----------------------------------------------------------------------------
     Перевод Н. Яковлев
     Даниэль Дефо. Избранное
     Библиотека "Огонек"
     М., "Правда", 1971
     OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------

     Эти страницы нам отчасти знакомы через пушкинский "Пир во время  чумы":
книга Дефо была у Пушкина в руках.
     Полагают, что  Дефо,  состоявшему  на  правительственной  службе,  было
просто поручено устрашить соотечественников чумой. Откуда-то с  востока,  но
уже поразившая Марсель, надвигалась на север Европы "черная  смерть".  Всюду
были установлены карантины; суда, взятые на подозрение, требовалось  сжигать
на рейдах; матросы должны были вплавь, бросив  все,  добираться  до  берега.
Торговля  и  вообще  деловой  кругооборот  нарушились.  Поднялся  ропот:   в
опасность плохо  верили.  Коммерсанты  и  ремесленники  были  в  особенности
недовольны. Тогда-то и рассказал о чуме некий шорных дел  мастер,  будто  бы
свидетель визита ужасной гостьи, посетившей  в  самом  деле  Лондон  лет  за
шестьдесят до этого.  Шорник  и  его  "Дневник"  были  делом  рук  Дефо,  не
объявившего по обыкновению о своем авторстве.
     Дефо сам помнил ту, прежнюю чуму. Он тогда  был,  конечно,  ребенком  и
видел, должно быть, мало, но ужас все-таки испытал. Прослежены, кроме  того,
довольно многочисленные книжные источники "Дневника чумного года". И как вы-
читанное сплавлено с пережитым! Шорник движется через  агонизирующий  город,
приводя факты, цифры, даже описания, заимствованные, однако, с неподражаемым
умением, пронизываемые действительным чувством страха. Если  на  легкомыслие
лондонцев еще один даровитый автор "противочумных" памфлетов  -  архиепископ
лондонский - хотел воздействовать  силой  красноречия,  то  Дефо  берет  тон
противоположный: он сам вовсе ничего не говорит (имени  его  нет),  за  него
говорят факты!
     Шорник рассказывает просто, не торопясь, останавливаясь  и  возвращаясь
вспять, если  это  нужно  для  лишних  доказательств  истинности  его  слов.
Завладев читателем, он разъясняет, - что чуму совершенно ошибочно  принимают
за "происки дьявола", на самом же деле это "божия кара". Решив таким образом
проблему  теоретически,  он  без  промедления   переходит   к   практическим
соображениям, предлагая лучше подумать о гигиене. Следует изложение принятых
и желательных мер, приводятся данные о росте смертности, приводятся подробно
по приходам - районам Лондона. Этого шорника уже  нельзя  не  слушать,  коль
скоро он так авторитетно разъяснил общую  природу  и,  так  сказать,  высший
смысл страшной напасти. А Дефо  знал,  во  что  особенно  будут  верить  его
читатели.
     Самые сильные страницы  "Дневника"  -  это,  конечно,  описание  людей,
объятых страхом за свою жизнь. Вопли,  стоны,  истерики  или  же,  напротив,
патологическое   бесчувствие,   -   тут   Дефо   действует   с   необычайной
психологической выразительностью. Заботится он и  о  том,  чтобы  чудовищным
однообразием ужасов не притупить восприятия у  читателя.  Кроме  того,  Дефо
вообще  не  желает  вызвать  панику  и  суеверный  страх,  он,  как  всегда,
адресуется к разуму, он показывает опасность и советует,  как  вести  с  ней
борьбу.
     Исподволь  укрепляя  убедительность   повествования,   Дефо   проверяет
различные состояния души человеческой перед лицом  смерти.  Одним  из  таких
состояний он и поразил позднейших писателей:  шорник  подошел  к  яме,  куда
должны сваливать бездыханные тела, и заглянул в нее. "Есть упоение в  бою  и
бездны мрачной на краю..." Надо, конечно, представить  себе  этого  шорника,
чтобы оценить его шаг.
     Посредником  для  своего  повествования   Дефо   выбрал   человека   из
торгово-ремесленной среды,  от  лица  которого  и  ведется  чумная  хроника:
деловые люди видели во всех разговорах  о  чумной  опасности  только  помеху
своим занятиям, а шорник стремится показать им,  насколько  страшна  "черная
смерть". Это хозяин мастерской, предприниматель, поднявшийся  до  совершенно
определенного положения в обществе, просвещенный до известной степени. Пусть
читали в этой среде преимущественно одну и ту же книгу,  то  есть  священное
писание, но все же читали, и притом с малых лет, и  с  малых  лет  усваивали
книжный способ мысли и речи. Такой человек вполне может  рассказать  о  том,
что видел. Наблюдать же он способен не только за  другими,  но  и  за  самим
собой. Вот он вдруг почувствовал странное и страшное тяготение стать на край
бездны.  Дефо  исследует   не   только   обстоятельства,   но   и   действие
таинственно-скрытых пружин, изнутри толкающих человека. Что это?  Зачем  ему
ужасная пропасть? Шорник и сам  Дефо  экспериментируют  вполне  сознательно.
Дефо нужно это еще и для того, чтобы натуральным видом жуткой ямы  устрашить
читателя,  и  он  в  известной  мере   заставляет   повествователя   сделать
безрассудный шаг, заглянуть туда,  куда  следом  за  ним  придется  поневоле
заглянуть и читателю.

     Первое время я беспрепятственно ходил по улицам,  впрочем,  не  так  уж
свободно, чтобы подвергаться прямой опасности, кроме того случая, когда рыли
огромную яму подле церкви нашего прихода в Уайтчэпеле.  Чудовищная  то  была
яма, так что я, не в силах победить в себе любопытства, пошел посмотреть ее.
Насколько мог я судить на глаз, она тянулась  футов  сорок  в  длину,  футов
пятнадцать-шестнадцать поперек, а глубины она достигала, когда видел  ее  я,
около девяти футов. Но, говорят, потом ее углубили чуть ли  не  до  двадцати
футов, пока вода не помешала копать дальше;  правда,  ямы  еще  прежде  и  в
других местах копали великие. Но хотя в  наш  приход  чума  позднее  пришла,
однако такой свирепости, как в Олдгейте и Уайтчэпеле, не достигала потом  ни
в одном из приходов Лондона.
     Стало быть, ямы уже копали в других  местах  до  того,  как  по  нашему
приходу пошла зараза и поползли телеги мертвых;  у  нас  этого  не  было  до
первых чисел августа. Обычно в ямы сваливали трупов по пятьдесят-шестьдесят;
потом эти рвы стали делать больше, чтобы умещались в них  все,  кого  успеет
телега навозить за неделю, что во второй половине августа уже составляло  от
двух до четырех сотен тел; дальше и копать  было  невозможно,  поскольку  по
приказу городских властей земляной покров  над  мертвецами  должен  быть  не
менее шести футов, а на глубине семнадцати-восемнадцати футов уже проступала
вода, то в каждую яму, как я сказал, больше уместить было нельзя. Однако  же
в начале сентября чума свирепствовала столь ужасно и мертвых в нашем приходе
скапливалось настолько больше, чем в любом из  лондонских  приходов  той  же
величины, что пришлось дать указ вырыть  эту  страшную  пропасть,  для  коей
название "яма" было бы слишком малым.
     Рассчитывали, что ямы той хватит на месяц, а то и больше, а  иные  даже
ругали церковных сторожей, зачем они сотворили такую страшную штуку,  уж  не
готовятся ли уложить туда весь приход, - в этом роде  шли  пересуды;  но  со
временем вышло, что сторожа лучше знали, что творится в приходе, потому  что
копать кончили,  я  думаю,  числа  четвертого  сентября,  с  шестого  начали
хоронить, а к двадцатому сбросили туда тысячу сто четырнадцать  тел,  тут  и
пришлось закрывать яму, потому что трупы лежали как раз на  шесть  футов  от
поверхности. Не много, я думаю,  наберется  старожилов,  уцелевших  в  нашем
приходе, которые могли бы подтвердить, что так было, и способных лучше  меня
указать то самое место на церковном дворе, где находилась яма. След ее долго
еще оставался заметен во дворе вдоль прохода, что тянется у  западной  стены
церковной изгороди от Песьей канавы, потом поворачивает на восток,  опять  в
сторону Уайтчэпеля, и кончается возле пивной Трех Монахинь.
     Было это числа десятого сентября, когда любопытство повело  или,  лучше
сказать, погнало меня пойти посмотреть эту яму еще  раз,  когда  в  ней  уже
набралось около четырех сотен тел; мне показалось мало видеть ее при дневном
свете, как прежде, ибо ничего нельзя было рассмотреть, кроме  рыхлой  земли,
так как тела как только сваливались в яму, так сразу же  присыпались  землей
теми, кто звался могильщиками, а прежде их называли  носильщиками;  на  этот
раз я решился отправиться туда ночью и посмотреть, как сваливают мертвых.
     Было строго приказано не допускать никого к этим ямам единственно  ради
того, чтобы не распространять  заразы.  Надобность  в  таком  запрещении  со
временем только усугубилась, потому что зараженные, чувствующие  свой  конец
и, должно быть, уже помешавшиеся, бросались  к  этим  ямам,  завернувшись  в
одеяла или какое-нибудь тряпье, и, говорят, старались сами  себя  похоронить
заживо.  Не  могу  сказать,  преследовали  ли  тех,  кто  добровольно   туда
забирался, но я слышал, что в Финсбери, в приходе Криплгейт в  большой  яме,
которая тогда со всех сторон была  доступна,  потому  что  изгороди  еще  не
имелось, многие прибегали, кидались вниз и успевали  испустить  дух  прежде,
чем их забрасывали землей; привозили очередную  партию  мертвых,  а  те  уже
лежали там, вовсе бездыханные, только что еще не остывшие.
     Вот это еще может дать некоторое  понятие  об  ужасах  тех  дней,  хотя
никакие слова не заставят увидеть, если сам не  видел,  ибо,  что  говорить,
худо, худо, очень худо было, и языком того не выскажешь.
     Доступ на  церковный  двор  я  получил  через  знакомство  с  церковным
сторожем, который не то чтобы отказал мне, но настойчиво старался отговорить
меня и, будучи человеком  добрым,  благочестивым  и  рассудительным,  весьма
серьезно сказал, что таково уж  их  дело  и  долг,  чтобы  идти  на  риск  и
подвергать себя всяческой  опасности,  но  что  у  меня  нет  особых  причин
стремиться туда, кроме моего любопытства, а  это,  по  его  мнению,  еще  не
резон,  чтобы  подвергаться  опасности.  Я  ему  сказал,  что  мой  рассудок
понуждает меня идти туда  и  что,  пожалуй,  зрелище  будет  поучительно  и,
пожалуй, даже принесет пользу. "Молчи уж, - отвечал добрый человек, - но раз
ты решился на то, ступай,  во  имя  господа.  Как  знать,  может,  это  тебе
послужит проповедью, да такой, какой ты в жизни  не  слыхивал.  А  вид  этот
многое тебе скажет, - добавил он, - и глас издает он громкий и призывающий к
покаянию". И с этими словами он отворил ворота и сказал: "Иди, коли хочешь".
     Суждения его несколько поколебали мою решимость,  и  я  довольно  долго
стоял в нерешительности, но тут как раз на другом  конце  улицы  засветились
факелы, прозвучал колокол и показалась телега мертвых, как  ее  называли.  Я
более не мог противиться желанию увидеть ее и вошел. Когда я вошел, во дворе
никого не было или жe мне так показалось, кроме могильщиков  и  малого,  что
правил повозкой, точнее сказать, вел лошадь на поводу. Но, подойдя  ближе  к
яме,  они  увидели  человека,  завернувшегося  в  бурый  коричневый  плащ  и
ломавшего руки под этим плащом, как если бы находился  он  в  сильном  горе.
Могильщики окружили его, полагая, что это один  из  повредившихся  в  уме  и
желавших похоронить себя заживо, вроде тех, о коих я уже сказывал. Ни  слова
не говоря, ходил он у ямы, лишь два или три раза  глубокие  и  тяжкие  стоны
вырывались у него из груди, словно сердце его разрывалось.
     Могильщики вскоре узнали,  что  он  не  больной,  не  отчаявшийся,  как
прочие, описанные мною выше, и не повредившийся в уме, но подавлен  поистине
глубокой скорбью: жена и все дети его лежали на той повозке, что въехала  во
двор, а он, страдая от тяжкого горя, шел следом. Легко было  убедиться,  что
скорбел он всей душой, однако в нем сохранилось довольно мужества, чтобы  не
дать волю слезам; спокойно обратился он к могильщикам, прося оставить его  в
покое, ибо он хочет лишь взглянуть на тела, когда их положат в яму, и  уйдет
прочь, и могильщики не стали выдворять его. Но едва только телега на  глазах
у него опрокинулась и тела  полетели  в  яму  как  попало,  что  как  громом
поразило его, ибо он полагал, будто их опустят вниз как положено, хотя позже
сам убедился, что это невозможно, - едва только он это увидел, как из  груди
его исторгся громкий крик, которого он уже не в силах был сдержать.  Что  он
выкрикнул, я не расслышал, только увидел, что он отступил от края на два или
три шага и упал без чувств. Могильщики подбежали и подняли  его,  а  немного
погодя, когда он пришел в себя, отвели его в Пирожную таверну, что на другом
конце Песьей канавы; там, по-видимому, этого человека знали и взялись о  нем
позаботиться. Когда его уводили прочь, он пытался заглянуть в яму  еще  раз,
однако могильщики так скоро закидали  тела  землей,  что,  хотя  света  было
достаточно, ибо вокруг ямы на кучках земли стояло семь или восемь фонарей со
свечами, горевшими всю ночь, все равно рассмотреть он уже ничего не мог.
     То было горестное зрелище, подействовавшее на меня не  меньше,  чем  на
прочих, но тут же явилось мне и другое,  уж  вовсе  чудовищное  и  страшное.
Шестнадцать или семнадцать  трупов  было  на  повозке;  одни,  завернутые  в
простыни, другие - в  какие-то  тряпки,  третьи  только  что  не  нагие  или
настолько небрежливо прикрытые, что и последнее свалилось с  них,  когда  их
швырнули в яму, и полетели они вместе с  прочими  совсем  вовсе  обнаженные;
им-то, впрочем, теперь уж было все равно,  да  и  остальные  не  видели  тут
неприличия, поскольку то были мертвецы и участь их была  тесниться  в  общей
могиле человечества, если позволено будет  так  именовать  ее,  где  уже  не
делалось различий, богатые и бедные лежали бок  о  бок,  ибо  иного  способа
хоронить не было и быть не могло, поскольку гробов не хватило бы для  такого
количества погибших от страшной напасти.
     Ходили слухи, будто могильщики всякое тело, какое попадалось им, будучи
запеленатым, как говорили в ту пору, в саван, иногда завязанный над  головой
и под ногами, а саваны бывали обычно из добротного полотна, - так вот ходили
слухи, будто могильщики доходили до такой  низости,  что  срывали  в  телеге
саваны и нагими кидали мертвых  в  землю.  Но  мне  с  трудом  верится,  что
христиане способны на столь подлое дело, и, хотя в эту пору вокруг творились
ужасы, я могу лишь поведать о том, а утверждать не стану.
     Бесчисленные истории передавались также о жестоких  поступках  сиделок,
которые присматривали за болящими; говорили, будто  они  старались  ускорить
кончину тех, кто находился под их присмотром. Но об этом я еще скажу кое-что
в своем месте.
     Сильно  потрясло  и  ошеломило  меня  ужасное  зрелище,  и  ушел  я   с
сокрушенным сердцем и столь сокрушенными мыслями,  что  не  берусь  описать.
Едва миновал я церковь и свернул в улицу, шедшую к моему  дому,  как  увидел
еще одну телегу при свете факелов, а впереди нее звонаря, и двигалась она из
переулка Хэрроу к Мясному ряду, что на том конце улицы,  и  телега  была,  я
усмотрел, гружена кучей трупов; направлялась она  прямо  к  церкви.  Я  было
остановился, однако же у меня не хватило духу вернуться и  еще  раз  увидеть
скорбное зрелище, так что отправился  я  прямо  домой,  где  мне  оставалось
благодарить судьбу, если  только  я,  претерпев  такой  риск,  не  подхватил
заразу; и правда, я того избежал.
     Тут, однако, вспомнилось мне горе несчастного джентльмена,  и  мысли  о
нем исторгли у меня, быть может, больше слез, чем у него;  случай  этот  лег
такою тяжестью мне на душу, что я не мог совладать  с  собой  и  решил,  что
пойду опять на ту улицу, загляну в Пирожную таверну и выспрошу, что стало  с
ним.
     Был уже час ночи, а бедняга все еще находился там  же.  Оказалось,  что
хозяева таверны знали его и, стараясь отвлечь от горя, не  отпускали  домой,
невзирая на опасность заразиться от него; впрочем,  он  выглядел  совершенно
здоровым.
     С горечью  оглядывал  я  помещение  этой  таверны.  Хозяева  были  люди
приличные,  вежливые  и  обходительные,  все  это  время  они  держали  свое
заведение  открытым,  и,  хотя,  конечно,  сейчас  здесь  не   было   такого
многолюдства, как прежде; но там собралась целая компания отпетых  молодцов,
которые среди всех  ужасов  сходились  каждую  ночь  для  шумных  пирушек  и
отчаянного буйства. Таков был обычай этих людей  и  в  прежние  времена,  но
теперь их  безумства  приняли  такой  возмутительный  характер,  что  сперва
смущали, а затем стали ужасать даже самих хозяев заведения.
     Комната, где обычно собирались пирующие, выходила окнами на улицу.  Они
всегда засиживались до поздней ночи, пока  в  конце  улицы  не  показывалась
телега мертвых, ехавшая к кладбищу, которое было видно из окон  таверны,  и,
заслышав первый звук колокола, они кидались к окнам и, распахнув их, осыпали
наглыми шутками и насмешками прохожих и стоявших у окон людей, чьи  стоны  и
плач все увеличивались по мере того, как  телега  совершала  свое  медленное
шествие. Особливо же они глумились над теми, кто призывал имя божие и взывал
о милосердии, что в те времена не редкость было услышать на улицах.
     Появление толпы, приведшей с  кладбища  того  несчастного,  потревожило
этих джентльменов. Разгневавшись, они сначала накинулись с бранью на хозяина
за то, что он позволяет, чтобы к нему в дом таскали прямо из могилы подобных
молодцов, как они выражались. Но, услышав в  ответ,  что  этот  человек  его
сосед и что он вполне здоров и только подавлен своей  бедой,  постигшей  его
жену и детей, они обратили гнев на  беднягу  и  стали  насмехаться  над  его
горем, попрекая тем, что у него не хватило смелости прыгнуть в яму вслед  за
своими и идти вместе с ними на небо. К подобным насмешкам они прибавляли еще
много самых постыдных и даже богохульных слов и выражений.
     Когда я вошел в таверну, они  как  раз  были  заняты  этим  недостойным
делом. И хотя человека ничто не могло отвлечь от горя и он был  безутешен  и
нем в своей печали, все же я заметил, что их слова  оскорбляли  его.  Натура
этих людей мне была достаточно известна, двое  из  них  были  мне  отдаленно
знакомы, и я вежливо упрекнул их.
     Они немедленно обрушились на меня с бранью, с  проклятиями,  спрашивая,
зачем я не в могиле, когда уже столько куда более честных людей  снесены  на
кладбище, и зачем я не  дома,  не  возношу  молитв,  не  прошу,  чтобы  меня
миновала страшная телега, и так далее.
     Я был весьма удивлен их бесстыдством, впрочем,  их  обращение  со  мной
ничуть меня не обескуражило. Сохраняя хладнокровие, я ответил, что, хотя  не
только они, но и ни  один  человек  на  свете  не  может  упрекнуть  меня  в
бесчестии, все же я признаю, что на этом страшном  судилище  божием  многие,
гораздо более достойные, нежели я, уже сошли в могилу. А  если  отвечать  на
вопросы их прямо, то я остался жив единственно  благодаря  воле  всевышнего,
чье имя они произносят всуе и оскорбляют своей ужасною бранью и проклятиями.
И я верю, прибавил я, что бог в своей благости сохранил  меня  особливо  для
того, чтобы я мог упрекнуть их за дерзость, с какою  они  сделали  предметом
своих шуток и издевательств такого достойного  человека,  столь  удрученного
великой бедой, которую богу угодно было ниспослать на его  семью,  как  этот
сосед, которого тут знали.
     Не могу описать той адской, гнусной брани, которая была ответом на  мою
речь. Их выводило из себя то, что я совсем не  боюсь  их  и  говорю  с  ними
совершенно свободно. Мерзкая брань и проклятия посыпались на меня, но  я  не
стану приводить их, скажу только, что в то  время  таких  слов  нельзя  было
услышать даже на улицах  среди  черни.  (Ибо  за  исключением  этих  злобных
нечестивцев даже самые презренные негодяи со страхом чувствовали  тогда  над
собою ту могущественную руку, которая могла мгновенно поразить их.)
     Но, что самое худшее, они нимало  не  страшились  произносить  хулу  на
бога, точно устами их говорил сам дьявол. Они отрицали  его,  издеваясь  над
тем, что я видел в  чуме  перст  божий.  Слово  "судилище"  вызывало  у  них
насмешки и даже хохот, хотя, казалось  бы,  кто,  как  не  грозный  промысел
божий, мог послать нам тогда это ужасное бедствие. Плач людей,  вопиявших  к
богу при виде  мертвых  тел,  увозимых  телегою,  повергал  их  в  настоящее
исступление, наглое и нелепое.
     Я ответил им так, как считал нужным, но это не только не прекратило  их
нечестивого буйства, но еще более разожгло его, и должен признать,  что  все
это вселило в меня такой ужас и негодование, что я решил уйти  из  опасения,
что рука Судии, простертая над городом, воздаст им отмщение,  поразив  их  и
все, что их окружало.
     Они встретили все мои слова и упреки с величайшим  презрением,  осыпали
меня всеми насмешками, какие только могли  придумать,  издеваясь  надо  мной
постыдно и нагло за то, что я осмелился проповедовать им, как они  говорили.
Все это не столько рассердило, сколько опечалило меня,  и  я  ушел,  в  душе
благословляя бога за то, что он наставил меня не отвечать  оскорблениями  на
их оскорбления.
     Они  не  изменили  своего  недостойного  поведения  и   в   последующие
три-четыре дня, продолжая насмешничать и издеваться надо  всем,  в  чем  они
видели благочестие и возвышенность, особливо когда слышали  о  грозном  суде
божием над нами. Мне передавали, что они  по-прежнему  высмеивают  и  добрых
людей, которые, не страшась заразы, собирались в церквах, постились и молили
бога о милосердии.
     И говорю, что так продолжалось три-четыре дня; думаю, что не более, ибо
вскорости один из них, тот самый, что спрашивал несчастного человека,  зачем
он не в могиле, был поражен с небес чумою и погиб самым  жалким  образом;  а
затем в  течение  двух  недель  все  они  один  за  другим  были  свезены  в
вышеупомянутую общую могилу, прежде чем она была наполнена до краев...
     Эти люди были повинны во многих безумствах, при одной мысли  о  которых
природа человеческая не может не содрогнуться.  В  то  время  как  все  были
объяты  ужасом,  они  издевались   над   благочестием,   особенно   же   над
приверженностью людей к храмам и другим местам общественного  богопочитания,
где всегда теснились толпы народа,  возносившего  к  небу  свои  молитвы  об
избавлении от бедствия. И так как таверна, где они собирались, была  в  виду
церковных врат,  то  для  их  гнусного,  безбожного  веселья  представлялась
возможность особенно благоприятная...
     Кажется,  что  многие   добрые   люди   самых   различных   исповеданий
останавливали их в этом открытом поношении религии. Кажется также, что они и
поутихли немного,  когда  чума  стала  свирепствовать  особенно  сильно.  Но
вторжение людей,  принесших  с  кладбища  того  человека,  пробудило  в  них
задремавший было дух сквернословия и безбожия.  Того  же  беса  потревожило,
вероятно, и мое появление  и  упреки,  хотя  поначалу  я  старался  говорить
возможно спокойнее, хладнокровнее и вежливее, но  они  сочли  это  за  страх
перед ними и с тем большею силою  стали  меня  оскорблять,  хотя  позднее  и
убедились в своей ошибке.
     Я вернулся домой, весьма потрясенный и опечаленный  грустным  нечестием
тех людей, не сомневаясь, что господь явит  на  них  свое  правосудие  самым
ужасным возмездием. Ибо то мрачное время казалось мне годиной  божественного
мщения, когда господь изберет совсем особые пути,  чтобы  достойным  образом
отметить всех прогневивших его. И  хотя  я  знал,  что  много  добрых  людей
погибло и еще погибнет во всеобщем бедствии, что нет явственных признаков  и
путей, по которым можно было бы отличить имеющих  право  на  спасение  среди
всеобщей гибели, все же, говорю я, только и можно было думать и верить,  что
господь не сочтет достойным себя в такое время пощадить таких явных  врагов,
которые станут оскорблять  его  имя  и  существо,  отвергать  его  мщение  и
насмехаться над служением  и  служащими  ему,  хотя  бы  в  другое  время  и
претерпел бы и пощадил их по милосердию своему. Ибо это был день  посещения,
день гнева божия. И мне пришли на память слова Иеремии стих 9: "Неужели я не
накажу их за это, говорит господь? Не отметит ли душа моя такому народу, как
этот?"
     Все  виденное,  как  я  уже  сказал,  разрывало  мне  сердце,  и  домой
отправился я, сильно огорченный и подавленный ужасной низостью этих людей.


Популярность: 14, Last-modified: Mon, 15 Sep 2003 16:27:20 GmT