Документальная повесть


     -----------------------------------------------------------------------
     Рудов В. Черная Ганьча: Роман. Последний зов; Вьюга: Докум. повести.
     Мн.: Маст. лiт., 1985. - 512 с.
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 января 2004 года
     -----------------------------------------------------------------------

     Автор этой книги - бывший пограничник, в течение многих лет (1936-1962)
нес службу на различных участках рубежей нашей Родины. Его  книгу  составили
роман "Черная Ганьча": о буднях  советских  пограничников,  о  боевых  делах
солдат и офицеров, о крепкой солдатской дружбе  и  личной  жизни  командного
состава; документальные повести "Последний зов" и  "Вьюга"  также  посвящены
славным пограничникам.


     Семена я увидел вдруг, неожиданно, когда  "газик",  взвихрив  за  собой
снежную пыль и распугав синиц на ближайшей рябине, выскочил  на  обледенелый
подъем и промчался через ворота в узенький дворик заставы.
     В шапке-ушанке и полушубке Семен стоял на  насыпном  квадратном  холме,
обратив взгляд к границе, и глядел с высоты в размытые белой мглой очертания
горизонта. Было тихо и сумрачно,  близился  вечер.  За  проволочным  забором
тонули в снегу купины ежевики,  едва  угадывалась  дальняя  вышка,  да  чуть
темнел узенький клин сосняка между заставой и линией связи.
     Все было знакомо, будто никогда я отсюда не уезжал, словно не  пролегло
между этой и предыдущей  встречами  долгих  семнадцати  лет.  Все  было  как
прежде. Только Семен раньше находился в Поторице, недалеко от Сокаля. Теперь
перебрался ближе к границе.
     Желание написать о Семене Пустельникове во мне зрело давно, еще  с  той
неблизкой теперь поры, когда я,  офицер-пограничник,  приезжал  на  заставу,
носящую его имя.  Тогда  ею  командовал  капитан  Охримчук,  человек  редкой
выдержки и спокойствия.  Участок  здесь  был  очень  активным,  редкий  день
обходился  без  тревоги  и  поисков.  Всякий  раз,  приезжая  сюда,   слышал
повторяющееся на боевых расчетах изо дня в день:
     - На охрану Государственной границы  Союза  Советских  Социалистических
Республик назначаю Героя Советского Союза ефрейтора Семена Пустельникова...
     Список неизменно начинался с  него  -  для  всех  нас  Семен  продолжал
находиться в строю, вместе с нами нес нелегкую службу: ходил в дозоры, лежал
в секрете, преследовал убегающих нарушителей, чистил оружие -  он  жил,  как
все мы. И, как живому, капитан Охримчук ему ежедневно отдавал боевой  приказ
на охрану границы.
     Но когда называли его фамилию, откликался другой.  В  длинном  коридоре
становилось слышным дыхание строя.


     Над  обелиском  зажгли  электрический  свет.   Падал   редкий   снежок.
Подмораживало. В белом безмолвии на кургане, обсаженном по  углам  плакучими
ивами, слегка припорошенный снегом, возвышался Семен. Были сказочно  красивы
в зимнем убранстве четыре старые ивы. К подножию кургана вели две прорытые в
толще снега траншеи.
     Открылась дверь, с крыльца к обелиску по скрипучему  снегу  прошли  два
вооруженных солдата, постояли в минуте молчания и отправились на границу.  В
тишине долго слышались их размеренные шаги. Потом, через несколько минут,  у
кургана застыл в молчании возвратившийся со службы наряд  -  каждый  солдат,
отправляясь на службу или возвращаясь с нее, замирал у обелиска.
     Вечером я перезнакомился с  солдатами  и  с  сержантами.  Кроме  одного
русского и  двух  украинцев,  все  они  оказались  земляками  Пустельникова,
белорусами.  Привычно  звучали  фамилии  -  Якимович,  Гарустович,   Хуцкий,
Завадский, Миклошевский... Отличные, воспитанные хлопцы, с развитым чувством
ответственности и долга, они дотошно выспрашивали, что я  намерен  писать  о
Пустельникове - повесть или рассказ. Кто-то сказал, что хорошо  бы  написать
документальную повесть, ничего не приукрашивая и не выдумывая.
     Ребят нетрудно было понять: за два года службы они прониклись  величием
подвига Семена Пустельникова и потому так ревниво относились ко  всему,  что
связано с его именем, с памятью о нем.
     ...Среди  ночи  вдруг  грянул  марш,  послышались  голоса,  топот  ног,
захлопали двери. Часы показывали половину четвертого. Было 23  декабря  1973
года. Все громче звучал марш, все сильнее нарастал гул голосов. И вдруг  все
стихло, как оборвалось под чьей-то властной рукой. Одеваясь,  я  выглянул  в
окно. В траншее перед Семеном застыл в минуте молчания пограничник, одетый в
шинель и шапку-ушанку, а несколько поодаль  молча  стояли  солдаты  в  одних
кителях.
     В  эту  предутреннюю  рань  провожали  домой,  на  Оршанщину,  младшего
сержанта  Олега  Медведского.  В  его  честь  играли  марш,  звенели  песни,
нарушился  строгий  ритм  заставской  жизни.  Проводить  Медведского  пришел
начальник  заставы,  прибежал  прапорщик  Шинкарев,  который  еще  спать  не
ложился. И странно, Олег, вчера еще такой уверенный в себе младший командир,
без конца говоривший о том, что дома его ждут с  нетерпением,  что  сам  он,
конечно же, рвется туда, сегодня как-то вдруг сник, загрустил;  куда  делась
недавняя радость?
     Потом на заставе установилась привычная тишина.
     - Не люблю расставаний, - признался мне лейтенант,  когда  мы  остались
вдвоем в натопленной канцелярии.
     Объяснять причину он не стал, да и нужды в этом не  было.  На  границе,
как нигде в другом месте, люди привыкают друг к другу, здесь все  становится
общим - и горести, если они случаются, и радости, и  тревоги,  и  постоянное
ожидание...
     Леня Миклошевский, повар заставы, принес в синем эмалированном  чайнике
горячего чая, стаканы, поставил на приставной столик и сразу ушел.  Стаканов
он принес  три.  Вскоре  пришел  Шинкарев.  Мы  пили  черный,  как  экстракт
шиповника, чай, пили молча - еще не  успела  улечься  взволнованность  после
проводов. Правда, судя по лицу Шинкарева, ему очень хотелось что-то сказать,
но "для солидности" он себя сдерживал. Был он молод, звание  прапорщика  ему
присвоили  недавно,  и  недавно  же  он  женился.  О  жене   говорил:   "Моя
супруга...", по телефону обращался к ней: "Слушай,  начальник  штаба...",  с
солдатами держался с напускной  строгостью.  В  общем,  вел  себя  так,  как
положено в двадцать с небольшим.
     Застава полнилась глухими шумами. Шинкарев  успел  себе  налить  второй
стакан, отпить глоток, выбежать из канцелярии и возвратиться назад, а мы все
еще допивали по первому, поглядывали на оттаивавшие оконные стекла, - видно,
на улице потеплело.
     А прапорщику не  сиделось  на  месте.  Решительно  отодвинув  стакан  с
недопитым чаем, поднялся, снова выбежал в  коридор,  с  кем-то  перебросился
несколькими словами и вернулся назад. С него слетела  напускная  солидность,
он стал похож на подростка, которому не терпится рассказать важную  новость.
Так оказалось на самом деле.
     - В Червонограде живет бывший начальник заставы!  -  выпалил  он  одним
духом, и глаза у него заблестели.
     - Какой начальник? - не понял Жеглей.
     - Тот самый, Козленков!
     - И что? - снова спросил Жеглей. Но тут же сам взволновался.  -  Именно
тот?
     - Другого не было. При нем Семен... - Слово "погиб" Шинкарев проглотил.
     ...До Червонограда было недалеко. Мы  с  Шинкаревым,  дождавшись  утра,
покатили в город. Опять валил крупный снег, над головой висела  сизая  мгла,
стелился дым над домами поселка -  к  непогоде.  А  на  душе  было  радостно
оттого, что нашелся живой очевидец давно отзвучавшего боя и с  Червонограда,
со встречи с бывшим начальником пограничной заставы лейтенантом Козленковым,
начнется документальная повесть, которую просили  написать  солдаты  заставы
имени Семена Пустельникова.
     Тогда в голову не пришло, что пролетит еще целый год в трудных  поисках
очевидцев и документов, в отборе фактов, пройдут еще долгие месяцы,  поездка
в шахтерский город Червоноград явится  лишь  началом  пути.  И  долго  будет
писаться маленькая повесть  о  человеке  большой  души,  скромном  ефрейторе
Семене Пустельникове.
     Теперь, когда  все  позади  и  книжка  написана,  листаю  за  страницей
страницу, как бы совершая вместе с Семеном последний отрезок пути, длиною  в
год, проверяю, все ли изложено с документальной точностью, как того с полным
основанием требовали пограничники, земляки  Семена,  служившие  на  заставе,
носящей его бессмертное имя.
     Приглашаю и тебя, мой читатель.




     Петру Януарьевичу Тайкову было невдомек, чего же еще хочу от него, коль
он коротко и вразумительно ответил, что такого не помнит.
     - Тридцать лет прошло!.. Мне уж под семьдесят... Тысячи я прооперировал
вот этими. - Для вящей убедительности он поднял обе руки, посмотрел на  свои
сухонькие  ладони  с  тонкими,  вовсе  не  сильными  пальцами,  в   которых,
сдавалось, держать бы смычок, а не скальпель. Видно, ему  стало  неловко  за
свою невольную резкость. - Простите,  товарищ,  -  сказал  он  извинительным
тоном, - помочь ничем не могу...
     Мы сидели в  его  тесном  кабинетике,  заставленном  книгами.  Стеллажи
занимали две трети комнатки,  книги  не  помещались  на  полках,  лежали  на
письменном столе, на подоконнике и даже на полу. Впрочем, сидел я один. Петр
Януарьевич стоял между этажеркой и стеллажом, то ли поджидая кого-то, то  ли
надеясь, что я скоро уйду.
     Щелкнул замок входной  двери,  в  переднюю  вошла  сухонькая  немолодая
женщина с зонтом и с сеткой.
     - Петя! - позвала она.
     Петр Януарьевич, едва отворилась дверь, бросился к женщине, отнял сетку
и зонт, помог ей раздеться.
     - У нас гость, - сказал он ей громко. - Пустельниковым интересуется.  А
я, убей, не помню.
     Нас познакомили. Припоминая, Ольга Фадеевна морщила лоб.
     - Пустельников... Пустельников, - пробормотала  она  про  себя.  -  Это
какой же Пустельников? - спросила у мужа.
     - Если б я знал!
     - Определенно я раньше слышала эту фамилию.
     Она вышла на кухню, оттуда  послышалось  шипение  газовой  плиты,  звон
посуды. Вскоре она вернулась  с  кофе.  Мы  сидели  втроем,  отхлебывали  по
глоточку обжигающего напитка. Неловкое молчание затянулось.
     - Кажется, в Кошкином доме был  такой,  -  сказала  Ольга  Фадеевна.  -
Дай-ка подумать.
     - В Кошкином доме? - переспросил Петр Януарьевич, и в голосе прозвучали
новые нотки. - Ты говоришь в Кошкином доме? - Он чуточку оживился и отставил
чашечку с недопитым кофе.
     Но выцветшие серые глаза  Ольги  Фадеевны  вдруг  просияли,  она  резво
поднялась, прижала к груди маленькие, сохранившие изящество руки.
     - Да это же Сеня! - прокричала она неожиданно звонким голосом. - Это же
Сенечка! С семнадцатой! Рядом с Ахметкой лежал.
     - Постой, постой! - Петр Януарьевич тоже не усидел.
     ...Как река в  половодье,  прорвались  воспоминания,  живые  и  свежие,
словно оба они еще работали в Кошкином доме - бывшем приюте для  престарелых
женщин, занятом под  военный  госпиталь,  и  Семен,  только-только  начавший
ходить после долгого лежания, сидел на подоконнике с книгой в руках.
     Перебивая друг друга, супруги Тайковы восстанавливали в  памяти  былое,
дополняли друг друга, спорили по каким-то несущественным на  первый  взгляд,
но чрезвычайно важным для них пустякам, и оживали в подробностях и тончайших
нюансах отдаленный временем сорок четвертый военный год, госпиталь в недавно
отвоеванном у фашистов поселке, Семен, его сосед по палате Ахметка,  щуплый,
как подросток, солдат, обезображенный тяжелым ранением  в  челюсть,  десятки
больных и выздоравливающих, и их, супругов Тайковых, тревожная юность.
     Говорят, со временем прошлое становится ближе. Должно быть, правда. Два
немолодых человека сейчас окунулись в минувшее, и груз прожитых  лет  словно
не давил им на плечи. Создавалась иллюзия, будто оба они вернулись  в  милый
их сердцу Кошкин дом, о  котором  рассказывали,  притворно  охая  и  деланно
сокрушаясь.


                               Рассказ первый

     Петр Януарьевич накладывал на подбородок Ахметки последние швы, и  хотя
в операцию, длившуюся три с лишним часа,  он  вложил  все  умение,  на  душе
осталась досада - вернуть лицу первородную форму не смог: парень  теперь  на
всю  жизнь  останется  криворотым.  Петр  Януарьевич  проникся   к   солдату
болезненным состраданием, представлял себе, как тот  однажды  посмотрится  в
зеркало.   Видимо,   чувство   вины   перед   Ахметкой,   вины,    абсолютно
несостоятельной, было написано на лице Петра Януарьевича, потому что  Олечка
сочувственно посмотрела и вскинула брови,  -  дескать,  при  чем  здесь  мы?
Скорее, мол, заканчивай, пора отдохнуть, поесть и согреться.
     В операционной гулял ветер - дуло в наспех, кое-как заделанные  окна  и
двери, пахло окалиной и лекарствами. Далеко за поселком еще шел бой, и сюда,
в  Кошкин   дом,   доносились   ослабленные   расстоянием   глухие   раскаты
артиллерийских разрывов, проникал запах пороховой  гари,  и  Ольгу  Фадеевну
буквально шатало от всего этого.
     - Ну, хватит, - сказала она.
     - Следующего, - велел Петр Януарьевич, когда увезли Ахметку.
     Следующим оказался Семен. Раненный в грудь навылет  и  в  руку,  парень
лежал без сознания. В  глубоком  шоке  его  привезли,  в  шоке  положили  на
операционный стол. В глазах Олечки отразился испуг, когда она посмотрела  на
огромную рваную рану, из которой, пузырясь, продолжала  сочиться  кровь,  на
перебитую в предплечье руку с побуревшими  краями  открытого  перелома.  Она
разматывала бинты, и ей самой становилось плохо.
     - Господи! - крикнула в отчаянии.
     - Пульс? - сухо спросил хирург.
     Пульс был едва слышен.


     - Ума не приложу, как он выжил, - говорила  сейчас  Ольга  Фадеевна.  -
Неделю лежал без сознания, жар убивал в нем остатки жизни.
     - Так уж и остатки - насмешливо сказал Петр Януарьевич. - Дюжий парень,
он бы и не такое перенес.
     Ольга Фадеевна возмутилась:
     - О чем ты говоришь!.. Такая рана. Плюс отек легких.
     - До отека не дошло, допустим. Отек только начинался.
     - Тебе легко говорить, - горячилась Ольга  Фадеевна.  -  А  каково  ему
было? Четвертое ранение за войну. Представляете? И все четыре тяжелые!  Плох
он был, хуже некуда. Однажды в беспамятстве упал, и  в  довершение  ко  всем
бедам открылась у него старая рана на бедре. А он хотя бы разик  пожаловался
или застонал на перевязке. Зубы сцепит и улыбается с закрытым ртом. И  видно
же: болит. А он, как  мальчишка  какой-нибудь,  скалится.  Удивительный  был
парень! У меня мурашки по спине, когда бинт отрываю, самой  больно,  плакать
хочется. Он же...
     - Удивляюсь, зачем ты в сестры пошла, такая плакса? По  всякому  поводу
реветь - слез не напасешь.
     - ...он же, чтобы меня не расстраивать,  -  доканчивая  фразу,  сказала
Ольга Фадеевна, - улыбается, и все.  -  Сказав  это,  строго  посмотрела  на
мужа: - Не по всякому поводу я ревела. Понятно тебе?
     Петр Януарьевич  притворился,  будто  слова  жены  задели  его  мужское
самолюбие, будто приревновал ее к прошлому.
     - Вот она где собака зарыта! - вскричал он. -  Вот  когда  правда-матка
сама открывается! Ты, оказывается, была неравнодушна к нему.
     Увядшие щеки Ольги Фадеевны зарумянились, она с укоризной посмотрела на
мужа.
     - Будет тебе выдумывать!
     - Ты, Олюшка, брось. Я не предполагал...
     Она его вдруг перебила:
     - Мало ли чего не предполагал ты. - Она посмотрела мужу прямо в  глаза,
даже с вызовом. - Кто не любил Семена? Женя была  к  нему  равнодушна?  Вера
Сергеевна? Или тебе он был безразличен? Сеню любили все. Кроме этого...  Ну,
вспомни, рябоватый, вечно чуб на палец наматывал.
     - Вацура?
     - Я его терпеть не могла, Вацуру.  В  семнадцатой  он  был  один  такой
нахал. Сениного мизинца не стоил.
     Петр Януарьевич украдкой мне подмигнул:
     - Вот-вот.


     В семнадцатой их было одиннадцать. Койки стояли почти  впритык  одна  к
одной.  Семен   лежал   между   Ахметом   Насибулиным   и   Вацурой,   рябым
двадцатишестилетним сапером, раненным в ногу, но  уже  начавшим  ходить  при
помощи костыля. Наверстывая упущенное, Вацура после обхода врача слонялся по
госпиталю, надоедал сестрам и нянечкам  или  резался  в  самодельные  карты,
отчаянно мошенничая при этом и сквернословя. Его отовсюду гнали,  пустомелю,
откровенно смеялись над его рассказами о  личных  подвигах.  Один  Насибулин
побаивался рябого и, когда тот  оказывался  поблизости,  втягивал  голову  в
плечи.
     - Не боись, криворотый, - зло шутил Вацура и разражался  хохотом.  -  Я
сам пужаюсь, на твое рыло глядючи.
     Насибулин отмалчивался.
     Семену по-прежнему было худо, плохо  затягивалась  рана  в  предплечье,
держалась  высокая  температура.  Молчаливый,  неправдоподобно  длинный   на
короткой и узкой ему солдатской  койке  с  провисшей  скрипучей  сеткой,  он
недвижимо лежал, часто впадая в беспамятство, иногда бредил и  звал  кого-то
невнятным голосом.
     Прошло полмесяца со дня операции,  постепенно,  один  за  другим  стали
подниматься поступившие в госпиталь одновременно с  Семеном,  делали  первые
неуверенные шаги в узких проходах между кроватями. Один Насибулин  оставался
ко всему безучастен, часами лежал лицом вниз, пряча в подушку обезображенный
подбородок. Иногда доставал круглое зеркальце и украдкой подолгу гляделся  в
него, морщась и суживая глаза, и совсем редко, когда все засыпали,  извлекал
из-под матраца завернутую в непромокаемую бумагу  фотокарточку,  на  которой
был снят рядом с молодой женщиной,  почти  девочкой,  одного  с  ним  роста,
глядел на нее и плакал, глотая слезы и содрагаясь всем телом.
     ...Была ночь, и в который раз за долгие недели лежания Ахмет  Насибулин
достал  фотокарточку,  смотрел  на  нее,  вздыхал,  но  теперь   без   слез,
обреченно - как бы примирившись со своим  непоправимым  уродством,  лежал  к
соседу спиной, видно, не принимал его во внимание, безнадежного молчуна,  за
все время не произнесшего даже нескольких слов.
     В окно  светила  луна,  при  ее  призрачном  свете  Ахмет  рассматривал
фотокарточку, он знал на ней каждый штрих, каждую черточку, но разглядывание
стало потребностью. Он вдруг ощутил на своем плече горячую руку, вздрогнул в
испуге и дернулся.
     - Жена? - тихо спросил сосед.
     - Жена, - машинально ответил Ахмет и привычно  сунул  фотокарточку  под
подушку.
     - Красивая у тебя жена, -  сказал  Семен  и  попробовал  улыбнуться.  -
Наверно, добрая, правда?
     Изуродованное лицо Насибулина осветила  улыбка.  Он  доверчиво  передал
фотографию, и сосед внимательно глядел на нее.
     - Дети есть?
     - Мальчик... Вагиф звать. Два лета.
     Кто-то шевельнулся в углу,  у  "голландки".  Ахмет  выхватил  карточку,
словно ее могли отнять у него. Установилась  тишина.  Полоса  лунного  света
пролегла через всю палату наискось, прямо на лицо Насибулина,  на  уродливый
подбородок с перебитой нижней губой. Было душно, остро пахло лекарствами.
     - Приоткрой форточку, - попросил Семен.
     И только Ахмет протянул к  ней  руку,  как  из  угла,  от  "голландки",
послышался голос Вацуры:
     - Я те открою, криворотый!
     Ахмет как-то упрямо, с кошачьей проворностью соскочил  с  койки  босыми
ногами на холодный некрашеный пол, подался к окну.
     - Ладно, - сказал Семен. - Обойдемся.
     Ахмет послушно возвратился на место.
     - То-то же! - торжествующе хохотнул рябой.
     Утром же как ни в чем не бывало присел к Семену на койку,  наколол  его
колючим зеленым глазом.
     - Оклемался? - спросил и ни к чему хохотнул.
     - Живой, - ответил Семен без  обиды.  -  Теперь  жив  буду,  парень,  -
улыбнулся он по-хорошему. - Мы еще повоюем.
     - А я думал: врежешь дуба.
     Рябой сидел, покачиваясь из  стороны  в  сторону,  без  умолку  болтал,
упершись здоровой ногой в койку Ахмета. Тот сидел  насупленный,  похожий  на
приготовившегося к прыжку маленького зверька, и глаза его светились недобрым
светом. Вацура не обращал на него никакого внимания, все время адресовался к
Семену, видно упиваясь собственным голосом и мало  интересуясь,  слушает  ли
сосед его разглагольствования.
     - Поговорил, хватит, - сказал вдруг Семен. - Иди.
     Рябой ничуть не смутился, по обыкновению хохотнул. И вдруг, изогнувшись
влево, незаметным движением запустил руку  под  подушку  Ахмета  и  выхватил
фотографию. Даже оспины на лице у него побледнели от удовольствия.
     - Отдай! - взвился с кровати Ахмет. Побелев от негодования, спрыгнул на
пол. Яростный крик его, дробясь и звеня, переполошил всю  палату.  -  Отдай,
исволышь!
     Вацура поднял руку над головой, дразня Насибулина, тряс фотокарточкой и
тоненько хохотал. Палата возмущенно  откликнулась  -  кто-то  замахнулся  на
Вацуру, кто-то пробовал его урезонить. Прибежали Петр Януарьевич с  Олечкой,
дежурная сестра Женя.
     Олечка не сразу поняла, почему в палате установилась какая-то  мертвая,
пронзительная  тишина,  почему  Вацура  все  еще  с  поднятой  над   головой
фотографией пятится в испуге и  оспины  на  его  исклеванном  лице  обретают
желтоватый цвет, выделяются  инородными  пятнами.  Лишь  когда  он,  как  бы
защищаясь, поднял перед собой костыль и  уперся  спиной  в  крашеную  стену,
Олечка обернулась назад, захотела крикнуть и не могла.
     Помогая себе здоровой рукой, с койки  медленно  поднимался  Семен.  Без
кровинки в лице, обрамленном светлым пушком, худой и страшный  в  мертвенной
бледности, поднялся на ноги, шатнулся,  но  устоял  и,  глядя  перед  собой,
сделал первый неуверенный шаг.
     - Ты что, ты что... шуток не понимаешь? - забормотал в испуге Вацура. -
Я ж хотел только пошутить... - В зеленых глазах рябого плеснулся ужас.
     В одном нательном белье, с  волочащимися  по  полу  тесемками  холщовых
кальсон, пугающе гневный Пустельников  приближался  к  саперу.  Высокий,  на
голову выше, протянул здоровую руку за  фотографией,  взял  ее  и  в  ту  же
секунду выпростал взятую в гипс правую и с  силой  обрушил  кулак  на  рябое
лицо...


     - Все произошло в считанные секунды, я предпринять ничего не  успел.  -
Петр Януарьевич, вспомнив, разволновался. - Понимаете, суть даже не  в  том,
что ударил. Бывает. Меня изумило другое. Потом, когда все успокоилось, я все
равно не мог взять в толк, как Пустельников,  добрейший  парень,  поднял  на
товарища руку. Он же по своему характеру мухи не  обидит.  Наверное,  Вацура
отчаянную гадость сказал.
     - Именно гадость! - Ольга Фадеевна тоже взволновалась.  -  Перед  самой
выпиской  Семен  мне  правду  сказал.  Этот  негодяй  Вацура  нанес  Ахметке
смертельную обиду. И Семен не стерпел, заступился.
     - Надо было как-то по-другому, - вздохнул Петр Януарьевич. - Дорого ему
это стоило.


     Ударил плохо сросшейся рукой и без сознания рухнул на  пол.  К  старому
перелому добавился новый, спину к тому же побил, ударившись о кровать.
     И странно, с того самого утра дела  Семена  пошли  на  поправку.  Через
неделю стал самостоятельно подниматься. Вацуру к тому  времени  выписали,  в
семнадцатой появились  новички,  среди  них  оказался  земляк  Ахмета,  тоже
татарин, однако Насибулин будто прирос к Семену, стал его тенью.


     - ...Помню, однажды в кабинет ко мне  постучался  Пустельников.  Я  был
занят отчетом, не сразу понял, зачем он ко мне  пришел,  признаться,  слушал
вполуха.  А  он,  вы  думаете,  зачем  пожаловал?..  "Товарищ  военврач,   -
говорит, - надо Насибулину повторить операцию. Вся палата просит". Ни больше
ни меньше. Толкую ему: все возможное сделано. Он стоит  на  своем,  упрямец,
доказывает: "Никак ему с таким лицом домой невозможно.  Жена  у  него  очень
красивая. Оба будут несчастны". Он просил невозможного, и сколько я  ему  ни
доказывал, остался при своем мнении, с обидой ушел от меня.
     Пока муж  рассказывал,  Ольга  Фадеевна  сидела  с  напряженным  лицом,
молчала, нервно теребя колечко на сухоньком пальце руки.
     - Зато  он  вам  всем  доказал,  -  зарделась  она.  -  Преподнес  урок
человечности. Простой солдат носом ткнул военврача второго ранга!
     - Зачем ты так, Олечка!
     - А тебя совесть не грызет, Петр?
     - Абсолютно.
     - Ведь вы, врачи, обязаны были  добиться,  чтобы  Ахметку  поместили  в
спецбольницу для челюстных, а не он, простой солдат.
     - Делать ему нечего было, вот и писал во все концы.
     - Прости, Петр, я не хочу обидеть тебя. От обиды  на  душе  веселее  не
станет. Но Сеня не от безделья писал, ты несправедлив. У  него  это  шло  от
душевной потребности творить людям добро. Он Ахметку очень жалел, мужество в
нем поддерживал, если выражаться высоким штилем.
     - Какое там мужество. Ты, как всегда, что-то гиперболизируешь. О  каком
мужестве ты говоришь, Олечка, при чем оно?
     Ольга Фадеевна трудно вздохнула:
     - Вы, мужчины, все принимаете в двух измерениях: это  -  хорошо,  то  -
плохо. Для вас середины не существует. А знал ли ты, муженек  мой  любезный,
уважаемый подполковник медицинской службы, что Насибулин вешался, что  Семен
из петли его вынул? В ту самую ночь после столкновения с Вацурой?
     - Впервые слышу. А ты знала об этом?
     - Разумеется.
     - И молчала?
     - Семен просил. Он-то и заставил себя подняться, потому  что  опасался,
как бы Ахмет чего не сотворил с собой.
     Петр Януарьевич притворно вздохнул, развел руки в  стороны  -  дескать,
вот они какие женщины!
     - А что еще ты  приберегла,  Олечка?  -  спросил  он,  прищурившись.  -
Выкладывай заодно остальное.
     - Было бы что.


                               Рассказ второй

     С тех пор как он стал "ходячим", его только  и  видели  на  подоконнике
палаты с книгой в руках. Собственно, книгу он лишь  поддерживал  на  коленях
левой рукой, правую же, взятую в гипс, держал на отлете, будто защищал  свое
место от посягательств других. Окно выходило в жиденький парк,  но  наступил
май, и буйно зазеленевшая листва скрыла черные пни тополей,  срубленных  еще
недавно хозяйничавшими в поселке оккупантами, заполнила пустоты в поредевших
аллеях, сейчас  пронизанных  ярким  солнцем;  с  высоты  третьего  этажа,  с
подоконника,  окрашенного  белой  эмалью,  как  с  наблюдательного   пункта,
просматривался парк, квартал разбитых  домишек,  речка  в  пологих  берегах,
взорванная пристань по ту сторону реки, дальний лес.
     На лес и на речку Семен мог смотреть часами. Они напоминали ему о доме,
о родной стороне на Оршанщине, где тоже вокруг  темнели  леса  и  поблизости
дома, буквально в нескольких минутах ходьбы, протекал Днепр, только пристань
была значительно солиднее, хотя ее, очевидно,  тоже  взорвали  фашисты,  как
эту.
     После долгих недель неподвижности Семена тянуло вниз, на волю, но  там,
во всех уголках парка и на  аллеях,  празднично  посыпанных  желтым  песком,
толклись люди в застиранных больничных халатах, слышались смех, говор, пахло
махрой. А  Семену  крайне  необходимо  было  уединение  -  тренировал  руку,
перебарывая нестерпимую боль и... запреты врача.


     - Перелом плохо срастался, и я строго запретил любые  движения  больной
рукой. Ему наказал, сестрам, нянечкам. Да разве за всеми уследишь?
     - А вышло, что опять же он прав оказался. - Ольга Фадеевна  с  усмешкой
взглянула на мужа. - Послушался б твоих наказов, и лежать ему до  морковкина
заговенья. - Она согнала усмешку. - Дело, конечно, заключалось  не  в  одной
тренировке. Рука рукой, а он Ахмета хотел на ноги  поставить,  веру  в  него
вселить.
     Петр Януарьевич снисходительно улыбнулся.
     - До чего ты идеализируешь, Олюшка!..
     - Ничего подобного.
     - Пустельников был просто  хорошим  парнем.  Тысячи  таких.  А  ты  ему
крылышки приспосабливаешь.
     - Нет, Петр, ты его плохо знал, и я тебя не виню. Некогда тебе  было  в
ту пору во все вникать. Да и общался ты  с  ним  реже,  нежели  мы,  сестры.
Великолепный человек Семен!.. Себялюбия ни крохотки. Хотела бы,  чтобы  наши
внуки на него хоть немного походили.


     По обыкновению Семен усаживался на подоконнике, рядом пристраивался  на
табурете Ахмет  Насибулин,  иногда  кто-нибудь  из  лежачих  больных  просил
переместить его ближе к окну.
     - Давай дальше, - просил Ахмет.
     Глуховатый картавый басок наполнял палату, и для Ахмета  Насибулина  не
существовало тогда ничего, кроме баска, увлекшего его в мир Павки Корчагина,
в притягательный водоворот далеких событий, где мужество и  дружба  ценились
превыше всего. Ахмет забывал о своем  изуродованном  лице,  о  страхе  перед
встречей с  женой,  обо  всем,  что  наполняло  все  его  существо  трепетом
ожидания. Реальный мир растворялся.  Были  Павка  Корчагин  с  товарищами  и
глуховатый басок Семена,  воскрешавший  для  Ахмета  прекрасное.  Посмотреть
сбоку, не подумаешь, что человек удручен бедой, что  тяжкие  мысли  источили
душу, как шашель сухое дерево, а темный, с фиолетовым  отливом  след  вокруг
шеи,  торчавшей  из  ворота  застиранной  госпитальной  рубахи,  остался  от
электрического шнура, который Ахмет Насибулин на себе захлестнул.
     Ахмет в  волнении  то  вскакивал  и  горестно  всплескивал  руками,  то
замирал, сжимаясь в комок на своем табурете,  и  чуть  ли  не  стон  у  него
срывался, когда Семен откладывал книгу, выпрастывал из повязки правую руку и
говорил:
     - Присмотри, Ахмет.
     "Присмотри" - означало покараулить, чтобы ненароком  врач  не  нагрянул
или  дежурная  сестра  Женечка,  ревностно  следившая  за  исполнением  всех
назначений Петра Януарьевича.
     При  первых  тренировках  Ахмет  из  себя  выходил,  буквально   умолял
страдальческим голосом:
     - Не надо, Семон! Слушай, Семон, плохой изделишь!
     Он не мог спокойно смотреть на проступающие сквозь  гипс  свежие  пятна
крови, на мертвеющее от боли лицо друга, ворочавшего рукой с такой  натугой,
словно раскручивал огромный жернов. И все-таки выходил за дверь  посмотреть,
чтобы Женя не наскочила - главным образом она, они ее оба боялись.
     Женя  была  худощавая,  темноволосая,  коротко  остриженная  девушка  с
темными строгими глазами, немногословная и решительная во всем, что касалось
ее сестринских обязанностей. У такой не увильнешь  от  укола  или  очередной
порции осточертевших таблеток.


     - Уродина! - коротко и сердито сказала о ней Ольга Фадеевна. - Кикимора
несчастная.
     Петр Януарьевич странно дернулся, спохватился и деланно рассмеялся.
     - Совсем  не  уродина.  И  не  кикимора.  Наоборот,  очень  симпатичная
девушка. Просто она благоволила к Пустельникову, и кое-кому это было  не  по
душе.
     - Втрескалась, скажи, и прохода ему не давала, бессовестная. Вспомню  -
противно становится.
     Черные с проседью  брови  Петра  Януарьевича  взметнулись  в  искреннем
удивлении.
     - Что с тобой, Олюшка? По какому поводу столько душевных рефлексий?
     - Ничего со мной.
     - Странная логика. Разве можно проявлять такие антипатии к девушке лишь
за то, что ей нравился парень?.. На то и молодость дана.
     - Когда любят,  чувства  не  обнажают,  а  при  себе  держат.  Она  ему
откровенно на шею вешалась. На посмешище всей палате.  И  это  ты  называешь
любовью?
     - Не вешалась она.
     - Тебе-то что? - удивилась Ольга Фадеевна.
     - Ничего, - сказал он не очень уверенно.
     Милый, немного смешной спор пожилых супругов как бы приоткрывал занавес
над их безвозвратно ушедшим  прошлым,  перед  мысленным  взглядом  возникала
частица прекрасного, то давнее, что с высоты возраста обретало  более  яркие
тона и контрастные цвета. Обостренная память выхватывала маленькие события и
незначительные, но, видно, особенно дорогие им факты или, наоборот, обнажала
тщательно упрятанные до сих пор чувства, теперь  не  имевшие  ровным  счетом
никакого значения для обоих.


     Женя не скрывала своей привязанности к Пустельникову,  и,  пока  дальше
симпатий не шло, он не чурался маленьких знаков внимания -  яблока,  которое
она ему иногда приносила, ласкового "Сенюшка" вместо привычного "Семен", как
его называли товарищи по палате, легкого прикосновения к  груди,  когда  она
меняла  ему  перевязку.  Но  стоило  однажды   проявиться   чувствам   более
откровенно, как Семен с ответной откровенностью,  мягко,  но  решительно  ее
отстранил.
     - Ни к чему это, сестричка, - сказал он.
     - Почему? - вырвалось у Жени.
     - Не надо. - И несказанно обрадовался  зашедшему  в  эту  минуту  Петру
Януарьевичу, которому что-то понадобилось в перевязочной.
     - ...Сейчас, конечно,  не  помню,  зачем  я  пришел...  Ты  почему  так
смотришь? - спросил жену Петр Януарьевич. И не  дождался  ответа.  -  Помню,
зашел, а она, Женя, значит, белее мела. Я испугался.  Лицо  у  нее  смертной
бледности, будто из всех кровеносных сосудов разом вытекла вся кровь. Мне ее
стало жаль...
     - Жаль... - повторила Ольга Фадеевна, и трудно было понять,  зачем  она
произнесла это слово.
     - Прости великодушно, но ты к Жене несправедлива. Я раньше  не  замечал
этой твоей неприязни. Что на тебя сегодня нашло, друг мой?
     - Фискалка она, вот кто! Семен из-за ее наушничества  выписался  раньше
срока. И приставания ее, бесспорно, ему осточертели.
     - И опять же неправда. К чему выдумываешь? Не виновата Женя, она  здесь
ни при чем.
     Ольга Фадеевна слушать не стала, сославшись на какие-то  спешные  дела,
поднялась, оставив нас вдвоем. Петр Януарьевич мне  подмигнул:  давно,  мол,
пора. Толкнул створки окна, и в комнату ворвался прохладный воздух, пахнущий
палым листом - горьковато и пряно, закурил украдкой, пряча сигарету,  тонкая
струйка дыма потянулась  наружу.  Давно  стемнело,  в  поселке  установилась
тишина, лишь изнутри  дома,  откуда-то  с  кухни,  доносилась  возня  -  там
хлопотала Ольга Фадеевна, и Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону
и раз за разом затягивался, отгоняя ладошкой табачный дым, чтобы, упаси бог,
жена не дозналась. Потом, пригасив окурок, ступая на  цыпочках,  вынес  его,
как неразорвавшуюся мину.
     Возвратясь, Петр Януарьевич тихо прикрыл  за  собою  дверь,  постоял  в
нерешительности, глядя в окно поверх моей головы, -  будто  прислушивался  к
ночным шорохам. На улице в этот поздний час было тихо, под несильным  ветром
едва слышно шелестела  стекающая  с  деревьев  листва,  и  откуда-то,  очень
издалека, наплывали звуки станционного колокола.
     - Хотите  увидеть  Женю?  -  вдруг  спросил  Петр  Януарьевич   странно
сдавленным голосом  и  в  упор  на  меня  посмотрел.  Спросил  и  невероятно
сконфузился, хотя пробовал казаться веселым. - Я сейчас,  сию  минуточку,  -
добавил он торопливо.
     По тому, как запрыгал на его морщинистом  горле  острый  кадык,  как  с
суетной торопливостью стал он раздвигать стекла на книжной  полке,  нетрудно
было понять, что сейчас приоткроется еще одна страничка потревоженной памяти
и оживет забытая боль. А может, и незабытая...
     С пожелтевшей фотографии смотрело обыкновенное, ничем не примечательное
лицо молодой женщины в сестринской косынке  с  крестом,  чуть  курносенькое,
излишне строгое - из тех, что редко запоминаются.
     - Нет ее, - глухо сказал Петр Януарьевич и забрал фотографию.
     Да, это была незабытая боль, и маска безразличия не  в  состоянии  была
скрыть стариковской незащищенности.


     Насибулин вскоре уехал в Центральный  госпиталь.  Пустельников  остался
один и по-прежнему все время проводил в тренировке руки и  за  чтением.  Шли
дни, недели. Взамен  выздоровевших  поступали  новые.  Теперь  их  привозили
издалека,  откуда-то  из  Белоруссии.  Прибытие  партии  раненых   наполняло
госпиталь тревожным дыханием фронта, волнение охватывало весь персонал -  от
хирургов до  нянечек,  передавалось  больным;  по  булыжной  мостовой  перед
приемным покоем топали санитары с носилками,  тарахтели  повозки,  слышались
голоса,  рев  автомобильных  гудков;  хирурги,  операционные  сестры  да   и
начальник госпиталя, тоже хирург, буквально падали от усталости; над всеми и
всем витал дух войны.
     В  один  из  таких  горячих  дней  Семену  пришло  время  выписываться.
Комиссовали его неделю назад, признали негодным к военной службе со  снятием
с учета, но, как водится, до времени ему об этом не объявляли.


     - Вы бы посмотрели, как  он  обрадовался!  -  Ольга  Фадеевна  просияла
лицом. - Не ходил, летал, узнав, что выписывают. Как-то ухитрился за два дня
до получения документов забрать свою одежонку. Нагладился,  навел  блеск  на
свои регалии. - Ольга Фадеевна сочла нужным уточнить: -  Был  у  него  орден
Красной Звезды и три медали. Солдат не шибко-то баловали орденами.
     - И нас, врачей, - не особо.
     - Вы - другое дело. Не ровня солдату. В общем,  начистился,  нагладился
Семен, не узнать парня. Статный, высокий. Форма ему очень шла. Ну,  как  для
нее родился. Женя, та прямо с ума по нему сходила.
     - Оставь Женю в покое.
     - А что плохого я сказала о ней?
     - Будь добра,  Олюшка!..  -  Он  произнес  это  чересчур  эмоционально,
сопроводив слова резким жестом, словно  бы  отсекал  дальнейший  разговор  о
медицинской   сестре   Жене   Радченко,   до   самозабвения   влюбленной   в
Пустельникова. И вдруг как-то интуитивно, не  поднимая  глаз,  почувствовал,
что причинил жене боль. - Прости, мать, ты же знаешь...
     Он не договорил, что именно знает Ольга Фадеевна, она, в свою  очередь,
тоже обошла молчанием эти слова. И даже попробовала смягчить его резкость.
     - Хотите  чаю?  -  спросила.  -  Свежего  заварю.  Это  недолго.   Пока
доскажешь, вскипит.
     Она ушла. Петр Януарьевич расстроился, сокрушенно покачал головой.
     - Вот так всегда: вспылю, ни за что ни про что  обижу.  А  ведь  Олюшка
добрая душа, золотой человек. -  Помолчал,  вздохнул.  -  Женя  тоже  любила
крепкий чай. Бывало, выберется свободная  минута,  и  Женя  тут  как  тут...
Впрочем, не будем Женю  трогать,  оставим  ее  в  покое.  Достаточно  мы  ее
склоняли сегодня. - Да и  вам  это  нужно,  как  мне,  простите,  лысина.  -
Похлопал себя ладошкой по залысому, изрезанному морщинами лбу. -  На  чем  я
остановился?..


     Получать документы Пустельников отказался. Прямо из  канцелярии,  минуя
все другие инстанции, пришел к лечащему врачу. Петр  Януарьевич  несколькими
минутами  раньше  закончил  оперировать  вновь  поступившего,  хотел   после
трудного дня прилечь. И тут заявился  Пустельников,  остановился  в  дверях,
сумрачный, на себя не похожий.
     - Не поеду! - гневно сказал.
     - Это еще что за  новости?!  -  Петр  Януарьевич  изумился  не  столько
словам, столько тону, каким они были сказаны.  Семен  Пустельников,  мягкий,
обходительный, с добрым лицом и серыми, с просинью  глазами,  стал  в  гневе
неузнаваем. - Мы для вас сделали все  возможное,  Пустельников,  -  холодно,
чеканя слова, повторил врач. - Все возможное!..  И  больше  держать  вас  не
можем. Надо ехать, Пустельников.
     - Я не просил меня оставлять.
     - Тогда чего вы хотите?
     - Зачем вы меня списали, товарищ военврач?  Я  же  не  калека.  У  меня
руки-ноги на месте, голова цела. А вы из меня инвалида!.. Ежели  такие,  как
я, негодные к воинской службе, так кто тогда годный?
     Петру Януарьевичу пришлось  долго  и  терпеливо  доказывать,  убеждать,
сдерживая накипавшее  раздражение.  Да  по  меньшей  мере  год-полтора  ему,
Пустельникову,  не  то  что   воевать,   а   обычные   физические   нагрузки
противопоказаны, правое легкое в очень плохом состоянии, а раненая рука  еще
не один год будет напоминать о себе.
     Видимо, солдат плохо слушал, что ему говорили, смотрел в одну  точку  -
под ноги Петру Януарьевичу,  непреклонный,  упрямый,  со  сжатыми  кулаками,
словно готов был броситься в драку.
     Женя, ассистировавшая в этот день, стояла у шкафчика с инструментами ни
жива ни мертва, не сводя с Пустельникова расширенных глаз, но подойти к нему
или вставить хотя бы словечко - боялась.
     - Ну,  все,  Пустельников,  отправляйтесь  за  документами,  -   устало
произнес Петр Януарьевич, исчерпав все  аргументы.  -  Вы  же  не  маленький
ребенок, чтобы столько времени вас уговаривать.
     Но слова оставались словами, не достигали цели  -  Пустельников  поднял
голову, как-то странно огляделся вокруг, будто искал и не  находил  какой-то
очень нужный ему предмет. И вдруг быстрым шагом вышел за дверь.


     - Мы не успели сообразить, что к чему, ойкнуть,  поверите,  не  успели,
как он выскочил в коридор, оттуда - на улицу. Женя метнулась к  окну  и  так
крикнула, что у меня похолодела  спина.  Сразу  обожгло:  "Наложил  на  себя
руки!" И такое в госпитале случалось. Подумал, а он снова  в  дверях,  тащит
впереди себя ящик с песком, противопожарный, пудов на семь-восемь. От испуга
у меня волосы дыбом, хочу крикнуть - не могу: нельзя  ему  тяжести  таскать,
может кровь хлынуть горлом. От натуги лицо его посинело, глаза, поверите  из
орбит лезут. А тут еще Женя не  выдержала,  как  закричит.  Но  Пустельников
глазом в ее сторону не повел.
     - Гожусь к строевой службе,  товарищ  военврач?  -  спрашивает  и  чуть
стоит. - Как по-вашему?
     На счастье, Оля вошла. Откуда в  ней  отыскалось  столько  спокойствия?
Трусиха ведь, плакса, по каждому пустяку ревела, едва в обморок не падала. А
здесь ровным голосом, словно ничего не случилось, сказала:
     - Поставьте ящик, Пустельников. Опустите на  пол  там,  где  стоите.  -
Сделала к нему пару шагов. - Сейчас мы с Женей поможем вам.
     Стоило Пустельникову услышать ее голос, как  он  мигом  преобразился  -
покорно опустил ящик и так на Олю посмотрел, что Петру Януарьевичу стало  не
по себе, а Женя опрометью выбежала из комнаты.
     Ни с кем не попрощавшись,  Пустельников  на  следующий  день  уехал  из
госпиталя.
     Вскоре и Женя отпросилась на фронт.


     В соседней комнате стрекотала швейная машинка, часто-часто, с короткими
перерывами, - как отдаленная пулеметная дробь,  очередями;  Петр  Януарьевич
виновато поглядывал в ту сторону, будто причинил жене сильную  боль,  словно
на его совести лежал  непростительный  грех.  Он  разволновался  и  закурил,
теперь не таясь, дым  растекался  по  комнате  и,  по-видимому,  проникал  в
спаленку через широкую щель между потолком  и  стеной.  Петр  Януарьевич  не
усидел, принялся ходить от двери и обратно к окну, как бы позабыв, что он не
один; под ногами скрипели дольки  рассохшегося  паркета  с  широкими  щелями
между ними. Достигая двери, старый доктор всякий  раз  закрывал  ее,  но  та
отворялась сама собой и  ржаво  скрипела.  Казалось,  будто  паркет  настлан
недавно, на скорую руку, что дом заселен  нетерпеливыми  жильцами  досрочно,
потому что "дышит" паркет и не подогнаны  двери.  Но  это  была  всего  лишь
иллюзия. Дом был стар, как и супруги Тайковы; они  хранили  свое  прошлое  в
потайных закоулках памяти свежим, нетронутым, как хранят  самое  дорогое,  и
сейчас, когда волею обстоятельств прошлое обнажилось, оно причинило им боль.
     Петр Януарьевич, докурив, пригасил окурок  и  вышвырнул  его  за  окно,
задумчиво склонил седую голову  и  стоял  несколько  секунд,  размышляя  над
чем-то и глядя себе под ноги. Со двора проникала зябкая осенняя сырость.
     - На редкость чистый был парень, - сказал он вслух о Пустельникове,  по
всей вероятности, думая непрестанно о нем. - Знаете, я почему-то пребывал  в
убеждении, что он обязательно прославит себя. - Вдруг пригнулся ко мне. -  А
ведь он в Олюшку был влюблен. Я это знал давно. - Сказал  и  предостерегающе
приставил палец к губам. - Она до сих пор не догадывается.
     Мудрая старость тоже бывает наивной...




     Тогда  мы  Козленкова  застали  врасплох.  Говорить  ему  было  трудно.
Небольшого роста, преждевременно поседевший,  с  одутловатым  после  тяжелой
сердечной болезни лицом, он обернулся  к  внучонку,  лазавшему  по  полу  на
ковре, как бы ища у него защиты.
     - Лучше я напишу вам, - сказал Филипп Ефимович через силу. - Как смогу,
напишу. А сейчас, простите, не  готов  к  такому  разговору.  Тяжело  старое
поднимать.
     - Ну что ты, Филипп! - вмешалась  жена  Козленкова,  красивая,  пышущая
здоровьем женщина. - Люди в такую даль ехали. - На ее добром лице  появилась
просительная улыбка. - Успокойся, поговори. Разве обязательно волноваться?
     Филипп Ефимович укоризненно посмотрел на жену.
     - Всегда ты...
     Она, успокаивая, положила ему на плечо свою руку.
     - Просят же. И на улице вон что творится! Завируха.  -  Поставила  стул
для меня, мужу придвинула кресло. - А у нас уютно, тепло, никто не мешает.
     Бесновалась метель. В окно стучала снежная  крупка.  На  ковре  смеялся
ребенок. Откуда-то сбоку, из-за стены, слышалась веселая музыка, в  соседней
квартире, слева, во всю мощь  горланило  радио,  этажом  выше  грохнулось  и
разбилось что-то стеклянное - дом жил, пульсировал.
     Тихо, на цыпочках вышла жена Филиппа Ефимовича.  Он  продолжал  стоять,
упершись рукой в спинку кресла.
     - Тогда тоже мело, - сказал  он  раздумчиво.  -  Накануне  снег  выпал,
больше метра накидало... Если бы не снег, обернулось бы все по-другому. - Он
промолвил это с  нескрываемой  болью,  присел  на  краешек  кресла  и  сразу
вскочил. - В Поторице вы уже побывали?
     В Поторице мы еще не были. Когда-то там  стояла  застава,  и  все,  что
относилось к Семену, было связано с этим селом на берегу Западного  Буга,  с
заставой, бывшим  помещичьим  домом,  в  котором  сейчас  помещалась  школа,
носящая имя Пустельникова, с тремя сестрами, злодейски убитыми незадолго  до
последнего боя.
     - Побывайте раньше в Поторице,  -  с  мягкой  непреклонностью  попросил
Козленков. - Повидайтесь там с Г., может, вам он правду расскажет о сестрах.
Ведь он в одном  доме  с  ними  находился.  И  в  ту  страшную  ночь,  когда
бандеровцы их умертвили, он был на месте. Я не убежден, но...  чем  черт  не
шутит, попытайтесь. Кстати, в Поторице живет близкий товарищ Пустельникова -
Андрей Слива. Его еще прозывают Синим Андреем, бывший мой пограничник. В том
бою он тоже участвовал. Правда, он не особенно разговорчив,  но  вам,  может
быть, и  расскажет  -  Семена  он  любил,  большими  друзьями  были.  -  Так
напутствуя нас и провожая из дома, Филипп Ефимович на этот раз от  разговора
ушел. - Обязательно зайдите в школу, - посоветовал напоследок. - Там хорошие
люди, помогут.


                               Рассказ третий

     Раздеться Г. отказался.  В  куцем  полушубке,  неуклюже  громоздкий,  с
трудом протиснулся между столов, закрыл узкий проход, простуженно  кашлянул,
осмотрелся украдкой. И когда  после  нескольких  общих  фраз  его  спросили,
помнит ли он историю с убитыми прачками и может  ли  ответить  на  некоторые
вопросы, относящиеся к гибели девушек, он как-то  сморщился  одной  стороной
лица - словно зубы болели.
     - А что я мог,  пане?  -  спросил  страдальческим  голосом.  -  Вызвали
начальники, отдали приказ: "Будешь тут  Советскую  власть  представлять".  И
весь  разговор.  До  копейки,  значит.  Будешь  -  и  кончено!  Согласия  не
спрашивали. Время военное, разговоры короткие. Хочу я, не  хочу  -  им  дело
маленькое, им наплевать, начальникам. Приехали - уехали. А я  за  войта  тут
оставайся. А с меня какой войт?.. Писать-читать  не  умею,  крестик  заместо
фамилии ставлю. Так и так, говорю, панове-товарищи, дайте  спокойно  дыхать,
найдите другого, а я, значит, простой мужик, куда мне  в  политику?  За  нее
свинцовую галушку схватишь. Начальники слухать не хотели. Печать  в  зубы  -
бери, на справки всякие ставь. Взял. Ставлю.  Крестик  пишу.  Вечер  придет,
запрусь в хате, и хоть ты стреляй, хоть режь, хоть жги - не выйду. А то  еще
куда в другое место ночевать иду, як волк хоронюсь. Так и жил.  Вперед  себя
беду толкаю, абы дальше...
     В учительской было тесно, не повернуться. Два шкафа, набитых наглядными
пособиями  и  учебниками,  кумачом  на  лозунги  и  красками,   ученическими
тетрадками и еще всякой всячиной, три стола в чернильных пятнах. И посредине
он, бывшая власть, на краешке табурета, в поношенном,  когда-то  коричневом,
теперь неопределенного цвета кожухе в заплатах и  подшитых  кожей  кустарных
валенках, похожих на бахилы петровских времен. Раскосмаченную голову опустил
вниз и редко ее поднимал, пряча глаза за набрякшими стариковскими веками.
     Кто-то любопытный дважды подходил к дверям учительской, старик умолкал,
выжидая; слышался скрип половиц, осторожные шаги.
     - Уши бы вам  поотсыхали!  -  ругнулся  и  сплюнул  наш  собеседник.  -
Завсегда вот так: где двое соберутся, третий нос сует - знать ему надо  все,
хай бы ему ухи позакладало!.. И тогда  так  водилось,  и  сейчас  бывает  не
лучше...
     Он говорил. Мы молчали. И он умолкал надолго. Его  натруженные  руки  в
разбухших венах жили сами по  себе,  независимо  от  того,  говорил  он  или
молчал: то вдруг сжимались уродливо толстые пальцы с выпуклыми  ногтями,  то
разжимались, и руки падали вниз, с колен, обтянутых ватными брюками.
     - Шкода балакать,  -  как  бы  очнувшись,  ронял  он.  -  Зачем  старое
вспоминать? Разговорами девок не воскресишь, царство  им  небесное.  Считай,
без малого тридцать годочков утекло, убежало с того часу, как их побили.
     - Кто их побил?
     - Ну, хлопцы.
     - Какие хлопцы?
     - Что девчат порешили.
     - Бандеровцы?
     - Кто их разберет? Всякие  с  оружием  ходили.  Бандеровцы,  бульбовцы,
власовцы - мильен. Одни - днем, другие - ночью. И все требуют хлеба,  масла,
яиц, мяса, одежды. Все - дай, дай.
     Опять восково налились кулаки, двумя молотами обрушились  на  обтянутые
ватой колени, усы задергались, как у рассерженного кота.
     На молодого прапорщика это не произвело впечатления.
     - Не щенят утопили в реке, - сказал он с упреком. - Людей!  К  тому  же
женщин! За тридцать лет можно было узнать, кто убийцы.
     Старик непроизвольно сжал кулаки.
     - Вы что себе думаете, товарищ офицер, и вы,  пане?..  Плохо  про  меня
думаете.  За  побитых  девчат  на  моей  совести  грех  не  лежит,  вот   ни
такусенький. - Потянул щепотку пальцев ко лбу,  но  снова  уронил  руку,  не
осенив себя крестным знамением.
     - Вас не обвиняют.
     - Чи ж  я  басурман  какой  или  душегуб?  Если  разбираться,  если  по
справедливости, так те девки сами виноваты, за  свою  глупость  поплатились.
Два раза им хлопцы писали предупреждение, по-хорошему упреждали...
     - Какие хлопцы?
     - ...и я сколько раз говорил: "Не  искушайте  судьбу,  девки,  бога  не
гневайте, подобру-поздорову выбирайтесь отсюдова. Раз они вас не  хотят  тут
видеть, уезжайте". Кроме Поторицы, слава Ису, есть хорошие места.
     - Кому они здесь мешали?
     - Вы, товарищ офицер, чи  вникнуть  не  хочете,  чи  в  самом  деле  не
понимаете... Они же не местные, эти девки. Переселенки  из  Польши.  И  отец
ихний чистокровный поляк...
     - Ну кто же все-таки требовал, чтобы девушки уехали из Поторицы?
     - ...на бисову маму тому поляку  было  переселяться?  Жил  бы  в  своей
Польше. Так нет же, до Львова подался. Только его там и не хватало. А  дочек
своих тут покинул, в Поторице. Пока те не наскочили...
     - Бандеровцы?
     - ...выбрали момент, когда пограничники сняли с дома охрану,  кудысь-то
подались  по  своим  пограничным  делам.  Ну,  те,  значит,  воспользовались
моментом. Юлю и Стефу с автоматов прикончили, им легкая смерть досталась.  А
Милю, горбатенькую, с печи вытащили и того,  значит,  посекли  со  злости...
Думаю, выбрали момент удачно.
     - Подсказали.
     - Слава Ису, не я.
     В учительской было излишне тепло, кафельная печка дышала жаром;  а  наш
собеседник ежился, тер пальцы о вывернутый наружу шерстью край полушубка.
     Прапорщик наклонился к нему:
     - Вы хоть выстрелы слышали?
     - Спал.
     - Так крепко, что не слышали нападения на заставу?
     - Не вы первый спрашиваете.
     - Целая сотня!.. Мертвого могли разбудить.
     - Когда у человека чистая совесть, он крепко спит.  Извиняйте,  товарищ
офицер, и вы, пане, надоело мне слушать и  отвечать  на  всякие  непотребные
вопросы.  Тридцать  лет  прошло!  С  какой  радости  в  старье  копаться?  -
Приподнялся со стула, но что-то удержало  на  месте,  и  он  опять  на  него
опустился, уже не на краешек, а уселся плотно, будто был  намерен  сидеть  и
сидеть. - Вось так, - сказал  он,  лишь  бы  что-то  сказать  для  разрядки,
положил на колени  обе  руки  и  тут  же  правую  поднял,  стал  расправлять
изжелта-седые  усы,  прикрывавшие  рот.  -  Вы  говорите  "целая  сотня",  -
адресовался он к прапорщику. - А знаете, сколько  тех  сотен  было  тогда  и
сколько нападений  случалось?..  Представления  не  имеете.  А  говорите.  А
подозрение на меня имеете!.. Говорить легче, подозревать  еще  легчей.  А  в
моей шкуре побывать, и чтоб она дрожала круглосуточно...
     Пронзительно затрезвонил звонок, и сразу же заходила  ходуном  школа  -
коридоры огласились ребячьим криком, топотом множества ног.
     Старик настороженно обернулся к двери  -  не  головой,  всем  корпусом,
как-то по-волчьи, и глаза его засветились тревогой.  Собственно  говоря,  не
такой уж был он старик, лет шестидесяти, не  больше.  Старила  его  косматая
голова да пегая, в густой проседи, борода, начинавшаяся чуть ли не от  самых
глаз. Он ждал чего-то и, по всей вероятности, волновался, с  трудом  скрывал
свое состояние. Это было заметно по  настороженно  распрямленной  спине,  по
коротким, почти не заметным со стороны взглядам, которые он бросал на дверь,
ведущую в  коридор,  откуда  волнами  сюда  накатывал  многоголосый  ребячий
прибой.
     Но в дверь никто  не  входил.  Опять  прозвенел  звонок,  углегся  шум.
Снаружи из-за  толстых  стен  не  доносилось  и  звука.  И  тогда  отчетливо
послышался вздох облегчения.
     - Так я, значит, того... - пойду, - сказал старик. Морщины  на  лице  у
него будто разгладились, и привычно прогнулась спина, ссутулив  ему  широкие
плечи. - Вы, значит... того, если про меня что будут плести,  не  верьте,  -
кремневыми катышами вытолкал из горла несколько слов. Они застревали, а  он,
тужась и багровея, толкал: - Врагов хватает... Каждому не будешь  сладким...
А горького кто любит?
     Сказав это, по-молодому поднялся и  очень  уж  торопливо,  на  прощанье
буркнув в усы несколько неразборчивых слов, покинул учительскую.
     На улице чирикали воробьи. Грело солнце, и оседал снег. Воробьи  падали
с веток в сугроб и купались в снегу. С крыш  срывалась  капель,  и  если  бы
календарь не показывал 21  декабря,  создалась  бы  иллюзия  прихода  ранней
весны.
     - Поговорили!  -  комично  вздохнул  Шинкарев.   -   Дипломат   старик.
Увертливый. - Выглянул в окно и не сдержал удивленный возглас: - Во  дает!..
На мотоцикле за ним не угонишься. - Старик удалялся от школы молодым  шагом,
пересек разъезженную дорогу,  повернул  за  угол  и  скрылся  за  оттаявшими
кустами сирени. Прапорщик махнул рукой. - Толку мало.  Пойдем  лучше  искать
Андрея Сливу.


                             Рассказ четвертый

     Андрея Сливы дома не оказалось. Вечерело.  Солнце  катилось  за  лес  -
огромное, медно-красное, и снег  отсвечивал  розово  и,  подмерзая  к  ночи,
переливчато  искрился  радужно-веселыми  блестками,  и  оттаявшие  за   день
колдобины на разбитом асфальте затягивало тонким ледком. За дальними  полями
когда-то стояли редкие хутора, разбросанные как попало, теперь там  высились
и дымились шахтные терриконы, и оттуда, от шахт, плыл приглушенный гул.
     За семнадцать лет многое изменилось.
     Мы ждали Андрея, ходили вокруг да около  его  маленькой  хаты,  крушили
ногами  ледок,  и  он  стеклянно  звенел  под  подошвами.  Домишко  выглядел
неказисто, маленький дворик завален бревнами, кирпичом, всякой  строительной
всячиной, - видать, Андрей собирался ставить новую хату.
     Так и оказалось потом - он подтвердил.
     - Пришло время, - сказал Андрей, пропуская нас в дом.  -  На  следующий
год начнем строиться. Не век жить в развалюхе. Перед детьми неловко.
     В хате было не повернуться.  Андрей  почти  упирался  головой  в  низко
нависающий потолок, сутулясь, проводил нас в тесную горенку, зажег свет. Был
Андрей краснолиц и высок, не  понятно,  почему  за  ним  увязалось  прозвище
Синий. Для своих пятидесяти с небольшим он  выглядел  стройно,  был  скуп  в
жестах, нетороплив в словах. Шла ему эта медлительность и вызывала невольное
уважение.
     Прапорщик сразу приступил к делу - ему не терпелось услышать рассказ из
уст очевидца.
     Андрей Егорович ответил не сразу, поудобнее  уселся,  вытянул  уставшие
ноги, посмотрел за окно, выходившее на дорогу. От целого дня  пребывания  на
холодном ветру глаза у него устали, и он их жмурил.
     - Пустельникова забыть невозможно. Вы тоже будете помнить своих  друзей
через двадцать и через сорок лет. Тем более такого хлопца!.. Хороший товарищ
и пограничник ладный...
     - Отчаянный?
     - Такое  слово  к  нему  не  подходит.  -  Андрей  Егорович  обратил  к
прапорщику недовольный взгляд. - Храбрый - да.  Голову  на  плечах  имел.  У
другого она для фуражки, чтоб лихо сидела. А Семен думал  ею,  соображал.  И
фуражку умел носить лихо... Да он и без фуражки красивый был, видный. С меня
ростом, метр восемьдесят два. Только он себя выше других не ставил,  его  за
то и любили, что себя меньше других уважал, был проще простого. И еще за то,
что никогда за чужую спину не прятался.
     Мы спросили о девушках. Или о девушке.
     Андрей Егорович задержал на лице Шинкарева укоризненный взгляд.
     - Не было у Семена ни девчат, ни девушки. Он баловства не терпел.  -  И
чтобы смягчить слишком резкий ответ, продолжил спокойно: - Семен не позволял
глупостей ни себе, ни другим. Строгий был на этот счет. - Сказал и поднялся,
оставив нас одних в комнатушке.
     Прапорщик Шинкарев посидел в огорчении  несколько  минут,  передергивая
губами, поерзал на стуле, не зная, как поступить.
     - Куда он исчез? - спросил и поднялся. - Пойти посмотреть, что ли?
     Прапорщик вышел наружу, скрипнула входная  дверь,  захрустел  снег  под
окном.
     Оба возвратились не скоро, нахолодавшие, пахнущие  морозом.  Прапорщик,
потирая озябшие руки, сел на прежнее место, хозяин пристроился напротив нас,
на кровати, подоткнул под матрац одеяло, под которым спал его сын. На  улице
проехала автомашина, и домик вздрогнул, звякнули оконные стекла.
     Андрей Егорович ждал, покуда за окном стихнет гул.  Сидел  он  какой-то
взъерошенный, сам не свой. Что думал, знал он один, видно, трудно лопатил  в
себе прошлое, не отболевшее по сию пору.
     Заговорил непривычно быстро,  торопясь  рассказать,  что  знал,  словно
боялся - вдруг передумает.


     Перед самой войной из Польши в Поторицу переселился крестьянин-поляк  с
женой-украинкой и четырьмя дочерьми. Жена настояла. Ему-то не очень хотелось
уезжать с родины. Жили кое-как, перебивались заработками  у  хозяев.  Халупы
собственной и то не имели, хотя бы какой завалящей, пускай бы землянки  -  у
людей снимали хлев не хлев,  хату  не  хату,  одним  словом,  бедовали  всей
семьей, мыкали горе, пока Советская власть не вернулась.
     - ...А фронт покатился через границу, дальше за  Буг,  к  Висле-реке...
Покатился, а тут,  чего  грех  на  душу  брать,  тут  пекло.  В  районе  еще
туда-сюда - терпимо: райком, райисполком, разные учреждения, милиция,  НКВД,
а в котором и маленький гарнизон. А в деревнях?.. Вы  же,  говорите,  видели
сегодня  ту  знаменитую  "власть",  что  тогда  была.   Без   пол-литра   не
разберешься, с кем он, за кого...  И  винить  особенно  не  приходится,  как
говорится, до бога высоко, до района далеко, а лесовики рядом находятся,  по
соседству. Нас же, пограничников, почти не видно: все в боях и в боях...  По
селам в страхе живут. Днем приказы Советской власти  расклеены,  через  ночь
лесовики свои вешают: давай, давай  -  хлеб,  молоко,  яйца,  сало,  одежду,
шерсть, спирт, - до нитки отдавай. Даже деньги свои ввели, "бифоны" звались,
на манер долговых расписок. Лесовики не ждали, пока принесут, брали сами,  с
мясом, с кожей, с кровью, с жизнью... У того поляка брать  нечего.  Говорят,
голому пожар не страшный. Что правда, то правда. Только и голому жить охота.
Лесовики тоже под  арийцев  работали,  им  тоже  подавай  чистую  расу,  без
примесей. Поляку сказали, чтоб убирался со своим кодлом,  а  то  каждому  по
свинцовой галушке. Сказали раз, два сказали, на  третий  не  захотел  судьбу
искушать. Собрался и уехал куда-то за Львов. А дочки к тому времени прачками
на заставу устроились. Дочки ни в какую:  "останемся".  Батьки  туда,  сюда,
умоляют, просят - ни в какую, упрямые  были  девчата,  ни  упросить  их,  ни
застращать. Тогда зашли батьки с другого боку: через начальника заставы. Тот
вмешался, а результат один - остались. Хоть сам черт с рогами - не  уедут  с
Поторицы. Оно не то чтобы бесстрашные были, смерти каждый боится, кому охота
погибать смолоду!.. Ну, старики младшенькую, как звать,  не  помню,  забрали
и - айда, покудова не порубили на куски.  И  такое  нередко  бывало.  Дочки,
значит, остались. Такая завирюха  кругом,  лесовики  такое  вытворяют  -  не
передать: там пожгли, там на колючей  проволоке  повесили  семью,  в  другом
месте склад разграбили... Метель, одним словом!.. А  девчата  ж  молодые,  и
мы - не старые. Дело молодое. Кругом горе, война не  кончилась...  А  сердцу
дела нет, одним горем не желает кормиться...


     Лесовики держали сестер под  непрестанным  прицелом.  Раз  предупредили
запиской, второй раз анонимку подбросили, чтобы  убирались  немедленно  куда
угодно, чтобы ими не пахло на украинской земле. Третьего  предупреждения  не
последует - так повелось.
     - ...Судили, рядили, как уберечь сестер, знали:  шутить  в  таком  деле
нельзя. И опять же Семен придумал: охранять девчат. А жили они в  доме,  где
сельсовет размещался. Хлопцы Семена подняли на смех. А  он  прямым  ходом  к
лейтенанту Козленкову,  так  и  так,  товарищ  начальник  заставы,  надо  их
спасать, не то побьют, а мы, солдаты, не похудеем, ежели каждый  по  часику,
по два недоспит, с нас не убудется. Лейтенант и  сам  не  старик,  лейтенант
согласился, лишних слов говорить не стал... Забыл вам сказать имена  сестер.
Звали их Миля, Стефа и Юлька. Миля - самая старшая, годочков ей двадцать два
было, от природы обиженная, с горбом на спине. Ради младших осталась,  чтобы
одних не бросать. Миля все дома сидела с вязаньем. Когда ни зайдешь - вяжет.
Жить как-то надо. Юльке в то  лето  девятнадцать  исполнилось.  А  Стефка  -
горькое дитя,  всего  шестнадцать.  Косы  вокруг  головы  венком,  прямо  на
загляденье, царевна -  и  все  тут!  И  правда  же,  наши  хлопцы  на  обеих
заглядывались. Было на кого, чего душой кривить! Мы ведь  жизни  не  видали,
пацанами нас взяли фашиста стрелять. Что тут удивительного, что, считай, все
до одного ходили влюбленные в Юльку и Стефу.


     Война продолжалась, хотя большой фронт отодвинулся далеко  от  границы.
Другая, невидимая война  оказалась  сложнее:  не  знаешь,  с  какой  стороны
нагрянет  противник.  Что  ни  ночь  -  стрельба,  что  ни  день  -  тяжелые
происшествия. По обе стороны реки, разделившей два государства,  оперировали
"сотни" и "курени"* лесовиков, зверствовали отряды  аковцев**.  За  Бугом  в
лесах прятался курень какого-то Ягоды, а несколькими километрами дальше,  за
Томашовом, чинил расправу над населением  комендант  АК  Пират.  Все  искали
способы связи через границу, возникло много сложностей во взаимоотношениях с
населением пограничных сел.
     ______________
     * Сотни, курени - подразделения т.н.  украинской  повстанческой  армии,
сформированной националистами.
     ** АК - Армия Крайова, военные формирования  лондонского  эмигрантского
правительства санационной Польши.


     - ...А годочки свое брали. Что поделаешь, если ты прожил на свете всего
лишь двадцать два, а если по-честному говорить, то еще не жил, не  любил,  и
над тобой каждый день не девичья песня витает, а свинец свистит!..  А  рядом
две красивые девушки. Нас - пять-десять семь, их - две!.. Могли бы! Долго ли
до беды...
     - Ребята, вы ж людьми будьте,  ребята,  -  напоминал  Семен,  выставляя
охрану у сельсовета.
     Девчонкам тоже понравились наши хлопцы, из пятидесяти семи выбрали двух
друзей-товарищей. Одного Петром звали, другого... неважно, как  другого,  не
имеет значения имя или фамилия. Погоревал, повздыхал, а службу окончил -  на
другой женился, сейчас жив-здоров, внуков, говорят, нянчит. А Петр, тот  еще
в ту пору был худой, аж светился, в Поторице его звали Петро Зеленый.  Когда
с девчатами случилось несчастье, Петро почернел, ходил, как с креста снятый,
глаза шалые, будто умом тронулся. Но это случилось потом.  А  покамест  были
живы девчата, Зеленый и смеяться  умел,  и  плясать  был  горазд,  и  службу
исправно нес, и с мукой ждал своей очереди идти охранять сельсовет.
     Однажды Семен увидел Петра у девчат в комнате. Он не дал ему  и  минуты
побыть возле Юли, вытащил на улицу и ну распекать:
     - Хорошо ты их бережешь, ничего не скажешь! Что и говорить - молодец!
     - Тебе-то что?
     - Еще раз замечу, будешь иметь дело со мной. Чтоб ноги  твоей  не  было
возле Юльки!
     - Завидки берут? - огрызнулся Петр. -  Вон  Миля  свободная,  торопись,
покудова не перехватили.
     - Тогда иди отсюда, - глухим голосом сказал Семен. - Иди давай, Петя, я
как-нибудь отстою за тебя пару часиков.
     Петр пошел на попятную - спорить с Семеном не мог.
     - Ты же ничего не знаешь, а говоришь... Мы  с  Юлей  условились:  когда
отслужу...
     - Совершенно верно: когда отслужим. А сейчас девчонку оставь.  Зеленый,
оставь Юльку в покое. Ей голову задурить -  раз  плюнуть.  Ты  подумал,  что
потом будет? Ты хоть раз подумал?
     - Спасибо, Сенечка, спасибо, родненький. Ты мне так  ясненько  объяснил
ситуацию, что от сегодняшней ночи не то что заходить в дом, а и смотреть  не
посмею в Юлькину сторону, отворачиваться буду, даю честное пионерское.
     - ...Слова - дрова, если от одной мысли о любимой девчине  у  тебя  дух
захватывает и в голове поют соловьи. -  Андрей  приложил  руки  к  груди.  -
Дальше  можешь  талдычить  сколько  угодно,  а  сердцу  не  прикажешь,   как
говорится, у сердца свои законы, у ног  -  свои,  ноги  сами  тебя  несут  в
желанную сторону... Только ж и хлопцы  начеку,  постоянно  друг  за  дружкой
зыркают - с любовью не шути. Хлопцы глазастые: шаг  ступишь,  засекут.  Убей
меня бог, все  до  одного  любили  сестер.  Даже  Семен,  я  думаю,  не  был
исключением.  Только   Юльку   он   почему-то   на   свой   манер   называл,
по-белорусски - Волечкой.


     Бежали дни, пришла осень. По-прежнему у сельсовета, где жили сестры, на
ночь выставляли охрану - как на  границу  ходили,  лишь  бы  спали  девчата,
только бы с ними беды не случилось.  Семен  как  взял  на  себя  обязанности
бессменного разводящего, так никому не перепоручал их. И опять однажды засек
Петра - Зеленый бросил пост и в хату нырнул. Там и  застал  его  разводящий.
Сидит Петр с зажатым между колен автоматом, зубоскалит.  Горбунья  тоненьким
голосочком смеется, Стефа с Юлькой заливаются. Такую картину  застал  Семен.
Вызвал Петра на улицу.
     - Трепач ты последний! - сказал в гневе. - Ты же обещал. Или не ты?
     - Замнем для ясности, Сеня. Было бы чего из  себя  выходить.  Прибереги
нервы, Сенечка, поостынь малость.
     - Мы слову твоему верили. Все хлопцы верили тебе, Петр. На  самом  деле
нахальный обман получился. Подлый обман, Петро! Хлопцы тебе этого никогда не
простят.
     На такие  слова  Петр  здорово  осерчал,  набычился.  Упрямый  он  был,
самолюбивый.
     - Ты святой, Сеня, святой, да, я тебя спрашиваю?..  И  вообще,  кто  ты
такой, чтобы мне разрешать или запрещать? Скажи, да. Такой  же  солдат,  как
все мы. Только что партийный. Так ты же у нас не один партийный!  А  хоть  и
один - все равно не указ. Иди, Пустельников, знаешь, куда?.. Прямо-прямо иди
и далеко-далеко... Тоже мне командир выискался!
     - Ничего ты, парень, не понял.
     - Это ты не понял. Я, может, больше жизни ее люблю.  У  тебя  в  голове
одни глупости, Сеня.
     - Жалостно говоришь, слезу вышибает.
     Другой бы сказал - не сдобровать: Петр горяч был, как кипяток. Но перед
Семеном характер сдержал, Семена он уважал, как никого другого.
     - Не будем, Сень. Давай, Сень, не будем это дело  разжевывать.  Вот  ты
смеяться надо мной начал. А насмехаться и я горазд, наука не мудрая.
     - И надругаться можешь? - тихонько спросил Семен.
     - Чего?!.
     - У тебя сестры есть, Петр?
     - При чем тут сестры и кому какое дело до них?
     - Есть или нет?
     - Не пойму, в какой бок поворот, в какую сторону клонишь.
     - Пораскинь мозгами.
     - Кому надо, тот пускай и раскидывает.
     - Нам всем надо, в первую очередь - тебе.  Вот  скажи,  только  честно,
если бы твою сестру какой-нибудь охламон вроде тебя с дитенком  покинул,  а?
Что бы ты ему на это сказал, беспартийный товарищ? Объявил бы  благодарность
в приказе, или как?
     Петра затрясло от таких слов, рот разинул и не мог поначалу  двух  слов
связать в ответ.
     - Ты что плетешь? - спросил, заикаясь. -  Что  плетешь,  спрашиваю!  Да
Юльку я пальцем не тронул, Юльку-то. Она мне дороже родной  сестры.  Я  тебе
такое скажу... такое скажу...
     - Валерьяновки тебе накапать, Петр? Здорово валерьяновка  помогает  при
нервах... Двадцать капель на полрюмки воды враз снимает.
     Они разгорячились оба и не заметили,  что  Юлька  их  слушала,  стоя  в
дверях, а Стефа прильнула носом к окну. Юлька  тихо  позвала  Семена.  Парни
вздрогнули, обернулись.
     - Ладно, Сеня, слово даю, - сказал Петр. -  Иди  отдыхай,  Сеня,  будет
полный порядок.
     - Побуду еще, вдвоем веселее.
     Вдвоем им побыть не удалось  -  с  границы  возвращался  наряд,  пятеро
уставших хлопцев подошли к ним, постояли, достали курево.


     - ...Вроде не сестер, а  друг  дружку  караулили,  -  сказал  Андрей  с
горькой усмешкой.
     Он помнил ту ночь. За рекой горело село, слышалась пальба,  кто  с  кем
столкнулся, кто кого жег - не узнать. Разговор у ребят не клеился.  Пригасив
самокрутки, отправились на заставу.
     - ...Это сейчас, через столько  лет,  понимаю,  что  там  промежду  нас
закрутилось. Мы же все, как один, в сестер втрескались. А они-то всех любить
не могли. И какая это любовь? Хотел того Семен или не хотел, а по его вышло:
девчата нам сестер заменили. Не дай бог, обидел бы кто их!
     - Представляю, - обронил прапорщик.
     - Такое  трудно  представить  со  стороны,  -   возразил   ему   Андрей
Егорович.  -  Это  надо  самому  пережить,  на  собственной   шкуре,   тогда
более-менее. Мы же молодыми были, горячими. Больше полсотни хлопцев  один  в
одного. Фронтовиков среди нас не один и не пять. А голову не теряли. А был у
нас солдат, Юнусов ему фамилия, мариец он, так Юнусову скажи,  так  даже  за
горбатенькую дал бы отрубить свою руку... С ним, с Юнусовым, Семен  тоже  не
один день провозился. Ежели б не Семенова доброта и выдержка,  тому  Юнусову
пришел бы капут на границе. А так, наверно, посейчас жив-здоров тот  Юнусов,
неприкаянный человек...
     Прапорщику не терпелось о чем-то спросить, он с трудом дождался паузы.
     - Я ведь тоже белорус, - сказал он скороговоркой. - По-нашему Волечка -
это Олечка, Ольга. - Об Ольге  Тайковой  прапорщик  не  знал.  -  Почему  вы
думаете, что Семен Юлю любил? Может, вовсе не Юлю. У него,  я  знаю,  сестра
Ольгой звалась, она и сейчас жива.
     Ответ Андрея Егоровича прозвучал негромко:
     - Для меня лично это тогда не имело значения. Но, думаю, Семен  не  был
среди нас исключением.
     Шинкарев еще о чем-то спросил, но слова его  заглушил  протяжный  гудок
паровоза - станция была близко, и паровоз почему-то гудел и гудел в ночи,  и
эхо долго катилось над спящим селом.
     - Холера, дитя разбудит, - сказал Шинкарев.
     - Как бы не так, - махнул рукой Андрей Егорович. - Его из пушки  теперь
не поднять.
     Разметавшись во сне, мальчик лежал кверху лицом, сбив  с  себя  красное
ватное одеяло, оно наполовину сползло и обнажило угловатые мальчишечьи плечи
с выступающими, тонкими, как жердинки, ключицами, на носу и на лбу  блестела
испарина. В горенке стояла влажная  духота,  какая  всегда  бывает  в  жарко
натопленной старой избе, плохо держащей тепло  и  хранящей  в  углах  вязкую
сырость. Андрей обеспокоенно приложил ко лбу сына ладонь, поправил  сползшую
на лоб прядку русых волос, укрыл одеялом. Потом  встал  и  напился  воды  из
ведра, стоявшего на табурете у самой двери.
     - Такой человек был Семен, - сказал, возвратясь, и присел возле сына. -
Мы все его слушались. Все, как один. И, знаете, добротой брал. Не  какими-то
там особыми словами  или  еще  чем.  Только  добротой.  У  него  что  хочешь
попроси - отдаст. Опять же он предложил часть пайка сестрам отдавать. Против
никого не было - делились. Поставил всем задачу - девчат охранять, не давать
их в обиду, и мы исполняли, как боевой приказ... И еще в  нем  особая  черта
была: не подлаживался. Ни к кому.  Говорил  без  фальши,  без  дураков,  как
некоторые любят... И вот по прошествии лет я думаю, что забота у  него  была
не про одних девчат, а и про коллектив, чтоб хлопцы не рассорились  промежду
собой...
     Андрей Егорович говорил сбивчиво, торопливо, некоторые слова сглатывал.
Но как ни стремительна была его речь, рассказ от этого не терял, все равно в
воспоминаниях оживало прекрасное: чистая,  как  родниковая  вода,  юношеская
любовь, ее ничто не могло замутить.
     - ...Не уберегли мы девчат, - сказал он со вздохом.


     Тот день  выдался  какой-то  шальной,  полный  противоречий,  маленьких
событий  и  незначительных  происшествий.  Пограничные  сутки,  как  обычно,
начались в назначенные часы; ночью дважды выскакивали тревожные группы,  но,
разобравшись со следами, возвращались в подразделение досыпать; еще сама  по
себе повредилась линия связи, и среди ночи ее пришлось восстанавливать.
     А к утру вдруг прорвало. В ту ночь на левом  фланге  лежали  в  секрете
Пустельников и Князьков, служба  протекала  спокойно,  парни  поглядывали  в
бледнеющий купол неба, где медленно  угасала  Полярная  звезда,  ежились  от
обжигающе холодной сентябрьской росы, предвкушая близкий завтрак и сон.  Они
оба  основательно  проголодались,  и  когда  Князьков  сказал,   что   время
сниматься, Семен, еще раз взглянув на еле заметную северную звезду, без слов
согласился: да, время. И тут же присел, сильно дернув за  руку  Князькова  и
тоже вынудив его сесть.
     Прямо на наряд, озираясь по сторонам,  шла  девушка  лет  двадцати  или
чуточку больше,  с  виду  сельская,  местная,  судя  по  старенькой  вышитой
безрукавке, наброшенной на узкие плечи, и стоптанным башмакам. Лицо ее  было
взволновано и покрыто испариной, ноги исхлестаны росной травой и  красны,  и
вся она, напружиненная, смахивала на готовую взлететь птицу, боящуюся  всего
на свете.
     Оттуда, поняли парни, с той стороны переправлена. Она была на их  счету
не  первой  связной,  переброшенной  из-за  рубежа  по  нелегальным  каналам
противника,  и,  по  всей  вероятности,  не  последней,  и  они   совершенно
спокойно - хотя иногда, случалось, такие вот тихие девушки стреляли в упор и
попадали, не целясь, на голос, - ее окликнули.
     - Йой, мамо! - придушенно вскрикнула девушка и в ужасе  откачнулась  от
двух направленных на нее автоматов.
     ...Применить оружие она не успела,  а  может,  и  не  хотела  стрелять.
Призналась, что послана с грипсом* от самого Ягоды на  явку  в  Сокаль,  что
никакая она не местная жительница,  как  говорила  вначале,  и  пускай  паны
жолнежы поступают с нею так, как поступают  со  всеми,  теперь  ей  уже  все
равно, так или иначе москали ее расстреляют.  Так  пускай  хоть  не  мучают,
потому что она правду сказала. Но слова оставались словами  -  дрожала,  как
лист под ветром, со страху у нее посерели и дергались губы, со  щек  схлынул
румянец, подрагивали коленки: пускай уж скорее кончают.
     ______________
     * Грипс - секретное письмо.

     - Есть хочешь? - спросил девчонку Семен.
     - Свынцэвою галушкой нагодуете?
     - Какие еще тебе галушки? - Князьков с удивлением на нее посмотрел.
     Семен протянул ей пару галет - он их берег на всякий случай.
     - Бери, не стесняйся.
     - Н-нэ хочу.
     - Вот чудная! Что ты думаешь, они отравлены? Ешь.
     - Hi, iжтэ самi.
     Шли берегом реки по затравенелой узкой тропе. Разгорался теплый осенний
день, в воздух поднималась невесомая  паутина,  стекал  с  берез  пожелтелый
лист. Лес кругом стоял завороженно-тихий, задумчивый. Может, потому,  что  к
лицу девушки прикасалось паутинное серебро и мягко ложилась под ноги  трава,
она немного повеселела и украдкой поглядывала на двух парней с автоматами за
плечом, и румянец окрасил ее тугие щеки.
     Хорошо, когда автоматные дула ни на кого не нацелены и просто  обращены
кверху, в синее небо, где звучит  крик  улетающих  птиц,  крик,  похожий  на
печальную песню.
     - Лэлэкi вiдлiтають у вырiй, - зачарованно сказала девчонка  и  задрала
голову кверху.
     - Буслы? - уточнил конвоир.
     - Буслы?.. - первый раз засмеялась девчонка. - Цэ ж по якому,  на  якiй
мовi?
     - А ты как думаешь?
     - Звiдкiля менi знаты?
     - Тогда откуда мне знать, что такое лэлэкi?
     Девчонка на  него  внимательно  посмотрела,  на  своего  светловолосого
конвоира с отнюдь не сердитым лицом, но голосок ее капельку изменился, будто
бы огрубел.
     - Нэ знаешь, чыя цэ земля?..
     - Советская, - сказал сердито Князьков.
     - Украiнська...
     С  заросшего  ежевикой  и  тальником  противоположного   берега   почти
одновременно ударили два гулких выстрела,  и  дробное  эхо  перекатилось  по
ельнику.
     С Князькова слетела фуражка.
     - Йой, мамо... рiдна!  -  ойкнула  девушка  и  упала  в  траву,  словно
бросилась поднимать фуражку.
     ...Убийц искали  полдня.  Вместе  с  польскими  солдатами  пограничники
обшарили прибрежье, вывалялись в паутине как черти, а найти ничего не нашли,
даже гильзы не отыскались.
     В жухлой траве лежала девчонка. Кто-то  накрыл  ее  солдатским  плащом.
Могло показаться, что она уснула, пригретая солнцем. Если б не зеленые мухи.
     - ...Где-то через полгода мы дознались, за что они убили ее. И убил  не
кто-нибудь чужой, жених пристрелил  по  приказу  самого  Ягоды.  Чтоб  явку,
значит, не выдала... А тот день на этом происшествии не окончился.


                               Рассказ пятый

     В убитой, когда ее привезли  на  заставу,  сестры  узнали  дочь  своего
соседа Прохора Грынива - они были с Милей ровесницы.
     - То ж Устя! - первой узнала убитую Стефа.
     - Вона, - подтвердила Юля. - Устя.
     - У неi брат в лiсi, Мыкола. Щэ за нiмцiв  у  лiс  падався.  Мабуть,  i
зараз там, колы не вбылы.
     - То не твое дiло, помовчы, Стэфцю.
     - Що я маю мовчаты? Брат - злодiй, i  вона  нэ  краща...  Що  хотiла  -
заробыла. З Польщi вона, з нашого сэла, дэ мы жылы до пэрэсэлення.
     Так в тот день обернулись дела. Имело ли это трагическое  событие  хотя
бы косвенное отношение к сестрам, узнать не удалось. Тайну  убитая  с  собой
унесла. Ее в тот день схоронили на сельском  кладбище,  кто-то  сердобольный
водрузил на холмике березовый крест.
     А к вечеру облака затянули небо, похолодало. Ветер трепал деревья, и по
сухой земле несло сорванный лист  вместе  с  пылью,  исчезла  мягкая  синева
ранних сентябрьских сумерек, тучи загустели и  плыли  над  притихшей  землей
низко, почти касаясь узорчатого креста на башне собора,  где,  по  преданию,
венчался Богдан Хмельницкий. Купол собора был виден  издалека,  и  в  лунные
ночи на нем золотился крест.
     Смерть - всегда печаль, к ней не привыкнешь,  с  нею  можно  смириться.
Всей заставой парни в тот вечер за ужином как бы  заново  переживали  гибель
девчонки. Больше всех потрясло Юнусова - как так,  рассуждал  он,  взяли  да
убили. Среди бела дня, на границе. Так ни за что ни про что  могли  убить  и
Князькова. И его, Фаиза Юнусова, тоже может настичь бандитская  пуля,  когда
он будет возвращаться с наряда...
     Против обыкновения парни не  зубоскалили  над  Юнусовым,  неохота  было
смеяться над  наивными  и  трусоватыми  рассуждениями  не  нюхавшего  пороха
новобранца. Пускай себе самовыражается,  пускай  говорит.  Граница  и  время
оботрут.
     - Не дрейфь, парень, - похлопал Юнусова по плечу сержант  Тимошенко,  и
шрам на его бледном лице стал багровым. - Три к носу, Юнусов, все пройдет.
     - Зачем к носу?
     - Да так.
     И опять же никто не смеялся. А Тимошенко, досыта нанюхавшийся пороха на
войне, даже не улыбнулся, почему-то пристально посмотрел на Зеленого  Петра,
в одиночестве хлебавшего горячий чай из алюминиевой кружки,  снова  похлопал
Юнусова по плечу.
     - Это я так, к слову пришлось.


     - ...Наверное, у Петра было предчувствие.  Смутный  ходил  до  ужина  и
после. Говорят, предчувствие - выдумка. Я думаю, что не всегда, а иногда оно
не обманывает. Аккурат в тот раз не обманывало.


     Охранять сестер полагалось  Юнусову  и  Ткаченко,  оба  были  с  вечера
свободны от  службы.  После  похорон  жизнь  заставы  пошла  своим  чередом;
лейтенант  выпускал  наряды,  командир  отделения  Захар   Бицуля   проводил
политчас - читал вслух газетные новости: первым  долгом  сводку  Информбюро,
затем другие сообщения; кому  было  положено  спать  перед  заступлением  на
службу, укладывались; пошли за оружием Ткаченко с Юнусовым, Семен отправился
на конюшню кормить свою питомицу,  гнедую  лошадку  со  смешной  и  ласковой
кличкой Груша. Одним словом, все исполняли свои обязанности.


     - ...Страсть до чего Пустельников любил лошадей. Любой  цыган  мог  ему
позавидовать. Вот уж был лошадник, так это - да! А гнедого  он  с  заграницы
привел в поводу. На трех ногах привел, четвертая была перебита пулей. Кто-то
кинул гнедого в корчах, а Семен его подобрал к неудовольствию лейтенанта.
     Гнедой прыгал на трех ногах, всю дорогу  поклоны  отбивал  лошадиные  и
пятнал кровью тропу, дрожал лоснящейся шкурой, доверчиво  глядя  на  стоящих
рядом людей огромными фиолетовыми  глазами,  в  которых  плескалась  горячая
боль.
     - Ну,  Пустельников,  ты  всегда  что-нибудь  выдумаешь,  -  недовольно
выговаривал лейтенант.  -  Ни  к  чему  на  заставе  калеки,  своих  лошадей
полконюшни. Придется собакам скормить твоего одра.
     - Выхожу его, - взмолился Семен. - Вот увидите, в строй верну.
     - Кормить чем будешь? На довольствие я его не поставлю, даже не думай.
     - И не надо. - Семен обрадовался. - Обойдемся без  довольствия.  Одного
как-нибудь прокормим.
     Так и осталась на заставе гнедая лошадка, найденыш  с  веселой  кличкой
Груша, и выходил ее Семен, и понемногу стал запрягать, и ни одной душе к ней
притрагиваться не разрешал.
     Юнусов с Ткаченко получили  свои  карабины,  плащи  натянули,  докурили
цигарки и вышли под дождь, к воротам, как водится, подняли капюшоны,  потому
что дождь лил не по-осеннему яростно, ливнево крупно и косо, как в мае, и  в
сразу образовавшихся  лужах  пузырилась  и  кипела  вода.  Юнусов  съежился,
Ткаченко же чуток повернулся, чтобы струи не били ему в лицо,  пошел  как-то
боком, прикрывая локтем затвор карабина.
     - Ткаченко!  Юнусов!  -  закричали  вдогонку.  -  Возвращайтесь  назад,
быстро!
     Открылась, пропустив на улицу полосу яркого света,  входная  дверь,  на
мгновение осветилась полоска земли, которую безжалостно стегал косой  дождь.
От конюшни, тяжело шлепая по воде, пробежал Пустельников.
     - Тревога! - крикнул, не останавливаясь.
     Юнусов с Ткаченко припустили за  ним,  вбежали  в  помещение,  где  уже
солдаты разбирали оружие, прилаживали подсумки, на ходу застегивали ремни, и
лейтенант, не дожидаясь, пока они все станут в строй  и  замрут  в  ожидании
дальнейших распоряжений, сообщил, что на левом  фланге  наряд  столкнулся  с
бандгруппой, что с нашей стороны двое ранено,  а  остальные  ведут  неравный
бой.
     - Приказываю!.. - Начальник заставы отдавал приказ быстро и  лаконично,
не особенно вдаваясь в  подробности,  потому  что  сам  возглавил  тревожную
группу.
     Когда они выбежали на улицу, за рекой, над башней костела по ту сторону
рубежа, загорелась ракета. Как бы зеленым пламенем вспыхнул узорчатый  крест
и погас,  еще  вспыхнул  красным  и  снова  утонул  в  темноте,  и  что  там
происходило, не знал никто, даже лейтенант, торопившийся на помощь  ведущему
бой наряду. От леса слышалась ружейная стрельба, она  подстегивала  бегущих,
парни, не глядя на ливень, выкладывались, бежали, обгоняя  один  одного,  не
разбирая дороги - лишь бы скорее, только бы вовремя успеть...


     - ...Купили они нас в ту ночь, сволочи! Как воробьев провели на мякине,
а мы догадались не сразу, с опозданием допетрили. На левом фланге  отвлекли,
наряды на себя притянули да еще всех нас в придачу. Сами же  основной  силой
проскочили в Поторицу по центру участка и прямым ходом к заставе... Они тоже
не дураки были, у них своя тактика  и  стратегия...  Тем  часом  на  заставе
оставалось семь  хлопцев:  дежурная  служба  и  двое  больных.  За  старшего
Фатеров, хворый,  потому  и  остался.  Ситуация  -  я  те  дам,  очень  даже
неинтересная ситуация: семеро наших  и  сотня  лесовиков.  Такая  арифметика
получилась...


     Сотня  ворвалась  в  Поторицу,  с  ходу  атаковала  заставу,  забросала
гранатами вышку  и  двор,  ударили  ручники  и  немецкие  автоматы,  кое-кто
бросился разбивать ворота. И тут по атакующим лупанул наш станковый пулемет.
Лесовики отхлынули.
     - Наш  "максим"  шпарит,  -  сказал  лейтенанту  старшина   Врагов.   -
Послушайте, точно - наш.
     - Верно, наш, - подтвердил Князьков. - Слышишь, Семен?
     Уж кто-кто, а Пустельников "по голосу" узнал своего "станкача".
     - Похоже, - сказал Семен.
     Дождь поуменьшился, но продолжал падать, в лесу стоял  монотонный  шум.
Разгоряченные пограничники давно промокли до нитки, но дождь не  остудил  их
пыл и тревогу,  не  унял  их  стремительный  бег.  Впереди  еще  раздавались
одиночные выстрелы, выкрики, кто-то хрипел и матерился простуженным голосом.
Было не разобрать, где это происходит - на том берегу или на нашем.
     - Надо обратно, - не тая тревоги, сказал на  бегу  старшина  Врагов.  -
Верно, товарищ лейтенант, давайте возвращаться. Чует сердце...  -  Сердце  у
старшины колотилось от трудного бега.
     Лейтенант без подсказки понимал - умом  и  сердцем  -  на  заставе  они
нужнее, там плохо, там идет бой, и, безусловно, неравный.
     - Врагов,  Князьков,  Пустельников...  Где   Пустельников?..   Здесь?..
Хорошо. Ткаченко, Юнусов, Тимошенко. За старшего старшина  Врагов...  Что  у
вас. Слива?.. Ладно, возвращайтесь со всеми. А я тут разберусь и  подойду  с
людьми. Давайте, Врагов.
     Зеленый Петро опередил всех, бежал через мокрый кустарник,  увлекая  за
собой остальных, не сбавляя, а наращивая темп, и  в  темноте  только  брызги
летели из-под ног у них и раздавалось учащенное бегом дыхание.
     - ...Обратно мы не бежали. Обратно хлопцы летели. Про сестер никто даже
не заикнулся, но все о них думали, и все мы тревожились, и такое  у  каждого
на душе творилось, что словами не передать. Я ж  говорил  -  предчувствие...
Страшные мы, наверно, были, потому что назад  тоже  без  дороги  неслись,  и
забивало нам очи грязью, и дождь  не  успевал  смывать  ее  с  наших  лиц...
Столько лет прошло, а помню тот бег и помню ту боль, и нашу общую ярость,  и
великую печаль... Вроде вчера та беда приключилась, прямо  перед  глазами  у
меня та страшная картина. Верите - нет, вот рассказываю, в хате духотища,  а
потроньте мои руки - как с мороза...


     Трижды лесовики  поднимались  в  атаку  и  трижды  откатывались  назад,
плюхались прямо в грязь, а сверху - с чердака - поливало их горячим свинцом,
некоторых насквозь прошивало, как бы  навек  пригваздывая  к  мокрой  земле.
Станковый пулемет, два автомата  и  столько  же  карабинов  держали  оборону
заставы против целой сотни под командой знаменитого вешателя  Черноморца  из
куреня Юрченки -  так  впоследствии  говорили  пленные:  налет  на  Поторицу
возглавлял Черноморец, лесной сотник из "нахтигальских"* карателей.
     ______________
     *  Нахтигаль  -  соловей  (нем.)  -  Название  карательного   батальона
фашистов,  укомплектованного  националистами.  "Прославился"  бесчеловечными
зверствами в оккупированном Львове и других городах Западной Украины.

     Поторица будто вымерла. Поторица немо молчала, хоть бы кто нос на улицу
сунул. В конце села, ближе к кладбищу, как волк на луну,  протяжно  и  тонко
выл пес.
     - ...Хоть  бы   одна   душа   вышла...   Кроты   чертовы!..   Запуганы,
замордованы...  И,  что  греха  таить,  в  отдельных  хатах  злорадствовали:
дескать, расчехвостят пограничников наши орлы, в пух  и  прах  расчехвостят.
Все же надо правде  в  глаза  посмотреть:  в  налете  на  заставу  вместе  с
Черноморцем  участвовало  и   несколько   поторицких   хлопцев;   и   нечего
прикидываться, что мол, все хорошо, прекрасная маркиза, как  в  той  песенке
поется... Думаю, что в ту ночь в двух-трех поторицких хатах батьки ерзали  в
потемках, как живые караси на горячей сковороде, навроде им  ежака  в  штаны
запустили, - своя кровь!..
     Андрей Егорович по сей день помнит и сумасшедшую гонку в  ночи,  и  как
тогда шумно дышал не столько от бега, сколько со страха, что опоздает, и как
с налету, не успев разобраться, схлестнулись с людьми Черноморца...
     - ...Так упарились, что пар от нас валит... Бежим и прислушиваемся, как
там в селе?.. Мы впереди трое - Зеленый, Семен и я, все длинноногие,  ничего
себе хлопцы. Только грязь из-под ног - жвяк, жвяк!.. А там - тишина.  Мертво
в селе... Я сказал - схлестнулись с людьми Черноморца.  Немножко  не  так  я
сказал, на самом деле Черноморец сдалеку дал по нас залп, а сам уже дай  бог
ноги - уводил своих, чтоб вовремя проскочить за кордон... Вот  как  было  на
самом деле... У самого села страх напал, боимся друг дружке  слово  сказать,
потому как от тишины душа мерзнет - выходит, побили наших ребят, значит,  от
заставы одни головешки застанем...


     Головешки нарисовало воображение; было темным-темно, и в темноте  через
разбитые ворота вбежали во двор. Чудо, что там их не приняли за лесовиков...
Все оказались живы,  никого  не  царапнуло.  Парни  выстояли,  отбились.  На
радостях, как  мальчишки,  бросились  обниматься,  болтали,  перебивая  один
одного. Говорливей всех - Фатеров, любил покраснобаить, хлебом не корми.
     - ...А нам недосуг, за девчат сердце болит. Как они там, живы ли? Мы же
знали, что третьего предупреждения из леса не пришлют.
     Не сговариваясь, все, как один, выметнулись  на  улицу,  к  сельсовету.
Петро рванул с места в карьер, опять от всех оторвался вперед.  Даже  Семену
не под силу было догнать. Бежали и в темноте слышали, как то в одной,  то  в
другой хате хлопали двери, кое-где в окнах желтели огни.
     Зеленый Петро в темноте растворился, даже шагов его не стало слыхать.
     До сельсовета оставалось всего ничего,  на  пару  минут  хорошего  бега
оставалось пути, когда навстречу бегущим из темени вынырнул человек,  прошел
пару шагов, шатаясь, как пьяный.
     - ...Петро!.. - Мы его сразу узнали, хоть было  темно,  как  в  могиле.
Хорошо, что темно и  лупил  дождь...  Потом  пришлось  друг  другу  в  глаза
посмотреть... Но потом... Плачем - не стыдно. Один Петро никого перед  собою
не видит, слова не обронит. Будто внутри у него скипелось, закаменело...


     В комнате у  сестер  чадила  коптилка.  Несколько  сердобольных  старух
боязливо жались к стенкам, опасливо поглядывая на пограничников. Те вошли  и
сгрудились у порога, боялись пройти  в  глубину,  где  на  кровати,  залитые
кровью, скрючились Стефа и Юля. Их буквально изрешетили.


     - ...Горбатенькой с ними не было.  Искали  во  дворе,  по  канавам,  на
огороде, - может, там ее пристрелили.  Под  кровать  заглядывали,  на  печь.
Тимошенко и в печь заглянул... И дурным голосом закричал...


     Горбатенькую Милю четвертовали. Четыре кровавых куска извлекли из печи.
     В распахнутые двери ветер принес отзвуки  выстрелов  и  запахи  омытого
дождем хвойного леса. Дождь перестал. По небу бежали рваные облака, холодным
светом поблескивал месяц. Старушки обряжали сестер.
     Семен подошел к Зеленому Петру, обнял за плечи.
     - Прости, брат, - сказал он. - Ты уж прости меня.
     - ...Мы не понимали, за какую провинность он просит  прощения...  Потом
нас бросили на границу, где лейтенант вел бой с людьми Черноморца...


     Девчат хоронили лишь на третий день. Мягко грело сентябрьское  нежаркое
солнце,  в  воздухе  беззаботно  носились  фиолетовые   стрекозы   и   пахло
антоновкой. А мимо домов,  по  успевшей  просохнуть  улице,  над  молчаливой
процессией плыл поднятый над головами идущих один  большой  гроб  в  кумаче.
Сестры лежали рядышком, одна к другой,  и  тронутые  налетом  первого  тлена
изжелта-белые лица были обращены в безмятежно синее  небо.  Перед  хатами  в
палисадничках догорали  веселые  бархатцы,  зацветали  пахнущие  подсолнухом
белые астры - будто вокруг не было горя и смерти.
     По шестеро в ряд, обнявшись, за  гробом  шли  молчаливые  пограничники,
глядели себе под ноги, будто стыд за погибших  жег  им  глаза,  шли  ряд  за
рядом, не видя, как то из одних, то из других ворот робко и тоже потупившись
на дорогу выходят люди и примыкают к печальному шествию.




     На заставу мы возвращались под утро. От границы, с запада,  дул  теплый
ветер, и снег на кургане осел до проталин, обнажилась трава, слежавшаяся, но
еще на диво зеленая, горка венков и букеты увядших  астр.  Кто-то  принес  к
обелиску веточку хвои, наверно, это был  пограничник,  недавно  пришедший  с
наряда. Мы постояли в молчании и отправились в помещение.
     - Ветер съест снег, - с сожалением сказал прапорщик.
     Сказано это было к тому, что со снегом спокойнее -  лучшей  контрольной
полосы, чем естественная снежная целина, не придумать. Прапорщик  снова  жил
делами заставы, он вернулся  в  привычный  круг,  к  привычным  повседневным
заботам,  но,  конечно  же,  едва  войдя  в  канцелярию,   позвонил   своему
"начальнику штаба", дескать, докладываю: жив-здоров, вернулся.
     "Все возвращается на круги своя", - думал я, умываясь  студеной  водой,
и, разумеется, понимал: каждый обязан  заниматься  своими  делами,  а  их  у
Шинкарева без моих  с  избытком  хватало.  Поспит  прапорщик  пару  часов  и
окунется в работу с головой,  даже  как  следует  не  переговорив  со  своим
"начальником штаба". Ведь нелегко служить в именном отличном  подразделении,
вот уже несколько лет кряду  удерживающем  переходящее  Красное  знамя.  Тем
более нелегко, если ты пришел на готовое.
     С такими мыслями я прошел  в  канцелярию.  Как  водится,  повар  принес
крепкого чая и сразу ушел. На улице ярился  ветер,  пронзительно  свистел  в
проводах и раскачивал лампочку над крыльцом. В дежурной комнате часто звонил
телефон, зуммерил аппарат. На какое-то время  унялись  звонки,  в  тишине  я
прилег и, кажется, задремал.
     Очнулся  довольно  быстро.  На  дворе  все  еще  было  темно,  и  ветер
по-прежнему раскачивал лампочку. Думалось о предстоящем возвращении домой  и
о том, что скоро, буквально через несколько дней, - Новый год, самый любимый
семейный праздник. О разном  думалось  в  предрассветную  пору.  Размышления
прервал прапорщик.
     - Отдохнули? - спросил он по-мальчишески звонко. - А я успел на границу
смотаться. По обстановке. Лиса мышковала у стогов сена, что-то ее  спугнуло,
она и подалась к системе, прибор сработал. Вот и пришлось  проверять.  -  Он
выпалил эти новости одним духом. Разрумянившись от быстрой ходьбы, он  хотел
и не мог казаться солидным и строгим,  не  получалось.  -  Хорошие  сведения
получены, - сообщил минуту спустя и, закурив сигарету, прикрыл сияющее  лицо
дымной завесой. - Пока мы ездили в Поторицу, сюда позвонил Козленков, просил
приехать... если можете. - Шинкарев  подождал  и  после  паузы  выложил  еще
новость: - Комсомольцы отыскали адрес Бицули. Помните такого?..
     Бицуля - бывший парторг заставы, закадычный друг Семена  Пустельникова.
Как можно не помнить  Захара  Константиновича!  Я  держал  его  в  памяти  и
надеялся, возвратясь домой, приступить к поискам.
     - На ловца и зверь бежит, - как бы угадав мои  мысли,  изрек  Шинкарев.
Ему все же удалось напустить  на  себя  "солидность".  -  Машину  подадут  к
десяти. К сожалению, сопровождать вас не смогу. Служба!.. - А по лицу видно:
хочется поехать к Козленкову, узнать новые вести о герое, услышать, как было
на самом деле. Он бы и  к  Бицуле  отправился  вместе  со  мною  в  Одесскую
область...
     Было воскресенье. К Козленкову мы все же поехали вместе.


                               Рассказ шестой

     - ...Знаю, вас интересует Пустельников, его подвиг, все,  что  имеет  к
нему косвенное или прямое  отношение...  Я,  наверное,  сказал  неправильно:
сначала - прямое, потом - косвенное. И все-таки с себя начну. С других таких
же, как я... Вот мы тут остались, в этих краях. Не все, но  многие  присохли
здесь. Почему, спросите? Что, здесь лучше, чем, скажем,  на  Кавказе  или  в
Краснодарском крае?.. Или другие выгоды  здесь?..  Или  просто  некуда  было
деваться   после    демобилизации?    Отнюдь.    Например,    меня    взять.
Инженер-строитель по специальности. Демобилизовался еще сколько  лет  назад!
Профессия  моя  нарасхват  -  хоть  в  Киев,  хоть  в  матушку   Москву.   С
распростертыми объятиями, с  дорогой  душой...  И  квартирку  бы...  получше
этой... Так почему же мы остались, когда у  каждого  есть  свой  край,  своя
земля и даже свой дом?.. Раньше не задавался этим вопросом, жил - и все тут,
как сердце подсказывало, вся житейская философия сводилась к формуле:  "надо
жить". Но с тех пор как мы встретились, не перестаю  думать,  ломаю  голову,
ищу  точный   ответ,   пробую   определить   соразмерность   моих   ощущений
применительно к решению поселиться  навечно  здесь,  в  шахтерском  городке.
Кстати, тогда  городка  еще  не  было,  как  не  было  этих  домов,  и  этих
первоклассных шахт, и всего, что составляет  понятие  "угольный  бассейн"...
Отсюда до границы рукой подать. Вот и ответ. Вот и  вся  философия  -  рядом
пограничники, моя гордость. На границе остались лучшие  годы,  там  товарищи
похоронены... Если хотите, это незримая цепь, которой мы навечно прикованы к
западноукраинскому краю... Спросите других, ей-богу,  то  же  самое  скажут.
Возможно, другими словами, но по  сути  своей  -  то  же...  Судьба  нас  не
баловала. Но мы на нее не в обиде...
     Почти  невозможно  было  уловить  связь   между   этим   замечанием   и
рассказанным накануне. Пояснений, однако же, не последовало.
     - Довольны поездкой?  -  Филипп  Ефимович  круто  изменил  тему  нашего
разговора. - Не разочаровались? - Он имел в виду поездку в Поторицу.
     Слушал  строго.  Что-то  уточнял,  с  чем-то  не  соглашался.   Иногда,
забываясь, стучал по столу кулаком:
     - Чепуха!.. Не так. Все было наоборот.
     Потом  оказывалось,  что  события  развивались  именно  так,  и   Слива
достоверно сохранил в памяти те, теперь такие  далекие  дни,  и  события,  и
какие-то дорогие обоим  черточки  пограничников  заставы,  и  незначительные
детальки тех дней и ночей, и  облик  земли,  обагренной  солдатской  кровью,
пропитанной ужасом и страданиями...
     - ...Именно так и было, как сейчас помню.  Шагали  по  шестеро  в  ряд,
обнявшись, и на хлопцев было страшно смотреть... Вернулись мы на  заставу  -
не узнать моих ребят, как онемели все до единого. "Так точно", "никак  нет",
"слушаюсь". Папуасы, и все тут. Вроде других слов не знают. И я понимал  их.
У самого на душе тьма-тьмущая.
     И еще одно слово могло сорваться с языка любого из них,  страшное,  как
чума: "месть". Никто не произнес его вслух. Но оно душило всех, застревало в
горле и мешало дышать. Достаточно было крохотной искорки. Лейтенант про себя
радовался, что на границе, в эти дни бандеровцы приутихли.
     - ...И тогда я собрал коммунистов. Пятеро было нас. Я им сказал... Нет,
я спросил: "Для чего нас поставили на границе? Кто может  ответить,  во  имя
чего мы тут находимся?" Я главным образом адресовался к Пустельникову -  все
любили его. Но Пустельников промолчал. Неужели, думаю, он  заодно  со  всеми
месть замышляет?.. Я сказал: "Товарищи коммунисты! Нас поставила  партия  на
передовую линию, на линию огня нас выдвинула. Нас сюда назначили  полпредами
добра и закона. Внушите личному составу, что нельзя опускаться до мести.  На
то мы люди. На то мы советские пограничники".
     Пустельников ответил за всех: "Все будет в порядке, товарищ  лейтенант.
Но если они опять полезут через границу, пощады не будет. Мы не  христосики,
товарищ лейтенант. Нас Родина поставила охранять не одну лишь полоску земли,
а и тех, кто живет на ней".
     - ...Я не слышал, и  мне  не  рассказывали,  как  и  о  чем  коммунисты
говорили с солдатами.  Зашел  вечером  в  казарму,  Семен  им  читает  вслух
Горького - "Двадцать шесть и одна". До сих пор не  пойму,  почему  он  читал
солдатам именно это.
     По всей вероятности,  у  него  выработалась  такая  манера,  у  бывшего
начальника пограничной заставы, - перескакивать с одного на другое. Он вдруг
без всякого перехода, вне связи со сказанным  возвратился  вспять,  к  самым
мирным для себя месяцам, когда граница рисовалась в воображении,  в  дальних
закоулках сердца хоронилось  заветное  и  казалось,  что  с  восстановлением
рубежей окончится ад войны и наступит мир.
     ...До выхода на границу оставалось еще долгих три месяца, но в  далеком
тылу, за многие сотни километров от нее, под  Харьковом,  полным  ходом  шла
подготовка.
     В лесу под Харьковом рыли землянки  и  валили  деревья,  маршировали  и
учились распознавать следы нарушителей на учебной полосе, постигали таинство
пограничной службы и законы границы.
     - ...Вы же знаете, у границы свои законы. - Филипп Ефимович счел нужным
сделать на этом акцент. - И в перерывах  между  рытьем  землянок  и  огневой
подготовкой мы повторяли инструкции по службе наряда.
     В один из таких горячих  дней  в  расположение  заставы  прибыл  рослый
солдат. Аккуратный,  подтянутый,  вытянулся  перед  начальником  пограничной
заставы.
     - Рядовой Пустельников  прибыл  в  ваше  распоряжение  для  прохождения
дальнейшей службы. - Доложил и покосился на раздетых по пояс  солдат  -  они
рыли землянки и обрадовались короткому перерыву.
     - Хорошо,  рядовой  Пустельников,  -  сказал   лейтенант.   -   Военная
специальность?
     - Стрелок. - Выждав, добавил:  -  Еще  учили  обращаться  со  станковым
пулеметом.
     - Потом проверим. Не пришлось бы у нас переучиваться.
     Солдаты посмеялись немудрящей шутке своего лейтенанта. Новичок оказался
не из обидчивых, посмеялся вместе со  всеми  и,  смеясь,  ответил  такой  же
затасканной шуткой:
     - Можно и переучиться. Солдат спит, а служба идет.
     - Учиться будем потом, - сказал лейтенант. - А сейчас лопату в зубы и -
за работу. Работать надо, Пустельников.
     - Понял, товарищ лейтенант. Нам работа  не  страшна,  абы  харч  был  и
портянки сухие.
     Он смотрел открыто. И шутки его были открыто  простыми  -  понравились.
Так произошло первое знакомство с Пустельниковым, знакомство  поверхностное,
как потом запоздало понял начальник заставы,  познакомившись  с  документами
новичка.
     А тот, не ожидая дополнительных приглашений,  снял  с  себя  фуражку  и
пояс, взял в руки лопату.  Оказался  не  из  лядащих,  с  лопатой  обращался
сноровисто и легко, словно ходил много лет в  землекопах.  Но  почему-то  не
хотел раздеваться. В лесу стояла духота, как в предбаннике, был  конец  мая,
солнце проникало сквозь крону и здорово  припекало.  Тут  бы  впору  голяком
ходить, до трусов раздеться, а он, знай, машет и машет лопатой,  гору  песка
выбросил наверх, а раздеваться не хочет, все отшучивается:  "Пар  костей  не
ломит".
     - Чудик, - сказал командир отделения  Тимошенко.  -  Не  хочешь  -  как
хочешь.
     Пошабашили, когда солнце  скатилось  куда-то  за  лес  и  проглядывало,
огромное, налитое расплавленным жаром, сквозь поредевшие сосны,  воткнули  в
землю лопаты и наперегонки помчались к речушке, с маху попрыгали в  воду.  И
опять же один Пустельников одетый стоит, подкатал штанины, сколько возможно,
и хлюпает по краю - вода по щиколотку.
     - Стрелок, сюда давай! - крикнул командир отделения. - Или  ты,  может,
не стрелок, может, ты стрельчиха, ха-ха-ха!
     Гогот заглушил плеск воды. Семен отшутился, и больше  его  не  трогали,
оставили в покое - чудит парень, ну и пускай себе,  вольному  воля.  Короток
солдатский отдых, как воробьиный нос. Не  успели  ополоснуться  -  поступила
команда строиться. Затем - не больно-то сытный ужин, политчас и - отбой...
     - ...Документы Пустельникова удосужился прочитать трое суток  спустя...
Ознакомился - и стало не по себе... Черствый ты, Козленков,  человек,  грызу
себя. Душа у тебя заскорузла. Солдат прямо из госпиталя, а ты ему: "лопату в
зубы"...  Во  мне  еще  говорил  штатский,   или,   как   военные   говорят,
гражданский... И хорошо бы сам додумался... Так нет же, Бицуля, парторг наш,
меня надоумил...
     Бицуле не спалось в ту ночь. Ворочался с боку на бок на твердых  нарах.
Не потому, что твердые, что  жидок  матрац,  скуповато  набитый  соломой,  -
солдат где хочешь уснет, хоть на одной ноге, хоть вниз головой... Новичок не
выходил из головы, занозой впился, саднил где-то там, в середке,  покоя  нет
от него. Новичок лежал у самого входа в землянку, видно, спал беспокойно,  и
в добром сердце Захара Бицули росло к  нему  сострадание.  Не  притерся  еще
новичок, видно, из тыла прислан, еще не  знает  всех  прелестей  солдатского
житья-бытья.
     Перевалило за полночь, стал клевать носом дневальный. И  Бицулю  в  сон
повело. Он было уже повернулся на правый бок, чтобы по-настоящему  залечь  и
соснуть до подъема. И вдруг сон как согнало: крадучись, новичок  поднялся  с
нар, прихватил под мышку  одежду,  выскользнул  наверх.  Не  вышел  -  ловко
выскользнул, огляделся по сторонам, выждал, пока часовой завернул за угол, к
штабной землянке, и ринулся с  косогора  вниз,  к  речке,  перепрыгивая  или
огибая высокие пни. Бежал и крепко припадал на правую ногу  -  Бицуля  точно
заметил: на правую. И подумал: с чего бы это он вдруг  захромал?  Весь  день
прямо ходил.
     Бицуля, подавшись  за  новичком  вслед,  увидел,  как  тот,  сбежав  по
косогору к реке, тяжело опустился на прибрежный песок, лег на спину и  лежал
в такой позе довольно долго, глядя в небо, усеянное мириадами звезд, и вроде
прислушивался к всплескам воды.
     Бицуля насторожился, ему не понравилось поведение новичка - не  за  тем
же вскочил  среди  ночи,  чтобы  звездами  любоваться  и  слушать  лягушачий
перезвон в плавнях.
     Как назло, стрекотали цикады или еще черт знает какие букашки,  журчала
река, одуряюще пах чабрец, и двадцатипятилетний парторг невольно залюбовался
бездоньем над головой, где, искрясь и переливаясь, убегал в загадочные  миры
звездный шлях.  Крупные  зеленые  звезды  призывно  подмигивали  парторгу  с
недосягаемой высоты, заманивали к себе, и он, было поддавшись соблазну, едва
не сплоховал.
     Если бы не сосновая шишка, вдруг свалившаяся Бицуле на шею, кто  знает,
как бы оно обернулось  -  гляди,  боком  бы  вышел  Млечный  Путь  со  всеми
красотами. Но шишка ударила прямо  в  затылок,  заставила  крутнуть  головой
влево, где лежал новичок. Того на месте не оказалось, как в воду  канул.  Но
вода бежала незамутненная, чистая,  без  единого  кружочка  на  ней.  Бицуля
напружинил руки и ноги, хотел броситься в погоню, но, сдержав порыв,  замер,
прислушался по всем правилам пограничной стратегии - как учили. Сначала  ему
почудилось,  что  кто-то  громоздкий  шлепает  по  морскому  песку  и  глухо
постанывает, нет, не показалось: он  явственно  услышал  сдавленный  стон  и
пошел на голос.
     Новичок стоял по колени в воде, совершенно нагой, в чем мать родила.
     - Слушай, Шерлок Холмс, не ходи за мной, - сказал он беззлобно.  -  Мне
провожатых не надо.
     - Это я, сержант Бицуля,  никакой  не  этот...  ну,  сыщик.  Не  спится
чего-то. - Парторга охватил великий конфуз. - А ты чего полуночничаешь?
     - Надо, Захар. А ты спать иди. Никуда я не денусь.
     Уходить Бицуля не  торопился.  Блеклый  свет  ущербной  луны  падал  на
новичка сбоку, и длинная его тень ложилась на тусклую гладь реки, колебалась
на невидной волне, странно изламываясь, будто  пробовала  плыть,  а  скрытая
сила не позволяла сорвать ее с места.
     - Куда денешься?.. Мне в голову такое  не  приходило.  Не  ходил  я  за
тобой. С чего ты взял? - У Бицули конфуз еще не прошел.
     - Ладно, кончай трепологию, - необидно сказал новичок. - Я тебя засек с
первого шага, следопыт. Тоже мне конспиратор! - сказал и, не обращая  больше
внимания на Бицулю, нагнулся к воде  и  стал  полоскаться,  оберегая  правую
сторону.
     Бицуля стоял в растерянности, не знал, что ему делать. Стоять и глазеть
на моющегося голого человека?.. Или в самом деле  уйти?..  На  миг  вкралось
подозрение: почему он моется среди ночи, тайком, что, ему дня было мало?..
     Наверху, между сосен,  послышались  размеренные  шаги,  и  над  обрывом
вырисовался силуэт часового. Но еще до того как он показался,  новичок  тихо
присел. Бицуля тоже плюхнулся на мокрый песок, притаился и, пока часовой  не
ушел, лежал, не подавая признаков жизни.
     Новичок опять принялся за мытье, было слышно, как он то ли  покрякивает
от удовольствия, то ли постанывает от боли - Бицуля не видел его, ушедшего в
прибрежные заросли, и клял себя за то, что сдуру влип в глупейшую историю  и
не знает теперь, как выбраться из нее. Не придумал ничего лучшего - отошел в
тень, за сосну, и оттуда  наблюдал  за  Пустельниковым.  Достойное  занятие,
ничего себе, товарищ парторг! Хорошенькое мнение создашь о себе.
     Из  зарослей  послышался  слабый  вскрик,  заплескалась  вода.   Сильно
прихрамывая, Пустельников вышел на сухое и принялся растираться,  морщась  и
вздрагивая,  но  одеваться  не  торопился.  В  сторонке  лежала  одежда,  он
пригнулся над ней, порылся, извлек какой-то флакон, скособочился,  полил  на
бедро из флакона и ахнул от сильной боли, завертелся юлой  на  одном  месте,
чертыхаясь и ахая.
     Бицуля  не  выдержал,  выскочил  из-за  сосен.  Пустельников  мгновенно
нагнулся за обмундированием, схватил гимнастерку, но  тут  же  отбросил  ее,
снова нагнулся за брюками,  стал  просовывать  ногу  в  штанину,  запутался,
запрыгал. И вдруг стал обеими ногами на песок, прямо как  был,  с  ненадетой
штаниной. Потом он ее просто стряхнул с ноги.
     - Ты еще здесь? - спросил сдавленным голосом. - Какого черта ходишь  за
мной?!
     Но Бицуля уже догадался, в чем дело, точно  знал,  почему  прячется  от
него новичок.
     - Дурак, разве этим шутят! - сказал он. - Загнешься ни за понюх табака.
Тоже мне героя из себя строит!
     От реки несло сыростью, гниющими водорослями. Новичок молча перевязывал
на бедре рану, привычно и ловко пеленая ее в длинный широкий бинт.  Покончив
с  перевязкой,  надел  трусы,  сапоги  на  босу  ногу,  захватил  под  мышку
обмундирование и, как бы походя, обернулся к парторгу, все еще  стоявшему  в
растерянности.
     - Ты вот что, Захар, - сказал он с усмешкой, так не шедшей сейчас к его
побледневшему от боли лицу. - Ты ничего не видел. Тебя  здесь  не  было.  Ты
меня понял, да?..
     Бицуля даже поперхнулся от возмущения:
     - Брось, парень. Номер не пройдет!
     - Вот и ладненько. Хорошо, что ты понятливый, мы  с  тобой  подружимся,
Захар. Ну все, пошли спать, сержант. Скоро утро.
     Бицуля, не соглашаясь на компромисс, хотел ответить новичку  резко,  со
всей непреклонностью, какая, он был  уверен,  сызмальства  отличала  его  от
других, но новичок крепко взял его за локоть  пальцами  правой  руки,  хотел
протолкнуть вперед, но пошел рядом с ним, ничего не  говоря,  хотя  ему,  по
крайней мере,  надо  было  хоть  извиниться  за  бесцеремонное  обращение  с
парторгом заставы. Бицуля высвободил свой локоть, пошел впереди и  про  себя
думал: "Ничего, парень, мы тебя приведем в божеский вид, приучим к армейским
порядкам. Это  тебе  не  у  бабы  на  печке".  Он  распалил  себя  прямо  до
невозможности, рассердился на тыловика. И вдруг едва не ударил себя  по  лбу
кулаком: какой же он тыловик с такой раной в бедре?! А эта страшная отметина
на груди - тоже от лежания на печке в тылу?..
     - Тебя звать как? - спросил.
     - Семен. А что?
     - Покажись врачу. Хочешь, пойду с тобой, никто знать не будет.  Пойдем,
Семен. Ладно?
     Новичок промолчал, его познабливало от ночной сырости. Или,  может,  от
открывшейся раны.
     - Понимаешь, Захар, нельзя. Ты ничего не видел. А зажить - заживет. Я -
двужильный.
     По вырубленным земляным ступеням, еще осыпающимся от каждого шага и  не
забранным в доски, они  спустились  в  волглую  затхлость  землянки,  где  с
потолка, как весной, срывалась капель, улеглись каждый на свои нары, и через
мгновение Бицуля услышал - Семен, едва прислонясь головой к подушке, засопел
носом, самую малость всхрапывая и ровно дыша - будто после  трудной  работы,
безмятежно и крепко.
     Что  он  за  человек?  -  размышлял  Бицуля.  -  Надо  поближе  с   ним
познакомиться. - И, засыпая, подумал: - Кто бы он ни  был,  завтра  прямо  с
подъема отправлю его в санчасть.
     ...Им устроили подъем среди ночи. В темноте по  тревоге  усаживались  в
"студебеккер",  в  предрассветных  сумерках,   клюя   носом,   тряслись   по
разъезженному большаку в деревню близ Мерефы - не то в Михайлово,  не  то  в
Михайловку, где по оперативным данным, базировалась крупная банда из  бывших
немецких карателей и в близлежащем лесу, в самой чащобе, находились  искусно
замаскированные убежища - "схроны", которые надлежало обнаружить и захватить
вместе с их обитателями.
     - Задача ясна? - спросил лейтенант.
     Застава понимала  свою  задачу,  вопросов  к  лейтенанту  не  было.  За
исключением одного: почему не раздают боевые патроны? Не шуточки - на  банду
идти. Да еще из бывших карателей, отпетых головорезов. Не с голыми же руками
отправляться на такое дело...
     На опушке, где они остановились для получения боевой задачи  на  поиск,
горбатился разбитый немецкий танк  со  свороченной  башней.  Еще  один  танк
темнел впереди на лесной дороге, и глубокая колея, успевшая прорасти молодой
травкой, хранила четкие следы гусениц; немного поодаль и левее  торчал  едва
заметный на фоне зеленых кустов хобот раздавленного противотанкового орудия,
и рядом с ним вразброс лежала горстка позеленевших снарядных стаканов. Здесь
еще пахло войной, ее еще такие заметные следы особенно  выделялись  на  фоне
буйной зелени, которая все-таки не в состоянии была захлестнуть эти разбитые
немецкие танки и это, раздавленное ими, наше орудие. И люди - многие из  них
успели досыта навоеваться и на всякое наглядеться -  потерянно  смотрели  на
единственное свое орудие, переставшее быть таковым,  просто  превращенное  в
груду металла, и когда лейтенант им  скомандовал  развернуться  в  цепь  для
прочески лесного массива, с опаской обтекли его и, оглядываясь назад, видно,
больше думали о ней, об этой бывшей противотанковой пушчонке, чем об учебном
поиске несуществующей банды карателей.
     Людям было приказано достигнуть определенного  рубежа  к  определенному
времени, и они шли не спеша,  словно  берегли  силы  для  решающего  броска,
продирались  по  этому  лесу,  местами  пощаженному  войной  -   густому   и
непролазному, либо же так избитому шквалом огня и металла,  что,  сдавалось,
никогда здесь ничему не расти, кроме жесткой сорной травы, в которой  сейчас
путались ноги солдат.
     Семен шел вместе со всеми, не вырываясь вперед и не  отставая,  в  лесу
его хромота была незаметной, и лишь Бицуля время от времени косо посматривал
и в душе был собой недоволен: не успел отправить парня в  санчасть.  А  надо
бы. Ох, как надо бы! Несколько раз в пути Семен ему заговорщицки  подмигнул,
но парторг делал вид, что не замечает подмаргиваний, он сейчас презирал себя
за мягкотелость и беспринципность и  все  порывался  подойти  к  лейтенанту.
Хотел и не мог, хотя совершенно не понимал,  почему  Семен  скрытничает.  По
движению бровей догадывался, что ему  сейчас  больно,  и  никакой  напускной
улыбкой это скрыть невозможна Бицуля невольно обратил взгляд к правому бедру
новичка. И, помимо желания, сбавил шаг, поотстал. Вся правая часть штанины -
от среза гимнастерки до нижней части брючного  кармана  -  ржаво  бурела,  и
Семен, чтобы скрыть кровь, прикрывал это место ладонью.  Парторгу  аж  жарко
стало, уже вырвался из цепи, чтобы подойти к Семену  и,  не  таясь,  сказать
ему, что он последний осел и набитый дурак. И что вообще неумно  строить  из
себя непризнанного героя...
     Он бы определенно ему об этом сказал прямо в лицо, в  присутствии  всей
заставы, и добавил бы что-нибудь повесомее.  Но  раздалась  команда  сделать
привал, все повалились в траву, стали развязывать сидоры...  Бицуля  был  не
только парторгом, он еще отвечал за свое отделение.
     ...Семена он нашел в стороне, у зацветшей лужи, босого. Сидор и  сапоги
лежали поодаль, на мшистом камне. Бицуля приготовил злые слова, безжалостные
и  резкие,  которые  заслужил  этот  парень  за  свои  фортели,  за  неумное
бравирование.
     - Никак потерял что-нибудь? - насмешливо встретил его Семен.
     - Ты что себе думаешь?!.
     Договорить ему не удалось - Семен напряженно улыбнулся и  на  мгновение
показался совершенно беспомощным.
     - Будь другом, Захар, достань из сидора бинт. На самом низу, в  кармане
гимнастерки.
     И снова парторг оказался  не  на  высоте  положения:  развязал  вещевой
мешок, достал гимнастерку с прикрепленным  к  ней  орденом  Красной  Звезды,
извлек бинт.
     - Твой орден?
     - Ну...
     - И чего ты крылся, умник, чего, спрашивается?
     Но Семен  принялся  накладывать  бинт  на  больное  бедро,  опять,  как
прошедшей ночью, скособочился для удобства и весь ушел  в  это  занятие,  не
видя  расширенных  глаз  Бицули,  уставившихся  на  пугающе  огромную  рану.
Впрочем, сама рана была не столь уж велика, просто сейчас по лопнувшему  шву
она малиново воспалилась и выглядела зловеще. Кряхтя  и  сопя  от  натуги  и
боли, Семен, до того как забинтовать рану, протер ее спиртом,  выждал,  пока
обсохнет,  и  лишь  потом  стал  перевязываться.  Бицуля  стоял  молча,   не
вмешивался, а потом помог ему надеть сидор.
     - И после такого будешь говорить, что ты у своего батьки умный сын?!  -
спросил с иронией. - Ты ж таки дурак первой гильдии, Семен  Пустельников.  Я
думаю, что в коробке у тебя заместо мозгов две большие бульбины.
     Семен дал ему выговориться, притопнул больной ногой, словно  пробуя  ее
прочность, самую малость поморщился.
     - Неплохо бы горяченькой бульбы, сержант, - сказал  он  мечтательно.  -
Дома у нас, знаешь, какая бульба!.. Во, с ребячью голову бульба. -  И  вдруг
положил на плечи сержанту свои здоровенные обе ладони, пригнулся к нему - он
был на полторы головы выше. - В санчасть мне никак невозможно, Захар.  Ежели
покажусь доктору - спишет. Во второй раз теперь. Я тебе все объясню,  Захар,
только ты молчи. Не говори никому. Заживет  помаленьку.  Лишь  бы  никто  не
знал... Мне воевать еще надо.
     Ему удалось склонить сержанта на свою сторону.


     - ...И что вы думаете, сержант  мне  не  доложил.  Я  сам  дознался  из
документов  Пустельникова.  Он  же,  оказывается,  был   подчистую   списан,
демобилизован.  А  вот  уговорил  военкома...  А  как   поступил   лейтенант
Козленков? - спросил о себе в третьем лице. - По  должности  ему  полагалось
доложить  коменданту,  освободиться  от  белобилетника*.  Зачем  держать   в
линейном подразделении больного, непригодного к строю солдата? Но с докладом
к начальнику не побежал - к двум заговорщикам третий приобщился.  Уж  больно
хорошим парнем оказался наш новичок.
     ______________
     *  Белобилетник  -   освобожденный   от   воинской   повинности   из-за
непригодности к ней.


                              Рассказ седьмой

     Как и минувшей ночью  после  выгрузки  на  конечной  станции  и  пешего
перехода до пограничной заставы,  Юнусов  семенил  рядом  с  Пустельниковым,
приноравливаясь к его широкому шагу, жался к нему, как телок, и, хоть  стоял
ясный день, вздрагивал от сухого треска  валежника  или  тоскливого  вскрика
кулика на реке. Семен, жалея новичка, всякий раз клал  ему  на  худое  плечо
свою тяжелую руку и некоторое  время  шел,  как  бы  обнявшись  с  тощеньким
пареньком.
     Рука у Семена отекла и болела.  Еще  в  Харькове  при  погрузке  он  ее
натрудил, таская тяжелые мотки колючей проволоки, будто не знал, что  нельзя
ему этого делать, что в месте прострела кость еще непрочно срослась.  Теперь
болела не  только  рука,  все  суставы  ломило,  будто  их  выворачивали  из
гнездовищ, - очевидно, поднялась температура.
     Тем не менее Семен не позволял себе раскисать,  настроение  у  него  не
испортилось, и он,  поддавшись  общей  приподнятости,  как  мог  подбадривал
Юнусова, говорил ему успокоительные слова.
     То был первый день их знакомства  с  границей,  день,  которого  они  с
волнением так долго  ждали  в  далеком  тылу,  под  Харьковом,  в  теплушках
"пятьсот веселого"* поезда, везшего их на запад через разбитые  и  сожженные
полустанки и станции, мимо развалин, бывших  еще  три  года  назад  веселыми
городами, а теперь превращенными войной в груды битого  кирпича,  обугленных
бревен, развороченных крыш, в прибежища оголодавших кошек и  сонмищ  злобных
крыс, безбоязненно среди бела дня сновавших по мостовым.
     ______________
     * "Пятьсот веселый" поезд - так в  годы  войны  назывался  пассажирский
поезд, состоявший из одних теплушек.

     То  был  первый  их  день.  Они  поднимались  на   пригорки,   покрытые
низкорослыми  елями,  спускались  в  лощинки,  густо  поросшие  перестоявшей
травой. Нагретая солнцем, она пахла медуницей и будила желание развалиться в
ней кверху лицом, слушать перезвон  подсушенных  солнцем  осиновых  листьев,
выбросить из головы всякие мысли о том, что было и что их ждет в будущем  на
этой земле, по которой перекатился  на  запад  огнедышащий  фронт,  оставляя
после себя искореженную военную технику, братские могилы и одиночные холмики
без надгробий, на земле, которую им предстоит теперь беречь пуще ока и, если
придется, умереть за нее.
     Давно прошло  время  обеда,  на  вторую  половину  склонилось  нежаркое
солнце, а лейтенант их  вел  дальше,  требовал  запомнить  каждую  тропку  и
перекресток, отдельное дерево и обомшелый  валун  -  все,  что  потом  будет
служить ориентиром.
     От великого множества предметов  у  всех  рябило  в  глазах,  в  голове
смешались пересечения  троп  с  насыпью  взорванной  узкоколейки,  валуны  и
обрушенные мостики через ручей, и, когда уставшие, в пропотевших  до  ворота
гимнастерках они стали подниматься на бугор с пологой  вершиной  и  одинокой
березой на нем, кто-то сказал, что пора подзаправиться, что именно там,  под
березой, как раз подходящее место для зтого, и лейтенант ответил  согласием:
да, время, потому что ему тоже хотелось есть и он тоже, как все они, взмок и
не прочь полежать. В полном  единогласии  достигли  вершины,  глянули  вниз,
онемели на долю мгновения и вдруг, как один  человек,  рявкнули  в  полсотни
глоток такое "ура!", что над ними из кустов олешника взмыла ошалевшая стайка
сорок. Под крики "ура!" они ринулись вниз с косогора, перепрыгивая через пни
и канавы. С  высотки  открывалась  излучина  Буга,  и  оттого,  что  светило
закатное солнце, вода в реке казалась мягкой и теплой,  хотя  в  самом  деле
была по-сентябрьски холодна.
     Семен с Юнусовым не отставали от товарищей, Пустельникову было приятно,
что новобранец наконец-то вроде обрел себя, перестал озираться по  сторонам,
как затравленный, повеселел и даже пытался подшучивать над собой.
     Задохнувшиеся от сумасшедшего бега, подбежали к урезу воды,  содрали  с
себя пропотевшие гимнастерки, принялись плескаться, один в  одного  брызгать
водой, хватать ее пригоршнями. Над тихим Бугом носились всполошенные  птицы,
из камышей одна за другой взлетали стаи чирков.
     - Вот она, родная граница! - расчувствовался Князьков  и  схватился  за
автомат, чтобы достойно отметить событие.
     Лейтенант ему помешал.
     ...На отдых улеглись под  березой.  Старшина  принялся  нарезать  хлеб,
Минахмедову поручил открывать  банки  с  тушенкой.  Хлеб  старшина  разрезал
ловко, прижимая к себе буханку левой рукой и деля ее правой на разные ломти;
не глядя, передавал Минахмедову, тот клал наверх мясо, вручал по цепочке. За
день хлеб успел основательно зачерстветь, и те, кому досталась горбушка, без
особого восторга жевали ее и недовольно косились на старшину.
     Поодаль, не смея приблизиться, попрыгивали  сороки,  взлетали  и  снова
садились. Кто-то швырнул в них коркой и распугал. Прошло всего с  полминуты,
и птицы вернулись на прежнее место, затараторили.
     Фатеров перекатывал за щекой  черствую  корку,  недобро  поглядывая  на
костистое лицо старшины, сосредоточенно жевавшего хлеб с  тушенкой,  силился
что-то сказать и не смог, пока не стрельнул коркой в сорок.
     - Такой бы хлебушек с ухой, одно  объедение,  -  подначливо  проговорил
Фатеров. - С ушицей за милую душу пойдет, верно, товарищ старшина?
     - Умнее ничего не придумаете? -  старшина  ожег  Фатерова  уничтожающим
взглядом.  -  Может,  прикажете  подать  вам  жареного  гуся  на  тарелке  с
каемочкой?
     Вокруг уже пересмеивались, подмигивали. Фатеров -  известный  заводила,
если хотел, мог подогреть настроение, ему это ничего не  стоило.  И  Фатеров
будто почувствовал, чего ждут от него.
     - Гуся на закуску,  товарищ  старшина.  А  сейчас  бы  ушицы.  С  гусем
повременим. А ушицы можно было. Река-то рядом.
     Негодуя, старшина даже есть перестал.
     - Да вы что, рядовой  Фатеров,  смеетесь,  да?..  Штанами  я  вам  рыбу
наловлю, да?..
     Фатеров вошел в роль. Ему поощрительно подмаргивали, смеялись. Сороки и
те осмелели, подлетели ближе и попрыгивали совсем рядышком.
     - Штанами  нельзя.  Штаны  -  казенное  имущество,  товарищ   старшина.
Попробуйте по методу товарища Крылова Ивана Андреевича. Улов гарантирую.
     Лейтенант вознамерился оборвать  хватившего  через  край  Фатерова.  Но
старшина Врагов неожиданно  рассмеялся  и  ответил,  что  сам  бы  не  прочь
отведать ушицы, если рядовой Фатеров наловит рыбки упомянутым  способом,  но
сожалеет, что с этим придется малость повременить, по крайней мере месячишка
три, а то и четыре, пока станет река, чтобы было  возможно  вместо  волчьего
хвоста использовать в качестве заменителя  длинный  язык  товарища  Фатерова
или...
     Взрыв  хохота  заглушил  последние  слова  Врагова.  Солдаты  буквально
полегли и катались от смеха, охали и что-то выкрикивали,  видно,  понравился
не лезший за словом в карман старшина, а сам он с видом невозмутимым и  даже
нарочито сердитым принялся доедать свою порцию  хлеба  с  тушенкой.  Фатеров
смеялся всех громче, сидя, стонал и  хлопал  себя  по  коленкам.  Маленький,
низкорослый, с черным, как у цыгана, лицом Юнусов  повизгивал,  прикрыв  рот
несоразмерно с его ростом большой ладонью; улыбался и лейтенант, думая,  что
скоро вечер и пора возвращаться с затянувшейся рекогносцировки, однако  жаль
было оборвать вот так сразу вспыхнувшее веселье. Лейтенант знал, что  на  их
долю будут редко выпадать такие минуты, что службу придется нести в  сложной
обстановке и будет не до веселья...
     В эту минуту по высотке, на которой еще не угас смех, зло хлестнули две
длинные пулеметные очереди, и невысокие  фонтанчики  серозема  вспыхнули  на
гребне совсем близко от них. Пограничники, не дожидаясь команды,  схватились
за карабины и автоматы. Еще полоснула очередь. И  еще.  Раздалось  несколько
ответных очередей и одиночных выстрелов, в лесу загрохало, эхо покатилось за
бугор и где-то там, за рекой, иссякло. Вокруг стихло так  же  внезапно,  как
перед этим заклокотало неожиданно и взахлеб.
     - Вот гады! -  раздался  в  тишине  голос  Фатерова.  -  Ну,  погодите,
браточки  родненькие,  сейчас  мы  вас  хлебом-солью  приветим.   -   Угроза
адресовалась неведомому и невидимому отсюда противнику. Фатеров  перезарядил
карабин. - Погодите, браточки...
     Лейтенант строго посмотрел на него.
     - Отставить! Зачем пулять в белый свет? Сначала разберемся, кто  там  и
сколько.
     - Немцы! - предположил Минахмедов.
     - Какие  тебе  еще  немцы?  -   окрысился   Фатеров.   -   Единокровные
братки-бандеровцы по нас лупанули.
     - Не исключено - немцы, - подтвердил лейтенант. -  Из  лагеря  совершен
побег большой группой.
     Но кто бы ни стрелял, лейтенант  непоколебимо  был  убежден:  надо  как
можно быстрее разведать количество  и  как  можно  скорее  уйти  с  открытой
высотки, на которой их постреляют, как куропаток; хорошо еще,  что  обошлось
без потерь. Приказал немедленно отойти на обратный  скат  высоты.  Повторять
ему не пришлось, их как ветром сдуло, и едва сошли с  гребня,  как  по  нему
густо ударили автоматы и два  ручных  пулемета,  пули  понеслись  поверх  их
голов, сбивая с деревьев лист и вонзаясь в стену сосняка.
     Лейтенант посмотрел на взявшееся розовыми полосами предзакатное небо  и
подумал, что назавтра погода испортится, цепким глазом кинул вокруг и не мог
понять, почему вдруг забеспокоился.  Люди  сгрудились  вокруг  него  и  тоже
глядели вверх, но не на небо, куда он посмотрел перед  этим,  а  на  вершину
холма,  поливаемую  свинцом,  и  автоматически  стали  доставать  курево  из
карманов. Еще никто не успел закурить, потому что одни лишь солдатские  руки
участвовали в привычных движениях,  внимание  же  было  приковано  к  месту,
которое они недавно оставили, как вдруг Минахмедов  бросился  к  лейтенанту,
который сам уже постиг причину вдруг охватившего его беспокойства.
     - Минахмедов, Князьков! - позвал лейтенант.
     И все же Минахмедов опередил его.
     - Юнусов  пропал,  товарищ  лейтенант!  Нет  Юнусова,  -  зачастил   он
скороговоркой. - Надо искать... Он молодой, все боись...
     Минахмедов без надобности стал суетливо поправлять на себе гимнастерку,
провел рукой по пузырящимся карманам, огладил  приклад  карабина  -  чего-то
ждал, возможно внутренне готовя себя к броску  на  высотку,  еще  поливаемую
огнем, на которой, по-видимому, остался Юнусов.
     Подбежал Князьков, стал рядом.
     - Пойдете с Минахмедовым в обход, вот по этому склону, - показал  рукой
лейтенант. - Князьков, вы старший. Глядите... - Он оборвал инструктаж.
     Именно там,  куда  он  показывал,  между  кустов  быстро  по-пластунски
пробирался Пустельников. Лейтенант позвал  Фатерова  и  Сливу,  приказал  им
заходить справа.
     - Подстрахуйте его, иначе собьют. - Ему не стоило труда догадаться, что
по Пустельникову, как только он покажется на гребне высотки,  сразу  откроют
огонь, не дадут ступить шагу.
     Это понимал не один лейтенант, но и  его  подчиненные,  и,  по  меньшей
мере, десятка два пограничников быстро повернули обратно, наверх.
     Разом стрельба прекратилась. Со стороны пограничников не прозвучало  ни
одного выстрела, ни один из них не успел взбежать наверх, а  по  ту  сторону
послышался топот, треск ломаемых сучьев.
     Пустельников поднялся и, сделав короткую перебежку, снова упал. По нему
не стреляли. Тогда он стремительным броском рванулся наверх и  на  ходу  дал
короткую очередь в ту сторону, откуда еще слышался сухой треск  валежника  и
где сейчас шевелились кусты. Он уже видел потрескавшийся, в  белых  разводах
комель одинокой березы, под которой они все недавно  закусывали  и  смеялись
над словесной дуэлью Фатерова  и  старшины,  помятую  траву  и  изрешеченные
пулями жестяные банки из-под невероятно соленой  тушенки,  кем-то  в  спешке
забытую флягу в сером суконном чехле,  место,  где,  как  он  помнил,  сидел
Юнусов; потом, переведя дыхание и обратив взгляд к подножью высотки,  увидел
огромный валун, замшелый  с  северной  стороны,  до  него  было  метров  сто
пятьдесят с небольшим. Пустельникову подумалось, что определенно за  валуном
кто-то прячется, должно быть, Юнусов, потому что к нему, к валуну, в высокой
траве промята дорожка. Он бросил туда осколок щебенки.
     Словно подброшенный взрывом, из-за камня возник Юнусов.  Всклокоченный,
на себя не похожий, в  растерзанной  гимнастерке,  он  затравлено  посмотрел
вправо, натолкнулся взглядом на автомат  Пустельникова  и,  дико,  не  своим
голосом закричав, бросился наутек вслед за  теми,  кто  только  что  поливал
высотку ружейно-пулеметным огнем.
     "Сейчас они его срежут", - со страхом за Юнусова подумал Пустельников.
     - Юнусов, постой! -  закричал  он.  -  Постой,  тебе  говорят!..  Фаиз,
постой... Нельзя туда.
     Но Юнусов не слышал или не  понимал  ничего,  несся  вниз  с  косогора,
раскинув в стороны руки, словно летел; истошный,  на  одной  ноте  крик  его
звучал по-звериному страшно. Парнем овладел ужас, и  Пустельников,  поначалу
опешивший от увиденного, одно понимал: убьют! Он бросился вдогонку за ним  с
одной лишь мыслью - догнать.
     - ...Мы взбежали на пригорок, и оттуда как на ладони открылась картина:
оба несутся как сумасшедшие. Их разделяло ничтожное расстояние, и сдавалось,
Пустельникову стоит протянуть руку... Но маленький и легкий Юнусов,  гонимый
безумием, мчался с такой  быстротой,  словно  у  него  выросли  крылья,  все
увеличивая разрыв между собой и Пустельниковым. Он явно тронулся умом или...
подлость задумал. Но мы в подлость не верили, не мог он сподличать.


     Они все еще неслись  под  уклон,  и  лейтенант  видел,  что  на  гребне
следующего холма подозрительно шевелятся кусты, что  там  выжидают  и  через
полминуты этой бешеной гонке - конец. Но он был бессилен помочь - не мог  же
он бросить людей на верную смерть: впереди лежало открытое место, на котором
он и его солдаты превратятся в мишени.
     - ...Единственное, что я мог и немедленно сделал - скрытно  выбросил  в
обход две группы солдат, чтобы если не уничтожить обстрелявшую нас банду, то
хотя бы отвлечь от бегущих навстречу ей Юнусова и Пустельникова.
     По-видимому, Пустельников достаточно хорошо понимал обстановку,  видел,
что она складывается против него, что рассчитывать  на  помощь  не  может  и
должен надеяться на себя одного. И принял единственно правильное  решение  -
дал поверх Юнусова короткую очередь и отскочил в сторону, потому что в ту же
секунду с противоположного холма по нему застрочило несколько автоматов.


     Юнусов же, едва услышав за своей спиной  выстрелы,  бросился  на  землю
плашмя и замер в оцепенении, не шевелясь,  притворившись  мертвым.  Счастье,
что упал в нескольких шагах от огромного выворотня, который мешал стрелявшим
вести прицельный огонь.
     - ...Семену только и нужно было прекратить гонку. Он своего  добился  и
теперь, маскируясь в подлеске, в несколько прыжков подобрался  к  Юнусову  и
придавил к земле своими восемьюдесятью килограммами.
     Юнусов закричал по-дурному,  трепыхнулся  и  всю  свою  безумную  силу,
удесятеренную страхом, вложил в тот единственный  дикий  рывок,  позволивший
ему со звериной ловкостью вывернуться из-под тяжелого  тела  преследователя,
по-страшному взвыв, кинуться на него со спины и вцепиться в горло холодными,
как у покойника, железными пальцами.
     Они поменялись ролями.
     Все произошло в доли  секунды,  ошеломляюще  внезапно,  и  Пустельников
тогда лишь опомнился, когда стало нечем дышать, лицо коснулось  земли,  а  в
затылок, в котором вдруг часто и больно начала пульсировать  кровь,  дохнуло
жаром чужого дыхания.
     С противоположного бугра раздалось еще несколько  автоматных  очередей,
но пули легли  далеко  позади,  не  принеся  вреда  пограничникам,  -  вести
прицельный огонь мешала вывороченная бурей сосна.
     Пустельников чувствовал, что теряет сознание, что еще  одно-два  усилия
холодных  пальцев  Юнусова  -  и  все  будет  кончено.   Тогда   он   сделал
единственное, на что был способен в своем положении,  -  напрягал  последние
силы, сколько мог, повернул голову в сторону и рванул ею кверху  так  резко,
что хрустнули шейные позвонки и из глаз посыпались искры: ударил затылком по
толстогубому кричащему рту.
     Юнусов ойкнул от боли, пальцы ослабли.
     Пока длилось единоборство между  двумя  солдатами,  события  нарастали.
Стрельба вспыхнула с новой силой, пограничники  ввязались  в  слепой  лесной
бой, не видя противника, лишь  по  приметам  определяя,  где  он  находится,
стреляли на звук и на вспышки, и противник  беспорядочно  отвечал,  тоже  не
видя, кто перед ним.
     Пустельников слышал звуки нарастающего боя. Он еще не пришел в себя, но
снова прижал Юнусова к земле, пробовал  выровнять  дыхание  и  ловил  воздух
открытым ртом, как, впрочем, ловил его  разбитыми  в  кровь  губами  Юнусов,
невнятно подвывая и плача от  собственного  бессилия,  не  оставляя  попыток
вырваться и снова бежать без оглядки.
     - Лежи! - урезонивал парня  Семен.  -  Ну  ты...  трепыхаться  еще  тут
будешь...  дурачок...  Хватит,  тебе  говорят...  Не  то   ударю...   Ударю,
слышишь?!.
     Семен чувствовал  неимоверную  боль  в  руке  и  думал,  что  долго  не
выдержит, если Юнусов по-прежнему будет дергаться и рваться из  рук,  что  в
самом деле придется его ударить, чтобы привести в чувство. Он  бы  наверняка
исполнил свою угрозу, если б не услышал невдалеке от себя топот бегущих.
     Посланные лейтенантом на помощь  ему  бежали,  петляя  между  деревьев,
Минахмедов с Князьковым; как нанятые, за ними в отдалении  летели  сороки  и
оголтело кричали, лес полнился грохотом стрельбы, треском валежника,  криком
вспугнутых птиц, было невозможно понять, кто и откуда стреляет.
     Близко увидя  своих,  Пустельников  скатился  с  Юнусова,  поднялся  и,
спрятавшись за сосну, стал вытирать  лицо  рукавом  гимнастерки,  размазывая
кровь и не спуская с Юнусова глаз. Семен не понимал, откуда взялась кровь на
лице, но задумываться не стал -  мало  ли  откуда  берется  кровь.  Его  еще
продолжало мутить, и дрожали ноги.
     Минахмедов с Князьковым, минуя его,  с  налету  бросились  на  Юнусова,
схватили за руки, принялись допытываться, почему он удрал,  и  орали  в  два
голоса - один по-марийски, другой по-русски.
     Юнусов  молчал,  не  делал  попыток   сопротивляться,   стоял   жалкий,
растерзанный и растерянный, шлепал разбитой в кровь и опухшей верхней губой,
раскосые глаза его, недавно еще горевшие безумным огнем, вдруг  погасли,  из
черных стали бесцветно-мутными, рыдания душили его.
     - Москва слезам не верит!  -  Князьков  крикнул  и  замахнулся.  Но  не
ударил.
     - Исволышь! Трус! - прокричал Минахмедов и больно  схватил  земляка  за
руку, схватил с такой силой, что  у  Юнусова  дернулась  голова,  как  шапка
подсолнуха. - Характер где твой, зараза?.. Марийский народ позоришь?!.
     Юнусов тупо молчал.
     - Гнида трусливая! - кипятился Князьков. - Друзей продаешь, сука!
     Лицо  Юнусова  не  выражало  никаких  чувств,  на  нем  лежала   печать
безразличия ко всему, что с ним было и что произойдет какое-то время спустя,
он не стал поправлять на себе одежду, не поднял валявшуюся  поодаль  фуражку
и, когда Князьков, сильно подтолкнув его в спину, вслед "идти  в  трибунал",
покорно повиновался и пошел разбитой походкой между двух конвоиров.
     Семен, до этого приводивший себя в порядок в полном молчании и  видимом
безразличии к происходившему, догнал ушедших, оттолкнул конвоиров.
     - Не трогайте его! - крикнул он грубо. - Кончайте базар.
     Князьков на него вытаращился от удивления, он буквально опешил.
     - Какая муха тебя укусила?
     - Не троньте его, я сказал! - Семен обнял Юнусова за опущенные плечи. -
Все будет хорошо, Фаиз, ты не бойся.
     - Да ты что, Сень? - возмутился Князьков. - Он же, гад, чуть  всех  нас
под монастырь не подвел. Он же сачок, трус, а ты его защищаешь?!.
     Но Семен уже не слушал ни  Князькова,  ни  пытавшегося  что-то  сказать
Минахмедова.  Пригнулся  к  Юнусову,  не  отпуская  его  от  себя,  поправил
свободной рукой подвернувшийся ворот  его  гимнастерки,  пригладил  пятерней
всклокоченные волосы. От этой такой  для  него  неожиданной  ласки  парнишка
вздрогнул, смуглое лицо его в потеках пота и слез некрасиво  сморщилось,  он
вдруг ткнулся Семену в грудь и затрясся в глухом и безмолвном плаче.
     - Ладно, ладно тебе, - растерялся Семен. - Будет порядок, Фаиз.  С  кем
не бывает?.. А вы чего уставились? - крикнул парням. -  Делать  вам  нечего?
Айда туда!
     Он увлек всех троих за собой, побежал в обход холма, за которым застава
вела бой с противником, и ни разу не оглянулся, знал: Юнусов  теперь  ни  за
что не отстанет.


     - ...Вот таким человеком он  был,  Пустельников.  -  Филиппа  Ефимовича
рассказ утомил или излишне разволновал. Рассказывая, он  не  сводил  глаз  с
сигарет и, когда окончил, потянулся к пачке,  но  она  оказалась  пустой.  -
Нервишки стали сдавать, - сказал он  и  искривил  в  усмешке  бледные  губы.
Помолчал немного, потом снова заговорил:  -  Пить  скоро  начну  из-за  этих
проклятых нервов... Вспоминаю тот первый наш день на восстановленной границе
и все последующие за ним и думаю: в какое время мы жили! Я не большой знаток
литературы и ее тонкостей, но  знаю:  писатели  часто  приукрашивают  время,
можно  сказать,  без  нужды  романтизируют,  героизируют,  иногда   небылицы
выдумывают,  чтобы  позаковыристей  получилось.  А  зачем,  спрашивается?  Я
вспоминаю своих ребят. Какие парни!  О  каждом  в  отдельности  можно  книгу
писать. - Спохватился, застеснявшись выспренности своих  слов.  -  Извините,
склероз, вот и повело в сторону.


     ...О склерозе он напрасно сказал - помнил подробности первого выхода на
границу, до мельчайших нюансов помнил, до каких-то отдельных штрихов. А ведь
день тот, слава богу, с излишней щедростью был наполнен событиями и завершен
лишь глубокой ночью, после трехчасового боя с  пытавшейся  прорваться  через
рубеж ротой беглых военнопленных немцев.


     - ...С Юнусовым я разбираться не стал  -  и  так  было  ясно:  нервишки
сдали. Первый бой, первые пули, и каждая, как известно, в тебя.  Можно  было
под суд отдать - трусость в погранвойсках всегда строго каралась.  Но  зачем
обязательно суд? И еще Пустельников больно просил за него,  ручался.  А  тут
бой, не знаем, с кем. Ладно, думаю, бой покажет.


     ...Лейтенант чувствовал, что  имеет  дело  с  обстрелянным,  осторожным
противником, с ним нельзя  наобум.  На  первый  взгляд  казалось,  что  идет
беспорядочная стрельба, просто так,  для  острастки.  Она  вспыхивала  то  в
одном, то в другом месте, сначала на флангах,  потом  вдруг  перемещалась  в
центр. И когда наконец четко определились три очага огня,  лейтенант  понял:
противник отжимает заставу к реке, лишает ее маневра  и  путей  отступления,
если бы в самом деле пришлось отступить под напором  превосходящих  сил.  Он
это вовремя разгадал и немедленно стал  выводить  людей  из  образовавшегося
мешка.
     - ...Мы сделали достаточно длинный бросок в обход немцев  и  поменялись
ролями, оказавшись на господствующей высотке. Теперь не они  нас,  а  мы  их
отжимали к реке, хотя до времени не открывали огня,  не  обнаруживали  себя,
чтобы оглушить их внезапностью. Нескольких человек я выбросил  на  фланги  -
они там постреливали для обмана, а мы скрытно продвигались вперед.  Впрочем,
это уже сюжет для другого рассказа, потому что Пустельников наравне со всеми
выполнял поставленную задачу и среди  других  выделялся  разве  что  чуточку
большим спокойствием, да еще тем, что Юнусова держал при себе,  не  позволял
рваться вперед.




     "...Ваше письмо получил  28  января.  Оно  меня  взволновало,  так  как
напомнило все, что я пережил. Это трудно передать в письме... Я не писатель.
И еще с моим пятиклассным образованием... Но, как могу, напишу о моем  друге
Семене Пустельникове, потому что о таком  человеке  должна  знать  советская
молодежь и с него брать пример... Еще лучше, если сами приедете.  На  всякий
случай  опишу,  что  знаю.  А  там  сами  решайте,  сгодится  ли  вам   наша
писанина..."
     Двадцать страничек, исписанных нетвердой рукой в ученической, в клетку,
тетради, прислал Захар Константинович Бицуля, двадцать убористых  листков  с
описанием жизни Героя Советского Союза ефрейтора Семена  Пустельникова,  его
внешних примет,  особенностей  характера,  привычек,  наклонностей,  любимых
книг. И даже кличку лошади не  забыл  сообщить  бывший  парторг  пограничной
заставы.
     "...Был Семен роста выше среднего, 1 м 80  см,  телосложения  плотного,
светловолосый, с открытым лицом. Любил  спорт,  прекрасно  ходил  на  лыжах,
отлично выполнял упражнения на брусьях и турнике, много читал художественной
литературы..."
     Сразу вспомнились "Как закалялась сталь",  Ахмет  Насибулин,  "Двадцать
шесть и одна" и сам Семен с его неиссякаемой верой в доброту человеческую  и
силу воздействия книг.
     "...Еще он очень любил свою Белоруссию,  говорил,  что  не  знает  края
прекраснее, там растет вкусная рассыпчатая бульба, леса  полны  дичи,  ягод,
грибов... всех нас приглашал после войны побывать у него в гостях..."
     Приглашая друзей к  себе  в  гости,  в  свой  благодатный  край,  Семен
старался не вспоминать спрятанное  в  нагрудном  кармане  письмо  от  сестры
Ольги.
     "...И еще пишу тебе, братик, что твой брат Алексей рядом с тобой воевал
на Ленинградском фронте, был тяжело пораненный.  И  сообщаю,  что  проклятые
фашисты  кого  поубивали,  кого  в  Германию  вывезли,  а   наши   Свистелки
разграбили, леса порубали, снесли сады... Ты  про  хозяйство  спрашиваешь...
Одна курица осталась.  Какое  там  хозяйство...  Хорошо,  что  сами  живы...
Возвращайся скорее, ждем тебя..."
     Горькое это было письмо, вспоминает бывший парторг Захар Бицуля,  Семен
постоянно  носил  его  при  себе  завернутым  в  непромокаемую  бумагу,  как
талисман.
     "...И еще про последний бой опишу... Охрана границы тогда была  сложной
из-за всяких банд,  которые  находились  в  лесах  на  нашей  стороне  и  за
кордоном. Приходилось постоянно вести боевые  действия.  Можно  сказать,  из
боев наша застава не  выходила...  Написал,  а  чувствую  -  плохо  изложил.
Получилось вроде перловой каши на  гидрожире,  которой  нас  кормили  тогда.
Лучше приезжайте к нам на Украину, увидите нашу степь и наши сады,  они  уже
зацветают,  угостим  нашим  вином,  салом,  и  к  вину  кое-чего   найдется.
Обязательно приезжайте, тогда поговорим за Семена Пустельникова, за честного
коммуниста, друга моего незабвенного, потолкуем за хлопцев, которые  есть  в
живых и которых уже нема".
     Я отправился в неблизкое Цебриково на Одесщине, где сейчас живет  Захар
Константинович. Здесь, на юге, цвели сады и зеленела  всхолмленная,  местами
изрезанная оврагами  беспредельная  степь,  возвратились  скворцы  и  висели
гирляндами на проводах телефонных линий, нахохленные. Был апрель,  но  тепло
не поспело за перелетными птицами, в пути задержалось, из клубившихся  белых
туч на землю сеялся холодный дождь. Захар  Константинович  встретил  меня  в
телогрейке и резиновых сапогах, под которыми чавкала раскисшая от избыточной
влаги земля.


     - ...Вот это - я с Семеном... А вот он один... А здесь мы всей заставой
сфотографированы. - Захар  Константинович  перебирал  давнишние  фотографии,
откладывал их на стол, заваленный учебниками и ученическими тетрадками, и на
скуластом, сероглазом лице его перемещались светотени, словно бы перед самым
окном, застилая свет, непрерывно кто-то перебегал. - Такими мы были тогда, -
повторил несколько раз.
     С фотокарточек глядели мальчишки в военной форме; трудно верилось,  что
один из них возглавлял партгруппу заставы, а другой к  своим  двадцати  трем
годам был четырежды ранен и обессмертил себя немеркнущим подвигом.
     Небольшой  ростом,  жилистый,   не   по   возрасту   подвижный,   Захар
Константинович все время порывался куда-то бежать, ему не сиделось на месте,
будто с минуты на минуту ждал тревожной команды: "Застава, в ружье",  потому
что снова жил той прежней жизнью и чувствовал себя  командиром  отделения  и
парторгом боевой  пограничной  заставы,  которому  не  пристало  опаздывать.
Разговаривая, он непрестанно оглядывался на  дверь,  каждый  раз  хватал  со
стола сигарету  и  даже  не  замечал,  что  уже  который  раз  оставляет  ее
нераскуренной.
     - Такими мы были, - сказал  без  сожаления  об  ушедших  годах,  собрал
фотографии, аккуратно обернул целлофановым лоскутом и для верности перевязал
розовой ленточкой. - Теперь можно рассказывать  о  Семене,  за  ребят  можно
рассказать, за нашу боевую жизнь. Покамест жена обед  приготовит,  не  будем
время терять. Как раз занятия в школе закончились. Идет уже. - Через  минуту
во двор с ворохом тетрадей под мышкой вошла простоволосая полная  женщина  с
очень шедшей ей сединой. - Учительница, - сказал Захар Константинович.


                              Рассказ восьмой

     - Как  бывший  партийный  работник  заставы  обрисую   Семена   кратко.
Идеологически  выдержан,  морально   устойчивый,   постоянно   работал   над
повышением своего идейно-теоретического уровня, проводил  политинформации  с
личным составом, военную и государственную тайну хранить умел, с  товарищами
был уживчив, в коллективе пользовался заслуженным авторитетом и уважением, к
исполнению  воинского  долга  относился  добросовестно.  Весьма.   -   Захар
Константинович заученно отбарабанил казенные сухие слова, в его серых глазах
проглянула улыбка, но он тут же, мгновенно ее потушил. - И еще  добавлю:  он
был  хорошим  рационализатором.  -  Сказав  это,  не  стал  прятать  улыбку,
прислушивался к возне в соседней  комнате.  -  Рационализацией  мы,  грешным
делом, забавлялись  на  пару.  Нужда  заставляла  изобретать  всякие  хитрые
штучки... Если по правде сказать, никакие они  не  хитрые.  Две  рогатульки,
кусок длинного провода, протянутый через пустую "консерву". Ночью заденешь -
гремит ужасно. На вероятных маршрутах ставили, тропы перекрывали ими. Сейчас
их нет в помине, наших ППХ*. Покажи нынешним пограничникам - засмеют. У  них
теперь  всякая  сложная  аппаратура,  электронная  техника.  А  тогда   наши
пэпэхашки сослужили службу, не одному пограничнику жизнь спасли,  не  одного
лазутчика помогли задержать... Хоть такой, к примеру, случай...
     ______________
     * ППХ - прибор пограничной хитрости.

     ...Позвали к столу, и гостеприимный хозяин  вынужденно  возвратился  из
юности в  настоящее,  обвел  взглядом  стол,  уставленный  всякими  яствами,
приготовленными на  скорую  руку,  но  с  чисто  украинской  щедростью;  еще
шкворчали только что снятые с плиты огромная сковорода  с  жареным  салом  и
колбасой, другая - с яичницей, были на столе и сметана, и мед, и желтое, как
пчелиный воск, масло, и всякие соленья, и  даже  свежие  яблоки,  бог  весть
каким способом сохраненные до сих пор.  Но  Захар  Константинович  отыскивал
взглядом еще что-то и не находил, и хмурился,  морща  лоб,  покуда  жена  не
поставила на стол водку.
     - За Семена! - поднял граненый стаканчик. - За нашего героя,  чтоб  ему
земля всегда была матерью.
     Мы выпили.
     - Ты ешь, - сказала жена. - Наговоритесь, ночь длинная.
     Она принялась потчевать  нас  обоих,  проворно  накладывала  в  тарелку
яичницу с салом и колбасой, творог, потянулась к  тарелке  мужа,  но  он  ее
накрыл короткопалой  рукой  в  сетке  набухших  вен.  Категоричный  жест  не
требовал пояснений. Мы еще посидели несколько минут в неловком  молчании  за
накрытым столом, за нетронутыми яблоками и остывшей глазуньей. Из-за облаков
проклюнулось солнце, заглянуло в окно и сразу же спряталось.
     - Пэпэхашки не раз выручали, - под удивленный взгляд жены сказал  Захар
Константинович. -  Позднее  мы  их  похитрее  смастерили,  нам  даже  премию
начальник отряда назначил, отломил по червонцу на брата... А тот случай, что
я говорил, осенью приключился. Во какой случай, как сейчас помню.


     ...Их научили терпению - ждать. Ждать лежа, скрючившись в три погибели,
стоя на деревянных  ногах  в  непогоду  и  в  ведро,  не  выдавая  себя,  не
обнаруживая своего месторасположения. Но и  те,  кого  они  ждали,  не  были
дураками, тоже научены кое-чему. В общем, чья  возьмет,  чья  выучка  лучше.
Третий  день  Пустельников,  Минахмедов  и  Калашников  лежали  в   секрете,
караулили связника от куренного Ягоды; днем спали  попеременно,  прикрывшись
от реки замаскированными приборами ППХ, но в то же время больше  надеясь  на
собственный слух.
     - ...Стояла середина сентября. Днем - теплынь, к ночи - роса, как  лед,
холодная, зуб на зуб не попадает. Зато по росе если след -  отлично  видать.
Калашников с Минахмедовым  над  Семеном  шутки  шутят:  чихать,  мол,  хотел
связник на твой прибор из "консервы" - переступит и  пойдет  своей  дорогой.
Лучше ушки на макушке держи - надежнее. Хлопцы просто  трепались  от  нечего
делать, шепотом, чуть слышно. Темно, вокруг ни огонька тебе, ни звездочки на
небе. Неба не видать - с вечера от  реки  туман  наплыл,  протянешь  руку  -
тонет, как отрезали ее. А он, гад,  связник  тот,  не  идет.  Не  иначе  как
липовые данные подсунули. Тогда всего хватало.
     ...На исходе ночи туман поредел. Белесые космы еще цеплялись за маковки
сосен, клубились в низинах и перелесках, стлались над Бугом,  вытягиваясь  в
длинные простыни, но небо местами открылось, в  разрывы  проглядывала  луна,
мигали бледные звезды, и еле заметно, подсвеченный из  глубины,  на  востоке
серел краешек неба.
     Очередное утро близилось.
     - Опять потянули пустышку, - с  досадой  буркнул  Калашников.  -  Опять
ночку здесь коротать.
     - Наше дело телячье. - Минахмедов сладко зевнул. - Не пойдет, его дело.
Другой будет. Третий будет. Целая сотня будет. Я правильно говорю, Семен?
     Семен поднял к нему удивленный взгляд и тоже зевнул.
     - С чего ты такой  разговорчивый  стал?  -  Он  с  деланным  недоверием
посмотрел на солдата. - Ты часом не того?
     - Какой того?
     - Дрыхал, наверно, теперь проснулся и балабонишь, как пустая бочка.
     - Зачем бочка? - обиделся Минахмедов и стал шарить в кармане, -  видно,
хотел найти курево.
     Хлопцев клонило  в  сон.  Тишина  убаюкивала,  было  слышно  монотонное
журчание воды у подмытого берега, иногда на той стороне взлаивал пес.
     - Поспать  бы  минуток  шестьсот,  -  промолвил  Калашников  и  тут  же
поправился: - Поначалу бы баньку, попариться, с пивком, чайку крепенького  с
огурчиком, чтоб прошибло потом. Папаша мой завсегда так парился.
     - За потом дело не станет.  Прозеваем  связника  -  шибанут,  ажно  дух
захватит. Перестал бы трепаться, парень. - Семен  сказал  это  полусерьезно,
полушутя. - Толкни его, - показал рукой на дремавшего Минахмедова.  -  Силен
дрыхнуть!
     Калашников, однако, тянул свое:
     - Не, брат, устал я от всего: от войны, от  границы,  от  таких  ночек.
Скорее бы кончилось. Я бы тогда  не  шестьсот  минут,  неделю  бы  дрых  без
просыпу.
     Семен отмахнулся от разговора, толкнул Минахмедова.
     - Кончай ночевать.
     Минахмедов испуганно дернулся:
     - Правая сторона пошел, да? - Он отвечал за охрану правого  сектора.  -
Где пошел?.. Когда пошел?.. Зачем одманишь, Семен?
     Хлопцы даже не улыбнулись, самим спать хотелось  до  чертиков,  надоело
разговаривать шепотом, плести всякие были и небылицы, мечтать о послевоенной
жизни в гражданке. Неугомонный Калашников замурлыкал  популярную  песенку  о
Ване,  который  понапрасну  ходит  и  ножки  бьет,   Минахмедов   позевывал,
Пустельников разминал пальцами набрякшие веки.
     - Собачий сын! - сказал Минахмедов.
     - Кто? - уточнил Калашников.
     Не было нужды пояснять,  в  чей  адрес  ругательство  -  о  чем  бы  ни
говорили,  неизменно  возвращались  к  распроклятому  связнику,  по  милости
которого маются трое суток в секрете,  на  сухом  пайке,  на  сырой  осенней
земле, и, по-видимому, на этом не завершатся их бдения.
     - Чтоб ему пусто было! - подал голос Калашников.
     - Тихо. Тихо давай! Слышишь? - Минахмедов вытянул шею.
     В реке всплеснулась вода, прокричал чибис.  И  стихло.  Осенняя  тишина
вновь окутала землю. Серая полоска  на  горизонте  светлела,  начавший  было
редеть туман недвижно застыл, небо заволокло, ночь как бы стала еще темнее.
     - Лихо тебе! - неизвестно в чей адрес ругнулся Семен.
     Возможно, ему надоела бесконечно долгая  ночь  и  бесцельное  ожидание,
должно быть, как и друзья по секрету, ждал наступления яркого дня, но отнюдь
не для любования красотами здешней природы. В тревогах и  постоянных  боевых
столкновениях Семен и его  товарищи  перестали  замечать  спокойную  поступь
ласковой осени в ярком соцветье разнообразнейших красок;  они  без  волнения
встречали мягкую синеву наступившего дня, оставались  равнодушны  к  пламени
кленовых  листьев,  золотому  шелесту  берез,   рдеющим   гроздьям   рябины.
Многоцветный мир для них сузился до предела,  они  глядели  на  него  сквозь
прорези на прицельных планках своих ППШ* и видели один-единственный  цвет  -
черный.
     ______________
     * ППШ - пистолет-пулемет Шпагина.

     С высокого берега, из-за валунов, надежно прикрытых кустами разросшейся
ежевики, в ясную  ночь  просматривался  значительный  кусок  левого  фланга,
контролировалась мощенная кирпичом дорога к разбитому фольварку, пересечение
троп на подходе к броду через реку, пологий склон с торчащими, как  надолбы,
из травы пнями горелого леса - вероятные пути связника, перекрытые нехитрыми
пэпэхашками.
     Сейчас из-за тумана не было видно ни зги. Впрочем, теперь уже все  трое
почти потеряли надежду захватить  в  эту  ночь  человека  от  Ягоды  -  ночь
иссякала, и даже Семен склонен был разделить мысль  Калашникова,  что  опять
потянули пустышку. Но еще не совсем рассвело, и как ни извелись они за  трое
утомительных суток, мысли всех и внимание,  несколько  притупленное  тяжелой
усталостью, еще были сосредоточены на броде через реку - изначальном  пункте
маршрута связника, на разветвлении троп, на дороге к фольварку, но только не
на ППХ  -  Минахмедов  с  Калашниковым  не  верили  в  легкомысленную  затею
Пустельникова и Бицули.


     - ...А та "консерва" як загремит, так если б не Семен, они там  шуму  б
наделали... И где тут сон, где что?!. Повскакивали, только ж Сеня их уложил,
бо ж неизвестно, как оно дальше повернет... И надо же  -  туман  сплошняком,
будто молоко, проклятущий. Не он, так тут просто - валяй  по  следу,  бо  по
росе видать... Залегли наши хлопцы, изготовились...
     Слышно: топочет по лесу связник, хоть тихо идет, а слышно - хрустят под
ногами валежины, всякие сучки, шуршит палый лист  -  то  ближе,  то  дальше,
будто плутает человек, круги  пишет  неподалеку  от  секрета.  Потом  стихли
шаги, - видать, не новичок в своем деле,  значит,  притаился,  выжидает,  не
обнаружат ли себя пограничники.
     Пустельников со своими напарниками не подавал признаков жизни. Нервы  у
всех троих напряглись до крайней крайности,  горячо  стало  каждому,  ладони
взмокли. Семен лежал, готовый к прыжку, нацелив автомат в ту сторону, откуда
недавно были слышны шаги; Минахмедову велел держать  под  прицелом  развилку
троп, как раз там,  где  сработал  ППХ,  над  которым  ребята  посмеивались.
Выдержка, главное - выдержка, внушал самому себе Пустельников и почему-то не
сомневался, что выиграет.
     Калашников от нетерпения вздрагивал, и  Семен  слегка  ему  надавил  на
плечо, дескать, терпенье и еще раз терпенье, нам торопиться некуда.
     За валунами,  на  спуске  с  бугра,  чуть  внятно  зашелестели  кустики
вереска - будто зверь по ним пробежал. Потом все стихло и опять повторилось.
Послышался приглушенный вздох, еще один.
     И тут терпенье Калашникова иссякло.
     - Ползет, слышишь! - прошептал в ярости.
     И в ту же  секунду,  почти  синхронно  с  возгласом,  со  склона  бугра
повторился вздох, но уже не приглушенный, а во всю силу  легких,  в  воздухе
что-то просвистело и шмякнулось между валунов.
     - Граната! - не своим голосом вскричал  Минахмедов  и  распластался  на
земле.
     - Ложись! - приказал Семен опешившему от неожиданности Калашникову.


     - ...Только он был способный на такое  геройство,  бо  те  два  хлопца,
прямо скажем, растерялись, чего тут греха таить, не  очень  будешь  храбрым,
когда тебе под нос кинули гранату, а она, треклятая, возле тебя сычит похуже
гадюки и в момент суродует так, что мама родная не узнает и кусков с тебя не
соберут... Я ж забыл сказать,  гранаты  у  них  немецкие  были,  с  длинными
ручками. Одним словом, кинулся Семен на ту гранату, словчился и махнул ее  в
Буг...
     Река  отозвалась  грохотом  взрыва,  вспышка  огня  осветила  опадающий
водяной столб...
     Захар Константинович вышел в  смежную  комнату,  возвратился  оттуда  с
пачкой фотографий, еще сохранивших свет, резкость и глубину - свежих,  время
их пока не коснулось и следа не оставило. Семен - в фас  и  в  профиль  -  в
шапке-ушанке и в полушубке  глядел  с  высоты  пьедестала.  У  подножья,  на
насыпном холме, полукругом стояли солдаты, школьники, гражданские люди, и  в
числе их Андрей Слива и Захар Бицуля.
     - А тогда чем кончилось? - нетерпеливо спросила жена, мельком посмотрев
фотографии - она их до этого не видела. - Со связником как?
     - Разве в этом дело?.. Тех связников мы, считай, каждый день... О дряни
вспоминать неохота. Что ты, Нина, еще не наслушалась баек?
     - Да какие байки! Было же... Сам рассказывал.
     - Ну, не байки... Легендой можно назвать. Сейчас, тридцать лет  спустя,
вспоминать не хочется... Когда человеку задурят голову, он может стать  хуже
зверя, потому как зверь, он убивает для собственного пропитания,  зверь,  он
не мучает жертву, не знущается. Слышала ты, чтоб в нашем крае муж  прикончил
жену с двумя детками за то, что... ну... ну... да ладно, не хочу про  это...
пропади  оно  пропадом!..  -  В  граненом  стаканчике  оставалась   крохотка
недопитой водки. Захар Константинович выпил, похрустел огурцом  и  вроде  бы
успокоился. -  А  тогда  со  связником  -  что?..  Не  упустили,  начальство
приказало живым взять, через него нащупать подходы к Ягоде. Конечно, со мной
совет не держали, говорю свое мнение. Куренной  столько  наворотил,  столько
безвинной крови пролил, что если б ее собрать в одно место, то можно  в  ней
утопить самого Ягоду вместе с его  упырями...  Короче,  тогда  Семен  приказ
выполнил, а как потом с Ягодой сотворилось, чего из этого  вышло,  врать  не
буду, мне про то не докладывали. Наше  дело  солдатское  -  приказ  получил,
сполняй по-сурьезному. Семен так и поступал.


     ...Минуты две-три потеряли они на эту брошенную в них  и  взорванную  в
Буге немецкую гранату; не дожидаясь наступления тишины, все  трое  бросились
вниз с холма, к тому месту, откуда Калашников услышал подозрительный шорох и
определил, что это крадется пришедший из-за границы. Они  быстро  нашли  его
след, очертили место, откуда он бросил гранату, - несколько метров до  ручья
в низинке он отсюда прополз, оставляя широкую зеленую полосу в сизой от росы
высокой траве, а дальше, огибая препятствия, побежал в рост кратчайшим путем
к фольварку и тянул за собой узкую стежку.
     Ребята понимали, что на мощеной шоссейке след потеряется.  Просто  так,
за здорово живешь, попробуй потом сыскать в нависшем тумане следы  человека.
Две-три минуты - не срок, но вот как для них обернулись.


     - ...Словом, ребята рассредоточились... Местность все знали -  свой  же
участок, - договорились сойтись на хуторах за железной дорогой.
     ...За фольварком они разошлись. Семен отправился прямо по картофельному
полю к видневшемуся вдали хутору Семеряков. Домишко  и  стодола  от  времени
покривились, скособоченные, держались на честном слове, как и  сами  старики
Семеряки, к которым пограничники изредка заходили, в том числе и  Семен.  Он
шел по картофельному полю, мало надеясь, что здесь отыщется потерянный,  как
и предполагали они -  на  шоссейке,  след  связника.  Но  это  был  наиболее
вероятный путь, по-видимому,  связник  шел  знакомой,  не  единожды  хоженой
дорогой,  хотя,  конечно,  не  знал,  что  по  тылу,  от  железной   дороги,
расставлены другие наряды и за дальним леском, что  вклинился  языком  между
спиртзаводом и тремя хуторами, он может быть схвачен. Семен о нарядах знал -
при необходимости ему приказали с ними взаимодействовать.
     Туман стал редеть, разгорался погожий день, на пожухлой ботве  заиграла
роса, в воздух поднялись стрекозы и во множестве носились  над  головой.  Но
Семену было не до красот. Какое-то время он видел шагавших слева и справа от
себя Минахмедова и Калашникова. Парни притомились,  да  и  сам  он  порядком
устал, все трое давно перешли с бега на шаг.  Семену  почудилось,  будто  за
спиной у него, по  ту  сторону  насыпи,  прошмыгнул  кто-то.  Разом  слетела
усталость. Он повернул обратно, перемахнул через насыпь, но ни  за  нею,  ни
поблизости никого не увидел и  подумал,  что  после  трех  суток  в  секрете
померещится и не такое - черта с рогами увидишь средь бела дня. Но все же он
обшарил обочину насыпи и обнаружил лишь давние следы.
     - ...Следы следами, сморился - тоже да. Но покамест он  ползал  по  той
чертовой узкой колее, по нему вдарили из  ручника  или  с  автомата.  Мы  те
выстрелы слышали, бо лежали в засаде аккурат за леском. Только  обнаруживать
себя нам нельзя было.


     ...Пули взвизгнули близко над ним, но он затруднился определить, откуда
стреляли, показалось, что сзади, от хутора Семеряков, и  если  не  именно  с
чердака или стодолы, то определенно с той стороны, потому что  других  мест,
где мог укрыться стрелявший, поблизости не было. Дальше за хутором, метрах в
четырехстах,  темнели  развалины  кирпичного  дома,  но  вряд  ли  с  такого
расстояния можно вести прицельный огонь.
     Откуда бы ни стреляли, искушать судьбу он не стал -  мигом  скатился  с
бугра к краю поля, лег за смородиновым кустом, ожидая новой очереди по  тому
месту, которое скрытно покинул, и готовя ответную. Выстрелов не последовало.
Был только слышен шмелиный гуд и грело солнце,  поднявшееся  из-за  дальнего
леса.
     Семен выждал и сделал короткую  перебежку  к  середине  поля.  И  опять
обошлось. Но оставалось чувство близкой опасности, словно  кто-то  невидимый
притаился поблизости. Из бурьяна на меже, в котором укрылся Семен, он  видел
хату с торца, окошко, приникшее к стеклу  чье-то  лицо,  но  чье  -  не  мог
разобрать, его затеняла нависающая соломенная стреха. Потом он услышал,  как
звякнула клямка, ржаво проскрипели дверные петли и по двору зашаркали чьи-то
ноги. Стоило раздаться шагам, как из открытых дверей стодолы с кудахтаньем и
шумом, подняв облако пыли и роняя пух, грузно вылетели и неуклюже опустились
на землю несколько куриц, и тотчас послышался старушечий голос:
     - Тьфу на вас, проклятущие!
     Семен раздвинул бурьян и увидел старуху Семерячку. По  виду  невозможно
было понять, слышала ли она выстрелы. Из необъятных карманов фартука достала
и бросила курам две пригоршни кукурузы, постояла, глядя, как быстро и  жадно
они расправляются с кормом, и пошла  вдоль  межи  прямо  на  Семена,  трудно
переступая больными ногами в покоробленных рыжих опорках. Деться Семену было
некуда, он лишь теснее прижался к земле в  надежде,  что  Семерячка  его  не
заметит, но та, словно что-то  отыскивая,  подслеповато  смотрела  себе  под
ноги; поравнявшись с ним, в самом деле  нагнулась,  кряхтя  подняла  лопату,
ненароком оглянулась назад и по сторонам.
     - Чего  ты,  хлопче,  разлегся?  -  услышал  Семен  внятное   старухино
бормотанье. - Он на Мясоеды подался, най его шляк трафил*.  Поспешай,  храни
тебя Ису, догонишь.
     ______________
     * Непереводимое проклятие (польск.).

     Сказав это, Семерячка вонзила лопату под картофельный  куст,  вывернула
наверх и побросала в фартук несколько розовых клубней. С тем и ушла  той  же
шаркающей походкой, не оглядываясь по сторонам, словно чего-то боялась.
     Семен выждал, пока снова звякнула клямка, и бросился напрямик по жнивью
на Мясоедов хутор, поблескивавший оцинкованной крышей в стороне  от  дороги.
До  него  было  километра  два  с  половиной.  Гостеприимный  дом  директора
спиртзавода Петра Брониславовича Мясоеда хорошо  знали  в  районе.  Один  из
немногих, в ночь за полночь, днем, если надо, Петр Брониславович брал в руки
немецкий автомат и открыто отправлялся с пограничниками в  любой  поиск,  не
боясь анонимных угроз; он и сейчас, безусловно, в помощи не откажет.
     Жнивье скоро кончилось. До  хутора  оставалось  меньше  половины  пути.
Изредка  слышался  лай  собак,  наверное,  у  бездействовавшего  спиртзавода
брехали сторожевики,  выбракованные  пограничниками  и  подаренные  Мясоеду.
Семен прислушался - вроде там. И вдруг подумал с  испугом  -  связник!..  От
этой мысли его бросило в жар. За спиртзаводом простирался лесной массив.


     - ...Если тот добежит до леса, тогда канитель на всю неделю.  А  народу
сколько надо!.. Семен в момент сообразил, что к чему, наддал простяком через
сонешник, через подсолнух, значит. И тут по нему опять врезали  с  автомата.
Счастье, что очередь стороной прошла.


     Семен мгновенно послал ответную, бесприцельно, на  звуки  выстрелов,  и
устремился  вперед,  потому  что  понимал,  какой  отличной  мишенью  служат
потревоженные желтые шапки подсолнухов - более заметный ориентир не сыскать.
На этот раз он точно определил: стреляли  с  недалекого  расстояния,  слева;
возможно, из-за копен сена, которые он заметил, когда бежал по  жнивью.  Ему
было недосуг разбираться; бросился вправо, чтобы поскорее выбраться из  леса
подсолнухов, вымахавших в полтора человеческих  роста  и  ставших  для  него
западней...
     Сразу  раздвинулся  полумрак,  в  непосредственной  близости  к  хутору
открылся скошенный луг с несколькими копнами сена, тут же, на лугу,  паслись
гуси; едва Семен показался, они подняли  крик,  вынудив  его  спрятаться  за
первую же копну.
     Теперь он мог оглядеться, перевести дыхание - копна его закрывала. Гуси
еще продолжали орать, однако на хуторе не подавали  признаков  жизни.  Семен
подумал, что там, наверное, давно бодрствуют, потому что не слышать стрельбу
не могли, по-видимому, боятся,  заперлись  на  все  засовы  -  не  больно-то
расхрабришься, живя на отшибе.
     Очень  хотелось  пить,  и  саднило  растревоженное  бедро.  В  короткие
несколько десятков секунд лежания под копной передумалось о многом,  но  все
мысли концентрировались на связнике - не упустить бы, упредить, покамест  не
поздно. Невольно подчиняясь порыву, вскочил и без оглядки махнул через  весь
луг к незапертым воротам с единственной целью -  призвать  на  помощь  Петра
Брониславовича, он, местный житель, знал в округе каждую тропку, вдвоем  они
справятся.
     Бежал через луг, и какая-то смутная мысль ему не давала покоя; он  даже
оглянулся, но ничего и никого позади себя не увидел,  кроме  гусей  и  копен
сена, придавленных крест-накрест березовыми колами. Но оттого, что за спиной
не  обнаружилось  ничего,   его   не   покинуло   беспокойство,   оставалось
предчувствие близкой беды и нависшей опасности;  если  несколькими  минутами
раньше его просто мучила жажда, то теперь зашершавел  язык,  в  горле  стало
першить и так сжало гортань, что стало трудно и больно дышать.  Был  момент,
когда он подумал, что сейчас в изнеможении упадет, задохнувшись, не  повидав
Мясоеда и не дав знать о прорвавшемся связнике Ягоды. Ноги у него отяжелели,
он еле их передвигал - будто чужие. Обиднее всего, что до  хутора  оставался
пустяк, их разделяла какая-то сотня-другая шагов, кусок  пыльной  дороги  за
лугом надо преодолеть, а там хозяева заметят его, выбегут.
     Длинная автоматная очередь настигла  Пустельникова  у  ворот,  но  пули
прошли выше и градом ударили по жестяной крыше сарая. С  перепугу  во  дворе
взвыл кобель. Семен упал и сразу перекатился,  залег  под  оградой  лицом  к
дороге. Он подумал с какой-то злостью, что даже эта близкая к дому  стрельба
не вывела его обитателей из сонного состояния, что умри  он  здесь,  под  их
забором, они и пальцем не шевельнут. Почему такая мысль пришла ему в голову,
разбираться не  было  времени,  да  и  заняла  она  его  ненадолго  -  ровно
настолько, чтобы промелькнуть в разгоряченном мозгу.
     Семен  еще  отодвинулся,  чтобы  взглянуть  на  дорогу,  и  тут  увидел
отпечатавшуюся в пыли торопливую цепочку  следов,  точно  таких,  какие  они
обнаружили с Минахмедовым и Калашниковым в самом начало. Следы вели  в  одну
сторону - к дому и были отчетливо видны на еще не  съеденной  солнцем  росе,
немного пробившей густую пыль. Стоило утвердиться догадке, как разом  обрели
новый  смысл  слова  Семерячки,  сместилось  представление  о   случившемся,
собственные подозрения  показались  смешными  и  оскорбительными  для  Петра
Брониславовича, который, возможно, в эту минуту прощается с жизнью  по  его,
Семена Пустельникова, недосмотру и безответственности.


     - ...Кто знает, бросился бы я один, как палец, прямо  до  хаты?  Честно
говоря, не уверенный. После трех свиданок со смертью  четвертый  раз  судьбу
пытать не каждый станет. А он раздумывать не стал. Там же  беда,  в  хате!..
Когда Семен в подробностях рассказывал мне про ту катавасию, не  похвалил  я
его. - Захар Константинович оглянулся на закрытую  дверь,  будто  ждал,  что
сейчас по ней  загрохают  Семеновы  кулаки,  как  тогда  по  запертой  двери
Мясоедов. - Запросто могли срезать. Иди потом разбирайся,  кто  правый,  кто
виноватый. Петро Брониславович мужик башковитый. Что да, то да,  мозгов  ему
не занимать, сам кого хочешь наставит.


     Семен пробовал достучаться, но изнутри молчали, хотел заглянуть в окно,
но ничего не увидел через плотную шторку, вернулся к  двери,  постучал  раз,
второй - ни звука. Тогда решился на  крайность:  ударил  с  разбегу  плечом,
дверь распахнулась, с грохотом покатилось пустое  ведро,  из-под  ног  пулей
вылетел на улицу кот.
     - Ты, Петро? - спросила из кухни тетка Мария, жена Мясоеда.
     Семен обрадовался живому голосу. Задохнувшийся, вбежал в  кухню.  И  не
поверил глазам. Как ни в чем не бывало хозяйка в  одиночестве  восседала  за
большим  кухонным  столом,  на  котором  навалом  лежала  еда,  все   стояло
нетронутым,  и  сама  она,  бледная,  с  дергающейся  щекой,   неестественно
улыбаясь, принялась наливать в белую чашку спирт из четырехгранного штофа.


     - ...Не то Семена угостить собиралась, не то сама выпить хотела. Только
рука у нее ходуном ходит, спирт разливается...  Тут  и  дурак  поймет:  дело
нечисто. Семен с ходу спросить хотел про дядьку Петра, мол, где  он,  что  с
ним и все такое, но смикитил: тетка в камушки пробует играть,  ну,  попросту
говоря, голову дурит. Разве ж нормальный человек сядет набивать себе  брюхо,
когда кругом черт-те что творится - под самым хутором  стрельба,  кобель  на
цепи от бешенства аж хрипит, давится злостью, в дверь сто чертей  ломится?..
Какие тут завтраки? Какие могут быть разговоры, спрашивается!.. И  опять  же
след до самого крыльца, точь-в-точь как в лесу.  В  такой  ситуации  родного
батьку заподозришь в чем хочешь...


     То, что произошло с Семеном в эти огненные секунды, не было  озарением.
Без каких бы то ни было усилий мысль мгновенно совершила крутой поворот - от
полного доверия  к  всеобъемлющему  неверию,  и  тут  оказались  бессильными
гипнотический взгляд тетки Марии, прошлые симпатии,  наигранное  радушие  и,
наконец, откровенное противодействие, когда она попыталась загородить  своим
крупным кормленым телом дверь в соседнюю  комнату,  а  он,  стремительный  в
гневном натиске, опередил ее, проскочил туда первым.
     - Стась, ратуйся! - ударил в уши неистовый, душераздирающий крик  тетки
Марии.
     Не столько вопль этот, сколько качнувшееся у стены  большое  зеркало  в
деревянной оправе заставило Семена отпрыгнуть в сторону от  двери,  ближе  к
окну, передвинуть предохранитель своего ППШ.
     Из-за зеркала раз за разом дважды ударило.


     - ...Пальнуть третий раз Стась  не  успел,  бо  в  спину  ему  уперлось
автоматное дуло... Потом Семен отнял револьвер. В горячке даже не посмотрел,
какой он из себя, этот Стась, взял на мушку и  погнал  впереди,  с  хаты  на
улицу, бо там назревала новая обстановка.


     - Петро-о-о!.. Петро-о-о!.. - резал утреннюю тишину крик  тетки  Марии.
Простоволосая, неслась к воротам, неумолчно зовя мужа, будто знала,  что  он
где-то рядом. На цепи бесновался  осатаневший  кобель,  и  за  изгородью,  у
спиртзавода, заливались лаем сторожевики.
     Гоня  впереди  себя  упиравшегося   Стася,   Семен   начал   о   многом
догадываться, например, о том, кто стрелял по нему у насыпи, в  подсолнухах,
у ворот хутора, почему в эту раннюю пору не было дома Петра  Брониславовича,
и о многом другом догадывался  и  не  хотел  верить,  потому  что  подобного
двоедушия даже в мыслях не мог допустить, это было  выше  его  понимания;  в
душе он продолжал надеяться на ошибку, хотя разумом понимал, что  ошибки  не
может быть, все обстоит именно  так,  как  подсказывает  ему  интуиция,  как
убедительно  свидетельствуют  факты,  громоздящиеся   один   на   другой   в
калейдоскопической круговерти. Вопреки разуму  он  еще  мысленно  боролся  с
собой, вытолкав Стася на залитый солнцем двор, где в пыли у  ворот  греблись
куры и на цепи захлебывался обезумевший от ярости пес,  хотел  надеяться  на
хороший исход даже тогда, когда за воротами послышалось тяжелое  топанье,  и
лишь в последний момент, подчиняясь  инстинкту,  рванул  за  собой  Стася  и
отпрянул за угол дома.
     - Москаль, скурвей сын! - вбежав на пустой двор,  прохрипел  Мясоед.  -
Живой не уйдешь, твою... Вперед ногами выволокут. Как собаку. - С прижатым к
животу черным немецким автоматом он кидался с одного конца двора  в  другой,
на ходу пнул сапогом кобеля, не найдя Семена, бросился в дом. -  Под  землей
найду... - Внутри захлопали двери, что-то  сильно  ударилось  об  пол  и  со
звоном разбилось.
     Семен лихорадочно соображал, что бы сейчас предпринять, именно  сейчас,
не откладывая, пока Мясоед рыщет в хате и, наверное, подастся еще на чердак;
надо вырвать у времени десяток секунд, покуда его не обнаружат за  домом,  -
тогда против него окажутся двое: Мясоед с женой, а Стась свяжет его по ногам
и рукам, потому что с него глаз не спустишь. Практически он  оставался  один
против троих, упустив из виду четвертого. Четвертым был  кобель,  озверевший
от непрестанного сидения на цепи, черный, как вороново  крыло,  волкодав,  с
сильными лапами и пегими пятнами на черной клыкастой морде.
     О волкодаве подумал в последний момент, поняв, что теперь не убежишь  к
лесу, не уведешь с собою Стася. Единственное, что успел, - связать  связнику
руки и положить лицом вниз. Без поясного ремня почувствовал  себя  не  очень
уверенно, но иного выхода не было. Впереди дома слышались нетерпеливое песье
повизгивание, звон цепи  и  голос  тетки  Марии,  одинаково  нетерпеливый  и
мстительный.
     - Куси его, куси проклятого! - рвалось из просторной груди Мясоедихи.
     Остатки сомнений исчезли. Выбора у  Семена  не  оставалось.  И  времени
тоже: вдоль изгороди к нему безошибочно несся кобель и  как  бы  всхлипывал,
почуяв свободу и еще больше зверея от этого. Почти одновременно к выходу  из
дома протопал Мясоед.
     "Ну что  ж,  чему  быть,  того  не  миновать,  -  внутренне  холодея  и
изготовясь  к  стрельбе,  подумал  Семен.  -  Придется  двух  собак   сразу.
Раздумывать не  приходится".  На  большее  времени  не  хватило  -  на  него
стремительно неслась, будто летела, не касаясь земли, черная в желтых пятнах
собака  с  оскаленной  пастью,  и  он  ударил  в  нее,  заранее  зная,   что
промахнуться ему никак невозможно.
     Выстрел прогремел одиноко и сухо.
     Кобель по инерции пронесся еще несколько метров  и  замертво  упал  под
забором.
     На миг воцарилась глубокая тишина. Семен услышал, как гудят  в  рдеющих
георгинах поздние пчелы,  но  подумал,  что  это  у  него  гудит  в  голове,
оглушенной выстрелом. Он был настолько уверен в себе, что даже не  оглянулся
на издохшего кобеля, внимание было приковано к прорези на прицельной  планке
оружия, к мушке над дульным срезом...
     Палец,  касавшийся  спускового  крючка,  ощущал   мягкую   податливость
стального  мыска,  достаточно  было  небольшого  нажатия,  чтобы   прогремел
выстрел, неимоверно трудный и до дрожи  в  теле  пугающий,  выстрел  в  того
самого Мясоеда, который короткое время назад  был  еще  товарищем  Мясоедом,
просто Петром Брониславовичем - своим.
     От напряженного ожидания у Семена стучало  сердце  и  застилало  слезой
правый глаз, глядевший в прорезь прицела. Звенело в голове, и гулко  стучала
в виски горячая кровь, казалось, что с момента первого выстрела прошла целая
вечность, что долго так продолжаться не может - не выдержит  и  сам  кинется
Мясоеду навстречу.
     - ...А тот, як скаженный бык, выскочил на ганок, зацепился  за  чистяк,
об который грязь счищают, кувыркнулся...  Тут  и  мы  в  аккурат  подоспели.
Опоздай на полминуты - лежать бы Мясоеду рядом со своим кобелем...  Вот  так
закончилась та долгая ночка и наступило то  утро...  Вот  не  поверите,  как
бывает, какая память у человека. Что похожи  были,  как  два  родных  брата,
Петро Брониславович со своим сыном, это да, запечатлелось. Как  сейчас  вижу
обоих. А больше всего запомнилось, как в то утро пчелы  гудели.  Ох,  сильно
гудели пчелы!.. - Не договорив, оборвал себя, подхватился со стула. - Нас же
в школе ждут, - сказал он и с опаской посмотрел на часы.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     До сих пор вспоминаю свое выступление в школе. Не столько его,  сколько
напряженные лица ребят.  В  просторном  зале  их  собралось  несколько  сот,
мальчишек и девчонок с внимательными,  немного  удивленными  глазами,  и  я,
предупрежденный загодя, знал, что большая половина -  дети  переселенцев  из
западных областей Украины, дети, не познавшие  лихолетья  минувшей  войны  и
канувшей в вечность бандеровщины. Их разрумянившиеся лица, горящие волненьем
глаза, подрагивавшие губы выражали  крайнее  переживание  за  судьбу  Семена
Пустельникова: не замечая того, они наклонялись вперед,  когда  над  Семеном
пролетал свинцовый  рой  автоматной  очереди,  и,  с  облегчением  вздохнув,
возвращались в первоначальное положение -  будто  по  ним  тоже  стреляли  и
промахнулись. Этих ребят, думалось, никогда и никому не удастся поделить  на
"восточников" и "западников".
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Было позднее время, ночь, когда в дверь сельской гостиницы  постучалась
дежурная и сказала, что "одна жiнка" просит выйти к ней и чтобы я, упаси бог
не подумал плохого, "бо та жiнка дэщо хочэ допомогчы".
     На улице было ветрено и темно.
     - Можно вас на минуту? - Женщина  несмело  притронулась  к  моей  руке.
Темнота скрывала ее лицо. - Извините, что я так, ну, не по-людски, тайком. В
деревне все на виду... Сегодня дочка мне про того  солдата  рассказала,  ну,
так я знаю, зачем вы до  нас  приехали,  в  наше  Цебриково.  Дочка  у  меня
школьница, в десятый класс ходит... Тут адрес. -  Она  вложила  мне  в  руку
лоскуток бумаги.  -  Наш  фамильянт,  ну,  по-вашему,  родственник,  значит,
свояк... Повстречайтесь с  ним,  он  в  том  бою  был,  когда  убили  вашего
хлопца... С ними был, с этими, значит, бандеровцами... Больше ни  о  чем  не
спрашивайте. Свояку я пару слов написала.
     Она, забыв попрощаться, ушла, и в темноте в такт дробному перестуку  ее
удаляющихся шагов как бы вновь ожило забытое  чувство  тревожного  ожидания,
оно не давало покоя всю ночь напролет, жило во  мне  до  момента  встречи  с
родственником не назвавшей себя ночной посетительницы.
     Встреча состоялась не скоро, как ни велико  было  желание  увидеться  с
ним, поездка откладывалась. До сих пор Семен жил,  нес  службу,  читал,  для
всех нас оставался молодым двадцатитрехлетним парнем, наполненным добротой и
неуемной энергией. И вдруг - встреча со свидетелем его последних минут!  Она
отпугивала сутью своей.


     Утром Захар  Константинович  повел  меня  за  село  показать  колхозные
виноградники.  Распогодилось.  Ветер  гнал  легкие  облака  и  сушил  мокрый
проселок. От земли поднималась прозрачная дымка, пахло степью и  морем.  Оно
было далеко, море, в ста километрах отсюда, но в  воздухе  слышались  запахи
рыбы и йодистых водорослей. Мы не заметили, как прошли мимо виноградников  в
степь, за курган.
     Захар Константинович оглянулся назад, на не видное за  горбатой  спиной
кургана село. Оттуда доносился чуть слышный гул машин на шоссе, а  здесь,  в
поле, насколько хватал  глаз,  простирались  омытые  дождем  зеленя  и  было
удивительно тихо.
     - Как на границе, - сказал Захар Константинович, имея  в  виду  степное
безмолвие.
     Он сказал это потому, что мысленно возвратился к границе, к прерванному
рассказу о  Семене  Пустельникове,  своем  лучшем,  безвозвратно  потерянном
друге, и нетрудно было понять, для чего ему понадобилась прогулка в весеннюю
степь, которая чем-то едва уловимо  напоминала  всхолмленную  местность  над
Западным Бугом.


                              Рассказ девятый

     История с Мясоедом была всего лишь эпизодом в напряженной боевой  жизни
заставы.  Продолжалась  война,  и  граница  постоянно  пульсировала.   Фронт
приближался к Германии, а здесь,  на  земле,  освобожденной  от  оккупантов,
пылали хаты и гибли люди, лилась безвинная кровь.
     - ...Всяких хватало: беглых  немецких  пленных,  бандеровцев,  аковцев,
дезертиров, случались немецкие агенты и  шпионы  польской  двуйки*,  которых
засылали из Англии, бывшие полицаи,  разные  каратели.  Як  пена  на  мутной
волне.  Одни  с  заграницы,  другие  -  туда,  шкуру  спасать.  По  первости
приходилось нам одним и задерживать, и преследовать, и в  схватки  вступать.
Народ пуганый, ночь придет - замыкаются на все засовы, хоть  ты  что  делай.
Так было в Поторице до убийства сестер. Слышали про то  зверетво?..  До  сих
пор душа болит. Что они кому  были  должные,  девчата?  Тихие,  работящие...
После того случая, после похорон, нейначай  раздвоилось  село.  Зачали  люди
помогать нам: где подскажут, а некоторые и  оружие  в  руки  берут,  с  нами
заодно. И  хлопцы  наши  заставские  переменились,  стали  строже,  нейначай
постаршели за одну ту ночь. Лейтенант боялся, чтобы не натворили  чего...  А
могли... могли. Мы же  тех  девчат  все  любили.  Сказать  -  как  сестер  -
неправда. Но баловства не допускали.  Что  нет,  то  нет.  Сейчас,  здалеку,
смешным кажется, как мы  и  девчат  охраняли,  и  друг  дружку  караулили...
Любовь!.. Где она, там ревность. Дело молодое, дело прошлое. Жизнь шла своим
чередом, пограничная служба -  своим.  По-всякому  случалось:  и  холодно  и
жарко, случались у нас раненые, бывали  убитые.  Но  пограничники  труса  не
праздновали, боевые хлопцы были. Нема у нас время, а то можно рассказать про
разгром куреня Юрченки, сотни Лыса, батальона коменданта аковцев Пирата  или
про роджаловскую операцию. Всюду Семен был первым среди нас. Только что  про
прошлое говорить - поросло быльем, ворошить не стоит. Тогда обстановка  была
до невозможности накаленная. Чувствуем: вот-вот конец войне.  Четвертый  год
ведь. А у нас котел - что ни  день,  что  ни  ночь  -  кипит.  Вот  в  такой
катавасии потеряли мы Семена... Конечно,  никто  не  застрахованный.  Только
сейчас думаю: Грушу он на свою голову, на погибель свою поставил на ноги, не
будь ее, может, сейчас бы еще жил в своей родной Белоруссии, встречались бы,
ездили один до одного... Глупости!.. Ни один человек  не  может  знать,  где
упадет, даже мудрец. Но каждый тешит себя, как  умеет.  Вот  и  я  на  Грушу
киваю, а при чем она, спрашивается? Видать, обстоятельства  сильнее  нас.  К
примеру, у Мясоеда, когда сынка его брали, смерть четыре раза  целовалась  с
Семеном, а обнять не могла.  Так  что  на  лошадь  валить  не  пристало.  Не
уберегся Семен. У него такой характер, такая натура, что в самое пекло  лез.
Он из тех, кто, если бы и знал, где упадет,  соломку  не  стал  стелить  под
себя. Пятого февраля держал он последний  бой.  В  последний  раз  мы  тогда
завтракали с ним. Помню, шутил  он,  что  домой  не  вернется,  покудова  не
совершит геройский поступок, на меньшее, говорил, не согласен. В  двенадцать
лейтенант нас поднял по тревоге. На следующий день Семена не стало...
     ______________
     * Двуйка - разведотдел генштаба панской Польши.


     Накануне весь день до позднего вечера  валил  крупный  снег.  Насыпало,
намело - не пройти не проехать.  Выбелило  вокруг,  занесло  тропы,  дороги.
Поторицкие старики говорили: три десятка лет не помнят подобного снегопада -
накидало больше  метра.  Под  тяжестью  снега,  как  гнилые  нитки,  рвались
телефонные провода, обламывались деревья в садах, ночью то  в  одном,  то  в
другом месте с треском ломались сучья - будто стреляли.


     - ...Третьи сутки мы преследовали прорвавшихся нарушителей. В  точности
не знаю, но тогда говорили, что их было больше двух десятков, не то двадцать
семь, не то  двадцать  восемь  бандеровских  офицеров,  что  пробирались  на
Львовщину... Одним словом, какое они имели задание  -  не  наше  дело.  Наша
забота задержать, потому что мы виноватые:  прорвались  офицерики  на  нашей
заставе. Сложная создалась ситуация: частью сил охраняем участок,  остальным
составом поиск ведем. Хоть умри - никаких следов. Другой бы раз снегу  рады,
дождаться не можем. А тогда он  и  следы  занес,  и  нам  помеха  -  барханы
каракумские, как по песку ползем  в  наметах,  тех  офицериков  ищем.  Знаем
точно:  далеко  не  ушли,  осторожничают,  потому  что  получили  приказ   с
пограничниками в бой  не  вязаться,  а  при  опасности  назад  вертаться  за
кордон... Словом, вместе с лейтенантом нас  двенадцать  бойцов,  все  пешие,
кроме Семена с Князьковым. На санях они со своим станкачом...


     По пояс  в  снегу  за  торившими  снежную  целину  пароконными  санками
двигались в рыхлом месиве две жидкие цепочки людей. Шли  в  сторону  лесного
села Корчин, невидимого отсюда. В белом безмолвии все слилось в  один  цвет.
Даже  птицы  попрятались.  В   тишине   слабо   скрипели   полозья,   трудно
отфыркивались взмокшие лошади.
     - Корчин пройдем и сделаем  привал,  -  сказал  лейтенант,  подбадривая
уставших людей. - Часа два ходу.
     Идти было трудно. Лейтенант  устал  не  меньше  своих  подчиненных,  но
старался не показывать виду.  Люди  учащенно  дышали.  Остро  пахло  конским
потом.
     Бицуля шел за начальником заставы вторым. Как парторгу  ему  тоже  было
положено подбадривать личный состав, поднимать  в  людях  боевой  дух.  А  у
самого - дух вон, еле от усталости ноги переставляет.
     - Вон уже Корчин видать, - пошутил Бицуля. - А там перекур с дремотой.
     Перед тем как сказать, ему в  самом  деле  подумалось,  что  уже  виден
Корчин,  но  то,  что  он  издалека  принял  за  окраинные  дома,  оказалось
похороненными  под  снегом  остатками  хутора   и   уцелевшей   стодолой   с
прохудившейся крышей. Смеркалось, близился к исходу день четвертого февраля.
По-прежнему валил снег, крупные хлопья падали и таяли на разгоряченных лицах
людей, на пропотевшей одежде. Парни выбивались из сил, шли по  узкой  санной
колее, то и дело скользя и падая; никто не жаловался и отдыха не просил, все
чувствовали на себе вину за случившееся.  Низовой  ветер  слепил  им  глаза,
забивал дыхание, но  уже  в  самом  деле  вдалеке  показались  крайние  хаты
Корчина, даже не они, а  желтые  пятна  освещенных  окошек,  подслеповато  и
боязливо выглядывавших из белой мглы, и хлопцы терпеливо  шли  к  обещанному
привалу, предвкушая отдых и ужин. Порывами ветра приносило запахи дыма,  еды
и жилья, неистовый лай собак на противоположной окраине.
     - Мне не по нутру этот кобелиный концерт! - сказал лейтенант  и,  выйдя
вперед,  прислушался,  постоял,  приказав  людям  прервать   движение.   Лай
постепенно стихал. - Отставить Корчин. - Лейтенант повернул к хутору, вернее
к тому, что когда-то им было. - Заночуем на свежем воздухе.
     - При свежем ветерке пользительно, - съехидничал Фатеров.
     - Разговорчики! - без злости оборвал  лейтенант  шутника.  Знал:  людям
нужна разрядка.
     Он привел их к стодоле бывшего хутора, выставил  охранение.  Отсюда  до
Корчина было километра полтора, совсем близко, и если бы не  глубокий  снег,
за четверть часа можно дойти до него без особой спешки. Ужинали  всухомятку,
разговаривали вполголоса, не разжигали огня, даже курили, пряча цигарки, все
выглядевшие сейчас ненужными предосторожности лейтенанта, как выяснилось  на
следующий день, были вовсе не лишними.


     - ...Это  же  надо!  -  Даже  сейчас,   спустя   столько   лет,   Захар
Константинович не сдержал возгласа удивления. - Мы  же  бок  о  бок  провели
ночку. Офицерики - в деревне, мы, як схохмил Фатеров, - на свежем сквознячке
при звездах. Нейначай повод был, нейначай чувствовал  лейтенант.  А  их  там
было в Корчине ни много ни мало двадцать восемь.  Против  наших  двенадцати,
сморенных  до  последнего,  пограничников.  Сюда  еще   приплюсовать   ихних
симпатиков, этих... пособников, и тоже с оружием,  там  можете  представить,
какую они бы нам встречу устроили, с люминацией. С ферверком...


     На исходе ночи ветер переменился, подул с запада тягуче и влажно,  снег
оседал и, подтаивая, темнел. В стодоле в тяжелом сне лежали вповалку  бойцы,
и лейтенант с парторгом,  проведшие  несколько  часов  в  полудреме,  тянули
минуты - было жаль хлопцев, впереди предстоял  трудный  день.  Но  пока  они
колебались, Пустельников  с  Князьковым  встали  кормить  лошадей,  звякнуло
пустое ведро, запахло сеном, и люди без команды начали подниматься, ежась от
холода.
     Лейтенант приказал всем умыться и, первым сбросив с  себя  полушубок  и
расстегнув ворот кителя, принялся растирать снегом лицо и шею.
     Словно не было отчаянно трудного перехода по пояс  в  снегу  и  не  они
провели ночь, цепенея от холода в пропотевшей  и  влажной  одежде,  -  бойцы
последовали примеру своего командира, со всех  сторон  придушенно  слышалось
оханье и покряхтыванье, кто-то ребячась, пробовал сунуть другому  за  пазуху
пригоршню снега, и лейтенант притворно  ругал  не  в  меру  развеселившегося
проказника - им оказался Фатеров, неугомонная душа.


     - ...Это теперь мы тяжелые на подъем. А тогда в  два  счета  собрались,
позавтракали тушенкой, хай ей черт,  посейчас  от  нее  изжога...  И  пошли.
Тяжкий был путь. Поверху снег выше колен, под снегом - вода. Нет хуже  талой
воды, ее ни одна обувка не держит, насквозь  промокает.  Через  каких-нибудь
там пятнадцать - двадцать  минут  захлюпало  в  сапогах.  В  общем,  идем  с
музыкой, а над нами кудысь-то галки летят стая за стаей, як черная хмара, те
галки, наверно, кормиться подались.


     ...После ночного отдыха поисковая группа продвигалась довольно  быстро.
Солдаты, насколько позволял им глубокий снег, шли ходко,  и  кони,  тащившие
теперь позади них глубоко  просевшие  сани,  на  которых  находились  запасы
продуктов и станковый пулемет, даже приотстали немного.  Справа  и  слева  в
зарождающихся  предутренних  сумерках  темнел  лес,   выгнувшийся   огромной
подковой, и горбились под шапками мохнатого снега  корчинские  хатенки,  еле
видные на синем снегу. От леса плыл тревожный шум сосен.
     Лейтенант, выслав вперед парный дозор, сам шел в голове, тараня  ногами
податливый  снег  и  изредка  оглядываясь  по  сторонам  и  назад.  Люди  не
отставали, молча следовали за ним. Снегопад прекратился, остатки туч уносило
за лес, открывалось чистое небо, предвещая солнечный день,  который  был  не
нужен ни начальнику заставы, ни его подчиненным - мокрого снега  с  избытком
хватало без солнца.
     На  подходе  к  Корчину  лейтенант  разрешил  короткую  остановку   для
перекура.
     - Можно курить, но о маскировочке помнить, - сказал  он,  когда  вокруг
него сгрудились его люди, обернулся спиной к  селу,  закурил,  пряча  огонек
сигареты. - Сегодня решающий день, - добавил он без нужды.
     Он мог не говорить этих слов - все ясно представляли  себе,  что,  если
сегодня не настигнут прорвавшихся через рубеж нарушителей, те  просочатся  в
леса, тогда пиши пропало, потому что там их целой дивизией не сыскать, лес -
вот он, за Корчином.
     Лейтенант достал из-под полушубка сложенную вчетверо карту,  присел  на
край саней и развернул  ее  у  себя  на  коленях;  слабый  огонек  зажигалки
высветлил лейтенантов палец, ткнувшийся в какую-то точку.
     - Бицуля, - позвал лейтенант. - Станете заслоном от леса, с  вами  пять
человек. Задача: воспретить нарушителям просочиться в лес. Ясно?
     - По восточной окраине?
     - Вон там, - лейтенант показал рукой на противоположный конец села, где
с вечера брехали собаки, оттуда  до  леса  было  с  километр  или  несколько
меньше. - Главное, не пропустить в лес.
     - Ясно.
     - Пустельников! - снова позвал лейтенант и сунул карту за пазуху. - Вам
с пулеметом расположиться  на  западной  окраине  с  задачей  не  пропустить
нарушителей в направлении границы. Без моей команды не сниматься. Все ясно?
     - Так точно.
     Как всегда Фатеров не сдержался от каламбура:
     - Войско малэ, але ж моцнэ, холера!
     Никто шутке не улыбнулся, вероятно близость противника  настраивала  на
серьезный лад. После случившегося в Поторице у всех  еще  горели  сердца,  и
девчонки, как живые, стояли перед глазами.
     Лейтенант повел бойцов прямо по целине, напрямик, под неровным углом  к
темнеющим в отдалении хатам. Тревога, вселившаяся в  него  еще  с  вечера  и
побудившая отказаться от ночлега в теплых домах, вновь овладела им.
     В селе простуженными голосами заблаговестили петухи.  Близко  по-волчьи
протяжно взвыл пес, ему отозвался другой, пару раз тявкнул и  успокоился.  В
Корчине, похоже, еще досматривали последние сны, не было видно  ни  света  в
окошках, ни ранних дымков. Издали, с расстояния, село  выглядело  спокойным,
казалось, скоро одно за другим оживут темные окна, загорятся на синем  снегу
розовые квадраты  раннего  света,  возникнет  и  исчезнет  тень  чьей-нибудь
непричесанной головы  и  под  кочетиные  переливы,  сквозь  коровье  мычание
послышатся скрип дверей, людские голоса, еще полусонные и осипшие...
     Люди шли, охваченные чувством близкой опасности, подтянулись,  напрягая
зрение и слух, и как один без команды остановились, увидя возникшие в  сизой
мгле двигавшиеся им навстречу фигуры дозорных.
     - Докладывайте, - велел лейтенант.
     - Ничего не слыхать, тихо, - ответил старший наряда. - Мы  подходили  к
крайним домам.
     - А вам как было приказано?
     - Невозможно, товарищ лейтенант. Никак невозможно.  За  нами  увязались
собаки, и мы сразу назад. Вы же сами приказали не поднимать шума.
     - Ладно. Не могли, значит, не могли. А следы на дороге имеются?
     - Свежих не обнаружено.
     - А не свежих?
     - Со стороны поля вроде тропа набитая, вроде нет.
     - Вроде, невроде, - лейтенант начал сердиться. - Откуда и куда тропа? И
что значит "набитая"?
     - В деревню, похоже, прошло несколько человек. Но опять же я не уверен.
Может, оптический обман.
     Лейтенант  был  дотошным,  не  поверил  на  слово.  Порасспросив  и  не
удовлетворившись докладом, возвратился с  дозором  к  мнимой  тропе,  сумрак
скрыл всех троих; они долго  не  возвращались,  наверное,  с  четверть  часа
провозились  там,  а  когда  наконец  пришли,  лейтенант  не  прятал  своего
беспокойства.
     - Быть начеку, - сказал он и расстегнул кобуру пистолета. -  В  деревне
нечисто. Пошли.
     Без дороги повел их по полю, нацелившись на западную окраину Корчина  и
стремясь войти туда затемно, до рассвета выставить посты и  занять  исходное
положение перед прибытием еще одной поисковой группы под командой начальника
штаба 3-й комендатуры лейтенанта Шишкина.


     - ...Пока суд да дело, покудова через  проклятый  снег  пробивались,  а
затем хмызняк обходили, черт-те  зна  откуда  взявшийся  серед  поля,  стало
быстро светать. Мы еще не втянулись в деревню, а уже белый день. Каждый  наш
шаг натурально потом полит. Не шутка - местами по  грудь  плывем  в  снежной
каше. Идем враскорячку, мокро, скользота. Доплелись до первых хат. И что  вы
думаете? Ни живой души, как вымерло село. Скотина  -  и  та  молчит.  Прошли
немного по улице, свернули направо в проулок.  Там,  помню,  новенькие  хаты
стояли. Еще чуток прошли,  поближе.  Тут  начальник  заставы  указал  Семену
позицию для станкового пулемета,  остальных  повел  дальше.  Еще  по  дороге
оставил двух автоматчиков. Теперь нас вместе с ним осталось восемь - заслон,
значит, основное ядро. Продвигаемся...


     Без станкового пулемета и  двух  автоматчиков  их  осталось  немного  -
жиденькая цепочка. Шли гуськом по снежному месиву, скользили и  чертыхались.
Под ногами чавкало, хлюпало, каждый шаг давался с трудом; короткий  путь  от
места ночевки вымотал больше вчерашнего, люди  с  трудом  вытаскивали  ноги,
учащенно дышали, а лейтенант  без  конца  их  подстегивал,  приказывая  идти
быстрее.
     Но быстрее они не могли и не в состоянии были шагать шире, чем  шли  до
сих пор, - первоначальный темп давно спал.
     Вдруг где-то в  центре  села  разом  забрехали  собаки,  будто  их  кто
науськивал; песий лай взорвал дремавшую тишину, покатился из конца в конец -
многоголосо, взахлеб, с необыкновенным остервенением. Почти одновременно  из
двух крайних изб стали выскакивать люди.


     - ...Как  черные  точки  на  снегу...  Быстро,  быстро.  Выскакивают  и
кидаются пластом. Поначалу я не понял, что к чему, думаю: "Кто  такие?  Чего
они бегут?"  Насчитал  десять,  присмотрелся  -  вооруженные.  Как  закричу:
"Товарищ лейтенант, они! Глядите, вот они!" А  их  уже  без  меня  заметили,
начальник заставы подал команду "Огонь!"


     Бухнул первый выстрел, трескуче разлегся по полю, вроде  срикошетировав
от земли, взметнулся над лесом, и покатилось  эхо.  Выстрел  будто  послужил
сигналом к открытию массированного огня, с обеих  сторон  поднялась  пальба.
Били из автоматов и ручных пулеметов, бесприцельно, с  большого  расстояния,
не причиняя друг другу вреда,  больше  для  острастки,  нежели  из  реальной
возможности придержать на месте противную сторону и выиграть время  -  пули,
не достигая цели, прошивали снег далеко от обеих цепей.  Внезапность  никому
пользы не принесла.


     - ...Обстановка, скажу я  вам,  складывалась  хреновенькая.  Никудышняя
обстановочка. У нарушителей преимущество во  всех  смыслах:  и  лес  от  них
ближе, и людей превосходство, и огня в сравнении с нашим вдесятеро  -  шесть
ручных пулеметов у них кроме автоматов садят по нас и садят, а мы  из  одних
карабинов да автоматов; им до леса метров четыреста, ну, пятьсот, а  до  нас
весь километр, даже с гаком. В  общем,  палят  и  отползают  к  лесу,  ихние
пулеметы шьют, а наш станкач далеко, молчит,  Семену  велено  оставаться  на
месте. Ситуация против нас. Вперед  пробиваемся  еле-еле,  хотим  скорше,  а
невозможно. Хоть ты что делай...


     Дважды лейтенант поднимался в рост, хотел  личным  примером  увлечь  за
собой людей, чтобы хоть немного упредить нарушителей,  но  те  открывали  по
нему шквальный огонь из всех видов оружия  и  метр  за  метром  отодвигались
назад, к спасительному лесу, тревожно шумевшему у них за спиной.
     - На флангах, быстрее! - командовал лейтенант. -  Бицуля,  выдвигайтесь
вперед.
     Он понимал, что требует  невозможного,  при  всем  желании  люди  не  в
состоянии ускорить темп ползком, по-пластунски, под огнем ручных  пулеметов,
уже достигавшим их редкую цепь. Еще бессмысленнее было бы броситься в  рост.
Между  противными  сторонами  пролегли  ровные,  без   всхолминки   и   хоть
мало-мальски порядочного бугра, пологие полосы огородов с как бы в  насмешку
торчавшим на одном из них чучелом в немецкой рогатой каске и рваном пиджаке.
     По лесу не смолкая, дробно и стоголосо перекатывалось гулкое эхо, и  то
ли от него, то ли от порывистого влажного ветра, продолжавшего дуть с запада
и раскачивавшего верхушки  деревьев,  сверху,  с  зеленой  кроны,  осыпались
плотные шапки наметов, глухо шлепались  в  обрыхлевший  снег,  проминая  его
глубоко и сея в воздухе серебристую пыль.
     Корчин словно не просыпался, будто вымерли все его  жители,  во  многих
хатах ставни оставались закрытыми еще с вечера, изнутри  не  раздавалось  ни
звука, лишь по-прежнему взахлеб брехали собаки и  ревела  недоеная  скотина.
Снег как выпал, так и лежал нетронутым на дороге и близ усадеб.
     Между тем Пустельников со своей позиции, выбранной лейтенантом  наугад,
по одному лишь предположению, что противник дальше Корчина не ушел, хотел  и
не мог помочь основной группе в  заслоне.  Он  дал  по  нарушителям  длинную
очередь, но она прошла выше и ударила  по  верхушкам  березника  значительно
дальше залегшей цепи. Отсюда, с низины, не имело смысла  стрелять  -  пустой
перевод  патронов;  Пустельников  с  Князьковым  были  достаточно   опытными
солдатами, чтобы понять, как неудачно выбрал для них позицию лейтенант.
     Лошади, встревоженные  несмолкающей  пальбой,  рвались  из  постромков,
испуганно прядали ушами и дрожали как в лихорадке. Груша всхрапывала, норовя
вырваться из хомута, пробовала взвиться на дыбы, и Князьков, чтобы  сдержать
ее, рванул изо всех сил за поводья, разрывая ей губы.
     - Ты что делаешь?! - в ярости  закричал  на  него  Семен.  -  Тоже  мне
нашелся!..
     - Сам  попробуй  ее  удержать,  паразитку.  Как  взбесилась,  чтоб   ее
разорвало!
     Семен сплюнул с досады.
     - У вас с ней мозги одинаковые. - Нервничая, расстегивал  и  застегивал
на себе ворот белого полушубка. - Что делают, гады!.. Ты посмотри,  что  они
делают! Отходят же...
     Противник перекатами отступал к небольшой высотке, за которой до самого
леса простиралась непростреливаемая мертвая зона - стоило достигнуть  ее,  и
все усилия пограничников окажутся тщетными.
     - Что мы можем? - спросил Князьков.
     - Надо с флангов зайти, от леса. Тогда бы наши могли сделать  бросок  и
погнать их, гадов, на пулемет. Здесь бы я секанул по ним...
     - Как ты им  во  фланг  зайдешь,  стратег?  -  Князьков  прищурился.  -
Местность открытая, как на пупу. Ты подумал об этом?
     Насмешливую реплику Семен во внимание не принял,  пропустил  мимо  ушей
еще какую-то злую тираду Князькова, оглянулся  на  замершее,  не  подававшее
признаков жизни село; от него  к  лесу,  где  опять  вынуждены  были  залечь
прижатые  огнем  нарушители,  тянулся  неглубокий  овраг,   густо   поросший
кустарником; лозняк с подветренной стороны чернел из-под снега, и  над  ним,
как бы образуя навес,  лежал  толстый  слой  зализанного  ветром  непрочного
наста.
     Князьков, сдерживая коней, больше не  усмехался  и  не  ехидничал,  но,
кажется, еще не догадывался, почему Семен поспешно закинул автомат за плечо,
подвесил к поясу запасной диск и сунул гранату в карман полушубка.
     - Ты что надумал? - спросил он без особого беспокойства.
     - Надо.
     Движения Пустельникова были коротки и рассчетливы. Он потуже затянул на
себе поясной ремень, поглубже нахлобучил  ушанку,  пальцами  пробежал  вдоль
полушубка, проверяя, застегнуты ли крючки. Как и раньше, его  движения  были
точны и неторопливы,  лицо  с  виду  бесстрастно,  лишь  тесно  сжатые  губы
выдавали волнение.
     - Выпряги Грушу, - сказал он, закончив приготовления, ступил к саням  и
поправил сползшую с продуктов серенькую попонку. - Ну, давай же, Князьков, -
добавил, не повышая голоса. - Давай, парень, времени мало.
     Князьков все еще держал лошадей и не понимал, в чем дело, почему  нужно
выпрячь Грушу, к  которой  Семен  раньше  даже  притрагиваться  не  разрешал
никому.
     - Ты это брось, Сень, - молвил он неуверенно. - Скоро наши  подойдут  с
комендатуры, тогда рванем. Тогда мы им покажем.
     - Ладно, иди ты со своими советами, знаешь куда?..
     - Куда?
     - Выпрягай, тебе сказано.
     - Не торопись, дело говорю.
     Князьков пробовал удержать напарника возле себя, смутно  понимая,  куда
тот торопится, но не находил нужных слов и лишь, когда Семен в  одну  минуту
выпряг свою любимицу и, бледнея лицом, пал на ее непросохшую спину и  погнал
что есть духу вдоль лозняка по заснеженному овражку наверх, где продолжалась
стрельба и слышались  надсадные  крики,  только  тогда  разгадал  задуманное
Семеном и по-настоящему за него испугался.
     - Эй, эй, - закричал он вдогонку, - тебе что - жить  надоело?!  Они  же
тебя с первого выстрела срежут. Эй, эй, не дури, Се-е-мен!..
     Не успел он опомниться,  как  Груша,  выбрасывая  из-под  копыт  жидкое
месиво и сверкая подковами, понеслась вскачь, и  за  нею  от  крайней  хаты,
вытягиваясь в нитку и пластаясь над крошевом из снега и грязи, пулей кинулся
огненно-рыжий пес в белых чулках, визжа и захлебываясь собственной лютостью.
     Заржал  оставшийся  в  одиночестве  вороной  меринок,  напрягся,  дрожа
влажной шкурой, и, едва не сбив с ног Князькова, вместе  с  санями  рванулся
так сильно, что затрещали оглобли и посыпалось сено.
     Князьков изо всей силы ударил его по храпу.
     - Ты еще тут будешь мне, паразит!.. - Выругался и снова занес руку.  Но
не ударил. Отчаяние толкнуло его вперед,  будто  было  еще  возможно  что-то
исправить и остановить скакавшего на Груше Пустельникова. Не сделав  и  двух
шагов по овражку, завяз в глубоком снегу, выругался и, глотая слезы,  заорал
во всю силу легких: - Эй-эй-эй, Семен, вернись, брось дурака валять!..
     В безысходном отчаянии, не  переставая  кричать,  сел  прямо  на  снег.
Меринок, присмирев, потянулся к  нему,  обдал  теплым  дыханием  и  тихонько
заржал. Князьков потрепал коня по мягкой губе, легонько сжал ее  у  ноздрей.
Только сейчас, в короткий как вздох  миг  озарения,  перед  ним  с  пугающей
ясностью раскрылся поступок Семена, лишь в эти секунды  стало  понятным,  на
что тот решился.
     В Корчине была ночь. В Корчине выжидали. Рядом с Князьковым не было  ни
живой души, никого, кто бы сейчас сказал Князькову очень нужные слова, какие
в минуты веселья и горестей произносил Семен. Теперь никто не  промолвит  со
спокойной улыбкой: "Будет порядок", а если и скажет, то по-другому, не  так.
Сеня - вот он, перед глазами - гнал Грушу вперед, низко пригнувшись и срывая
с себя автомат.
     Князькова обожгло, словно в нем разжалась  огромной  силы  пружина,  он
подхватился и, вопреки приказу начальника пограничной заставы, решил сменить
позицию для станкового пулемета по своему усмотрению.
     ...На подъеме кобылица споткнулась, упала на  обе  передние,  и  Семен,
уцепившись ей в гриву,  с  трудом  удержался.  Пес  в  испуге  шарахнулся  в
сторону, взвизгнул, перекувыркнулся,  обнажив  изжелта-белый  живот.  Груша,
ткнувшись мордой в стылую хлябь, сгоряча поднялась, рванула вперед, едва  не
выбросив седока через голову, но, подстегнутая им, хватила влево, в глубокий
снег, сразу потеряв прежнюю резвость. Теперь она загребала передними,  будто
плыла по брюхо в снегу, и Семен, торопясь, безжалостно колотил ее по  мокрым
бокам каблуками сапог, дергал за недоуздок и понукал.
     Продернув пулеметную ленту, Князьков, перед тем как погнать вороного  с
"максимом" на санях к правому флангу,  чтобы  зайти  бандеровцам  в  тыл,  в
последний раз оглянулся.
     Скрытая лозняком Груша, заметно сбавив скорость, еще бежала  наверх,  к
вершине высотки, и Князьков понимал, что через несколько десятков шагов  она
вынесет седока на открытое место и тогда Семена ничто не спасет - на высотке
он  станет  мишенью  для  шести   бандеровских   ручников,   там   они   его
беспрепятственно расстреляют на глазах пограничников.
     У Князькова защемило под ложечкой. Он растерянно посмотрел вокруг,  еще
раз обратил взгляд к сверкавшей на солнце высотке, где лежал нетронутый снег
и слабо дымился пар, и был несказанно удивлен внезапно  наступившей  тишине,
такой неподвижно глубокой и плотной, что оттуда, с расстояния в каких-нибудь
полтораста метров, было слыхать, как Груша на бегу екает селезенкой и хрипит
снова увязавшийся за ней рыжий  кобель.  Еще  несколькими  секундами  раньше
барахтавшийся  в  снегу  рыжий  вызывал  в   Князькове   глухую   ненависть,
непреоборимое желание  всадить  ему  в  брюхо  беспощадно  длинную  очередь.
Наверное, он так бы и поступил,  если  бы  не  опасная  близость  к  Семену.
Ненавистный кобель в воспаленном сознании Князькова был куском живого  тела,
по-кротовьи притаившегося в подленьком  ожидании,  сытого  Корчина  с  рядом
новеньких домиков, возведенных в войну, его составной частью, и он,  рядовой
солдат Князьков, три  года  провоевавший  на  фронте,  был  не  в  состоянии
простить ему подлое равнодушие. Сейчас, робко поверив в чудо, Князьков забыл
обо всем на свете,  буквально  оцепенел  и  с  замирающим  сердцем  провожал
глазами Семена. Груша уже вынесла его на вершинку, и на белой  целине  четко
вырисовалось гнедое, устремленное вперед туловище с  раздувающимися  боками;
еще немного усилий, через  десяток  шагов  всадник  с  лошадью  проскочат  в
безопасную зону. Невероятное свершалось  на  глазах  у  Князькова,  он  даже
дыхание затаил и, чтобы лучше видеть, прыгнул в сани...


     - ...Мы еще пробовали вырваться  вперед,  но  уже  было  ясно  каждому:
ничего с этого не получится - они раньше нас проскочат, никакой силой уже не
помешать им добраться до леса. Правда говоря, тренированные  они  были.  Что
да, то да. И крепкие. Не люблю, когда хтось их шапками... или как его...  ну
мол, плевое дело с ними бороться. Брехня это... Мы продвинемся на метр,  они
успевают на два... Видим, наши с  комендатуры,  значит,  подходят,  тянутся.
Хотели бы скорше, так одного хотения мало  -  раскисло,  хоть  ты  на  лодке
плыви... Стрельба продолжается. Ад кромешный стоит. Птица стороной обминает.
У нас уже раненый  есть,  у  них  двое  убитых...  Видно,  как  их  за  ноги
стащили... Наверное, раненые и у них  появились,  потому  как  хтось  кричал
дурным голосом, видать тяжелораненый, як  перед  смертью  голосил.  И  вдруг
нейначай як топором отрубило - и крик,  и  стрельбу.  Тишина  легла,  як  на
цвинтаре, прямо кладбищенская  тишина.  С  обеих  сторон  одразу  прекратили
пулять. По первости не сообразил я,  в  чем  дело.  Оглянулся,  и  в  грудях
захолонуло - Семен!.. Як с-под земли выскочил на самую верхотуру, Груша  под
ним аж стелется. Все  смотрят,  и  никто  не  стреляет.  Тут  лейтенант  наш
вскочил, в рост поднялся и як закричит:  "Дуроломы!  Олухи  царя  небесного,
огонь!.. Огонь по недобиткам!.." Никогда не слышал, чтоб он так кричал...


     От только что смолкшей стрельбы еще дрожал  спрессованный  воздух,  еще
катилось над лесом трескучее эхо и пахло пороховой  гарью,  но  лейтенант  в
мгновение оценил обстановку. Он не тешил себя надеждой спасти Пустельникова,
на это почти не было шансов, но все же поднял людей и пробежал с ними  ровно
четыре шага, надеясь отвлечь бандеровцев от Семена. Вернуть  огонь  на  себя
ему не удалось. Шквал свинца ударил по  скачущей  лошади,  она,  словно  чуя
близкую смерть, неслась из последних сил, трудно выбрасывая передние ноги  и
неуклюже отталкиваясь от земли задними...
     - ...Лошадь под Семеном убили на  скаку.  Она  вдарилась  об  землю  уж
мертвая. Даже не дрыгнулась. А Семен полетел  в  сторону,  покатился,  и  по
снегу за ним красная нитка - кровь. И тогда бандеровцы весь огонь - опять на
нас. Только теперь с расчетом: половина стреляет,  другая  к  лесу  отходит.
Лейтенант мне приказ отдает - во фланг зайти офицерикам. Беру  двух  бойцов,
побежал короткими перебежками, маскируемся. И  вдруг  слышим:  сверху  хтось
садить  начал.  Садит  и  садит  с  автомата.  У  офицеров  гвалт  поднялся,
переполох...


     Раненный в ногу Семен, пересиливая боль, притворился мертвым, лежал  на
снегу кверху лицом, подплывая кровью, но не подал  признаков  жизни  до  тех
пор, пока по нему продолжали стрелять. Наверное, с присущими ему выдержкой и
спокойствием, насколько они были возможны в  создавшейся  ситуации,  выжидал
нужный момент, и когда пули перестали прошивать воздух и  вспарывать  вокруг
него рыхлый снег, быстро откатился за  убитую  лошадь,  в  считанные  минуты
перебинтовал ногу и тогда лишь  послал  вдоль  леса  первую  очередь.  Видно
потому, что стрелял  он  в  отдалении  от  других,  его  очередь  прозвучала
особенно гулко и сразу же привлекла внимание отступавших. Теперь  наибольшую
угрозу для них представлял он, укрывшийся за трупом лошади, как за  надежной
стеной, и они,  понимая  это,  перенесли  на  него  максимальный  огонь,  не
причиняя ему, однако, вреда...


     - ...С радости, что Семен живой, мы трое сорвались в крик, рвем глотки,
"ура!" аж уши режет. У бандеровцев полный переполох. Смотрим,  трое,  что  к
лесу  ближе  всех  проползли,  под  Семеновым   огнем   залегли.   Остальные
рассредоточились, колошматят наугад, в белый свет, як говорится, пуляют, абы
шуму  больше,  абы  трескотня  стояла.  Наши  не  упустили  момент,   вперед
продвинулись, комендатурская группа с лейтенантом Шишкиным на подходе, уже в
село втягивается. Теперь нас равное количество, потому  как  Шишкин  человек
пятнадцать привел. Ну, думаю, жмурики, крышка вам, в  лес  не  попадете.  И,
главное, за Семена радостно.


     Парторг раньше времени  поверил  в  успех.  Семенов  автомат  продолжал
стрелять, и гулкие очереди  секли  пространство  между  цепью  противника  и
темнеющим лесом, преграждая отход к нему; по-прежнему конский труп  решетили
ручные  пулеметы  и  автоматы,  и  пядь  за  пядью  пограничники   сокращали
расстояние меж противником и собой; но никто, кроме Семена, не знал, что уже
второй диск на исходе  и  скоро  мертвый  автомат  перестанет  быть  грозным
оружием, что патронов осталось ровно столько, чтобы,  отстреливаясь,  успеть
отползти в безопасное место, за стену лозняка, и дождаться своих, потому что
силы были у него на пределе. В пылу боя лейтенант об этом не  вспомнил,  ему
просто  в  голову  не  пришло  подумать  о   такой   крайности.   Лейтенант,
естественно, волновался за своего подчиненного, как мог, страховал, мысленно
благодарил за дерзкую вылазку и надеялся, что с минуты на минуту  нарушители
перестанут сопротивляться - ведь путей к отступлению не осталось.


     - ...Семен держал их  под  прицелом,  и  мы  радовались...  А  тут  еще
лейтенант Шишкин подоспел.  Мне  подослали  в  помощь  солдата,  Мягков  ему
фамилия, боевой хлопец. Тех двоих, что были со мной, я  оставил  в  заслоне,
сам с ним рванул к правому флангу, хотел с тыла зайти, пока  Семен  отвлекал
противника на себя, пока те паниковали. Ползем мы, значит, с Мягковым, мокро
не мокро - шуруем по снегу. И вдруг - бац. Мягков "мама" не успел крикнуть -
готов. Пригнулся к нему - мертвый. Уже потом, когда я ихнего  в  плен  взял,
Литвина, дознался, что нарушители свою тактику держали,  поделились  на  две
группы. Одна сдерживала лейтенанта, другая выжидала, пока у Семена  боезапас
кончится, тогда они схватят его живым и прикроются. Вот у них какая  тактика
выходила!.. Расчет был такой, что по своему пограничники не станут стрелять.
Вот оно как обернулось, стало быть, недооценивали противника.


     Пограничники шли на  сближение,  охватывая  нарушителей  полукольцом  и
принуждая к сдаче. Огонь раз  от  разу  становился  реже,  прицельнее.  Лишь
наверху Семен по-прежнему бил очередями, пули вжимали в  рыхлый,  подплывший
водою снег черные  фигурки  людей,  от  выстрелов  содрогался  воздух,  и  с
деревьев, как и раньше, сея тонкую серебристую  пыль,  бесшумно  сваливались
белые мохнатые шапки.
     Под неторопливый  и  уверенный  говорок  автомата  лейтенант  незаметно
подтягивал цепь, готовясь к решающему броску и прислушиваясь к четкому ритму
стрельбы.
     - Та-та-та-та! - ровной строчкой  разлеталось  от  леса  шитье  ППШ.  -
Та-та-та-та! - отсекало чуткое эхо.
     Медленно, но неотступно пограничники подбирались к черным  фигуркам,  и
те, словно чуя надвигающуюся опасность, ерзали на снегу, пробуя вырваться из
зоны обстрела. Разом не стало ни снежной пыли, ни выстрелов. Второй  раз  за
это утро внезапное безмолвие всех оглушило.
     Пустельников замолчал.
     От Корчина наплывал глухо лошадиный топот,  загнанный  конский  храп  и
пронзительно громкое гиканье. Лейтенант вздрогнул, недоуменно  посмотрел  на
дорогу. Из-за крайних домиков вынеслись пароконные сани, запряженные вороным
меринком. Стоя в санях, Князьков  нахлестывал  лошадь  и  что-то  кричал  на
одной,  непомерно  высокой  ноте,  показывая  рукой  наверх,   где   залегли
нарушители.
     - ...Они, как только поняли, что Семен израсходовал боезапас,  кинулись
до него. Вскочили и мы. Поднялась пальба, а никто не хоронится - Семена надо
спасать. Кричим ему: "Отходи в балочку: мы  прикроем".  Молчит...  Офицерики
поделились на две группы: одна в лес жмет, другая  на  Пустельникова  гонит.
Между ними сорок пять каких-нибудь  метров,  может,  чуток  поменьше,  сорок
определенно. Бегут смело, не гнутся. И вдруг Семен кинул гранату, положил их
на снег. Опять кого-то поранил, бо кричит дурным криком. Тут бы Семену самый
раз отходить, довольно бы в жмурки со смертью играть. Так нет  же  -  лежит,
выжидает. Кто знал, что то были его последние  секунды?  Сам  себе  приговор
вынес, полминуты  жизни  оставил...  А  мог  спастись.  Мог  и  не  захотел.
Бандеровцы пождали, пождали и кинулись... Семеро  на  одного  безоружного...
Кинулись и мы, никого не выпустили. А что с  того?  Все  вместе  они  одного
Семенова пальца не стоили.


     ...Князькова вместе с санями мотало из стороны в сторону.  Вороной  шел
рывками, по-собачьи пригнув голову - будто принюхивался к  дороге,  и  когда
Князьков его осадил, он по-собачьи же подломился в задних  ногах,  рванулся,
что было силы, стал на все четыре, шатаясь и роняя на снег  желтую  пену.  В
санях не осталось ни клочка сена, ни ящика с хлебом и  консервными  банками,
ни даже попонки. Один "максим" лежал на боку, и Князьков его подхватил, даже
не глянув на вороного, понес  впереди  себя,  задыхаясь  от  тяжести,  успел
перейти дорогу, свернуть к своим. Он верил в удачу и потому спешил, хотя пот
застил ему глаза и руки дрожали от чрезмерной усталости, с трудом  удерживая
станковый пулемет. Он спешил на помощь Семену, еще надеясь на чудо. Сеня  не
должен погибнуть. Только бы добраться до горушки, только бы быстрее  одолеть
десятка два  метров.  Тогда  он  резанет,  не  жалея  патронов.  Прошел  еще
несколько шагов. И в эту минуту на высотке грохнуло второй раз.  Гул  взрыва
смешался с душераздирающими криками. Рядом с  Князьковым  шмякнулся  в  снег
осколок гранаты, ослабленная расстоянием взрывная волна принесла запах гари.
     "Опоздал", - горестно подумал Князьков.
     На высотке пошли врукопашную.




     Подоспела пора отправляться в дорогу, откладывать поездку стало нельзя.
Прошло дождливое  лето.  Осень  надвинулась  сразу,  без  постепенного,  как
обычно, незаметного перехода: вдруг пожелтела листва  и  захолодало,  раньше
срока начали улетать птицы.
     И вот однажды прохладным сентябрьским  утром  я  приехал  в  село,  где
прошла моя пограничная юность, спустя тридцать три  года  снова  оказался  в
изначальной точке на пути  тяжелого  отступления,  в  селе,  которое  назову
условно Васильковом и условно же  назову  человека,  к  которому  приехал  с
запиской из Цебрикова.
     На первый взгляд в Василькове все оставалось  по-прежнему:  те  же  две
улицы - Верхняя и Нижняя, с той лишь разницей, что их покрыли асфальтом;  те
же дома, только вместо соломенных  крыш  они  теперь  красовались  оранжевой
черепицей и шифером. И вдоль узких тротуарчиков  шелестели  листвой  молодые
топольки.
     Прежней осталась и школа, куда я направился, но  сейчас  она  уже  была
средней, а не начальной, как тогда, перед войной, и  пристройка  была  вдвое
больше старого приземистого здания из красного кирпича, сооруженного еще "за
польским часом" для кавалерийского эскадрона.
     Внешние перемены в Василькове не особенно бросались в глаза,  наверное,
потому, что все стояло  на  своих  старых,  обжитых  местах.  Даже  школьная
сторожиха оказалась  прежней.  Она  меня  не  узнала.  Годы  не  сделали  ее
молчаливей - та же "баба-цокотуха", как прозвали ее в селе, обрушила на меня
водопад слов.
     - Шматько, говорите?.. Господи, кто не знает  дорожного  мастера!..  Он
вам кто - родственник?.. Знакомый... Хороший человек ваш знакомый... Вы тоже
были там? Ну, где Макар телят не пас... Все  равно...  Был,  не  был,  какая
разница?.. Для нас Доким Шматько, дай ему бог здоровья, одно хорошее  делал.
То ж он туточка асхальт настелил... Туточка у нас, до его, значит,  приезда,
содомы и геморы: ни пройти ни проехать по тем улицам, най их шляк  трафил!..
Летом - пыль по щиколотку, весной - по колено грязюки...  Теперь  асхальт...
Идить до  его  прямо,  прямо,  никуды  не  свертайте...  Спытайте  дорожного
мастера, покажут. Хата у его под белой бляхой, здалеку  видать.  Так  что  и
спрашивать не надо... И еще на хронтоне путается зробленый с  золотой  бляхи
петушок... Прямо, прямо идите, никуды не свертайте...
     Выйдя со мной во двор и проводив за калитку, "баба-цокотуха" продолжала
тараторить, но ветер  глушил  слова.  Несильный,  он  дул  с  поля,  которое
начиналось сразу же за селом, по дороге несло  клочья  сена,  палый  лист  и
запах расплавленного асфальта.
     - Никуды не свертайте! - громко крикнула сторожиха.
     Дом Шматько в самом деле был виден  издалека,  стоял  в  конце  Верхней
улицы,  обнесенный  невысоким  зеленым  штакетником,  блестел   оцинкованной
крышей. И действительно, на фронтоне, тихонько гудя, быстро крутился золотой
петушок. Добротные резные ворота не были чересчур высоки,  как  и  забор,  и
внутренность двора за ними не пряталась. Красивое  место  выбрал  для  своей
усадьбы Шматько - за огородами начинались предгорья, синел лес и, не видная,
билась о камни речушка.


     Если слово "оторопел"  применимо  к  выражению  суеверного  страха,  то
именно он, почти мистический страх, проступил  на  скуластом  лице  Евдокима
Шматько, когда я вручил ему записку от родственницы, а он, прочтя ее один  и
второй раз, зыркнул на меня из-под густых рыжих бровей и  на  время  лишился
речи. Не сводя с меня взгляда, стал пятиться  к  воротам,  словно  собирался
дать стрекача, и выражение страха не покидало  его  застывшего,  как  маска,
лица с двумя поперечными складками над тонким с горбинкой носом.
     Несколько отойдя от меня, по всей вероятности, поняв,  что  бежать  ему
некуда и незачем, что он волен говорить со  мной  или  выставить  со  двора,
Шматько чиркнул зажигалкой, поднес к огоньку  записку.  Затем  растер  ее  в
пепел.
     - Я свое получил, -  сказал  он  упрямо  и  нехотя.  -  За  все  сполна
заплачено чистоганом. Двадцать годов отдал.  -  Он  посмотрел  мне  в  лицо,
сощелкнув с рукава божью коровку. - Что вам еще от меня надо?
     По-русски он говорил без акцента,  не  торопясь,  будто  взвешивая  или
подбирая слова, и, очевидно, заметив мою растерянность, немного смягчился.
     - Вы уж извините меня... гражданин...
     За спиной у Евдокима Шматько шумел  листвой  молодой  сад  -  несколько
яблонь, полдесятка вишен, а среди них - два-три улья.  Гудели  пчелы,  пахло
антоновкой, и Шматько, видно, от всего этого как бы помягчел, самую  малость
оттаял. Без прежней настороженности повел меня в сад,  усадил  на  врытую  в
землю скамью,  на  которой,  видно,  привык  отдыхать,  любуясь  хозяйством,
обретенным в немолодые годы.
     - Вы уж извините, -  сказал  он  еще  раз  и  поднял  с  земли  опавшее
яблоко. - Сын у меня студент, - вне связи с предыдущим сообщил Шматько. - На
инженера учится. Последний год. А на  следующий,  даст  бог,  самостоятельно
пойдет в жизнь. - Он назвал институт и город, в котором жил  и  учился  сын.
Сдавалось,  и  это  его  дополнение  не  вязалось  со  сказанным  раньше,  и
извинение, дважды повторенное, ничего общего не имело с решительным отказом.
Но так лишь казалось. - Хоть он жизнь свою не расфыркает, - добавил  Евдоким
и умолк.
     Он сидел по левую сторону от  меня,  ближе  к  дому,  и  тер  яблоко  о
штанину, тер, покуда на нем не появился глянцевый блеск, понюхал, но есть не
стал, спрятал в карман просторной оранжевой куртки, какую носят дорожники.
     - Так, значит, вам про старое рассказать?
     - За этим приехал.
     - Значит, до самой смерти оно будет за мной, как тень?
     - Зачем же так мрачно?
     Евдоким Шматько достал яблоко  из  кармана,  долго  нюхал  его,  шевеля
крыльями носа, будто запах антоновки мог его успокоить.
     - Фамилию мою напишете настоящую? - спросил осторожно,  не  поворачивая
головы.
     - На ваше усмотрение.
     - И подписываться не нужно?
     - Я вам на слово поверю.
     Он тоже усмехнулся, встал.
     - Как спозаранку поднялся, во рту маковой  росинки  не  имел.  Пошли  в
хату, поснедаем вместе. Вы как насчет этого? - Он щелкнул себя по  горлу.  -
По случаю субботнего дня можно и для разговора полезно - способствует. -  Он
подмигнул, но напускная веселость не скрывала подавленности.


                              Рассказ десятый

     Шматько разрезал яблоко пополам. Внутри оно было источено. Я не  понял,
хотел ли хозяин показать что-то  схожее  в  его  личной  судьбе  с  червивой
антоновкой или сделал это машинально - я не спрашивал, он не стал  пояснять,
половинки яблока швырнул за окно - воробьям.
     - О себе скажу коротко, в нескольких словах, - сказал Евдоким и спрятал
в карман складной нож. -  У  них  я  был  переправщиком.  Хотите  -  верьте,
хотите - нет, тем и занимался,  что  переправлял  через  границу  и  обратно
провожал. Много ли, мало ли - значения  не  имеет.  Случалось,  руководитель
самолично вызывал меня за кордон, чтобы с места вручить мне людей. В  особых
случаях. А так, правду сказать, берегли меня.  Был  я  удачлив,  переправщик
опытный, от Буга жил метрах в трехстах, знал границу, как свой огород,  и  у
пограничников был в доверии. Что еще надо?! Вот и расскажу о последней своей
работе. О других не буду. За другие, где нужно, и рассказал, и  подписал,  и
сполна получил. За все вместе  отвалили  двадцать  годочков  плюс-минус  три
месяца следственного  изолятора.  На  одного  хватит?..  И  я  так  думаю  -
предостаточно... Правда, если разобраться, могло не быть двадцати.  Говорят,
у баб волос долог,  а  ум  короток.  Поправку  внесу:  случается,  у  мужика
волосинки на голове не отыщешь и ума - тоже нема. - Евдоким похлопал себя по
лысине. - На собственном опыте убедился. А мог  жить  вольной  птицей,  кабы
послушал жену, кабы вовремя уехал с преселенцами на восток...


     ...Уговоры жены не прошли бесследно. Евдоким и сам  понимал,  что  рано
или поздно наступит конец, придет  время  расплаты,  и  когда  однажды  жена
сообщила, что записалась на переселение, он  ее  за  самоуправство  даже  не
отругал, хотя счел разумным самому в это не вмешиваться - кто знает, вдруг в
районной переселенческой комиссии у  Ягоды  окажется  свой  человек?!  Тогда
голову не снести. Уж что-что, а это наверняка.
     - Не пройдет больше двух недель, -  сказала  ему  жена,  возвратясь  из
Сокаля. - Можешь пока в Краковец уехать.
     В Краковце у него жил брат. Но он к нему не поехал, решил  переждать  в
собственной хате.
     - Что будет, то будет. От судьбы не уйдешь.  Суждено  бежать  -  убегу,
нет, - значит, так написано на роду.
     В общем, остался дома, жена в  Сокаль  наведывается.  Два  раза  ходила
туда. А на третий - родственница  прибежала,  та,  что  сейчас  в  Цебрикове
живет. От нее  узнали,  что  в  следующий  вторник  эшелон  с  переселенцами
отправится на Одесщину...
     В воскресенье специальный связник принес от Ягоды грипс. Отдал и  ушел.
В записке три слова: "Доктор приедет в субботу". Написанное означало: "Следи
за сигналом в ночь на 1 февраля".


     - ...Вторника не дождался. Жене ничего не говорю, а сам  голову  ломаю:
"Идти, не идти?" Может, заманивает Ягода, может, ему уже сообщение  обо  мне
поступило. Ежели так - насадит меня подбородком на крюк,  как  свиную  тушу,
подвесит... Была не была - решился. Двух смертей не бывает. Дождался первого
февраля. Наступила ночь. Караулю сигнал...


     Ровно в полночь на сопредельной стороне, за рекой, над башней  костела,
вспыхнул красный призрачный свет.  Трепетный,  он  озарил  круглую  башню  и
высветил узорчатый крест. Вслед за красной загорелась  зеленая.  У  Евдокима
перед глазами замелькали разноцветные круги. Мысленно он представил себя  на
той стороне, перед Ягодой. "Москалям  продался,  скурвей  сын?!"  -  холодно
сквозь сцепленные зубы спросит куренной. И оправданий слушать не станет.  По
его знаку два дюжих молодца из контрразведки бросятся выполнять приговор...
     Когда он освоился с темнотой, жена стояла рядом,  держа  его  за  руку,
просила не идти, не ожидая вторника, бежать.
     Он заверил, что это - последняя ходка. И ступил на лед.
     - ...И правда, была последней. В этом я жинку не обманул.  А  домой  не
сразу вернулся, задержался в дороге,  сапоги  были  тесные.  И  еще  каблуки
сбились. - Он явно иронизировал над собой, а в глубоких морщинах,  забравших
губы в две скобки, таилась плохо скрытая  скорбь.  -  Одним  словом,  пошел,
старался не думать о встрече с Ягодой. Еще через два часа стоял перед ним.
     Против обыкновения куренной был немногословен, излишне сух. Встретил  и
не предложил отдохнуть с дороги, не велел чарку поставить после  трудного  и
опасного перехода.
     - Чисто прошел?
     - Так ест, друже зверхник! Как  всегда.  -  Евдоким  старался  казаться
бодрым.
     - Тебя спрашивают, как теперь?
     - Снег идет.
     Еще в пути начался снегопад, с каждым  часом  все  усиливаясь  и  слепя
Евдокиму глаза. Но снег был на руку, как нельзя более кстати, можно было  не
опасаться, что останутся следы.
     - Тогда бога благодари, -  сказал  Ягода.  И  пристально,  как  никогда
раньше,  пригнувшись,  заглянул  Евдокиму  в  лицо,  словно  в  душу   хотел
посмотреть. - Сотвори молитву за избавление.
     "Знает!" - похолодел Евдоким, но виду не показал.  Внутри  у  него  все
будто спеклось. Он приготовился к худшему.
     Разговор происходил  в  бункере,  обшитом  толстыми  буковыми  плахами.
Вполнакала  горела  питаемая  аккумулятором   электрическая   лампочка.   На
самодельном столе, стоявшем впритык к нарам и застланном солдатским одеялом,
лежала  карта-пятикилометровка,  карандаши,   резинки   -   куренной   любил
бутафорию.
     - Богдана сюда! - рявкнул он в смежный отсек,  отгороженный  занавеской
из домотканой дерюги.
     "Вот и спел ты свою песенку, Евдоким!" - подумал Шматько и инстинктивно
обернулся.
     Вошел дюжий человек лет тридцати,  смуглый,  мелкоглазый,  тренированно
щелкнул каблуками сапог,  вскинул  руку,  доложил  о  себе.  Потом  украдкой
наколол Евдокима холодным, изучающим взглядом.
     - Вот этот вас поведет! - ткнул Ягода пальцем в Шматько. - С ним как  у
бога  за  пазухой.  Не  первый  год  замужем.   -   И   добавил,   загадочно
усмехнувшись: - Но пальца ему в рот не клади,  друже  Богдан,  отхватит  всю
руку.
     Оба не поняли, к чему были сказаны эти слова.
     Страх не покидал Евдокима за ужином. Убеждение, что Ягода притворяется,
а  на  деле  готовит  расправу,  держалось  прочно.  Куренной  шутил,  щедро
потчевал, сам пил мало. Ужинали втроем. Шматько наотрез отказался от  рюмки,
сославшись на головную боль и тяжелый путь впереди.
     Немного отлегло от  сердца  потом,  во  время  инструктажа.  Напутствуя
обоих,  Ягода  сказал,  обращаясь  к  Евдокиму,  что  ему  доверяется  особо
секретная и ответственная операция: взять с места и переправить на советскую
сторону двадцать семь человек, за которых отвечает головой.
     - Кто такие, куда и зачем  идут,  не  твое  дело.  В  случае  опасности
немедленно всем возвращаться. Тебе тоже.
     Несколько часов изучали маршрут, сигналы связи, оповещения и даже  пути
отхода на случай столкновения с пограничниками.
     На этот раз пронесло.
     Отправились на второй день. Перед выходом Богдан разделил людей на  три
группы, в каждой назначил старшего, на  протяжении  всего  пути  до  границы
проверял, все ли на месте, словно опасался побега.  Ненадолго  отлучаясь  на
проверки, Богдан остальное время  следовал  сзади  проводника,  шаг  в  шаг,
словно не доверял и ему, и Шматько непрестанно слышал его  шаги  у  себя  за
спиной.


     - ...Стреляный волк, осторожный. Не доверял ни мне,  ни  своим.  Я  это
чувствовал. Недоверие его погубило. И не только его - всех.


     Границу переходили поочередно - группа за группой.  За  каждой  Евдоким
возвращался; переправленных караулил Богдан.
     Не переставая шел снег, принося Евдокиму успокоение.  Он  понимал,  что
было бы нелишне провериться, но много времени отняла раздельная переправа, и
сейчас следовало как можно быстрее оставить пограничную зону.


     - ...Или предчувствие какое, или в самом деле нас засекли, но  за  мной
беда шла как тень, как тот Богдан, чтоб он  тогда  еще  околел,  у  Ягоды  в
бункере!.. Я даже  предложил  назад  возвращаться,  сделать  крюк,  пока  не
выдохлись, покуда были свежие силы. Где там! Слушать не захотел,  парабеллум
сунул под нос.


     Предчувствие Евдокима не обмануло - их засекли. Трое суток без отдыха и
еды носились они по завьюженным перелескам, стараясь уйти от погони. Кружным
путем вывел он группу к Корчину. Здесь  парни  все,  как  один,  потребовали
передышки. Богдан был вынужден согласиться, занял три крайние хаты поближе к
лесу, выставил часовых. Наспех поев, повалились на пол.


     - ...Как снопы... Храпака задают, аж гудит в хате. Богдан оставил  меня
при себе, не отпускает. А я решил: все, кончено.  Сегодня  последний  раз  в
жизни границу переходил. Ставлю крест.
     Лежал на полу, подстелив под себя полушубок, прислушивался к храпу.  Не
переставало  казаться,  что  в  противоположном  конце  деревни  неспокойно,
чудились беготня и тревожный лай собак. Хотелось спать, но не разрешал  себе
даже думать об отдыхе. Надо  вырваться  из  этого  пекла.  Вырваться  раз  и
навсегда  -  такие  мысли  не  оставляли.  Полежал  часок-другой,  дождался,
покудова все поснули. Думаю: надо сматывать удочки. Выбираться из этой  каши
надобно. Свое дело я сделал, а что дальше - меня не касается, Богданово  это
дело. Лежу, прислушиваюсь - спят. Вытащил из-под себя полушубок, накинул  на
плечи, вроде по  малой  нужде  иду  на  улицу.  Шапку  тоже  беру,  тихонько
направляюсь к двери, а сам чувствую, будто мне кто спину  буравит,  ей-богу!
Обернулся - точно. Богдан сидит на полу, на меня парабеллум наставил.
     - Далеко собрался? - спрашивает.
     - Отсюда не видно, - отвечаю. А сам  дрожу:  выстрелит,  собака.  Я  их
насмотрелся. И на воле был с ними, и там.
     - Отвечай, когда спрашивают!
     - Тебе повылазило, - говорю. - Не видишь? Или  без  твоего  дозвола  на
двор нельзя?
     - Нельзя, - отвечает. - Вместе пойдем. Целее будешь.
     Так с пистолетом в руке и повел меня.  Только  через  порог  ступили  -
часовой бежит, дает алярм: тревога, значит. А мы уж и сами слышим: по  всему
Корчину собачий брех. Тут и началось светопреставление. Всех вымело прямо на
снег, под пули. Богдан разрывается от крика. "Отступать к лесу! - кричит.  -
Бегом!" А оно не то что бегом, ползти невозможно - снег выше головы. И тогда
у нас настоящий бой завязался. Богдан кое-как порядок навел,  уложил  нас  в
цепь, остреливаемся - мне Богдан  пистолет  отдал  -  и  потихоньку  к  лесу
отодвигаемся. Смалим изо всех стволов и поочередно отползаем; уже светает, а
метров четыреста еще остается до леса, уже можно осмотреться. Положение наше
не такое безнадежное, как  показалось  спервоначала.  Пограничников  человек
девять-десять против наших двадцати восьми, при том у нас шесть ручников,  у
них - ни  одного,  и  вообще,  у  них  почти  втрое  меньше  оружия.  Богдан
повеселел, сориентировался, велел разделиться на две группы: одна прикрывала
отступающих к лесу, потом менялась с  первой.  Смекалистый  парень.  У  меня
воскресла надежда,  думаю:  дулю  вам  с  маком,  паночки,  дай  бог  в  лес
прорваться, пока еще не поздно,  потому  что  между  нами  и  пограничниками
разрыв большой, им наступать снизу труднее...


     Случилось  непредвиденное.  Блеснувшая  надежда  померкла  в  считанные
секунды, когда от западной окраины Корчина наперерез группе Богдана  вынесся
на гнедой лошади пограничник. Без седла, пригнувшись к шее коня,  солдат  на
скаку срывал с себя автомат,  не  переставая  колотить  каблуками  сапог  по
потным бокам гнедого, гнал его к вершине бугра.
     От  неожиданности  все  прекратили  стрельбу,  будто  их   парализовало
внезапное появление всадника.
     - Недоумки! - заорал Богдан. - Бейте по нему, дураки, бейте!
     У Богдана был ручной пулемет. Не раздумывая, дал  по  всаднику  длинную
очередь, но промахнулся и тут же послал вторую. Лошадь на скаку  грохнулась,
всадник перелетел через голову.
     - ...Мы радуемся. Если б тот конник перемахнул за бугор, он бы  не  дал
никому головы поднять. Нас тогда можно брать голыми  руками.  А  так  у  нас
опять дорога к лесу  свободная.  Но  только  мы  рано  обрадовались.  Стоило
шевельнуться, как из-за убитого коня почалась стрельба:  вжик,  вжик  -  как
осы. Двоих наших одразу поранил, одного - в живот. Тут, известно, переполох:
кричит  Богдан,  по-страшному  воет  раненый.  А  пограничники   тем   часом
воспользовались подмогой, вперед продвинулись и стали  наседать.  Тот  из-за
лошади нас клюет и клюет, шагу ступить не дает,  те  -  наступают...  Богдан
кого по зубам, чтоб не  паниковал,  кого  матюгом.  Семерых  назначил,  чтоб
захватить конника. Иначе крышка нам всем.
     Внезапно автомат замолчал. Тишина всех поразила. Стало  слышно  дыхание
людей, ползших в раскисшем снегу. От  убитой  лошади  их  отделяло  полсотни
метров.
     - Быстрее, тупые бараны! - выходил из себя Богдан. - Торопитесь,  олухи
царя небесного, не то от вас одно воспоминание останется.
     Семеро медленно подбирались к умолкшему автоматчику, опасались подвоха,
и никакие угрозы Богдана не могли их заставить ползти быстрее...


     Как только Пустельников израсходовал все патроны, пограничники во главе
с лейтенантом бросились вперед,  обрушив  на  нарушителей  концентрированный
огонь из всех видов оружия, какое у них имелось. С новой  силой  разгорелась
стрельба, обе стороны строчили безостановочно, но теперь  преимущество  было
за пограничниками.


     ...Богдан выходил из себя.
     - Чего залегли, бараны?! - закричал он и в ярости дослал очередь поверх
своих,  принуждая  ползти  быстрее.  -  Хватайте  того  москаля  за   конем,
безголовые!
     Семеро - в числе их был и Шматько - поползли быстрее, наугад стреляя из
автомата и матерясь на чем свет стоит. Светило солнце, снег  подплывал,  как
весной, все вымокли, но никто сейчас об этом  не  думал.  Евдоким  проклинал
себя за то, что не послушал жену: надо было не впутываться опять, а уехать с
переселенцами. Теперь на тот свет отправишься. Евдоким все полз на локтях  и
коленках. У него ломило суставы,  выворачивало  их,  со  спины  одежда  была
мокрой от пота. Вокруг простиралось снежное поле, а он от жажды сгорал,  так
ему пить хотелось, что зашершавело в горле, язык словно разбух. Под  солнцем
снег оседал,  и  Евдоким  с  ужасом  думал,  что  теперь  все  семеро  видны
пограничникам, что сейчас или нескольким секундами позднее те влепят  по  их
выпяченным задам.
     По-видимому, так думал не он один, потому что, оглянувшись, увидел, что
и остальные не ползут, а подтягиваются на руках, стараясь как  можно  теснее
прижиматься к земле.
     - Ну, что же вы, скурвины  сыны,  поснули  там,  или  что?!  -  крикнул
Богдан. И снова над их головами просвистела  пулеметная  очередь.  -  Десять
секунд даю! - предупредил  и  в  подтверждение  угрозы  сделал  единственный
выстрел.
     В безысходном отчаянии трое подхватились  на  ноги,  бросились  вперед,
подбадривая себя диким улюлюканьем и стрельбой, не оглядываясь на  тех,  кто
не последовал их примеру. Евдоким был в числе трех - его гнало отчаяние.  Он
считал шаги и прикидывал, сколько осталось до убитой лошади, и даже  наметил
себе рубеж, до которого добежит  и  сделает  короткую  передышку,  чтобы  не
искушать судьбу.
     До мысленного рубежа оставалась пара шагов, когда  один  из  бегущих  с
криком "ложись!" плашмя  бросился  в  снег  и  два  других  не  стали  ждать
повторного приглашения, вдавились в снег, насколько  это  было  возможно,  и
когда сзади них гулко взорвалась граната и в воздухе засвистели осколки, они
никого  не  задели,  лишь  обдало  всех  талой  водой  и  ошметками   снега,
перемешанного с мерзлой и твердой, как галька, землей.
     Евдоким оглянулся назад и увидел цепочку наступающих пограничников.  Он
узнал среди них начальника заставы, лейтенанта Козленкова, которого видел  в
Поторице не однажды, узнал и, гонимый безотчетным страхом  перед  неминуемой
встречей со знакомым офицером, поднялся, пробежал несколько  шагов  и  снова
упал. В то короткое мгновение, когда оглянулся назад и увидел пограничников,
Евдоким не переставал думать и об угрозе  со  стороны  залегшего  за  убитым
конем солдата - сейчас тот кинет вторую гранату и, конечно же, более  точно,
чем первую. Ближе всех к нему он, Евдоким Шматько, дурья башка.
     И все же в Евдокиме тлела крохотная надежда вырваться из  этого  пекла,
пронизанного  свистом  пуль,  грохотом  выстрелов,  отраженных  лесным  эхом
стократно,  криками  раненых,  матерщиной  и  безудержной  руганью  Богдана,
бросившегося вперед с ручным пулеметом наперевес.
     Страстная жажда  жизни  толкнула  Евдокима  вперед,  за  Богданом,  ему
подумалось, что если всем скопом навалиться на того, что притаился за убитым
конем, то в худшем случае тому удастся убить одного, остальные  прорвутся  в
лес, где сам черт днем с огнем их не сыщет, и вовсе  не  обязательно,  чтобы
этим убитым оказался он, Евдоким Шматько, которого судьба до сих пор щадила.
Он бежал, налитый невесть откуда появившейся силой, орал  во  всю  глотку  и
нажимал на спусковой крючок, не слыша ни выстрелов, ни своего голоса.
     - Не стрелять!.. - отрезвил его голос Богдана.
     И тут Евдоким увидел  такое,  что  у  него  захватило  дыхание,  он  на
несколько мгновений оцепенел и застыл на одном месте с открытым ртом.


     - ...Ваш хлопец стоял в рост, трохи согнулся и руки засунул под  мышки,
на лице кровь, с полушубка вода стекает, автомат у ног  лежит.  "Берите  его
живым!" - закричал Богдан. Пятеро  накинулись  на  солдата,  а  он  хоть  бы
шелохнулся. Только с лица стал белый як крейда. Потом его от меня заслонили,
и я только услышал три его слова:  "Ну,  гады,  берите!"  Дальше  не  помню.
Дальше ухнуло, аж в глазах у меня потемнело, вдарило по ушам, сбило  с  ног.
Вскочил с перепугу, смотрю: пятеро закордонников насмерть  повалено,  шестым
он лежит, в стороне. Одной гранатой... По сегодняшний день не возьму в толк,
откудова у хлопца столько веры, силы столько,  чтобы  от  своих  рук  смерть
принять?!.
     Прошло тридцать лет.




     ...С той минуты, когда упругий ветер тревоги бросил поисковую группу  в
обжигающую стынь декабрьской ночи, в скрипучий сосняк, пронизанный  колючей,
больно стегающей лицо снежной крупкой, прошло часа два  с  лишним.  Старшина
Ерошенко не считал километров и времени,  бежал,  изредка  подсвечивая  себе
фонарем, начисто забыв, что с вечера готовил  "демобилизованный"  чемодан  и
утром собирался отправить домой телеграмму.
     Еще несколько часов назад, за ужином, только и было разговоров  -  кому
сколько ехать, кто и когда доберется на свою конечную станцию.  Молчал  один
Володя Ширунов, наверное, про себя продолжал повторять недавно  вызубренное.
Все знали, что Ширунов готовится к поступлению в университет,  и  потому  не
задевали его. Как водится, не обошлось без разговоров о прошедших двух годах
службы, и кто-то из "стариков", скрывая за притворством настоящее огорчение,
сказал, что да, не повезло: с чем приехал, с тем на гражданку вернешься - ни
одного задержания на счету.
     И вдруг один из новичков, не то Петя Голубев,  не  то  Толя  Демещенко,
подначил ефрейтора Ширунова:
     - Два года носил зеленую фуражку. А толку-то?..  Очень  нужны  такие  в
университете...
     Ширунов поначалу опешил от смелости новичка, вспыхнул.  Однако  сдержал
себя, смерил паренька с головы до ног.
     - Послужи с мое, потом... - Он недосказал, что потом, улыбнулся и  тоже
подмигнул. -  В  хорошей  команде,  случается,  забивают  гол  на  последней
секунде. Усек?
     - Н-ну!
     - То-то же, говорун. А службу с подначек не советую начинать.
     ...Нарушитель петлял,  пробуя  обмануть  пограничников:  то,  по-заячьи
описав круг, возвращался на старый след, то броском  стремительно  уходил  в
сторону, затем бежал параллельно преследующим. Опытный, видно,  основательно
подготовился. Но он напрасно старался,  думалось  старшине,  теперь  застава
поднята по тревоге, дружинники - далеко не ускачешь.
     Впереди  бежал  Ширунов  с  Пальмой  на  поводке,  слышался  топот   на
задубевшей от мороза, слегка притрушенной снегом земле, поскуливала  Пальма,
вероятно опять утеряв след чужого.
     Привыкшими к темноте глазами старшина обшаривал каждый  куст  и  валун,
проверял еще не  забитые  снегом  ложбинки  и  впадины.  В  голове  мололось
наивное: в самом деле, хорошо бы Ширунову задержать нарушителя -  вдруг  это
облегчит ему поступление на подготовительный. И еще подумалось Ерошенко, что
нынче мало выпало снега,  на  скованной  морозом  голой  земле  плохо  видны
отпечатки стертых до крайности подошв  нарушителя,  которые  они  с  Володей
Шируновым то находят, то снова теряют. Не пришло в голову удивиться,  почему
сейчас, в напряженные минуты преследования, нахлынули мысли  о  Ширунове,  о
неукрытой контрольно-вспаханной полосе, и ни разу  не  подумалось  о  своем,
личном. Хотя бы о том же "демобилизованном" чемодане с нехитрыми солдатскими
пожитками или о неотправленной родителям телеграмме. Мало  ли  о  чем  своем
могло думаться двадцатилетнему парню накануне демобилизации!
     Ерошенко бежал, расстегнув ворот и сбив на затылок шапку-ушанку. Он  не
ощущал холода, ему даже чудилось, будто мороз стал сдавать.  Снежная  крупка
по-прежнему секла ему щеки и лоб, слепила глаза, но он притерпелся. За шумом
ветра, раскачивавшего верхушки сосен, не стало слышно проводника с  собакой.
Лес полнился звуками, ветер посвистывал на разные  голоса,  крупка,  как  по
жести, стучала по листьям необлетевшего дубняка. Потом  ветер  принес  запах
жилья, и Ерошенко забеспокоился - как там с завтраком для ночных нарядов? На
улице - такая стужа!..
     Он выбежал на открытое место, на большую поляну, и вдруг зажмурился  от
ударившего по глазам ослепительно яркого света, успев  заметить,  как  низко
плывут над лесом темные тяжелые тучи, озаренные вспышкой  ракеты,  и  тотчас
же, почти одновременно с этим,  услышал  возглас  Ширунова  откуда-то  из-за
изрытой тракторным плугом охранительной лесной полосы.
     Трепетный  свет  сигнальной  ракеты,  последний  раз  вспыхнув,   угас,
мгновенно стало черным-черно, непроглядно, но Ерошенко дожидаться  не  стал,
ринулся на голос вожатого, рискуя напороться на выворотень  и  сломать  себе
шею...
     Под утро,  пройдя  двадцать  пять  километров,  усталые,  но  довольные
участники поисковой группы возвращались к себе на заставу.  Чужой  понуро  и
молча шагал, заложив руки за спину. Ерошенко и  Ширунов  шли  рядом  и  тоже
молчали. Густо падал мохнатый снег, устилая землю надежно и ровно. Навстречу
пограничникам, рассекая фарами темноту, от заставы по дозорной дороге  бежал
бойкий  "газик",  и  звук  работающего  мотора  единственно  нарушал   вновь
установившуюся тишину пограничья.
     Ширунова  и  Ерошенко  сейчас   сменили   другие   ребята,   такие   же
самоотверженные, как и старшие их товарищи. Кто из них, глядя на обелиск, не
мечтает быть похожим на Семена Пустельникова, вот уже тридцать лет  несущего
бессменную вахту...
     Граница... Люди в зеленых фуражках...
     Вы охраняете ее вместе с теми, кто отдал свою жизнь за счастье Отчизны.
Пусть всегда сопутствует вам удача.

Популярность: 10, Last-modified: Tue, 13 Jan 2004 09:20:00 GmT