---------------------------------------------------------------
     Райнер Мария Рильке. Рассказы о Господе Боге. 1900
     Перевод с немецкого Е. Борисова 1999
     Издательство "Фолио" Харьков 1999
     OCR and spellchecking: Sem
---------------------------------------------------------------






     Дорогая подруга, когда-то я вложил эту книгу в Ваши руки, и Вы полюбили
ее, как  никто  прежде.  Так  я  привык  думать,  что она  принадлежит  Вам.
Позвольте  мне поэтому не только в Вашу собственную книгу, но и во все книги
этого нового издания вписать Ваше имя; вписать:
     Истории о Господе Боге принадлежат Эллен Кай.
     Райнер Мариа Рильке. Рим, апрель 1904
     Эллен  Кай  (Кей)  (1849-1926)  -  шведская  писательница, приятельница
Рильке.




     Недавно утром я повстречал фрау соседку. Мы поздоровались.
     - Чудесная осень! - сказала  она, чуть помолчав, и взглянула на небо. Я
сделал то же самое.  Утро было и  в самом  деле необычно светлым и радостным
для октября. Вдруг мне пришла в голову одна мысль:
     -  Чудесная  осень! -  воскликнул  я  и  слегка всплеснул  руками. Фрау
соседка  одобрительно кивнула. В это мгновение  я смотрел на нее. Ее доброе,
румяное лицо качнулось так мило. Оно было очень  ясное, лишь  около губ и на
висках пролегли  маленькие темные складки. Откуда они  у нее? Тут я спросил,
почти непроизвольно:
     - А что Ваши маленькие дочки? Складки  на ее лице разгладились было, но
через секунду выступили вновь, еще темнее, чем прежде.
     - Здоровы,  слава Богу, но... - фрау  соседка продолжила свой путь, и я
шел теперь слева от нее, как и полагается. - Видите ли, они обе теперь в том
возрасте,  когда Дети целый  день спрашивают. Да  что там  день -  вплоть до
глубокой ночи!
     - Да, - пробормотал я,  -  такой  возраст...  Но она не позволила  себя
прервать:
     - И не то чтобы: куда едет эта  повозка? сколько в небе звезд? и больше
ли десять тысяч, чем много? - еще и совсем другие вещи! Например, говорит ли
Господь Бог по-китайски? или: как выглядит Господь Бог?  Без конца о Господе
Боге! Но много ли об этом известно?
     - Нет, конечно, - согласился я, - есть лишь известные догадки...
     - Или вот о руках Господа Бога - ну что тут будешь делать...
     Я посмотрел фрау соседке в глаза.
     - Позвольте, - сказал я осторожно, - Вы говорите -  руки Господа  Бога,
не так ли?
     Соседка кивнула. Кажется, она немного удивилась.
     -  Да,  - продолжал я, - о  руках  мне как  раз-таки  кое-что известно.
Случайно, -  поспешил я прибавить,  заметив,  как  поднимаются ее  брови,  -
совершенно случайно: просто однажды мне... Словом,  - закончил я, решившись,
- я хочу рассказать Вам, что знаю. Если у Вас есть минута времени, я провожу
Вас до дома, этого как раз хватит.
     -  Охотно, - сказала она, когда  я наконец дал ей возможность  вставить
слово, все еще удивленная, - но, может быть, Вы расскажете это самим детям?
     - Чтобы  я рассказывал самим детям!? Нет, дорогая  фрау, так не пойдет,
ни  в коем случае. Видите ли,  когда мне приходится говорить с детьми, я тут
же теряюсь.  Само  по  себе  это не страшно. Но дети  могут истолковать  мое
замешательство так, будто я  чувствую  себя обманщиком... А так как для меня
очень важно, чтобы моя история звучала правдиво, то  лучше бы Вы пересказали
ее детям,  к  тому же  Вам наверняка  это  удастся много лучше, чем  мне. Вы
сделаете ее связной и красивой, я же изложу вкратце лишь голые факты. Идет?
     - Что ж, хорошо, - рассеянно пробормотала соседка. Я немного подумал, с
чего начать.
     -  В  начале...  - Но тут же спохватился. - Вам,  полагаю, уже известно
многое  из   того,   с   чего  я  начал  бы  рассказывать  детям.  Например,
сотворение...
     Возникла довольно долгая пауза. Затем:
     -  Да...  И  в  седьмой  день...  -  В  голосе милой  фрау  послышалось
воодушевление.
     -  Стоп!  - воскликнул я, - надо помнить и предыдущие  дни,  потому что
речь пойдет именно о них. Итак, Господь Бог начал, как известно, свою работу
с  того, что создал землю, отделил ее от воды и повелел  быть свету. Затем с
поразительной быстротой вылепил  вещи  - я  так думаю,  это  были  настоящие
большие  вещи, как то: горы, скалы, первое дерево и по его образцу еще много
деревьев.
     Я уже несколько минут слышал за нами шаги, которые не догоняли нас и не
отставали.  Это сбивало меня с мысли, и я, запутавшись в истории сотворения,
продолжал так:
     - Эту быструю и  успешную деятельность можно  представить,  только если
иметь в виду, что лишь после долгого, глубокого раздумья, когда в его голове
все уже было готово, Он приступал...
     Тут наконец шаги поравнялись с нами, и довольно-таки противный,  липкий
голос приклеился к нашему разговору:
     - О, Вы говорите, должно быть, о господине Шмидте, прошу прощенья...
     Я  сердито  посмотрел  на  новую  попутчицу,  но  фрау  соседка  сильно
смутилась:
     -  Хм, -  кашлянула  она, -  да...  то есть...  мы говорили  именно,  в
определенном смысле...
     - Чудесная осень, - сказала  вдруг наша непрошеная собеседница как ни в
чем не бывало, и ее маленькое красное лицо лоснилось.
     - Да, - услышал я ответ моей соседки, - Вы правы, Фрау Хюпфер, осень на
редкость хороша!
     Затем они попрощались. Фрау Хюпфер все еще улыбалась:
     - И поцелуйте за меня малюток!
     Однако моя милая соседка ее уже не слушала;  ей  все  же было любопытно
узнать мою историю. Но я проговорил самым суровым голосом:
     - Теперь вот я уже не помню, на чем мы остановились.
     - Вы  говорили  что-то  про  Его голову,  то  есть...  -  Фрау  соседка
покраснела.
     Я был изрядно всем этим уязвлен и поэтому стал рассказывать быстро:
     -  Ну  так  вот,  пока были сотворены одни только  вещи,  Господу Богу,
видите ли, незачем  было все время смотреть на землю. Там не могло случиться
ничего особенного. Ветер, конечно, уже бродил над горами, которые так похожи
были  на тучи, давно ему знакомые, но все еще с некоторым недоверием избегал
прикасаться к вершинам деревьев. И Господу Богу это очень нравилось. Вещи Он
создал, так сказать, во сне, и только когда дело  дошло  до животных, работа
Его  заинтересовала;  Он склонился  над  нею  и  лишь изредка  поднимал Свои
широкие брови, что-бы бросить взгляд  на землю. А приступив к человеку, Он и
совсем забыл о  ней. Не  знаю, до какой  хитроумной части тела Он уже дошел,
когда  возле Него зашелестели крылья.  Какой-то  ангел, пролетая мимо,  пел:
"Ты, о всеведущий..."
     Господь Бог  испугался.  Ведь  Он ввел  ангела во грех, потому что  тот
пропел неправду.  Бог-Отец быстро взглянул  вниз. И  действительно, там  уже
произошло нечто, что едва ли можно  было  исправить. Маленькая заблудившаяся
птичка металась над землей, словно в  испуге, и Бог не в силах был помочь ей
вернуться  домой,  потому что  не  знал,  из  какого  леса  прилетело бедное
создание. Он сильно рассердился и  сказал: "Пусть птицы сидят  там, где я их
посадил". Но тут  же  вспомнил,  что дал  им по просьбе  ангелов  крылья,  -
ангелам хотелось, чтобы и на земле были существа,  похожие на  них, -  и  от
этого  стал  еще  сумрачнее. В таком настроении самое  лучшее  -  работа.  И
вернувшись к  сотворению  человека, Бог  вскоре снова  повеселел.  Перед Ним
были, словно зеркала, глаза ангелов. Он вымерял в них Свои собственные черты
и  медленно  и  осторожно  лепил  из  комка  глины у Себя на коленях  первое
человеческое лицо. Лоб Ему удался. Куда труднее было  проделать симметричные
ноздри. Он все ниже склонялся  над работой, пока над Ним снова не послышался
шелест. Он взглянул наверх - тот же самый ангел кружил возле Него; гимна  на
этот  раз не  было  слышно, потому что из-за его лжи мальчишка онемел, но по
его  губам Бог  увидел,  что  он  по-прежнему поет: "Ты, о  всеведущий". Тут
подошел святой  Николай,  который пользуется особой благосклонностью Бога, и
пробурчал в  свою огромную бороду. "Твои львы сидят смирно, спеси-то  в них,
надо сказать,  предостаточно.  Но вот  одна  маленькая  собачонка носите  по
самому  краю   земли,  терьер,   видишь   ли,  как  бы  ему   свалиться".  И
действительно,  Бог увидел, как  какое-то маленькое  белое существо,  словно
солнечный зайчик, беззаботно  скачет где-то в  Скандинавии,  где  земля  уже
довольно опасно закругляется. Он изрядно опять рассердился и бросил  святому
Николаю, что если ему  не по  нраву Его львы, пусть попробует сделать своих.
Тогда святой Николай молча  повернулся и вышел из небес, хлопнув  дверью так
что одна звезда сорвалась и упала - прямо терьеру на голову. Это было уже из
рук  вон плохо,  но  Господу  Богу  пришлось  признать, что Он  один во всем
виноват, и Он решил впредь не спускать с земли глаз. И стало так. Он поручил
работу Своим рукам, которые ведь тоже по-своему мудры, и хотя Ему было очень
любопытно узнать, каким окажется  человек. Он  все же неотрывно глядел вниз,
на землю, на которой теперь, как назло, не желал шелохнуться ни один листик.
Но чтобы иметь  хоть какое-то утешение после всех неурядиц, Он повелел Своим
рукам показать Ему человека, прежде чем отпускать  его в жизнь. Он без конца
нетерпеливо спрашивал, как дети, когда играют в прятки: все? все? Но в ответ
слышал  лишь  шорох  разминаемой  глины.  Вдруг  Он  увидел,  как через  все
пространство  что-то  упало, что-то непонятное, и,  судя по направлению, оно
падало  из того места  в небе, где сидел Он. Охваченный мрачным подозрением,
Он кликнул свои руки. Они явились к Нему, заляпанные глиной, разгоряченные и
дрожащие. "Где  человек?" - крикнул  Он.  Тут десница набросилась на  шуйцу;
"Это ты  его  выпустила!" - "Очень мило, - закипятилась шуйца, - ты же вечно
все делаешь одна, а меня ни  к чему даже не подпускаешь". - "Но ты же только
что  его держала!"  - Десница уже замахнулась было, но вовремя опомнилась, и
обе руки закричали, перебивая друг друга: "Он  был такой  нетерпеливый, этот
человек. Он  все  время порывался  жить. Мы никак не могли с ним  сладить  -
конечно, мы  обе  не виноваты". Но Господь Бог  рассердился  не на  шутку  и
оттолкнул руки  прочь, чтобы они не заслоняли Ему землю: "Все, Я вас  больше
не  знаю, делайте  теперь, что хотите". И  они  попробовали  было что-нибудь
сделать, но что бы они ни делали, им  удавалось  лишь начало. Без Бога  ведь
ничего не завершишь. А потом они, наконец, устали.  Теперь  они целыми днями
простаивают  на  коленях и  каются, - по  крайней мере, так говорят. Нам  же
кажется, что Господь Бог  отдыхает, а Он просто сердит на свои руки. Так что
седьмой день все еще продолжается.
     Я   на  секунду  замолчал,   и   фрау  соседка   очень   разумно   этим
воспользовалась:
     - И Вы думаете, они никогда не помирятся?
     - Ну что Вы, - сказал я, - во всяком случае, хотелось бы надеяться.
     - И когда это может произойти?
     - Видимо, когда Бог узнает, как выглядит  человек, которого против  его
воли покинули руки.
     Фрау соседка подумала немного, потом рассмеялась:
     - Но для этого же Ему достаточно только взглянуть вниз!
     - Простите, - сказал я учтиво, - Ваше замечание свидетельствует о Вашем
остроумии,  но история еще не закончилась. Так вот, когда руки  удалились, и
Бог снова  окинул  взглядом  землю, опять-таки прошла  минута, или,  скажем,
тысячелетие, что, как известно, одно и то же. Вместо одного человека был уже
миллион. Но все  они были  теперь одеты. А  поскольку мода в те времена была
прямо-таки ужасна  и  к  тому  же  нещадно  обезображивала лица,  то у  Бога
сложилось совершенно неверное  и  (не хочу  скрывать) очень  неблагоприятное
представление о людях.
     Фрау  соседка хмыкнула,  но  я не  дал ей возразить и с особым  нажимом
заключил:
     - Поэтому совершенно необходимо, чтобы Бог узнал,  каковы люди на самом
деле. И надо радоваться, когда находятся такие, что говорят Ему...
     Фрау соседка радоваться не спешила:
     - И кто бы это мог быть, скажите на милость?
     -  Дети, конечно, а кроме того иногда  те  люди, которые рисуют,  пишут
стихи, строят...
     - Что строят, церкви?
     - И церкви, и все, что угодно.
     Фрау  соседка  медленно качала головой.  Многое показалось ей  очень  и
очень странным. Мы уже прошли ее дом и теперь не спеша возвращались обратно.
Вдруг она развеселилась:
     - Ну что за вздор, ведь Бог же  всеведущ. Он же  долженбыл точно знать,
откуда, к примеру, прилетела та маленькая птичка.
     Она  торжествующе  посмотрела  на  меня.  Я,  должен признаться, слегка
растерялся.  Но когда  я собрался с  мыслями мне удалось сделать чрезвычайно
серьезное лицо.
     - Дорогая фрау, -  сказал я учительским  тоном,  - это,  собственно, не
более, чем история. И  чтобы Вы  не  подумали, что  это лишь отговорка (она,
разумеется, энергично  запротестовала),  я  скажу  Вам  еще  два слова:  Бог
обладает  всеми качествами, это бесспорно. Но прежде, чем Он  смог,  условно
говоря, приложить их к  миру, они все казались Ему единой  могучей силой. Не
знаю,  ясно  ли  я  выражаюсь.  Но  вот  перед лицом вещей  Его  способности
специализировались и возросли до  определенной степени -  до  степени долга.
Ему нелегко было охватить взором их все сразу. Ведь существуют же конфликты.
(Между прочим, я говорю все это только  Вам, Вы  ни в  коем случае не должны
пересказывать это детям.)
     - Ну вот еще, - заверила моя собеседница.
     -  Видите ли,  если бы ангел, пропевший "Ты,  о  всеведущий",  пролетел
мимо, все было бы иначе...
     - И Ваша история была бы не нужна?
     - Конечно, - подтвердил я и хотел уже попрощаться.
     - А Вы знаете это совершенно точно?
     - Я знаю это совершенно точно, - повторил я чуть ли не клятвенно.
     - Тогда мне будет что рассказать сегодня детям.
     - Я бы и сам с удовольствием послушал. Прощайте. - Прощайте, - ответила
она, но тут же снова повернулась ко мне:
     - Но почему же именно этот ангел...
     - Фрау соседка, - прервал я ее, - теперь я вижу, что Ваши милые девочки
вовсе не потому так много спрашивают, что еще дети.
     - Почему же? - спросила моя соседка с любопытством.
     - Ну, доктора говорят, есть некая наследственность... Моя  фрау соседка
погрозила мне пальцем. Но мы раскались, конечно, друзьями.
     Когда я позже (после довольно долгого, к слову сказать, перерыва) вновь
повстречал фрау соседку, она была не одна, и я не  мог узнать, рассказала ли
она девочкам мою историю  и с  каким успехом. Мои сомнения разрешило письмо,
которое  я  получил  вскоре после этого. Поскольку  отправитель не давал мне
позволения  его  публиковать  мне  придется   ограничиться  пересказом   его
окончания  из  которого  без   труда  можно  понять,  кто  его  автор.   Оно
заканчивается словами:  "Я и  еще  пять  других детей, потому что  я  тоже с
ними".
     Я отвечал, сразу же по получении письма, следующее:
     "Дорогие  дети,  я  охотно  верю, что  вам понравилась сказка  о  руках
Господа Бога; мне  она тоже нравится.  И все-таки я не могу к вам прийти. Не
сердитесь из-за  этого.  Кто знает, понравлюсь ли  вам  я. У меня некрасивый
нос,  а  если к  тому же на  его кончике, что  случается то и дело,  вскочит
красный  прыщик,  то   вы  все  время  будете  рассматривать  это  пятнышко,
удивляться ему, и совсем не станете слушать, что будет  говориться чуть ниже
под ним. А может быть,  вы начнете  даже  фантазировать об этом прыщике. Все
это не  для меня.  Поэтому я  предлагаю  другой выход. У нас  есть (даже  не
считая вашу  маму)  много общих друзей  и знакомых,  которые уже не дети. Вы
вскоре узнаете,  о ком я  говорю. Время  от времени  я  буду им рассказывать
какую-нибудь историю, и  благодаря  их участию она дойдет до вас  еще  более
прекрасной, чем  если бы  ее рассказал  я  сам. Потому что среди  этих наших
друзей есть самые настоящие большие поэты. Я пока не открою вам, о чем будут
мои истории. Но поскольку вас ничто так  не занимает и ничто  так  не близко
вашему сердцу, как Господь Бог, я обещаю вам при любой возможности вставлять
в них, что я  о Нем  знаю. Если же что-то окажется неверным, то напишите мне
еще одно милое письмо или передайте через вашу маму.  Ведь очень может быть,
что я  в чем-то  ошибаюсь, потому что  с тех пор,  как  я узнал самые лучшие
истории,  прошло много времени, и  мне пришлось увидеть еще и другие, далеко
не  такие  прекрасные.  В жизни так бывает.  Но  все же жизнь - великолепная
вещь: об этом тоже частенько будет идти речь в моих историях. За сим - всего
вам хорошего. - Я, один человек, но тоже лишь потому, что и я с вами".




     Один  незнакомый  человек написал  мне письмо, не о  Европе написал мне
незнакомый человек, не  о  Моисее, не  о больших пророках,  равно как и не о
меньших,  не об  императоре  России и  не о царе Иване Грозном, его  ужасном
предшественнике. И не  о бургомистре или соседе сапожнике, не о  близлежащем
городке, не  о дальних городах; и даже лес, в котором  бродят косули и где я
пропадаю каждое утро, не показывается в его  письме.  Ничего не рассказывает
он мне и о своей матушке  или о  сестрах, которые,  конечно,  давно замужем.
Видимо,  его матушка  уже  умерла, -  иначе как  бы  могло случиться, что на
четырех  страницах  письма  я не  нахожу  ни  одного  упоминания  о  ней? Он
оказывает  мне большее,  несравненно большее  доверие, он делает  меня своим
братом - он говорит со мной о своей беде.
     Вечером  незнакомец  приходит ко  мне. Я не зажигаю лампу, лишь помогаю
ему  снять пальто  и приглашаю его попить со мной чаю, потому что  как раз в
это  время я  пью свой вечерний чай. Ведь если у тебя в гостях близкий друг,
незачем слишком заботиться  о приличиях.  Когда  мы  уже садимся за  стол, я
замечаю, что мой гость чем-то обеспокоен:  в его  взгляде затаился страх,  и
его руки дрожат.
     - Верно,  - говорю я, - вот это письмо для Вас. И принимаюсь  разливать
чай.
     - Вам с сахаром? Может быть, с лимоном? В России  я научился пить чай с
лимоном. Попробуете?
     Затем  я зажигаю лампу и ставлю ее в дальний угол на возвышение -  так,
чтобы  были,  собственно, сумерки, лишь немного  смягченные теплым розоватым
светом.  И  лицо  моего гостя тоже становится спокойнее и мягче, словно лицо
хорошего знакомого. Я еще раз приветствую его:
     - А знаете, я давно уже  ждал Вас.  -  И прежде,  чем  незнакомец успел
удивиться, поясняю:
     - Я  знаю одну историю, которую я  не мог  бы рассказать  никому, кроме
Вас.  Не  спрашивайте,  почему так, скажите только, удобно  ли  Вам  сидеть,
достаточно ли сладок чай и хотите ли Вы послушать эту историю?
     Мой гость улыбнулся. Потом просто ответил:
     -Да.
     - Три раза "да"?
     - Три раза.
     Мы оба откинулись на спинки кресел, так что наши лица оказались в тени.
Я отодвинул мою чашку, порадовался золотистому отблеску чая,  медленно вновь
забыл эту радость, затем спросил:
     - Вспоминаете ли Вы еще о Господе Боге? Незнакомец задумался. Его глаза
смотрели далеко в темноту и с их двумя маленькими пятнышками света в зрачках
напоминали  две  длинные  аллеи  в  разросшемся  парке  над  которым  широко
распростерлось  лето и солнце.  Они точно  так же начинаются под  сумеречным
сводом ветвей тянутся через сужающуюся  темноту и  заканчиваются мерцающей в
отдалении точкой - выходом в намного, может быть, более светлый день. Пока я
думал об этом,  он сказал - медленно  и словно бы неохотно слыша собственный
голос:
     - Да, я еще вспоминаю о Господе Боге.
     - Хорошо, -  сказал я благодарно, -  потому что моя история  как  раз о
Нем.  Но сперва скажите  мне еще  вот  что:  разговариваете  ли  Вы иногда с
детьми?
     - Бывает, во всяком случае, мимоходом.
     - Тогда Вам,  может быть, известно, что из-за безобразного непослушания
Его  рук  Богу  так  и не довелось узнать, как, собственно, выглядит готовый
человек?
     -  Я где-то  слышал об  этом,  не знаю  только, от кого, -  ответил мой
гость, и я увидел, как по его липу пробежали неясные воспоминания.
     - Все равно, -  прервал я их, - послушайте дальше. Много времени терпел
Бог эту  неизвестность.  Ведь  терпение Его  велико,  как Его могущество. Но
однажды, когда между  Ним и землей много дней стояли плотные облака, так что
Он почти не знал уже, не приснилось ли Ему все - мир и человек и время, - Он
кликнул  Свою правую  руку, которая так давно была изгнана из Его взгляда  и
трудилась,  склонившись   над   мелкими  второстепенными  тварями.   Она   с
готовностью предстала  перед  Ним:  она  думала,  что Бог теперь  наконец-то
простит ее. И в самом деле, когда Бог увидел ее, ее красоту, юность  и силу.
Ему  захотелось  помириться  с  ней. Но  Он тут же  спохватился  и,  глядя в
сторону,  приказал:  "Ты  отправишься на  землю.  Ты примешь облик,  который
видела  у  человека  и  обнаженной поднимешься  на  гору,  так  чтобы  я мог
хорошенько тебя рассмотреть. Перво-наперво, как  только спустишься на землю,
подойди  к  молодой женщине  и скажи ей, но  очень тихо: я  хочу жить. Тогда
вокруг  тебя  возникнет  малая  темнота,  потом  большая  -  она  называется
детством, -  а потом ты станешь  человеком и поднимешься на гору, как Я тебе
приказал. Все это займет лишь мгновенье. Ступай".
     Десница попрощалась  с шуйцей, при этом  называла ее многими  ласковыми
именами и  даже, как уверяют, вдруг склонилась перед  ней и  воскликнула: "О
Святой Дух!" Но уже подошел апостол Павел, отнял у  Господа Бога правую руку
и  передал ее  ангелу-хранителю,  который унес  ее, завернув в  свои широкие
одежды. Бог же левой  рукой закрыл рану,  чтобы кровь не хлынула на звезды и
не  пролилась  оттуда  скорбным дождем  на землю.  Чуть погодя Бог,  Который
внимательно  следил за всем, что происходило внизу, заметил, что возле одной
горы собралось необычно много чем-то  встревоженных людей в железной одежде.
И  Он стал  ждать,  чтобы туда  поднялась Его  рука.  Но  там появился  лишь
какой-то человек в  красном, как  Ему показалось, плаще; он волочил на  себе
что-то черное, раскачивающееся из стороны в сторону. В тот же миг  Его левая
рука, которая  сдерживала Его открытую кровь, всполошилась и,  прежде чем Он
успел ей помешать, соскочила со своего места  и  заметалась, как помешанная,
меж звездами, вопя: "О несчастная десница' И я никак не могу ей помочь!" Она
отчаянно билась, стремясь отделиться от плеча.  А вся земля стала красной от
крови Бога, и уже невозможно было разглядеть, что там  происходит. Бог тогда
чуть не  умер. Из последних  сил Он призвал обратно свою десницу; она пришла
бледная, дрожащая, и легла на  свое  место,  словно  больной  зверь. Но даже
шуйце, которой  ведь уже было кое-что известно,  поскольку она узнала там на
земле десницу Божию, когда та в красном плаще всходила на гору, - даже шуйце
не удалось выведать у нее, что  происходило на горе дальше. Видимо, это было
что-то очень страшное. Потому что десница Бога  до сих пор еще не оправилась
и страдает от воспоминаний  не меньше, чем от Божьего гнева, ибо Бог все еще
не простил свои руки.

       Я остановился и  перевел дыхание. Незнакомец закрыл лицо ладонями. Мы
долго сидели  молча. Потом незнакомый человек сказал голосом, который я знаю
уже давно:
     - Почему же Вы рассказали эту историю именно мне?
     - Кто бы еще ее понял? Вы пришли  ко мне не  по  службе, без чина, безо
всякого земного титула, почти без имени.  Когда Вы вошли, было  темно, но  я
все же заметил в Ваших чертах сходство...
     Незнакомый  человек вопросительно посмотрел на меня  - Да, -  ответил я
его тихому  взгляду, - я  часто думаю, что Божья рука,  может быть,  снова в
пути...
     Дети узнали  эту историю, и, очевидно, им  рассказали ее  так,  что они
смогли понять все, потому что им нравится эта история.




     Предыдущая  история  распространилась настолько  широко,  что  господин
учитель расхаживает теперь по  улице с выражением глубочайшей обиды на лице.
Я его  понимаю. Какому учителю  понравится, когда дети вдруг узнают  что-то,
чего он им не рассказывал? Учитель должен  быть, так  сказать,  единственной
дыркой в заборе,  через которую  можно  заглянуть в сад;  если же есть еще и
другие  дырки, то дети каждый  день теснятся  у новой,  а  вскоре  им вообще
наскучивает смотреть. Я  бы не  стал приводить  здесь  это сравнение, потому
что,  наверное,  не  всякий учитель  согласится  быть дыркой, но учитель,  о
котором я говорю, мой сосед, когда я рассказал ему о нем, нашел его в высшей
степени подходящим. И если даже  кто-то придерживается  другого  мнения, все
равно, авторитет моего соседа для меня непререкаем.
     Он стоял напротив меня, то и дело поправлял очки и говорил:
     - Я  не знаю,  кто рассказал  детям  эту  историю, но  в  любом  случае
недопустимо  перегружать  и  перенапрягать  их  фантазию  столь непривычными
представлениями. Это, видите ли, что-то вроде сказки...
     - Случайно  я ее слышал,  - перебил я его. (Я не солгал: однажды  после
того вечера моя фрау соседка пересказала мне ее.)
     - Так-так, - кивнул учитель. Он нашел это легко объяснимым. - Ну, и что
Вы на это скажете?
     Я помедлил, тем более, что сам он не собирался сделать передышку:
     -  Прежде  всего, я  считаю  недопустимым так вольно  и безответственно
обращаться с религиозным, тем  более с  библейским  материалом. В катехизисе
все это изложено так, что лучше все равно не скажешь...
     Я  хотел что-то  заметить,  но  вовремя вспомнил, что господин  учитель
сказал  "прежде  всего",  и  что  теперь,  следовательно, в  соответствии  с
грамматикой и чтобы не  повредить здоровью всего периода, должно последовать
"затем" и даже, может быть, "наконец" - лишь после этого смогу заговорить я.
Так и  случилось.  Но поскольку этой  тирадой,  чье безупречное строение  не
может не порадовать любого ценителя, господин учитель одарил не только меня,
но и многих других слушателей, которые, конечно, тоже не скоро ее забудут, -
я  приведу  здесь  лишь  то, что последовало за  великолепным вводным словом
"наконец", словно финал некой блестящей увертюры:
     - И наконец... (вступают фантастические фанфары каденции) материал даже
не проработан как следует и рассмотрен далеко не во всех аспектах. Если бы я
имел досуг, чтобы писать истории...
     Я не смог удержаться, чтобы не перебить его:
     - На Ваш взгляд, в этой истории чего-то недостает?
     - На  мой взгляд,  недостает многого. Хотя бы с литературно-критической
точки зрения. Если я могу говорить с Вами как с коллегой...
     Я не понял, что он имеет в виду, и скромно заметил:
     - Вы слишком добры, но я никогда не трудился на учительском поприще...
     Вдруг  мне пришло  кое-что  в  голову,  я замолчал,  и  он  продолжал с
некоторой холодностью:
     - Не говоря  о прочем: совершенно невероятно, чтобы Бог (если уж  на то
пошло),  чтобы  Бог...  стало  быть,  говорю  я,  чтобы  Бог  не  предпринял
дальнейших попыток увидеть человека, как он есть; я полагаю...
     Тут я  счел  необходимым  снова немного  смягчить  господина учителя. Я
слегка поклонился и начал:
     - Общеизвестно, что Вы  питаете горячую приверженность (и,  если  можно
так выразиться, не без взаимности) к социальному вопросу.
     Господин учитель улыбнулся.
     - Поэтому я могу  рассчитывать,  что  Вам будет небезразлично то, что я
хочу сейчас рассказать, тем более, что я смогу взять за отправную точку Ваше
последнее чрезвычайно остроумное замечание.
     Он посмотрел на меня с удивлением.
     - Разве Бог...
     - Конечно, - подтвердил я, - Бог не оставил свои попытки.
     - В самом деле? - не отступал господин учитель.  -  И  это  известно  в
компетентных инстанциях?
     - Об этом  я не могу сказать Вам ничего определенного, - посетовал я, -
я  никак  не  связан с  соответствующими кругами. Но  может быть, Вы  все же
выслушаете мою историю?
     -  Вы доставите  мне  большое удовольствие. Господин учитель  снял свои
очки и тщательно протер линзы, в то время как его глаза стыдливо щурились. Я
начал:
     -  Однажды  Господь Бог рассматривал большой город. Когда  от всей этой
пестроты   у   Него  устали   глаза  (чему  немало  способствовала   паутина
электрических проводов),  Он  решил  на  какое-то  время ограничиться  одним
высоким  доходным домом,  потому  что  это было  намного  легче. Тут  же  Он
вспомнил и о  своем  давнем  желании  посмотреть на живого  человека,  и Его
взгляд стал подниматься этаж за этажом к окнам и заглядывать в комнаты. Люди
на втором  этаже (это был богатый купец с семьей)  состояли почти  сплошь из
одной одежды.  И не  только  все части их тел покрывали дорогие  ткани, - во
многих  местах  они собирались в такие  причудливые складки, что  можно было
засомневаться,  есть  ли  там вообще тела...  Этажом выше дело  обстояло  не
легче.  На  четвертом  этаже  люди одевались  уже  намного  проще,  но  были
настолько  грязны,  что  Господь Бог, сколько ни приглядывался,  видел  лишь
серые  борозды  и  в  милости  Своей  чуть  было  не  повелел  им  цвести  и
плодоносить. И только под самой кровлей, в закутке с  перекошенными стенами,
Господь  Бог  нашел человека  в  ветхой рубахе, который сосредоточенно месил
глину. "Ого, откуда это у тебя?" - окликнул его Господь Бог. На что человек,
не потрудившись даже  вынуть трубку изо рта, пробурчал: "Черт знает, откуда.
Лучше бы я  стал сапожником. Сидишь тут, света белого не видишь..." И  о чем
бы  Господь Бог  дальше ни  спрашивал, человек отвечал  в том  же духе. Пока
однажды  он не  получил большое письмо от бургомистра этого города. Тогда он
сам, не  дожидаясь вопроса, рассказал Господу Богу все. У него так  долго не
было заказов. Теперь ему поручили изваять статую для городского парка, и она
будет называться "Истина". Художник день  и ночь трудился  в одном ателье на
окраине  города,  и  когда  Господь  Бог  наблюдал  за  его работой,  в  Нем
пробуждались старые воспоминания. Если бы Он до сих пор  не сердился на свои
руки. Он бы теперь, наверное, тоже за что-нибудь взялся.  - Но когда  настал
день, назначенный для водружения статуи на ее  пьедестал в парке, где ее мог
бы  рассмотреть и  Господь  Бог,  разразился  большой  скандал,  потому  что
комиссия,  состоящая  из  отцов  города,  учителей и других  важных  персон,
потребовала, чтобы фигура, прежде чем ее увидит публика,  была хоть  немного
одета.  Господь  Бог  не  понял,  почему  художник   изрыгал  такие  громкие
проклятия. Отцы города,  учителя  и прочие  ввели его в этот грех, и Господь
Бог, конечно... Но у Вас же ужасный кашель!
     - Уже проходит, - сказал мой учитель совершенно чистым голосом.
     - Ну, мне осталось досказать совсем немного. Господь Бог отвернулся  от
доходного дома и парка  и  хотел уже одним взмахом вытащить  из города  Свой
взгляд, как  вытаскивают  из реки  удочку, чтобы  посмотреть, не клюнуло  ли
что-нибудь. На этот  раз там, действительно, что-то висело. Совсем маленький
домик с многими жильцами, на которых было совсем мало одежды, потому что все
они были очень  бедны. "Вот оно  что, -  подумал Господь Бог,  - люди должны
быть бедными. Эти, кажется, уже по-настоящему бедны, но  Я бы сделал их  еще
беднее, чтобы у них не было даже рубашки". Вот что задумал Господь Бог.
     Я поставил  голосом  точку,  чтобы  показать, что  я  кончил.  Господин
учитель и на этот раз остался недоволен:
     и в этой истории он не нашел подобающего завершения и закругленности.
     -  Да,  -  сказал  я  в  свое  оправдание,  -  для этой  истории  нужен
сочинитель, который придумал бы ей какой-нибудь фантастический конец, ведь в
действительности она все еще не закончилась.
     - Как так? - удивился господин учитель и нетерпеливо посмотрел на меня.
     - Но, дорогой господин учитель, как Вы забывчивы! Вы же сами состоите в
правлении здешнего общества вспомоществования бедным...
     - Да, уже почти десять лет, и что же?
     - Вот в том-то и дело: Вы и Ваше общество  много лет  не  даете Господу
Богу достичь своей цели. Вы одеваете людей...
     -  Но  позвольте,   -  скромно  сказал  господин   учитель,  -  это  же
просто-напросто любовь к ближнему. Это в высшей степени угодно Богу.
     -  И  в  компетентных  инстанциях  в этом,  конечно,  не сомневаются? -
спросил я простодушно.
     -  Ну  разумеется.  Мне как члену правления доводилось слышать в  нашем
обществе немало  благодарственных  слов.  Скажу Вам по  секрету,  у нас даже
планируют   при  первой  возможности  отметить  мою   деятельность  на  этом
поприще... Вы понимаете? - Господин учитель смущенно покраснел.
     - Желаю Вам всего наилучшего, - ответил я. Мы пожали друг другу руки, и
господин учитель пошел дальше столь  горделивой,  столь степенной  поступью,
что я уверен: в школу он пришел слишком поздно.
     Как мне  потом сказали, отчасти - насколько  она подходит детям --  эта
история  все же стала им известна. Не  сочинил  ли господин учитель для  нее
конец?




     У меня есть еще один  друг  по  соседству. Этот  светловолосый  человек
парализован, и  зимой  и  летом он сидит  на стуле  у своего окна. Обычно он
выглядит  очень молодо, иногда  в его  внимательном лице  проглядывает  даже
что-то мальчишеское. Но бывают дни, когда он вдруг стареет, минуты пролетают
над ним, как  годы, и он превращается в старика, в  чьих потускневших глазах
вот-вот погаснет последняя искорка жизни. Мы знаем друг друга давно. Сначала
мы лишь обменивались взглядами, потом  невольно  стали улыбаться друг другу,
уже год мы раскланиваемся и Бог знает уже сколько рассказываем друг другу то
одно, то другое, все без разбора, что только происходит на свете.
     - Добрый день, -  крикнул  он, когда  я проходил мимо; его окно все еще
было раскрыто в тихую, красочную осень. - Давненько я Вас не видел.
     - Здравствуйте, Эвальд. - Я подошел к окну, как делал обычно, когда мне
было по дороге. - Я уезжал.
     Где же Вы были? - спросил он с нетерпеливым огоньком в глазах.
     - В России.
     - О, так далеко! - он откинулся на спинку стула.  - Что это за страна -
Россия? Она очень большая, не правда ли?
     - Да, - сказал я, - большая, и кроме того...
     - Это был глупый вопрос? - улыбнулся Эвальд и покраснел.
     - Нет,  Эвальд, напротив.  Когда Вы  спросили, что это за  страна,  мне
многое стало ясно. Например, с чем Россия граничит.
     - На востоке? - предположил больной. Я немного подумал.
     - Нет, скорее...
     - На севере, - допытывался мой друг.
     -  Видите  ли,  - нашелся  я,  - чтение по карте портит  людей. Там все
плоско и вразумительно, и когда они видят меридианы и параллели, им кажется,
что  больше ничего и не надо.  Но страна -  не атлас.  На  ней  есть  горы и
бездны. И вверху и внизу она ведь тоже с чем-то соприкасается.
     - Гм. Вы правы, - задумчиво сказал Эвальд. - А с чем  граничит вверху и
внизу Россия?
     Вдруг он взглянул на меня совсем как мальчишка.
     - Да Вы знаете это! - воскликнул я.
     - Наверное, с Богом?
     - Конечно, - подтвердил я, - с Богом.
     -  Так. - кивнул мой друг понимающе. Но потом у него  возникли, видимо,
какие-то сомнения. - Разве Бог - страна?
     - Не думаю, -  ответил я, - но в языках первобытных народов многие вещи
называются  одинаково. Есть  страна, которая называется Бог, и  тот, кто над
ней  властвует, тоже зовется Бог. Простые народы часто не могут различить их
страну и властителя: оба велики и милостивы, грозны и велики,
     - Я  понимаю, -  медленно произнес  человек у окна. -  А  люди в России
замечают это соседство?
     --  Бго  замечают повсюду.  Влияние Бога  самое мощное.  Сколько  бы ни
ввозили  из  Европы,  западные вещи,  стоит  им  пересечь  границу,  тут  же
превращаются в камни.  В том числе  драгоценные,  но,  конечно,  только  для
богатых, или как они себя  называют,  "образованных",  тогда как  из  другой
страны - той, что внизу - народ получает хлеб, которым живет.
     - Должно быть, хлеба у народа вдоволь? Я помедлил.
     -  Нет, не совсем  так, некоторые  обстоятельства  затрудняют  ввоз  из
Бога...  -  Я  попытался перевести  разговор  на другое.  - Но многие обычаи
происходят там  из этого обширного соседства.  Например,  весь церемониал. К
царю там обращаются примерно так же, как и к Богу.
     - Так значит, ему не говорят "Ваше Величество"?
     - Нет, обоих зовут "батюшка".
     - И перед обоими преклоняют колени?
     - Перед обоими повергаются  ниц, бьют челом оземь и обоих слезно молят:
"Грешен  я,  смилуйся,  батюшка!"  Немцы,  видя  это, думают:  какое  низкое
раболепие. Я же считаю иначе. Для чего падают на землю? Этим как бы говорят:
я благоговею.  Но для этого достаточно  обнажить голову, -  скажет немец. Ну
разумеется, и приветствие, и поклон  в какой-то  мере выражают то же самое -
однако  это  лишь  сокращения, к которым прибегают в странах, где не хватает
земли,  чтобы все  могли  простираться  на  ней.  Но  к  сокращениям  быстро
привыкают и  начинают употреблять  их механически,  уже  не вспоминая  об их
смысле.  Поэтому хорошо, когда есть место и время  для того,  чтобы  целиком
выписать это прекрасное движение, это мудрое слово: благоговение.
     - Да, если бы я мог, я бы тоже повергался ниц, - посетовал больной.
     - Но и множество других вещей,  -  продолжал я после небольшой паузы, -
русские получают от  Бога. Они уверены, что все новое идет от  Него, будь то
платье, кушанье или  добродетель; и даже  любой  грех  лишь  тогда войдет  в
обычай, когда есть на то Его воля.
     Больной посмотрел на меня почти с испугом.
     -  Об этом  говорит одна сказка,  всего лишь сказка,  - поспешил я  его
успокоить, - так  называемая былина, или повесть о бывшем. Я расскажу Вам ее
вкратце.  Она называется  "Как на Руси появилась измена". - Я облокотился на
подоконник, и больной закрыл глаза, как  он делает всякий раз, когда слушает
историю.
     - Грозный царь Иван задумал обложить данью окрестных князей и пригрозил
им  большой  войной,  если  они  не пришлют  в  Москву, белокаменный  город,
двенадцать  бочек  золота.  Князья стали  держать совет и ответили царю так:
"Вот тебе три загадки. В день, который  мы назначим, приходи к белому камню,
что  на востоке, там мы будем ждать тебя  с ответами. Ответишь верно - дадим
тебе золота, сколько  требуешь". Царь Иван стад было  думать, да  только ему
все время мешали  бесчисленные колокола его белокаменной  столицы.  Тогда он
кликнул своих ученых и советников и повелел каждого, кто не сможет разгадать
ему хитроумных загадок,  вести на  широкую красную  площадь,  где только что
построили собор Василия Блаженного и не мешкая отрубать ему голову. За  этим
занятием время  пролетело незаметно,  так что он лишь тогда вспомнил, что до
сих пор не знает  ни одного правильного ответа, когда уже сел на коня, чтобы
ехать на  восток, к  белому камню,  у  которого ждали  его князья.  Но  путь
предстоял долгий,  и еще  оставалась  возможность  повстречать какого-нибудь
мудреца, которые ведь во множестве бродили тогда повсюду, скрываясь от царей
из-за  их  привычки  отрубать  мудрецам  головы,  если  те  не  казались  им
достаточно мудрыми. Только на этот раз не попалось  царю ни одной подходящей
головы. Зато  однажды  утром  он увидел  старого бородатого  мужика, который
достраивал   церковь.  Он  уже  установил  стропила  и  теперь  покрывал  их
маленькими дощечками. Но как он это делал! За каждой новой тоненькой планкой
старик спускался на  землю, где они  лежали аккуратной стопкой, вместо того,
чтобы поднять их в своем длинном кафтане сразу целое беремя.
     Он только и делал, что карабкался,  кряхтя, вверх и вниз по лестнице, а
стопка все не убывала, и конца-края всему этому не было видно.  Не  мудрено,
что  царь  потерял терпение.  "Дурак,  - крикнул  он (так в  России  принято
обращаться  к  незнакомым мужикам),  -  ты  бы нагрузился как следует  этими
деревяшками, да и  лез на церковь,  этак-то куда  проще". Мужик, который как
раз спустился на землю, посмотрел из-под ладони на царя и ответил: "Уж в это
ты не мешайся, царь Иван Васильевич, всяк  свое ремесло разумеет; а  коли уж
ты тут проезжаешь, то вот тебе разгадки трех загадок, которые ждут от тебя у
белого камня, что на  востоке, тут уж недалеко - запоминай же хорошенько", -
и он  назвал  их  по  порядку,  загибая  пальцы. Царь  от  изумления  не мог
вымолвить слова.  "Чего  ты хочешь в награду?"  - спросил  он,  опомнившись.
"Ничего",  - ответил мужик, взял новую  дощечку и пошел к лестнице. "Стой, -
крикнул царь, -  так не пойдет, изволь-ка чего-нибудь пожелать". - "Ну, коли
ты, батюшка, велишь то отдай мне одну из двенадцати бочек золота, которые ты
возьмешь с князей на востоке". - "Хорошо, - кивнул царь, -  будет тебе бочка
золота". И он поспешил в путь чтобы не забыть отгадки.
     Когда же  царь  вернулся  в Москву, он  первым  делом заперся  в  своих
палатах, что посреди  пятивратного кремля, и  высыпал  все золото, бочку  за
бочкой, посреди зала, так что на блестящем полу выросла целая золотая гора с
длинной черной  тенью. В  своей забывчивости  царь опорожнил  и  двенадцатую
бочку. Он хотел было  наполнить ее вновь, но ему стало жаль такой велелепной
кучи.  Ночью он спустился во двор, насыпал  в бочку  на три четверти  песка,
тихонько вернулся во дворец, присыпал песок сверху золотом, а утром отправил
бочку с гонцом в ту местность необъятной Руси,  где старый мужик строил свою
церковь.  Но когда  тот  увидал  царева посланца, он слез с крыши, с которой
недалеко-таки  продвинулся,  и  закричал:  "Не  трудись  подходить  ко  мне,
дружочек, поворачивай-ка обратно со  своей  бочкой,  в которой  три четверти
песка  и  лишь  жалкая  четверть  золота, не надо  мне ее.  Да скажи  своему
государю, что до сих пор еще на Руси не было измены. Но теперь  он сам будет
виноват, если увидит,  что ни на кого нельзя положиться; он сам показал, как
лукавят, и  век  от  века все  больше  будет на Руси тех, что пойдут  по его
дорожке. Мне не надо золота, я и  без  золота проживу.  Я ждал  от  него  не
золота,  а  правды и чести. Но он  обманул меня. Скажи  это твоему государю,
грозному царю  Ивану  Васильевичу, что сидит в своей белокаменной  столице в
парче-то золотой, да с совестью худой".
     ...Отъехав  немного,  гонец  еще раз  оглянулся:  мужик и  его  церковь
исчезли.  И дощечки  не  лежали  уже  на земле, лишь  ровные, безлюдные поля
простирались  вокруг.  В  ужасе  прискакал  гонец  в Москву, предстал,  едва
переводя  дыхание, перед  царем,  довольно  бестолково  рассказал  ему,  что
произошло, и побожился, что мнимый мужик был не кто иной, как сам Бог.
     - Скорее всего, он не ошибся? - сказал мой друг в наступившей тишине.
     -  Может быть, - ответил  я, - но Вы знаете, народ ведь  суеверен...  А
между тем, мне пора идти, Эвальд.
     -  Жаль, - искренне огорчился больной. - Но Вы расскажете мне потом еще
какую-нибудь историю?
     - С удовольствием, только при одном условии. - Я вновь подошел к окну.
     - А именно? - удивился Эвальд.
     - Вы  должны будете  при случае  пересказывать  все соседским детям,  -
попросил я.
     - О, дети теперь навещают меня так редко. Я постарался его утешить:
     - Они еще придут. Видимо, у Вас в последнее время просто  не было охоты
им рассказывать, а может  быть, не было - или наоборот, было слишком много -
подходящего  материала.  Но  если  знаешь  настоящую  историю,  думаете, она
останется в тайне? Да о ней сразу же заговорят повсюду, особенно дети!
     Мы попрощались, и я ушел. А дети услышали эту историю в тот же вечер.






     Какая это все-таки радость - рассказывать парализованному. На  здоровых
людей нельзя положиться: они видят вещи  то с одной стороны,  то с другой, и
если с ними в течение часа идти так, чтобы они были справа, может случиться,
что они вдруг ответят вам слева - только потому, что им придет в голову, что
это  более  учтиво и  свидетельствует  о большей утонченности воспитания.  С
парализованным этого можно не опасаться. Его неподвижность делает его сродни
вещам,  с которыми он и  в  самом  деле поддерживает разнообразные сердечные
отношения, в каком-то смысле делает его тоже вещью, но намного превосходящей
остальные - вещью, которая слушает вас не только в  своем безмолвии, но и со
своими редкими тихими словами и со своими нежными трепетными чувствами.
     Я  больше всего  люблю  рассказывать  моему  другу  Эвальду. И я  очень
обрадовался, когда он окликнул меня из своего неизменного окна:
     - Мне нужно Вас кое о чем спросить. Я тут же подошел и поздоровался.
     -  Откуда эта история, которую  Вы рассказали  мне в  последний раз?  -
спросил он. - Из книги?
     -  Да,  -  ответил я  печально, - ученые похоронили ее  там, когда  она
умерла; это  случилось совсем недавно. Еще сто лет тому назад она жила, ни о
чем,  конечно,  не подозревая,  на  многих  устах.  Но слова, которыми  люди
говорят теперь, эти тяжеловесные  слова, которые  невозможно петь невзлюбили
ее и стали  отнимать  у  нее один рот  за другим  так  что в конце концов ей
пришлось жить,  очень  скудно  и  одиноко, на  нескольких иссохшихся  губах,
словно в убогой вдовьей каморке. Там она и скончалась, не оставив потомства,
и  была, как я уже  сказал,  со  всеми почестями погребена  в книге, где уже
покоились и другие истории из ее рода.
     -  И  она  была  очень  стара,  когда  умерла?  -  осведомился  Эвальд,
подхватывая мой тон.
     - 400 или 500 лет, - ответил я в соответствии с истиной, - многие из ее
родственников достигли несравненно более почтенного возраста.
     - Как, ни разу не угодив в книгу? - удивился мой друг. Я пояснил:
     - Насколько мне известно, они все время переходили из уст в уста.
     - И никогда не спали?
     - Нет, почему же, с уст певца они  иногда спускались в чье-либо сердце,
где было тепло и уютно.
     - Разве люди были такими тихими, что  песни могли спать в их сердцах? -
Эвальд, кажется, не мог мне поверить.
     - По всей видимости, были. О них рассказывают, что они меньше говорили,
танцевали медленно нарастающие танцы,  в  которых  было что-то  баюкающее, а
главное - они не смеялись громко, что то и дело слышишь сегодня. несмотря на
повсеместную высокую культуру.
     Эвальд хотел было спросить о чем-то еще, но передумал и улыбнулся:
     - Я  все расспрашиваю да  расспрашиваю, а ведь у  Вас.  наверное,  есть
наготове еще какая-нибудь история? Он посмотрел на меня с ожиданием.
     -  История? Не  знаю. Я  хотел только сказать  вот что:  эти песни были
наследственным достоянием  в  некоторых  семьях.  Их  получали  и передавали
дальше, не совсем нетронутыми, со следами ежедневного пользования, но ничуть
не  поврежденными, подобно тому, как  переходит  от отцов к сыновьям  старая
Библия. Лишенный наследства отличался от своих полноправных братьев тем, что
он не мог петь или в лучшем случае знал лишь малую часть песен своих отцов и
дедов  и  вместе с остальными песнями  терял многое из пережитого, о котором
повествуют народу все эти  былины  и сказки. Так, например,  Егор Тимофеевич
женился  против  воли  своего  отца,  старого Тимофея, на  молодой  красивой
девушке  и  уехал  с  нею в Киев,  святой город, в котором так  много  могил
великомучеников святой  православной  церкви. Его  отец, Тимофей, который по
всей округе, куда  только  можно  доехать  за десять дней  пути, слыл  самым
искусным лирником,  проклял своего сына и  рассказывал соседям, как часто он
убеждался, что лучше  уж совсем  не иметь детей,  чем иметь такого.  Тем  не
менее вскоре он совершенно онемел от горя. И он отправлял назад всех молодых
людей,   которые  толпились  вокруг   его  избы,  чтобы  стать  наследниками
бесчисленных песен,  заключенных в старике, словно в  запылившейся  скрипке.
"Отец, батюшка  ты  наш,  дай  же нам  хоть одну  какую-нибудь  песню. Мы бы
разнесли  ее  по деревням, и вечерами, когда  затихают коровы в стойлах,  ты
слышал бы ее во всех  дворах". Но старик, который все  время сидел  на печи,
целый день лишь качал  головой.  Он  уже плохо слышал, и так как он не знал,
молчат ли парни, которые теперь беспрестанно прислушивались вокруг его дома,
или опять просят, то он без конца  повторял своей белой  трясущейся головой:
нет, нет, нет - пока не  засыпал, и даже  еще какое-то время во сне. Он бы с
великой радостью  выполнил просьбу парней, ему  самому было  горько, что его
немой мертвый прах ляжет на эти песни, может быть, уже совсем скоро. Но если
бы он попытался  учить кого-нибудь из них, ему непременно вспомнился бы  его
Егорушка, и тогда - кто знает, что бы тогда  случилось.  Ведь никто не видел
его плачущим лишь потому, что он вообще всегда молчал. За каждым  его словом
стояло  рыданье, и  ему  каждый  раз  приходилось очень быстро  и  осторожно
закрывать рот, чтобы оно не вырвалось вместе со словом наружу.
     Старый  Тимофей  очень рано начал учить своего единственного сына Егора
некоторым песням, и пятнадцатилетним юношей тот мог уже петь больше и лучше,
чем все взрослые парни в  деревне и окрестностях. Но старик то и дело,  чаще
всего  по  праздникам,  когда  бывал  немного  под  хмельком,  говорил  ему:
"Егорушка, голубчик, я уже научил  тебя петь многие песни, многие былины, да
еще сказания о святых, почти на каждый день по сказанию. Но  ведь я,  как ты
знаешь, самый искусный лирник в губернии, а мой отец, похоже, знал все песни
со всей Руси, да к тому же татарские истории. Ты еще слишком  молод, поэтому
я еще не рассказал тебе самые прекрасные былины, в которых слова - как иконы
и ни в какое сравненье не идут с обычными словами, и ты еще не научился петь
те напевы,  которые никто, хоть казак, хоть мужик, не  может услышать  и  не
зарыдать".  Тимофей   повторял   это  сыну  каждое  воскресенье  и  по  всем
многочисленным  русским праздникам,  значит,  довольно часто. Пока тот после
одной  жаркой  ссоры  со стариком  не исчез  вместе с  красавицей Устинькой,
дочерью бедного пахаря.
     На третий год после этого происшествия Тимофей  захворал. Как раз в это
время собрались в  дорогу несколько из тех бесчисленных странников,  что  со
всех концов необъятной Руси бредут нескончаемым потоком в Киев. И сосед Осип
пришел  к больному: "Я  иду  со  странниками,  Тимофей Иваныч,  позволь  мне
напоследок обнять тебя". Осип не был дружен со  стариком, но, отправляясь  в
столь далекое  путешествие,  он счел  необходимым попрощаться  с ним, как  с
отцом. "Я  иногда обижал тебя, - всхлипнул он,  -  прости  мне, дружище, это
было во хмелю, за такое не гневаются, сан понимаешь. А я непременно помолюсь
за тебя, и свечу поставлю. Ну, прощай, батюшка Тимофей Иваныч, Бог даст, еще
поправишься, тогда снова  споешь нам что-нибудь.  Да-да, давненько уж  ты не
пел. А что это за песни были! Вот хоть о Дюке Степановиче, думаешь, я забыл?
Эх ты, глупый. Еще как  помню! Конечно, как ты  певал... уж кто-кто, а ты-то
мог спеть, это, скажу тебе... Бог дал тебе это, другому он дает другое. Мне,
например..."
     Старик, лежавший  на печи, с  кряхтеньем повернулся и сделал  движение,
как будто хотел  что-то  сказать. Словно  бы  тихонько прозвучало имя Егора.
Может быть, он хотел передать ему весточку? Но  когда сосед,  обернувшись  в
дверях спросил: "Что, Тимофей Иваныч?"  -  тот уже опять лежал совсем тихо и
лишь покачивал своей белой головой. И все же - Бог знает,  как это случилось
-  не прошло и  года  после того, как ушел Осип, когда совершенно неожиданно
возвратился Егор. Старик  узнал его не сразу, так  как в  избе было темно, а
старческие глаза с большой неохотой воспринимали новый чужой облик. Но когда
Тимофей услышал голос  пришельца, он вздрогнул  и  соскочил с  печи  на свои
старые дрожащие ноги. Егор подхватил его и они сжали друг друга  в объятиях.
Тимофей плакал.  Молодой человек без конца  спрашивал: "Давно ли ты болеешь,
отец?" Когда старик немного успокоился,  он снова забрался на печь и другим,
строгим тоном спросил: "Что же твоя жена?" Егор, помолчав, сплюнул. "Знаешь,
я  прогнал  ее, вместе  с дитем".  Он помолчал еще  немного. "Как-то  ко мне
пришел Осип. - Осип Никифорович?- говорю. - Да, - отвечает, -  я самый. Твой
отец болен, Егор.  Он  больше  не может петь. Теперь в деревне  совсем тихо,
будто она вымерла,  деревня наша.  Не слышно топоров, пусто на улицах, никто
больше не плачет, да и для смеха нет  подходящих причин. -  Я задумался. Что
было делать? И я позвал мою жену. - Устинька, - говорю, - я должен вернуться
домой,  там никто больше не поет, теперь мой черед. Отец-то болен. - Хорошо,
- сказала Устинька. - Но я не могу взять тебя с собой, - объяснил я ей, - ты
же знаешь, отец  не  захочет тебя видеть. И обратно к  тебе я тоже  вряд  ли
вернусь, если уж попаду  туда и  начну петь. - Устинька поняла меня: Что  ж.
Бог  с  тобой.  Теперь  тут  много странников, стало  быть,  много  будет  и
милостыни. Бог не оставит нас, Егор. - Так я и ушел. А теперь, отец, поведай
мне все твои песни".
     По  округе прошел  слух, что  Егор вернулся и что старый  Тимофей снова
поет. Но в ту осень настолько сильный ветер носился по деревне, что никто из
проходивших мимо путников не мог  толком дознаться, действительно  ли поют в
доме Тимофея или нет. И на стук дверь никогда не отворялась. Оба хотели быть
одни. Егор сидел на краю печи рядом с лежащим отцом и то и дело наклонял ухо
ко рту старика; тот и в самом деле пел. Его  старческий голос, сгорбившись и
дрожа,  нес  Егору все  самые лучшие песни,  и  Егор  иногда начинал  качать
головой или свисающими с печи ногами  совсем так, будто пел  уже он сам. Так
шло много дней.  Тимофей  не переставал находить в своей  памяти  новые, все
более  прекрасные  песни; часто он будил сына среди  ночи и, слабо взмахивая
морщинистыми, трясущимися руками, пел небольшую песню, потом еще одну и  еще
-   пока  не  занималось  медлительное  бледное  утро.  Вскоре  после  самой
прекрасной песни он  умер. В последние дни он часто и горько сетовал,  что в
нем осталось еще несметное множество песен и что ему уже  не хватит  времени
спеть  их  сыну.  Он  лежал  с  наморщенным лбом,  в  напряженном  тревожном
раздумье,  и его рот дрожал от нетерпенья. Время от  времени он  садился,  с
минуту  мерно  качал головой,  шевелил  губами,  и  наконец начинал  звучать
какой-нибудь  тихий  напев; только теперь он чаще  всего пел  одни  и  те же
строфы о  Дюке Степановиче  -  он  их  особенно любил,  и его сыну, чтобы не
разгневать старика, приходилось  удивляться и делать вид, будто он слышит их
впервые.
     Когда  старый  Тимофей  умер, дом,  в  котором Егор  жил  теперь  один,
оставался  еще  некоторое время  запертым.  Но  весной  Егор  Тимофеевич,  у
которого отросла  длинная борода, вышел за ворота и стал ходить по деревне и
петь. А позже он пошел и по окрестным  деревням, и  мужики уже говорили, что
Егор стал никак не менее искусным лирником, чем его отец Тимофей, потому что
он знал множество торжественных и героических былин и все те напевы, которые
никто, хоть казак, хоть мужик, не может услышать и не зарыдать. А еще у него
был такой нежный и печальный тон, какого никто прежде не слышал ни от одного
певца. И этот тон звучал всегда  в  припеве, совершенно неожиданно и поэтому
был особенно щемящим. Во всяком случае, так мне рассказывали.
     - Значит, этому тону он научился не у отца? - сказал немного погодя мой
друг Эвальд.
     - Нет, - ответил я, - откуда он пришел к нему, неизвестно.
     Когда я уже отошел от окна, больной крикнул мне вдогонку:
     - Может быть, он думал о своей жене и ребенке.  Между  прочим, он так и
не взял их к себе, когда его отец умер?
     -  Нет,  не  думаю. Во  всяком случае,  свою смерть  он встретил  потом
одиноким.




     Когда  я в следующий раз  проходил мимо эвальдова окна, он кивнул мне и
улыбнулся:
     - Вы что-то пообещали детям?
     - Как то есть? - удивился я.
     - Да  вот  когда я рассказал им историю о Егоре, они стали  жаловаться,
что Бог в ней так и не появляется. Я испугался:
     - Как, история без Бога, но также не бывает! - Потом я спохватился: - А
ведь верно, о Боге, как я теперь вижу, моя история и в самом  деле ничего не
говорит. Не могу  понять,  как такое  могло случиться;  мне кажется, если бы
кто-нибудь  нарочно потребовал от меня такую историю, я  за всю жизнь ничего
не смог бы придумать...
     Эвальд улыбнулся моей горячности.
     - Не нужно из-за этого  огорчаться, - перебил он меня сочувственно, - я
так думаю, никто не может знать, есть ли в истории Бог, пока не дослушает ее
до конца. Ведь  если  в  ней не хватает хотя бы двух слов,  пусть даже одной
только паузы после последнего слова, Он все еще может прийти.
     Я кивнул, и больной продолжал другим тоном:
     - Не знаете ли Вы еще чего-нибудь об этих русских певцах?
     Я помедлил:
     - Может быть, поговорим лучше о Боге, Эвальд? Он покачал головой:
     -  Мне хочется  побольше узнать  об этих  необыкновенных людях. Не знаю
почему, но я все время думаю: если бы кто-нибудь из них  вошел  сюда, в  мою
комнату... - он Повернул голову, посмотрел на дверь. Но  его  взгляд  тотчас
вернулся, не без некоторого замешательства,  ко мне. - Хотя как бы это могло
быть, - поспешил он прервать свои мысли.
     - Почему же нет, Эвальд? С Вами может произойти многое, что  недоступно
людям, владеющим своими ногами, потому что  они проходят мимо стольких вещей
и  от стольких убегают. Бог  положил Вам,  Эвальд, быть тихим местом посреди
всей этой спешки и суеты. Разве Вы не чувствуете, как бурлит все вокруг Вас?
Другие  гоняются  за  своими   днями,   и  если  им  вдруг  удается  настичь
какой-нибудь из них, они уже не могут отдышаться, чтобы сказать ему  хотя бы
слово. Вы же, мой друг,  просто сидите у Вашего окна  и ждете, а к ожидающим
непременно  что-нибудь,  да  приходит.   У  Вас  совершенно  особая  участь.
Подумайте  -  даже  Иверская Божья Матерь, что в Москве,  то и дело покидает
свою часовенку и в черной повозке,  запряженной четверкой,  едет к  тем, кто
празднует крестины или оплакивает смерть. К Вам же должно прийти все.
     - Да, - сказал Эвальд с отрешенной улыбкой, - я не могу выйти навстречу
даже смерти. Многие люди находят ее в пути.  Она боится входить в их  дома и
вызывает их наружу - на чужбину, на войну, на высокую башню, на шаткий мост,
в  нехоженые леса или в безумие. Или  же, как бывает чаще  всего, отыскав ее
где-то, они приносят ее потом на плечах  домой, не замечая этого. Потому что
смерть ленива; если  бы люди  не  тревожили  ее без конца, кто  знает, может
быть, она бы давно уснула.
     Больной на минуту задумался, потом продолжил с некоторой гордостью:
     - Но ко мне-то ей придется прийти, если я ей нужен. Прийти сюда,  в мою
маленькую светлую комнату, в которой  так долго  не вянут  цветы,  пройти по
этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и краем кровати (все это
не так легко),  подойти к моему  милому,  старому, широкому  стулу, который,
видимо, умрет вместе со мной, потому что, можно сказать, и жил со мной. И ей
придется проделать  все  это,  как это делается обычно: без  шума, ничего не
опрокинув, никак  не нарушая привычного порядка,  словно в гостях. Благодаря
этому моя комната мне как-то особенно дорога. Ведь все разыграется здесь, на
этой тесной сцене, и  потому это  последнее событие  не  так уж сильно будет
отличаться от всех остальных, что здесь уже произошли или еще предстоят. Мне
всегда, еще с  детства, казалось странным, что люди говорят о смерти не так,
как  о других вещах, и это лишь потому, что никто еще не рассказал, что было
с ним потом. Но чем отличается  умерший  от  человека,  который отказался от
времени  и уединился.  чтобы  по-настоящему, всерьез подумать о  чем-то, что
требует решения  и  что уже давно его мучит. Среди  людей едва  ли вспомнишь
даже "Отче  наш", тем более -  какую-нибудь  скрытую связь, и может быть, не
слов,  а  событий.  Для  этого   нужно  куда-то  удалиться,  в  какую-нибудь
недоступную тишину, и  возможно, мертвые  -  это как раз те, что ушли, чтобы
подумать о жизни.
     Наступило молчание, которое я прервал следующимисловами:
     -  Мне вспоминается  одна  юная  девушка. Первые  семнадцать  дет своей
безмятежной  жизни  она, можно  сказать,  только  смотрела.  Ее  глаза  были
настолько  велики и  настолько самостоятельны, что  все, что они получали из
мира, они  оставляли себе,  а жизнь  ее  юного  тела шла независимо от  них,
питаясь лишь тихим  стуком  сердца и шорохом  крови. Но вот какое-то слишком
резкое событие разрушило эту двойную,  почти неподвижную жизнь; глаза словно
бы прорвались, и мир, что был снаружи, всей своей тяжестью хлынул сквозь них
в темное сердце, и каждый день с такой силой обрушивался в глубокий,  словно
колодец, взгляд,  что разбивался  в тесной  груди  вдребезги, как стекло.  И
девушка стала бледнеть  и  чахнуть, она постоянно уединялась  и  молчала,  и
наконец сама отыскала ту тишину, в которой ничто уже, по-видимому, не мешает
думать.
     - Как она умерла? ~- спросил мой друг несколько хриплым голосом.
     - Она утонула. В глубоком, тихом пруду; по его поверхности пошли круги;
они, медленно расширяясь, прошли под белыми кувшинками, так что эти плавучие
цветы беззвучно заволновались.
     - Это тоже  история? - спросил  Эвальд, чтобы тишина после моих слов не
стала слишком сильной.
     - Нет, - ответил я, - это чувство.
     - А можно ли его передать как-нибудь детям - это чувство?
     Я немного подумал:
     - Наверно...
     - А как?
     - С помощью другой истории.
     И я начал рассказывать:
     - Это было, когда южная Русь сражалась за свободу.
     - Простите, - сказал Эвальд, - как это понимать:
     может быть, народ хотел избавиться от царя? Это не вяжется с тем, что я
думаю о России, да к тому же противоречит Вашим прежним рассказам. Если так,
то  я   предпочел  бы   не  слышать  Вашей   истории.  Потому  что  я  люблю
представление,  которое я составил себе об этой стране и не  хочу, чтобы оно
как-нибудь пострадало. Я улыбнулся и успокоил его:
     - Польские паны  (мне надо было сказать об  этом сразу) владычествовали
на юге Руси и в тех тихих, безлюдных степях, что  зовутся Украиной. Это были
жестокие владыки. Их гнет, а также алчность евреев, которые захватили в свои
руки даже ключи от церкви и только за деньги давали их православным, сделали
юношей вокруг Киева и по всему Днепру усталыми и печальными. Сам город Киев,
святое  место,  в  котором  Русь  впервые  поведала  о  себе золотым сиянием
четырехсот куполов, все больше замыкался  в себе и терзал  себя бесконечными
пожарами, словно шальными мыслями, что  оставляют после себя лишь безбрежную
ночь. В степи  народ толком  не знал, что произошло. Но, охваченные странной
тревогой, старцы выходили  по ночам из своих  хижин и молча  вглядывались  в
высокое безмолвное небо, а днем какие-то фигуры вдруг вырастали на курганах,
что  возвышаются  над  бескрайней  равниной,  как будто  ожидая чего-то. Эти
курганы -  могилы древних племен - покрывают всю степь, словно  застывшие  и
уснувшие волны. И в этой земле, где могилы - как горы, люди - словно бездны.
В их  глубинах темно и безмолвно, а  их слова - лишь  тонкие, шаткие мостики
над  их  настоящей  жизнью. Иногда темные птицы  взлетают с курганов. Иногда
причудливые напевы падают  в людей и исчезают в их глубине, а птицы теряются
в  небе. Все безгранично,  куда ни посмотри. Даже дома не укрывают  от  этой
безмерности; их маленькие окошки полны ею. Лишь в темных углах стоят древние
иконы, точно  Божьи верстовые столбы, и свет  от  тусклых лампадок  бродит в
них,  как заблудившийся  ребенок в  звездной ночи. Эти  иконы - единственная
опора, единственный надежный знак на пути, и ни одна семья не обходится  без
них.  В  любой  момент может потребоваться та  или иная:  когда, подточенный
червями, рушится  старый дом, когда кто-то женится и строит себе новый,  или
когда кто-то, как,  например, старый Абрам, желает умереть с образом Николая
Чудотворца в руках - видимо, для того, чтобы, сличая с ним святых в небе, не
пропустить самого почитаемого из них.
     Вот  и Петр Акимович, деревенский сапожник, тоже пишет  иконы. Когда он
устает от одной работы, он переходит, трижды осенив себя крестным знаменьем,
к другой, и его шила и молотки окружает то же благочестие, что и его кисть и
краски.  Он  уже стар, но  держится  довольно  бодро.  Подолгу  сгибаясь над
сапогами,  он  вновь распрямляется перед  картиной  и  так сохраняет хорошую
осанку и необходимое равновесие в плечах и пояснице. Почти всю свою жизнь он
провел один, не вмешиваясь даже в хлопоты когда его жена Акулина рожала  ему
детей,  и  когда  они умирали или  женились. Лишь  на семидесятом году  Петр
сблизился  с теми,  кто  еще оставался в его доме, и  чье существование  он,
казалось,  заметил только теперь. Это  были: Акулина, его  жена,  незаметная
смиренная женщина, всю себя отдавшая детям, старая безобразная дочь и Алеша,
сын,  родившийся  необычно поздно -  ему шел восемнадцатый  год. Петр  хотел
научить его  иконописи, потому что видел, что скоро уже не сможет  выполнять
все  заказы. Однако от учения пришлось  отказаться.  Алеша написал Пресвятую
Деву, но его работа оказалась  так  далека  от строгого верного  образа, что
скорее  походила на портрет Марианны,  дочери  казака  Голокопытенко,  стало
быть,  на что-то плотское  и греховное,  так что Петр  поспешил, многократно
перекрестясь, изобразить на оскверненной доске святого Дмитрия, которого он,
неизвестно почему, ставил выше всех святых.
     Алеша тоже не пытался больше  писать. Если отец не велел ему позолотить
нимб  на новой  иконе, то он обычно пропадал где-то в степи, никто не  знал,
где.  Домашние его не удерживали- Мать дивилась  на него и не решалась с ним
говорить, словно  он был чужой  или чиновник. Сестра часто била его, пока он
был маленький, а теперь, когда он  вырос, стала презирать его  за то, что он
никогда  ее  не бьет.  И  во  всей деревне до  парня  никому  не было  дела.
Марианна, казачья  дочь, лишь посмеялась  над  ним, когда  он сказал ей, что
хочет на ней жениться,  а других девушек Алеша и не спрашивал, согласятся ли
они пойти за него  эамуж. И на  Сечь,  в  Запорожье,  его никогда не  брали,
лотому что он казался слишком малосильным, да пожалуй
     слишком юным. Однажды он убежал в ближайший монастырь, но  и монахи его
не  приняли  -  и тогда  у  него  сталась  одна только  степь  - бескрайняя,
волнующаяся  степь. Когда-то давно  один охотник подарил  ему старое  ружье,
одному  Богу ведомо, чем оно было заряжено. Алеша всюду носил  его с  собой,
хотя так ни  разу из  него и  не выстрелил  -  во-первых, потому  что  берег
выстрел, а во-вторых, потому что не знал, зачем.
     Как-то  раз тихим июньским  вечером  все сидели  за  дощатым столом, на
котором стояла  миска с кашей. Петр ел, остальные смотрели на  него и ждали,
что он им оставит. Вдруг  ложка  старика замерла в воздухе,  и он,  наклонив
свое широкое тело с морщинистой головой, заглянул в  полосу  света, наискось
падавшую от  двери в сумерки  комнаты.  Все  прислушались. Снаружи доносился
какой-то  шорох,  как будто ночная  птица на  лету мягко  задевала  крыльями
бревенчатый сруб;  но солнце только еще  садилось, да и  ночные  птицы редко
залетали в деревню. И вновь  послышались странные звуки, на этот раз  словно
какой-то крупный зверь  бродил вокруг дома, и через все стены доносились его
беспокойные шаги.  Алеша  тихо поднялся,  но в  тот  же миг  что-то темное и
громоздкое загородило свет с той стороны двери, в один  миг прогнав из  избы
вечер и впустив ночь, - и осторожно, как огромный медведь, двинулось вперед.
"Это  Остап", - сказала уродица  своим сварливым голосом.  Теперь все узнали
его.   Это  был  один  из  слепых  кобзарей,   старик,   ходивший  со  своей
двенадцатиструнной бандурой по деревням и певший о великой славе казаков, об
их храбрости и верности, об их гетманах Кирдяге, Кукубенко, Бульбе и других,
-  и  везде  любили  его  слушать.  Остап  трижды  низко  поклонился  в  том
направлении, где он предполагал святой образ (это была Знаменская - к ней он
и обратился, не зная  об этом), потом сел у печи и спросил тихим голосом: "У
кого это  я?" - "У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника", - приветливо
ответил Петр.  Он  был большой  охотник до песен и потому  очень обрадовался
нежданному  гостю. "А, у  Петра  Акимовича, который образа  пишет", - сказал
слепой, чтобы тоже показать свое дружеское расположение. Потом стало тихо. В
шести  длинных струнах  бандуры  зазвучал  нежный напев, он ширился, рос,  и
вдруг, перейдя в короткие струны, словно в  изнеможении  упал навзничь,  - и
так повторилось снова, и еще, и еще, во все убыстряющихся переборах, так что
наконец  слушающие прикрыли  глаза, словно  боясь вдруг увидеть,  как упадет
замертво  эта стремглав  куда-то  несущаяся мелодия;  но тут  звуки стихали,
уступая место  прекрасному, густому  голосу кобзаря, который  сразу заполнил
собою весь дом и долетел до соседних изб,  так что перед дверью и под окнами
стали  собираться соседи.  Только на этот раз не о героях повел  Остап  свою
песнь. Велика была  уже слава  Бульбы  и Остраницы и  Наливайко. И  в  веках
нерушима осталась  казачья верность. Но  не о подвигах их была эта песнь.  И
задорный казачий пляс, казалось, уснул беспробудно в слушающих  людях: никто
не  притопнул ногой,  не  повел  плечами. Лишь головы низко  склонились, как
склонились  седины  Оста-па, словно отяжелев  от скорби,  которой  полнилась
песнь:
     Нет больше
     правды на свете. Правда, кто ныне отыщет
     ее? Нет больше правды на свете. Кривда
     пятой беззаконной повсюду ее попирает.
     Ныне цепями окована правда. А кривда
     смеется над нею, смотри: входит со смехом
     в панские кривда палаты и восседает с
     панами за широким столом.
     Правда лежит за порогом и стонет. Но у
     панов поганая кривда в почете. И они
     привечают ее с улыбкой и потчуют кривду
     заморским вином.
     Правда, о матушка-правда, когда-то ты
     снова расправишь орлиные крылья! Придет
     еще тот, что восстанет на кривду. Бог
     поможет ему, один только Бог его на
     праведный путь наставит.
     С трудом поднялись головы; на лицах застыло молчание, это  увидели даже
те, что  хотели  заговорить. А чуть погодя в  этой  напряженной тишине вновь
заговорила бандура,  и  теперь уже  ее речь  была  понятнее  людям,  которых
становилось все больше. Трижды пропел Остап песнь о правде. И каждый раз это
была новая песнь. Если  сначала это  была жалоба,  то потом в ней послышался
укор;  когда  же  кобзарь, высоко вскинув  голову, запел ее третий  раз, она
стала цепью коротких приказов, и необузданный  гнев вырывался из раскаленных
слов, чтобы широким трепещущим пламенем разгореться в душах людей.
     "Где  собирается  войско?"  -  спросил  один  из  парней,  когда  певец
поднялся.  Старик, которому  были известны все передвижения  казаков, назвал
место поблизости. Мужчины поспешно разошлись, и  вскоре отовсюду послышались
короткие оклики, бряцание  ружей, а  у ворот зарыдали жены.  Через час отряд
вооруженных крестьян вышел из деревни по направлению к Чернигову.
     Петр,  в надежде  побольше узнать от  кобзаря, поднес ему ковш молодого
вина.  Старик  сел,  выпил,  но на многочисленные вопросы сапожника  отвечал
односложно.  Потом  поблагодарил и  попрощался.  Алеша проводил  слепого  за
порог.  Когда они  вышли  из дома  и оказались  одни  в темноте  ночи, Алеша
спросил: "А всем ли можно идти на войну?" - "Всем", - сказал старик и быстро
зашагал прочь, словно прозрел в ночи.
     Когда все уснули, Алеша поднялся с печи, где  он лежал,  не раздевшись,
взял ружье и вышел из дома. Во дворе он почувствовал, как кто-то обнял его и
нежно поцеловал в волосы. Оглянувшись, он в свете месяца увидел Акулину, тут
же торопливо засеменившую в дом. "Мать", - удивился он и непривычные чувства
всколыхнулись у него в груди. С  минуту он постоял в нерешительности. Где-то
скрипнула  дверь, в соседнем  дворе  залаяла собака.  Алеша вскинул ружье  и
уверенно зашагал прочь: он рассчитывал еще до рассвета догнать своих. В доме
же все сделали вид, будто не заметили  его ухода. Лишь  когда они вновь сели
за  стол,  и Петр  увидел, что алешино место пустует, он поднялся,  прошел в
угол  и зажег  перед Знаменской свечку.  Совсем  тоненькую  свечку.  Уродица
пожала плечами.
     Тем временем Остап, слепой старец, уже пришел в другую деревню и тихим,
жалобным голосом начал скорбную песнь о правде.
     Больной, немного подождав, удивленно взглянул на меня:
     - Почему же  Вы не заканчиваете?  Ведь  здесь как в истории об  измене.
Этот старик был Бог.
     - О, этого я не знал, - сказал я, вздрогнув.




     Господин  Баум, домовладелец, окружной староста, почетный  председатель
добровольной  пожарной  команды  и многое  еще  другое, но,  говоря коротко:
господин  Баум, кажется,  подслушал  один  наш  с Эвальдом разговор.  Ничего
странного: ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг.  Мы
- господин Баум и я  -  уже  давно  знаем  друг  друга в  лицо. Но при нашей
последней встрече  окружной староста остановился и чуть приподнял шляпу, так
что оттуда могла бы вылететь маленькая птичка случись  ей там  очутиться. Он
учтиво улыбнулся и открыл наше знакомство:
     - Вы иногда путешествуете?
     - О да, - ответил я несколько рассеянно, - случается.
     -  Я полагаю, -  продолжал он доверительно, - мы  тут единственные, кто
побывал в Италии... Я постарался быть внимательнее.
     - Стало быть...  да, это значит, что нам совершенно  необходимо  иногда
беседовать. - Господин Баум дружелюбно  посмеялся. - Да,  Италия - это нечто
особенное!  Я всегда рассказываю  моим детям...  Взять, к примеру,  хотя  бы
Венецию...
     Я остановился.
     - Вы еще помните Венецию?
     -  Помилуйте, - простонал  он:  он был несколько излишне дороден, чтобы
вознегодовать беспрепятственно, - неужели же нет! Кто один раз увидит... Эта
Piazzetta [Площадь (итал.)] - не правда ли?
     - Да, - ответил я сочувственно, - я с особенным удовольствием вспоминаю
прогулку  по каналам, это  неторопливое,  беззвучное  скольжение вдоль самой
истории.
     - A Palazzo Franchetti! [Дворец Франчетти (итал.)] - воскликнул он.
     - А Са d'Oro![Золотой дворец (итал.)] - подхватил я.
     - Рыбный рынок!
     - Palazzo Vendramin! [Дворец Вендрамин (итал.)]
     -  Где Рихард Вагнер...  - не преминул  он  вставить, как  образованный
немец.
     Я кивнул:
     - A Ponte[Мост (итал.)], помните?
     Он понимающе улыбнулся:
     -  Ну как же,  и музей, разумеется, и академия, незабываемая  академия,
где Тициан ...
     Господин  Баум  решил, видимо, подвергнуть  себя  экзамену, и  довольно
строгому.  Мне  захотелось  вознаградить  его  историей,  и   я  без  долгих
предисловий начал:
     -  Если проехать  под Ponte  di  Rialto [Мост Риальто  (итал.).],  мимо
Fondaсо  de'Turchi  [Дворец  Турчи  (итал.)]  и  рыбного  рынка,  и  сказать
гондольеру:  "Направо", то он удивленно  посмотрит на  Вас и,  скорее всего,
переспросит: "Dove?" [Туда? (итал.)]. Но  надо  настоять, чтобы он  повернул
направо, выйти в одном из маленьких грязных каналов, ругаясь поторговаться с
ним и тесными проулками  и черными закопченными переходами пройти на широкую
пустынную  площадь.  И  все  это только  ради того,  что  там  произошла моя
история.
     Господин Баум легонько тронул меня за руку:
     -  Простите, какая  история? -  Его  маленькие  глазки тревожно  бегали
туда-сюда.
     Я успокоил его:
     -  Просто  история,  уважаемый господин Баум, вряд  ли стоит давать  ей
особое название. Я даже не могу сказать Вам, когда  это было.  Возможно, при
доже Альвизе Мочениго Четвертом, но могло быть и несколько раньше или позже.
Картины  Карпаччо,  коль скоро Вы их видели, написаны словно  по  пурпурному
шелку, повсюду в них, точно сквозь  ветви в лесу, пробивается что-то теплое,
а  вокруг  приглушенных огоньков  теснятся  прислушивающиеся тени. Джорджоне
писал  по старой  выцветшей  позолоте, Тициан  по  черному атласу, -  но  во
времена,  о  которых я  говорю,  любили  светлые  картины  на белом шелковом
полотне,  а  имя, которое играло у  всех  на устах, которое  звонкие  голоса
уносили к солнцу,  и оно падало из  сверкающей лазури в прелестные ушки, это
имя было: Джан Баттиста Тьеполо.
     Но  моя  история  не об этом. Все это относится  к  настоящей  Венеции,
городу  дворцов, приключений,  масок и бледных ночей  над лагуной, в которых
так  широко разносятся звуки  тайных серенад. -  В той же  части Венеции,  о
которой пойдет речь,  не  услышишь ничего, кроме убогой  повседневности; все
дни  там  на одно  лицо,  а песни  звучат,  как  растущие жалобы, которые не
воспаряют,  но оседают в переулках вместе с клубами сажи. В сумерках повсюду
шныряет всякий сброд; бесчисленные дети с утра до ночи копошатся на площадях
и в узких холодных дверных  проемах  и играют черепками и осколками цветного
стекла, того  самого,  из которого  мастера  сложили  величественную мозаику
Сан-Марко. Благородные синьоры редко заходят в гетто.  Разве  только в  час,
когда еврейские девушки собираются у фонтана, можно иногда заметить фигуру в
черном  плаще и  маске.  И  кое-кто по опыту знает,  что  в  складках  плаща
прячется  кинжал.  Еще  кто-то  уверяет,  будто  однажды  при  свете  месяца
разглядел  лицо этого  юноши, и теперь ходит  слух, что этот черный стройный
гость - не кто иной, как Маркантонио Приули, сын Proveditore Николо Приули и
прекрасной  Катарины Минелли. Известно,  что он выжидает  под  воротами дома
Исаака Россо, потом, если поблизости никого нет, пересекает площадь и входит
к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого множество сыновей, семь
дочерей и бесчисленные внуки. Самая юная внучка Эстер  ждет его,  прильнув к
старцу,  в  низком сумеречном  покое,  в  котором  повсюду что-то блестит  и
сверкает, и шелк и бархат нежно касаются  драгоценных  сосудов, словно желая
утишить  их тяжелое пламенеющее  сияние.  Здесь Маркантонио  садится  у  ног
престарелого еврея  на  расшитые серебром подушки и начинает  рассказывать о
Венеции  как  о  чуде,  равного  которому  не  было   никогда  и  нигде.  Он
рассказывает о зрелищах, о битвах венецианского войска, о чужеземных гостях,
о  картинах  и скульптурах,  о  "Sensa" в дни  вознесения, о  карнавалах,  о
красоте своей матери Катарины Минелли. Для  него все эти вещи одной природы:
лишь разные выражения воли, любви  и жизни. Но обоим его  слушателям все это
чуждо; ведь  евреи строго изолированы  от города, и даже богатый Мельхиседек
никогда не заходит в  район Большого  Совета, хотя  он, ювелир,  заслуживший
всеобщее уважение, вполне мог на это отважиться. За свою долгую жизнь старик
добился  от  синьории  немалых  послаблений для  своих  единоверцев, которые
любили  его  как отца, но каждый раз после этого ему приходилось испы-тывать
новый удар.  Лишь  только на республику обрушивалось какое-нибудь несчастье,
оно тут же вымещалось на  евреях; венецианцы сами слишком  родственны евреям
по дуxy,  чтобы,  как другие  народы, использовать их  для торговли,  и  они
терзали их поборами, отнимали их добро и все больше урезали землю гетто, так
что  семьям, неудержимо разраставшимся в  самом средоточии нужды и бедствий,
приходилось  строить  свои  дома  один  на  другом,  все выше. И их поселок,
удаленный от моря, медленно тянулся к небу, словно к другому морю, и площадь
с  фонтаном  со  всех  сторон  окружили  отвесные  стены,  словно  это  была
гигантская башня. Богатый  Мельхиседек сделал своим  согражданам, сыновьям и
внукам  странное  предложение,  которое  все  сочли   причудой   патриаршего
возраста. Он  пожелал  все  время  жить  в  самом  высоком из этих крошечных
домиков,  бесчисленными  этажами  лепившихся друг на  друге.  Но его прихоть
выполнили тем охотнее,  что люди не надеялись на прочность  нижних  этажей и
наверху клали  настолько  легкий  камень,  что ветер,  казалось, не  обращал
никакого  внимания  на  стены.  Так  что старик  два  или  три  раза  в  год
переселялся в новое жилище,  всегда вместе с Эстер, которая не хотела  с ним
расставаться. Наконец они  оказались так высоко, что  когда они  выходили из
тесной комнаты на плоскую крышу, на уровне их глаз начиналась другая страна,
и старик какими-то диковинными словами, словно распевая псалмы, говорил о ее
обычаях. Теперь подниматься к ним приходилось очень долго; нужно было пройти
через многие чужие жизни,  по  крутым  и скользким лестницам, мимо сварливых
женщин и цепких голодных детей, и  все это  делало  почти  невозможным любой
визит. Маркантонио  тоже перестал их  навещать, и  Эстер  едва ли жалела  об
этом. В те часы,  когда она бывала с ним наедине, она так долго и пристально
глядела на него, что ей  стало казаться, будто он погрузился на самое дно ее
темных глаз и  умер там, и теперь  внутри  нее  началась  его новая,  вечная
жизнь, в которую ведь  он, христианин,  верил.  С  этим новым ощущением в ее
юном теле  она по целым  дням стояла на крыше  и пыталась  отыскать море. Но
несмотря на  всю высоту строения, оттуда  можно было различить  сначала лишь
фронтон  Palazzo  Forscari [Дворец Форскари  (итал.)],  какую-нибудь  башню,
купол  церкви,  подальше  еще  один,  словно застывший в  ледяной лазури,  и
наконец  -  переплетение мачт,  балок,  штоков,  за  которыми уже  кончалось
влажное, мреющее небо.
     Ближе к осени  старик, хоть и  нелегко давался ему подьем и несмотря на
все отговоры, все же опять переехал в  новый  дом: он был намного выше,  чем
все остальные. Когда после столь долгого затворничества он вновь проходил по
площади, поддерживаемый  Эстер, его обступили  люди  -  они склонялись к его
рукам  и просили совета касательно самых разных вещей, потому что для них он
был,  словно покойник,  поднявшийся из  могилы,  когда исполнилось  какое-то
назначенное время. И это было недалеко  от истины. Мужчины говорили ему, что
в Венеции  восстание,  что  гранды  вот-вот  падут, и тогда исчезнут границы
гетто, и все станут одинаково свободны. Старик ничего не отвечал, лишь кивал
головой, как будто все это было ему давно известно, и еще  многое другое. Он
вошел в дом  Исаака Россо, над которым помещалось его новое жилище, и полдня
поднимался  наверх.  Там,  наверху,  Эстер  родила  светлокожее нежное дитя.
Оправившись после  родов, она вынесла  его на крышу  и впервые вложила в его
раскрытые глаза огромное золотое небо.  Было осеннее утро, неописуемо ясное.
Вещи внизу  оставались  еще  полны  темнотой,  лишь  изредка  летучие  блики
опускались на них, словно на огромные цветы, замирали на мгновенье - и вновь
уносились над  золотыми контурами  города далеко в небо. А там,  где они уже
пропадали, с этой  -  самой  высокой - крыши  можно  было  увидеть то,  чего
никогда  еще  не  было видно из гетто: тихий серебряный свет -  море. И лишь
теперь,  когда  глаза  Эстер  привыкли к  этому великолепию, она заметила на
самом   краю   крыши   коленопреклоненного   Мельхиседека.   Он  поднялся  с
распростертыми руками и  заставил свои немощные глаза вглядеться в  медленно
разворачивающийся день. Его руки были  воздеты,  его чело осеняла лучезарная
мысль, он словно  приносил жертву.  И он вновь и вновь падал  ниц и прижимал
голову к  грубому  ребристому  камню. А внизу, на  площади, толпился народ и
смотрел наверх. Из  толпы поднимались какие-то слова и жесты, но не долетали
до одиноко молящегося старца. И старец и новорожденный виделись людям словно
в облаках. А  старик  продолжал  гордо  выпрямляться  и  вновь  склоняться в
смирении, вновь и вновь, без конца. Толпа внизу росла, и никто не отводил от
старика глаз: видел ли он море - или Бога, Предвечного, в Славе Его?
     Господин Баум  напряженно искал  подходящее замечание.  Оно нашлось  не
сразу.
     - Море, должно быть,  - произнес он сухо, - о, оно конечно, впечатляет.
- Он оказался человеком вполне просвещенным и понимающим.
     Я поспешил откланяться, но не мог удержаться, чтобы не напомнить ему на
прощанье:
     - Не забудьте пересказать это Вашим детям. Он задумался.
     - Детям? Но видите ли, этот юный синьор, этот Антонио, или как там  его
звали, это далеко не положительный тип, и потом: ребенок, этот ребенок!  Как
же можно это - детям...
     -  О, это  не должно Вас смущать,  уважаемый господин  Баум. Вспомните,
ведь все дети от Бога. Как бы дети поверили, что Эстер  не родила, когда она
поселилась так близко к небу!
     Дети услышали эту  историю,  и когда их спрашивают, как им кажется, что
увидел старый Мельхиседек, они отвечают не задумываясь: "О, и море тоже".




     Я снова  у  моего  парализованного  друга. Он улыбается своей особенной
улыбкой:
     - А про Италию Вы мне еще ни разу не рассказывали.
     - Стало быть, я должен как можно быстрее исправить это упущение?
     Эвальд кивает и уже закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю:
     - То, что мы чувствуем  весной, Бог видит  как быструю  легкую  улыбку,
пролетающую над  землей. Земля словно о  чем-то вспоминает, потом летом всем
об этом  рассказывает, пока не станет мудрее в величавом  молчании осени,  в
котором она доверяется одиноким. Только все  весны, которые пережили я и Вы,
вместе взятые, не заполнят для Бога и одной секунды. Весна, чтобы ее заметил
Бог, не должна оставаться в деревьях и на лугах, она должна как-то расцвести
в людях,  потому что  тогда она живет уже, так сказать, не во времени,  но в
вечности, перед лицом Бога.
     Это случилось однажды, когда Его взгляд  парил  на своих темных крыльях
над  Италией. Земля внизу была светла, время блестело  как золото,  но через
всю страну, словно темный  путь, протянулась наискось черная  и тяжелая тень
коренастого человека, и далеко перед ним простерлись тени его творящих  рук,
беспокойные, вздрагивающие, то над Пизой,  то  над Неаполем, то, размываемые
неугомонными волнами над поверхностью моря. Бог не мог  отвести глаз от этих
рук, которые сначала показались Ему сложенными  как в молитве,  но  молитва,
истекавшая от них, разводила их далеко в стороны. Тихо стало  в небесах. Все
святые  заметив  взгляд  Бога,  рассматривали,  как и  Он,  тень,  накрывшую
пол-Италии; и на  устах ангелов  замерли гимны  и звезды дрожали, потому что
думали,  что они  в  чем-то  провинились, и смиренно  ждали  теперь гневного
Божьего слова. Но произошло совсем другое. Небеса над Италией разверзлись от
края до края, так что Рафаэль в Риме пал на колени, а блаженный фра Анжелико
из Фьезоле, стоя на  облаке, радовался на него.  Много молитв  возносилось в
этот час от земли. Но Бог узнал  лишь  одну  из  них:  это сила Микеланджело
воспаряла  к нему, словно благоухание  от  виноградников. И  Ему захотелось,
чтобы она  наполнила все Его мысли.  Он склонился ниже, отыскал  работающего
человека, заглянул через его плечо, увидел руки, прислушивающиеся к камню, и
испугался: неужели и в камне есть душа?  Зачем этот  человек слушает камень?
Тут руки встрепенулись и взрыли камень,  словно могилу, в  которой еще тлеет
слабый, умирающий голос.
     - Микеланджело, - крикнул Бог в испуге, - кто в камне?
     Микеланджело прислушался; его руки дрожали. Потом тихо ответил:
     - Ты, мой Бог, кто же еще. Но я  не могу к Тебе. Тут Бог  почувствовал,
что Он и в камне, и Ему стало страшно и тесно. Все небо было лишь камень,  и
Он был заточен в нем и  надеялся на руки Микеланджело,  которые  должны были
Его освободить,  и Он слышал, что они приближались, но  были все еще далеко.
Мастер  же снова взялся  за работу. Он  думал: "Вот лишь  небольшая глыба, и
другой не нашел бы в ней и одного человека. Я же вижу здесь плечо: это плечо
Иосифа из Аримафеи;  а здесь  склоняется  Мария, я  чувствую трепет ее  рук,
держащих  Иисуса,  нашего Господа, Который  только что погиб на кресте. Если
эти трое  поместились  в таком маленьком куске мрамора,  то  как  же  мне не
вызволить из какой-нибудь скалы целый уснувший  род?" И  широкими ударами он
обнажил  три фигуры Pieta [Пиета (лат.)], только не  снял до конца  каменное
покрывало с их лиц, словно страшась, что глубокая их печаль ляжет оковами на
его руки. И он бежал к другому камню Но  каждый раз не решался показать чело
во  всей  его ясности, плечо в  его совершенной закругленности, а  если ваял
женщину,  всегда оставлял  недосказанной улыбку ее губ,  чтобы она не выдала
всю ее красоту.
     В это время  он задумал надгробный памятник Юлию делла Ровере. Он хотел
воздвигнуть над чугунной  фигурой папы целую  гору  и населить ее изваяниями
людей. Исполненный  смутных  планов, он отправился за город,  в каменоломню,
где для него добывали мрамор. Там над одним бедным селением  высился  крутой
склон. И  свежие еще разломы, обрамленные оливами и мелкой осыпью, выглядели
как  огромное бледное лицо под седеющими волосами. Долго стоял  Микеданджело
перед его  закутанным лбом. Вдруг он заметил под ним  два  огромных каменных
глаза, которые  смотрели прямо на него. И Микеланджело почувствовал, как под
действием этого взгляда растет его тело. Теперь и  он возвышался над землей,
и ему  казалось,  что  он  и эта гора  стояли  так друг  против  друга,  как
близнецы, от века. Долина  под  ним удалялась, как  под возносящимся, хижины
жались одна  к  другой,  словно  в стаде, и  лицо в  скале,  закрытое  белым
каменным  покрывалом, становилось все ближе, роднее. Оно выражало ожидание -
неподвижно,  но  на  грани  движения.  "Тебя  нельзя  разрушить,  -  подумал
Микеланджело, - таких,  как ты, больше нет". И крикнул ему: "Я завершу тебя,
ты  - мое  творение!" И  оглянулся на Флоренцию.  Он увидел звезду  и  башню
собора. И у его ног расстилался вечер.
     У Porta Romana [Римские ворота (итал.)] он  помедлил. Но два ряда домов
протянулись к нему, словно руки, и вот  уже  обняли его и повлекли дальше  в
город. И переулки становились все уже и сумеречнее, и когда  он вошел в свой
дом, он почувствовал, что уже не сможет уйти от державших его темных рук. Он
пробежал в залу, оттуда в низкий закуток, не превышающий в длину двух шагов,
в котором он обычно писал.
     Стены прильнули к нему, они словно боролись с его  непомерным величием,
словно хотели  вернуть ему вновь  его старый узкий облик. И он не противился
этому. Он опустился на колени  и позволил им ваять себя. Он ощущал смирение,
какого  не  знал никогда  прежде,  и  сам хотел сделаться меньше. И раздался
голос:
     - Микеланджело, кто в тебе?
     И человек в тесном закутке опустил лицо в ладони и тихо сказал:
     - Ты, мой Бог, кто же еще.
     И тогда Богу стало просторно, Он поднял лицо, склоненное над Италией, и
посмотрел вокруг: всюду стояли святые в мантиях и митрах,  и  под гаснувшими
звездами гуляли ангелы с  их  песнями,  словно  с кувшинами, наполненными от
сияющего источника, и небесам не было предела.
     Мой больной друг открыл глаза, и  вечерние облака подхватили его взгляд
и понесли куда-то по небу.
     - Разве Бог там? - спросил он. Я молчал. Потом наклонился к нему:
     - Эвальд, разве мы - здесь? И мы радостно пожали друг другу руки.






     Когда я отошел  от  окна, вечерние облака  еще  не  уплыви. Они  словно
чего-то ждали. Может быть, я должен и им рассказать историю? Я  предложил им
это. Но они меня  совсем не слышали. Чтобы быть для них понятнее и уменьшить
расстояние между нами, я крикнул:
     - Я тоже вечернее облако.
     Они остановились и явно стали  меня рассматривать.  Потом протянули  ко
мне свои  прозрачные розовые крылышки.  Так у вечерних облаков  принято друг
друга приветствовать. Они меня признали. - Мы над землей, -  объявили они, -
точнее, над Европой, а ты?
     Я помедлил.
     - Здесь какая-то страна...
     - Как же она выглядит? - поинтересовались они.
     - Все вещи в сумерках, - ответил я.
     - Ну, это Европа, - засмеялось одно юное облако.
     - Возможно, - сказал я, - только мне всегда говорили, что в Европе вещи
мертвы.
     - Да  уж наверно,  - бросило другое облако пренебрежительно.  - Что  за
вздор: живые вещи?
     - А вот мои  живут,  - упорствовал я.  - В этом, стало быть, и отличие.
Они могут стать чем угодно, и вещь, родившаяся  карандашом или печкой, вовсе
еще не обязана из-за этого сомневаться в своем преуспеянии. Карандаш однажды
может стать  палкой,  а если повезет,  то и мачтой печка же - не меньше, как
городскими воротами.
     - Да  ты, сдается мне, довольно-таки  простоватое облако,  - сказал тот
юнец, который успел  уже показать  свою несдержанность. Так  что одна старая
туча даже встревожилась, не обижусь ли я.
     -  Разные бывают страны, -  сказала  она примирительно.  - Я проплывала
однажды  над  одним  маленьким  немецким княжеством  и  до сих пор  не  могу
поверить, что оно тоже Европа.
     Я поблагодарил ее и сказал:
     - Похоже, нам будет трудно  договориться. Позвольте, я просто  расскажу
Вам, что я видел недавно внизу, это будет самое лучшее.
     - Пожалуйста, - разрешила старая туча по поручению всех.
     Я начал:
     - В  комнате люди. Я,  надо Вам  сказать,  довольно высоко, так что они
видятся мне маленькими как дети, поэтому я буду говорить просто: дети. Итак,
в  комнате дети, Двое, пятеро, шесть... семь детей. Было  бы  слишком  долго
спрашивать,  как  их  зовут.  К  тому  же дети,  как  видно,  что-то  горячо
обсуждают, а  в таких случаях  имена  всегда  рано  или  поздно выдают себя.
Видимо, они уже давно стоят тут вместе, так  как старший  (я  слышу, что его
зовут Ханс) восклицает, словно в заключение речи:
     - Нет,  решительно,  так  продолжаться не может. Я слышал,  что  раньше
родители по вечерам всегда - или хотя бы когда дети слушались - рассказывали
им  истории, пока они  не заснут.  Где же  это нынче, позвольте спросить?  -
Маленькая  пауза,  потом Ханс сам же и отвечает. - Нынче этого нет, нигде. Я
со своей стороны охотно  уступаю им эту  пару убогих дракончиков, с которыми
они совсем бы замучилиcь, тем более что я уже довольно большой, но все равно
нужно, чтобы они рассказывали нам  - не зря же, в конце  концов,  существуют
русалки, карлики, принцы и чудовища.
     - А  у меня есть тетя, -  вставила одна девочка, -  которая  мне иногда
рассказывает.
     - Вздор, - отрезал Ханс, - тети не в счет, тети врут. Все общество было
весьма   обескуражено   этим  небрежным  но  решительным   заявлением.  Ханс
продолжал;
     - И потом, речь идет, главным  образом, о родителях: это, как-никак, их
обязанность, учить нас сказками; для других это дело добровольное. От других
этого требовать нельзя. Но посмотрите только,  что делают наши родители? Они
ходят  из угла  в угол с  сердитыми  обиженными лицами,  все  им не так, они
кричат и ругаются, но при этом  до того ко всему равнодушны, что перевернись
сейчас мир, они едва  ли  заметят. У них есть какие-то "идеалы". Может быть,
это  тоже  что-то вроде  маленьких  детей, которые  не  могут  быть  одни  и
доставляют много хлопот, но тогда  они не должны были заводить нас. В общем,
дети, я думаю так: то, что  родители нас забросили,  это, конечно, печально.
Но мы все же стерпели бы,  если  бы это  не  было доказательством  того, что
взрослые вообще поглупели, двинулись назад, если можно так выразиться. Мы не
можем  остановить  их падение,  ведь мы весь  день на них никак не влияем, а
когда мы вечером возвращаемся из школы, кто может от нас  потребовать, чтобы
мы садились еще  с ними и пытались заинтересовать их чем-нибудь разумным?  И
так  не  бог  весть  какое  удовольствие,   когда  корпишь  целый  День  над
учебниками, а мама не может осилить даже теорему Пифагора.  Тут уж ничего не
поделаешь...  но это ничего, что мы от этого теряем? Воспитание? Они снимают
друг перед другом шляпы, и  если при  этом показывается лысина, они смеются.
Они вообще все время смеются.  Если бы мы не  были столь разумны, чтобы то и
дело плакать, тут вообще исчезло  бы  всякое  равновесие.  При  всем том они
заносчивы: они говорят даже, что и кайзер взросый. Я же читал в газетах, что
король Испании  ребенок: так и со  всеми королями и кайзерами,  -  только не
возомните чего о себе. Но кроме  всего  никчемного  у  взрослых есть  все же
кое-что,  что никак  не  может  быть для нас  безразличным: Господь  Бог. Я,
правда, не видел Его ни у кого из них, но это-то и настораживает. Мне пришло
на  ум что  они  со  своей рассеянностью, деловитостью и  спешкой могли  Его
где-нибудь  затерять.  Между  тем, без  Него  никак  нельзя. Многое без Него
прекратится:  солнце  не сможет взойти, дети не будут рождаться,  да и хлеба
без Него не  будет. Потому  что если у  булочника  что-то  выходит,  значит,
Господь Бог сидит и крутит колесо  на мельнице.  Можно легко  привести массу
доводов, доказывающих необходимость Господа Бога. Но ясно и то, что взрослые
о Нем  не  заботятся,  значит это  должны делать мы,  дети. Слушайте, что  я
придумал. Нас как раз семеро. Каждый будет носить  с собой Господа Бога один
день, тогда Он всю неделю  будет с нами, и мы всегда будем точно знать,  где
Он.
     Тут  возникло  большое замешательство.  Как же это сделать?  Держать ли
Господа Бога  в  руке, или  можно засунуть  в карман? По  этому поводу  один
мальчик рассказал:
     - Я был в комнате один. Возле меня горела маленькая лампочка, а я сидел
на кровати  и читал  вечернюю молитву  - очень быстро. Тут в  моих сложенных
ладонях что-то шевельнулось. Оно было мягкое и теплое, как маленькая птичка.
Я не  мог раскрыть ладони, так как молитва еще  не кончилась. Но  мне  стадо
страшно интересно, и я дочитывал страшно быстро. Вместе  с "аминь"  я сделал
так, - малыш развел руки и растопырил пальцы, - но там ничего не оказалось.
     Это могли представить все. Даже Ханс не сразу нашелся,  что  возразить.
Все смотрели на него. Вдруг он воскликнул:
     - Это все глупости! Любая вещь может быть Господом Богом. Нужно  только
ей сказать. - Он  повернулся к рыжему мальчику, стоявшему к нему ближе всех.
- Животное не может. Оно убежит. А вещь,  видишь ли, вещь остается на месте;
ты  входишь в комнату хоть  днем, хоть  ночью  - она  всегда там;  она будет
подходящий Господь Бог.
     Мало-помалу все в этом убедились.
     -  Только нам  нужен маленький  предмет, который можно  везде  носить с
собой, иначе все это не имеет смысла. А ну-ка, выверните карманы.
     Тут  обнаружилось  множество  весьма  занятных  вещиц:  клочки  бумаги,
перочинные  ножики,  резинки,  перья,  обрывки  шпагата,  камушки,  винтики,
свистульки,  щепки и многое другое, что  издалека не разглядишь, и  что я не
сумею назвать. И все эти вещи лежали у детей на ладошках, словно  в смущении
от неожиданной оказии стать Господом Богом, а если какая-нибудь из них умела
блестеть, то блестела чтобы понравиться Хансу, изо всех сил. Выбирали долго.
Наконец, у маленькой Рези нашелся наперсток, который она утащила  когда-то у
матери. Он был  светел,  словно из серебра, и  благодаря своей красоте  стал
Господом Богом.  Ханс сам спрятал его  в карман, потому что его очередь была
первой, и все дети целый день ходили за ним по пятам и гордились им. Правда,
насилу  смогли  договориться,   у  кого   Господь   Бог  будет  завтра,   но
предусмотрительный Ханс, во избежание раздоров, тут же составил программу на
всю неделю.
     Нововведение оказалось в целом целесообразным. Того,  кто носил Господа
Бога,  можно было  узнать с  первого  взгляда:  он  держал  осанку, выступал
торжественно, с праздничным  выражением  лица. Первые  три дня дети ни о чем
другом не  говорили. Без конца кто-нибудь  требовал показать Господа Бога, и
хотя наперсток нисколько не изменился от оказанной ему великой чести, все же
его наперсточность  виделась теперь лишь скромным  одеянием  его  подлинного
существа.  Все  шло  своим  порядком. В среду  его  носил Пауль,  в  четверг
маленькая  Анна.  Пришла  суббота.  Дети  играли  в салки и носились  очертя
голову, когда Ханс вдруг крикнул:
     - У кого Господь Бог?
     Все замерли.  Каждый смотрел на  другого.  Никто не помнил, чтобы видел
Его в последние два дня. Ханс  подсчитал, чья очередь, вышло,  что маленькой
Марии. Тут  все без разговоров потребовали от  маленькой Марии Господа Бога.
Что было делать? Малышка поскребла в карманах. Только теперь ей вспомнилось,
что утром она Его получила,  но теперь Он пропал,  должно быть, она потеряла
Его, заигравшись.
     И когда все  дети пошли по домам, крошка осталась на  лужайке  и  стала
искать.  Трава  была  довольно   высокая.  Дважды   мимо  проходили  люди  и
спрашивали,  не  потеряла  ли  она  чего.   Каждый   раз  девочка  отвечала:
"Наперсток",  - и  продолжала искать. Люди  ненадолго останавливались, чтобы
помочь, но быстро уставали нагибаться, а один, уходя, посоветовал:
     - Иди-ка  лучше домой, ведь можно купить новый. Но Мария искала дальше.
Тут снова подошел какой-то человек. Он наклонился к девочке:
     - Что ты ищешь?
     На этот раз она, почти плача, но все же бодро и упрямо, ответила:
     - Господа Бога.
     Незнакомец улыбнулся, взял  ее за руку, и она пошла с ним спокойно, как
будто теперь все уладилось. По дороге он сказал:
     - Посмотри-ка, какой красивый наперсток я сегодня нашел...
     Вечерние облака давно уж потеряли терпение.  Мудрая туча, заметно между
тем потемневшая, обратилась ко мне:
     - Простите, не могли бы Вы назвать местность, над которой Вы...
     Но другие облака уже помчались со смехом  по небу и утащили старушку  с
собой.




     Я все еще смотрел наверх в медленно гаснущее вечернее небо, когда рядом
послышался чей-то голос:
     - Вы,  кажется,  очень интересуетесь  горними  странами?  Мой  взгляд с
быстротой выстрела упал вниз, и я  увидел, что дошел до низкой стены  нашего
кладбища;  и  по  ту  ее  сторону  напротив меня  стоял человек с  лопатой и
серьезно улыбался.
     - Меня же больше занимает эта земля, здесь, - продолжал он, указывая на
черную влажную почву, проглядывавшую то там, то здесь сквозь множество палых
листьев. Листья, шурша, касались друг друга, а я и не заметил,  что поднялся
ветер. Вдруг я сказал, охваченный сильным отвращением:
     - Зачем Вы это делаете? Могильщик все еще улыбался:
     - Все-таки заработок, - и потом, позвольте, разве не делает большинство
людей  то  же самое?  Ведь люди  хоронят  Бога там, как я людей здесь, -  он
показал на небо и пояснил, - да, это огромная могила; летом на ней вырастают
полевые незабудки...
     Я перебил его:
     - Было время, когда люди похоронили Бога, это правда...
     -  Разве что-нибудь изменилось? -  спросил он  со странной  печалью.  Я
продолжал:
     -  Когда-то однажды каждый человек бросил  на Него горсть неба, я знаю.
Но тогда Его там, собственно, уже не было, или же... - я помедлил.
     - Знаете, - начал я снова, - в древности люди молились так, -  я развел
широко в стороны  руки и невольно почувствовал, как при этом увеличилась моя
грудь.  - Бог  тогда  погружался во все  эти  бездны, темные  и  исполненные
смирения,  и  очень  неохотно  возвращался  к  Себе  в  небеса,  которые  Он
мало-помалу делал все ближе к земле. Но вот пришла новая вера. А так как она
не  могла  объяснить  людям, чем  отличается ее  новый бог  от того старого,
которого люди продолжали узнавать во всех  славословиях, то основатель новой
заповеди   изменил  способ  молитвы.  Он  научил  людей  складывать  руки  и
провозгласил: смотрите, нашему богу угодна такая молитва, значит  он не тот,
про которого  вы до  сих пор думали, будто держите его в руках. Люди увидели
это, и жест раскрытых  рук стад с той поры презренным и бранным, а потом его
прибили к кресту, чтобы показывать всем как символ страдания и смерти.
     И  взглянув  снова на  землю,  Бог  испугался.  Рядом  с  бесчисленными
сложенными ладонями Он увидел множество высоких готических церквей, и руки и
шпили тянулись  отвесно к небу, острые,  словно неприятельские копья. У Бога
Своя, особенная храбрость. Он ушел глубже в небо, и когда заметил, что башни
и новые  молитвы растут  вслед за  Ним, то  совсем  покинул  небеса, вышел с
другой их  стороны  и  так  избавился от преследования. Он  сам был поражен,
найдя  по ту  сторону  Своей лучезарной родины сгущающуюся темноту,  которая
безмолвно приняла Его, и Он углублялся в нее все дальше, и это напомнило Ему
сердца  людей.  Тут Он  впервые подумал, что человеческие  головы светлы, но
сердца полны подобной тьмы, и Ему захотелось жить только в  сердцах людей  и
никогда  больше  не  подниматься  в их ясные, холодные  и  бодрые  мысли.  И
размышляя так, Бог продолжал Свой путь. Все гуще становилась темнота вокруг,
и  ночь,  в  которую Он  углублялся,  все больше наполнялась душистым теплом
взрыхленной  земли, хранящей в себе будущие  плоды. А  вскоре навстречу  Ему
протянулись корни - старым и прекрасным жестом широкой молитвы. Самое мудрое
на свете -  круг. Бог, Который ушел  от нас в небесах, возвращается к нам из
земли. И кто знает, может быть, именно Вы откроете однажды вход...
     Человек с лопатой возразил:
     - Но это - лишь сказка.
     - В наших устах,  - ответил я, - все становится сказкой, ведь  в словах
ничего не может произойти.
     Человек посмотрел немного  перед  собой. Потом  быстрым движением надел
куртку и спросил:
     - Мы пойдем вместе? Я кивнул:
     - Я иду домой. Кажется, нам по пути. Но разве Вы живете не здесь?
     - Нет, - ответил он, выходя из маленькой калитки и мягко поворачивая ее
на звонких петлях.
     Через несколько шагов он доверительно заговорил:
     -  Да, Вы  были  правы.  Странно, что находится  кто-то, кто может  это
делать  - там,  за оградой.  Раньше  я никогда не  думал  о  таких вещах. Но
теперь, с возрастом, у меня появляются мысли, необычные мысли, как та о небе
и еще другие.  Смерть. Что мы  о ней знаем? Вроде бы все, но очень возможно,
что  ничего.  Когда  я копаю могилы, меня часто обступают дети (не знаю, чьи
они). И  тут-то приходят все эти  мысли.  Тогда я начинаю работать  как вол,
чтобы прогнать всю силу из головы в руки и дальше в землю. Могила получается
куда глубже,  чем положено, а  рядом  вырастает целая гора. Но дети убегают,
как только видят мои яростные движения. Они думают, что я на что-то сержусь.
     Он задумался.
     -  Да  ведь так оно,  в  сущности,  и  есть.  Ты сердишься. потом  тебе
становится все  равно, ты словно уже  все решил, и вдруг...  Все оказывается
напрасно, смерть остается чем-то непостижимым, страшным.
     Мы шли по длинной улице, под совершенно уже облетевшими яблонями, и лес
надвигался слева, как ночь, которая тоже вот-вот должна была нас догнать.
     - Я хочу поведать Вам одну маленькую историю, - сказал я - она как  раз
подходит к нашему разговору.
     Мой собеседник кивнул и зажег коротенькую старую трубку. И я начал:
     - Жили  когда-то два  человека, муж и жена,  и они  любили  друг друга.
Любить  - значить ничего не принимать ниоткуда, обо всем забыть и стремиться
получить все,  что уже имеешь, и все остальное из рук  одного  единственного
человека. И оба стремились к этому. Но во времени, когда каждый день окружен
другими,  когда  без  конца  что-то  приходит и уходит,  часто  прежде,  чем
успеваешь заметить, что это было, такая любовь невозможна, события обступают
со всех сторон, и случай открывает им все двери.
     Поэтому  они решили уйти от времени, уединиться  где-нибудь далеко, где
не слышно боя  часов и звуков города. Там они построили себе дом  в саду.  В
доме было две широкие двери, по правую и по левую сторону. Правая была дверь
мужа, и  все, что приходило  к  нему, должно  было входить с правой стороны.
Левая же принадлежала жене, и через нее входили в дом ее мысли и надежды. По
утрам тот, кто  просыпался  первым,  выходил и  раскрывал  свою дверь. И кто
только не бывал  в доме до самой ночи, хотя  поблизости и не  было дороги. К
гостеприимным хозяевам  наведываются  и  окрестные поля, и  дневной  свет, и
ветер, вносящий  на  плечах  ароматы  лугов. Но и  прошедшее,  воспоминания,
судьбы входили  в обе  двери,  и  для всех гостей находилось простое, теплое
радушие, так что вскоре им начинало казаться, будто  они всегда  жили в этом
уединенном  домике. Так  прошло много лет,  и два  человека  были счастливы.
Левая дверь  распахивалась  несколько  чаще,  зато в  правую  входили  более
необычные гости. И перед ней однажды утром ждала своей  очереди смерть. Муж,
как только  увидел  ее, тотчас  захлопнул дверь, и весь день  она оставалась
запертой. Через  какое-то  время смерть появилась  перед левой  дверью. Но и
жена тут  же захлопнула ее и заперла дрожащими  руками на крепкую  задвижку.
Они ничего  друг другу об этом  не сказали, но все реже отворяли теперь свои
двери и старались обходиться  тем,  что было в доме. Конечно, их жизнь стала
куда беднее, чем  прежде. Их запасы таяли, появилось много новых забот.  Они
стали  плохо спать и  в  одну  из  долгих  бессонных ночей  вдруг оба  разом
услышали странный шорох, напоминающий сопение и фырканье. Это было за стеной
дома, как раз посередине между дверьми, и казалось, будто кто-то  выламывает
из стены  камни, чтобы проделать еще один вход к дом. И оба в испуге сделали
вид, будто не заметили ничего  особенного.  Они начали неестественно  громко
говорить и смеяться, а когда  устали,  уже прекратился и шорох за  стеной. С
этого дня двери закрылись окончательно, и обитатели дома  оказались в плену.
Они стали болезненны,  у них появились странные  видения. И время от времени
повторялся тот шорох. Тогда их  губы смеялись, сердца же обмирали от страха.
А работа  за  стеной становилась все громче и яснее, оба  слышали это, и все
громче были вынуждены говорить и смеяться их слабеющие голоса. Я замолчал.
     - Да-да, - произнес человек, шедший рядом, - все это так, это правдивая
история.
     -  Я  прочитал ее  в одной  старой книге,  - добавил я,  -  и  при этом
случилось нечто  весьма примечательное. После строчки, в которой говорится о
том,  как  смерть  появилась  перед  дверью  женщины,  старыми,   выцветшими
чернилами была нарисована маленькая звездочка. Она выглядывала  из слов, как
из туч, и мне на мгновение  показалось, что если бы строчки раздвинулись, за
ними показались бы бесчисленные  звезды, как  бывает, когда поздним весенним
вечером   проясняется   небо.  Потом   я   забыл   об  этом   незначительном
обстоятельстве, но в  конце  книги  на блестящем переплете я обнаружил точно
такую же  звездочку,  словно отражение в озере, а под ней начинались  тонкие
строчки,  убегающие по  бледной  зеркальной  поверхности,  словно  волны. Во
многих местах надпись  была  неразборчива, но мне все же удалось прочесть ее
почти целиком Там стояло примерно следующее:
     "Я  так  часто  читаю  эту историю, в самые разные  дни, что мне иногда
кажется,  будто  она -  мое собственное  воспоминание и написана моей рукой.
Только у меня дальше не так. Жена никогда прежде  не  видела смерть и,  ни о
чем не подозревая,  позволила ей пройти. Но смерть сказала торопливо и  так,
словно  у  нее нечиста совесть: "Передай это мужу". На вопросительный взгляд
женщины она поспешила прибавить: "Это семена, очень хорошие семена". И сразу
же,  не оглядываясь,  ушла. Женщина  открыла мешочек который дала ей смерть:
там  и вправду были  какие-то семена -  твердые, отвратительные зерна. Тогда
она подумала: "Семя - это что-то незавершенное, будущее. Никто не знает, что
из  него вырастет. Я не отдам мужу эти странные семена, они совсем не похожи
на  подарок. Лучше  я посажу их в нашем  саду и посмотрю, что взойдет. Потом
покажу ему  это  растение и расскажу, откуда  оно". Так она  и сделала. И их
жизнь шла по-прежнему. Муж, который все думал о том, как смерть стояла перед
его дверью,  сначала немного боялся, но потом, видя,  что жена его радушна и
безмятежна,  как всегда,  снова растворил свою  дверь,  и  в дом вошло много
жизни и  света.  А следующей весной  на одной из грядок между огненных лилий
появился  маленький куст.  У  него  были  узкие,  отливающие черным  листья,
странно блестящие, острые, как у лавра. Муж каждый день собирался  спросить,
откуда взялось это растение, и  каждый день не мог на  это решиться. И точно
так  же  жена  изо  дня в  день не  могла  заставить  себя рассказать...  Но
подспудный  вопрос  с  одной стороны  и невысказанный ответ  с другой  часто
заставляли  их  сходиться  у  куста,  который так  странно  выделялся  своей
сумрачностыо  в  их  цветущем  саду.  Пришла  следующая  весна, и  когда они
ухаживали за садом  и за новым кустом,  им было печально, что он, окруженный
благоухающими цветами,  рос не  меняясь,  немо и  замкнуто, как и  в прошлом
году, безразличный  к солнцу. Тогда  они, не сговариваясь,  решили в  третью
весну отдать ему  все свои силы, и когда  эта весна пришла,  они  молчаливо,
рука об руку,  выполнили то, что каждый себе пообещал. Их сад зарос  сорными
травами, огненные лилии казались бледнее, чем прежде. Но однажды утром после
душной пасмурной ночи они вышли в тихий,  мерцающий сад и увидели: из черных
острых  листьев странного  куста  поднялся, не поранившись, бледный  голубой
цветок, которому уже стал тесен его бутон. И  они стояли перед ним, взявшись
за руки, не говоря ни слова: теперь это тем более не было нужно. Они думали:
вот  цветет смерть.  Потом одновременно  склонились  к  юному цветку,  чтобы
вдохнуть его аромат. И с этого утра в мире все стало по-другому".
     Так было написано на переплете старой книги, - закончил я.
     - Кто же это написал? - поинтересовался мой попутчик.
     -  Какая-то  дама,  судя по почерку, -  ответил я.  - Только зачем  это
исследовать. Буквы были очень выцветшие и несколько старомодные. Видимо, она
давно умерла.
     Человек рядом со мной погрузился в свои мысли. Потом заметил:
     - Всего лишь история, но как впечатляет...
     - Ну, это когда редко доводится слушать истории, возразил я.
     - Вы думаете? - Он подал мне руку и я крепко пожал ее. - А ведь я хотел
бы рассказать ее еще кому-нибудь. Можно?
     Я кивнул. Вдруг он спохватился:
     - Но у меня же никого нет. Кому бы я ее рассказал?
     -  Что  ж,  это  просто:  расскажите  детям,  которые  иногда  приходят
посмотреть на вашу работу, кому же еще?
     Дети  и в самом деле услышали  три  последние истории. Только историю о
вечерних  облаках  лишь  частично,  если  я правильно осведомлен. Дети  ведь
маленькие и потому намного дальше от вечерних облаков,  чем  мы. Но так даже
лучше.  Несмотря на большую и искусно построенную речь Ханса, они поняли бы,
что  вся эта история -  игра детей. и, как посвященные, отнеслись бы к моему
рассказу критически, Но  это  хорошо, что они  не знают, с какими усилиями и
как неловко  мы переживаем вещи, которые с ними происходят так просто и безо
всякого принуждения.







     Я  только  что  узнал,  что  и   в  нашем  местечке  есть  нечто  вроде
артистического союза. Он возник недавно,  в силу  безотлагательной, как  это
обычно бывает, необходимости, и говорят, что он  "процветает". Когда союз не
знает, что  ему предпринять, он занимается тем,  что процветает;  считается,
что без  этого  союз  -  еще не союз.  Излишне  говорить,  что господин Баум
соединяет в своем лице почетного члена, отца-основателя, знаменосца и проч.,
и не перепутать разные свои титулы стоит ему труда. Он  послал ко мне одного
молодого  человека,  чтобы  пригласить  меня  поучаствовать в  "вечерах". Я,
разумеется, со всей  возможной учтивостью  поблагодарил его и прибавил,  что
последние  примерно  пять лет все мои  усилия  направлены  в противоположную
сторону.
     - Подумайте только, - объяснил я  ему с подобающей  серьезностью, - все
это время не проходит и  минуты, чтобы я не вышел из какого-нибудь союза,  и
все же до сих пор еще остаются такие, в которых я как бы состою.
     Молодой человек  сначала испуганно,  потом  с  выражением почтительного
сожаления посмотрел на мои ботинки. Должно быть, он представил, как много им
приходится  "выходить", потому  что  он  понимающе кивнул головой.  Мне  это
понравилось,  и так как я собирался идти, я предложил  ему немного проводить
меня. Мы вместе  прошли по поселку и далее до  вокзала, потому что мне нужно
было в соседний  городок.  Мы говорили о самых разных вещах, и я  узнал, что
молодой  человек - музыкант. Он сам скромно сообщил мне об этом; по его виду
это  трудно  было  бы определить.  Помимо  шевелюры  его отличала  изрядная,
прямо-таки  бьющая  ключом  услужливость.  Во  время  этой  совсем небольшой
прогулки  он успел  поднять  две  моих перчатки, подержать  мой зонт, пока я
что-то искал в  карманах, краснея  заметить мне,  что в моей  бороде  что-то
запуталось  и  что  на  моем  носу  осела   сажа,  и  при  этом  его  пальцы
вытягивались,  словно  устремляясь  моему  лицу на помощь.  В  своем усердии
молодой человек даже  иногда отставал,  чтобы с  простодушным  удовольствием
извлечь из ветвей кустарника запутавшиеся в них палые листья.  Поэтому когда
я понял, что из-за этих бесконечных остановок я  рискую пропустить мой поезд
(вокзал  был еще Довольно  далеко), я решил, чтобы по возможности удерживать
его рядом со мной, рассказать ему историю. И не мешкая приступил к делу:
     -  Мне известно,  как  возник  один  союз,  который  был  по-настоящему
необходим. Вот  послушайте.  Не так давно в одном  старом городе встретились
три художника. Разумеется, три художника не стали говорить об  искусстве. По
крайней  мере,  так  казалось со  стороны. Они коротали вечер  в  уединенной
комнате  старой   гостиницы,  повествуядруг   другу  о   своих  дорожных   и
всевозможных  прочих  приключениях. Их  рассказы  становились  все  короче и
немногословнее,  и  наконец  от всей  беседы  осталось лишь несколько острых
словечек, то и дело перелетавших  из уст в уста. Между  прочим, чтобы  сразу
исключить   возможное  недоразумение,  я  скажу,   что  это  были  настоящие
художники, что называется, самой  природой, а не случаем предназначенные для
своего ремесла.  Этот скучный вечер в гостинице ничего не меняет - сейчас Вы
узнаете, что было дальше. В гостиницу стали приходить другие  люди, профаны;
художники почувствовали себя не в своей тарелке и решили  уйти. И  когда они
выходили из ворот, они были уже другими людьми. Они шли посередине улочки, в
некотором удалении друг от друга. На их  лицах еще оставалось немного смеха,
этого замечательного беспорядка в чертах, но  глаза  у  всех троих уже  были
серьезны  и  вдумчивы.  Вдруг  шедший посередине  толкнул  своего  попутчика
справа. Тот понял его сразу. Перед  ними протянулась  узкая, залитая теплыми
сумерками  улица. Она полого поднималась, так  что ее перспектива была очень
ясна, и в ней  было  что-то таинственное,  и  все  же знакомое, близкое. Три
художника  остановились на  миг перед этой картиной. Они ничего не  сказали,
потому  что знали,  что  об этом сказать невозможно. Ведь именно потому, что
есть  вещи, о которых  невозможно сказать, они  и  стали художниками.  Вдруг
где-то поднялся месяц, серебристой линией очертил фасад дома  напротив, и из
какого-то двора  донеслась песня. "Грубый эффект", - буркнул  Средний, и они
пошли  дальше. Теперь  они шли немного ближе друг к  другу, хотя по-прежнему
занимали  всю ширину улицы. Неожиданно они вышли на площадь. Теперь тот, что
шел  справа, обратил внимание  остальных  на  открывшийся вид.  В этой более
просторной и свободной композиции месяц уже не  мешал, напротив, он был даже
необходим. Он освещал площадь во всей ее широте, придавал домам  удивительно
живое,  прислушивающееся  выражение, а  мерцающая поверхность  мостовой была
решительно  прочерчена каменным фонтаном и его  тяжелой тенью - эта смелость
особенно импонировала художникам. Они стояли рядом, припав, словно младенцы,
к  груди  настроения.  Но   им  бесцеремонно  помешали.  Послышались  легкие
торопливые  шаги: от  тени фонтана  отделилась  мужская  фигура, с заурядной
нежностью приняла  шаги и все, что они принесли, и прекрасная площадь в одно
мгновенье  превратилась в  жалкую  иллюстрацию,  от  которой  три  художника
отвернулись, как один художник. "Снова этот проклятый литературный элемент!"
-  воскликнул  Правый,  с  профессиональным  прищуром разглядывая  парочку у
фонтана. Объединенные своим гневом, художники еще долго бесцельно бродили по
городу; повсюду им открывались интересные мотивы, но каждый раз какая-нибудь
банальная деталь сводила на  нет  тишину и  простоту картины, вновь  и вновь
вызывая их возмущение. В полночь они сидели в гостинице,  в комнате  Левого,
самого юного из них, и даже не думали о сне. Ночная прогулка пробудила в них
множество планов и проектов, а  кроме того, она ясно показала, насколько они
едины  в главном,  и потому  теперь  они с живейшим  интересом  обменивались
своими мыслями. Не скажу, что их фразы были построены безупречно; в их речах
то и дело проскакивали словечки, которые ничего  не сказали  бы  профану, но
друг друга они отлично  понимали, так что  все их соседи не могли уснуть  до
самого  рассвета.  Но  эта  долгая  беседа  имела  один  настоящий,  весомый
результат.  Было образовано что-то  вроде союза;  впрочем,  он  существовал,
собственно, уже в тот  момент, когда выяснилось, как близки намерения и цели
трех  художников - настолько, что  лишь с  трудом можно было найти  отличия.
Первое общее решение "союза" было исполнено  незамедлительно. Через три часа
они  приехали  в  ближайшую  деревню  и  сообща  сняли  крестьянский  домик.
Оставаться в  городе на первых порах не  имело  смысла.  Сперва  нужно  было
выработать  свой  "стиль", известную  уверенность в себе, взгляд,  твердость
руки и прочие подобные вещи, без которых художник, хотя и может жить, но  не
может работать. Взращиванию всех этих  достоинств должно было способствовать
постоянное общение, этот  самый "союз", в особенности же его почетный член -
природа. Под "природой" художники понимали все, что сделал сам Господь Бог -
или мог бы сделать, случись подходящие обстоятельства. Ограда, Дом, фонтан -
все  эти вещи, конечно, произведены человеком. Но когда они постоят какое-то
время  на  земле  и впитают какие-то качества  деревьев, трав,  может  быть,
отдаленных гор или облаков, они, так сказать, переходят во влпадение Бога, а
значит  и в собственность художника.  По-тому что у Бога и художника  - одно
богатство  или одна бедность, как посмотреть. Что  же до природы, окружавшей
новый  дом  художников,  то  Господь  Бог,  конечно, не  предполагал  в  ней
особенного богатства. Однако в скором  времени художники изменили  к лучшему
Его мнение.  Местность  была равнинная,  этого нельзя отрицать. Но благодаря
глубине ее теней и высоте солнечных пятен на  ней возникли вершины и бездны,
между которыми бесчисленные полутона  образовали луга и  плодородные долины,
что  так ценятся в  горных местностях. В  округе росло  немного  деревьев, и
почти  все с ботанической точки зрения одного  вида. Но  благодаря чувствам,
которые  они  выражали, -  благодаря  тоске  какой-нибудь  сухой  ветки  или
трепетному благоговению ствола, все они казались разными  существами, каждое
со своим  лицом,  и художники могли без конца удивляться глубине и сложности
характера какой-нибудь  ивы.  Воодушевление  было  столь  велико,  художники
чувствовали такое единение в работе, что ровно ничего  не  значило, когда по
истечении  полугода  каждый из  них  поселился в отдельном  доме:  это  был,
конечно, лишь вопрос помещения.  Но здесь  необходимо  упомянуть  о  другом.
Художники хотели как-то  отметить годовщину  своего  союза, который  в столь
короткое время принес  столь ценные плоды, и каждый  решил  втайне от других
написать к этому случаю их дома. В день юбилея они сошлись, каждый со  своей
работой. Но так  получилось, что они заговорили как раз об их жилищах, об их
расположении, целесообразности  и т. д. При этом они весьма разгорячились, и
за спором  каждый забыл о своей картине, так что поздно ночью они разошлись,
так  и  не  распечатав  своих  пакетов.  Трудно  объяснить,  как  это  могло
случиться.  Но и в последующие дни  они  тоже не показали друг  другу  своих
картин,  и если один из них  навещал другого (что случалось все реже, потому
что они много работали), он находил на мольберте друга эскизы из тех времен,
когда они еще  жили  вместе  в  крестьянском доме.  Но однажды Правый  (он и
теперь жил с правой стороны, так что мы  по-прежнему можем называть его так)
случайно обнаружил у  того, которого я назвал Самым Юным,  ту самую картину,
которую  тот написал  к юбилею и  не показал друзьям. Он с минуту  задумчиво
смотрел на нее, потом поднес ее к свету и вдруг  рассмеялся: "Смотри-ка, я и
не  знал,  как  метко  ты   сработалмо  мой  дом.  Действительно  остроумная
карикатура!  С этой  чрезмерностью формы  и цвета, с этой бесшабашной лепкой
моего фронтона,  в самом деле несколько  выдающегося -  определенно,  в этом
что-то есть".  Самый  Юный воспринял это не лучшим образом: он  пал  духом и
отправился к Среднему чтобы  тот, спокойный  и вдумчивый,  как-нибудь утешил
его  -  подобные случаи всегда  вызывали  в нем малодушные сомнения  в своем
даре. Он  не застал Среднего дома и в  ожидании стал перебирать его работы -
тут-то ему  и  попалась на  глаза  картина, сразу вызвавшая у него  какое-то
странное отвращение. Это был дом - но какой идиот согласился бы в нем  жить!
Чего  стоил один фасад!  Такой фасад мог построить лишь дилетант, который не
имеет   ни  малейшего  понятия  об  архитектуре  и   тужится   приложить   в
строительстве  свои  убогие представления  о  живописи.  Вдруг  он  отбросил
картину прочь, как будто  она ожгла ему пальцы. У ее левого  края он  увидел
дату их  первого юбилея и надпись:  "Дом нашего Младшего".  Он,  конечно, не
стал дожидаться  хозяина и  в удрученном расположении духа вернулся домой. С
того дня он и  тот, что  жил  справа,  стали  осторожнее.  Они искали теперь
отдаленные мотивы и,  разумеется, даже не  помышляли  написать что-нибудь ко
дню второго юбилея их столь  плодотворного союза. Тем усерднее ни  о чем  не
подозревавший Средний писал мотив, расположенный поблизости от дома Правого.
Он сам  не  знал, что не позволило  ему писать  сам дом.  Но когда он принес
Правому готовую картину, тот повел себя с необычной  сдержанностью, взглянул
на нее  лишь мельком  и сделал  какое-то небрежное  замечание.  Потом, через
некоторое время, он сказал:  "Между  Прочим, я  не знал,  что ты недавно так
далеко уезжал".  - "Я?  Уезжал?  О  чем  ты?" -  удивился Средний. "Об  этой
добротной работе, - ответил Правый, - очевидно, какой-то голландский мотив".
Задумчивый Средний громко  рассмеялся: "Прелестно! Да этот голландский мотив
находится  за твоей  дверью". Он смеялся,  не  в силах остановиться-  Но его
сотоварищу по союзу было совсем не весело. Он  вымученно улыбнулся и сказал:
"Остроумно". - "Да вовсе же нет, открой-ка дверь,  я все тебе  покажу",  - и
Средний сам  направился к двери.  "Стой, -  крикнул  хозяин, - да будет тебе
известно, что я никогда не видел этой  местности  и никогда не увижу, потому
что в моих глазах для нее вообще нет места". -  "Но как же..." -  недоуменно
пробормотал  Средний. "Так  ты не  отойдешь  от двери?  - продолжал  кричать
Правый. - Хорошо, сегодня же меня здесь не будет. Ты вынуждаешь меня уехать,
потому  что я не желаю жить в этой местности, понятно?" - И их дружбе пришел
конец. Но не союзу, ведь он до сих пор не распущен в соответствии с уставом.
Об  этом никто не подумал  и можно даже  с полным правом утверждать, что  он
распространился по всей земле.
     -  Опять же,  - перебил меня услужливый  молодой  человек, который  уже
давно сложил  губы  трубочкой,  -  можно видеть  один  из  тех  колоссальных
результатов,  которые  дает  союзная  жизнь;  нет  сомнения,  что  из  этого
духовного объединения вышло немало выдающихся мастеров...
     - Позвольте, - возразил я, пока он неприметно стряхивал пылинку с моего
рукава,  - это было, собственно,  только предисловие к моей  истории, хоть и
несколько   затянувшееся.  Так  вот,   я  остановился   на  том,  что   союз
распространился по  всей  земле,  и  это действительно так. Три его члена  с
неподдельным содроганием бежали  друг  от  друга.  Нигде не  было  им покоя.
Каждый  боялся,  что  другие  все  еще  могут  увидеть кусочек  его  земли и
осквернить его  своей  пошлой  пачкотней;  и  когда  все  трое  оказались  в
отдаленнейших  точках  земной  периферии,  каждому  вдруг  пришло  в  голову
неутешительное  соображение,  что  его небо -  небо,  которого  он  добился,
кропотливо пестуя свою самобытность, - все еще доступно остальным. И  тогда,
потрясенные, они попятились  со своими мольбертами назад - и  через каких-то
пять шагов все трое  свалились  бы с края земли в бесконечное пространство и
теперь,  наверное,  со  все возрастающей  скоростью описывали  бы  восьмерки
вокруг  Земли и Солнца- Но внимание и вмешательство Бога отвели от  них  эту
ужасную участь. Бог увидел опасность и в последний момент  вышел (что бы еще
Он  мог  сделать?)   на  середину  небосвода.   Три   художника  испугались.
Опомнившись, они установили свои мольберты и взяли палитры. Как бы могли они
упустить такой случай!  Ведь  Господь Бог является не каждый  день, да и  не
всякому.  И конечно, каждый из них думал, что Господь  Бог вышел лишь к нему
одному. Они  самозабвенно  погрузились в  интересную  работу. И  всякий раз,
когда Бог  хотел уйти обратно  в глубину небес,  святой Лука  упрашивал  Его
постоять еще немного,  пока художники не закончат. - И эти господа, конечно,
уже  выставили  готовые картины может быть, даже продали? - спросил музыкант
нежнейшим тоном.
     - Какое там! - возразил я, - Они все еще пишут Бога и будут писать, как
видно, до самой смерти. Но если бы они (что, по моему мнению, исключено) еще
раз встретились и показали  друг другу картины,  которые они к тому  времени
написали бы с Бога, - кто знает, может быть, они не смогли бы их различить.
     Мы дошли  до  вокзала,  и  у меня оставалось еще пять минут времени.  Я
поблагодарил  молодого человека за компанию и  пожелал всяческих благ новому
союзу, который он столь достойно представляет. Он задумчиво  водил  пальцами
по   плотному  слою  пыли,   который  казался   слишком  тяжелой  ношей  для
подоконников  маленького станционного зала.  Я,  должен  признаться,  не без
самодовольства приписал его задумчивость  действию моей маленькой истории. И
когда  он  на  прощанье   вытянул  красную  нитку  из  моей  перчатки,  я  в
благодарность порекомендовал ему:
     - Вы можете вернуться полем, это значительно короче, чем по улице.
     - Простите, -  поклонился услужливый молодой  человек, - я все же пойду
по  улице. Я как раз пытаюсь вспомнить, где это было.  Пока Вы столь любезно
рассказывали мне Вашу поистине поучительную  историю, я, помнится, заметил в
одном  огороде  чучело в старой  сорочке, рукав которой,  если  не ошибаюсь,
левый, повис на рейке, так что  ветер его совсем не раскачивал. И я чувствую
себя в  известном смысле обязанным внести свою малую лепту  в  общую копилку
человечества, которое я тоже рассматриваю как своего рода союз, коего каждый
член  делает  свое дело,  -  и  мой долг состоит теперь в том, чтобы вернуть
левому рукаву его сущностный  смысл, а именно  - раскачиваться  под порывами
ветра...
     Молодой человек удалился с ангельской  улыбкой. Я же чуть не опоздал на
поезд.
     Фрагменты  этой истории  были  cantabile  [Напевно  (итал.)]  исполнены
молодым  человеком на  одном из  вечеров союза. Бог  знает,  кто сочинил ему
музыку.   Господин   Баум,  знаменосец,  пропел  их  потом  детям,  и   дети
насвистывают теперь некоторые мелодии.







     Случилось  так, что мы  - господин учитель и я -  оказались свидетелями
следующего маленького происшествия. У нас  на кромке леса иногда стоит  один
старый  нищий. В  тот день он тоже был там, выглядел еще беднее и плачевнее,
чем когда-либо, и  благодаря  жалкой  мимикрии почти сливался с  прогнившими
планками дощатого забора, к которому  он прислонился.  И тут мы увидели, как
совсем  маленькая  девочка  подбежала  к нему, чтобы дать мелкую монетку.  В
этом,  конечно, не было ничего  особенного - поразительно было, как  она это
сделала. Она сделала замечательно милый книксен, затем быстро, словно боясь,
что  кто-нибудь увидит, протянула старику свое подаяние, присела  еще раз  и
стремглав убежала.  Но оба книксена были достойны по  меньшей мере кайзера -
это-то и рассердило  больше  всего госполина учителя.  Он тут же  решительно
направился  к  нищему,  вероятно,  чтобы  прогнать его  прочь,  ведь он, как
известно,  состоит в правлении общества вспомоществования  бедным  и  потому
питает особую неприязнь к уличным попрошайкам.
     - Мы помогаем людям, можно даже сказать, обеспечиваем  их, -- кипятился
он,  не обращая  внимания на мои попытки  удержать его. - И  если они  после
этого еще и попрошайничают на улицах, то это... это просто вызывающе.
     -  Уважаемый господин учитель, - я старался его утихомирить,  но он все
еще волок меня к  лесу. - Уважаемый господин учитель, - не отставал я, - мне
нужно рассказать Вам одну историю.
     - Так спешно? - спросил он ядовито. Но я говорил серьезно.
     - Да, именно сейчас,  пока  Вы не забыли,  что  мы  только что случайно
увидели.
     Но после моей последней истории учитель мне не верил. Я прочитал это на
его лице и поспешил его успокоить:
     -  Не о Господе Боге, вовсе нет. О Господе Боге не будет ни слова.  Это
нечто историческое.
     Моя уловка удалась. Стоит лишь произнести слово "исторический", как тут
же  любой  учитель навострит уши,  потому что все  историческое  чрезвычайно
почтенно, недвусмысленно,  а зачастую и поучительно. Я увидел, что  господин
учитель протирает очки - знак того, что сила зрения переместилась в уши, - и
воспользовался этим благоприятным моментом, чтобы начать:
     - Это  было во  Флоренции.  Лоренцо  де Медичи,  молодой тогда  еще  не
суверен, только что сочинил свое стихотворение "Trionfo di Bacco ed Arianna"
["Триумф  Вакха и Ариадны" (итал.)], и об этом уже заговорили во всех садах.
Песни были тогда  живые. Из  темноты, что  наполняет  поэта, они всходили  в
голоса и  бесстрашно  отправлялись  в них,  словно  в серебряных  ладьях,  в
неизведанное.  Поэт начинал  песню, и  все,  кто ее  пел,  завершали  ее.  В
"Trionfo",  как почти во  всех песнях того времени, прославляется жизнь, эта
скрипка со  сверкающими певучими струнами  и вибрирующей тьмой  под  ними  -
гулом крови. Ее строфы разной величины поднимаются к безудержному ликованию,
но там,  где оно уже  перехватывает  дыхание, каждый  раз  вступает короткий
простой припев, который с головокружительной высоты склоняется вниз и словно
бы закрывает глаза, напуганный бездной. Он звучит так:
     Как юность цветущая радует глаз,
     Но как она быстро уходит от нас!
     Коль любишь веселье, будь весел сейчас:
     Надежда обманет, так было не раз.
     Удивительно ли, что  всеми, кто пел эту  песню, тотчас овладевала жажда
утех и наслаждений  и  стремление взгромоздить их  все на сегодняшний день -
единственный твердый утес, на котором только и имеет смысл что-либо отроить?
Так,  между  прочим, можно объяснить  обилие человеческих фигур на  полотнах
флорентийских  художников, которые  старались соединить в одной картине всех
их властителей, дам и  друзей, ведь  писали  тогда подолгу, и кто мог знать,
будут  ли они  к следующей картине  столь же молоды, своеобразны  и  дружны.
Всего  более этот  дух  не-терпения  сказывался,  конечно,  у  юношей. Самые
блистательные из них сидели однажды после пирушки на террасе Палаццо Строцци
и беседовали о карнавале, который вот-вот должен был начаться у церкви Санта
Кроче.  Несколько  поодаль, в  лоджии, стоял  Палла дельи Альбицци  со своим
другом Томазо, художником. Было видно, что они со все возрастающим волнением
спорили о чем-то,  пока Томазо  вдруг не воскликнул: "Этого ты не  сделаешь,
бьюсь об заклад, этого ты не сделаешь!" Все повернулись в их сторону. "О чем
это  вы?"  -  поинтересовался  Гаэтано  Строцци  и  с несколькими приятелями
подошел ближе.  Томазо пояснил:  "Палла  собирается  на  празднике пасть  на
колени  перед  Беатриче  Альтикиери,  этой  гордячкой,  и  молить, чтобы она
позволила ему поцеловать пыльный край ее платья". Все засмеялись, а Леонардо
из  дома Рикарди заметил: "Палла еще хорошенько  об этом подумает; уж  он-то
знает, что самые  красивые девушки приберегают для  него такую улыбку, какой
никому больше от них  не добиться". И еще один  юноша прибавил: "А  Беатриче
так молода, ее девичьи губы слишком еще жестки, чтобы улыбаться. Поэтому она
кажется такой  гордой". -  "Нет, - вспылил Палла  дельи Альбицци,  - она  на
самом деле горда, ее молодость тут ни при чем! Она горда, как камень в руках
Микеланджело,  горда, как  цветок  на образе Марии, горда, как  луч  солнца,
идущий сквозь диаманты..." Гаэтано Строцци прервал его строгим тоном: "А ты,
Палла, ты  сам разве не горд? Послушать  тебя, так кажется,  будто ты  готов
встать вместе с  попрошайками, что собираются к вечерне  во дворе Сантиссима
Аннуциата  и ждут, чтобы  Беатриче, не взглянув на них, подала им сольдо". -
"Я  сделаю и это  тоже!"  - крикнул  Палла,  сверкнув глазами,  протиснулся,
расталкивая друзей, к лестнице и убежал. Томазо хотел было броситься за ним,
но Строцци удержал его.  "Не нужно,  - сказал он, - ему теперь лучше  побыть
одному,  так  он быстрее  образумится".  Вскоре молодые  люди  разошлись  по
окрестным садам.
     В  этот вечер,  как  и всегда, около  двух десятков  нищих  ждали возле
Сантиссима Аннуциата начала вечерни. Беатриче,  знавшая всех их по именам, а
временами даже заходившая в их убогие лачуги, что в Порто Сан Никколо, чтобы
навестить их детей и  больных, проходя на службу, всегда раздавала им мелкие
серебряные  монеты.  На этот  раз  она немного задерживалась; уже  отзвонили
колокола, и только невесомые нити их звона висели еще, протянувшись от башни
к башне, над сумерками. Бедняки все больше беспокоились - еще и потому,  что
какой-то новый, неизвестный нищий проскользнул в темноте в церковные ворота;
ревнивцы  хотели уже было прогнать его, когда водворе появилась юная девушка
в  черном,  почти  монашеском платье и,  удерживаемая  своей добротой, стала
переходить  от  одного  к  другому, вынимая свои маленькие  дары из  кошеля,
который несла  за ней одна  из сопровождающих  ее дам.  Нищие разом пали  на
колени,  заголосили   и  потянулись   к  шлейфу   незатейливого  платья   их
благодетельницы, чтобы прикоснуться  к нему своими сморщенными пальцами  или
поцеловать своими мокрыми трясущимися губами хотя  бы последнюю его  оборку.
Беатриче не пропустила ни одного из них; все давно  ей знакомые бедняки были
сегодня  в  сборе.  Но  тут  она  заметила  в тени  под  воротами  еще одну,
неизвестную фигуру в лохмотьях  и  испугалась. Всех  ее  бедняков  она знала
наперечет еще  ребенком, и  одаривать  их стало  для нее  чем-то само  собой
разумеющимся,  так же, как, скажем, погружать  пальцы  в мраморные  чаши  со
святой  водой,  что стоят  у входа в церковь.  Но ей  никогда не приходило в
голову, что  есть еще чужие  нищие;  и разве  вправе, - думала она  теперь в
смятении, -  подавать им  тот, кто не заслужил их доверия хотя бы знанием об
их нужде? Протянуть милостыню незнакомцу - разве не было бы  это неслыханным
высокомерием?  - Взволнованная борьбой этих  смутных чувств, девушка  прошла
мимо  нового  нищего,  как  будто не  заметив  его, и скрылась в  прохладном
полумраке под  высокими сводами церкви. Но когда началась служба, молитвы не
шли  ей на ум. Ее охватил страх,  что после вечерни она уже не найдет  этого
бедняка перед церковью и так ничего и не сделает,  чтобы смягчить его нужду,
тогда как близится ночь, которая усугубляет любую бедность,  беспомощность и
печаль. Она кивнула даме, у которой был кошель, и вместе с ней направилась к
выходу. Двор тем временем опустел, но чужак все еще стоял там, прислонясь  к
колонне  и словно бы прислушиваясь к песнопениям, доносившимся, казалось, не
из церкви, а откуда-то издалека, быть  может, с самого  неба. Его лицо почти
полностью  скрывал капюшон, как это бывает у прокаженных, которые лишь тогда
обнажают свои безобразные язвы, когда кто-то стоит поблизости  от них  и они
рассчитывают, что отвращение и сострадание  в равной  мере  выскажутся в  их
пользу.  Беатриче  помедлила. Она уже сама держала кошель  в руках и видела,
что  в нем осталось  лишь несколько мелких монет.  Но решившись,  она быстро
шагнула  к нищему и сказала колеблющимся, словно поющим голосом,  не отрывая
робкого взгляда от своих рук: "Не сердитесь, сударь... мне кажется... если я
не обозналась, я перед Вами в долгу. Ваш отец, я думаю, это был он, сделал в
нашем доме  прекрасные перила,  знаете, из кованого железа, которые украшают
теперь нашу лестницу. А  потом... зайдя в комнату, где он  обычно работал...
вот  этот кошелек...  должно  быть... это  он  забыл  его...  конечно..." Но
беспомощная ложь ее губ оказалась слишком тяжела для  нее, так что она вдруг
упала перед незнакомцем на колени. Она вложила парчовый кошель в его скрытые
под плащом руки и прошептала: "Простите..."
     Еще  она почувствовала, что нищий весь дрожит.  Потом Беатриче вместе с
испуганной провожатой поспешила в церковь. Из открывшейся на мгновение двери
донеслось короткое многоголосое ликование. История закончилась. Мессер Палла
дельи  Альбицци  остался в  своем рубище, Он роздал  все свое  имущество  и,
босой,  с  одним  только посохом в  руках, ушел  из  города.  Потом  он жил,
кажется, где-то близ Субиако.
     -  Времена, времена,  - сказал господин учитель. - Ну  и что  из  всего
этого следует? Он шел к тому, чтобы стать повесой, а случайно стад бродягой,
отшельником. Сегодня, конечно, о нем никто и не вспоминает.
     - Ну как же, - возразил я скромно,  - его имя иногда называют в больших
католических литаниях в ряду других заступников, ведь он стал святым.
     Дети  услышали  и эту  историю  и утверждают,  к негодованию  господина
учителя,  что в ней  тоже  говорится  о Господе Боге. Я и  сам немного этому
удивился, ведь я все-таки обещал господину учителю историю без Господа Бога.
Но детям, конечно, виднее.




     Я хотел надеть  пальто и пойти к моему другу Эвальду. Но я  забылся над
одной книгой, между  прочим, старой  книгой, и наступил вечер, как в  России
наступает  весна. Еще мгновение назад вся комната, до самых дальних  уголков
была  светла, и вдруг все вещи сделали  вид, будто никогда  не знали ничего,
кроме  сумерек;  повсюду  распустились   большие   темные  цветы,  и   блики
затрепетали вокруг бархатистых  чашечек, как на крылышках стрекоз.  Больной,
конечно, уже  не сидел  у  окна. И я  остался  дома.  Что  же  я  хотел  ему
рассказать? Я этого уже не помнил. Но через некоторое время  мне показалось,
будто  кто-то ждет  от  меня  эту потерянную  историю, может  быть, какой-то
одинокий человек, стоящий у окна далеко, в своей темной  комнате, или, может
быть, сама темнота,  обнимающая его и меня и все вещи. Так получилось, что я
начал  рассказывать темноте. И она склонялась ко мне все ближе  и ближе, так
что я  мог  говорить все  тише,  как  и  должно быть  в  моей  истории.  Она
произошла, между прочим, в наше время и начинается так:
     "После долгого отсутствия  доктор Георг Ласман  возвращается на родину.
Там у него всегда мало  что было, а  теперь в его родном городе жили  только
две  его сестры,  обе замужем и,  по всей видимости, удачно: он ехал,  чтобы
повидать  их  после  двенадцатилетней  разлуки. Так думал он  сам. Но ночью,
когда в переполненном вагоне он не мог уснуть, ему стало ясно, что он  едет,
собственно,  ради  своего  детства, в  надежде  отыскать  в старых переулках
что-нибудь - ворота, башню, фонтан, - которые оживят его радость или печаль,
чтобы он снова мог  узнать себя. Ведь  в  жизни  о себе забываешь. И  многое
вспомнилось ему тогда: маленький дом на Генрих-гассе с  блестящими  дверными
ручками  и темными  крашеными полами,  тщательно оберегаемая мебель и  почти
благоговеющие перед ней его Дряхлые родители: мелькающие суматошные будни  и
выходные, напоминающие просторные залы; изредка гости, принимаемые со смехом
и в замешательстве; расстроенный  клавир,  старый кенарь, унаследованный  от
кого-то стул, на котором невозможно было  сидеть, именины, дядя, приезжавший
из  Гамбурга,  кукольный  театр, шарманка,  стайка  детей, и  кто-то  зовет:
"Клара!" Доктор дремал.
     Станция.  Мимо  окон  снуют  огоньки, и молоточек  выслушивает на  коду
вскрикивающие колеса. И это звучит, словно: "Клара, Клара". "Клара, - думает
очнувшийся доктор, - кто же это мог быть?" И тут же ему представляется лицо,
детское лицо с гладкими белокурыми волосами. Вряд ли он смог бы его описать.
Но он чувствует что-то тихое, беспомощное,  преданное, видит хрупкие детские
плечи, стянутые выцветшим платьицем, и  додумывает лицо - и тут же понимает,
что он  не должен его додумывать. Теперь его нет: оно было  - тогда.  Так не
без труда доктор Ласман вспоминает свою  единственную подругу детства Клару.
Пока его, десяти  лет, не отдали в воспитательное заведение, он делил  с нею
все немногое (или, наоборот,  многое?), что  у  него  было. У Клары не  было
братьев и сестер, он, по сути дела, тоже  рос один: его старшие сестры о нем
не заботились. Но с  тех пор  он никогда не пытался о ней узнать. Почему  же
так  получилось?  Доктор  откинулся на спинку. Ему вспомнилось  еще, что она
была смирный ребенок, и тогда он спросил себя, что могло с ней стать теперь?
И  тотчас испугался  мысли о  ее  возможной смерти. Ужас  охватил его в этом
маленьком  тесном купе;  все, казалось,  подтверждало это предположение: она
была болезненный  ребенок, в  ее доме  не  все  было благополучно, она часто
плакала -  конечно, она умерла. Доктор не мог больше этого вынести и, толкая
спящих,  протиснулся  в коридор вагона. Там  он открыл окно и стал  смотреть
наружу,  в  черноту  с  танцующими  искрами. Это его успокоило. И вернувшись
вскоре в купе, он, несмотря на неудобную постель, быстро уснул.
     Встреча  с  обеими  замужними  сестрами  не обошлась  без  заминок. Три
человека  забыли,  как, несмотря на близкое родство,  оставались они  всегда
далеки друг  от друга и  сначала  пытались было  держаться  по-семейному. Но
вскоре  молчаливо  согласились  укрыться  в надежном убежище  непринужденной
учтивости, которую общественная жизнь выработала для любых случаев.
     Это  было   у   младшей  сестры,  чей  муж,  фабрикант,  носящий  титул
кайзеровского советника,  весьма преуспевал; и  это было  за  обедом,  после
десерта, когда доктор спросил:
     - Скажи-ка, Софи, что стало с Кларой?
     - С какой Кларой?
     - Я не могу вспомнить ее фамилию. С маленькой Кларой, дочерью соседа, с
которой я играл ребенком.
     - А ты говоришь о Кларе Зельнер?
     -  Зельнер,  правильно,  Зельнер!  Я  только  теперь  вспомнил:  старый
Зельнер, это же был тот ужасный старик... Но что же с Кларой?
     Сестра помедлила.
     - Она вышла замуж. Между прочим, живет очень замкнуто.
     - Да, -  обронил господин советник, и его  нож пробороздил со скрежетом
тарелку, - совсем замкнуто.
     - Ты ее тоже знаешь? - обратился доктор к шурину.
     -  Д-да-а,   немного.   Она  ведь  здесь  довольно  известна.   Супруги
переглянулись, как посвященные во что-то. Доктор понял, что  им неприятно об
этом говорить, и больше не расспрашивал.
     Тем  охотнее вернулся  к  этой  теме  господин  советник за кофе, когда
хозяйка оставила их вдвоем.
     -  Эта  Клара?  -  спросил он  с  хитрой  улыбкой, рассматривая  пепел,
падающий с  его сигареты в  серебряную пепельницу.  - Она, должно быть, была
тихим, но однако же отвратительным ребенком?
     Доктор молчал. Господин советник доверительно наклонился к нему.
     - Это была целая история! Ты разве не слышал?
     - Но я же ни с кем об этом не говорил.
     -  Зачем говорить, -  советник тонко  улыбнулся.  - Об этом  можно было
прочитать в газетах.
     -  О чем? -  нервно спросил доктор. - Так  вот, она унеслась  от  него,
закусив удила. Фабрикант выдал  это  поразительное  сообщение и  теперь,  за
облаком дыма,  тая от  удовольствия,  ожидал эффекта. Не дождавшись,  сделал
озабоченное лицо, выпрямился и начал, словно обидевшись, протокольным тоном:
     -  Хм. Ее выдали  за советника  по строительству Лера. Ты  его  уже  не
знаешь. Человек  не старый,  моих  лет. Богат, очень порядочен, знаешь ли, в
высшей степени порядочен. У нее не было ни гроша, к  тому же, она некрасива,
не получила воспитания и так далее. Но советник и  не искал светскую львицу,
ему нужна была скромная хозяйка. Но эта Клара  - она была повсюду принята  в
обществе, к ней относились благожелательно,  - да, люди ведут себя прилично,
- она,  стало быть, могла бы поставить себя без особого, знаешь ли, труда, -
так  вот  эта Клара, не  прошло и  двух  лет  со  свадьбы,  сделала  ручкой.
Представь себе: сбежала. Куда? В Италию.  Маленькая увеселительная прогулка,
разумеется,  не  в одиночестве.  Советник,  мой хороший друг, человек чести,
муж...
     - Так что же Клара? - перебил его доктор и встал.
     - А, ну да. Небеса ее покарали. Предмет ее, говорят художник - вольная,
знаешь ли,  птица  и  все такое, - так вот, когда они вернулись из  Италии в
Мюнхен, предмет то - адью, только его и видели. Теперь сидит с ребенком.
     - В Мюнхене? - доктор Ласман шагал в волнении взад-вперед.
     -  Да, в Мюнхене, - ответил советник и тоже  поднялся. -  Между прочим,
она теперь, должно быть, влачит самое убогое существование.
     - Что значит убогое?
     -  Ну, - советник посмотрел на сигару, - материально, и потом, помилуй,
такая особа...
     Он вдруг положил свою холеную белую руку на плечо шурина и в его голосе
что-то забулькало от удовольствия:
     - Знаешь, говорят еще, она живет тем, что... Доктор резко  повернулся и
вышел  из комнаты.  Господин  советник, рука которого  так внезапно  упала с
родственного  плеча,  через  десять минут опомнился. Потом  пошел к  жене  и
сказал угрюмо:
     - Я всегда говорил,  что твой братец со странностями.  Задремавшая было
жена сонно зевнула:
     - Ах, Боже мой, ну да.
     Через две недели доктор уехал. Он вдруг понял, что не найдет здесь свое
детство.  В Мюнхене он отыскал  в адресной книге:  Клара  Зельнер,  Швабинг,
улица и номер. Он дал ей знать о своем прибытии и отправился по адресу.
     Стройная дама встретила его в комнате, полной тихого, доброго света.
     - Георг, и вы вспомнили обо мне? Доктор остановился пораженный.
     - Так вот вы какая, Клара.
     Ее  лицо с ясным и открытым лбом было спокойно, она словно хотела  дать
ему  время,  чтобы он ее окончательно узнал. Он долго  всматривался, наконец
нашел  в  ней  что-то  какую-то черту, которая убедила его,  что  перед  ним
действительно стояла подруга его детских игр. Он  снова пожал ее руку, потом
медленно  выпустил ее и осмотрелся в комнате. В ней не  было ничего лишнего.
На столе у окна лежали книги и исписанные листы бумаги, за которыми, видимо,
Клара только что сидела. Стул был еще выдвинут.
     -  Вы писали? - и доктор почувствовал,  как глупо прозвучал его вопрос.
Но Клара непринужденно ответила:
     - Да, я перевожу.
     - Для печати?
     - Да, - сказала Клара просто. - Для одного издательства.
     Георг заметил  на  стенах несколько итальянских репродукций. Среди  них
"Концерт" Джорджоне.
     - Вам это нравится? - Он подошел к картине.
     - А вам?
     - Я не видел оригинала. Это во Флоренции?
     - В Pitti [Палаццо Питти,  дворцовая галерея  во  Флоренции]. Вы должны
туда съездить.
     - Для этого?
     - Для этого.
     Она  излучала  какую-то  простую  чистую   радость.   Доктор   выглядел
задумчиво.
     - Что с вами, Георг? Вы не хотите сесть?
     - Мне грустно, -  сказал он медленно. - Я  думал... но у вас  совсем не
убого, - вырвалось у него. Клара улыбнулась.
     - Вы слышали мою историю?
     - Да, то есть...
     - О,  - перебила Клара, заметив,  что он хмурится, -  люди не виноваты,
что говорят  об этом иначе. То, что  мы  переживаем, редко можно  выразить в
словах,  и  кто пытается  все  же об  этом рассказывать, поневоле  впадает в
ошибки.
     Они помолчали. Потом доктор спросил:
     - Что сделало вас такой доброй?
     - Все, - ответила она тихо и мягко. - Но почему вы спрашиваете об этом?
     -  Потому  что...  потому  что  вы,  собственно, должны  были сделаться
черствой. Вы были такой слабый, беспомощный ребенок, такие дети или трубеют,
или...
     - Или  умирают, хотите сказать.  Ну так я и умерла. О,  я  была  мертва
много лет. С тех пор, как мы с вами расстались там, дома, вплоть до... - Она
взяла что-то  со стола.  - Посмотрите, это его портрет. Он немного льстивый.
Его лицо не такое ясное,  но  лучше,  проще. Потом  я  покажу  вам и  нашего
ребенка, он  сейчас спит здесь, в соседней комнате. Мальчишка. Зовут Анжело,
как и его. Он сейчас далеко, в отъезде.
     - И вы совсем одна?  - спросил доктор рассеянно, все  еще  рассматривая
портрет.
     -  Да, я  и  сын.  Разве  этого мало?  Анжело  художник. Его  имя  мало
известно, вряд ли вы о нем слышали. До самого последнего времени он боролся:
с миром, со своими  планами, с собой и со мной.  Да, и со мной: я ведь целый
год упрашивала его ехать. Я чувствовала, что ему это необходимо.  Однажды он
спросил в шутку: "Я или ребенок?" Я сказала: "Ребенок", -- и он уехал.
     - И когда вернется?
     -  Не  раньше,  чем  мальчик научится  выговаривать  свое  имя,  так мы
договорились.
     Доктор хотел что-то заметить, но Клара рассмеялась:
     - А  так  как  это  довольно  трудное имя,  то дело будет еще не скоро.
Анжелино исполнится летом только два года.
     - Странно, - сказал доктор.
     - Что, Георг?
     -  Как  хорошо  вы понимаете  жизнь.  Какой  вы стали  взрослой, как вы
молоды.  Куда  делось  ваше  детство? Мы  ведь  оба  были  такими...  такими
беспомощными детьми. Это уже не изменишь и не забудешь.
     -   Так  вы  полагаете,  мы  обязаны  страдать  нашим   детством?  Ради
справедливости?
     - Да, я думаю именно  так. Страдать тяжелой тьмой позади нас, с которой
мы храним такую зыбкую, такую неясную связь. Приходит время, и мы отдаем ему
наши первые  всходы, любое начало, любую близость, побеги  того, что,  может
быть, должно было состояться. И вдруг видим: все кануло, словно  в пучину, и
мы даже не знаем, когда.
     Мы этого попросту не заметили. Словно ты собрал все свои деньги и купил
на  них  перо  для шляпы,  -  миг,  и  первый же ветер  сорвал  его и  унес.
Разумеется, ты приходишь домой без пера, и тебе ничего  больше  не остается,
как только гадать, когда оно от тебя улетело.
     - Вы думаете об этом, Георг?
     - Уже нет,  теперь  я отступился.  А начал где-то после  моего десятого
года, когда перестал молиться. Все прочее меня не касается.
     - Как же случилось, что вы вспомнили обо мне?
     -  Именно  поэтому я  и пришел к вам.  Вы  единственный  свидетель того
времени.  Мне  казалось,  я  найду  в вас то чего  не  могу  найти  в  себе.
Какое-нибудь движение, слово, имя, от которого что-то зависит - прояснить...
     Доктор опустил лицо в свои холодные беспокойные руки.
     - Я  помню так  мало  из моего  детства, -  сказала Клара  задумчиво, -
словно я прожила уже тысячу жизней. Но сейчас, после ваших слов, мне кое-что
припомнилось. Вечер.  Вы  неожиданно появились у нас: ваши родители  куда-то
ушли,  может быть,  в  театр. У  нас  яркий  свет. Отец  ждет гостя,  одного
родственника, если я не  путаю. Он должен  был  приехать  из...  впрочем, не
помню,  откуда, во  всяком случае,  издалека.  Мы ждали его уже  более  двух
часов. Двери  были раскрыты, горели лампы, мама то и дело подходила к софе и
разглаживала покрывало, отец стоял у окна.  Никто не решался сесть, чтобы не
сдвинуть со своего места стул. Тут пришли Вы и стали ждать с нами. Мы, дети,
прислушивались у двери. И чем дальше, тем более  чудесным  представлялся нам
гость. Мы  ведь даже боялись,  что  он придет раньше, чем  достигнет  высшей
степени  великолепия,  к которой он, пока отсутствовал, приближался с каждой
минутой. Мы не боялись,  что он мог  не прийти совсем: мы  были  уверены, он
вот-вот  появится, но мы  хотели дать ему  время,  чтобы  он стал  большим и
могущественным.
     Вдруг доктор поднял голову и сказал печально:
     - И вот мы оба знаем, что он не пришел: я тоже не, забыл тот случай.
     - Да, - подтвердила Клара, - он не пришел. - И немного помолчав:
     - Но как это было чудесно!
     - Что?
     - Ну вот, ожидание, горящие лампы, тишина, торжественность.
     В  соседней комнате послышался шорох. Фрау Клара извинилась и на минуту
вышла. Вернувшись, она сказала со светлой улыбкой:
     - Мы можем  потом  пойти  туда. Он проснулся  и  смеется. Но  вы хотели
что-то сказать.
     -  Я  сейчас  подумал,  как  вы  пришли  к  себе,  к  этому  спокойному
самообладанию? Что могло помочь вам в этом? Ведь ваша жизнь складывалась  не
легко. Очевидно, вам помогло что-то, чего нет у меня?
     - Что же это могло быть, Георг? - Клара села рядом с ним.
     - Странно: когда я впервые  снова  вспомнил о  вас,  три  недели назад,
ночью в  поезде, мне  подумалось: вы  были смирный ребенок. И теперь все это
время, хотя вы совсем не такая, как я ожидал, несмотря  на это, но, кажется,
и тем яснее я вижу, что то, что вело вас через все испытания, это - это ваше
смирение.
     - Что вы называете смирением?
     - Ну скажем, ваше отношение к Богу, вашу любовь к Нему, вашу веру.
     Фрау Клара прикрыла глаза.
     -  Любовь к Богу?  Позвольте мне подумать. Доктор напряженно смотрел на
нее. Она медленно высказывала свои мысли, как они к ней приходили:
     - Ребенком - любила ли я Бога? Вряд ли. Я даже не  могла подумать - это
показалось бы  мне  безрассудной  заносчивостью  -  нет, это не то  слово  -
величайшим грехом - подумать: Он есть.  Словно бы  этим я Его принудила быть
во мне, в этой слабой  девочке с нескладными длинными руками, в нашем бедном
доме,  в котором все было  ненастоящее, лживое  -  от  бронзовых  тарелок из
папье-маше,  висящих  на  стенах,  до  вина  в бутылках  с  такими  дорогими
этикетками. А потом,  позже, - фрау  Клара подняла руки, как бы защищаясь, и
ее  глаза  плотно  зажмурились,  словно  боясь  увидеть  сквозь веки  что-то
страшное, - если  бы Он тогда и  жил во мне, мне  все  равно пришлось бы Его
изгнать.  Но я о Нем  ничего не знала.  Я забыла о Нем.  Тогда я забыла  обо
всем.  И только во Флоренции, когда я впервые в жизни начала видеть, слышать
чувствовать, узнавать и одновременно учиться благодарности за все это, тогда
я опять  подумала  о Нем. Везде были Его следы. Во всех  картинах  я  видела
частицу  Его  улыбки, колокола звенели  Его живым  голосом,  а  на статуях я
узнавала отпечатки Его рук.
     - И вы нашли Его?
     Клара посмотрела на доктора большими счастливыми глазами:
     -  Я чувствовала,  что  Он был,  однажды  когда-то  был. Нужно ли знать
больше? Это было бы уже слишком.
     Доктор встал и подошел  к окну. За  ним виднелся кусочек  поля и старая
городская церковь,  над церковью вечереющее небо. Доктор  Ласман спросил  не
оборачиваясь:
     - А теперь?
     Не получив ответа, он медленно отошел от окна.
     - Теперь, -  сказала медленно Клара, когда он  встал прямо перед ней, и
посмотрела ему в глаза, - теперь я иногда думаю: Он будет.
     Доктор взял ее руку и подержал мгновенье. Он смотрел куда-то мимо нее.
     - О чем вы, Георг?
     - Я думаю, что  сейчас все как в тот  вечер: вы  ждете чудесного гостя,
Бога, и знаете, что Он придет. И случайно примешался я...
     Фрау Клара встала легко и весело. Она выглядела совсем молодой.
     - Только уж на этот раз мы дождемся.
     Она сказала это так просто и радостно, что доктор улыбнулся.
     И она повела его в другую комнату, к ее ребенку".
     В этой истории нет ничего, о чем детям нельзя было бы  знать. И все  же
дети ее не пережили. Я  рассказал ее только темноте. А  дети боятся темноты,
убегают от нее, а если им приходится в ней оставаться, они зажмуривают глаза
и зажимают уши. Но и для них  настанет время, когда они полюбят темноту. Она
расскажет им мою историю, и тогда они поймут ее лучше.

Популярность: 36, Last-modified: Wed, 24 Oct 2001 14:24:04 GmT