморов и добраться до коренного выхода".
И затем:
"В дальнейшем выходы лазурита были прослежены по осыпям и к северу от
ранее известной точки. Таким образом, лазурит прослеживается по простиранию
на расстоянии около 1000 м и на 10--15 м по падению. Наличие ряда мелких
разрезов гнезд лазурита заставляет предполагать возможность нахождения новых
гнезд",
Клунников и Попов описывают все сорта лазурита -- от зеленоватого до
темно-синего. Делая вывод о ценности открытого в 1930 году месторождения,
признавая, что "точного опробования с целью выяснения количества каждого
сорта лазурита произвести не представлялось возможным", они тем не менее
подсчитывают, что "запасы темнокрашенного лазурита достигают, по-видимому,
свыше 30 тонн, а общее количество лазурита. синих оттенков достигает 150
тонн..."
Так С. И. Клунниковым и А. И. Поповым была вновь подтверждена
пошатнувшаяся было слава легендарного синего памирского камня.
После С. И. Клунникова, насколько мне известно, много лет месторождения
не посещал никто. К работам на месторождении готовилась крупная экспедиция.
Но началась Великая Отечественная война. Сергей Иванович Клунников
добровольно пошел на фронт. Он погиб смертью героя при форсировании Днепра.
Все, кто работали с этим знатоком Юго-Западного Памира, все, кто любили его
-- загорелого, энергичного здоровяка, хорошего товарища, талантливого,
неустрашимого и неутомимого человека, -- до сих пор без горечи и грусти не
могут говорить об этой утрате. Он отдал свою жизнь за родину, --честь и
вечная память ему!
Кончилась война. На Памире совершены новые великие социалистические
дела. Но те геологи, которые двадцать лет назад поднимались к месторождению,
по своему возрасту уже не могут подниматься на памирские пятитысячные
высоты,--они работают в других местах,
В 1952 году директор Памирского ботанического сада А. В. Гурский, сидя
за рулем своей дряхлой полуторки, возил меня по Шах-Даре, показывая
колхозные сады, возникшие при помощи возглавляемого им коллектива. Я видел
издали те же, вставшие словно из забытого сновидения, ледяные хребты. Но
если нормальный пульс молодого, здорового человека на тех высотах равняется
120--130 ударам в минуту, то мне теперь подняться на такие высоты сердце уже
не позволило. Дело теперь за молодыми исследователями, и прежде всего за
самими памирцами, за бадахшанцами.
Около тысячи памирцев в годы второй пятилетки отправились из школ
Памира учиться в высшие учебные заведения Москвы, Ленинграда, Ташкента и
молодой сголицы Таджикистана. Многие из них стали горными инженерами,
геологами, геофизиками, геохимиками. Вооруженные не легендами своих отцов и
дедов, а точными знаниями и великолепными приборами, выйдут шахдаринцы,
горанцы и ишкашимцы из родных кишлаков на гигантские горные хребты,
высящиеся над их цветущими ныне долинами...
И переберут пожелтевшие листки научных отчетов и дневников их
предшественников. И найдут в них полузабытые путеводные указания.
Перечитают отчет русского путешественника, побывавшего в 1928 году в
Бадахшане, и найдут там такие строки:
"По сведениям от жителей Западного Памира, лазурит, хотя и очень редко,
встречался ими в выносах речки Дарай-Зарев, северо-восточнее поста Ишкашим.
Мои поиски лазурита в долине этой речки оказались безрезультатными, но если
провести линию от копей лазурита в Бадахшане (афганском.--П. Л.} параллельно
хр. Гиндукуш к СВ, то нахождение лазурита в районе Ишкашима вполне вероятно
и соответствует общей схеме распределения пород и минералов в Бадахшане и
Западном Памире..."
А в трудах Клунникова найдут и другие строки:
"Помимо Ляджвар-даринской (шах-даринской) группы выходов лазурита,
новых месторождений его обнаружить не удалось, но, по словам местных
жителей, в сае, впадающем в р. Пяндж, у кишлака Рын, имеется лазурит. У
одного таджика был куплен кусок лазурита якобы оттуда. Ввиду того что
лазурит этот резко отличается как от афганского, так и от шах-даринского,
является правдоподобным, что здесь мы действительно имеем дело с новым
месторождением. Проверить это, однако, не удалось из-за раннего снегопада".
Не сомневаюсь: много есть на Памире еще неизвестных месторождений
синего камня, кроме того, что открыто нами.
"А что еще скрыто в недоступных нам горных хребтах Памира?"--вопрошал
лучший знаток камней, академик А. Е. Ферсман, в своей книге "Воспоминания -о
камне", в которой есть глава и об открытии в 1930 году нами памирского
месторождения лазурита.
И если те молодые люди, памирцы, о которых я говорю, окажутся такими же
неутомимыми, любознательными и любящими самоцветные камни, как учитель всех
советских минералогов академик А. Е. Ферсман, то они захотят вновь
исследовать засыпанные древние "рубиновые копи" Куги-Ляля, ущелья Ямчина и
Ямга в поисках благородной шпинели, захотят изучить те граниты, от которых
даже отмели по Шах-Даре становятся красноватыми, и малахиты у кишлака
Сендив, и халцедон неподалеку от Шаргина, и множество других минеральных
образований, встречающихся в гнейсах и мраморах, в обрывах и на отвесных
скатах грандиозных западнопамирских круч. И уже не возникнут теперь
опасения, что стоимость вывоза окажется слишком высокой,--вдоль всех главных
рек Памира теперь ходят автомобили, и лишь восемьдесят минут летит
пассажирский самолет в столицу Таджикской республики из Хорога.
Нет сомнения, не одни только фрукты, пшеница и коконы шелковичных
червей принесут богатство Шугнану и Ишкашиму. Синий памирский камень и много
других ценнейших камней ждут энергичных советских людей, чтобы обогатить их
искусство и поднять славу его выше памирских гор!
А таджикские писатели и поэты создадут реалистические романы и поэмы о
легендарном синем памирском камне и о молодых таджиках-петрографах и
минералогах!
"Вот лазурит--то ярко-синий, горящий тем синим огнем, который... жжет
глаза, то бледно-голубоватый камень, с нежностью тона, почти доходящей до
бирюзы, то сплошной однородной синей окраски, то с красивым узором сизых или
белых, пятен, переплетающихся и мягко сплетающихся в пестрый и разнообразный
узор. Мы знаем камни из Афганистана, из почти недоступных заоблачных высот
Памира то с многочисленными точками золотистого колчедана, которые рассеяны,
подобно звездам на темном фоне южного неба, то с белым узором пятен и жилок;
мы знаем в камнях с отрогов Саян близ берегов Байкала все окраски от
темно-зеленого до густо-малинового, и еще со времени арабов нам известно,
что путем нагревания на огне эти цвета можно перевести в темно-синий.
"Настоящий драгоценный лазурит только тот, который 10 дней может пробыть в
огне, не теряя своего цвета", -- говорят нам армянские рукописи XVII
века..."
В таких поэтических выражениях--перед витриной музея--способен говорить
о камне геолог, географ, геохимик Александр Евгеньевич Ферсман. У него
следует нам учиться находить истинное наслаждение в красоте камней.
...Над мирной, спокойной Невой--величественное здание Эрмитажа. Среди
залов, наполненных мировыми сокровищами, нас привлекает тот, вся стена
которого занята огромной картой СССР, сделанной из самоцветных камней.
Эта мозаичная, драгоценная карта побывала на выставке в Париже, потом
совершила путь через океан, была выставлена в Нью-Йорке, а когда вернулась в
Советский Союз, то ей было отведено почетное место в Эрмитаже.
После Великой Отечественной войны, когда линия границ нашей страны
изменилась, эту карту необходимо было переделать. Карта была разобрана.
Нужно было установить новые границы СССР; нужно было переставить все
рубиновые красные звезды, обозначавшие прежде промышленные объекты и
стройки, а отныне призванные обозначать города (так как раньше это была
"карта индустриализации СССР", а теперь она становилась административной).
Камнерезчики--ученики 24-го ремесленного училища, расположенного
неподалеку от Эрмитажа, эту трудную и искусную работу проделали превосходно.
Карта была выставлена в. Эрмитаже на постоянное обозрение.
Снова вернувшись из путешествия на Памир, я смотрю на эту карту с
волнением. Все моря, озера и реки--синие и голубые, сделаны из того синего
памирского камня, из лазурита, из ляджуара, который был вывезен с открытого
нами месторождения.
Скоро, очень скоро карту придется опять переделывать, понадобятся новые
куски драгоценного ляджуара:
Волго-Дон уже выстроен, в близком будущем будут закончены все другие
великие стройки; синие полосы гигантских каналов нужно будет протянуть и на
этой карте.
И я мечтаю о том, чтоб одна из новых московских или ленинградских
станций метро была облицована памирской ляпис-лазурью, так же как некогда по
замыслу знаменитого архитектора Камерона был облицован сибирским и афганским
лазуритом Лионский зал "Саркосельского" дворца. Это великолепное
произведение искусства, варварски уничтоженное разгромившими город Пушкин
фашистскими захватчиками, может быть превзойдено только в нашей
социалистической стране, в которой советский народ щедрой и талантливою
рукой создает для себя невиданные художественные ценности.
Синий памирский камень достоин того, чтобы украшать им великие творения
нашего искусства. Горы сурового Памира склонят свои седые главы перед
великим советским народом, даря ему свои необычайные богатства!
1931--1953
Павел Лукницкий
Прежде всего, -- что такое "тумор"?
В наши дни на советском Памире увидеть тумор уже очень трудно, но в
1930 году, когда я впервые путешествовал по Памиру, тумор был явлением столь
же распространенным, как, скажем, в Ленинграде грипп. или трамвайный
билетик. Тумор мне представлялся трудно излечиваемой болезнью,
первоначальным назначением которой было спасать от бед людей и животных,
излечивать их от всяких болезней. Парадоксы здесь ни при чем, это все очень
просто и ясно.
Когда впервые, в 1930 году, мне захотелось иметь тумор, я не мог добыть
его у памирских жителей, потому что на кобыле, нанятой в Ишкашиме, я
проезжал глухими исмаилитскими кишлаками по Пянджу, вдоль самой афганской
границы. Легче было сделать золото из железной подковы, чем у исмаилита
купить тумор. За кобылой моей бежал паршивенький жеребенок с голубым
превосходным тумором на шее. Когда на узкой тропе шедший впереди ишкашимец,
владелец кобылы, на минуту скрылся за поворотом, я мгновенно спешился,
поймал жеребенка за хвост, воровским движением отвязал жеребячий тумор и,
вскочив в седло, с тумором в кармане и с независимым видом поехал дальше.
Через пять минут на неверном прутяном мостике, который я объехал низом,
вброд через речку, жеребенок провалился и повредил себе ногу. Это было
глупое совпадение, но если бы ишкашимец знал, что тумор украден
мною, получился бы, конечно, грандиозный скандал с участием жителей
ближайшего встречного кишлака и были бы все основания упрекать меня в
неосторожном отношении к предрассудкам местного населения.
Другой раз это было в дарвазском кишлаке Паткан-Об, ниже Калай-Хумба,
по Пянджу, тоже на афганской границе. По ледопадам Кашал-Аяка мы только что
спустились с ледника Федченко в верховья Ванча и теперь направлялись через
перевал Кафтармоль в Муминабад и в Куляб. Нас было несколько человек в
гостях у Гасана Самидова-- председателя одного из таджикских трестов.
Самидов приехал в Паткан-Об вместе с нами после двухлетней разлуки с
родными. Маленький глухой кишлачок Паткан-Об был его родиной, и поэтому
дехкане--все родственники нашего спутника толпились на плоской крыше его
глинобитного дома и всеми способами старались выказать нам лучшие знаки
гостеприимства. Наши лошади после долгой голодовки за. время пути по Пянджу
были накормлены так, что у них чуть не лопались животы. Мы чувствовали себя
примерно так же, как наши лошади, а в данный момент, развалившись на
одеялах, поедали, вкусную шукана-- кушанье, состоящее из многих слоев
пощечины (ибо так переводится на русский язык слово "шапоты", обозначающее
тонкие мучные лепешки, насквозь пропитанные жирным бараньим бульоном с
мелкими кусочками жареного мяса).
Вот тут-то Кашин--советский работник, сопровождавший нас от самого
Ванча,--и вытащил из кармана большую, отпечатанную в бомбейской типографии,
конечно, не без помощи англичан, индульгенцию. На листке газетной бумаги
было напечатано пять одинаковых текстов, каждый в две полосы.
Предполагалось, что лист будет разрезан ишаном ножницами на пять частей и
принесет ишану не меньше пяти быков. Если б Кашин вздумал стать ишаном, он,
конечно, мгновенно разбогател бы, обладая таким листом. На каждой полосе
красовались неискусные типографские изображенья распяленной ладони и что-то
еще. Когда Кашин развернул тот лист, внимание дехкан стало острым и
напряженным. Они теснее столпились вокруг, и никто не знает, то думал каждый
из них об обладателе священной души тумора шиитов--Кашине. Я назвал этот
лист не тумором, а душою тумора потому, что только зашитый в свернутую
треугольником тряпочку или в сложенный так же кусочек кожи, сей
заклинательный лист мог считаться обретшим плоть,--становился настоящим
тумором. И тогда такой амулет, украшенный бусами, верующие вешали себе на
грудь, либо пристраивали под мышкой, либо закладывали за ухо, -- как
великолепное средство от всяческих бед и болезней.
Но не все русские люди знают, кто такие шииты и сунниты. Поэтому нужно
сразу объяснить, что и те и другие--представители разных толков
мусульманской религии, враждующих между собой. Секта "исмалия",
представители которой (мюриды, "пасомые") называются исмаилитами,
принадлежит к шиитскому толку. Эти люди, а их на Востоке--десятки миллионов,
верят в "живого бога"--Ага-хана, и поклоняются ему по законам, доносимым до
них священнослужителями -- пирами.
Загорелый до черноты, голубоглазый, веселый наш спутник Кашин отлично
знал таджикский язык и за многие годы своей партийной работы в Таджикистане
глубоко проник в тайны враждебных друг другу религий-- суннизма и
исмаилизма. Кашин начал читать тумор вслух.
-- "Носящий меня никогда не узнает страха..."-- так начинался тумор. --
"...не знает чумы и не знает смерти..."--так продолжался тумор, и дехкане
слушали в строгом молчании.
Самидов не выдержал и прервал Кашина:
-- Вот сволочи! Такой тумор продают за быка, корову или барана. И
сколько дехкан обирают такими туморами!..
Некоторые дехкане одобрительно загудели, Самидов заговорил дальше:
-- Рафик, наш гость, сидящий рядом со мною, дал мне лекарства: вы
видели все, я сейчас принимал порошок. Так болела голова, что шевельнуться
не мог. А сейчас хорошо себя чувствую. А то прицепил бы к тюбетейке тумор, и
хоть сто лет носи,--никакого бы толку не было.
-- Это правильно,--засмеялся бородатый дехканин из сидевших в кругу.--У
меня была малярия. Я пошел к мулле, он сказал мне: "Пойди в ишачье стойло,
сиди там и скажи: "Малярия! Ты со мной вошла сюда, а теперь уйдешь. Когда я
выйду отсюда, ты останешься здесь, с ишаками, и ко мне не вернешься..." И
мулла дал мне тумор, спросив за него барана. Я привел барана, а
потом пошел в ишачье стойло, сидел и сказал: "Малярия! Ты со мной вошла
сюда, а теперь уйдешь. Когда я выйду отсюда, ты останешься здесь с ишаками и
ко мне не вернешься". Я вышел из стойла, там была низкая дверь, я ударился
головой о косяк и упал без сознанья. А когда я встал, голова была в крови и
меня трясла малярия.
Дружный хохот раздался на крыше дома Самидова. Скалы, встающие отвесно
над нами, отбросили эхо к Пянджу. Кашин продолжал чтение. Одна из фраз
кончалась именами пророков:
-- "Абубекр, Осман, Умар..."
Тут, раздвинув локтями других, молодой патканобец с нервным лицом и
черными большими глазами быстро и гневно крикнул:
-- Это плохая вещь!..
Повернулся и поспешно отошел в сторону,
Кашин вслед ему улыбнулся:
-- Знаете, почему он ушел?.. Вы думаете, он безбожник? Ха, я сразу
понял, в чем дело: он исмаилит, Исмаилиты не признают первых трех
халифов--Абу-бекра, Османа, Умара. Он думал, наверно, что это исмаилитский
тумор, а тумор-то оказался суннитским. Правильно? --обратился он к
дехканам.--Он исмаилит?
Кое-кто хихикнул в ладонь. Бородатый дехканин, улыбаясь, кивнул
головой. Исмаилизм -- религия, скрываемая ее последователями, и никто более
определенно не захотел выдать тайну разгневавшегося патканобца.
-- Давайте дальше тумор читать! -- улыбнулся Кашин.
Через час мы выезжали верхами из Паткан-Оба. Самидов прощался с
родственниками.
В том году я собрал на Памире большую этнографическую коллекцию для
Академии наук и с попутным караваном отправил ее из Калай-Хумба в столицу
республики. Особенности быта, обычаи, нравы, религия, фольклор горных
таджиков меня до крайности интересовали. Отъехав от кишлака Паткан-Об
километра на два, там, где тропа, ненадолго расширившись, позволяла ехать
рядом двум всадникам, я стал расспрашивать Кашина о том, что еще знает он о
туморах.
Кашин только загадочно усмехнулся. Покрутив камчою над ушами коня, он
наконец сказал:
-- Кое-что, пожалуй, и знаю! С двадцать пятого года я в этих горах
живу... Были случаи, помогали туморы и нам!
-- То есть как это нам, кому именно?--удивился я.
-- Нам, советским работникам... Только не по воле аллаха, конечно.
Хотите, расскажу вам одну историю? Как раз успеем, пока вон до того
скалистого мыса доедем, там опять тропа пойдет узкая!
И, мерно покачиваясь в седле, Кашин начал рассказ:
-- Да... Так вот... Не в этих местах, но, в общем, неподалеку отсюда...
Такие же ущелья, и обрывы такие же... И тропинка так же ведет. Еду я по ней,
несколько лет назад, в одиночестве -- надо мне было по посевным делам в два
верхних кишлака заехать... Там узкий проход, отвесные скалы, теснина. Оба
этих кишлака расположены по двум сторонам реки--перед самым входом в
теснину. В военном отношении место исключительное: эти два кишлака могут
целую армию сквозь теснину не пропустить. И был уже случай такой--за два
года перед тем банда басмачей, скрывавшихся в закоулках ущелий Гиндукуша,
пересекла еще не закрытую нами в ту пору границу, подошла к этим двум
кишлакам, пытаясь пробраться в наши тылы.."
Но население с палками да с мотыгами поднялось, дружно встретило
басмачей, камнями тропинку завалили сверху, пришлось банде убираться
восвояси... А надо сказать вам,--ни единого отряда Красной Армии даже и
близко не было!..
Так вот, еду... Слышу за поворотом тропы--шум, гневные голоса...
Остановился я: что за скандал, думаю?! Из-за поворота движется в мою сторону
группа молодых дехкан, возбуждены до крайности, ведут с собой! какого-то
связанного старика в одеянии муллы. Когда, подошли ближе--вижу: у старика-то
лицо молодое--бледен, перепуган до полусмерти. А у того дехканина, что
впереди идет, в руках борода...
-- Как это--в руках борода?--перебил я Кашина.
-- А вот так! Большая белая борода со следами клея! Вы слушайте! Этот
тип, оборванный, грязный, выглядит весьма непочтенно. Начинаю выяснять, в
чем дело. Кричат: "Калбаки!", "Мулло-и-калбаки!", "Тоджики-калбаки!" А
калбаки в переводе значит: подложный. Оказывается: этот самый
калбаки--пришелец из-за границы: "подложный таджик" и "подложный мулла". А
ведут его комсомольцы из тех двух кишлаков. К нему самому обращаюсь, -- куда
там, глядит волком и молчит...
И вот объяснили мне: в одном из тех двух кишлаков живут сплошь сунниты,
в другом--исмаилиты. Появился этот тип сначала на левом берегу, в
исмаилитском кишлаке, выдал себя за ишана, посланца самого "живого бога".
Ходил по домам, всучал всем исмаилитские туморы и говорил: "Эти негодяи
сунниты всю власть у вас прибрали к рукам, сельсовет у вас общий, а в
сельсовете половина суннитов, они контрреволюцию затевают, всех вас хотят
перерезать... А вы, советские люди, неужели терпеть будете?.." И таинственно
всем сообщал: "В ту первую ночь, когда луна кончится, вон на той роде
загорятся костры,--это, значит, ваши друзья приедут: исмаилиты с Памира,
защитники вашей веры... Хотите, чтоб суннитов проклятых тут не было?
Подступите к мосту, тихо перейдите на тот берег, к суннитскому кишлаку,
окружите дома суннитов и начните их выгонять. Ваши друзья сразу с горы
спустятся, заберут всех суннитов отсюда, выгонят их в Афганистан... А когда
советская власть явится, скажете: суннитский кишлак оказался басмаческим, в
Афганистан ушел, а мы, мол, советские, -- вы же в самом деле и есть
советские. Вот все их дома, сады, весь их кишлак вам пойдут, вдвое богаче
станете; и религия ваша восторжествует, и бог богатством отблагодарит вас, и
советскими вы останетесь... Только--ни слова об этом, чтоб, не узнали
сунниты, пока не свершилось дело! А если кто проболтается, того, как
отступника веры, ваши друзья, что придут, казнят!"
Так разливался ишан! А потом пошел на другой берег реки, в суннитский
кишлак, раздавал втихомолку суннитские туморы и с таинственным видом всем
говорил, как мулла: "Эти негодяи исмаилиты всю власть у вас прибрали к
рукам, сельсовет у вас общий, а в сельсовете половина исмаилитов..."--и так
далее и так далее... Вот, мол, придут ваши друзья из Каратегина, защитники
вашей суннитской веры... Хотите, чтоб проклятых исмаилитов здесь не было?..
В общем, в том же духе, все до конца...
Но вот оказались в двух кишлаках два приятеля-комсомольца, сын суннита
один, сын исмаилита другой, и оба безбожники -- ничему не поверили, все
рассказали другим своим приятелям-комсомольцам, собрались, поймали этого
достопочтенного калбаки, револьвер отняли, бороду оторвали и повели в
волостной исполком. Тут и я на дороге им встретился. Пришлось мне повернуть
коня обратно и вместе с ними доставить калбаки куда следует. Знаете, кем
оказался он?
-- Понятно, конечно,--ответил я,--а кем но национальности?
-- Чистокровнейшим европейцем! Скажем так: весьма переменчивой
национальности!..
-- Любопытно!.. А какая же все-таки цель у этого калбаки была?
-- А очень простая: резню устроить, а под шум этой резни банда
спокойненько проследовала бы к нам. в тыл по тропинке сквозь эту теснину. Да
еще хорошо пограбила бы. Кто тут оказал бы ей сопротивление? Кишлаки-то, в
общем, по духу советские, а только религиозность у народа еще сильна. Мы-то
не вмешиваемся в религию!.. Ну, вот и решил калбаки этот момент
использовать... А знаете, что дальше было? Когда собрали мы оба кишлака
вместе, разъяснили им все это дело, вы бы видели, как негодовали все! И тут
же постановили--совместными усилиями всю эту банду поймать. В ночь, когда
"луна кончилась" и загорелись на горе, что высится над кишлаками, костры,
столпилось население обоих кишлаков у моста, будто бы драку устроили, а сами
тихонько смеются, толкают друг друга в бока! А для виду вой, крик подняли...
Банда тут с горы хлынула, полагая, что идет на готовенькое, а наши дехкане
вместе с небольшим красноармейским отрядом, что по нашему специальному
вызову наготове за скалами дожидался, наголову разгромили бандитов, живьем
половину переловили...
-- Туморы помогли, значит!--рассмеялся я.
-- Это что! Я вам еще и другую историю расскажу,--невозмутимо продолжал
Кашин,--тоже во время посевной, но случилась эта история на Ванче. Только
подождите, нет смысла сейчас начинать -- вон тот скалистый мыс уже
надвигается, тропа сейчас сузится, рядом не поедешь никак!
Сотни через две метров тропа действительно сузилась и полезла крутыми
зигзагами вверх, на шаткий овринг. Кашин отстал от меня. Мне было лень
спешиваться, и когда мой конь, тяжело дыша, покачнулся на овринге, под
которым на сто пятьдесят метров вниз разверзлась отвесная пустота, у меня
екнуло сердце, но здесь спешиться было уже нельзя -- некуда было
спешиваться. После овринга Кашин с одним из наших спутников занялся
изучением на ходу какой-то белой мраморной свиты, которую можно было
увидеть, только задрав голову, и мне так и не пришлось узнать, что же
случилось однажды во время посевной кампании в долине Ванча.
Два дня пробирались мы по ужасной тропе через перевалы до последнего
спуска к долине Муминабада. Эти перевалы--Равноу и Кафтармоль--оказались
необычайно крутыми, тяжелыми. Мы лезли на них пешком, держась за хвосты
лошадей и лишь предельным напряжением воли превозмогая усталость. И только в
долине Муминабада, ровной, благодатной, полной плодовых садов, мы вновь
отдыхали в седлах, вновь были веселы и разговорчивы. И я наконец во всех
подробностях узнал ту, вторую историю о туморе, которая подтвердила мне, что
тумор действительно не такая уж бесполезная вещь, если он мог спасти от
верной смерти бойца-пограничника, хорошего комсомольца-чекиста, носившего
его на своей груди. Кстати, этот пограничник не знал никаких тайных формул
исмаилитов, и единственной "формулой", которой он превосходно владел во всех
случаях, когда жизни его грозила опасность, была трехлинейная винтовка
образца 1891 года. Тогда получилось, однако, так, что и этой единственной
своей "формулы" ему не удалось применить. Спас его, я повторяю тумор. Самый
настоящий треугольный тумор на шнурке который он носил на своей груди под
рубашкой. Но сразу скажу: тумор--необыкновенный!
Позвольте же, читатель, пересказать теперь эту историю вам.
...Было это в 1929 году на Ванче, во время налета на нашу территорию
басмаческого курбаши Шо-Назри-Абдулло-бека. Басмачам хотелось тогда сорвать
посевную но дело кончилось так, как и всегда кончались в Таджикистане
подобные авантюры. Пойманные басмачи предстали перед выездной постоянной
сессией Главного суда Таджикской Советской Социалистической Республики и за
убийство советских работников во время вооруженного налета получили то, что
и полагалось им получить по соответствующим статьям Уголовного кодекса.
Перед этим несколько дехкан, пробравшись по обрывистым хребтам из
взбудораженного Ванча в Хорог, сообщили нашему посту об удивительных делах,
которые творились на Ванче. Через несколько дней отряд красноармейцев с
одной стороны и группа дехкан-охотников--с другой осыпали пулями узкое устье
Ванча, Часть басмачей все-таки улизнула в Афганистан. И вот здесь
понадобилось установить связь с Хорогом, и связным вызвался Гриша. Я не знаю
фамилии Гриши, но Гриша был пограничником, а это слово любую фамилию
насыщает одним и тем же будничным и высоким содержанием.
У Гриши были добрый конь, винтовка и ручная граната -- так называемая
"лимонка". Он выехал один, потому что в отряде было очень мало людей и они
были нужнее на Ванче. Он выехал вечером, потому что надо было спешить, а он
был не из тех, кто и днем-то боится сорваться в Пяндж на отчаянных оврингах
головоломной пянджской тропы. Кроме того, он доверял своему коню. В
сущности, дело было обыкновенное, и он рассчитывал просто: если конь его не
споткнется и не рухнет вместе с ним под отвесный обрыв; если ни одна скала,
расшатанная чьей-либо враждебной рукой, не сорвется грандиозным обвалом на
его голову; если не брызнут пули с чужого берега в месте, в котором никак
невозможно будет ни спешиться, ни укрыться; если он не зацепится седлом и
винтовкой за какой-нибудь выступ скалы, мимо которого и днем-то полагается
пробираться ползком; если его не скрутит темное течение там, где тропа
спускается в бешеную пянджскую воду; если, наконец, он просто не выдохнется,
торопливо таща в поводу своего коня на крутые подъемы,--то, несомненно, он
будет в Хороге на пятый день к вечеру. Конечно, он будет, что ж тут
особенного?
Ни одного из этих "если", вероятно, и не случилось бы, но зато
случилось другое, чего он по недостатку фантазии, что ли, не предусмотрел.
Ванч был совсем еще недалеко. Гриша проехал еще только один овринг и
приближался ко второму, жалея, что, во-первых, нет луны и нельзя гнать
галопом и, во-вторых, что ни устав, ни обстоятельства не позволяют ему
курить. Пяндж выл, как тысяча верблюдов. Небо, если, задрав голову, глядеть
туда, где сходились две, стены черного ущелья, казалось узкой, извилистой
звездной речкой. А в общем было одиноко и хорошо, как всегда бывает хорошо
человеку в гигантских горах.
Гриша зорко вглядывался во тьму и внимательно вслушивался в каждый
звук, который мог бы отложиться на поверхности немолчного, гудящего шума
реки, но это не помешало ему размечтаться о своих уфимских лесах, которые
иной раз, в сильный ветер, вот так же, очень похоже, гудели. Но впереди, за
белыми камнями, низко над водой, начинался Дарх-овринг. Он состоял из белой
кипящей пены реки, из груды острых, известняковых скал, круто врезающихся в
пену с одной стороны и выгибающихся с другой в перпендикулярный к реке отвес
мраморов. А самой главной его составной частью были два узких бревнышка,
нависших над белой пеной и прилепленных к скале невидимой берестяной
веревкой. Между бревнышками зияла черная щель, и коня по ним можно было
провести не иначе, как в поводу, тем более что бревнышки раскачивались даже
от ветра. Гриша спешился и, тщательно осмотревшись, вступил на бревнышки.
Когда, много позже, он пытался вспомнить, что же собственно произошло с
ним на овринге Дарх, он, сколько ни силился, мог вспомнить очень немногое.
Первое-- он увидел, что темная щель расширяется. Бревнышки. разъехались, и
конь, отчаянно забив копытами, провалился между ними. Второе--он сам
рванулся назад, к коню, с мыслью его удержать, но почувствовал, как что-то
из-под бревен схватило его за ноги и резко рвануло вниз. И тотчас же белая
пена ударила ему в голову, и рев воды забил уши. Он помнит белый снежный
сугроб, нависший над ним, когда он лежал на спине, лицом к извилистой
звездной речке. Он помнит, что, когда он шире раскрыл глаза, сугроб этот
колыхнулся и оказался белой чалмой наклонившегося над ним басмача. Откуда-то
издалека донесся вопрос: "Мурд?" --и такой же далекий ответ склоненной над
ним чалмы: "Нэст". Почти подсознательно он перевел про себя оба слова:
"Умер?"--"Нет"...
И тут он сразу все понял и резко рванулся, схватив землю рукой, а
другой рукой нащупав свой пояс. Ни винтовки, ни ручной гранаты не оказалось,
а вокруг раздалось злое хихиканье. В ярости он вскочил на йоги, но сзади
кто-то свел его локти так, что хрустнули кости. Он застонал и замолк,
озираясь.
Кругом все оставалось по-прежнему. Ущелье, ночь, скалы, река и берег.
Но Дарх-овринг смутно виднелся на той стороне Пянджа;
Гриша находился в Афганистане.
В нескольких шагах потрескивал арчой костер, свивая в волнистый крутой
жгут быстрые красные искры. Они задыхались в дыму, а дым, внизу красный,
выше рассасывался в темноте, и куда он девался дальше, не было видно. Вокруг
костра сидели басмачи, с лицами бородатыми, багровыми, неподвижными, словно
отлитыми из меди. Почему-то Грише показалось, что у них всех непомерно
толстые и жирные губы. Впрочем, когда Гришу подвели к. костру я к нему
повернулся басмач, до этого сидевший к нему спиной, Гриша больше всего
удивился его губам, которые были тонкими, как лезвия, и почти врезавшиеся
одна в другую. А щеки у него были вдавлены внутрь: если б приложить яблоко к
такой щеке, оно бы ушло в щеку до половины.
-- Э, дуст-и-мулло Амон Насыр-заде!--обратился к нему голос из-за плеча
Гриши. -- Вот тебе живая собака, аскер-и-сурх. Что будешь с ним делать?
И мулло Амон Насыр-заде медленно улыбнулся так, как, вероятно, улыбался
бы волк, если б научить его такому хорошему делу.
-- Ты аскер?--спросил он.--Отвечай! Я вижу, ты аскер. Ты оттуда пришел?
-- А тебе какое дело?--злобно выкрикнул Гриша.
-- Ты комсомол?--с ядовитой легкостью в голосе продолжал мулло.
Но Гришу уже непомерная охватила злоба. Он дрожал от холода, с него
текла вода, руки его были сжаты за спиной двумя басмачами. Его била досада,
что он влип, как мышь в западню, и всего обидней было, что он
дрожит,--потому что дрожал он от холода, а ведь они могли подумать, что он
попросту трусит. И тогда все его чувства вылились в следующий выкрик:
-- Да, я комсомол!.. А ты--сволочь, гад, ты...-- И тут следовал долгий
перечень таких же многозначащих выражений.
Басмач еще резче поджал губы, а затем тихо, почти шипя, произнес:
-- Не кричи. Если будешь кричать, тебе--вот...-- и указал на
болтавшийся сбоку железный нож. И, еще снизив голос, продолжал:--Я тебе
ничего плохого не сделаю, если ты... Слушай... Дураком ты был до сих пор, я
хочу, чтобы теперь ты сделался умным... Понимаешь, -- ты будешь носить умную
голову и будешь делать большие дела... Слушай, я тебе говорю! Ты был
собакой, а станешь птицей. Тут горы большие вокруг, что ты видишь за ними?
Ты ничего не видишь, солдат. Я скажу тебе все. Я правду тебе скажу. Большая
истина откроет тебе глаза. Слушай... Советская власть пала. Нигде нет больше
твоей советской власти, которой ты служил до сих пор. Все ваши крепости
пали. Знаешь, кто взял их? Ты ничего не знаешь. Открой твой слух, я скажу
тебе. Их, с помощью аллаха, взял высокий Хабибулла-хан, да прославит пророк
имя его в веках! Только в Бухаре еще шатаются такие, как ты. Они не знают
собственной гибели. Они, как горные индюшки, прыгают по земле и не могут
летать, они не могут взлететь над Егорами и увидеть, что делается за ними.
Но и Бухара скоро тоже будет взята. К великому празднику Курбан в Бухаре
восторжествует ислам. Осиянный славой пророка, его величество эмир будет
судить неверных на бухарском уроне. Ты знаешь, что с нами Англия, Америка,
Германии и Япония? Ты ничего не знаешь, русский, хотя ты и владеешь языком
Бухары. Ты, наверно, долго жил в Бухаре, но ты не знаешь, что сейчас
объявлена священная война, газо, и все встали на защиту ислама. Кто не
пойдет на защиту ислама, тот будет проклят со всем своим поколением, как
неверный. Ты тоже достоин проклятия. Но ты молод еще, солдат, ты еще не
успел поумнеть, я жалею тебя, я хочу...--тут голос мулло Амон Насыра-заде
заструился совсем медленной, совсем густой патокой,--я хочу, солдат... Сядь,
ты, на верно, устал. Ну садись же!..
Гриша слушал стоя, в полуоцепенении, и дышал тяжело. Его легонько
подтолкнули сзади, но он не собирался садиться. Тогда его резко пихнули
кулаками под оба колена и сильно надавили ему на плечи. Он сел на землю,
неожиданно для себя, и больно ударил о камень колено. Мулло словно не видел
ничего.
-- Вот так, солдат, ты можешь когда-нибудь научиться послушанию. Ты
будь спокоен. Когда война кончится, я подарю тебе большой дом в кишлаке с
виноградником и абрикосовым садом. И женщину тебе подарю, красивую женщину:
у тебя будут жена и дети. И много денег. Золотые деньги, настоящие деньги,
которые много весят и сладко звенят. Все это ты получишь, если встанешь на
защиту ислама. Ты хорошо меня слышал? Ты будешь воевать заодно с нами,
солдат?
Гриша молчал. Мулло продолжал с ехидством:
-- Ты согласен. Я вижу. Я сейчас прикажу отпустить твои руки. Скажи, на
Ванч много красных аскеров пришло с тобой?
Но тут Гриша понял. Он сразу понял, чего хотят от него. Он взбеленился
мгновенно и, вырываясь из рук державших его, осыпал мулло новыми
ругательствами. И, как-то сразу замолчав, рванулся вперед и плюнул прямо в
сухие губы, освещенные красным светом.
И это было последним, что решило его судьбу. Все дальнейшее было грубо,
просто и очень определенно. Басмачи повскакали с мест. На Гришу посыпались
яростные удары. И резкий голос мулло прорезал галдеж:
-- Оставьте!.. Перераньте бить... Давайте его сюда!.. Я сам знаю, что
надо делать.
Басмачи отступили, продолжая галдеть и ругаться. Мулло неторопливо
подошел, цепко схватив Гришу за горло, потащил его к гладкому камню, на
самый берег реки. Пять или шесть басмачей ему помогали. Гришу положили
спиною на камень. На каждую руку и ногу Гриши навалилось по басмачу. Один
держал его голову, остальные толпились вокруг. Еще раз увидел над собой
Гриша извилистую синюю, очень спокойную звездную речку. Мулло Амон
Насыр-заде вынул нож и обтер его о халат. Разорвал на Гришиной груди рубаху
и обнажил правый сосок. Спокойно и очень тщательно двумя пальцами левой руки
натянув кожу, он прикоснулся к ней лезвием. Помедлил--и прошипел:
-- Сколько красных аскеров на Ванче?
Гриша был в полном сознании. Мысль его работала даже гораздо ясней и
отчетливей, чем всегда. Но ему вдруг стало жаль самого себя и очень
захотелось заплакать. Он, вероятно, и заплакал бы, и, наверное, с громким
всхлипываньем и мольбами, если б неожиданно не увидел подошедшего к камню
молодого басмача с винтовкой. С его, Гришиной, винтовкой, отнятой у него. И
тогда опять к нему пришла злоба--крутая, беспомощная. Он забился на камне,
но его крепко держали. Тогда он вытянулся и затих. В горле его было сухо.
Трудно, как бы из глубины души, он сделал горлом глотательное движение. Но
во рту почти не было даже слюны. И все-таки он плюнул, еще раз плюнул в лицо
склоненному над ним мулло Амон Насыру-заде.
Тот в тихом бешенстве обтер рукавом и надавил ножом на Гришину грудь. К
правому боку Гриши потекла теплая струйка. Мулло Амон Насыр-заде искусно
вырезал пятиконечную звезду на Гришиной коже. Боли не было, но холодком,
мелкой дрожью от головы до пальцев ног пронизало Гришу отчаянье. Басмач с
винтовкой рванул окровавленную рубаху в другую сторону и открыл левый сосок
Гриши. И здесь он увидел тумор. На тонком шнурке болталась треугольная
тряпочка, перевязанная суровой ниткой. Басмач взял ее и потряс на ладони. Он
явно был заинтересован.
-- Это что?--спросил он, обращаясь не то к Грише, не то к мулло Амон
Насыру-заде.
Гриша отвечать не мог, а Насыр-заде, вскользь оглядев тряпочку,
брезгливо сказал:
-- Это--комсомольский тумор. Это--нечистота. Брось его в огонь и умой
руки.
Басмач приставил винтовку к камню, сорвал с Гриши тумор и, отступив на
шаг, швырнул его в костер.
И совершенно неожиданно для всех из костра в сторону рванулось пламя и
раздался короткий, не очень громкий, но сухой взрыв, ибо комсомольский тумор
Гриши был попросту детонатором ручной гранаты, который, как и многие
пограничники, Гриша носил на груди.
На все остальное потребовались секунды, и Гриша рассказывал об этом
удивительно просто:
-- Они, понимаешь, сдуру шарахнулись в сторону. Ну, паника у них
произошла, что ли. А как меня отпустили, я и вскочил. Гляжу -- винтовка под
боком, схватился за нее, да и в воду. Сгоряча переплыл реку, так запросто ни
в жизнь бы не переплыть. За мной они не сунулись--винтовка-то у меня, хоть
патронов и пять штук всего, а уж теперь -- нет, шути, не по мне это даром
патроны тратить... Ну, постреляли они в меня с другой стороны, да где там, в
камни я надежно захоронился. Со злобы сам по ним чуть не пустил, ладно, что
вовремя сообразил -- нельзя через границу. Все ж таки соображение
действовало тогда!
А если спросить Гришу, что было потом, он и рассказывать не захочет.
Скажет только лениво:
-- А ничего потом не было. Пришел на Ванч, и все тут. Наши повстречали.
Коня жаль, гуляет теперь в Афганистане... Ну, да вот звезда еще на груди
появилась. А связным тогда, хоть и просился я, все ж таки другого послали...
Я думаю, теперь читатель согласится со мной, что такой "тумор", какой
был у Гриши,--безусловно, в данных, обстоятельствах, полезен. А все прочие
туморы -- чушь. Так же думал и Кашин, рассказавший мне эту историю.
1933-1953
Мы, пограничники, пришли на границу и поставили над обрывами к Пянджу
наши заставы. Это было в 1931 году. И надо признаться, когда на границе не
бывало событий, нам в ту пору жилось скучновато; но событий бывало много: на
земле наших соседей -- дружественных, но еще неспособных избавиться от
резидентов империалистических стран, -- ютились банды бежавших от нас
басмачей, Они все никак не могли успокоиться и изощрялись в попытках
испортить жизнь советским людям, которых у мы пришли охранять. Вот тогда и
случилась эта, в сущности, совсем незначительная история.
...Трудно было увидеть всего себя в маленькое туалетное зеркало, но
иного на заставе не существовало. Помначзаставы Семен Грач, отойдя в самый
дальний угол узенькой комнаты, видел себя только от черных курчавых волос и
матовой бледности щек до ворота великолепной бурки, открывавшего
ярко-зеленые петлицы с двумя красными квадратиками. А увидеть себя целиком
было необходимо. Тогда Семен Грач стал разглядывать себя по частям и,
наконец, убедился: весь он--от влажного блеска мягких, тончайших ичигов до
бледных, почти прозрачных мочек чуть оттопыренных ушей--хорош и так
привлекателен, что его не отказался бы изобразить в любой из своих поэм хоть
сам Лермонтов! Вполне довольный собою, он подошел к окну, за которым
свистела зима, поставил зеркало на побеленный известкою подоконник и вышел
из комнаты, чтобы распорядиться седловкой коней.
Конечно, та степень внимания к своей внешности, которой был одержим
Семен Грач, называлась в просторечии франтовством, и не зря за ним твердо
укрепилось прозвище "Симочка". И, встретившись с ним на дворе, начзаставы
Рыжков насмешливо оглядел его и сказал:
-- Слушай, Симочка, ты чего разрядился? Люди в валенках ездят, а
ты--ичижишки!.. Перед кем фасонить собрался?
Грач по природе своей не был обидчив и потому ответил с добродушной
самоуверенностью:
-- Фасонить! Ему все фасон! А по-твоему выходит-- на тринадцатую
годовщину Красной Армии оборвышем надо ехать?
-- Ну, ну... Разглагольствуй. Знаю я, для какой годовщины ты
расфуфырился... Не меня, брат, тебе обманывать! -- снисходительно произнес
Рыжков, потому что знал кое-что о безуспешных стремлениях своего помощника к
белокурой жене начальника оперчасти той комендатуры, в которую сейчас
отправлялся Грач. Застава только из самолюбия гордилась полным отсутствием
женщин, а в действительности Рыжков, как и весь вверенный ему личный состав,
не скупился на бесплодные мечты о тех местностях, где живут не одни только
мужчины. Семьсот километров верхом по горам пришлось бы проехать Рыжкову,
чтобы увидеть свою жену. И семьдесят километров вьючной тропы отделяли Грача
от белокурой Марьи Степановны, которая, несомненно, была самой задорной из
семи женщин, деливших скуку памирской зимы со своими мужьями в пограничной
комендатуре.
Грач знал, что никаких особенных торжеств по случаю годовщины Красной
Армии в комендатуре не будет. Какие могут быть здесь, на Памире, особенные
торжества? Будет скромный парад, будут произнесены речи, он сам скажет
приветственную речь от имени своей заставы (конечно, не забыв упомянуть, что
на его заставе к сегодняшнему дню девяносто восемь процентов отличников),
погрохочет оркестр, вечером в пятидесятый раз пойдет в тесном клубе
знаменитая "Сивка", исполняющая в комендатуре должность всех кинофильмов
Союза; а после кино будет товарищеский ужин, для которого скупердяй начхоз
выделит лишние банки молочных консервов и тайно припасенный бочоночек
малосольных огурцов. Но все вместе взятое вынесет этот день из однообразия
памирской жизни. Грач ни за что даже самому себе не хотел признаться, что
Марья Степановна будет для него далеко не последней частью торжественности
этого дня. Этот день придет завтра, а весь сегодняшний день будет отдан
переменному аллюру коней по каменистой и узкой тропе.
...В восемь утра Семен Грач в сопровождении шести бойцов выехал из
ворот заставы.
Тропа вилась вдоль берега Пянджа. На другой стороне Пянджа бежала такая
же тропа, но по ней ездили люди Афганистана. И с той и с другой стороны реки
вздымались высочайшие снежные горы, кое-где перерезанные боковыми ущельями.
Тропки, убегавшие вверх по этим ущельям, зарываясь в снег, пропадали. Откосы
снега падали почти к берегам обмелевшей реки. Тропа была каменистой,
мрачной, безлюдной. Изредка долина расширялась, чтобы в конусах выноса
боковых речек уместить корявые серые кишлачки. Два-три глинобитных дома,
жалкие ветви безлистых тополей, несколько любопытных глаз из-за каменных
низких оград--и опять пустынные скалы, камни, обрывы, ворчащие всплески
реки. А ведь завтра во всем Союзе--Красные флаги, на площадях--громыхание
танков, над ними--гуденье играющих в синеве самолетов, а в беседах
командиров--торжественные воспоминания.
-- Товарищ помнач, а баньку в комендатуре нам истопят сегодня? Свою-то
мы прогуляем!--спросил боец Ермаков, на рыси догоняя Грача.
Грач обернулся в седле:
-- Поджидают нас, значит, будет. Приедем --и сразу париться!
-- То-то хорошо! Я и то думаю, неловко без баньки. К празднику, да не
умывшись!
Ермаков придержал коня и зарысил на прежней дистанции.
Ехали молча. Неудобно на ходу разговаривать, когда едешь цепочкой.
Вдоль реки тянул морозный, пронзительный ветер. Ноги Грача ныли от холода, и
он начинал жалеть, что поехал не в валенках; ведь ичиги можно бы заложить и
в седельную сумку. Переведя коня в шаг, он бросил стремена и болтал ногами.
Так ехали до полудня. Солнце играло на голубых снегах гор. За поворотом
тропы показался очередной кишлак. Здесь Грач решил остановиться,
позавтракать консервами, подкормить лошадей, обогреться. Но Ермаков первый
заметил оживление в кишлаке:
-- Товарищ помнач! Глядите, чего там такое? Будто сумятица. Дехкане,
глядите, вон под тем деревом будто бегают, руками машут, что ли?
Грач осадил коня, спешился, вынул бинокль.
-- Правильно, Ермаков! Или скандал, или не знаю что, женщины там и
мужчины. А ну-ка, давай в галоп, да приготовься на всякий случай!
Подскакавших бойцов окружили взволнованные дехкане. Под деревом лежал
распластавшись окровавленный труп молодого дехканина--председателя
сельсовета.
Оборванный старик, отстранив всхлипывающих и голосящих женщин, быстро
заговорил:
-- Издрастуй, товарищ начальник. Спасибо, скакал, плохой дела, другой
сторона басмач прихадыл, человек, вой, живой сельсовет убивал, баранта брал,
ришка-клевер брал, курица брал, чапан, мануфактур, ведро, керосин, лампа,
хина, йод тоже брал, теперь половина туда, половина другой сторона пошел...
Помрачнев, Грач начал суровый опрос. Дехкане кричали зараз, хватая себя
за грудь, за лоскутья рваной одежды, горячо убеждали бойцов, что они
бедняки, вот как плоха их одежда, басмач последнее взял, зачем басмач делал
такое?
Уверений не требовалось. Все знали, что жители этого кишлака,
сдавленного склонами глухого ущелья, действительно бедняки и что только
последнее у них могли отобрать басмачи.
Успокоив толпу, Грач установил, что на кишлак налетела банда человек в
пятьдесят...
В том, тридцать первом году на Памире, еще мало исследованном и
труднодоступном, пограничники впервые сменили удаленные один от другого на
полсотню, а порой на сотню километров гарнизоны сторожевых постов. На
памирской границе впервые устанавливались погранзаставы. Басмаческие банды,
находя себе лазейки, еще частенько переходили на нашу территорию. Крупные
баи--старейшины киргизских родов, бадахшанские феодалы--ханы, представители
владетельных каст, распаленные фанатизмом ишаны и халифа, налетая на наши
кишлаки, мстили беднякам--дехканам, .изгнавшим их за пределы Советского
Бадахшана, в котором все больше строилось школ, открывалось амбулаторий и
кооперативов, в котором шла борьба с курением опиума, с малярией, оспой,
трахомой и другими болезнями. Посевное зерно, промтовары,
сельскохозяйственные орудия, медикаменты, привозимые с севера караванами
тяжело завьюченных лошадей и верблюдов, должны были положить конец
вековечной нищете обездоленных памирских дехкан. В зимнее время жители
каждого приграничного кишлака бережно хранили на складах своих только что
открытых кооперативов драгоценные, доставленные за тысячу горных километров
грузы, дожидаясь весны, когда в глухих ущельях откроются тропинки, по
которым можно будет разослать эти предназначенные для всех горцев грузы в
самые отдаленные, самые недоступные верхние кишлачки.
Конечно, бандитам в этом кишлаке было что грабить! Все найденное здесь
было разграблено басмачами, И половина банды убралась с добычею за границу.
Но, узнав, что в верхнем кишлаке в глиняных ямах хранятся запасы дехканской
пшеницы--посевная ссуда, предназначенная для дальних селений,-- половина
банды, двадцать пять человек, сунулась туда, наверх, в глубь боковой
теснины. Из теснины другого выхода не было. Грач знал свой участок. Теснина
упиралась в большой снежный хребет, и была только одна боковая тропка, как
подкова, огибавшая этот хребет и выводившая в высокую ледниковую долину за
этим хребтом, из которой существовал выход в два соседних ущелья. Подъем по
тропке был крут и труден даже в летнее время, но никуда в сторону басмачи не
могли бы уйти. Грач решил настичь басмачей в верхнем кишлаке.
-- Повод! -- негромко приказал Грач.-- Приготовиться к бою! Ермаков и
Хохлов, в дозор!
-- Вот те и справили баньку...--разочарованно пробурчал Ермаков. И
вдруг, радостно, широко ухмыльнувшись, заорал:--А ну, Хохлыч, двигай! Не
теряй время, справимся!.. Может, успеем еще в баньку. Даешь!..
Дозор карьером вылетел вперед по боковой тропе. Три бойца, во главе с
помначзаставы Семеном Грачом, рванулись за ним.
Теснина пошла трубчатой раковиной, и стены ее гудели от ветра и
насмешливо перещелкивало цоканье двадцати восьми копыт. Кони взмокли и
останавливались для передышки. Подъем становился круче, кони двигались
шагом, бойцы, привставая на стременах, опасливо поглядывали на речку,
журчащую под отвесным обрывом далеко внизу. Теснина кончилась, открылась
каменистая поляна и над ней, на голове высокой скалы--верхний кишлак. Узкими
витками тропа поднималась к нему.
-- Поганое место,--пробурчал Грач.--Думай не думай!
Молча спешился, отщелкнул крышку деревянной кобуры, повел коня в
поводу. Бойцы пошли за ним с винтовками наперевес. Детонаторы вложили в
гранаты. Басмачи могли бы спокойно перестрелять бойцов на этой тропе; но те,
задыхаясь от подъема, добрались благополучно до первой ограды кишлака.
Только здесь их заметили увлеченные грабежом; в смятении, с криками:
"Аскар... аскар-и-сурх!"--басмачи кинулись к лошадям. Винтовки бойцов
покачивались на гребне каменной ограды. Гранаты горели нетерпением в
ладонях. Но Семен Грач вовремя удержал стрельбу:
-- Стой, отставить!.. Там жители между ними. По коням! Кли-ин-ки!..
Но ограда была слишком высока для усталых коней! И когда Грач с
бойцами, отыскав пролом, ворвался в кишлак, басмачи уже неслись в сторону
белого хребта по тропинке: она вступила в скалы, и выпущенные бойцами на
скаку пули запрыгали по камням. :
Грач мгновенно сообразил, что у басмачей один путь: за этот белый
хребет, в обход его, по тропинке. Погоня по тропинке бессмысленна. Кони
бойцов сейчас задохнутся и, конечно, не пойдут быстрее басмаческих. А выйдя
за хребет, в ледниковую долину, раньше бойцов, басмачи осыплют своих
преследователей пулями сверху. Кроме того, при прямой погоне возможна
засада.
-- Стой!--крикнул Грач. Задыхавшиеся кони остановились, напарываясь
один на другого.
-- Двое останутся здесь,--быстро говорил Грач,-- в засаде. На
случай--банда вернется. Вот за этим камнем--позиция. Тут не пропустишь! Сам
укрыт хорошо. Понятно? Я, Ермаков, Хохлов и вы двое, товарищи, лезем на
хребет прямо по снегу. Тут часа четыре подъема. Раньше них, пока они огибать
будут, на перевал вылезем. Остальное--по соображению. Для связи, если что,
дехкане. Понятно?
-- Как есть попятно!--сказал разгоряченный Ермаков. -- Так оно
правильно будет!
-- Кто со мной, повод вле-е-во... Счастливо, товарищи!--И Грач рванул с
тропы на прогалину, ведущую к снежному склону.
-- Счастливо, товарищ помнач!.. Не сомневайтесь!..--донеслись голоса
двух остающихся бойцов.
Так начался подъем. Ослепительный снежный склон высокой дугой уходил в
солнечное, голубое небо. Всадники казались малыми черными точками на дне
гигантской эмалированной ванны. И только Грач в своей бурке был подобен
черному квадратному угловатому жуку. Лошади проваливались в снег по брюхо.
Тогда всадники спешились и повели коней в поводу. Оборвались всякие
разговоры. Люди дышали мелко и часто, как рыбы, кругло раскрыв обжигаемые
сухим морозным воздухом рты. Вскоре гимнастерки взмокли насквозь под
полушубками и заиндевела шерсть полушубков у ворота и у рукавов. Подъем
выгибался в отчаянную крутизну. Кони скользили и останавливались, шатаясь.
Поднявшись метров на двести, Грач повалился на снег и задышал со свистом.
Бойцы лежали и дышали так же, как он. Лошади хватали губами снег.
Предприятие оказывалось тяжелым.
Отдышавшись, Грач встал и без слова двинулся дальше. Высота хребта
ничуть не уменьшалась. Лошади сами себе изобретали зигзаги и на поворотах
тупыми глазами безнадежно посматривали вниз. Грач хотел достать из кармана
гимнастерки часы, но усталость помешала ему сделать лишнее движение рукой.
Он поскользнулся и пополз вверх на четвереньках. Еще метров двести осталось
внизу. Он опять повалился на снег, и к нему, побагровевшим лицом вниз,
ткнулся Ермаков Великолепная белизна хребта встала еще круче и выше Ко
кишлак чернел уже далеко внизу.
-- Сволочь гора!--сквозь зубы пробормотал Ермаков, вставая.
Бойцы со злобным упорством тащились вверх. Постепенно ощущение, что
сердце вдруг оборвется и камешком канет вниз, прошло. Дыхание
приспособлялось и работе сердца яростными скачками. Но зато от ног к спине,
к затылку, к обессилевающим рукам наплывало тяжелое оцепенение. Кони все
чаще и чаще падали на колени и все безразличней относились к попыткам
поставить их на ноги. Пар оседал на шерсти, взлохматил ее, ручейками стекал
по бокам. Пограничники продвигались в ожесточенном молчании. Прошло три
часа, и только половина подъема была взята. Прошло еще два часа, но еще
четверть высоты оставалась наверху. Скорость продвижения явно не
соответствовала потраченным на него часам. Солнце легло на хребет и все
вытекло внутрь его гребня. Снега посинели и сделались угрожающими. Люди
лежали, глотая снег, и отворачивались один от другого. Туловища лошадей
ходили, казалось, отдельно--взад и вперед--на раскоряченных, дрожащих ногах.
Предприятие оказывалось безнадежным.
И вот резким порывом ветра, одновременно с темнотой, навалился на людей
жесткий холод.
-- Помрем...--просипел, не отрывая лица от снега, Ермаков.--Товарищ
помнач... конец подошел... помрем.
Бойцы лежали не двигаясь.
Грач ничего не ответил и встал, шатаясь. Он прошел верх десять шагов,
словно поднял последние десять пудов.
Оглянулся, увидел, что бойцы лежат неподвижно на прежнем месте. Тогда
вдруг, бросив повод, одним прыжком спрыгнув к ним, Грач заорал:
-- Чего говоришь? Помрем?.. А по-твоему, Суворову легче было? Так нет,
братки, не помрем! Будем здесь ночевать!
Ермаков поднял голову и жалобно произнес:
-- Как будем ночевать, товарищ помнач? Смерзнем в ледышки и вниз
покатимся. Как кони тут устоят? Идти надо бы, да все пропало во мне, товарищ
помнач. Пошел бы, да не могу--невмочь...
Семен Грач присел на корточки и ласково заговорил. Он говорил хрипло,
отрывисто, но, видимо, убедительно, потому что, когда он привстал, бойцы
поднялись один за другим и взялись за дело. Связали лошадей мордами,
звездочкой, и лошади застыли неподвижно, удерживая от паденья одна другую.
Затем бойцы разгребли снег руками и нарыли из-под снега груду камней. Грач
сам сложил камни поперек склона барьером длиною в два метра. Вынув из
передних седельных кобур клевер, припасенный для лошадей, бойцы разложили
его по верхнему краю барьера. Сверху на клевер бойцы сложили винтовки и
покрыли их пятью торбами. Затем Грач сказал Ермакову:
-- Ложитесь-ка сюда, дорогой товарищ Ермаков! И Ермаков лег. Второй
боец лег на Ермакова, третий -- на второго, а на этого навалился Хохлов.
Собственно, лежали они на самом снежном склоне, но каждый из них упирался в
того, кто был ниже.
-- Теперь я сверху лягу,--сказал Грач.--Когда замерзну, будем меняться.
Ваша очередь первым наверх, товарищ Ермаков. Понятно теперь?
-- Как есть понятно, товарищ помнач, -- снизу сообщил Ермаков.
-- И не тяжело?
-- Не тяжело. В самый раз, товарищ помнач!
-- И не холодно?
-- Снизу ничего. А сверху он, как жена... Ишь раскормился на заставе,
тяжелый, черт! Греет!.. Из кучи людей послышался смех.
-- Не смейся, дурень, трясешься на мне!.. Тут заколыхалась от смеха вся
куча.
-- Спать, товарищи!--удовлетворенно самому себе улыбаясь, произнес
Грач.--А верхний будет дежурить. Все равно не спать верхнему.
Полчаса--смена. Сейчас--моя очередь... А только никто к нам сюда раньше утра
не сунется.
Снега наливались зеленым светом луны. Ветер ушел по склону и не
вернулся. Снизу донеслось похрапывание Ермакова. Так началась эта ночь.
Ночь шла так же, как началась. Только у Грача отчаянно мерзли ноги. Он
со злостью вспоминал Марью Степановну. Никакие растиранья не помогали.
Осторожно, чтоб не слететь, Грач прошел к лошадям. Они были белыми, потому
что их шерсть оледенела. Семен Грач покачал головой, зная, что эта ночь
даром им не пройдет. Он подошел к своему коню. Конь жалобно, чуть слышно
заржал. Грач снял с седла переметные сумки и отнес их к своему месту. Снял
ичиги, растер ноги, надел на них переметные сумки, обшитые изнутри фланелью,
и лег. Через несколько минут он понял, что ноги его останутся целы. Тогда он
посмотрел на часы: прошел час,--и разбудил бойцов. Теперь Ермаков полез
наверх, а Грач оказался под всеми бойцами.
Ночью шипучая лавина прошла в двух метрах от края барьера. Но Грач не
услышал ее.
Плохой, надо сказать, это был ночлег, и разве это сон, если он
прерывается каждые полчаса? Но самое главное, что все-таки пришло утро,
которое могло никогда не прийти, и все из-за того, что высоты снеговых
хребтов обманчивы, как миражи в восточных долинах.
Луна только что потеряла лучи и, бледная, пошла сторонкой. Над
Афганистаном наливались розоватым светом снежные пики. Лошади похрустывали
клевером и овсом. Это была обязательная задержка, без которой нельзя было
двигаться дальше. Бойцы разговаривали тихими хриплыми голосами. Грач
попытался надеть ичиги, но они были изорваны и, смерзшись, звенели, как
стеклянная посуда. Грач выругался про себя и оставил на ногах переметные
сумки.
Еще не выплыло солнце из круч ваханских хребтов, -- бойцы потянулись
наверх. Через десять минут от них валил пар, и они задыхались. Через два
часа Грач первый вытянул шатающегося коня на перевал и в последний раз
бессильно опустился на снег. По одному вытягивались на перевал бойцы.
Солнечный свет бежал вперед по гладкому снежному склону, выбирая из всех
выбоинок последние тени. Далеко впереди горели зубцы следующего хребта, а
под ним вытягивалась корытообразная, с белыми холмами, долина. В ее конце,
под льдистым отвесным обрывом, Ермаков заметил черные точки. Может быть, это
чернели камни, но вряд ли эго были камни, и, когда бойцы отдышались, Грач
повел их по склону, сторонкой, вдоль длинного снежного бугра, закрывшего от
них черные точки. Когда бугор кончился и бойцы осторожно глянули вдаль и
Грач два раза протер пальцами бинокль,--бойцы сняли винтовки с плеча и,
сбатовав коней, поползли на коленях вперед. И когда бойцы легли на животы и
осторожно, бесшумно задвинули затворы, Грач почти беззвучно промолвил:
-- Огонь...
И горы, непривычные к громким звукам, взбросили этот грохот и долго и
оглушительно им перебрасывались, словно тешась такою игрой.
И еще раз "огонь", и еще раз... Бойцы садили из винтовок все быстрее и
чаще, потому что каждая вылетающая на снег гильза отмечала расплату за
каждый мучительный вдох, за каждый свистящий и бешеный выдох, взятый у
бойцов преодоленным ими подъемом. А точки впереди разбегались и падали, и
многие лежали прочно, как черные камни. И оттуда тоже летели пули, но бойцы
не замечали, куда ложились эти встречные пули, потому что ложились они как
шалые, куда придется. И когда все было кончено, бойцы поползли по снегу
быстрее, чем это позволяет дыханье на такой высоте. И на этом пути лежал
первый неподвижный человек в белоснежном халате, оплетенном влажными
кровяными полосами и пятнами. Дальше лежали другие. Снег медленно впитывал
красные пятна. Хрипела подбитая лошадь и, беспомощно волоча по снегу зад,
рыла снег передними подогнутыми ногами. Еще несколько лошадей валялись
вокруг... :
Обратный путь был прост и стремителен. Кони съезжали на крупах, а бойцы
неслись вниз, сидя на собственных полушубках. По коней было не пять, а
двенадцать, а два пленных басмача катились вниз так же свободно, как и
бойцы, но катились впереди них. Из шестнадцати басмачей, ночевавших на
снегу, только эти два остались невредимы. Грач торопился вниз: не все
басмачи были налицо, и он беспокоился о двух бойцах, оставленных вчера в
засаде. Весь спуск к кишлаку занял час. В кишлаке Семен Грач нашел двух
бойцов и еще двух пленных связанных басмачей. И вразумительно для всех
Ермаков произнес:
-- А баня-то вышла не нам, товарищ помнач! Крепка баня!..
Пленные угрюмо молчали, но когда им пришлось рассказывать все, они
сообщили, что не все захотели ночевать наверху, иные боялись замерзнуть и
пустились обратно. Таких было девять, и семь человек были убиты при
перестрелке с двумя засевшими за камнями бойцами.
В кишлаке кипятился чай. После чая--первого чая со вчерашнего
утра--помначзаставы Грач выстроил в пешем строю шестерку своих бойцов и
скомандовал "смирно". И Ермаков, вытянувшись, нс сразу понял, к чему такая
официальность. Но он понял, к чему, и все вспомнил, когда помначзаставы
вышел вперед в оборванной бурке и в переметных сумках вместо обуви и
отчетливо произнес:
-- Товарищи! Сегодня тринадцатая годовщина боевой Рабоче-Крестьянской
Красной Армии. Поздравляю вас с поражением басмаческой шайки в славный день
годовщины!..
В пять часов дня оборванный, голодный, обутый в переметные сумки
помначзаставы Семен Грач, в сопровождении шести бойцов с четырьмя пленными и
с трофейными винтовками, подъезжал к комендатуре.
Над воротами старинной ханской крепости бились разнообразные красные
флаги. Ворота крепости раскрылись, и Семен Грач увидел усатого начальника
оперативной части в новой шинели, неторопливо идущего по двору под ручку с
женой Марьей Степановной.
Помначзаставы Грач мгновенно оглядел себя и, сердито поджав губы,
спешился перед начальником оперативной части, удивленно осматривающим его.
Марья Степановна отошла в сторону.
-- Разрешите доложить, товарищ начальник... Произошла маленькая
задержка... Я... я...--впервые за свою жизнь Семен Грач запнулся, произнося
рапорт.
Начальник хотел выслушать официальный рапорт, как полагается, до конца.
Но когда искривилось красное лицо Грача, он нечаянно, совершенно не
официально, улыбнулся и сказал:
-- Я вижу, у нас новый, интересный сорт обуви...Это по случаю
годовщины? Судя по пленным, у вас интересная задержка была?
-- Да... То есть так, чепуха... Товарищ нач...
Но едва Марья Степановна, старательно зажимавшая рот рукой, неожиданно
залилась смехом, круглое, доброе, умное лицо ее супруга побагровело. Он
гневно взглянул на жену и сказал:
-- Уйди!.. Тут люди подвиги совершают, а ты... -- И, дружески взяв
Семена Грача под руку, повел его в помещение комендатуры.
Когда бойцы вымылись в бане и, получив двойной обед, мгновенно его
уничтожили, когда были произнесены все речи и собрание кончилось,--Семен
Грач, в новых грубых яловых сапогах и в чужой неуклюжей шинели, вслед за
бойцами пошел в клуб смотреть "Сивку". Рядом с Грачом топотала каблучками
Марья Степановна, которой в первый раз очень хотелось оказать ему внимание.
Но Семен Грач впервые не пожелал идти с нею без ее мужа. Веселый,
добродушный начальник оперативной части шел в клуб с ними вместе, и Семен
Грач поглядывал на него с такой сердечностью, с какой никогда не глядел на
его супругу...
Старая "Сивка", исполнявшая в комендатуре должность главных актеров
всех не доставленных сюда вовремя кинофильмов, ходила по экрану с тяжелой
важностью танка. Но, не выдержав этой важности, она вдруг запрыгала так
весело и смешно, как это умеет делать сам Чарли Чаплин.
В этот вечер люди в Москве и во всех городах Союза смотрели в
великолепных кинотеатрах фильмы, посвященные гражданской войне и обороне
советских границ.
1933-1953
Строительство Большого автомобильного тракта заканчивалось. Причудливо
извиваясь, бесконечной лентой, он опоясывал высочайшие горы, взбирался на
снежные перевалы, тянулся по пустынным каменистым долинам, перекидывался
через узкие ущелья и пенные реки. Он обрывался где-то между двумя
гигантскими осыпями, не одолев последней сотни километров, остававшейся до
конечного пункта. Там, словно головка исполинской змеи, пестрел целый город
зеленых и белых палаток, прилепившихся к склону осыпи. На протяжении второй
сотни километров от конечного пункта тракт, прерываемый скалами, еще не
сбитыми динамитом, был подобен пунктирной линии. Около таких скал ютились по
две, по три палатки подрывников--это были взрывные участки. И, хотя между
каждым из них уже пролегали десятки километров дороги, сквозного проезда не
существовало.
А на самой середине Большого тракта, там, где еще три месяца назад
находился головной участок, теперь опять было безлюдно и дико.
Впрочем, два глинобитных домика, крытый брезентом сарай да несколько
палаток все-таки здесь остались. В домиках жили десять водителей, под
брезентом стояли пять полуторок, в палатках громоздились грузы, привозимые
трехтонными машинами с севера. Дальше трехтонки ходить не могли, и потому
это место теперь называлось перевалочной базой. Кроме десятка водителей,
здесь жили еще только два человека: заведующий базой--благодушный толстяк
Пономарев и молодой синеглазый радист Колька, вечно потрескивавший своей
морзянкой и не дававший водителям покоя ни днем ни ночью...
В холодный, но сверкающий солнечным светом сентябрьский день к базе
подъехал всадник на лохматой киргизской лошади. Черный монгольский колпак с
угловатыми вырезами в полях, памирский белый суконный халат, из-под которого
алели бархатные галифе, русские сапоги, старая трехлинейка и зеленый рюкзак
за спиной ничуть не умаляли своей попуганной пестротой достоинства
мужественного обветренного лица всадника.
-- Эй, Курбанов,--сурово крикнул он,--скорее, скорее давай машины, все
пять!
Старший, заведующий гаражом, водитель Курбанов лениво и неуклюже
выбрался из маленьких дверей глинобитного домика.
-- А, заготовитель! Здорово! Куда машины? Зачем?.. Из домиков и из
сарая выбирались все обитатели базы.
-- Да понимаешь,--помахивая нагайкой, заговорил всадник,--с самой
границы я. Такой случай: стадо диких яков перебежало на нашу сторону--голов
шестьдесят! Мы их арканами пытались поймать, не даются: дикие. Ну,
постреляли мы их штук двадцать, остальные ушли. Свежее мясо! За полгода
первый случай такой!
Новость действительно была важная: на головном участке свежего мяса
давно уже нет. Страстные охотники сами, водители возбужденно заговорили с
заготовителем.
Ехать предстояло в сторону от дороги но моренным буграм, по солончакам
каменистых долин. Рейс--опасный и трудный -- не меньше чем на трое суток.
Первой вызвалась ехать сухощавая молчаливая девушка в замасленной синей
спецовке. Ее черные косы, закрученные вокруг головы, были туго забиты под
кепку, и потому кепка стояла торчком, подобная глубокому округлому колпаку.
Надломленный козырек затенял и большие черные внимательные глаза, и все
худощавое загорелое лицо девушки.
Курбанов, небрежно выслушав девушку, коротко заявил:
-- Нет, Нафнз, не поедешь.
-- Почему?--возмутилась девушка.
-- Мужчины поедут, ты здесь останешься!
Высокий спокойный водитель Вапя Стрельников вступился за девушку:
-- Брось, Курбанов! Хоть она у меня помощником ездит, а дело знает
лучше меня, на подсмене не растеряется!
Курбанов, насупившись и уставив на Стрельникова упрямые воловьи глаза,
повысил голос:
-- Сказал -- не поедет? Случится что, какая от нее помощь?
Девушка--руки слабые!
Дальнейший спор ни к чему не привел. Неисправная машина Курбанова
осталась в гараже, а сам Курбанов уселся на место Нафиз в машину
Стрельникова. И на прощание небрежно кивнул обозленной девушке:
-- Спи теперь! Все равно тебе делать нечего... А мою машину не трогай:
тут и первый класс с ремонтом не справится!
И четыре грузовика умчались, вытянувшись гуськом по долине. Уехавший с
ними заготовитель оставил свою лошадь на попечение заведующего базой
Пономарева.
...Утро следующего дня застало Нафиз в сарае. Все в тех же спецовке и
кепке, сердито сжав губы, орудуя отвертками, гаечными ключами, девушка
собирала двигатель оставшейся в гараже машины. Нафиз была в жестокой обиде
на своих товарищей, но больше всего на этого самодура--Курбанова, который не
пропускает ни одного случая, чтобы ущемить ее самолюбие. В самом деле, разве
это не величайшее свинство, что член партии ставит на каждом шагу палки под
ноги ей, таджикской комсомолке?
"Ты--третий класс,--говорит он ей,--а у нас даже шоферы второго класса
ездят помощниками!"
Конечно, условия работы здесь исключительно трудные; конечно, возразить
ему нечего: водителям третьего класса самостоятельно водить машины здесь не
разрешено. Но это не значит, что, вместо помощи ей в приобретении опыта,
Курбанов должен под любым предлогом отстранять ее от поездок! И тут дело не
только в ответственности, которой боится он. Тут дело похуже: в нем
сохранилось еще презрительное отношение к женщине, деспотическое стремление
проявлять над ней свою власть!..
"Вот и вчера,--скотина он: "руки слабые"!.. Просто самому прокатиться
хотелось. Сел в мою машину, уехал, а свою разваленную оставил... Вот покажу
ему,-- со злобой думает девушка, налаживая его машину, -- как с ремонтом не
справится и первый класс! Приедет, -- не скажет, что мне кто-нибудь помогал.
Перед всеми смеяться буду над ним!"
Головка блока цилиндров уже приболчена. Кольца оказались в порядке,
масла еще не гонят. Можно было и не снимать головку блока, все дело-то, как
выяснила Нафиз,--в карбюраторе.
"Дурак он, этот Курбанов, -- расковырял жиклер! Из-за такого пустяка
машину в гараже держит! Запасного, конечно, нет, вот и кричит, что сложный
ремонт!.. Свой ему запасной поставила, черт с ним, лишь бы не знал, куда ему
глаза деть! Теперь только отрегулирую клапана, зажиганье налажу, и готова
будет машина!.."
Нафиз в злобном вдохновении возится с частями двигателя. Ей жарко,
капельки пота выбегают из-под кепки, струятся по ее измазанному автолом
лицу. Где-то за пределами сарая опять пощелкивает морзянка. "Наверно, Колька
за семьсот километров в любви объясняется!"--прислушавшись к морзянке,
размышляет Нафиз; как и всем здесь, ей известны любовные сомнения Кольки в
благосклонности той Клавочки, которая служит радисткой на центральной рации
строительства.
Но вот морзянка умолкла, Колька вместе с Пономаревым входит в сарай.
-- Нафиз! Ты что делаешь тут? Ремонтируешь?
-- Ага!--не оборачиваясь, отвечает Нафиз.
-- Курбанову хочешь нос утереть?--добродушно усмехается Пономарев,
положив тяжелую руку на плечо Нафиз.
Нафиз выпрямляется, строго глядит на него:
-- А рука твоя здесь при чем?
-- Погоди, не в руке дело! -- серьезно отвечает Пономарев, принимая,
однако, руку.--Как машина? Годится? Понимаешь, Колька принял сейчас...
Рассказывай сам, что принял!
Коренастый синеглазый радист глядит на девушку прямым, испытующим
взглядом.
-- На взрывном участке номер семьдесят девять, первом, значит,
отсюда,--обвал...
-- Убило кого-нибудь?
-- Не убило. Подрывнику Гульмамадову ногу сломало, а Терентьич--прораба
знаешь?--спрыгнул на снег, с ним вместе в реку скатился. Вылез-то целый, но,
кажется, воспаление легких схватил... Фельдшер с восьмидесятого уже верхом
выехал, а медикаменты, целый ящик, понимаешь,--у нас. Курбанов неделю назад
взял его на свою машину, а сейчас глядим -- ящик этот за палаткой лежит.
Рассуждения о том, может ли Нафиз, не дожидаясь возвращения водителей,
выехать в самостоятельный рейс, были недолгими. Пономарев брал
ответственность на себя, но Колька решил запросить управление.
Начальник строительства, узнав, что погода хорошая и что уехавшие за
мясом машины вернутся не раньше чем через два дня, разрешил Нафиз выехать.
Час спустя машина была к рейсу готова. Радостная, заранее торжествующая
Нафиз, накинув на плечи ватник, вывела грузовик из сарая. Колька и Пономарев
взвалили на платформу ящик с медикаментами, несколько длинных бревен,
закрепив их крест-накрест на кузове, три круга веревок, топор и несколько
кайл. Бревна, веревки и инструмент нужны были участку для закрепления
оползня.
Путь предстоял большой. Нафиз прихватила с собой запасные канистры с
горючим и маслом.
-- Счастливо!--промолвила Нафиз, нажав на педаль стартера.--Колька,
уйди с дороги!
-- Постой, постой, а с фарами что у тебя, понимаешь?
-- Ладно там--с фарами. До темноты успею вполне! -- насмешливо
отозвалась Нафиз, давая ход.
Колька отскочил от машины.
-- Нехорошо это, понимаешь! -- крикнул он, припустившись рядом с
машиной.
-- Понимаешь, понимаешь,--передразнила его Нафиз.--Все понимаю, но
только нет у нас лампочки ни одной!
Этих слов Колька, оставшийся сзади, уже не услышал. Нафиз, прибавив
газа, вывела машину на тракт и помчалась к лиловеющему на юге перевальному
гребню, которым замыкалась широкая и ровная каменная долина нагорья.
Солнце стояло в зените, дорога по долине была прямой и гладкой, и, хотя
впереди высились два перевала, весь путь до участка требовал не больше
восьми часов. Нафиз не беспокоилась ни о чем: перевалы разделаны хорошо, а
четырехкилометровая высота долины над уровнем моря могла бы сказаться на ком
угодно, но только не на таджичке, рожденной в здешних горах. С первых дней
своей жизни привыкла Нафиз и к разреженному воздуху, и к резким сменам
температуры, и к одиночеству в безмерных горных пространствах.
Первые минуты пути Нафиз внимательно прислушивалась к рокоту
двигателя,--он был монотонным и ровным. Окончательно умиротворенная, Нафнз
стала поглядывать на дали широкой долины.
Обтесанные ледниками, проползавшими здесь в самую последнюю
геологическую эпоху, горы справа и слева были округлыми, отдельными, будто
плавающими в каменном океане долины. Глубокие ущелья начинались дальше. За
вторым перевалом тракт скатывался в одно из таких ущелий вместе с
пропилившей его рекой.
Сколько раз уже Нафиз проделала этот путь! Кажется, каждый камень был
ей знаком! Но никогда до сих пор она не сидела в кабине одна: неизменным
соседом слева ли, справа ли бывал Ваня Стрельников, всегда охотно уступавший
руль, чтоб дать ей побольше практики... Впрочем, однажды Нафиз проехала
здесь в одиночестве. Трудно даже представить себе, как давно это было и
каким бесконечным в тот раз показался ей этот путь! Тогда, впервые покинув
родное ущелье, она качалась на верблюде, направляясь в Ош и дальше, в
Ленинабад,--к неведомым северным городам, чтобы начать новую жизнь. Сколько
споров, сколько скандалов с родными, сколько тревог и сомнений потом -- в
этом одиноком и бесконечном пути на верблюжьей спине!.. Но все оправдалось!
Как хотела бы Нафиз, чтоб се старая мать, камнем размалывавшая в муку
сухие ягоды тутовника, живущая в селении, куда и сейчас добраться можно
только пешком, взглянула на нее сейчас! Что сказала бы ей мать, увидев, как
уверенно и спокойно ведет Нафиз эту большую, дрожащую от силы мотора
машину?!
И, вспомнив свою--конечно же, по-прежнему любимую -- мать, худую,
похожую на жесткий стебель высохшего растения камоль, Нафиз, склоненная над
рулем, улыбнулась: старуха перепугалась бы до полусмерти, приняв эту машину
за грозного дьявола. Но скоро-- теперь уже скоро--автомобильная дорога
доберется и до селения, в котором все так же, как и прежде, живут
богобоязненные родственники Нафиз, и они не умрут от страха, конечно:
поудивляются и привыкнут,--то ли еще предстоит им увидеть, прежде чем
закроются их глаза? А Нафиз обязательно прокатит их на своей машине! Так вот
и будут они сидеть на платформе кузова: старики--покачивая чалмами, сутулясь
в белых и черных халатах, с собранными в складочки длинными рукавами;
женщины -- перебирая привязные красные и черные косы; босоногие ребятишки,
которым пора уже в школу,--егозя, любопытствуя, смеясь!.. И уж, конечно,
мать теперь иначе отнесется к Нафиз: ни бить ее, ни кричать на нее и в
голову нс придет старухе, -- сама удивляясь своей почтительности, станет она
рассказывать дочке какие-нибудь древние новости!..
Час за часом машина, пыля, подминает под себя быструю ленту дороги.
Вглядываясь в эту словно серой волной текущую под колеса дорогу, обводя,
кажется, самим точным рулем каждую выбоинку, Нафиз размышляет: то о странной
судьбе своей; то о Ване Стрельникове, который, быть может, войдет в ее жизнь
не только как сосед по кабине; то о непорядках на перевалочной базе; то об
этом невзлюбившем ее Курбанове--еще долго с ним, наверно, придется работать,
но рано или поздно, а докатится он до исключения из партии, обязательно
докатится, слишком уж зазнался, слишком ленив и неряшлив в своей работе!..
Ну, ладно ж!.. А в этот вот раз лицо его вытянется, как у сурка, когда он
вернется на базу и не найдет ни Нафиз, ни своей машины, которую "даже шофер
первого класса не может исправить?..".
Час за часом бежит, и Нафиз приближается к пере валу. Подъем заметно
сказывается на работе двигателя лента дороги начинает шататься из стороны в
сторону юлить, вилять, а впереди складывается по склону крутыми зигзагами.
Нужно обеднить смесь, дать ей побольше воздуха. Нафиз на минуту
останавливает машину, поднимает капот, на четверть оборота поворачиваем
отверткой регулировочный винт в карбюраторе. Удовлетворенная своей
предусмотрительностью, едет дальше. Долина остается позади, горы стеснились
вокруг, над грядой перевала уже видны острые зубцы следующего хребта. Нафиз
переводит рычаг на вторую скорость, но и ее уже недостаточно. Нафиз
внимательно ждет момента, когда двигатель "попросит" первой скорости. Нажав
на мгновение педаль сцепления, включает первую скорость. Грузовик тяжело, но
уверенно ползет в гору.
Ледяные зубцы дальнего хребта поднимаются над преодолеваемым машиною
перевалом. Нафиз с неудовольствием глядит на тяжелые темные облака,
спадающие с фирновых склонов хребта в узкую распростертую внизу лощину.
Облака плывут быстро, клубясь, захватывая все новые и новые склоны, забив
всю лощину как будто грязноватой, сбитой в комок ватой. Нафиз слишком хорошо
знает, что ей теперь предстоит: под этими облаками--липкий туман, дождь со
снегом, пронзительный ветер, холод. Солончаковая почва разбухнет, машина
начнет буксовать, и--самое главное--темнота навалится раньше, чем нужно. А в
этой лощине--река, через которую моста нет!
Сосредоточенная Нафиз осторожно ведет машину вниз, прямо в облако,
быстро поднимающееся навстречу. Вот первый порыв холодного ветра швыряет
песок в открытые окна кабины. Нафиз, поежившись и подумав, что ей следовало
бы взять с собою тулуп, вращает рукоятку, поднимающую стекло. Но стекла
почему-то нет.
-- Да совьет дэв гнездо в его сердце!--с досадой бормочет Нафиз,
вспомнив, что это машина Курба-нова.
Первый же язык тумана слизывает придорожный склон. Но небо еще
голубеет, солнце еще прожигает туман. Нафиз уменьшает ход. Встречная волна
тумана сразу скрывает весь мир,
-- Ну, теперь прощай! --сердито кидает Нафиз то ли скрывшемуся солнцу с
его теплом, то ли утраченному ощущению спокойствия. Плотнее охватив баранку
руля, напряженнее согнувшись над нею, зорче всматриваясь в туман, она уже
готова мгновенно найтись при любой неожиданности, при любом препятствии.
Тот, кто сам никогда не сидел за рулем, не поймет этой особой, вызывающей
занывание сердца, но упрямой напряженности водителя, которому каждую секунду
недобрым подарком грозит дорога... Нафиз, однако, уверена и в умении своем,
и в зоркости. Мысль о возвращении не возникает. Нафиз привыкла к любой
погоде и даже в разгуле стихий всегда находит своеобразное
удовольствие,--ведь почти всю свою молодую жизнь Нафиз провела в горах.
Машина, облепленная туманом, спускается медленно. Дорога выпрямляется,
поворотов все меньше,--значит, Нафиз уже выезжает в лощину. Но зато на
переднем стекле мокрыми хлопьями начинает налипать снег, а стеклоочистителей
(ведь машина Курбанова!) нет. Снег вваливается в кабину и сбоку, вместе с
пронзительным ветром, заставляющим Нафиз застегнуть на все пуговицы ватную
куртку. Счетчик, на счастье, работает. Нафиз представляет себе окружающую
местность на память, по счету километров; через пять километров должна быть
река. Левее дороги она выбегает из узкого каньона, образованного двумя
гладкими каменными террасами, правее дороги--разливается широко. Вправо и
надо свернуть: пока моста через каньон нет, реку легко переехать вброд, ее
струи так растеклись по широкому галечному ложу, что воды будет не выше, чем
по ступицы колес.
Осторожно, внимательно управляя, Нафиз оставляет за собой эти пять
километров... Вот-вот перед радиатором должна появиться вода.
И вода появляется мутно-рыжею полосой: с дороги Нафиз не сбилась!
Нафиз останавливает машину, выходит из кабины и, сразу охваченная
ледяным ветром, облепленная липкими хлопьями снега, поднимает вырываемый из
рук ветром капот: надо снять ремень с вентилятора, чтобы крыльчатка не
забрызгала двигатель водой, которая может проникнуть снизу при переправе.
Сняв ремень, обвернув на всякий случай трамблер и свечи кусками резины
и с трудом опустив давимый ветром капот, Нафиз бежит к кабине, потирая
сразу. озябшие руки. Теперь--малым ходом по старым колеям, намеченным в
прибрежной гальке... Они быстро заносятся снегом, но пока Нафиз их еще
угадывает. Машина, тяжело переваливаясь с боку на бок, подходит к воде.
Медленно--вся внимание--Нафиз направляет машину в воду. Передние колеса
ныряют в рыжую муть, вода, зашипев, дробно стучит по ним галькой.
Высунувшись из кабины, Нафиз сквозь бунтующие снежные хлопья глядит на
подножку. Все пока хорошо, -- войдя в воду и погрузившись едва до подножки,
машина, гудя и завывая, ползет по дну. "Только бы не яма, только бы не
яма!"--как заклинанье, мысленно повторяет Нафиз, ощущая всем напряженным
телом каждый удар скрежещущих под машиной камней. Стихия головокружительно
мчащейся воды и снега, вьющегося в тумане, скрывает весь мир; автомобиль
похож на живое, ревущее чудовище, борющееся с этой стихией.
Легкий толчок -- передние колеса вылезают на гравий. Но это не берег,
это только мель после первого рукава. Машина переползает ее и снова ныряет в
воду. И вдруг--сразу--резкий удар, передние колеса проваливаются, крылья,
двигатель до половины--в воде, и она мутным изогнувшимся гребнем хлещет
через капот. Ноги Нафиз сразу в холодной струе, бегущей над полом кабины.
"Яма!" И, напрягая сбиваемые с педалей ноги, Нафиз мгновенно дает задний
ход. Машина дергается, стремясь податься назад, дергается еще и еще... Нафиз
дает полный газ... Дрожа и стуча, машина ползет назад... Вода освобождает
капот, но все еще перехлестывает через крыло... Еще немного, -- и все
обойдется, но тут, даже не чихнув, разом глохнет мотор...
В нежданной тишине -- резкий и угрожающий скрежет камней, злобное
шипенье воды. Нафиз торопливо жмет ногой на педаль стартера. Движенья ее
поспешны. Но стартер урчит вхолостую, мотор не работает, а вода все шипит,
шипит и колотит камнями по обшивке машины... Отчаявшись, Нафиз откидывается
на спинку сиденья, проводит ладонью по влажному лбу. И с новой энергией жмет
на стартер, зная уже, что рискует "посадить" аккумулятор.
-- Скисла!--наконец со злобой произносит она. Помедлив минуту в
размышлении, вынимает из-под сиденья заводную ручку, распахивает правую
дверцу кабины--с этой стороны не так бьет вода... Становится на подножку,
через которую переливаются мутные струи. Выбора нет: надо лезть в воду! И
сразу, по колени в воде, пробирается, держась за крыло, к передку машины.
Мгновенно залившись за голенища сапог, вымочив брюки выше колен, вода
холодит Нафиз. Девушка крутит и крутит заводную ручку. Тщетно!
Что же ей теперь делать? Ей холодно, мокрые ноги ее заледенели, ветер
пронизывает ее. В досаде, в злобе, почти в отчаянии, она признается себе,
что рейс сорван и что ей предстоят долгие часы, может быть, дни ожидания
здесь, пока кто-нибудь не явится ей на помощь. Вернутся на базу машины с
мясом, поедут за ней, найдут ее здесь, и вот на длинном зажигании", на
буксире холодно издевающийся над ней Курбанов потянет аварийную машину
обратно к базе...
А прораб Терентьич на семьдесят девятом? А Гульмамадов со сломанной
ногой?.. А если Терентьич без медикаментов умрет? Что же делать, что
делать?.. Пойти пешком обратно на базу? Или взять из ящика нужные
медикаменты и пойти на участок? Во-первых, какие нужны? Во-вторых, до
участка--восемьдесят километров: три часа на машине или... или двое суток
пешком!.. Обратно на базу--сто пять!.. И вокруг--ничего, ничего, каменная
пустыня, раздираемая снежной бурей. Ни зверя, ни птицы--все живое
попряталось по расщелинам скал.
Нафиз пробирается обратно в кабину. Она не думает о себе, но еды она с
собой не взяла,--всегдашнее глупое шоферское легкомыслие! Кроме ватника, уже
почти промокшего, на ней нет ничего, а в кузове нет даже брезента... Бревна,
веревки, инструмент--холодные, мокрые,-- кому это нужно здесь?
Снежная буря разыгрывается все пуще, мокрые хлопья больно шлепаются в
лицо, леденящими струйками стекают за ворот; ветер воет, взвизгивая, как
старый ущельный дэв, в каких Нафиз верила в детстве. Шумит река, и машина,
застрявшая в ней, стоит, наклонившись вперед: мрачное, безмерно тяжелое
чудище. Слепая вода кружит и кружит, омывая его...
Поджав под себя ноги на мокром сиденье, вся сжавшись от холода, девушка
чувствует, что руки и ноги ее начинают неметь. Нет, в неподвижности дальше
оставаться нельзя! Нафиз выходит из кабины и, опять по воде, выскакивает на
галечную мель. Прыгает по ней, бьет себя руками, стараясь согреться, бегает,
кружится... Но на четырехкилометровой высоте даже горному жителю бегать
долго нельзя: сердце колотится так, что Нафиз начинает за него опасаться...
"Костер! --соображает она.--Надо разжечь костер!"
Переходит вброд мелкий рукав, выходит на берег. Под снегом должен быть
кизяк--здесь летом часто останавливались караваны верблюдов; последний из
них прошел месяц назад. Разрывая руками снег, Нафиз долго собирает кизяк.
Спички пока сухи; костер, раздуваемый ветром, разгорается сразу. Сняв
сапоги, Нафиз тянет к нему руки и ноги, приближает к пламени грудь,
поворачивается спиной. Пар валит от мокрого ватника, он становится теплым,
почти горячим, но костер начинает уже прогорать. Нафиз бежит босиком по
снегу, снова собирает кизяк, но все, что она приносит к костру, сгорает
сразу, снег и ветер глушат, забивают костер, и Нафиз, поняв, что
поддерживать пламя ей не удастся, устало подсаживается к дымящим остаткам
костра. Пригретой, усталой, ей теперь хочется спать. Спать нельзя,--она это
знает, но и делать еще что-либо энергии нет. Нафиз замирает, обняв руками
колени. Костер затухает совсем. В сером, помрачнелом тумане извиваются
хлопья летящего снега. Холод, жестокий холод постепенно пронизывает все тело
Нафиз. В полуоцепенении она думает только об этом холоде...
Вот так--да, вот так, как сейчас,--ей бывало холодно в детстве. Прошлое
встает в закрытых глазах Нафиз. С кувшином на голове она спускается к горной
реке. Крошечные площадки посевов усеяны неубранными камнями, прикрытыми
снегом. Камни падали всю зиму с той гигантской осыпи, что высится над
селением. Они крепко смерзлись, но под снегом не видно их острых ребер. И
идти по ним босиком очень больно. С площадки на площадку, как по огромной
лестнице, цепляясь за выступы грубо сложенных стен, спускается Нафиз к реке.
Вся ее забота о том, чтоб не уронить большой глиняный кувшин, -- она то
ставит его себе на голову, то прижимает к груди, обнимая тоненькими
ручонками. С гор дует острый ледяной ветер. А на ней только рваная
домотканая рубашонка! Нафиз спускается к бурной реке за водой, спрыгивает на
большой плоский камень, охваченный бурлящею пеной, наклоняется, крепко держа
руками кувшин. Вода закипает у его горлышка, стремится вырвать его из рук. С
трудом подняв его сначала на плечо, потом на голову, Нафиз устремляется в
обратный путь. Вода струится по руке вниз, добегает по лицу и по шее до
голых плеч, замерзает на леденящем ветру, Льдинки жгут, колют плечи Нафиз, а
рук от кувшина отнять нельзя... Вот холодно... вот холодно было тогда,
пожалуй, совсем так, как сейчас!
Еще раз было холодно так спустя несколько лет, когда зимой мать послала
Нафиз пригнать убежавшего из дома козленка. Мать думала, что он где-нибудь
недалеко, а он, проклятый, удрал вверх по тропинке, туда, где над селением
нависли желоба оросительного канала; эти желоба, перекинутые от одной
отвесной скалы к другой, упирались концами в крошечные площадки. Там всегда
было много травы,--вода капала с желобов, козленок в летнее время прыгал там
по камням, находя себе вкусный корм. В этот раз он тоже устремился туда,
глупый, не зная, что под снегом травы давно уже нет...
Нафиз полезла за ним, а скалы обледенели, Нафиз поскользнулась,
сорвалась, упала в узкую расщелину между скал. Расщелина внизу была забита
снегом. Если б не снег, Нафиз, конечно, разбилась бы насмерть, Нафиз
уцелела, провалившись с головой в снег, но выбраться сама оттуда никак не
могла. Долго она кричала, звала на помощь,--никто не слышал. И если бы
козленок сам не надумал вернуться домой, никто не пошел бы искать ее. Отец
нашел Нафиз по следам, она совсем окоченела, была в беспамятстве...
Отец потом рассказывал, что, неся ее на руках, он уже думал, о том, где
взять муки, чтоб мать могла испечь похоронные лепешки, которые нужно класть
в мазар на тот плоский камень, под которым будет вместе с первой его дочкой
лежать и Нафиз,--ведь эти лепешки необходимы всем ушедшим на небо! И Нафиз
потом удивлялась: как же так--ведь небо вверху, а положить ее собирались
вниз, в землю, под камень? Или, может быть, путь на небо просверлен под той
горой, к которой пристроен мазар? Холодно и страшно, наверно, идти тем
путем,--не проще ли лезть на небо прямо по горе, до самого гребня, а потом
-- сразу вверх по солнечному лучу?
Какой маленькой, какой глупой тогда была Нафиз, чему только не верила!
А еще холодней,, конечно холодней, чем сейчас, было, когда уже
комсомолкой Нафиз шла с матерью за быками, что волочили по каменистому
склону сделанные из кривых тополевых жердей сани, тяжело нагруженные
домашним скарбом... Шли вместе со всеми женщинами селения, покинув родной
кишлак, шли куда глаза глядят--подальше от басмачей, с которыми у пустынной
границы сражались мужчины. Шли всю ночь, и дул леденящий ветер, а время ведь
было весеннее! Но так высоко в горы зашли они, что холодно было там даже в
полдень, и тоже падал снег, как сейчас, туман был таким же непроглядным.
Только ручейки талого снега на потных спинах быков различала спереди Нафиз
да ледяные сосульки, свисавшие по бокам с их темной шерсти...
Ах, никогда больше после этого пути не увидела Нафиз своего отца.
Вернувшись в селение, узнала, что басмачи убили его. Туман остался на ее
сердце, холодно было душе, пока не уехала она на далекий север, где отогрели
ее душу другие люди... Вот сама, своими руками, всего добилась Нафиз!.. А
этот дурак Курбанов сказал: "Слабые руки!" Как смел он эти сказать, толстый
и жирный байбак!
И в новом приливе злобы Нафиз отрывает лицо от дрожащих колен,
оглядывается: все, как прежде,-- машина, поникшая над мрачной водой, снег,
ветер, туман совсем Посерел,--наверно, солнце зашло за гребень хребта... Н
Нафиз начинает мысленно разбираться во всех деталях мотора. Почему он не
работает? Ведь зажигание в порядке, карбюрация--тоже, свечи водою не
залиты... Перебрала в мыслях все,--должен он заработать, -- а ведь вот не
работает!..
Но холодно, холодно так, что кажется: все внутри отмирает. Надо
согреться во что бы то ни стало, иначе--это ясно уже--замерзнешь! И, глядя
на бревна, торчащие над кузовом, Нафиз решается: они будут гореть хорошо!
Поднявшись, с трудом разминая застывшие ноги, в которых после десяти шагов
как будто сотни иголочек, Нафиз возвращается к машине, влезает в кузов,
разматывает проволоку, связывающую длинные бревна. Раскачивает верхнее
бревно, напрягая все силы, сбрасывает его на мель. Пилы нет, надо рубить его
топором... Нафиз размашисто бьет топором. Удар за уда ром,--в бревне все
глубже зарубки, а Нафиз согревается и вдруг бросает топор: "Масло! Конечно
же, все дело в масле! В картер попала вода! Сменить масло, налить
новое,--мотор заработает, обязательно заработает, если только аккумулятор
еще не разрядился!"
И вприпрыжку, по колено в воде, Нафиз подбегает к аккумулятору,
отсоединяет клемму, прикладывает к контакту отвертку и одновременно касается
ею массы,--искры рассыпаются по отвертке. Ток есть, хоть и слабоватый!
Значит, скорее за работу!..
Но тотчас же, взглянув на воду, Нафиз опускает руки: чтоб вывинтить под
картером ганку для стока масла, надо лечь на спину, под машину. А под
машиной--бурливая ледяная вода!
Заглянув туда, Нафиз размышляет. Если лечь вводу на спину и, приподняв
голову, совсем прижать лицо к крышке картера, то можно дышать: рот и нос
останутся над водой... Но как удержаться в таком течении? Привязать себя к
левому колесу? Да, другого выхода нет.
И все-таки Нафиз медлит: лежать в этой ледяной воде?.. Медлит и спорит
с собой, набираясь решимости...
И, сразу решившись, Нафиз лезет в кабину, сдвигает сиденье, достает из
ящика инструменты, кусок веревки, вдвигает сиденье на место и, сев на него,
стуча зубами, торопясь, скидывает с себя кепку, ватник,
спецовку,--раздевается догола. Ее стройное, гибкое, хорошо развитое тело на
пронзительном ветру дрожит мелкой дрожью; распустившиеся косы развеваются,
хлеща ее по спине; плечи стынут от налипшего на них снега... Обвязавшись
веревкой, Нафиз поспешно, чтоб не раздумать, выпрыгивает из кабины прямо в
бурлящую воду. Схватившись за колесо, привязывается к нему, ложится и, сразу
внесенная водой под машину, отплевываясь от хлещущей в лицо пены,
поворачивается на спину и, наложив гаечный ключ на гайку картера, рукой
налегает на ключ. Сначала туго, затем все легче гайка начинает вращаться и,
наконец, остается в подставленной ладони Нафиз. Черная струйка автола,
смешанного с водой, брызжет ей прямо в лицо...
Борясь с течением, торжествуя, почти позабыв о холоде, Нафиз выбирается
из-под машины. Вскочив в кабину, одевается трясущимися руками и с тоской
думает, что, когда масло выльется, ей придется лезть под машину еще раз.
Одевшись, закрутив мокрые волосы вокруг головы, Нафиз--только б не
оставаться в неподвижности!--лезет с инструментами к мотору, тщательно
проверяет все. Несколько раз заглянув под машину и убедившись, что масло с
водой льется тягуче и медленно, Нафиз в ожесточении продолжает работу. Нафиз
уже утратила всякое представление о тепле и о холоде,--тело ее горит, лицо
напряжено, мозг возбужден, мысль ясна.
Когда автол вылился весь, до последней капли, Нафиз -- уже без всяких
раздумий -- раздевается снова и, голая, упрямо влезает в воду, чтоб,
повторив всю операцию, поставить гайку на место. И еще торопливее, желая
только как можно скорее убедиться, что она в своих расчетах права, одевается
и выливает в мотор чистое масло из запасного бидона. Наспех собрав все
инструменты, садится за руль, захлопывает дверцы кабины и включает
стартер... Несколько раз чихнув, мотор вдруг сотрясает весь корпус машины
добротной гудящей работой поршней. Улыбнувшись самой себе, сразу успокоенная
и уверенная, Нафиз дает задний ход, полный газ, и машина, взвыв, одним
рывком выкатывается на мель. Нафиз резко нажимает тормоз, выскакивает на
гальку, бегло осматривает мотор: все в порядке!
-- Все в порядке!--ликуя, вслух произносит Нафиз и, снова сев в кабину,
тем же задним ходом выводит машину через первый мелкий рукав на берег.
Ожившая, легкая и сразу родная машина послушна Нафиз. Выехав на берег и
поставив мотор на холостой ход, Нафиз уже спокойно размышляет, что следует
ей делать дальше?
Конечно, от снежной бури река разлилась. Соваться вброд снова --
слишком рискованно, сунуться -- наверняка опять засадить машину. Значит,
надо возвращаться на базу? Но... И приподнятое настроение Нафиз сразу
меркнет... Столько сделать, испытать все, что она испытала, и все для того,
чтобы вернуться ни с чем? Конечно, буря, конечно, река,--причины достаточно
уважительные... А Терентьич? А Гульмамадов? Как же они? Колька, конечно,
сразу же им сообщил: машина вышла, ведет Нафиз.
Девушка растерянно ищет в кармане куртки часы: семь вечера... Как раз
то время, когда она должна подъезжать к участку. Вероятно, там все вышли ее
встречать... И начальник строительства, наверно, уже ждет радиосообщения об
ее прибытии...
Нафиз выпрыгивает из кабины и в сердцах наотмашь захлопывает дверцу.
Идет по снегу, смотрит на предательски мутную воду, останавливается,
проходит вдоль берега... Нет, слепо рисковать, безусловно, нельзя! Нафиз
идет по берегу дальше, берег вздымается, река шумит грознее, -- здесь начало
каньона, он сжимает реку отвесными берегами. Нафиз поднимается пологим
склоном на каменную террасу, идет по кромке ее над дико клокочущей
сдавленной рекой. Ветер как будто стихает, снег больше не падает, туман
чуть-чуть поредел. Нафиз смутно различает скалу противоположного берега.
Чем дальше идет она по краю террасы, тем ближе к ней эта скала. Вот она
совсем близко--рукою подать, кажется, можно на нее перепрыгнуть. Нафиз
рассчитывает: не больше трех метров. Вниз, до воды -- метров семь. "До сих
пор не могли мост навести!--с досадой размышляет Нафиз.--Ведь всего десятка
два бревен и нужно!.." Нафиз забыла о том, что мост будет железный, что
готовую ферму сюда еще не привезли... Мысли Нафиз о бревнах, она везет с
собою шесть бревен... Напрасные мысли?..
И все-таки Нафиз размышляет упорно, настойчиво. Что может сделать она?
Ничего. Конечно же, ничего!.. А все-таки? Если вот...
Садится на берег, свесив над водой ноги, заглядывает вниз, скользит
взглядом по отвесной скале, мучительно думает. И когда, наконец, находит
решение,--очень смелое, но исполнимое, конечно же, исполнимое!-- Нафиз
вскакивает и, тщательно осмотрев оба нависших над рекою края террасы,
поспешно идет к машине, лезет в кузов, ощупывает заметенные снегом бревна,
исследует их по всей их длине. Бревна--добротные, крепкие, свежие... Нафиз
прикидывает в уме вес машины и груза, отчетливо вспоминает: бревна старых
таджикских мостов через арыки, каналы бывали и тоньше и суше, а она все-таки
проезжала по ним на машине.
И, утвердившись в своем решении, Нафиз начинает действовать. Сброшенное
на мель бревно ей не нужно, она оставляет его на месте. Садится за руль, и
машина въезжает на каменную террасу, преодолевает нагроможденные на ней
камни, останавливается у самого края. Нафиз сваливает с кузова все остальные
бревна, выбирает из них два, наиболее толстых и длинных, и размашистыми
ударами топора делает зарубки на их концах. Обвязав их по зарубкам
веревками, прикручивает к другим концам веревок большие гаечные ключи и
подходит с ними к краю террасы. Тщательно нацелясь, широко размахнувшись,
Нафиз перебрасывает ключи на противоположный берег. Они застревают между
камней. Обе веревки теперь висят над водой поперек каньона.
Затем, подойдя к самому тонкому бревну, Нафиз перерубает его топором на
несколько частей. Эти короткие кругляши она подкладывает под выбранные ею
бревна. Теперь по перекатывающимся кругляшам тянуть их не будет трудно. Надо
только переправиться на другой берег. Нафиз надувает насосом запасную
камеру, Нафиз разогрелась, ей жарко, а об усталости думать некогда: она с
тревогой видит, что сумерки близятся и туча, постепенно редеющая над
головой, начинает темнеть. Только бы успеть до темноты!
Быстро раздевшись, захватив с собою надутую камеру, Нафиз бегом
спускается с террасы туда, где река разлилась широко, и, не размышляя,
вступает в холодную воду. Войдя в нее по колени и чувствуя, что течение
собьет ее с ног, ложится на воду и, придерживаясь за камеру, смело плывет. В
своих силах Нафиз уверена: в родном селении ей не раз приходилось
переплывать еще более быструю реку. Только б не напороться на камни,
стремительно выдвигающиеся из глуби тумана! Камни с шипеньем проносятся
мимо,--даже лучше, что река сейчас глубока! Берега еще нет, все слабее
движения захолодевших ног. Но Нафиз знает, что берег уже недалеко... Н вот
он надвигается сразу, течение бросает Нафиз на береговые камни, Нафиз
пытается встать, больно ударяется боком об острый камень, волочится по
гальке, царапающей все тело, и, наконец, схватившись за черный валун,
встает... Все тело ее в царапинах, обожженная ледяной водой кожа ноет,
дыхания нет.
Выбравшись на берег, девушка бессильно опускается на камень. У нее
кружится голова. Отдышавшись, Нафиз встает и, набросив на плечо камеру,
устало бредет навстречу течению вдоль реки. Нафиз боится, что силы оставят
ее,--а впереди еще так много работы! Накинуть хоть что-нибудь на себя! Но
кругом только снег, ледяная вода, пронизывающий туман, холодные камни и эта
проклятая сгущающаяся тьма! Каждая минута теперь дорога,--Нафиз заставляет
себя бежать, прыгая с камня на камень. Бежит, остановится, схватившись за
грудь, передохнет, бежит снова, -- далеко же ее отнесло течение! Достигнув
каньона, медленно взбирается на террасу; дорога к будущему мосту здесь
вырублена в скале. Вот перекинутые на этот берег веревки, вот разводные
ключи!
Нафиз подходит к краю террасы и, обернув конец веревки вокруг талии,
тянет ее. Веревка натягивается, Нафиз наваливается на нее, упираясь босыми
ногами в камни. Хватит ли у нее сил?.. На противоположном берегу кругляши
начинают медленно перекатываться, бревно столь же медленно поддается, конец
его нависает в воздухе, выдвигается над каньоном все больше... Короткой
самоуверенной улыбкой Нафиз ободряет себя: она хорошо придумала--тащить
бревна совсем не так трудно, как еще минуту назад предполагала она. Нафиз
тянет, тянет, всем телом наваливаясь на веревку. Она рассчитывает: когда
бревно вылезет до половины, конец его клюнет вниз. Выдержит ли она этот
рывок, не сорвется ли в реку? Бревно клюет вниз, веревка, рванув девушку,
врезается ей в плечо, но, пошатнувшись, Нафиз удерживается на ногах.
Критический момент миновал--конец бревна приближается, кругляши один за
другим падают в реку и уплывают, и, наконец, бревно упирается в отвес скалы.
Нафиз подтягивает его, и оно ложится на край террасы.
Теперь можно бы перебежать по бревну на тот берег, одеться, -- Нафиз с
детства привыкла к самым головокружительным тропам и не боится упасть. Но
некогда, некогда!
Тем же способом Нафиз перетягивает второе бревно, -- удача поддерживает
в ней силы.
Когда и второе бревно легло параллельно первому поперек каньона, Нафиз
перебралась к машине, оделась. Мотор все это время работал на самых малых
оборотах, от радиатора веет теплом. Распахнув холодный ватник, Нафиз
прижимается к радиатору всей грудью, но, едва тепло начинает ее согревать,
чувствует, что ее одолевают слабость и утомление.
Тогда, совладав с собой, она отходит от двигателя. Работая зубилом,
ключами и молотком, снимает с кузова все четыре борта, подтаскивает их к
краю террасы, кладет борт на висящие над рекой бревна. За первым бортом
надвигает и три остальные. Образовавшийся мост перекрыл каньон только
наполовину.
Ползая по этому мосту на коленях, Нафиз накрепко привязывает проволокой
края бортов к бревнам. Теперь остается самое легкое, но самое опасное дело.
Закрепив на площадке кузова ящик с медикаментами, Нафиз приступает к
этому делу не без сомнений. Мелкими камешками она намечает на плоскости
моста линию, по которой должно пройти колесо; набирает в кабину с десяток
камней; садится за руль и медленно ведет машину на мост,--так, чтоб передние
колеса пришлись над самыми бревнами. Нафиз понимает, что если она ошибется
хоть на два сантиметра, то тяжелая машина проломит борта и вместе с ней
рухнет в воду. Но теперь она уже уверена, что ошибиться не может. Передние
колеса осторожно вкатываются на мост и движутся по намеченным линиям со
скоростью черепахи. Продвинувшись вперед на шаг, Нафиз останавливает машину,
выглядывает из кабины, свешиваясь над рекой, и, убедившись, что направление
взято правильно, снова трогается вперед тем же ходом. Тяжесть машины бревна
выдерживают хорошо и даже не прогибаются.
Когда передние колеса добираются до края последнего борта, за
которым--пустота, а задние все еще остаются на берегу, Нафиз стопорит
машину, выползает из кабины с двумя камнями за пазухой, вися над рекой и
ловко цепляясь за подножку, пробирается под машину. Прежде всего она
подкладывает камни под баллоны, чтобы колеса не сдвинулись ни на вершок.
Второй и третий борта, уже пройденные передними колесами, лежат теперь
свободно. Нафиз раскручивает проволоку, привязывающую их к бревнам, и, едва
удерживая равновесие под машиной, протаскивает вперед (поверх первого борта,
между стоящих на нем колес) сначала второй, затем третий борт и снова
накладывает их--уже перед машиной, поперек бревен. Опять привязывает их
проволокой, забирает из-под шин камни и лезет в кабину. Между передними и
задними колесами теперь--пустота, внизу клокочет река, но зато можно
продвинуться еще на два шага.
И, пока машина, вися над рекой, продвигалась вперед на эти два шага,
Нафиз не думала ни о чем, кроме точности взятого направления. Передние
колеса снова остановились над пустотой. Нафиз опять полезла под машину и
подставила два освободившихся борта под оба ската колес. Теперь можно было
проехать вперед только на полтора шага.
Еще раз проделав такой же маневр, Нафиз переехала реку и вместе с
машиной оказалась на другом берегу.
Оценить то, что она проделала за эти часы, могли бы только водители,
работающие в диких горах. Городские шоферы в возможность такой переправы,
пожалуй, и не поверили бы. Но никто здесь не видел Нафиз, и некому было
оценить ее подвиг. А сама она была слишком измучена, чтобы думать о
чем-либо, кроме как о необходимости возможно скорее помочь ожидающим ее
людям. Не выходя из машины, оставив позади все, что было снято с нее, увозя
только ящик с медикаментами, по-прежнему стоявший в кузове и накрепко
привязанный к пазам бортовых креплений, Нафиз дала ход и выехала на дорогу.
Нафиз знала, что если б после такой переправы она вышла из кабины, то силы
окончательно оставили бы ее, и ехать дальше ей уже не пришлось бы. "Завтра
вернусь сюда с людьми, соберу все,--решила она.--Сначала медикаменты..."
Но, только выехав на дорогу и помчавшись по ней полным ходом в
рассеявшемся тумане, Нафиз поняла, что почти ничего не видит, потому что уже
надвинулась ночь... Проклиная Курбанова, она сбавила ход, но тьма все
сгущалась, и, сколько ни напрягала Нафиз глаза, она уже не могла различить
дорогу. Дорога здесь шла между скалами, поднимаясь на второй перевал. Тьма
впереди стояла черной стеной, в которой нельзя было разгадать решительно
ничего. Нафиз сбавила ход до скорости шага, но тотчас, отчаявшись, поняла,
что даже таким ходом продвигаться вперед невозможно. И, только до конца
осознав свое окончательное бессилие перед этой непроницаемой, грозящей
катастрофой тьмой, остановила машину, яростно рванула рычаг ручного тормоза,
выключила мотор и, уронив лицо на руки, сжавшие бесполезную теперь баранку
руля, разрыдалась.
В оправдание горьких, неудержимых слез этой девушки можно сказать, что
она была действительно безмерно одинока в мире, черном, диком, пустынном,
подверженном капризам самых буйных стихий.
Рыдания ослабевшей, измученной Нафиз постепенно перешли в глубокий без
сновидений сон. Она спала, не меняя позы, склонив голову на руки, бессильно
свисавшие с баранки руля. Голова ее повернулась набок, а ноги соскользнули с
педалей и скрестились, упершись в ящик с инструментами. Кепка ее осталась
лежать на том берегу реки, и потому мокрые распустившиеся косы, с которых
все еще капельками сбегала вода, упали ей на колени.
Когда ушедшая за горы огромная черная туча сменилась нарядным блеском
луны, выглянувшей из-за зубцов, обрамляющих перевал, девушка спала все так
же спокойно и крепко. И, вероятно, она так проспала бы до утра, если б
вместе со светом луны из расщелины в скалах не вышел одинокий седобородый
путник, в ватном халате, с мешком ячменя за плечами.
Он шел новой, невиданной им прежде дорогой, направляясь из своего
родного селения к юртам высокогорных киргизов, чтоб обменять свой ячмень на
маленького козленка. Много часов уже он пережидал снежную бурю в расщелине
между скалами, а теперь направился дальше. Увидев поблескивающую в лунном
свете машину, он готов был испугаться и повернуть назад, но тотчас вспомнил
рассказы сына о железных безлошадных арбах, для которых строится эта дорога
и на которых быстрее птиц разъезжают русские.
Стараясь не шуршать ногами, обутыми в мягкие сыромятные мукки, он
приблизился к автомобилю и, остановившись в почтительном отдалении,
сдерживая все-таки наплывающий страх, внимательно его осмотрел. Только после
этого, не обнаружив в нем ничего угрожающего, решился он подойти к нему
вплотную и, приподнявшись на цыпочки, заглянуть в окно кабины. И то, что он
увидел, поразило его. Он подумал, что русский, наверно, убит и выброшен в
пропасть, а эта женщина... женщина... Но разве есть теперь басмачи?
И осторожно, очень осторожно, боясь испугаться сам, коснулся плеча
Нафиз... Осмелев, постучал по нему большим пальцем и сразу отскочил на два
шага, когда девушка резко подняла голову. Он не хотел ее обижать, он хотел
только спросить ее, но она, широко раскрыв недоумевающие глаза, бросив
только один взгляд на луну и переведя его на дорогу, вскрикнула на родном
ему языке:
-- Бог мой! Что же это такое?..
И то, что последовало за этим, старик не мог бы пересказать простыми
словами: огромная машина затряслась, задрожала, завыла, как тысяча
рассерженных барсов и, рванувшись вперед, побежала вверх по дороге все
быстрей и быстрей. А ведь никого, кроме маленькой таджикской девушки, --
старик хорошо это видел, -- в машине не было. Оправившись от первого страха,
он захотел побежать за ней, чтоб помочь девушке, чтобы, быть может, ее
спасти, но грозная машина русских исчезла за поворотом.
И, продолжая смотреть на ленту пустынной дороги, старик долго стоял в
невыразимой, глубокой задумчивости.
1940--1953
Популярность: 9, Last-modified: Sat, 04 Sep 2004 12:43:34 GmT