--------------------------------------------------------------------------
  Источник: Габриэла Мистраль. Избранное. М:Рудомино, 1999, стр. 149-254.
  Электронная версия: В.Есаулов, 30 июня 2003 г.
--------------------------------------------------------------------------


Содержание:

1. Как я делаю свои стихи. Перевод Э.Брагинской
2. Поэмы матерей. Перевод О.Савича
   Каким он будет?
   Вечная боль
   Ради него
   Образ Земли
   Мужу
   Мать
   Расскажи мне, мама...
   Священный закон
3. Поэмы самой печальной матери
   Выброшенная. Перевод О.Савича
   Зачем ты пришел? Перевод О.Савича
   Молитва учительницы. Перевод О.Савича
   Воспоминания о матери. Перевод Т.Балашовой
4. Поэмы экстаза. Перевод Т.Балашовой
   Я плачу
   Бог
   Люди
   О тебе говорят...
   Спрячь меня
   Цветок с четырьмя лепестками
   Тень
   Если наступит смерть
5. Майорка I. Перевод Э.Брагинской
6. Майорка II. Перевод Э.Брагинской
7. Кастилия I. Перевод Э.Брагинской
8. Кастилия II. Перевод Э. Брагинской
9. Неаполь. Перевод Э. Брагинской
10. Снова Кастилия. Перевод В.Гинько
11. Немного о народе кечуа. Перевод Э.Брагинской
12. Кувшин из греды. Перевод Э.Брагинской
13. Китайский рисовальщик. Перевод Э.Брагинской
14. Пещера Какауампильпа. Перевод Э. Брагинской
15. Похвала стеклу. Перевод Э. Брагинской
16. Похвала песку. Перевод Э.Брагинской
17. Огонь. Перевод Э.Брагинской
18. Похвала камню. Перевод Э. Брагинской
19. Белая сова. Перевод Э.Брагинской
20. Яванская змея. Перевод Э.Брагинской.
21. Крот. Перевод Э.Брагинской
22. Зебра. Перевод Э.Брагинской
23. Золотистый фазан. Перевод Э.Брагинской
24. Ива. Перевод Э.Брагинской.
25. Королевская пальма. Перевод Э.Брагинской
26. Магуэй -- американская агава. Перевод Э.Брагинской
27. Страна, где не заходит солнце. Перевод Э.Брагинской
28. Мексиканский кактус -- органно. Перевод Э.Брагинской
29. Слово об алерсе -- чилийской лиственнице. Перевод Э.Брагинской
30. Лодки. Перевод Э. Брагинской
31. Пять лет ссылки Унамуно. Перевод В.Гинько
32. Четыре глотка воды. Перевод Э.Брагинской
33. Памяти Айседоры Дункан. Перевод Т.Балашовой
34. Слово о Пабло Неруде. Перевод Е.Лысенко
35. Слово о Максиме Горьком. Перевод Е.Лысенко
36. Десять заповедей учительницы. Перевод Э.Брагинской
37. Поменьше о кондоре и больше про андского оленя. Перевод Э.Брагинской
38. Речь на церемонии вручения Нобелевской премии по литературе. Перевод В.Гинько














                              Габриэла Мистраль

                               Избранная проза





                            Как я делаю свои стихи


     Попробую  рассказать,  как  я  пишу,  хотя вряд ли у меня есть какие-то
четкие  и  полезные  мысли  относительно  того,  как  же  я  пишу. Когда мне
предложили  выступить  на  тему  "Как вы делаете свои стихи?", я вспомнила о
замечательной  параболе  Педро  Прадо,  моего  соотечественника. Педро Прадо
пишет,  что однажды некая сеньора пришла в сад и попросила у садовника розу,
так  беззаботно  и  бездумно, как это свойственно нам, женщинам. Но садовник
этот  был человек непростой, много повидавший на своем веку, словом -- СТАРЫЙ
САДОВНИК,  и  он  ей  сказал:  "Я  готов  дать вам розу, какую вы пожелаете,
только  срежьте  ее  там,  где  она  начинается". И сеньора, не задумываясь,
собралась  срезать  розу  на самой середине стебля, вот тут. А садовник ей и
говорит:  "О,  нет,  роза  начинается вовсе не отсюда. Неужели вы полагаете,
что  она  берет начало от верхнего узла стебля?" "А-а!" -- говорит сеньора. И
опускает  ножницы  чуть  ниже. "О, нет, -- говорит садовник, -- вы ошибаетесь.
Вы  полагаете,  что  отсюда  может  начинаться  то,  что расцвело наверху? А
откуда  цветку  брать  живительный  сок?"  "А-а!" -- говорит сеньора и спешит
срезать  розу  у  самой  земли. "О, нет, -- говорит ей садовник, -- неужели вы
полагаете,  что  именно здесь начинается роза. А корень? "А-а -- говорит она,
--  значит, ее надо вырвать с корнем". И садовник ей на это: "Вы думаете, что
она  начинается  с  корня?  А  откуда же к ней приходит все, что у нее есть?
Сеньора  совсем  растерялась  и  не  посмела  срезать  розу. Вот так и мы не
знаем,  где  начинается  стихотворение. Начинается ли оно в те минуты, когда
мы  его  пишем?  О,  нет!  Начинается  ли  оно в тот миг, когда вдруг что-то
взбудоражит  наши  чувства,  когда  нас  что-то  полоснет, ударит? Ведь наша
плоть  долго  медлит  сделаться  мягкой,  чтобы  ощутить этот удар. Наверно,
следует  обратить  взор  ко  всему  и  всем,  кто  возделывал  наше  сердце,
уготовленное  к  таким  свойствам  плоти,  что  способны  принимать подобные
удары.   Стало   быть,  точка  отсчета  начинается  с  детства,  где  вообще
начинается  -- все. Но мы рождаемся, принося с собой и давно нажитый капитал,
и  огромные  долги.  Наверно, следует начать с несметного скопища всех наших
предков.  Нелегкое  дело!  Поди-ка подсчитай, из чего слагаются стихи! А вы,
славные  мужи,  кто  нам внимает с любопытством, знайте, что мы, женщины, не
пишем  столь  величественно,  как  Бюффон,  который  в  ожидании вдохновения
надевал  камзол, кружева и усаживался со вселенской торжественностью за стол
из  черного  дерева.  Видимо,  мужчины  тоже  тщеславны  и даже поболее нас,
женщин.
     Я  пишу, положив на колени маленькую досочку, с которой не расстаюсь ни
в  одной  из  моих поездок, а письменный стол ни разу мне не сгодился -- ни в
Чили,  ни  в Париже, ни в Лиссабоне. Пишу я по утрам или ночью, а вот вечера
--  те  никогда не приносили мне вдохновения, и я не возьму в толк почему они
бесплодны  для меня или отчего я им не мила. Я, похоже, не написала ни одной
строки  в  закрытой  комнате,  ни  в комнате, где окно выходит на эти унылые
стены  городского  дома. Я всегда опираюсь взглядом на кусочек неба, которое
Чили  дарит  мне  чисто  синим,  а  Европа  --  белесым.  У  меня  подымается
настроение,  когда  мои  старые  глаза  опираются на зелень нежных деревьев.
Пока  я  была  существом  оседлым,  пока  жила  на родной земле среди своего
народа,  я писала о том, что было совсем рядом, что подступало ко мне совсем
близко.  Писала,  как говорится, на темы с неостывшей плотью. С тех пор, как
я  добровольно  избрала  удел  изгнанницы,  с  тех  пор  как  я  пустилась в
странствия,  мне  кажется,  я пишу среди призраков, окутанных туманом. С тех
пор   весь   мир   --  воздух,  небо,  земля  --  приносит  мне  лишь  чувство
безысходности,  saudade{безысходная  тоска  --  португ.}.  Земля Америки, мои
близкие  --  живые  или  мертвые -- обернулись моей печальной и верной свитой,
которая  не  столько  оберегает  меня,  сколько гнетет, давит и лишь изредка
позволяет  видеть  воочию  пейзажи и обитателей чужих земель. Как правило, я
пишу  неспешно,  а  порой -- с вертикальной скоростью камней, скатывающихся с
Кордильер.  Но  в  любом случае, если вдруг что-то вынуждает остановиться, я
не  могу  сдержать  досады.  У  меня  всегда  под  рукой  четыре-пять  остро
отточенных   карандашей,   поскольку  я  весьма  ленива  и  уже  избалованно
привыкла,  что  мне  дарят  все,  кроме  моих  стихов. В те времена, когда я
сражалась  со  словами,  требуя  от них запредельной напряженности, я всегда
слышала  гневный скрежет зубов, или скрип наждачной бумаги по хребту родного
языка.  Теперь  я  уже  бьюсь  не  со словом, а совсем с другими вещами. И с
полным  равнодушием,  даже с неприязнью, отношусь к тем моим стихотворениям,
чей  тон  стал  мне чужд, ибо в нем излишек пафоса. Я вовсе не оправдываюсь,
нет,  просто  теперь  мне дороги лишь те стихотворения, где я слышу язык, на
котором  говорю сама, то, что Дон Мигель, великий баск, называл живой речью.
Я  правлю гораздо больше, чем могут думать те, кто читает мои стихи, которые
и  после  моей  шлифовки  все  равно остаются варварскими, непричесанными. Я
вышла  из  лабиринта  и  нечто от этого трудного узла, который не развяжешь,
осталось,  наверно,  в том, что я делаю, будь то проза или стихи. По большей
части  писать  мне  в радость. Мне от этого теплее на душе и день становится
по-детски  нежным  и  наивным.  Я  живу  в1  такой  день с ощущением, словно
побывала  несколько  часов  на своей настоящей родине. Я привыкла испытывать
это  чувство  полной  свободы,  безграничной  воли,  в  те дни, когда я пишу
стихотворение,  хорошее оно или плохое, и у меня такое состояние души, будто
я  повенчана  с  великим  множеством живых существ, повенчана со всем миром.
Мне  нравится  писать  в  чисто  убранной  комнате,  потому что я по природе
человек  неорганизованный.  Порядок,  похоже, дарит мне простор и эта тяга к
простору  свойственна  моим глазам и моей душе. Порой я писала стихи, следуя
ритму  телеги,  которая ехала по улице. Или, следуя звукам природы, которые,
когда  больше,  когда  меньше,  сливаются  в моем восприятии во что-то очень
близкое  к колыбельным песням. Шум сосен и морского прибоя, шелест тополиных
листьев,  все  это, достигая моего слуха, становится колыбельной песней, все
это  приходит  ко  мне в ритме колыбельной песни. Однако у меня есть и стихи
повествовательные,  которые  сегодня  в  такой  немилости  у молодых поэтов.
Поэзия  --  всегда целительна для моих чувств и для того, что мы зовем душою,
но  чужая  поэзия  -- куда больше, чем собственная. И та, и другая заставляет
быстрее   бежать   кровь  в  жилах,  сохраняя  во  мне  детскость,  позволяя
чувствовать  себя  ребенком.  Поэзия  для  меня -- просто некий осадок, некий
след  детства,  умершего.  Пусть  стихи  получаются суровыми, горестными, но
они,  эти  стихи,  которые  я  пишу, смывают с меня всю пыль мира, и даже не
знаю  какую  еще  трансцендентную  мерзость, близкую к тому, что мы называем
первородным  грехом,  я  несу  эту  мерзость  в  себе  и несу с непреходящей
тоской.  Не  знаю,  быть  может, это вовсе не первородный грех, а наше общее
падение  в бездну той рациональной и антиритмической выразительности, куда в
наказание  сошел  весь  род  человеческий,  и  это  печалит более всего нас,
женщин,  потому  что  мы утеряли радость истинной благодати языка, в котором
была  музыка  и  порыв,  и он, этот язык, должен был принадлежать всему роду
человеческому.
     А  раз  уж  речь зашла о детстве, то я думала, что дала бы ему такое же
определение,  какое могла бы дать самой поэзии, думала вот о чем: я написала
одно  стихотворение,  где  говорит  ребенок, он говорит о множестве каких-то
предметов,  которые  ему никак не рассмотреть, ему мешает соринка в глазу, Я
считаю,  что  у нас, у тех, кто явился на белый свет, чтобы слагать стихи, в
глазах  с  рождения  положена  поперек  маленькая  балочка.  Эта  балочка не
искажает  то,  что  мы  видим,  а преображает в разные формы и делает нас до
конца   наших   дней   существами   алогичными  и  антиреалистическими.  Так
называемых  реалистических  поэтов  в  природе  не  существует.  Словом, эта
поперечинка  иногда  заставляет  нас  видеть  желтым то, что на самом деле --
черное,  заставляет  видеть круглым то, что на самом деле -- квадратное. И мы
по  ее воле ходим среди всяческих чудес воображаемого вздора. Бывает, что по
лицу  умирающего  в последний миг медленно-медленно стекает большая странная
слеза.  Наверно,  думаю  я, поперечинка уходит из глаз поэта с его последней
смертной  слезой.  Такими  мы  и  входим  в  рай,  или  куда-нибудь  еще -- с
незамутненным   взглядом,   потому   что  там  уже  нет  надобности  в  этой
поперечинке, которая преображает все видимое.

     Перевод Э.Брагинской




                               Поэмы матерей


                               Каким он будет?


     Каким  он  будет?  Я  долго  смотрела  на  лепестки  розы  и с радостью
потрогала  их:  я  бы хотела, чтобы его щеки были так же нежны. И я играла с
кустом  ежевики  --  я  бы  хотела, чтобы его волосы были такими же темными и
вихрастыми.  Но  если  он  будет смуглым, цвета красной глины, которую любят
гончары,  и  если у него будут гладкие волосы, такие же простые, как вся моя
жизнь, то это не имеет значения.
     Я  смотрю  на  ущелья  в  горах, когда они наполняются туманом, и туман
кажется  мне  силуэтом  девочки,  нежной  девочки; ну что ж, пусть это будет
девочка.
     Но  главное,  я  хочу,  чтобы ребенок глядел на меня с той нежностью, с
которой  смотрит  на  меня  муж,  чтобы  в  детском голосе была та же легкая
дрожь,  с  которой муж говорит со мной, потому что в том, кого я жду, я хочу
любить того, кто целовал меня.

     Перевод О.Савича



                                Вечная боль


     Я  бледнею, когда он страдает во мне; я больна от его толчков, и я могу
умереть от одного движения того, кто во мне и кого я не вижу.
     Но  не  думайте,  будто  я  буду  чувствовать  эту боль, будто он будет
привязан  ко мне только до тех пор, пока он во мне. Когда он свободно пойдет
по  дорогам, и даже если он уйдет далеко, ветер, который будет хлестать его,
будет  рвать  и  мое  тело,  и крик моего ребенка сорвется и с моих губ. Мой
плач и моя улыбка будут рождаться на твоем лице, сын мой!

     Перевод О.Савича




                                   Ради него


     Ради  него,  спящего, как тонкая струйка воды под травой, не причиняйте
мне  вреда,  не нагружайте работой. Простите мне все: и недовольство едой, и
ненависть к шуму.
     Вы  поговорите  со  мной  обо  всех  домашних  огорчениях, о бедности и
заботах, когда я уложу его в пеленки.
     Коснетесь  ли  вы моего лба или моей груди, он -- там, и он издаст стон,
словно отвечая на рану.

     Перевод О.Савича



                               Образ Земли


     Я  прежде  не видела подлинного облика Земли. Земля похожа на женщину с
ребенком на руках.
     Я  узнаю материнский смысл вещей. Гора, которая смотрит на меня, тоже --
мать, и по вечерам туман играет, как ребенок, на ее плечах и коленях.
     Я  вспоминаю  сейчас ущелье в долине. По глубокому руслу с пением бежал
поток,  который  закрыт  скалами  и  невидим. Я как это ущелье; я чувствую в
своей  глубине этот маленький ручей; как скала, я отдала ему свое тело, пока
он не пробьется к свету.

     Перевод О. Савича



                                 Мужу


     Муж  мой,  не трогай меня. Ты вызвал его из глубины моего существа, как
лилию из воды. Дай мне быть такой, как спокойная вода.
     Люби  меня,  люби  меня теперь немножко больше! Я, такая маленькая, дам
тебе  спутника  на  дорогах.  Я, такая бедная, дам тебе другие глаза, другие
губы,  чтобы  ты  насладился вселенной. Я, такая гибкая, расколюсь от любви,
как сосуд, чтобы вино жизни полилось из меня.
     Прости  меня!  Я  хожу неуклюже, я неловко подаю тебе чашку; но ведь ты
сам сделал меня такой, и теперь я с трудом двигаюсь среди вещей.
     Будь  со мной нежней, чем когда бы то ни было. Не горячи моей крови, не
волнуй моего дыхания.
     Теперь  я  --  только  легкая  занавеска;  все мое тело -- занавеска, под
которой -- спящий ребенок.

     Перевод О.Савича



                                 Мать


     Моя  мать  пришла  повидать меня; она сидела рядом со мной, и впервые в
нашей жизни мы были как сестры, говорящие о страшном испытании.
     С  дрожью она коснулась моего живота и осторожно открыла мою грудь. Мне
показалось,  что  от  прикосновения  ее  рук  я  вся  раскрылась с нежностью
листьев, и теплая волна поднялась в груди.
     Покраснев,  полная  смущения,  я заговорила о моих болях и страхе моего
тела;  я  упала  к ней на грудь; и я снова стала маленькой девочкой, которая
плакала на ее руках от страха перед жизнью.

     Перевод О.Савича



                            Расскажи мне, мама...


     Мама,  расскажи  мне  все,  что ты помнишь о своей былой боли. Расскажи
мне,  как  рождается  ребенок,  как  появляется  на  свет  его  тельце,  еще
привязанное ко мне.
     Скажи мне, он потянется к моей груди или я сама должна дать ему грудь?
     Дай  мне теперь твое знание любви, мама. Научи меня новым ласкам, самым
нежным, более нежным, чем ласки мужа.
     Как мне мыть его головку? И как пеленать, чтобы не повредить ему?
     Мама,  научи  меня той колыбельной, которую ты пела, укачивая меня. Она
навеет на него сон лучше, чем любая другая песня.

     Перевод О.Савича



                               Священный закон


     Говорят,  будто  жизнь  едва  мерцала  в  моем  теле, а мои вены излили
кровь,  как  виноград  в  давильне; но я чувствую только облегчение в груди,
как после глубокого вздоха.
     -- Кто я такая, -- говорю я себе, -- чтобы держать сына на своих коленях?
     И сама себе отвечаю:
     -- Женщина, которая любила и чья любовь после первого
     поцелуя попросила вечности.
     Земля  смотрит  на  меня  и на моего сына, которого я держу на руках, и
благословляет  меня, потому что я теперь плодоносна и священна, как пальмы и
борозды.

     Перевод О.Савича





                        Поэмы самой печальной матери


                                 Выброшенная


     Мой  отец  сказал,  что  выгонит  меня; он крикнул матери, что выбросит
меня из дому этой же ночью.
     Ночь  прохладна; при свете звезд я могла бы дойти до ближайшей деревни;
но  что,  если  он  родится  в  эти часы? Может быть, мои рыданья зовут его;
может  быть,  он  хочет появиться на свет, чтобы видеть мое лицо в слезах. И
он задрожит в сыром, резком воздухе, хотя я и покрою его.

     Перевод О.Савича



                              Зачем ты пришел?


     Зачем  ты  пришел? Никто не полюбит тебя, хотя ты красив, сын мой. Хотя
твоя  улыбка  прекрасна,  как  у всех детей, прекрасна, как у моего младшего
брата,  целовать  тебя  буду  я одна, сын мой. И хотя твои ручонки тянутся к
игрушкам,  ты  сможешь играть только с моей грудью и с нитями моих слез, сын
мой.
     Зачем  ты  пришел,  если  тот,  кто  призвал тебя к жизни, возненавидел
тебя, почувствовав твои движения во мне?
     Но  нет! Ты пришел для меня; ведь я была одинока, одинока даже когда он
сжимал меня в своих объятьях, сын мой!

     Примечание.  --  Однажды  вечером,  проходя  по  жалкой  улице Темуко, я
увидела  женщину  из  народа, которая сидела на пороге своего дома. Она была
близка к материнству, и лицо ее отражало глубокую горечь.
     Вышел   мужчина   и  сказал  ей  грубую  фразу,  которая  заставила  ее
покраснеть.
     В  эту  минуту  я  испытала  чувство  женской солидарности, бесконечное
сочувствие женщины к женщине, и я удалилась, думая:
     "Одна  из  нас должна сказать (раз мужчины этого не сказали) о святости
этого болезненного и божественного состояния.
     Я  хотела  написать  эти поэмы с почти религиозным чувством. Кое-кто из
тех  женщин,  которым необходимо, чтобы быть целомудренными, закрывать глаза
на  жестокую,  но  роковую  правду,  дали этим поэмам низкое толкование; оно
опечалило  меня  за  них  самих.  Они  даже  требовали, чтобы эти поэмы были
изъяты из книги.
     В  этой  полной  эготизма  книге,  значение  которой в моих собственных
глазах  уменьшается  именно  эготизмом,  подобная человеческая проза -- может
быть,  единственное,  где  воспевается  вся  жизнь  полностью.  Надо ли было
изъять из моей книги жизнь?
     Нет.  Эта проза остается здесь, посвященная женщинам, способным понять,
что  святость  жизни начинается с материнства, и поэтому оно священно. Пусть
они  почувствуют  глубокую  нежность,  с  которой  женщина, воспитывающая на
земле чужих детей, смотрит на мать любого из детей мира!

     Перевод О.Савича



                          Молитва учительницы


     Господь!  Ты,  учивший нас, прости, что я учу; что ношу звание учителя,
которое ты носил на земле.
     Дай  мне единственную любовь -- к моей школе; пусть даже ожог красоты не
сможет похитить у школы мою единственную привязанность.
     Учитель,  сделай  мое  усердие  постоянным, а разочарование преходящим.
Вырви  из  моей души нечистую жажду возмездия, которая все еще смущает меня,
мелочное  желание  протеста,  которое  возникает  во  мне, когда меня ранят.
Пусть не печалит меня непонимание и не огорчает забвение тех, кого я учила.
     Дай  мне  стать  матерью  больше,  чем  сами  матери,  чтобы  любить  и
защищать,  как  они, то, что не плоть от плоти моей. Дай мне превратить одну
из  моих  девочек  в  мой  совершенный  стих  и оставить в ее душе мою самую
проникновенную мелодию на то время, когда мои губы уже не будут петь.
     Покажи  мне,  что  твое  Евангелие  возможно  в  мое  время, чтобы я не
отказывалась от ежедневной и ежечасной битвы за него.
     Озари  мою  народную  школу  тем  же  сиянием,  которое  расцветало над
хороводом твоих босых детей.
     Сделай   меня   сильной,   несмотря   на   мою  женскую  беспомощность,
беспомощность  бедной  женщины;  дай  мне  презирать всякую нечистую власть,
всякое  насилие,  если только оно совершится не по твоей воле, озаряющей мою
жизнь.
     Будь  со мною! Поддержи меня! Часто, очень часто рядом со мной не будет
никого,  кроме  тебя.  Когда  мое учение станет более чистым, а моя правда --
более  жгучей,  меня покинут люди; но ты, ты узнал беспредельное одиночество
и  беззащитность,  и  ты прижмешь меня тогда к своему сердцу. Только в твоем
взгляде я буду искать сладость одобрения.
     Дай  мне  простоту  и  дай  мне  глубину; избавь мой ежедневный урок от
сложности и пустоты.
     Дай  мне  оторвать  глаза  от ран на собственной груди, когда я вхожу в
школу  по  утрам.  Садясь  за  свой  рабочий  стол,  я  отброшу  мои  мелкие
материальные заботы, мои ничтожные сиюминутные страдания.
     Пусть  рука  моя  будет  легкой,  когда  я наказываю, и нежной, когда я
ласкаю.  Пусть мне будет больно, когда я наказываю, чтобы знать, что я делаю
это любя.
     Сделай  так, чтобы мою кирпичную школу я превратила в школу духа. Пусть
порыв  моего  энтузиазма,  как  пламя,  согреет  ее бедные классы, ее пустые
коридоры.  Пусть  мое  сердце  будет лучшей опорой и моя добрая воля -- более
чистым золотом, чем колонны и золото богатых школ.
     И  наконец,  напоминай  мне  с  бледного  полотна Веласкеса, что упорно
учить  и  любить  на земле -- это значит прийти к последнему дню с израненной
грудью, пылающей от любви.

     Перевод О. Савича



                          Воспоминания о матери


     Мама.  В  тишине твоего лона обозначились глаза мои, губы, руки...Своей
живительной  кровью  ты  питала  меня,  --  подобно  тому,  как  вода орошает
спрятанные  под  землей  луковицы гиацинтов. Мои ощущения рождены твоими, и,
приняв  в  себя  частицу  твоей  плоти,  живу  теперь  я в этом мире... Будь
благословенна,  возношу  хвалу  тебе  за  все  сверкающие  краски вселенной,
вошедшие в меня, впитанные моей душой.

     Я  росла,  мама,  подобно  плоду тяжелой ветви на твоих мягких коленях.
Они  до  сих  пор  хранят очертания моего тела -- ребенок, пришедший вслед за
мной,  не  стер  их;  ты  все  время  укачивала  меня,  и  когда  я  убегала
порезвиться  на садовых тропинках, я ощущала, что твои колени ждут меня там,
на пороге дома, и грустят, не ощущая тяжести моего тела.
     На  свете  нет  мелодий  более  нежных,  чем исполняемые главным в мире
музыкантом,  -- это нескончаемые звуки твоих колыбельных песен, мама: и самые
трепетные  ростки  моей  души  зарождались в моменты, когда ты так сладостно
баюкала меня...
     Укачивая  меня,  ты  всегда  напевала,  --  это  были  не  стихи, а твои
шутливые,  ласковые словечки. В своих песенках ты называла предметы, явления
того  мира,  в который мне предстояло войти: холмы, людей, различные деревья
и  фрукты,  букашек  и  бабочек  в  поле  --  ты  хотела,  чтобы  дочь  уютно
чувствовала  себя  в этом мире, поэтому и стремилась познакомить ее со всеми
земными существами -- членами будущей семьи...
     Так  я  постепенно  входила  в  прекрасный,  но  и  жестокий  мир, твою
вселенную,  --  и  не  существует  ни  одного  слова,  обозначающего какой-то
предмет или событие окружающего мира, о котором ты бы мне не поведала.
     Пришедшие  после  тебя  лишь  повторяли те прекрасные слова, воскрешали
представления и понятия, которые мне были подарены тобой.
     Мама,  ты вводила меня в круг простых вещей и явлений, которые не могли
причинить  мне боль: лечебные травы и садовые растения, листья плюща у входа
в дом; нежно прикасаясь к ним, я обретала живых друзей.
     Иногда  ты  покупала  мне  игрушки,  а  иногда делала их своими руками:
куклу,  такую  же  большеглазую,  как  я  сама,  или  маленький домик, легко
рассыпавшийся  от  моих  шалостей.  Но  ты,  конечно,  помнишь, что мертвые,
застывшие  игрушки  мне никогда не нравились, -- самыми прекрасными были твои
прикосновения, твои руки...
     Я  была замкнутым, нелюдимым ребенком -- словно ночной сверчок, которого
днем   не  услышишь,  словно  ящерица,  любящая  в  одиночестве  греться  на
солнышке.  И  ты  огорчалась,  что  дочь  твоя не играет, не бегает вместе с
другими,  ты  говорила:  "Должно  быть,  она нездорова", когда находила ее в
виноградных  зарослях  сада,  одну,  разговаривающую  с  изогнутой лозой или
стройным  миндальным  деревом,  напоминающим  красивого мальчика... И сейчас
она  часто  беседует  с  тобой,  но  ты ей не отвечаешь, а если бы смогла ее
увидеть,  ты  бы,  как  прежде,  приложила  руку  к  ее  лбу  и  как  прежде
произнесла: "У тебя температура, дочка..."
     ...Благодаря  тому,  что  ты  передала  мне этот дар впитывать красоту,
словно  пьешь  обыкновенную  воду,  а также способность испытывать печаль, я
храню  сегодня  и  сберегу  навсегда это трепетное отношение в глубине моего
сердца.
     Чтобы  быть уверенной, что ты меня слышишь, я опускаю ресницы, стараясь
изгнать  дневной свет: ведь в это мгновение тебя окружает мрак ночи. И чтобы
выразить  все  то,  что я хочу, -- а чувства дробятся в небезупречной ясности
слов -- я просто погружаюсь в молчание.

     Перевод Т.Балашовой





                               Поэмы экстаза


                                  Я плачу

     Ты  сказал,  что  любишь меня, поэтому я плачу. Ты сказал, что возьмешь
меня на руки и пронесешь по всем лесам и долинам...
     Неожиданным  счастьем  ты  выстрелил  в  меня.  Это  счастье я могла бы
впитывать,  капля  за  каплей,  как воду пьет больной, а ты захотел, чтобы я
утолила жажду в водопаде.
     Припав  к  земле,  я буду плакать, пока душа не воспримет твои слова...

Лицо мое, глаза и разум слышали твое признание, душа еще не верит.
     На  исходе  этого  божественного  вечера  я  вернусь  домой,  словно  в
забытьи,  касаясь  деревьев  на пути... Я шла этой тропой утром, но не узнаю
ее.  С  удивлением  взираю  я на небо, долину вокруг, деревенские домики, не
зная, как назвать то, что меня окружает, -- ведь я забыла обо всем на свете.
     Завтра  утром,  едва проснувшись, я попрошу, чтобы меня окликнули; лишь
услышав  свое  имя, поверю в происходящее. И поверив, разрыдаюсь от счастья.
Ты выстрелил в меня этим счастьем!

     Перевод Т.Балашовой



                                  Бог


     А теперь поговорим о Боге, и я пойму тебя.
     Бог  --  это  спокойствие твоего долгого взгляда, устремленного на меня;
это  --  умение  понимать  друг друга без слов, без резкого звука слов. Бог --
это слияние, страстное и чистое, это неизреченное доверие.
     Как  и  мы,  он  любит  восход,  полдень  и  вечер,  он тоже испытывает
радость, когда на него нисходит любовь...

     Для  Господа  не существует иной песни, кроме самой любви, она слышится
в каждом его вздохе, в его рыдании... И снова вздохе...
     Это  совершенство  распустившейся  розы -- розы, не потерявшей ни одного
лепестка.  Это  божественная  уверенность,  что  смерти  не  существует. Да,
теперь я чувствую Бога.

     Перевод Т. Балашовой



                                     Люди


     "Они  не  любят  друг друга, -- говорят люди, -- ведь они не встречаются.
Они  даже  не  целовались,  она  до  сих  пор чиста". Никто не знает, что мы
принадлежим друг другу с первого взгляда!
     Ты  работаешь  вдали от меня, и я не сижу у ног твоих. Но тем не менее,
занимаясь  своими  делами,  я  ощущаю,  будто  шерстяная витая нить оплетает

тебя,  и  в  то же мгновение ты чувствуешь там, вдалеке, мой взгляд на своем
лице... И сердце твое трепещет от нежности!
     На  исходе  дня  мы  вновь  встретимся, всего на несколько мгновений, --
боль  вспыхнувшей  любви  напитает нас до следующего вечера. Те, кто падают,
отдаваясь  сладострастию,  но  так  и  не  познав  счастья  слияния, даже не
подозревают, что едва взглянув друг на друга, мы стали мужем и женой!

     Перевод Т.Балашовой



                            О тебе говорят...


     Мне  рассказывают разные истории, порочащие тебя. И зачем людские языки
утомляют  себя понапрасну? Закрыв глаза, я вижу тебя в глубине моего сердца.
Ты чист, словно утренняя изморозь на сонных окнах.
     Мне  рассказывают  разные  истории,  восхваляющие тебя. И зачем людские
языки  утомляют  себя  понапрасну?  Я  молчу,  и  в  тишине,  словно светлая
прозрачно-легкая  дымка  над  морем, хвала тебе поднимается из глубины моего
сердца...
     Еще  через  день  твое  имя  не произнес никто; без устали восхваляли и
славили  других.  Эти  странные,  чужие  имена скользили по мне, не оставляя
следа.  А  твое  имя  продолжало  жить  в  моей  душе,  подобно  Весне,  что
распространяется по всей долине, независимо от того, призывают ли ее...

     Перевод Т.Балашовой



                               Спрячь меня


     Спрячь  меня,  чтобы  никто  не  смог найти. Спрячь меня так, как ствол
дерева  прячет смолу, -- и по вечерам я буду источать аромат, и, словно капля
деревенской  смолы,  смягчающей  кору, сделаю тебя более нежным; а люди даже
не смогут догадаться, откуда взялась эта сладостная нежность...
     Без  тебя  я  становлюсь некрасивой, ненужной, словно вещь, оставленная
не  на своем месте, безжизненной, словно поникшие корни растения, брошенного
на землю.
     Как  жаль,  что  я  не  могу  уподобиться маленькому миндальному ядру в
глубине косточки!
     Дай  мне  лишь  каплю  твоей крови, и я останусь на твоей щеке, подобно
яркой  крапинке  на виноградном листе. Дай мне снова ощутить твое дыхание, и
я  расположусь  на твоей груди, пойманная в сети твоего сердца; затем вылечу
на простор, чтобы вернуться вновь. В этой игре я проведу всю жизнь.

     Перевод Т.Балашовой



                       Цветок с четырьмя лепестками


     Когда-то  душа  моя  была  подобна огромному цветущему дереву, в листве
которого  наливалось  соком  множество  плодов.  Стоило взглянуть на меня, и
рождалось  ощущение  полноты  жизни;  а  поющие  стаи  птиц  в  моих  ветвях
приводили всех в пьянящий восторг.
     Затем  возник  некий  куст  неопределенной  формы, крона его была менее
пышной, чем у того дерева, но он еще источал аромат смолы.
     Сейчас  перед  вами  --  цветок, маленький цветок с четырьмя лепестками.
Имя  первого лепестка -- Красота, второго -- Любовь, а это почти одно и то же;
третий  зовется  Печалью,  последний  --  Милосердием.  Так,  один за другим,
раскрывались лепестки цветка, и других лепестков у него не будет.
     Все  мои  лепестки  окрашены  кровью,  ведь  Красоту  я  познала  через
страдание, Любовь моя обернулась мукой, а Милосердие рождено болью.
     В  день нашей первой встречи я была ветвистым деревом, а теперь, в этот
сумеречный  час,  если ты захочешь снова разыскать меня, то возможно, просто
пройдешь  мимо,  так  меня  и  не  узнав.  Прикованная к земле, я долго буду
смотреть  в  тишине, следя за выражением твоего лица, чтобы понять, способен
ли  ты  удовлетвориться всего лишь одним цветком, легким и быстротечным, как
слеза.  Если  замечу  огонь  гордыни в твоем взгляде, то позволю тебе уйти к
другим,  большим  и  красивым деревьям. Ведь тот, кому я разрешу остаться со
мной,  в  этой земной пыли, должен быть смиренным и покорным, храня верность
пусть  непродолжительному, но яркому свету: в нем должны угаснуть все порывы
и  страстные  желания,  кроме  одного  -- остаться в вечности, припав щекой к
земле, касаясь меня губами, -- забыв обо всем на свете!

     Перевод Т.Балашовой



                                    Тень


     Выйди  вечером  в  поле  --  пусть  на  траве  останутся твои следы, и я
последую  за тобой. Ступи на привычную тропинку, ведущую к золотой тополиной
аллее  и  пройди  этой  аллеей до фиолетовых предгорий. Постарайся слиться с
этим  миром,  поглаживая  стволы  деревьев на пути, чтобы они возвратили мне
твою  ласку,  когда  я  отправлюсь  следом.  Ведь  на этой земле, населенной
людьми, я больше никогда не смогу тебя встретить.

     Перевод Т.Балашовой



                          Если наступит смерть


     Если  случится, что тебя ранят, не бойся позвать меня. Позови меня, где
бы  ты ни находился, даже с ложа позора. И я приду к твоей двери -- пусть все
дороги покроются колючими шипами -- меня ничто не остановит.

     Я  не хочу, чтобы кто-нибудь другой, будь он сам Господь Бог, поправлял
подушку у твоего изголовья.
     Я  сохраняю  себя,  чтобы  оберечь  от дождей и непогоды твою могилу. Я
оставляю ладонь на твоем лице, чтобы ты не видел этой страшной тьмы.

     Перевод Т.Балашовой






                              Майорка I


     Туристы  из  Латинской  Америки  прекрасно  себя чувствуют в Барселоне,
потому  что  это  --  большой  город, город в том пугающем меня смысле, какой
обрело  это  слово  благодаря  современному Нью-Йорку. Вот почему я с тоской
гуляю  по  людной  Рамблас,  вспоминая  маленькие старинные города. И едва в
глубине  этой  знаменитой  барселонской  улицы  вдруг блеснет море, я говорю
себе с радостным вздохом: "Сегодня мы уезжаем на Майорку!"
     К  ночи  мы  уже на пароходе, и наше плавание кажется мне бегством. Мои
барселонские  друзья  сказали  на  прощанье:  "В  Пальме  не задерживайтесь,
осмотрите  все  и сразу -- в Вальдемосу, отдыхать. Пусть глаза ваши насытятся
влажной синевой Средиземного моря, не то их обожжет Кастилия..."
     Рассвет  встречаем  уже  в  Пальме. Вот он, берег, весь в лодках, сонно
уткнувшихся  в  песок  после  прилива.  Входим в ослепительно белый город, о
котором  Русиньоль  сказал  однажды:  "Когда  с небес вы смотрите на землю и
вдруг  видите  белое,  совершенно  белое  пятнышко,  не спрашивайте, что это
такое,  потому что это -- Пальма-де-Майорка!" Мы проводим в городе три дня. В
память   западает  благородный  собор,  парк  и  средневековый  замок  среди
чудесных  сосен. Сосны стоят в тишине, никаких туристов, и мне остается лишь
благодарить  хмурый день, который отпугнул вездесущих англичан и дарит нам с
тихой щедростью смолистый сосновый запах...
     Посетив  могилу  Рамона  Люля, мы вышли на главную площадь, где я будто
читаю  страницы  его жизни. Площадь пополнится деревенским людом, в основном
загорелыми  "paesos"  {крестьяне  -  майорк.},  которые  приезжают  сюда  за
покупками  из  Сольера  и  Мирамара,  расположенных  по  соседству. Гуляя по
городу,  я  нет-нет  и  загляну  тайком  в уставленные цветами патио богатых
особняков.
     Но  главная  цель  нашей  поездки  вовсе  не Пальма, и мы покидаем этот
город  ранним  утром.  Перед  глазами  равнина  в  дымке  тумана, по которой
тянутся  и тянутся посадки миндальных деревьев -- километры за километрами. Я
мысленно  представляю  себе  весну  на Майорке, которую -- увы! -- не застала.
"Ее  можно  сравнить  лишь  с порой цветения сакуры в Японии", -- говорит мне
один  майоркинец.  Есть  в  году  лишь  две  недели, когда уроженец Майорки,
живущий  постоянно  на  полуострове,  вдруг  чувствует  -- если он не забыл о
родном  крае  --  что  ему  невмоготу,  что  в него гвоздем вонзается тоска и
тогда,  повинуясь  внутреннему  голосу,  он4 бросает все и спешит на остров,
чтобы  прожить  там  эти  пятнадцать  сказочных дней, когда миндаль в полном
цвету.  В  такую  пору  Майорка  вся  розовая  и  легкая, как нежный росток,
кажется,  ее  можно  подхватить  на руки и поиграть с нею в наипрозрачнейшем
воздухе.  Захоти  мы,  как некоторые, без труда заработать деньги на красоте
этого  острова,  непременно  бы отправили телеграммы и в Англию и во Францию
вот  с  таким  текстом:  "На  Майорке  зацветает  миндаль".  Но Майорка, как
благонравная  супруга,  и  себя  напоказ  не  выставляет.  Значит,  те,  кто
приезжает сюда погостить, не должны устраивать вокруг нее ярмарочную суету.
     Теперь   пейзаж   становится  другим,  исчезают  мягкие  линии:  мы  то
подымаемся,   то  опускаемся  по  крутым  склонам.  В  ущельях  сонно  лежит
оголенный  туман.  Но  вот  горы  позади  и  наш  автомобиль будто с разгона
въезжает  в  ясное  погожее  утро.  Настал  черед оливковым рощам, и сразу с
радостным  волнением  начинаешь  думать  о Рубене Дарио. Мысли об этом поэте
уже  не  отпускают... "Пилар, оливы под твоей рукою..." Пилар, она еще жива,
а  человека  с  индейской  кровью,  который  воспел ее в этом стихотворении,
потеряли  все -- и она, и мы... Вот выглянули башни Картезианского монастыря,
значит  мы  уже  в Вальдемосе. Гостиницы здесь бедные, они не могут привлечь
туристов  ни  медными  брасеро,  ни  беседой с аргентинцами за общим длинным
столом.
     В  обеденном  зале  я  радостно  улыбаюсь при виде красивого старинного
брасеро.  Но  хозяйка  гостиницы  --  редкий  случай,  ничего  подобного я не
встречала!  --  будто  не  замечает меня. Эта медлительная молчаливая женщина
вовсе  не  старается  расположить  к  себе клиентов и не расписывает красоты
острова Майорка словами из туристического путеводителя.
     Все  местечко можно охватить в полвзгляда: две улицы, остальное -- овцы,
рассыпавшиеся   по  склонам  гор.  И  над  всем  главенствует  Картезианский
монастырь, похожий на каменное божество с усталостью на благородном челе.
     Мы  свернули  с  дороги  к оливам. Пейзаж поистине греческий: оливковые
деревья  и  ослепительно  синее море. И так до самого Мирамара. Целый час мы
идем  сквозь  какую-то  обволакивающую  тишину,  она словно масло, что течет
здесь  по  жилам  земли...  Как  это  несхоже  с безжизненным, потусторонним
покоем в горах!
     Навстречу  нам  крестьяне  с тяжелыми корзинами маслин. Да у этих людей
лица  моих  земляков  из  долины  Эльки  --  говорю  я  моим  спутницам, двум
мексиканкам..  Хозяева  оливковых  плантаций  возвращаются домой после сбора
урожая, беседуя на ходу со своими работниками. Поистине библейская картина!
     А  вот  и  знаменитые  оливы  Пилар.  Ветру  здесь  полное  раздолье, и
оливковые  деревья  приняли  всевозможные человеческие позы, то благородные,
то  устрашающие.  Морской  ветер  веками  трудился  над этими деревьями. Они
знают,  что такое его варварские лапы, его пощечины и его внезапная ласка...
Вот  стволы,  склоненные,  как  сборщицы  олив,  а  вот  стволы, задумавшие,
видимо,   избавиться  от  самих  себя,  как  пустынник  Тебайды,  что  решил
избавиться   от   собственной   плоти.   А  там  стволы  раздвоенные,  точно
рассеченные  ударом  меча,  --  два  позвоночника,  по  которым  подымается к
листьям  живительный  сок. Стволы мучительно искрученные, как у моего дерева
в  Патагонии,  стволы,  изрыгающие  проклятья.  Спины, поникшие под тяжестью
загустевшего  воздуха,  да  и нас пригибает к земле привычная ноша сладостно
щемящей грусти.
     Здесь,  говорю я себе, в этой оливковой роще, живут, не ведая того, все
мои  друзья.  Останься я в Вальдемосе, каждый день приходила бы беседовать с
ними.  И  не надо ничего больше! Тут мои пророки, мои святые, мои поэты. Вот
он   --   Исайя,   дающий   масло,  и  Рубен,  искореженный,  отяжелевший,  с
иссиня-черными  ягодами, которые так и сочатся. А вот совсем прямая, тонкая,
но  стойкая  олива  --  это моя мать. У оливковой рощи, похоже, нет детей, но
это  не  так,  ибо  их  творит  полуденный  свет, который весело скользит по
ветвям.
     Уста олив роняют тишину, большие гроздья тяжелой тишины.

     Пилар, оливы под твоей рукою,
     легли на холст, как идолы былого
     без капли христианского покоя,
     умерших тело и живущих слово.

     Сухой землей срослись их руки,
     лица, немой язык, не облегченный властью
     шепнуть, как переполнена темница,
     любовью листьев, каменною страстью.
     {перевод Н.Ванханен}

     Пройдя  быстрым  шагом  километра  полтора  -- здесь, право, живительный
воздух!  --  мы  садимся  передохнуть  и угоститься дарами этого тихого края:
сладким миндалем и горьковатыми маслинами.
     Возвращаемся  к  вечеру  вместе  со  сборщиками  оливок.  И старательно
пытаемся  понять  их  майоркинский  язык -- островной, в котором слышны удары
моря,  а  порой  стон  волны. На женщинах -- широченные длинные юбки, будто в
насмешку  над модой Парижа. Юбки эти цветастые, в мягкую складку, а на шее у
женщин яркие платки.
     Кончается  мой  первый  день  в  Вальдемосе,  и  я  уже  чувствую  себя
настоящей  майоркинской  женщиной,  той,  что в длинной широкой юбке, и той,
что  пригибает  ветвь оливы. Ничто мне здесь не чуждо, я в ладу со всем и со
всеми, а это -- почти Счастье!

     Перевод Э.Брагинской





                               Майорка II


     На  другой  день мы идем в Картезианский монастырь. После картезианских
монастырей  во Флоренции и Милане, ему, собственно, нечем удивить. Роспись в
церкви  весьма  заурядная,  аляповатая,  и единственное, что восхищает и что
каким-то  чудом  осталось  после  бесконечных  грабежей,  -- это великолепные
резные кресла на хорах.
     За  несколько лет до того, как в тихую Вальдемосу попал Шопен, какое-то
из   либеральных  правительств  секуляризировало  монастырь,  и  кельи  были
запроданы частным лицам.
     Любопытно  видеть  эту странную смесь буржуазного с монашеским в стенах
бывшего  монастыря,  который  превращен  в  квартиры на три-четыре комнаты с
дверью,  ведущей  в почти квадратный садик. Кельи, одну за другой, приобрели
в  собственность  денежные  люди  из  Пальмы  и  других  мест.  Те, кто сюда
приезжает,  стараются  следовать тому благонравному достойному образу жизни,
какой вели здесь монахи, которые однако не были аскетами и ценили красоту.
     Широкий  каменный  коридор  привел  нас к кельям, где жили в свое время
Шопен  и  Жорж Санд. И нам приходится терпеливо выслушивать смотрительницу --
ну  как  лишить  ее  этого  удовольствия?  -- которая увлеченно, на свой лад,
рассказывает о давней истории, наделавшей в этом местечке столько шума.
     --  Вот  тут они и жили, -- говорит она, -- этот музыкант, то ли поляк, то
ли  русский,  а  может,  француз,  по правде, не знаю, но чахоточный, это уж
точно.  И  притащила  его сюда женщина, одно слово "сумасбродка". В законном
браке  они не были, когда об этом здесь узнали, ну скандал -- невзлюбили их и
все  тут!  Посудите  сами:  из монастыря только-только повыгоняли несчастных
монахов,  и  на  тебе -- такая парочка! Да пусть хоть сто раз знаменитые, все
равно  срам!  Она носила короткую стрижку, а к пианисту никого не допускала,
никого...  Он  ходил  всегда грустный, как убитый. Нам здесь несвычно, чтобы
человек  был  все  время в печали, когда кругом такая благодать! Да и вообще
они  не  понимали  нас, майоркинцев. Он привез рояль, представляете, который
гремел  на весь монастырь. Люди приходили его послушать и очень жалели этого
музыканта, а ее -- нет, никогда.
     Голос   у  смотрительницы  суровый,  возмущенный,  будто  и  сейчас  ее
оскорбляет присутствие любовников, которые давно переселились в Вечность.
     Нам  хочется  найти  хоть  какой-то  след  былых  дней. Нынешний хозяин
заставил  все  мебелью  и  понавешал бездарных современных картин. Вот разве
что  сад  их  сохранил  что-то  от тех времен... Старое апельсиновое дерево,
оно,  должно  быть,  видело  скорбный  профиль  мужчины и знаменитую женщину
Франции.
     Есть  еще  кельи,  которые  мне хотелось бы посмотреть. Это собственно,
дом  художницы  Пилар,  где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской
печалью,  терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина -- оно всегда
было  на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни
ее   картин,   ни   стола,   за   которым  были  написаны  нетленные  строки
"Картезианского  монастыря".  Досадно,  но я не расстроена, нет, я знаю, что
непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм.
     За   воротами  монастыря  мы  садимся,  чтобы  отдохнуть  и  поделиться
впечатлениями.  Разговор,  конечно  заходит  об этой знаменитой и несчастной
паре.  Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История
моей  жизни",  где  она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью,
надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие...
     Жорж  Санд  выбрала  это  пристанище  для  себя и своего больного сына.
Шопен  захотел  быть  вместе  с  ними. Уже носились слухи о его туберкулезе,
однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет.
     Разумеется,    когда    появилась    здесь    столь   странная   семья,
благопристойный  порядок  встретил  ее  в  штыки.  Люди  не могли понять эту
женщину  с  двумя  детьми,  которая  поместила  рядом с ними своего больного
любовника.
     Десять  страниц  своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе
и,   восхищаясь   гениальностью  своего  друга,  одновременно  говорите  нем
жестокие  слова:  "Он,  как  оказалось,  просто  невыносим в болезни. С него
будто  содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь.
Крик  горного  орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали,
все  это  сказывалось  на  его  настроении куда сильнее благоухания цветущих
апельсиновых  деревьев  и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян.
При  его  нервной  системе  --  легко  возбудимой,  он  непредсказуемо  остро
воспринимал,  казалось  бы,  самые  простые  вещи.  Наше  житье  в монастыре
Вальдемосы  стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием.
Ему  чудилось,  что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми
возвращались  домой  к  вечеру,  я  находила  его за роялем в странном виде:
волосы  взъерошены,  глаза  безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил
свои  прелюдии.  Все  до  единой  -- истинные шедевры! Одну из них он написал
ночью  во  время  грозы,  когда  мне  пришлось  возвращаться в Вальдемосу из
Пальмы,  с  трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я
нашла  его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую
прелюдию,  заливаясь  слезами.  Увидев  нас,  Шопен  подскочил  с  отчаянным
криком:  "О-о,  я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул
в  озере.  И  капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были
капли,  стучавшие  по  кровле, -- пишет Жорж Санд, -- и его творенье пронизано
неподражаемой гармонией дождевых капель".
     Бедный  Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и
в   наказание  за  этот  обманный  союз  один  подле  другого  были  глубоко
несчастны.  Они  делили  кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое
чувство  к  человеку  больному  усиливалось  в  ней с каждым часом. Любовь с
сияющими  очами,  что  не  видит  любимого обезображенным, и целует уста, не
замечая,  что  они  тронуты  болезнью,  никогда  не была ее любовью. Ей было
неведомо  терпение,  с  которым  не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную
грудь,  и  не  было  у  нее  чуткости,  обостряющей слух, дабы каждой жилкой
отозваться  на  стон  близкого человека, будто он исходит из ее собственного
нутра.  Она  не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и
которого "ранила до крови даже тень".
     Пожилая  женщина  из  Вальдемосы,  напичканная  всяческими скандальными
историями,  все  еще  рассказывает  о  переполохе, который вызвала у местных
жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой.
     Тут  дело  еще  в  том,  что испанец, живущий в местечке, которое стало
курортом,  разительно  отличается  от  швейцарца  или  француза  с Лазурного
берега:  испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам,
которые,  приезжая  на  время,  живут  бок  о  бок  с его домом. Обостренное
чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым.
     Ну,  а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его
помнят и наперебой спешат рассказать о нем.
     Он  был высокий, -- говорят, -- грузный, и ходил среди олив тяжело, точно
вконец  уставший  человек.  А  речь  похожа  на  вашу,  с таким же акцентом,
который мы еще помним.
     Была  у  него  подруга,  глухая,  и зря он выказывал ей такую нежность,
она,  эта  Франсиска  Санчес  ездит  теперь  по  миру,  собирая все подряд о
человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу.
     Он  всегда  был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе:
"Да!  Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса
и  в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо,
точно  лунатик,  и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов,
не   был  столь  благороден.  Уставший  от  восточных  религий,  которые  не
приносили  ему  успокоения.  Уставший  от разлада в душе, где теснились семь
душ,  постоянно  враждуя  друг с другом. Уставший от своей древней крови, от
времен  Несауалькойотля,  от  литературной  ярмарки,  чей  немолчный  галдеж
слушал  сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты.
Уставший беспредельно!"
     И  я,  проходя  мимо  его кельи, говорю слова благодарности миндальному
дереву  Вальдемосы,  которое  вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой,
да  и  козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза,
и   ему   вспоминались   греческие  скалы.  И  всей  Вальдемосе,  источающей
целительное масло для тех, кто слишком устал.

     26 июля 1925 г.

     Перевод Э.Брагинской





                                Кастилия I


     Я    просыпаюсь   в   вагоне   ночного   поезда   Барселона-Мадрид   от
взволнованного  голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой
скудости  земля,  которую  предутренний  свет  делает еще более скудной. Эта
уставшая  земля  --  ну  не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека.
Она  просвечивает  сквозь  белесый  туман  и лишь в разрывах этого покрывала
видна  ее  странная  печальная  нагота.  Я  встаю:  на  горизонте  вырастает
Сигуэнса  --  суровая  зубчатая  гряда  башен  и  стен. Это мне знак о первой
встрече с городами Кастилии.
     Вот  уже  три  часа  кряду  я  смотрю  в  окно. Но глаза мои, напоенные
солнцем  и  бездонной  синевой  Средиземного  моря,  упорно противятся этому
монотонному  пейзажу,  то  грязно-пепельному,  то  цвета  потемневшей  меди.
Настроение  падает...  Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей
ее  протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по
пути  из  Мадрида  в  Эскориал  я  начинаю  что-то понимать. Кастилия -- это,
пожалуй,  не  земля,  это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием,
как  банановую  рощу  в  тропиках,  к  ней  не  прильнешь  взглядом,  как  к
американским  ухоженным  лугам.  Она  -- мыслит и вместо запахов дарует идеи.
Вместо  плодоносного  гумуса  кости  ее  мертвецов  уготавливают плодоносную
лихорадочность  Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия,
которую  я  так  и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она
свела  с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: "
А  до  него  --  великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки
оказалась благодатной для умов сочных и мощных".
     Уже  позади  зеленая  полоса парков, где любили охотиться короли. И чем
ближе  к  Эскориалу,  тем  оголеннее  чуть  всхолмленная равнина. Глаза едва
выносят  такое  ожесточенное  однообразие.  Но  вот вдали вырастает каменная
громада  Эскориала.  Чувства,  которые пробуждает это сооружение, наполовину
обусловлены  столь  мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на
совершенно  пустынной  Месете.  Невольно  вспоминается  средневековый  герб,
который  мне  случилось  видеть  в  одном флорентийском музее. Герб -- сплошь
алый  и  лишь  самую  его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только
усиливает,  подчеркивает  эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли
лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности.
     Стылые  глотки  его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду
через  все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не
приученные к величию, легло бронзовое покрывало.
     Здешняя  церковь  удивляет  излишней  красочностью  фресок. Их цветовая
насыщенность  открыто  враждует  с  выразительным  безмолвием камня. В самых
холодных  недрах  дворца  стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко
от  мысли,  что  вот  здесь,  в  полумраке,  истлевает  королевская плоть. Я
облегченно  вздыхаю,  входя  в  покои  Филиппа.  Однако  и тут все убранство
отмечено  знаком  застарелой  печали.  С  волнением  я  прикасаюсь к странно
обмякшим  креслам,  подхожу  к столику, за которым решались судьбы Латинской
Америки.  Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная
болезнь  --  рак  -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными
глазами  видел,  как  изо  дня  в день, точно вода в цистерне, -- убывает его
плоть.  Ему  дали  ужасное  прозвище  --  "Полуденный  Дьявол", с той обычной
неточностью,  какая  присуща  ненависти,  изначально  готовой  к скороспелым
дефинициям.
     Человек,  которого  прозвали  "Полуденным  Дьяволом",  был  медленным и
редкостно  терпеливым.  Он  презирал в себе распутника и мучился угрызениями
совести.   Он   жег   на   кострах  еретиков,  твердо  уверовав,  что  огонь
высвобождает  их  души  из-под  власти  разума,  в который впивается занозой
страшное  заблуждение.  Будучи  человеком  мрачным,  он  исключил  из своего
повседневного  чтения  Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И
миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь.
     Каменная  громада  выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый
сад,   о   котором   все   знают   по   очерку  Асорина,  достоверному,  как
прикосновение.  Мои  спутники  идут  впереди, а я, вглядываясь в кастильскую
ширь,  замедляю  шаг.  Этим  тусклым  утром  ее  зелень  принимает лиловатый
оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи...
     Вдруг  откуда-то  возникает  старая  монахиня, -- нет, это не тайное мне
явление!  --  она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви
подстриженного кустарника.
     И  вот  --  я не заметила как -- мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее:
полноватая,  никаких  следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот,
зубы -- ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого...
     --  Если  дозволишь,  дочь моя, -- говорит, -- я покажу тебе мою Кастилию,
чтобы  ты  поняла  все, как надо. Кастилия -- крепкое вино, оно не всякому по
силам.  Тут  нужна  привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не
отшлифованы,   еще  "толстокожи",  и  тебе  одной  не  разобраться  в  столь
изощренной,  тонкой  натуре  Кастилии.  Ведь  я  не  с чужих слов знаю твоих
людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины.
     Она  смотрит  на  меня  большими  глазами  и  я узнаю ее, узнаю по этой
прирожденной  естественности  и  по тону -- он такой же, как в ее бесстрашных
письмах к Филиппу II.
     -  Значит,  ты и есть, - говорю я, -- "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все
еще  называют тебя -- "Мать-Основательница", а начетчики -- "Одержимой Любовью
ко Христу".
     --  Да,  --  говорит,  --  я  здесь,  на  этой  земле,  столько монастырей
основала,  что  и  не  упомнить.  Могу, знаешь, довести тебя до самых границ
Португалии,  не  спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены,
а  я  исходила  всю  мою  Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами.
Много  чего  я  за  жизнь  основала,  и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина
Чили, еще никаких основ не заложила, а устать -- вон как устала!
     -- Ты права, мать Тереса.
     --  И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все
подлаживалась  к  людям,  волю свою усмиряла. Это -- труд безрадостный, в нем
нет  дыхания  и  не  угоден  он  ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как
начертал  Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе
со  своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам
головы  отрубили  за нашу христианскую веру, а мы сразу -- в святые мученики.
Каково!  Нас,  конечно,  догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было
не  кончился  поркой...  Но  когда  целая  жизнь  впереди, есть время свести
счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь!
     Мы  выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая
поскорее  отведать  какое-нибудь  местное  блюдо... А со мной рядом идет эта
старая  женщина.  Она  входит  с  нами  в ресторанчик при гостинице и этакой
тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь.
     После  отменной  душистой  похлебки,  мы  решили  прогуляться -- увидеть
Эскориал на расстоянии.
     --  Мать  Тереса,  --  спрашиваю, -- а не по тщеславию ли человеку хочется
что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз...
     --  Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует,
тугими  щеками.  Тщеславные,  они как раз и сторонятся всякого дела, берегут
себя  от  осмеяния.  Начинать,  основывать,  --  удел смиренных, безропотных.
Посуди  сама:  вот  я  основала  здесь мой первый монастырь. А как это было?
Собрала  поначалу  горстку  женщин  и  приставила  к  работам...  Сколько же
надобно  терпения,  чтобы  выпросить  землю,  и вытянуть у наших прижимистых
христиан  деньги  на  доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с
этими  женщинами?  У  меня-то,  оказалось,  никакого  подхода к ним не было,
совсем  мало  я  смыслила,  как  держать  их  в послушании. А это, дочь моя,
труднейшее  дело...  Как  я  ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не
готовы  были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по
первости  все  эти  заповедания,  все ограничения! Я что ни час, видела свои
промашки.  Но  духом  не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не
так,  и  смеюсь,  шучу,  чтобы  уныние  не  одолело... У кого руки всю жизнь
белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда.
     Уже  полдень.  Моя  старушка  идет  себе  ходко,  и подошвы ее сандалий
похрустывают,  как  сухие  листья  платана.  Сейчас  Кастилия,  в ее красных
глинах,  не  земля, а какое-то огромное существо, с которого содрали кожу. В
одних  местах  она кровоточит, в других на ней такая страшная короста, какой
мне  видеть  не  доводилось. О, эта сушь Кастилии! Похоже, кастильская земля
жадно  высасывает  кровь  у каждого, кто ступил на нее. Полуденный зной меня
сморил,  и  я  плетусь  через  силу,  а моя спутница идет хоть бы что. Земля
здесь,  как  спекшееся нутро Иова. А сосны? До чего чахлые, редкие, наверно,
земля  отказывается  их  растить,  ибо  она  одержима желанием избавиться от
всего.
     Я  сажусь  и  прошу  сесть рядом свою спутницу. У нее лицо красное, как
кувшин из красной глины.
     --  На  твоей земле, -- говорю, -- негде укрыться, а у нас, в Кордильерах,
без труда найдешь убежище и от дождя и от солнца.
     --  Знаю, знаю... У вас природа -- велеречивая, пышная. И земля -- жирная,
точно  давленые  маслины.  Вот  оттого и мужчины ваши, и женщины, что мякоть
переспелых   плодов.  И  плоды  вы  собираете  лишь  там,  где  только  руку
протянуть.  Потому  и живете, принимая все, как есть. У вас воздух и вправду
напитан  пряным запахом ванили и море ваше -- величаво. От всего этого -- ваше
пагубное  пристрастие  к  слишком громким словам. Истинная простота родилась
здесь,  в  Кастилии, и отчасти она -- моя дочь. Только в Америке простота эта
где-то заблудилась.
     Моя  спутница  поигрывает  веткой терновника, обдирая ее, и поглядывает
на меня искоса -- нет ли на моем лице обиды.
     --  Да,  мать  Тереса,  мы  рыхлые, мягкотелые и глаза у нас ненаедные и
речь  цветиста  и  жадны донельзя. Вот бьемся друг с другом за огромную, как
тысяча  Кастилии,  землю.  Нам,  оказывается,  тесно, хоть нас -- немного, мы
там,  как  редкая  трава.  Но  меж  тем,  скажи, откуда у вас эта чрезмерная
гордыня?  Скажи,  откуда  она,  эта  спесь  Эскориала, из-за которого стоном
изошли двадцать тысяч каменотесов и плотников?
     Строить,  основывать  с  таким  замахом... а свелось все к медленному и
безрассудному  расточительству  государственной  казны  и  к  хрусту  костей
бедного люда, замученного понапрасну.
     Она  будто  не  чувствует  злой обиды в моих словах, которые я говорю с
трудом.
     --  Я,  мать  Тереса,  приехала  сюда  из  другого  края.  Из  маленькой
Швейцарии.  Где  все основано и устроено скромно и необыкновенно просто. Там
законы  радеют  о  всех  мелочах  повседневного  житья-бытья,  там у простой
скотницы счастливое лицо. А земля отдыхать не любит и кормит круглый год.
     --  Тогда  были  другие  времена,  -- отвечает мать Тереса, -- дела и люди
Испании   были   широкими  и  величественными,  как  старинные  галеоны.  Мы
снаряжали  наших  людей  в  плаванье, зная, что они -- особой породы, прочнее
стали.  Ну  а  теперь  ваш  черед  браться  за  дело...  Руки  испанцев были
задуманы,  чтобы  строить,  основывать  с исполинским размахом, и в этом они
преуспели.  Неумеренные  натуры,  таков  их  дух,  дочь моя. А руки тех, что
пришли  следом,  когда  вся  смута -- позади, им самое время продолжить труды
матери Тересы, затем, чтобы хлеб делили меж всеми честно и поровну.
     Вечер едва тлеет. Старая женщина говорит:
     --  Теперь  я,  доченька,  оставлю  тебя.  Встретимся  снова,  когда  ты
покинешь  эту  Большую  деревню  -- Мадрид. И не особо задерживайся -- столицы
губят  людей.  А я поведу тебя в маленькие селения, если тебе это в радость,
если  по сердцу мой люд, который делает масло и подрезает ветви апельсиновых
деревьев.
     И  моя  старуха  уходит,  уплывает куда-то вглубь кастильского пейзажа.
Обернувшись, я вижу ее -- стоит, поигрывая терновой палкой...
     Прямая, вольная, как сосна в голубовато-пепельной дымке тумана.

     Перевод Э.Брагинской





                               Кастилия II


     Вот  уже  двенадцать дней я в Мадриде -- в Большой деревне, как называет
этот  город  Святая Тереса. Теперь я собираюсь в Авилу: хочу пройти дорогами
моей  "Быстроногой  Ходуньи",  которая там родилась. Родилась там, а жила во
многих местах.
     Скоро  наступит  зима.  С  Гуадаррамы  дует  такой пронзительный ветер,
будто  хочет  ледышками  исколоть  мое горло. Из густого тумана, как мираж в
море,  выплывает  лишь  самая  вершина  горы, и мне кажется, -- это айсберг у
берегов моего далекого Магальянеса.
     Мы  входим  в  Авилу,  белую от изморози, которая сухо поскрипывает под
ногами,  как  сандалии  моей монахини. А вот и площадь Святой... Я смотрю на
ее  статую,  но  мне  она  ничего  не  говорит  ни о ее восхищениях, ни о ее
"Основаниях".  Я  сворачиваю  на  маленькую  кривую  улочку...  Навстречу  --
торговцы,  женщины,  и я приветливо улыбаюсь всем, выказывая мою симпатию. У
меня такое ощущение, будто все они -- Ее живое воплощение.
     Мы  уже  исходили  всю  Авилу.  День  тем  временем  распогодился. Небо
расчистилось  и  на  фоне  его  сияющей  синевы четко рисуются зубцы древней
городской   стены.   Вскоре   мы  уже  за  городскими  воротами  и  любуемся
причудливыми очертаниями гор.
     Вот  он,  привычный  для  Святой  Тересы  пейзаж! Вот она, разительная,
напоминающая  шею  грифа,  нагота, которая так долго была перед ее огромными
глазами!  Эта  ширь  каждодневно рождала возвышенное состояние ее души среди
самых земных забот.
     Весна,  думаю  я,  приободряя себя, застелет эти поля нежностью молодых
всходов.
     --  Здесь,  куда  ни  глянь,  все  земли  --  пахотные,  -- говорят мне, --
Приезжай  сюда  летом,  и  увидишь,  какой  золотистой добротой полнится эта
равнина.
     Вот  и  Святая  Тереса, за своей грубоватой шутливостью прячет глубокое
божественное сознание.
     Наконец,  вижу  ее  церковь.  Она  меня  разочаровывает  --  маленькая и
загроможденная.  Никогда  не  было такого хаоса в душе моей монахини. Я стою
среди  настоящих  реликвий,  но  Святая  Тереса  мне  ближе  и  понятнее  на
страницах  ее  "Обителей".  Сердце  мое  тронул лишь влажный квадратик сада,
того  самого,  где  она  с  маленьким  братом  строила  из песка  игрушечные
монастыри...
     Уже  на  пути  в Сеговию я увидела монахиню. Она догнала меня и мы, как
ни  в  чем  не  бывало,  продолжаем  разговор, начатый здесь, на кастильской
месете.
     --  Мать  Тереса, а почему ты однажды, уходя из Авилы, отряхнула пыль со
своих   сандалий?  Ты  на  какой-то  миг  разгневалась,  почувствовала  себя
оскорбленной?  Служители  собора  и  поныне  спорят  о  том, что ты сказала,
умирая.  То  ли,  чтобы  твое  тело  покоилось  в  Авиле, то ли -- в Альбе де
Тормес.  Они  ведь  различили  лишь  первую  букву  "А".  Им,  выходит, мало
безымянного   пальца  твоей  руки,  им  отдай  тебя  всю,  источающую  такое
благоуханье цветов, что оно просачивается сквозь вековые каменные стены.
     Монахиня  не  отрицает,  что  отряхнула однажды авильскую пыль со своих
сандалий.
     --  Тебе,  моя Святая, сделали много худого и подлого. Тебя, не помню из
какого  монастыря,  выгнали прямо на снег. Твои исповедники слишком медлили,
не  хотели  поверить  в  чудо  твоей  просветленной  души. В письмах твоих к
королю  усмотрели  политическую  интригу  и  высокомерие. В этих, забывших о
строгости общинах, тебя хлестали крапивой злых наговоров и сплетен...
     -  Будет тебе, дочь моя! Что за нужда раздувать пустое? Свет Кастилии --
безжалостный,   как   зеркало.   При   таком  свете  непросто  верить  душам
восхищенным.  И  в  сомнении  нет  греха. Напротив -- оно и хорошо. Ведь я, и
верно,  была  монахиней  властной,  пусть  не  слишком,  но все же властной.
Посуди  сама,  ежели  ты  в ответе за людей, принявших на себя великий обет,
который  нам  всем  должно  исполнить  здесь,  на земле, то уж рад-не рад, а
изволь  их  делать  все, чтобы никто не отступился. Знаешь, не зря пошла обо
мне   молва,  мол  "утеснительница  монастырская".  Когда  меня  изгнали  из
монастыря,  я  была  в  злой  досаде,  а  потом взглянула на него издалека и
сказала  себе:  да,  больше  не  мой,  ну и что такого? Теперь его настоящие
хозяева  - горы и сам воздух Кастилии. А вот ты, женщина Чили. Скажи, откуда
у  тебя такая страсть удерживать при себе все, что тобой сделано? Чего ради?
Запомни,  доченька,  --  и  косточки  не  останется от пальца твоего. Смотри,
смотри  хорошенько на мою Кастилию и учись не страшиться, не страдать, когда
что-то отнимут.
     Мне   на   память   приходят  любимые  строки,  но  лишь  теперь  я  их
по-настоящему понимаю:

     Я стала совсем иной,
     Единой вверившись страсти.
     Возлюбленный мой со мной,
     И я у него во власти.
     {перевод Н.Ванханен}

     - И как это ты, монахиня-управительница, а пристрастилась к рифмам?
     --  Да ты читала про это, дочь моя, вспомни: "Они просыпались, как песок
сквозь  пальцы". Их совсем немного осталось. Ты над рифмами трудишься, ищешь
их,  а  у  меня они сами находятся. Иду, бывало, а они лежат себе, как плоды
круглые  в  подоле.  Я  их  подберу  чтобы отнести моим монахиням, только им
одним.
     - Говори, говори, мать Тереса!
     -  Все  это делает Любовь, а не пыхтенье над словом. Пойми, когда мнешь
так  и  эдак  то,  что хочешь сказать, оно у тебя гниет, точно плод лежалый.
Слова,  дочь  моя, каменеют, если заступят дорогу Благодати, которая идет им
навстречу.  Для этого, для стихов, надо избавиться от всякого волнения. Путь
не  там,  где  мы  себя подталкиваем к Богу, а там, где Бог сам приближает к
нам  свою  Мысль! Тогда и рождаются стихи чистые и круглые, как валенсийские
апельсины  --  без  единой  щербинки,  которые  есть  во  всем, что мы делаем
руками.  И нельзя забывать, что все это -- лишь пленительная игра с Духом, не
более.  И  нет  тут  никакого  повода  тщеславиться  и кичиться. Нет никаких
причин  думать, что рифмы найденные избавляют нас от трудов тяжелых. Ибо нет
в  том  твоей  заслуги.  Это  ведь,  как  играть с детьми, или забавляться с
водой, что бежит себе и бежит... Вот так и с поэзией.
     Мы  перешли ручей. Моя старая монахиня легко перепрыгнула через него и,
стоя на другой стороне, любовно смотрит на воду.
     --  Тебе  вода  более  всего  по  сердцу,  и ты воспела ее, мать Тереса,
подарив нам множество прекрасных МЕТАФОР.
     --  У  мистиков,  дочь  моя,  всегда  будут и вода, и воздух, и огонь, --
говорит  Святая  Тереса, -- огня тебе не занимать, а вот воды -- недостает. Ты
все  время  обжигаешься  и  нечем  тебе  остудиться.  Смотри!  Земля от огня
спекается.  Подняться  к  Богу  --  значит, войти в пламя, а сойти к ближнему
своему -- это, как спуститься к воде, где душа твоя умиляется.
     В  полдень,  когда  ни  ветерка, Кастилия цепенеет, будто время для нее
остановилось.  Вся  она  --  воплощение  Экстаза  Святой  Тересы. И, боязливо
отводя глаза, я говорю монахине:
     -- Открой мне, мать Тереса, как ты приходишь к Восхищенности?
     --  Вздумала,  что  спросить,  дочь  моя!  Говоришь  со  мной,  будто  с
нынешними  честолюбцами.  Значит,  сама все еще уповаешь на Озарение, ждешь,
когда  к  тебе  сойдет  Бог?  Знаешь,  что  есть Благодать? Вот слушай: ты к
Небесам  восходишь, как бы нежданно-негаданно. Тебе это радость нечаянная...
Представь:  ты стоишь, опершись рукой обо что-то, даже не подозревая что это
--  дверь.  А  она  -- раз! -- и открылась! Или трудишься в наклон -- то ли ризу
расшиваешь  золотой  нитью, то ли ветви подрезаешь у апельсинового дерева, а
небо  вдруг  распахивается  и  ты возносишься к самому Сокровенному. А когда
врата  небесные  закрываются,  ты -- как обрезала ветви, так и обрезай, делай
свое дело земное.
     Мы  проходим маленькое безмолвное селение, будто от века окаменевшее на
этой   иссушенной  земле.  Страшная  бедность  затянула  его  сплошь,  точно
омертвелым  мхом. Даже шаги наши отдаются печалью. В одном из окон появилось
чье-то  лицо  -суровое, худое и властное. Эта властность совсем не вяжется с
пустынной улицей. Лицо, будто само по себе.
     Мать  Тереса,  почему так нищи деревни твоей Кастилии? Почему у здешних
людей  такая  нехоть  ко всему? Такая апатия! Зачем ты допустила это, если в
твоих руках все горит?
     --  Наши  бедняки  не  чета вашим, дочь моя. Я знаю лица твоих бедняков,
они  истрепаны, смяты постоянным унижением. Да и в твоих губах нет упованья,
и  голос  у  тебя  --  упавший,  надтреснувший.  А посмотри, дочь моя, на лик
Кастилии.  Нет  подобного  ему  в мире! И поныне в его твердо сжатых губах --
сама  воля.  А голос, он повелевает. Да и что вам далось это слово "апатия"!
Время   наше   так  испоганилось,  что  оно  путает  волю  с  алчностью,  со
своекорыстием  и  называет  апатией равнодушие к наживе, к праздным шатаниям
по  свету. Испанская Воля сражалась долго и завоевала ровно столько, сколько
по  тем  временам  ей  было  угодно  завоевать  на  всей  земле.  Веками она
устремлялась  к  тому, что ВОВНЕ, а теперь смотрит ВНУТРЬ СЕБЯ, она там, где
душа  и  поныне  --  яростная, где муки любови, и где уменье владеть собою. А
испанская  мистика? Это ли не безмерная воля к единению с Богом? А испанская
любовь?  Это  ли не самая алая, самая распаленная воля из всех что гуляют по
свету, как молодые тигры, выпущенные на свободу?
     Вдали встает Сеговия и моя монахиня всплескивает руками:
     -- Смотри, вон на том холме Монастырь Иоанна от Креста!
     И  я  вижу  на  холме монастырь, а рядом зыбкую дрожь темных кипарисов.
Очертания  холмов  мягкие,  округлые,  как  женская щека. В одной из складок
холма,  точно  сотворенной  чьей-то  милостью, притулился монастырь, где еще
один  Серафический  учитель  умел  слушать  ночь  в  прекрасном  безмолвии и
трудился  под  ее  покровом,  будто в лоне Господнем. А внизу река рассекала
тишайшую ночь своим неустанным биением.
     Этот  холм,  перед  которым расстилалась огнистая парча заката, даровал
Иоанну  от  Креста обжигающую метафору. В полночь, не видя красок и не слыша
ароматов  монастырского  сада,  он в своей узкой келье слагал Песнь о Тайном
Источнике:

     Я знаю ключ, без устали бегущий,
     Хоть мрак все гуще.

     Тот вечный ключ от зрения таится,
     Но знаю лог, в котором он струится,
     Хоть мрак все гуще.

     Во мраке, обступившем человека,
     Я знаю: ключ -- моя звезда и веха,
     Хоть мрак все гуще.

     Не знаю, где у той струи начало,
     Но нет начал, каких бы ни вмещала,
     Хоть мрак все гуще.

     Я знаю: нет ей равных красотою
     И все, что есть, поимо влагой тою,
     Хоть мрак все гуще.
     {перевод Б.Дубина}

     Мы  входим  с  ней  в  монастырь и обе приникаем в поцелуе к надгробной
плите  того,  кто  дал  моей  монахине  учение о пути к Тайному. И я снова и
снова  убеждаюсь  в  том,  что  именно  от  мужчины, от него женщина получит
естество,  плоть  сына  или  плоть  Христа,  ибо  в одиночку она лишь бредет
ощупью по миру, словно в кромешной тьме.

     19 июля 1925 г.

     Перевод Э. Брагинской





                                  Неаполь


     Залив!  Залив!  С  того  раннего  утра, когда наш пароход, с еще сонной
оснасткой,  вошел  в  его  воды  и  до  той  последней  минуты, когда поезд,
уходящий  в  Рим,  отнял  его  у  нас  и оставил за горизонтом, в моей жизни
существовал  только  он  --  Неаполитанский  залив. Да и сам город... До чего
живописный  (похоже,  он навсегда присвоил себе это прилагательное) -- улочки
без   тротуаров,   узенькие,   будто   игрушечные...   Умилительные  ослики,
впряженные  в  повозки,  -- таких серебристых и веселых осликов я не видывала
нигде,  -- радостно-нагловатые лодочники, самые отчаянные плуты среди здешних
тружеников  моря... Весь этот портовый люд с их неуемной жаждой веселья: они
радуются  жизни,  как радуются цветущей розе, когда ее несут в руках. И дома
в  четыре-пять  этажей с немыслимой пестротой выстиранных вещей на веревках,
которые  протянуты  чуть  ли  не над крышами дворцов. А музыканты, они точно
биение  чувственной  крови  ночного  Неаполя... Я так и вижу все это теперь,
после разлуки с заливом.
     Много  раз  сказано  о  Неаполитанском  заливе: "Это -- настоящий шедевр
Природы".  Так  оно  и  есть!  Все  остальные  заливы -- лишь подступ к нему,
прекрасный набросок, этюд художника к гениальному полотну.
     И  мои  завороженные  глаза  упиваются красотой Неаполитанского залива,
этого  воистину  шедевра  Природы.  Я объездила чилийские архипелаги вдоль и
поперек,   я   побывала   в   бесчисленных   фиордах,  бухтах,  портах,  но,
оказывается,  не знала - не ведала,  что  такое  --  Залив.  Мне  запомнилось
определение  залива в географическом учебнике моего детства: "Вторжение моря
на  сушу".  А  здесь, здесь в землю вонзен огромный зеленый нож моря, и вода
вдали   волнуется,   точно   разгневанный  дьявол  --  катит-накатывается  ее
немолчный  рев. Есть бухта много шире, она счастливее других, в ней свободно
располагается  до  трехсот парусников. Есть и такие замечательные, как наша,
перуанская,  в  Кальяо, с почти безупречным полукругом береговой линии. Но и
ее  не  сравнить  с  таким совершенным творением природы, как Неаполитанский
залив, что похож на огромную золотистую грудь самого Бога...
     Средиземное  море,  которое сумело втиснуть океан в свои золотые ножны,
творилось,  поднимаясь  на  новые  ступени  цивилизации,  так  артистично  и
вдохновенно, как и его чудесные раковины.
     Залив  расположен  не  в  центральной  части  моря,  в связи с этим мне
вспоминается  одно  прекрасное рассуждение: "Сердце -- самое совершенное, что
есть  в  человеческом  теле,  и,  стало быть, место, которое оно выбрало для
себя,  --  тоже  самое  совершенное!"  Ну  так согласитесь, что этот чудесный
залив  и  есть  сердце Средиземного моря. Сердце из золота и синевы, которое
бьется гулко и трепетно.
     Я  просто наслаждаюсь дугой Залива от Позилиппо до Соренто, я испытываю
то  тихое  удовольствие,  с  каким  обычно поглаживаю округлые плоды. Прежде
моей  душе ничего не говорила дуга, как понятие геометрическое. А вот теперь
я  ее  полюбила,  потому  что  она наполнилась жизнью. Ее обрисовывает белая
пенистая кромка, а синева насыщает, уводя в бесконечность.
     Мои  глаза  пьют  и пьют глубокую синеву, не замечая других красок, они
покоятся в этой синеве, как подрумяненный пирожок в нежном масле.
     Неаполитанский залив... Какая неизбывная услада!
     И  вместе с запахами, это ласковое покачивание. Нет нигде столь живой и
подвижной  воды,  она то и дело взмахивает тысячами тысяч золотистых ресниц.
Волны  неспешно  подбегают к берегу с веселой грацией -- небольшие, округлые,
без  резких  взмахов,  без  натиска...  Это  почти  человеческое  подношение
нежности,  тихая самоотдача. Я воспринимаю Неаполитанский залив, как великий
дар,  и  грущу,  что  его  безграничная щедрость выпала мне лишь на короткий
миг.
     Я  буду  видеть синеву еще много дней, -- говорю я своим спутницам... То
есть, буду видеть мир в этой пречистой Благодати.
     Мы   живем  напротив  Замка  Барбароссы,  над  самым  морем.  Я  слушаю
неумолчный  шум  совсем  иного  прибоя -- крики моряков. Гляжу, как они ходят
туда-сюда, то переругиваясь друг с другом, то весело распевая...
     У  них  внутри  шумят  морские волны, их пьянит вино этого моря (помимо
земного...).  Они  --  смуглые, невысокие и глаза у них лукавые и счастливые,
как  у  карликов  на немецких открытках. Поутру они как обычно съедят четыре
душистых  рыбешки,  зажаренные на свежем масле, выпьют свою порцию капри или
фалерно,  поцелуют жен и уйдут рыбачить. А с моря, которое горячит их кровь,
возвращаются  еще  более  оживленными, и снова -- целуются, как целовались их
деды,  их прадеды, и чувственные греки -- их дальние предки. Они неотесанные,
грубые  по бедности и по той же бедности -- нагловатые, но все равно вызывают
невероятную  симпатию, как белки в тропиках. Их поразительная неаккуратность
переходит  все  границы  и уже не раздражает, а смешит. По любому поводу эти
моряки   клянутся.  И  с  какой  страстью!  Они  встречают  суда  под  крики
альбатросов  и  гомон  собственной  ругани.  И  все время ссорятся: то из-за
причала, то из-за места, да из-за всего на свете!
     В  первые  минуты  англичане  взирают  на  них с откровенным испугом, а
потом начинают хохотать.
     У  здешних моряков особый характер, их пьянят просоленные запахи, йод и
сияние морской воды.
     А   эта   опаловая  гладь  залива  по  утрам  --  какое  чудо!  И  какая
божественная неясность -- точно мудреный ассонанс -- на горизонте!
     Глаза  в туманно-белесом цвете готовятся к полуденным часам, когда синь
бьет  по ним, точно сверкающие осколки хрусталя. В туманные дни залив теряет
--  чем  дальше  к  западу,  -- свою материальность, кажется, что он больше не
существует.  Кончается  вот  здесь, прямо передо мной. Капри -- уже волшебная
сказка, а не явь, призрак, мираж, а не земля.
     Откуда  же  приплывают  эти  лодки?  В каких морях-океанах они выловили
столько рыбы?
     Весь мир -- сплошная нега, без единого героического штриха.
     И  тысячи  лодок  у  причалов.  Временами кажется, что их глухой стук и
неустанное  покачивание  --  это  шум  ветра среди сухих деревьев или тяжелое
дыханье Ночи.
     Когда  темнеет  и  лодки  уже  стоят  в маленькой искусственной гавани,
рыбаки  собираются  на  пляже тесными группами, словно альмехас на чилийских
берегах.
     Лодки  ярко  раскрашены, и названы в честь знаменитостей или шутливо...
"Д'Аннунцио",  к примеру, или "Кумушка", или "Нежнейшая", имена то забавные,
то патетические - зверей, цветов, королей.
     Рыбаки  подбирают  имена  для  своей лодки раздумчиво, любовно, как для
дочери: с грубоватой нежностью, на счастье.
     Маленькие,  подвижные  и  неухоженные  лодки. У них прекрасная судьба и
они  заслуживают  долгой  жизни,  потому  что научились мудрости у моря. Они
знают  наощупь,  какой бывает кожа залива, когда она горячая, а когда прячет
древние  тайны.  Они,  лодки, золотятся на свету, точно гроздья фиников, что
свисают  с  пальм  на набережной, а красные -- горят всполохами на горизонте.
Они  легкие  и  тонкие,  как миндаль. И везут куда-то коралловые ветви цвета
запекшейся крови и карей, чье пламя наливается тьмою, и жемчуг Венеры.
     Рассыпанные  у  мола,  как  альмехас,  они  зовут  меня к себе. Они еще
совсем  мокрые  от приливной воды и весла покоятся в их чреве, спрятанные от
стороннего глаза, как самое главное чудо.

     Неаполь. Август 1924 г.

     Перевод Э. Брагинской





                             Снова Кастилия


     Когда   Ортега-и-Гассет   задается   вопросом,   суровая   ли  Кастилия
сформировала  этих людей или эти суровые люди создали Кастилию, и склоняется
ко второму, он прав.
     Земля  не  бывает  бесплодной,  если  она становится приютом для людей,
устремленных  к  растительному  миру всеми пятью органами чувств. Эта тяга -
едва  ли  не сама человеческая природа, и должно быть, полностью лишены этой
тяги,  те,  у  кого не вызвала противления здешняя сушь, ощутимая дыханием и
даже  кожей,  и  кто  не  взялся  настойчиво  бороться  с  ней.  Ведь засуха
побеждается,  и  гораздо  легче,  чем  необузданная  и  пропитанная сыростью
пышность Бразилии или Индии.
     --  На  всей  этой бескрайней пустоши, по которой мы едем, -- говорит мне
попутчик,  --  без  больших  хлопот  можно  вырастить  обыкновенную  сосну. А
здешние люди попросту не думают об этом, не хотят.
     "Не  хотят"  - повторяю я про себя. Властной потребности органов чувств
--  вот  чего  им  недостает.  Француз, человек более чувственный, не смог бы
жить  на  этой  равнине, подобной голому остову, растить здесь детей, любить
женщину,  устраивать  праздники  на  этом  гладком щите, раскаленном в июле,
ледяном в январе.
     В  Севилье  люди  другие,  но  тоже  чувственные (здесь определение это
невинно,  как младенец). Они не умеют жить без своего дворика, где в горшках
красной   глины  благоухают  цветы.  Ведь  их  чуткая  кожа  с  наслаждением
впитывает  свежесть,  а  глаза  ищут  новых  красок. Так, пресытившись одним
блюдом,  меняют  его  на  другое.  Все  органы  чувств по-своему питаются от
земли, дарованной нам Богом.
     Кастилец  заключил,  затолкал  свои  пять  чувств в шкатулку души, дабы
они,  обращенные  вовне,  не  искушали ее. Но чувства, -- это знал еще Святой
Франциск,  --  от  насилия  гибнут,  а потом наступает черед души: она гаснет
вслед  за своими слугами к удивлению заботливого хозяина, который убивает ее
столь жестокой опекой.
     Жажда  зеленого  пространства  для  меня  -  одна  из  самых  достойных
потребностей  человека;  мне  трудно  жить  в среде, которая не утоляет этой
жажды...
     Отсутствие   пастбищ  вокруг  несчастной  Антофагасты  заставляло  меня
горевать  до слез, отсутствие людей -- никогда. Ощущение своей ничтожности на
обезображенной  земле  куда  острее,  чем  переживание  счастья:  ты  словно
ящерица,  которой  вполне  хватает палящего солнца, или равнодушный к зелени
муравей.  А  все потому, что растительный мир -- не роскошь, дополняющая нашу
жизнь,  не просто услада, но первейшая жизненная необходимость. Растительное
царство  исполнено величавой красоты, без которой человеческое существование
бесконечно упрощается, низводится до постыдной наготы элементарных нужд.
     Не  помню,  откуда был родом Алонсо де Эрсилья. Должно быть отсюда, раз
он  с  неслыханный пренебрежением отнесся к природе нашей Араукании, судя по
его пространной, писанной октавами поэме.
     Однако  было  бы  слишком просто объяснять плачевное состояние Кастилии
характером  кастильца.  Существуют  латифундии,  которые  повсюду приводят к
вымиранию  лесов;  наш  латифундизм  возник  вслед  за  испанским,  и если в
Америке  он  не  убил,  как  здесь,  красоту  земли,  то  лишь  потому,  что
американская  земля  сама  воспроизводит  свой зеленый покров, она изобильна
вопреки своим безжалостным хозяевам.
     Сомневаюсь,  что  суровость и нерадивость кастильца испортили бы землю,
будь   она   дана   ему  во  владение.  Удовольствие,  которое  получает  от
возделанной  земли  любой  француз,  наполовину  вызвано  обладанием  ею. Он
слишком  долго  ждал  эту  землю  и  потому  так  любовно ее возделывает. Те
треугольники  и  ромбы  превосходной  зелени,  что именуются равнинами Роны,
Луары  и  Нормандии,  говорят  о  честном и справедливом разделе французских
угодий.  Ведь  там крестьянин, достигший гражданской зрелости намного раньше
нашего,  умел  требовать  и убеждать, а кастильский крестьянин требовал вяло
или до сего дня не требовал вовсе.
     Моим  последним  впечатлением  перед  отплытием  из Ла Коруньи во время
прошлой  поездки  в  Испанию  оказался  митинг  крестьян, собравшихся вокруг
священника   и   аграрного   лидера  дона  Басилио  Альвареса.  Он  произнес
заключительное   слово,   которое   я   выслушала   целиком,   удивленная  и
обрадованная тем, что человек в сутане занимается подобным делом.
     Живущая  во мне память о нашей Испании, скорее светлая, чем замутненная
страстями,  хранит  этот  образ  священника,  чья  рука творит евхаристию, а
свободный голос возвышается в защиту галисийского хлеба.
     Будь  у Кастилии хотя бы два десятка таких священников, через несколько
лет  мы обнаружили бы, что унылое однообразие ее пейзажа нарушено множеством
межевых знаков.
     Уже  представляю  усмешку человека, равнодушного к земледельчеству, или
втайне  не  желающего  перемен,  и  вопрос,  как  же  это  я сделалась такой
практичной  и  забыла,  что,  подобно  тому,  как  иные дикие земли выделяют
кристаллы,  именно  эта  бесплодная  Кастилия,  с  которой  я  так  жестока,
породила  мистиков,  тех  самых, кем я восхищаюсь как духовной аристократией
Испании  да  и  всей  Европы.  Нет, я помню известную формулу: чем пустынней
пейзаж,  тем  сосредоточенней  душа на избранном предмете; чем сильнее сушь,
тем возвышенней тот жар, что диктует "Обители" или "Песнь Духа"...
     Мистики,  эта неслыханная роскошь рода человеческого, которую позволила
себе  нищая  Кастилия,  ушли  или, по крайней мере, уходят, и теперь настало
время  нарушить  это  феодальное  единство  пейзажа, разбив его пограничными
полосами   кипарисов,  можжевельника  или  кактуса  на  множество  земельных
участков.
     Диктатура  осознала  вред  изжившего  себя  исторического  наследия и с
решимостью  начинает  аграрную  реформу. Это дело не пяти и не десяти минут.
Долгому  заблуждению  долгое  исправление.  Испанский  грех латифундизма шел
настолько  вровень  с  южноамериканским,  что  едва в Испании произнесли mea
culpa, как тотчас же в Чили это было повторено с такой же искренностью.
     Совесть  моя, часто омрачавшаяся этим застарелым злом, в котором все мы
имеем  долю  вины,  успокаивается  по мере того, как прибывает уверенность в
том,  что  испанская  раса и здесь и там будет не менее истовой в раскаянии,
чем  в  грехе,  ПОТОМУ  ЧТО  УМЕЕТ  ДЕЙСТВОВАТЬ  ТОЛЬКО С РАЗМАХОМ. Аграрные
реформы  у  нас  могут  стать  самыми  дерзкими  и амбициозными из всех, что
претворяет  в  жизнь  наше  время,  дабы  смыть  нашу  вину  перед попранным
растительным миром.

     25 ноября 1928 г.

     Перевод В.Гинько





                         Немного о народе кечуа


     На  складчатых  склонах  центрального  горного  хребта Перу, в каменном
амфитеатре,  куда  отвесно падает наипрозрачнейший андский свет, существовал
в  давние  времена один из самых непостижимых, самых загадочных народов мира
--  народ  кечуа,  который  был  самой сердцевиной Империи Инков. Несмотря на
долгие  и  трудные изыскания ученых, и поныне мало что знают о происхождении
кечуа,  да  и все еще теряются в догадках, каким образом менее чем за тысячу
лет  этот  народ  сумел  организоваться  и  создать стройную государственную
структуру, создать то, что называют чудом Инкской Империи.
     Читая  Инку  Гарсиласо или Прескотта, веришь и не веришь: впрямь ли это
подлинные    исторические    документы,    настоящее    научное   осмысление
индоамериканской  яви  или  удивительная  волшебная  сказка  времен Золотого
века.
     Этот  народ  --  мудрый  и  по-детски  наивный, первобытный и технически
одаренный,  с  имперскими устремлениями и в то же время миролюбивый -- черпал
жизненную  силу  в  своем  собственном  устройстве, а поэтическое восприятие
жизни  -- из двух источников, которые, по сути, сливаются воедино: поклонение
небесным  светилам  и  понимание Аристократического, вернее, Иерархического,
как  основы основ для всеобщего блага и процветания Империи. Боготворя небо,
они  сумели  выстроить  упорядоченную  иерархическую  цепочку  астральных  и
атмосферных  богов,  а  соседние  племена в это время поклонялись животным и
преспокойно  пожирали  человеческое  мясо.  Инки -- это, собственно, правящая
аристократия,  священнослужители  и  жрецы,  - считали себя детьми Солнца, и
весь  их  Пантеон,  начиная  со  Звезды-Отца  до  Радуги и Молнии, говорит о
глубоком осмыслении Небесного и Теллурического.
     Несмотря  на некоторую инфантильность, религия кечуа было более цельной
и   гармоничной,   нежели  у  азиатских  народов,  за  исключением  индусов,
создавших буддизм.
     Империя  Инков  простиралась  от  нынешней  Колумбии  до Чили, с Тихого
Океана  к  восточному  краю  Боливии и к изголовью Аргентины. Такое обширное
пространство  Империя обрела практически без войн. Инки завоевывали соседние
индейские     племена     редкостной    хитростью    и    почти    отеческой
доброжелательностью.  Завоеватели  обладали  какой-то особой магией, которая
им  верно  служила,  когда  Верховный  Инка  вместе  со своей свитой наносил
дружеские  и  торжественные визиты в близлежащие земли. Они приходили с тем,
чтобы  говорить  повсюду  о  своем  величии  и  мягкости  имперской власти и
расположить  к  себе  соседских  варваров.  И  те  почти  всегда добровольно
присоединялись к инкам.
     Как  правило,  дикарей  сначала  убеждали,  а  потом  побеждали  в этих
походах.  То  есть,  их  побеждали словом, нежели оружием, тонкой политикой,

нежели силой.
     Народ  кечуа владел большинством нынешних профессий: земля, возделанная
ими,  давала  такие  урожаи,  какие  были нужны, чтобы кормить людей досыта.
Площадь   обрабатываемых   земель  была  вдвое  больше,  чем  при  испанских
правителях.
     Этот  кечуа,  похожий  на  азиата,  отличался поразительным терпением и
трудолюбием.  Он изобрел земледелие на террасах или земляных насыпях и таким
образом  заставил плодоносить в своем андском царстве скалы и скудные земли,
какие  по  своей  воле  избрал  для  себя, вместо тучных тропических земель.
Из-за  любви  к  чистейшему  воздуху  и желания быть как можно ближе к небу,
которому кечуа поклонялся, он презрел жаркую и чувственную низину.
     Этот  индеец, с телом, отточенным, как его стрелы, сухощавый и упругий,
как  горные кактусы, прочный, как вулканический камень, превратил Кордильеры
в  огромные  ступенчатые  поля маиса и картофеля, кладовую овощей и фруктов.
Так   называемый  "примитивный"  человек  считал,  что  запущенная  земля  --
страшное  глумление  над  Солнцем,  над Верховным Инкой и над его сыновьями.
Чтобы  собирать урожаи в недоступных Андах, народу кечуа пришлось продумать,
построить,   а   потом   содержать   в  идеальном  порядке  сложную  систему
искусственного  орошения,  поскольку на высоте 3.488 метров над уровнем моря
не  было  рек,  годных для этой цели. Всевозможные водные пути: оросительные
каналы,  искусственные  отводы  для  горных потоков, наконец канализационные
русла,  пробитые  в  каменных  толщах  --  все  это  было продумано и создано
народом кечуа.
     Когда  чего-то  недоставало, в горы, где царит холод, поднимали с низин
сотни   разных   продуктов,   в   том  числе  и  хлопок,  а  когда  возникла
необходимость  расширить  тесное  андское царство, к нему стали присоединять
просторные равнины и субтропические душные долины.
     Стоя  на  высокой  скале  в своей столице Куско, Верховный Инка обводил
взором  все  земли,  над  которыми  господствовали  его  Анды и, строя планы
будущих завоеваний, уже видел их под своей властью.
     Империя,  которая  называлась  Тауантинсуйу,  то  есть  "Четыре стороны
света",  нуждалась  в  прочном  союзе  с  новыми территориями, а стало быть,
требовала  новых  и  новых  дорог.  Чтобы  создать  сеть  дорог,  идущих  из
священного  сердца  Империи  --  города  Куско,  пришлось сжевать, прогрызть,
расколоть  не  больше  не  меньше,  как  грозные  андские  Кордильеры, и это
оказалось по силам Инкской Империи.
     С  одного  края  этой Империи к другому ползли огромным удавом, петляли
быстрой   змейкой  дороги  и  тропы,  прошивая  территории  крупными  белыми
стежками,  залезая  в  карманы  Кордильер,  оборачиваясь воздушными мостами,
перекинутыми  через  пропасть,  затем,  чтобы  связать народы китос, чибчас,
чангос  и многие другие с жизнетворным сердцем, со священным Куско, где были
воздвигнуты  самые  главные  храмы  в честь Солнца и дворец солнечного Инки.
Словом,  кечуа  создали  в  чем-то близкий по духу римлянам живой организм с
такой  системой  кровообращения,  что  все  это воспринимаешь, как волшебную
сказку, как нечто неправдоподобное. Тем не менее -- это истинная правда.
     Инкам  важнее  всего  было  удержать  в послушании побежденные племена,
искоренить  их  дикие  нравы и насадить свой уклад жизни. Они вышвыривали их
жалких  божков,  чтобы  засеять  семенами  своей  религии все четыре стороны
света.  Дороги,  точно  живые  существа,  на  славу послужили этой цели, они
оказались куда нужнее хорошо вооруженной армии.
     Но  загадочная  каста  Инков  хотела достичь большего. Эта каста людей,
наделенных  удивительным  организаторским  даром, матриархальная в религии и
патриархальная  во  всем светском, дерзнула претворить в жизнь такую утопию,
как  полное уничтожение нищеты, которая превращает человека в животное. Инки
сделали  эту  попытку  и  достигли  того,  что  было достижимо в их отважном
замысле.  Они  были  близки  к  цели и почти попали в невозможную мишень. Не
было  в Тауантинсуйу праздных: каждый человек трудился, имея по крайней мере
одно   занятие,  а  то  и  два.  Благодаря  всеобщему  труду,  причем  четко
специализированному,  как  у  мужчин,  так  и  у женщин, (стариков от работы
освобождали)  соломенная  крыша  укрывала  от  андских холодов каждую семью,
хорошая  одежда  из чистого хлопка согревала тело и здоровая прекрасная пища
--  маис, картофель, фрукты- -- была в достатке у каждого сына Солнца и в годы
урожайные,  и  неурожайные.  Но,  разумеется, не было никакой безмятежности,
ничего  похожего  на  райскую идиллию в этом чисто авторитарном государстве,
жестком  как  в  религиозном  плане,  так и в имперском. А с другой стороны,
никто  не  считал подвигом старания инков, обеспечить жильем, едой и одеждой
людей  на  территории,  занимающей  четверть огромного континента, целый бок
Америки.
     Именно  поэтому  в  государстве  Тауантинсуйу была нужна твердая рука и
суровая, прочнее кремня, дисциплина.
     Вдоль  бесконечных  Анд  нескончаемо  длилось священное действо -- люди,
согнувшись  в три погибели, долбили камень в рудниках, еще не ведая ни дрели
ни бура, трудились не разгибая спины на скудной земле, еще не зная о плуге.
     И  все  же  эта спартанская Империя была гуманной и справедливой в двух
отношениях:  у  нее  была  языческая  вера,  построенная  на астрономии, без
человеческих  жертв  и жестоких ритуалов; а труд, воплощенный в четырех-пяти
главных   занятиях   человечества,  почитался  людьми  как  самое  радостное
празднество.
     У  кечуа был свой театр, эпико-народный и одновременно религиозный. Они
научились  делать  великолепные  цветные  ткани,  превзойдя в этом искусстве
Древний  Египет. Эти американские китайцы с чуткими пальцами и верным глазом
изобрели   способ  изготовления  керамики,  которая  ни  в  чем  не  уступит
этрусской   и   ассирийской.   И,   наконец,  благодаря  своей  языческой  и
мистической  вере,  они  добились  совершенства  в танце, причем не только в
религиозном.  От  всего  этого  остались  сегодня  лишь  лохмотья, рванье на

танцоре  и  щемящие  звуки  кены  в музыке. Во мне тоже есть печальные следы
того  позорного  клейма, с которым живет эта индейская раса, чья душа и тело
оказались сломленными.
     Сложная  и  мудрая  Империя  Инков создала, помимо того, о чем я успела
рассказать,  поразительную  по  своим  достоинствам  корпорацию  чиновников,
неведомую  ни  древним грекам, ни римлянам. Они звались -- амаута. У них были
многосторонние  обязанности:  амаута  составлял  хроники городской жизни, то
есть  выполнял  миссию  историка,  он прививал принципы общественной жизни в
империи,   обучал   основам   религии,   которая  полностью  соответствовала
индейской  теократии.  Более  того  -- амаута был публичным чтецом, а порою --
сочинителем стихов.
     Какая   замечательная   должность,   профессия!  Амаута  --  это  еще  и
вдохновитель  и  устроитель  народных  торжеств  и празднеств. Сегодня мы бы
сказали,  что  он давал народу пищу для радости. Дело амауты было почетным и
в  то  же время прельстительным... быть может, из всех возможных профессий --
это  единственная,  к  которой  я  испытываю  зависть,  о  которой  тоскую и
печалюсь, ибо она уже не существует.
     Ну  что  ж,  как  видите,  Империя Инков умела удовлетворять нужды всех
своих  каст,  (сегодня  мы  бы  употребили  это противное слово "массы") Вот
почему  я уверенно говорю, что у этого железного государственного строя было
и свое добросердечие и свои минуты отдыха и даже вершины наслажденья.

     20 июля 1947 г.

     Перевод Э.Брагинской





                            Кувшин из греды


     Кувшин  из  греды,  смуглый,  как моя щека... Как легко утоляешь ты мою
жажду!  Лучше  тебя лишь родник, что взблескивает там внизу, в ущелье, но он
далеко и этой душной ночью, я -- увы! -- не в силах туда спуститься.
     Я  наполняю  тебя по утрам неспешно, благоговейно. Вода, падая, сначала
поет,  а  когда  все  затихает  и лишь слегка подрагивают твои губы, я целую
воду в благодарность за ее услужение.
     Ты  прелестный  и  прочный, мой смуглый кувшин. Ты похож на грудь одной
крестьянки,  которая  меня  вскормила,  когда я совсем опустошила грудь моей
уставшей  матери.  Она,  моя дорогая кормилица, -- умерла, но, быть может, от
ее  груди  передалась  тебе  эта  мягкая выпуклость, чтобы ты мог вот так же
увлажнить мои пересохшие губы. Ведь она меня очень любила...
     Посмотри  на  мои  спекшиеся губы! Это губы, которые жаждут. Они жаждут
единения  с  Богом,  жаждут  красоты. Жаждут любви. Разве это сравнить с той
жаждой, какую ты утоляешь так легко и послушно?
     Те три жажды по-прежнему выбеливают мои губы.
     По  ночам  я  оставляю  тебя  под открытым небом: пусть в твое горлышко
стекают  капли  росы.  Мало  ли,  вдруг и ты испытываешь жажду. И как знать?
Может  и  ты,  подобно  мне, лишь для сторонних глаз наполнен до краев, а на
самом деле давно пуст.
     Я  пью  прямо  из  твоих  уст,  любовно придерживая тебя рукой. Если ты
тайно  мечтаешь,  чтобы  кто-то  тебя  обнял, возьми и представь, что ты -- в
моих объятиях.
     Чувствуешь, сколько в этих словах любви?
     Летом  я  кладу  под  твое  донышко  золотистый  песок,  чтобы  жара не
оставила  на  тебе  своих грубых отметин. Помнишь, как я однажды с волнением
покрывала свежей глиной трещину на твоем боку?
     Многое  в  своей  жизни  я  делала  неловко,  неумело,  но  всегда  мне
мечталось  быть  ласковой  хозяйкой,  которая  берете нежным трепетом вещи и
спрашивает : может и вы так же все чувствуете, так же страдаете, как я?
     Завтра  я пойду на зеленый луг и непременно нарву для тебя самые добрые
травы  и  положу их в твою воду. Ты почувствуешь красоту лугов в запахе моих
рук.
     Кувшин  из  греды.  Ты для меня добрее, чем многие, кто говорил о своей
доброте.
     Пусть  у  всех  бедняков  будет  такой  же  кувшин  с прохладной водой,
которая нужна их горестным пересохшим губам.

     Перевод Э.Брагинской






                         Китайский рисовальщик


     Старый  китаец  рисует,  будто играя: немного воды, несколько камышей и
гора.  Все  это уже рисовали до него и будут рисовать всегда. А материал, на
котором  он  работает,  не  стоит  и  доброго  слова  --  что-то  похожее  на
оберточную  бумагу.  И  китаец этот продаст, как теперь говорят, лишь "голый
труд",  лишь свою чарующую фантазию. Словом, то, что предстанет глазам людей
на  этом дешевом листе бумаги. И какой-нибудь мальчишка будет кричать тонким
рвущимся  голоском,  предлагая купить вовсе не шелковистые шторы из соломки,
а  эти  тесно стоящие камыши, нарисованные Янь Сю. Да что говорить! Китаец и
в  воздухе мог бы сделать свой рисунок: так мало значит на его земле то, что
у нас принято считать основой, опорой, пьедесталом.
     Этот  китаец,  он  все  еще ремесленник, работающий под открытым небом.
Две  худые коленки -- вот и вся его мастерская. Его маленькое тело, привыкшее
к рису, под стать треножнику, и нет нужды в столе, на который кладут локти.
     Теплый  климат  позволяет  ему  носить одежду, что стоит не больше, чем
его  листок грубой бумаги. По сути, это его третье одеяние, вкупе с ветром и
воздухом. Да оно и не плотнее их обоих!
     Вот  так,  чуть пригнувшись, -- невесомая спина и почти прозрачная плоть
-- он всего лишь листок платана, который отбрасывает слабую тень на рисунок.
     В  другой  раз он рисует на лаке. А еще день режет по слоновой кости. И
всегда  с  той  же  удивительной  быстротой,  потому  что его душа уже давно
сроднилась  с  этим  ремеслом  и  ей неведомо, что где-то почитают материалы
дорогие,  роскошные  и  небрежно,  даже  презрительно  относятся  к дешевым,
простым.
     Шестьдесят  поколений  тому назад его какой-нибудь прапрапрадед рисовал
эту  же  стайку камышей. И подумать только -- сын никогда не копировал своего
отца,  не  делал  этого  просто  по  лени!  У  китайцев  в крови эта твердая
убежденность,  что  творить  так  же легко, как и копировать, а может, -- еще
легче...
     Он  --  настоящий  художник,  декоратор  в любом деле, не будь он таким,
взялся  бы за другую работу, стал бы мастером на фабрике, да мало ли кем, но
трудился  бы  не за страх, а за совесть. Рисовать для него и вправду занятие
естественное, без всякого принуждения, ну как легкая беседа, что ли.
     Если  он  работает  на  веслах несколько часов кряду, или набегается по
жаре  с  паланкином, то уставший, лежа на спине, нарисует причудливые забавы
двух светлых тучек, что играют над ним в небе.
     Такой  художник  --  вовсе  не  редкость  в Китае. Там рождается великое
множество  людей  с  этим  поразительным  даром,  как  с  двумя  миндальными
зернышками  черных  глаз.  Если  у  китайца  есть  восемь  пядей  земли,  он
непременно  разрисует стену своего бумажного домика, коробку для чая и халат
из  двух  кусков  ткани  --  чтоб  рисунок  украшал  грудь и спину. И все это
сделает ; совершенно естественно, будто не думая.
     Он,  этот прирожденный рисовальщик, принадлежит к истинной аристократии
человеческого  сообщества, потому что владеет тайнами декоративного ремесла.
Китаец  не  подписывает  свои  свитки или картоны, их продадут на Западе, не
поставив  имени  Янь  Сю  или  Цюань  Се.  Он  будет  безымянным китайцем, у
которого   в  глубине  черных  глаз  запечатлены  миллионы  маленьких  ликов
творящей  природы: река Хуанхэ, Синие горы, тихая деревушка, а еще -- водяные
лилии, бездумная бабочка, и над ней -- крохотный грозный кузнечик.
     Эти  китайские,  совершенно  черные  глаза -- средоточие образов, всегда
дополняющих друг друга.

     Перевод Э.Брагинской






                         Пещера Какауампильпа


     Это  очень  глубокая  пещера.  В  одном  из географических справочников
сказано,  что  ее  глубина  достигает  полутора  тысячи метров. На самом дне
пещеры  такая  завораживающая  тишина,  будто  ты  коснулся  корней Земли. С
первых  минут  мы  встречаемся здесь с пустынностью слуховой, пожалуй, более
трагичной,  чем  пустынность  визуальная.  Нет  никаких,  решительно никаких
звуков,  кроме  тех,  что  рождают  наши шаги, да еще медленно падают капли,
словно это -- приглушенный пульс самой пещеры.
     Такое  ощущение,  будто Мир перевернулся. Там, наверху, небо -- обнимает
всю землю, это -- нечто невыраженное, неосязаемое и синее.
     А   здесь,   над   тобой   отвердевшее   небо,  отвердевшее  в  великом
разнообразии  форм.  Какое,  однако, поразительное небо смотрит на нас! Там,
наверху,  декорации  то  и  дело  рушатся,  тучи  исчезают... А в пещере над
нашими  головами  нависло сто тысяч застывших прихотей воды! То гирлянды, то
огромные пестики, то опрокинутые башни!
     Вода,  просачиваясь  сквозь  известковые  породы, век за веком населяла
своими   творениями   полое  сердце  пещеры  и  вот  возник  этот  безумный,
фантастический лабиринт. Подумать только -- творить такое век за веком!
     Дно  пещеры  похоже на ее небосвод ("наверху так же, как внизу" сказано
у  Сведенборга).  Временами  формы  уходят вниз, соприкасаются, срастаются с
теми,  что  идут  вверх. Вот так в молитве, думаю я, глядя с трепетом на это
соприкосновенье, на эту Встречу, душа верующего ищет ЕДИНЕНИЯ с Богом.
     Пещера  --  это  чудесный  Собор,  но  алтари  тут  повсюду, не только в
главной стене. А рядом -- люди, какие-то строения...
     В  сталактитах,  что  восходят  к небу, запечатлены тысячи человеческих
действий,  жестов:  вот  скопище  простертых  ниц, их спины сплошь покрывают
дно,  а там -- толпы взволнованных людей с яростно вскинутыми руками. Во всем
этом  чувствуется  что-то  роковое.  Иногда  перед  тобой  глыбятся  высокие
морские хребты, которые ветер удерживает на весу в судорожной закрути волн.
     Я  вспоминаю  о  долине Иосафата... Такое ощущение, будто здесь оживает
Священное  Писание.  Вот  перед  нами  фигура идущего человека: он огромный,
могучий,  может,  это  --  Моисей?  За ним -- какая-то масса неясных сросшихся
форм.  Обернувшись,  я  ловлю  на  себе  чей-то трагический взгляд. Эдип или
король  Лир?  Снег  и  ветер  спутали волосы на голове, из перекошенного рта
никак  не может вырваться страшный крик. А теперь на меня смотрят пристально
чьи-то  глаза,  самого  лица  как  бы -нет, единственное, что означено -- это
глаза, остальное домысливаешь.

     Идем дальше...
     Теперь  пещера  напоминает сцены фантастической охоты, той, что описана
в  легенде  Флобера  о  Святом  Юлиане  Странноприимце: вздыбившийся буйвол,
готовый  к  смертоносному  прыжку, и бегущие от него быстроногие лани, а там
олени,   которые   отчаянно   бьются,  сцепившись  друг  с  другом  высокими
ветвистыми  рогами.  А  вот  притаились пантеры... А тут из-под ног ползут в
стороны   змеи,   сворачиваясь   клубками.   Просто  поразительный  барельеф
африканской сельвы!
     А  в  том  скоплении,  что  слепит  бесчисленным множеством форм, можно
увидеть  Адама,  которого тесно обступили звери после греховного часа в Раю.
Их глаза горят и они вот-вот растерзают несчастного...
     Но  порой  господствуют  отточенные и ясные формы. И тогда пещера -- уже
не  яростная  фауна,  а  изысканная  флора:  трепетные папоротники, стройные
сосны  и  кипарисы,  устремленные  в  экстазе  к неведомым высям. А под ними
путань  трав  и  заросли  кустарника.  Похоже,  что  все это покрыто снегом,
который  падал много часов подряд, отчего листья стали толще, жирнее. В этом
застывшем  покое  я  испытываю то же ощущение, что и в заснеженном лесу: мне
тягостно  и хочется, что поскорее налетел тугой ветер, разметал этот снежный
покров  и  избавил  меня  от  странных  видений,  возникших  из  безмолвия и
белизны...
     Воздух здесь вязкий, густой, как в чащобе тропической сельвы.
     Мы  продвигаемся,  будто  в  разреженном воздухе снов. Эти возносящиеся
формы  временами  напоминают  тысячи  рук,  протягивающих  дары Богу: да-да,
огромный  жертвенник, созданный для какого-то бесстрастного божества -- вазы,
амфоры,  и  жезлы, все, похоже, взывает к снисхождению. А может, этих людей,
целый  город  постигла страшная кара, за великий грех... Чувствуешь какую-то
обреченность  в  этих  напрасно  воздетых  к  небу руках: того и жди, кто-то
рухнет -- сломленный, сокрушенный.

     Вопреки  абсолютному  покою,  все  в  пещере  разнится с покоем Смерти:
каждое  существо  здесь  наполнено  кровью,  но  она совсем иная, несхожая с
нашей.  Невольно  вспоминается  Легенда  о  "семи  спящих  юношах",  которых
накрыла  гора,  не  причинив  им  никакого  вреда,  точно  опустила  на  них
невесомый  покров. Прошли века и вдруг, в результате раскопок спящие увидели
свет:  семь  тел,  поразительной  белизны,  нетронутые,  еще  не  сбросившие
остатки  сказочного  сна.  Дыханье юношей едва заметно, но смерть не сковала
их  плоть,  и от поцелуя Солнца они, нежась в его тепле, проснулись. Вот так
и   в  этих  безмолвных  сталактитах,  проступает  сдерживающая  себя  сила,
угадывается  могучее,  но  сдавленное  дыхание.  Покидая  каждый  зал, мы не
оборачиваемся,  и  кажется,  что  за  нашей  спиной  все эти застывшие формы
постепенно  оживают,  приходят  в движение... Будто доносится к нам издалека
глубокий вздох облегчения.

     Но  приди  я  в  эту  пещеру одна, -- ведь человек наедине с самим собой
откровенен,  --  мне  бы  не  пришлось  так  спешить,  и  пещера,  увидев мои
восхищенные  глаза,  непременно  решилась бы ожить. Я бы садилась посередине
каждого  хоровода  прекрасных  форм,  чтобы  смотреть  на них молча, часами,
днями,  пока  не будет сломлено это упорное безмолвие... И тогда, в какой-то
миг  деревья,  согретые  моим жарким взглядом, выйдут из оцепенения, а звери
начнут  прыгать,  и,  наконец,  из их пастей вырвется, точно большая тяжелая

капля  воды,  их долго и мучительно сдерживаемое слово. Спустились бы лунные
люди,  будто  с  лестницы  Иакова,  и стали бы кружить вокруг меня. Но более
всего  я  бы  мечтала  оказаться  одна  в самой глуби пещеры, чтобы услышать
совершенную  тишину,  возможную  только  здесь.  Тишину, которую не нарушают
удары  падающих капель. (Они-то и звучат, подтверждая это чудо совершенного,
глухого  молчанья!).  Там мой загрубевший притупившийся слух очистился бы от
бессмысленной  алчности,  на  которую  его  обрекла сумятица взбудораженного
мира.  То было бы такое молчанье, точно мою голову забинтовали бинтами в сто
слоев:  нет, еще более совершенное: молчание мертвых, которое с наслаждением
воспринимаешь живой плотью.

     Но  если  это  всеохватное  молчание стало бы давить на меня, как давят
морские  толщи  на уходящего ко дну водолаза, я бы все равно сумела населить
музыкой  глубины  пещеры.  Можно  перевести  на  язык симфонии весь этот мир
удивительных  форм:  вон те башни рождают холодные и проникающие звуки, этот
купол  --  строгий  и  емкий аккорд, а те сплетенные травы -- игру музыкальных
оттенков.  О, если б душе моей не мешали смаковать божественный вкус тишины,
я бы, не зная устали, взращивала густую сельву Гармонии...

     Я  все  смотрю и смотрю на эти скопления удивительных форм. Ну какая из
тех,  что существует там, наверху, тут забыта? Ни одна! Творящая вода, точно
наделенная  мощной  силой  шекспировского  дара,  вылепила  все до единой! И
помимо  того, что заимствовано у природы, она создала формы, окружающие нашу
жизнь:  вот  благородное старинное кресло, а чуть далее нечто вроде высокого
замка.
     То,  что  мы  зовем "воображением природы", я поняла по-настоящему лишь
здесь, в каменной пещере.
     Пещера,  слепая,  как  Мильтон,  в грезах о мире под небесами, одержимо
создавала  все  то,  что  замыслила сотворить вода в ее чреве. Мне думается,
что  в  этом  скоплении  каменных фигур, где можно встретить все и вся, я бы
нашла  и  тех,  кто  давно  в  другом  мире. Останься я тут еще на несколько
часов,  ко  мне  бы  вон  из  того  темного  угла вышла моя покойная мать, а
карабкаясь  взглядом  по  этим  несокрушимым  стенам,  я  обнаружила бы свое
собственное  лицо!  И  мнится,  что  еще не воплотились в камне все мечтания
пещеры,  еще  не  все  завершено, оно еще -- творится! Биение падающих капель
что-то  создает  незримо. Это биение, -- тяжелое, замедленное, -- сопровождает
нас, нет, оно, пожалуй, следует за нами с едкой усмешкой...
     Электрический  свет  слишком резко, грубо, освещает сталактиты. Если бы
Луна   знала  о  пещерах,  ей  бы  отчаянно  захотелось  осветить  их  своим
серебристо-синим, нет, серебристо-золотым, или серебристо-серебряным...
     Неживая  белизна  придает  целомудренную  строгость всей этой подземной
панораме.  Белое  и  серое:  похоже,  мы  идем,  околдованные  пейзажем иной
планеты.  Мы  переговариваемся  на  ходу,  чтобы  слышать  друг  друга  и не
обезуметь от такого чуда.
     Когда-нибудь  вблизи  этой пещеры подымутся города, и сколько бы храмов
там  не  воздвигли,  сюда  все  равно  придут  мятущиеся,  они  спустятся  в
застывшее  белое  чрево  пещеры,  чтобы вернее ощутить на своем лице дыхание
смерти.  Их  молитвы,  обращенные  к Богу, будут наверно самыми покаянными и
самыми  совершенными  из  всех,  что были сложены. Быть может, самый великий
гимн  во  славу  Бога  сойдет  с этих сталактитовых алтарей и будет вложен в
уста  человеческие.  Ощущение  Божественного  мне дарила лишь бездна ночного
звездного  неба, а теперь и вот эта, иная глубина, от которой можно лишиться
чувств.
     В  детстве  я  все спрашивала у матери, что там внутри Земли, и она мне
говорила:  "там  темно  и  страшно".  И  вот, мама, я, наконец увидела нутро
земли:  оно,  как  чрево,  заполоненное  огромным  цветком,  оно захлестнуто
богатством форм и среди такой потрясающей красоты идешь, затаив дыханье.

     Мы  вышли  из  пещеры...  В  лицо  бьет полуденная синева и глаза наши,
точно у выздоравливающего человека, невольно опускаются -- еще незрячие...

     Перевод Э. Брагинской






                               Похвала стеклу


     Стекло,  буддически  невозмутимое,  которое полнится образами, а своего
собственного  у  него - нет. Стекло, которое вбирает в себя самые неистовые,
самые  алые  закаты  и  не  оставляет  себе  ни  капли их крови. Стекло, что
смывает  дожди  -  извечные  дожди  и  чувственную землю - и не грузнеет, не
расплывается.
     Стекло,  которое  приемлет  все сущие формы и легко отдает их. Стекло с
морской  гладью,  с  темной  стеной  леса за окнами, которые гордятся собою,
даже  не  подозревая  о существовании стекла. Стекло бокалов, где вино мнит,
что  оно само по себе или чьим-то волшебством держится вот так, в воздухе, а
вода  видит себя вольным ручьем... Стекло, которое оберегает пламя лампы, не
обжигая  ее  щек. Стекло, которое всегда пребывает в радости, как праведник,
ибо  не  бывает  у  него  ни  собственных пятен, ни слез, даже когда по нему
скатывается  тяжелая  чужая  слеза.  Стекло  --  невинно,  как Авель на земле
нашей.
     Стекло! Лишь тебе завидует моя душа ...
     Стекло,  у которого нет ни крови, ни вен, ни запястья, чтобы перерезать
их.
     Стекло,  что  услужает  воде,  которая жаждет остаться в ков шике наших
ладоней  - верных, не знающих предательства Стекло, что служит воде, которая
старается  быть  преданной  глазам, смотрящим в нее пристально, любовно, как
самая  верная  женщина.  Стекло,  что  дарует  воде  ее новую плоть. Стекло,
которое  не  исчезает  бесследно,  как  выпущенная  стрела, потому что оно в
восхищении от собственной праведности и чистоты
     Стекло,  в  которое упирается огромными руками Ночь, желая, чтобы мы ее
увидели и никогда не забывали о ней.
     Стекло  моих помыслов, стекло, что всегда есть в раскаленном ядре всего
сущностного.  Никогда  оно  не  возмутится,  не вспенится, никогда не станет
чем-то  иным,  кроме  самого  себя.  Стекло,  прохладное, как висок, который
всегда  прохладен и не тронут старостью, ибо длится и длится его детство, не
переходя ни к прекрасной зрелости ни к зрелости безобразной.
     Стекло,  которое  открылось  нам  к радости нашей великой, как открылся
нам Христос. Ведь после Него это -- самое светлое наше открытие!
     Стекло,  возникающее как бы нежданно-негаданно из рук слеклодува, а тот
немного  смущается,  что  оно  появилось  вот так, точно чья-то душа, из его
темных, натруженных ладоней.
     Люди,  которые  всю  жизнь делали стекло, попали на небо и с изумлением
увидели,  что  оно  точь-в-точь,  как  стекло,  которое они делали на земле.
Огромное,  пречистое,  оно  уничтожало  все  расстояния, от самого малого до
самого  великого. И Бог на этом небе так далеко от них, и так близко, что им
стало  страшно.  Они и знать не знали, что еще на земле были внутри стекла --
там  были  их  плечи, лицо, руки. И теперь они их увидели, свои плечи, лицо,
руки,  спасенные  от  тления.  Да,  это  они, восхищенные всем, что им вдруг
открылось  на  небе,  были  самим  стеклом,  его  стихией, когда трудились в
цехах, выдувая, отбрасывая в разные стороны отвердевшие тени.
     Люди  стекла... Им воздано сполна, за то, что их руки отважно двигались
в огне, как саламандры, то выпрямляя, то укладывая пламя.
     Люди  Металла  попали  на  яростное  небо из меди и они вполне довольны
своим  яростным  счастьем. Люди Древесины - лесорубы, древоделы -- они попали
на  небо  цвета  приморской сосны, цвета глухого, будто тронутого старостью.
Люди  Стекла могут смотреть со своего прозрачного неба на другие небеса - на
небеса  из  Меди,  на  небеса  приглушенного  цвета  сосны,  да и мало ли на
какие...

     Перевод Э. Брагинской





                             Похвала песку


     Песок...  Песок,  который  безвозвратно  теряет все наши шаги, даже те,
что  не хотелось бы терять. Где же мои шаги, те, веселые? А те, медленные, и
те,  торопливые?  Где  они? Вот бы собрать вместе все мои шаги, что когда-то
остались  в  четырех  сторонах  света,  и самой встать посередине. Пусть они
танцуют  вокруг  меня  -- ведь я теперь, точно сломанная ось колеса. Но песок
их  потерял.  Он  не может вернуть ни единого моего шага, потому что забыл о
них напрочь.
     Песок  неверен  лишь  по  наивности,  как  неверен ветер или снег, да и
вода.
     Песок  -- бесплоден, ибо сказал однажды траве: "Не хочу!". И сказал: "Не
хочу!"  банальной  повторяемости  цветов,  такой же, как у влюбленных. И еще
сказал: "Не хочу!" всем деревьям, всем, кроме сосны Магомета.
     Песок  на  берегу  моря,  который  согревается к вечеру, когда приходят
туда  бездомные  и  ложатся  спать.  Песок  дает им немного домашнего тепла,
которое они давно потеряли.
     Никто еще не разгадал тайну песка!

     Песок,  что  делает  мягкой спину нашей земли и вводит в обман тех, кто
идет  и  идет берегом моря, вбирая в себя его соленое дыханье. Бродяги, лежа
на  прибрежных  песчаных холмах, насвистывают песенки, где говорится о нашей
планете,  как  о  живом  существе,  потому,  что  эти  холмы  напоминают  им
отцовские плечи.
     Песок  детей,  в  котором  теряются их игрушки - безумно синие, безумно
красные,  безумно желтые. Он их старательно прячет, а, дождавшись, когда все
уйдут,  вытаскивает  -- я это видела сама! -- и в слабом сиянии звездного неба
играет ими, как старая дева, впавшая в детство.
     Песок  дал  беднякам  свою  горсть  счастья,  которую  другие  получают
ведрами  металла  и камня. Бедняки строят из песка дома, что тотчас рушатся,
и  мечтают  о  том,  чему  никогда не сбыться. Оттого и нет корней у счастья
бедняков.
     На  песке  чертил  слова  Иисус Христос, верша свой единственный суд, и
слова  эти  тотчас  стирались,  чтоб стоящие перед ним книжники и фарисеи не
исказили их смысла и не возмущались против Него...
     Нет  у  податливого  песка  воображения, ибо совсем нет вкуса к обману.
Рядом  с  ним  распростерлось  лукавое  море,  которое умеет обманывать, как
никто, и песок смотрит с усмешкой на лукавую игру его бликов и пены.
     Нет  у  песка четко выраженной формы, лишь растянулась длинной складкой
снисходительная  улыбка,  потому  что  он смеется над всем, что не похоже на
песок.
     Песок  порушенных  источников,  который  разметало  по сторонам и нет у
него  охоты  быть  единым.  Так  и  движется  обессиленный...  Но  все равно
одолевает  изгороди,  не  перепрыгивая  через  них, и летает по ночам, и без
труда  входит  в храмы или в дома. И не причиняет особого вреда нашему телу,
вот разве что, попадая в глаза, вызывает неслышные слезы.
     Песок  Соломонов и Кемпийский, который знает все три слова Царя, но нет
у  него ни желания, ни рук, чтобы написать их и тем сослужить великую службу
морю,  которое  то  и  дело подносит ему на хмельных волнах свои героические
свершения.

     Перевод Э.Брагинской





                                 Огонь


     Огонь,  что  в  красных  браслетах  пляшет  с  лесом, щекоча ему пятки.
Огонь,  что  стремительным  прыжком тигра срезает деревья золочеными мечами,
оставляя зияющие прогары.
     Огонь,  сжигающий  жнивье  на  холмах  Арауко. Его огненные языки лижут
землю  и  разрисовывают  холмы большими черными розами, точно шкуру пантеры,
или покрывают их белой коростой, будто чудотворную руку Моисея.

     Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы.

     Единственно-истинный  цветок  Земли, внезапно расцветшая фуксия в сорок
лепестков,   которая   кружится,  чтобы  вдоволь  напиться  соком  хмельного
воздуха.
     Огонь,  сокрушающий  сонное  оцепенение  металлов.  Он  радостно плавит
серебро  и  ему  неймется увидеть, как стекают тяжелые капли странного пота,
что белее магнолии.
     Огонь  одержимых,  не  знающих  отдыха  заводов,  он  прячется  во всех
закутках и не тронь его, не то рука падет скрученным лепестком пепла.

     Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы.

     Огонь  Любви,  чьи  слова  не знают сна и нет у него даже самой простой
кочерги,  чтобы вовремя поправить поленья. Он превращает тело человеческое в
удлиненное   прозрачное  стекло,  где  видна  объятая  пламенем  саламандра,
проникшая в самое сердце.
     Огонь  Ненависти,  что  воздвигает  самые  причудливые  сооружения.  Он
издает  этот неприятный сухой треск, какой бывает у старческих суставов. Его
владыка  --  сам Дьявол! Он следит за ним в ночной тьме, которая длится ему в
угоду.

     Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы.

     Огонь,  что  живет  в  нас,  в  людях,  маленькие горчичные зерна Огня,
которые  бегут  по  нашей  крови  и  делают  нас живее, подвижнее, как сухие
колючки  аравийскую овцу. Огонь в глазах коршуна -- стоячий, сухой... Огонь --
веером  зеленых  лучиков  в  глазах  ягуара.  Коварный, искусный огонь жажды
хмельного,  который  изводит,  губит  человека. Огонь, что согревает Песню и
делает  ее  похожей  на  маленькое  нутро  птицы,  на  крохотное полое место
любящей голубки.

     Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы.

     Огонь  испытанья,  который  закаляет  в  своем пламени все подлинное, а
остальное  -- скручивает, морщит, как спаленную кожу... Огонь Последнего Дня,
когда лишь Верные не падут, они устоят, как опорные балки Мира.
     Огонь  Святого  Духа,  огонь  двух  раскаленных  добела  углей,  -- двух
голубиных  крыл.  Огонь,  который  слетел к Павлу и пронзил его насквозь, до
мозга костей.
     Огонь,  что  пришел  к  нам  с  небес  и  вернется  туда, когда свершит
заповеданные  ему  Дела. Он одержит победу над Водой и вместе с ней сотворит
пышную  гортензию,  но  ее  лепестки истончатся и облетят. Он одержит победу
над  Землей  и  сделает  ее  алой  далией, но она будет уменьшаться, пока не
станет жасмином чистейшего пепла.
     Огонь,  который  мерит  дремлющую землю большими шагами, как Пророк, не
знающий сна,

     Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы.

     Перевод Э.Брагинской





                             Похвала камню


     Камни,  вставшие  на  колени, камни, что несутся вскачь, камни, которые
не желают больше переворачиваться, как вконец измученное сердце.
     Камни,  которые  недвижно  лежат  на  спине,  как  мертвые  воины. И не
бинтами перевязаны их страшные раны, а чистой, непотревоженной тишиной.
     Камни,  что  разлетелись  кто куда, и потерялись, словно дети: где-то в
горах их брови, а тут, на скамье -- запястье.
     Камни,  не  забывшие свой истинный облик и не потерявшие веры в то, что
постепенно они соберутся все вместе и воссоздадут его.
     Камни  в  сонном оцепенении, они насыщены снами, как перец своей пряной
сутью,  они  отяжелели  ото  сна,  как дерево от разросшихся корней. Камень,
который яростно сжимает сокровище своего самого глубокого, абсолютного сна.

     Камни, вставшие на колени, камни несущиеся вскачь,
     камни, которые не желают больше переворачиваться,
     как вконец измученное сердце.

     Камень   --  подушка  для  Иакова,  для  его  могучего  затылка,  камень
истонченный,  поникший  как  цифра  "один", он не знает ни утренней росы, ни
сладкой дремы.
     Камень  округлый  --  огромное  веко без ресниц, как у старца Мафусаила.
Каменная  вершина,  схваченная  устрашающими  крюками  мистических Анд, она,
точно  пламя  без  пляски, точно застывшая жена Лотова. В детстве я о многом
спрашивала  эту  вершину,  но  она так и не ответила ни на один вопрос, да и
сейчас не хочет ответить...
     Камни,  потрясенные внезапным вторжением в их плоть золота или серебра,
камни,  познавшие  боль  глубокого  внезапного  укола  меди,  камни, которые
пришли  в замешательство от миндальных зерен металла, что впились, вонзились
в них, как незримый дротик.

     Камни, вставшие на колени, камни, что выпрямили спину,
     камни, бегущие друг за другом или беспорядочной толпой,
     а куда -- не знают сами.

     Камни,  которые  старше  рек,  с мокрыми осклизлыми боками, будто они --
утопленники.  Опутанные  такими  же  никлыми  водорослями,  какие налипают к
волосам утопленников.
     Камни  нежные,  что могут прикоснуться к человеку с содранной кожей, не
причинив   ему  никакой  боли,  напротив,  они,  точно  материнским  языком,
осторожно зализывают раны, не зная устали.
     Камни,  которые  моложе  рек,  разноцветные  камешки, они, будто спелые
плоды, и -- поверьте! -- восхитительно поют!
     Мне  тоже  когда-то было пять лет, и однажды я положила эти камешки под
подушку,  а  они  там  расшумелись, разыгрались, точно стайка детворы, может
водили  хоровод  вокруг  моего сна. Что им мой сон - они делали, что хотели!
Камешки детства, которые пришли ко мне в постель, чтобы поиграть со мною.
     Камни,  не  пожелавшие  стать  ни могильной плитой, ни фонтаном, дабы к
ним  не  пристало  ничто  чуждое,  потому как однажды они непременно захотят
сказать  что-то важное на своем языке и совершить какой-то поступок по своей
воле.
     Камни,   онемевшие  от  того,  что  их  сердце  захлестнуто  непомерной
страстью.   Они   и   с  места  не  двигаются  лишь  потому,  что  страшатся
потревожить, разбудить свое неистовое, головокружительное ядрышко миндаля.

     Перевод Э. Брагинской





                               Белая сова


     Она  вся  белая  в  стародавнем  головном  уборе и лапы у нее янтарного
цвета. А клюв -- старая леди Макбет, которую одолевают мрачные мысли.
     Сову  ужасно  раздражает  дневной  свет: он для нее, что острые осколки
горного  хрусталя. От этого безбрежного разлива света, от немолчного гомона,
который  стоит  в Парке, ее глаза наливаются кровью, как у разгневанной леди
Макбет.
     Все,  кто  приходит  сюда,  -- говорит она мне, -- не могут понять старую
Белую  сову  с  гранатовыми глазами. Они пройдут мимо моей клетки, глянут на
меня  равнодушно  и  скорее  к  этим  оголтелым  попугаям  с острова Борнео.
Останься  они возле меня подольше, я, несмотря на все мои печали, рассказала
бы  им  кое-что  о  Ночи.  Они даже и не подозревают, что это -- удивительная
страна.  Ночь,  она как плод, в котором семь разных слоев мякоти, а я сумела
добраться  до  ее  лилового  миндального ядрышка пустоты... Нет, не выразить
словом,  что  такое  миндальный орех Ночи. Это он обострил мой слух и сделал
совсем  мягким  мое  оперенье.  Я слушаю... Я слышу, как растет шерстинка на
шее  альпаки  и как отвердевают рога черного бизона. Я слышу, как пульсирует
жилка на твоей шее.
     Прикоснись  ко мне. Тронь, может поймешь, о чем думает эта тишина. И на
исходе  ночи,  может,  сумеешь  сложить  стихи  -  такие  же нежные, как мой
бесшумный полет.
     А  я  не  прикоснулась к ней. Пусть у нее сонная пушистая грудка, пусть
вся она -- сгусток покоя, но я-то ее знаю, знаю.
     --  Ты  --  Белый  Демон, и твой полет, точно косой высверк молнии, я это
видела  однажды  в ночной тьме, потому что и мои глаза краснеют от бессонных
ночей.

     Перевод Э.Брагинской





                             Яванская змея


     На  основе Ява размякшая земля пышет жаром, а под деревьями, в лесу она
терпко  пахнет  перцем  и  прелым манго. Но здесь, в этом унылом зоопарке, у
грязи нет запаха.
     Там,  на  острове,  я  не была такой жирной, потому что любила обвивать
стволы  деревьев  кругами,  какие  ловко делает кнутом аргентинский гаучо, и
поутру   легко  душила  в  своих  кольцах  быстроногую  теплую  лань,  чтобы
побыстрее  утолить  голод. Разве ее сравнишь с этим отвратительным мясом, от
которого  только  жиреешь!  Подумать  -- благородной змее -- ту же падаль, как
старой  гиене!  А  благородство  кобры  --  это  стремительный точный бросок,
верный глаз и золотистые ромбы.
     Там,  на  Яве, любая женщина отдаст предпочтение не изысканной орхидее,
а  моей  коже,  разрисованной,  как  тыковка.  Киплинг  тоже любовался мною,
выслеживая меня.
     Знаешь  ли  ты,  что и другие существа делают себе татуировку по узорам
кобры?  А небо к ночи творит на западной окраине свою кобру, правда, слишком
длинную.
     Зря  ты  сравнила  Землю  с огрузневшей женщиной, это не так. Она зорче
воздуха  и  видит все глазами змей, которых на ней без числа. Она рассеивает
взглядом  ночную  тьму.  Однажды  Анаконда Кироги восславит Землю и тогда ты
все  поймешь.  Земля  лучше  Воды, у которой нет таких совершенных творений,
как ананас и гремучая змея.
     Как  я  тоскую  по  яванским  ночам, наполненным жизнью, когда на землю
падают  плоды, точно тяжелые капли пота, и не спят насекомые, взбудораженные
дурманным ароматом цветов!
     Тянется  из  Явы  к Бразилии -- ты это знаешь? -- волшебный фриз, который
кобры раскрасили для Земли алыми и золотистыми красками.
     Но  когда я буду возвращаться к себе, на Яву, мне уже не обвить ловкими
кольцами  этот фриз. От падали, которой меня кормят, я состарилась, мой слух
заплыл  жиром  и  огрубел,  как  у  мясника.  Весна без промелька страсти не
счесывает мою кожу и мой раздвоенный язык ссыхается.
     Кто  знает, быть может однажды, я все-таки уползу отсюда по Древу Ночи,
уползу  рывками  по  Древу,  обвитому  Ночной  тьмою, которая сгущается надо
мной, и отправлюсь вниз, к далекому Югу.

     Перевод Э.Брагинской





                                  Крот


     Карлик,  что  живет  в  самой  Сердцевине  земли,  посулил  ему жену из
подземелья.  Крот решил, что надо поспешить ей навстречу. Вот откуда взялись
эти  подземные  ходы  и коридоры! Это он рыл и рыл, пока там, под землей, не
получилось  что-то  вроде  дерева  с  раскидистыми  темными  ветвями. Чем не
дворец! -- думал он -- тут и сыграем нашу свадьбу!
     Само  собой,  от  постоянной пыли и постоянной тьмы он постепенно слеп,
но это его не тревожило: ведь будущая супруга -- дочь мрака, а не света.
     И,  само  собой,  в  такой  нетронутой  тишине  слух  его обострился, а
движения стали точными.
     Невеста   не   спешила   к  своему  нареченному,  и  он,  завершив  все
строительные  работы,  не  знал  чем заполнить свободное время. Однажды крот
увидел,  как  из  недр Земли, словно долгим тяжелым зевком, подымается ночь,
растекаясь  по  всем ветвям Древа ожиданий. (Потому что те, кто говорит, что
ночь  спускается  с  неба, говорят неправду: ночь поднимается словно пар, из
самого нутра земли, а уж потом обволакивает ее поверхность).
     Крот  там,  внизу,  усердно  помогает всем, кто каждые двенадцать часов
творит  ночь,  точно  собирает  огромный  ком  шерсти, настриженной с черной
овцы. Теперь крот один из лучших мастеров в этом деле!
     Он  и  сам,  молодец, использовал эту темную шерсть: сделал себе мягкую
шубку,  чтоб  не  набивать  синяков,  а  главное,  чтоб будущей супруге было
приятно его гладить.
     Разве  кто-нибудь  слышал  его  шаги?  Когда  наверху  день,  он  снует
туда-сюда  по  галереям,  и своими мягкими лапками собирает в большой клубок
темноту.  А  с  приходом  вечера подымает его на поверхность земли. И тотчас
возвращается  к себе, чтобы поскорее сесть на Древо ожидания и прислушаться:
не выехал ли свадебный кортеж из Сердцевины земли?
     Глупцы  наверху  оценивают крота по своим собственным меркам. А Великий
Карлик,  что живет в самой Сердцевине земли знает: ум во многом определяется
умением молчать и никого не торопить.
     Теперь  у заботливого жениха есть все, кроме обещанной Невесты. Длинные
галереи  устланы  темными  шкурками  мрака,  они  куда  лучше  шкуры черного
медведя.  А  самое  лучшее,  что  ожидает  Невесту, -- это нежнейшая пушистая
грудка ее будущего супруга.

     Перевод Э.Брагинской





                                 Зебра


     В  солнечный  полдень она прилегла в зарослях и поднялась полосатой. Ей
было  очень  трудно  свыкнуться с этим. Ослы не захотели с ней знаться. Она,
правда,  считала,  что  их  подговорил  один  законченный  осел.  Лошадь  ее
оскорбила,  сравнив  с  навесом  из полотна в полоску. Не зная, как защитить
себя,  она  привела  в  пример  леопарда.  Ведь  никого  же не возмущает его
пестрая шкура!
     Нашла,  что  сказать!  -- возразили ей. -- У него все пятна округлые, так
бывают раскрашены и фрукты, и животные.
     Она  совсем  отчаялась,  но  все  же решила потереться спиной о корявый
ствол,  вспомнив,  как  это делали на ее глазах олени со старыми рогами. Она
старалась  изо  всех  сил.  Пустое!  Эта полосатая тканина, похоже, намертво
приросла   к   костям.   Когда  зебра  возвращалась  домой,  ободранный  бок
нестерпимо  болел,  однако  она заглянула в тихий водоем. И надо же! Она вся
лежала  там,  в  воде,  и ее большие полосы расплывались прекрасными темными
складками.
     С  того  часа зебра больше всего на свете боялась полинять. Куда только
не  пряталась  от  дождя!  Упаси Бог, думала, стать вдруг бурой, как осел. И
перебежав  через  поток  на другой берег, первым делом с тревогой оглядывала
свои ноги.
     А  с  той  поры,  как  зебру,  одну-единственную,  вывели  из  загона и
привезли  сюда,  в Парк, она знает, что черные разводы на ее шкуре -- великая
ценность.
     Однажды ей случилось увидеть что-то совершенно необычайное.
     Огромное  белесое  небо,  что  висело над Парком, вдруг затянуло серыми
кисейными  лентами,  которые  быстро налились чернотой. Это было под вечер и
бледное  небо  постепенно  становилось  золотисто-желтым. Подумать! Это тоже
была  зебра,  большая  Зебра-мать!  Теперь  есть  кому  оградить  ее от всей
напастей... Ну что ж такое зебра в этом мире, Бог мой?
     --  Зебра? -- улыбнулся один шутник, -- да это обыкновенный осел, которого
хозяин всю ночь полосовал кнутом.

     Перевод Э.Брагинской





                           Золотистый фазан


     Он  сделан  из  золота, из огня, из темной и светлой глины. Напрасно он
встряхивается,   пытаясь  собрать  вместе  огнистые  перья  и  расплескаться
пламенем.
     Не  будь  у  него этих белых и черных пятен, тотчас вспыхнул бы под ним
миртовый куст, на который он уселся.
     --  Тебя собрали наспех из разных частей! -- говорит ему голубка, считая,
что она -- воплощение цельности.
     --  Хорошо,  что  подкрасили  розовым твои лапки, а то была бы похожа на
долгий белесый зевок. Тоска -- смотреть!
     Однажды  чьи-то  дети  заговорили при нем о саламандрах -- дочерях Огня.
Фазан  прислушивался  с большим интересом. Но ему -- увы! -- так и не довелось
их  увидеть... Вот и досадует, глядя на свою блеклую невзрачную подругу. Что
за морганатическая супруга ему досталась!
     Если  в  Парк  когда-нибудь приведут равную ему, -- рожденную от Огня, --
он  сразу  обручится  с  ней  в  сиянии  фейерверков  страсти. Но прекрасной
саламандры  все  нет  и  нет, и он потихоньку стареет возле своей неказистой
подруги.
     Но  вообще-то  фазан  втайне  считал,  что его внимания достойна только
Вечерняя  Заря.  Он  не  раз видел, как она, израненная, вся в крови, падала
там,  за  дальними  деревьями,  роняя алое яйцо, которое растекалось по краю
неба.
     Фазан  негодовал,  глядя, как она каждый вечер безропотно приносит себя
кому-то  в  жертву.  Но  однажды  его осенила мысль, что Вечерняя Заря -- его
мать.
     С  той  поры  он  всем  сердцем  любит Зарю, и на исходе дня, волнуясь,
смотрит на нее сквозь каштаны...
     А  когда  она  падает,  всполошенно  кричит,  будто  рвется подхватить,
спасти окровавленную Зарю, когда она срывается с верхушки высокого дерева.
     Но   прекрасная   незнакомка,  настоящая  Королева  Цвета,  никогда  не
поднесет  ему  алое  яйцо,  никогда не положит раскаленный округлый огонек в
глубокое гнездо.
     Когда  фазан  упрекает  свою  супругу  за  то,  что  она -- вся тусклая,
блеклая, та ему тихо отвечает:
     --  Представь,  что  с нами бы стало, будь мы оба такими огненными? Тебе
для  алого  буйства  достанет  одной  твоей  грудки, но временами и ей нужно
остудиться  возле  меня.  Не  стать  я  твоей  супругой,  все курочки вокруг
считали  бы, что ты -- заколдованный, порченный, а глянут на меня, какая я, и
безо всякого страха подпускают тебя, чего им не породниться со мною?
     Боже! Что такое этот фазан?
     Когда-то  Цвет,  а  не Форма главенствовали в нашем мире. И нельзя было
на  него  налюбоваться. Он весь переливался, дробился разноцветными бликами,
как  море...  Но,  вращаясь и вращаясь, он постепенно остывал. Теперь оттого
мира   остались  лишь  осколки,  разлетевшиеся  в  разные  стороны:  фазаны,
королевские павлины, рдеющие гранаты...
     Но  может  статься, что Тот, кто сотворил Цвет, вернет ему главенство в
нашем  мире,  и  тогда  все снова займется огнем: заалеют лебеди, голубки, и
белый орел. И весь мир обернется золотистым фазаном с алой грудкой.

     Перевод Э.Брагинской





                                   Ива


     То,  что я живу в глубокой печали, -- это выдумка сентиментальных людей.
Вот  тополь,  он устремлен к небесам, ну а я -- к воде! Мне нравится, что она
всегда  живая,  что  скользит,  как  ангел  в своем длинном одеянии, и что в
прудах ее теплая грудь меня согревает.
     Я   погружаю   в   воду  свои  ветви  и  кончиками  пальцев  узнаю  ее,
прислушиваюсь к ней...
     Молю  вас,  не срезайте мои ветви, что касаются воды, это же все равно,
как  если  бы  кто-то  вдруг  взял  и  оттолкнул  лицо,  которое вы осыпаете
поцелуями.
     Пальма,  вскидывая  вверх  распахнутые,  счастливые  руки, наслаждается
воздухом, а я -- упиваюсь водою.
     Она уходит, уходит, но она -- всегда со мной.
     В  ней  живет  мое  дитя,  моя  дочь -- еще одна ива, только она темнее,
задумчивее  меня и я не вижу ее во весь рост. А порой она вдруг переливается
лиловыми бликами...
     Наклоните  меня  пониже, еще, еще, вот так, чтобы я могла ее разглядеть
всю.  Как мне мешает моя голова, да и воздух -тоже! Если бы прилечь на гладь
воды,  как  это  делают гибкие травы, и прижаться к ее щеке, как нимфы, я бы
стала совсем счастливой.


     Перевод Э.Брагинской





                           Королевская пальма


     У  королевской  пальмы,  яростно  устремленной  к  солнцу, самый прямой
ствол  на  свете. Лишь она умеет так наслаждаться солнечными лучами. Лишь ее
оголенный  стан  они так щедро омывают. В полуденные часы кажется, что это --
огромный пестик, покрытый темно-рыжей пыльцой.
     Пальма  --  точно  венецианский  бокал, из этих, на очень длинной ножке,
которую  венчают  короткие  надрезы.  Листья  в самом верху образуют широкую
чашу,  безупречную  и  поразительно чуткую ко всему. Ветер упоенно слушает в
ней  самого  себя.  Временами  раздаются  сухие хлопки, словно кто-то бьет в
тугие  просоленные  паруса. Порой в мягком ветре возникает немолчный смех, а
то вдруг все наполняется невнятным шушуканьем, ропотом женской толпы.
     В  затишье,  когда воздух недвижен, пальма покачивается медленно, точно
мать,  убаюкивающая  ребенка.  Верхушка  пальмы напоминает мне подол широкой
женской юбки, как многие вещи на свете!

     Растения  в  известном  смысле  соприродны  людям.  Вот  тополь  --  это
указательный  палец,  подрагивающий  от  нетерпения.  А  ясень  и  дуб -- это
почтенные  патриархи,  Воозы  и  Авраамы  с  тысячью  ветвей,  от  них ведут
родословие самые разные племена растений.
     Королевской  пальме  очень  подходит  ее  название.  Это  одна из самых
чистых  и  самых  ясных  форм,  какие  сотворены  на  Земле. Пальма вырезана
искуснее других на барельефе любого пейзажа.
     Кажется,   что   тропическое   небо  нестерпимо  густой  синевы  широко
простерлось  над  нами  лишь  затем,  чтобы мы увидали "Благодатную" во всей
красе.  Небо,  похоже,  только  повод  для  того, чтобы четче были очерчены,
высвечены ее совершенные линии.
     Возле  пальмы  не  должны подниматься другие деревья. Даже сосны не так
стройны  рядом  с нею, даже божественная араукария что-то теряет. Вокруг нее
не  следует  расти  кустарнику:  он  мешает  нам  любоваться  тем,  как  она
стремительно отрывается от земли, как благороден ее взлет.
     По  людскому  невежеству  -  а  оно всегда бестактно -ее часто сажают в
тесной  долине  или  на  склонах  гор. Но ей предначертано расти на равнине,
дабы главенствовать в пейзаже и пить солнце, согревая свою нежную шею.
     Не  будем  пока  говорить  об ее плодах. Достаточно того, что она дарит
нам  свой  великолепный  силуэт  на  фоне  синевы. Она, божественная, сполна
платит  за  пространство и за воду, которую пьет, ну хотя бы потому, что мы,
усевшись  в  ее  тени,  слышим  ее  протяжный стон в вышине, или потому, что
можем  наслаждаться,  глядя,  как  бледнеет вечернее небо, разлившееся за ее
спиной.  А  главное  --  благодаря ей мы уразумели, наконец, что прямая линия
может быть такой же мягкой и пластичной, как изогнутая, кривая.
     Ведь  это она одной линией прочертила в синеве суть нашего молитвенного
упованья,  само  движение его, словом, то, что не может выразить так полно и
убедительно ни гора, ни человек, воздевший руки к небесам.
     Некоторые  полагают,  что  именно  море -- есть символ, образ Духовного,
другие  убеждены, что его символизирует гора с подножием и вершиной, которая
уходит  в  небесные  выси.  Да  разве  трепетная,  ясная  по форме пальма не
обладает большим, чем гора и море, правом стать Знаком Духовного!
     Это  она,  одним рывком, избавляется от власти земли, причем делает это
легче,  увереннее,  чем  гора, и в то же время не столь резко избывает самое
себя.  Это  она,  пальма,  исправляет, облагораживает неправедное варварство
пейзажа.  Она  упорядочивает  бессмысленную сумятицу листьев и приводит их к
истинной  цельности,  к  строгой  гармонии.  Жестколистые  заросли, колючки,
искривленные  кустарники,  терзающие  землю,  все  это умягчается безупречно
чистой линией ее шеи.
     Спокойное  достоинство  королевской  пальмы  исходит  от  ее  чеканного
совершенства.  (Разве  не  вправе  наслаждаться  отдыхом  творенье  природы,
достигшее  совершенства  пропорций?).  Глаза  наши отдыхают, любуясь ею: они
избавлены  от утомительной усложненности крон, и пока мы смотрим с нежностью
на  это  прекрасное  дерево,  оно  наводит  нас  на  мысль о пути к истинной
полноте  Веры,  о  том,  чтобы  мы  подчинялись  лишь одному желанию, одному
порыву  и  стремились  к  Высшей  ступени жизни, будто стрела, выпущенная из
лука.
     Без  зеленого  поющего хохолка она была бы безжизненно холодной. Но вон
какая  радость проливается из ее зеленой чаши на удивительную твердь ствола!
И  листья,  простертые над нами, любовно касаются ветра. Кажется, что пальма
--  сама  Мысль,  которая  раскрывается,  ширится на самом верху... Или -- это
долгое молчание любви, что под конец взрывается лавиной слов!
     Пальмовые   рощи   Мексики  и  Кубы...  Они  воспеты  всеми  поэтами  и
художниками   этих  стран.  Они,  эти  прекрасные  деревья,  тихо  покачивая
ветвями,  утешали  в  горе  замученных  рабов  --  индейцев и негров. И своим
неумолчным   стоном   заглушали   стоны  несчастных,  дабы  не  разгневались
жестокосердые хозяева.
     Мексиканский  индеец любит пальму. Он рисует ее на щеке кувшина в своей
Гвадалахаре.  Он  несет  эту  пальму  в  себе. В его ладном теле есть что-то
общее  с  пальмой.  К  нему, к индейцу, быть может, в ее спасительной тени и
сошла  столь  поразительная кротость. И быть может, от этого строгого дерева
ему передалась столь непроницаемая сосредоточенность.
     Кокосовая  пальма,  как  мудрая  богиня  Афина,  умеет  приносить людям
великую  пользу.  Она  дает  округлые  светлые  плоды.  В ее кокосовом орехе
слышно  дыханье  живительной  влаги.  А  в  мякоти  плода  прячется масло, и
значит,  пальма  может  быть  таким  же  священным  деревом, как ее сестра --
олива.  Вдобавок  ко  всему,  в  стволе  пальмы настаивается мед, негустой и
совсем легкий.
     А  финиковая  пальма, с гроздьями плодов истемна желтого цвета пустыни!
В  ее  плодах сгустился свет, и пальма роняет их с детской безмятежностью на
лицо  бедуина,  задремавшего  в  ее  тени. Американская пальма достойна быть
Божеством  индейцев. Стала же финиковая пальма Покровительницей арабов! Наша
пальма,  будь она богиней, могла бы совершать помазание. Ее руки всегда были
бы  наполнены  маслом,  смягчающим  раны.  Лее бок был бы мучительно насыщен
медом, как словом любви, рвущимся с губ.
     В  последний  день  своей  жизни,  человек, исходивший всю Землю, может
сказать:  "Я  видел  самые благородные творенья мира, потому что на мое лицо
пала  однажды  тень  королевской  пальмы  и я прикоснулся к ее неподвластной
времени шее".

     Перевод Э.Брагинской





                          Магуэй -- американская агава


     Магуэй  кажется мне испариной земли, ее долгим выдохом. С виду он прост
и  необработан,  как  гребень  борозды.  А  создан  упорством  той силы, что
скопилась в его остроконечных листьях.
     Я давно воспринимаю растения как выражение чувств самой Земли.
     Маргаритки  -  это  ее  робкие  мечты  о  безгрешности. Жасмин -- острое
желание  совершенства.  А  вот  магуэй  --  ее  стихи  об отваге, героические
строфы.
     Магуэй  рождается  и  живет  у самой поверхности земли - щекой к щеке с
бороздой.  Он  не  стоит,  выпрямившись,  как  свеча мексиканского кактуса -
органе,  а  чуть  клонится  на  бок  к невозделанной земле, чтобы согреть ее
сыновней любовью.

     Нет  у  магуэя  привычного  стебля  внизу,  который  одухотворяет любое
растение,  делая  его скорее творением воздуха, нежели земной тверди, и дает
ему  ту  победительную  прелесть,  какой наделена женщина с длинной шеей. Он
весь,  как  устойчивый  прочный  бокал,  и  может  вместить в себя всю росу,
выпавшую за ночь на равнине.
     В  волнах  зноя  не  загустевает  сочная  зелень  его  листьев  и в ней
проступает трогательность луговых трав.
     А  вообще-то  магуэй  дымчато-лилового цвета, который к ночи наливается
темнотой.   В  мексиканском  пейзаже  главенствуют  эти  темнолиловые  пятна
посадок магуэя, они как половодье душистых фиалок в далеких горах.
     Магуэй  для  индейца  --  все равно, что пальма для араба. Это источник,
кладезь  щедрых  даров.  Его  огромными листьями индейцы кроют жилища. А его
волокно  служит  сразу  двум  целям. Во-первых, оно дает чрезвычайно прочную
нить,  из  которой  плетут  сеть  медового  цвета. Индеец обычно несет ее на
спине.  Во-вторых,  из  нее  получается  тончайшая  пряжа для искусственного
шелка.
     Но,  помимо всего, - если магуэю нанести ножевую рану прямо в сердце, --
начинает  сочиться  нектар,  что  загустевает белейшим сахаром. И коль скоро
индеец  --  человек  сломленный,  ему,  как  говорит  Паскаль о людях вообще,
"необходимо  забыться,  уйти  от  печалей",  для  него эта невинная жидкость
оборачивается   дьявольским   напитком,  который  дает  обманную  радость  и
вскипает в нем безумием, дозволяя любить и убивать в едином порыве.
     Мексиканский   магуэй,   убереги   несчастного  заблудшего  индейца  из
великого  рода  ацтеков и майя от пьяного дурмана, таящегося в твоем сердце!
Дай  ему  лучше  сотню  листьев  для  кровли, дай канаты и паруса для лодок!
Пусть он отвезет плоды земли своей и станет богаче!
     И  пока  чужие  люди плывут к берегам Тихого океана, завоевывая новые и
новые  рынки,  одари  индейскую  женщину  нежной  лаской твоего шелковистого
волокна,  пусть  она своими руками соткет ткань для свадебного платья. Сними
с  индейского  лица  окаменелое  уныние и горестные складки у рта, убери эти
следы векового рабства!

     Перевод Э.Брагинской







                       Страна, где не заходит солнце


     Так  случилось,  что  солнечный  закат  вдруг  совершенно  обессилел от
похвал,  которыми  набита  до  отказа  его смешная сумка из каких-то нелепых
стекляшек.
     Каждый  человек,  который  мнит  себя  поэтом,  да и все, кому не лень,
теребили свою душу, пытаясь прочувствовать красоту заката.
     В  конце  концов  закат  увяз  в  чем-то  совсем отжившем, и устал, как
чрезмерно захваленные люди.
     А  я  его  вообще  не  люблю. Я испытываю к нему настоящую ненависть за
предательство:  он,  как осьминог, пачкает своей слизью благородную западную
окраину неба и съедает его жизнь.
     Я  ненавижу его косой взгляд домашней воровки, когда она уводит от меня
день,  который  был  мне  верен  и  не  хотел  покидать  меня.  Ненавижу его
молчаливое  коварство, с каким он незаметно сбрасывает свет, лежащий на моих
коленях  большим  сияющим початком. Я со злостью гляжу и гляжу, как он ловко
перескакивает  с  холма  на  холм  Гренобля.  Их двадцать, этих холмов, нет,
больше,  и  свет  отважный,  свет  совершенный, уходит, оставляя вместо себя
какое-то вдовье творенье -- унылые сумерки.
     А  я  не  умею  существовать  без  моего  надежного  дня. Нет у меня ни
согласия со словом, ни твердой поступи.
     На  смену  ему приходит час, что зовут робким, хотя на самом деле -- это
час  предательства,  когда  земля  с  ее  четко  означенными  линиями, вдруг
становится  опасной:  она  точно дорога, что еще торится, она -- непроглядна,
как  морское  дно. дерево кажется пирамидой из морских водорослей, волшебной
сказкой,  а  мой  каменный  дом  --  чем-то неназванным, в его двери никто не
стучится, потому что он, скорее всего, не существует.
     Куда  же  уходит  этот  Цыган  закатов  с сетью, полной красных рыбок и
яванских  апельсинов,  которые  я  так люблю? Он показывает нам лишь спину с
метой  обмана,  а  лица  его,  обращенного к западному краю небосвода, никто
никогда не видел.
     Куда же уходит этот человек с лисьим, вкрадчивым шагом?
     А  вдруг  в  страну  сильных  людей,  где непременно найдется смельчак,
который  повалит  его  наземь,  как  тщедушного  воришку,  и  вонзит  в него
сверкающую  шпагу  Дня,  да так, чтобы он не смог двинуться с места. И тогда
на лицо, которое День покрывает поцелуями, не упадет даже слабая тень.
     Там,  где  этот захваленный закат был побежден, живут стойкие мужчины и
женщины  --  на  них  можно  положиться,  они  под стать стройному безгорбому
кедру.  Они  не  знают,  что  солнце  должно  прятаться,  а,  стало быть, им
неведомо, что такое -- трусливое бегство. И они там живут, живут.
     У  них  профиль  суровых  агав и ни одним из пяти чувств они ни разу не
почуяли  запаха  грифов  Смерти.  И  глаза  их,  умиротворенные  светом,  не
поглядывают опасливо на край небосвода.
     Напоенные  тишиной  белого  полдня,  они творят нескончаемые строки или
ведут долгую борозду.
     Когда-нибудь  я,  точно  вор,  за  спиной  другого вора, пойду по следу
этого  жалкого  циничного  заката,  певца сумерек. Сначала по городу, где он
всегда  сутулится.  Затем  по склонам холмов, где он скачет ловким циркачом.
Буду идти, пока мы не достигнем земли, на которой ему уготован конец.
     В  той  стране, где воздвигли, словно прочную башню из серебра и злата,
день  безобманный,  день с лебединой шеей, можно жить, не услышав ни единого
слова  о  ночной  тьме,  которая  размывает  очертания горы и крадет двери у
дома.
     В  той стране исполинского полдня у мужчин те же плечи, что и везде, но
они  все-таки  шире,  шире, потому что ничто их не сужает. А у женщины те же
дела,  что  повсюду:  они  лежат  в  подоле  ее платья, но под лучами белого
солнца  кажутся  мраморными  плодами, которые навсегда избавлены от коварной
осени, что приносит одновременно и багрянец и червоточинку.

     Перевод Э.Брагинской





                      Мексиканский кактус -- органо


     Этот  кактус,  он  как вопль иссушенной земли, ее язык, жаждущий влаги.
Запорошенный  горячим  пеплом,  он  не  знает  радости, даже когда растет на
орошаемой равнине. В его упорном бесстрастии сгустилась боль.
     Он  похож  на большую восковую свечу, на вскинутую вверх руку, и потому
в нем есть что-то человеческое.
     Одинокий  кактус-органо  в  безлюдном  пространстве смотрится исхудалым
аскетом, ушедшим в свои мысли.
     Ему  не  дано такого счастья, как бамбуку или тополю, чья листва творит
"смех  Земли".  Он  не  испытал  той  радости,  какую  приносит живой трепет
листьев,  и  нет  у  него  ветвей,  которые  сошлись  бы  треугольником  для
весеннего птичьего гнезда.

     Его  зелень  мрачна  и  лишь  на самом верху чуть посветлела от долгого
зноя.
     Он  смотрится  монахом-отшельником,  равнодушным  к  своей внешности. И
есть в нем спокойное презрение к красе небес, где играют облака.
     Его чеканность подчеркивают четыре продольные борозды.
     Органо  исполнен  благородства,  когда  стоит  в  одиночестве, но сразу
что-то  теряет  в  длинном  ряду своих собратьев, образующих живую изгородь.
Здесь он в неволе и потому грустит, седея от пыли проезжих дорог.
     Но  как  он верно служит людям, думаю я, и проникаюсь к нему нежностью.
Кактус-органо  сторожит  огороды индейцев -- единственное, что у них осталось
от  всех  богатств древних ацтеков. Эти кактусы встают плотной стеной, чтобы
уберечь  маленький квадратик земли бедного крестьянина, чьи предки в далекие
времена  владели  бескрайними  просторами.  Теперь  у него отняли почти все,
кроме,  пожалуй,  Солнца, его былого божества и тугих ударов ветра -- дыханья
Кецалькоатля.
     Защищайте,   отважные   кактусы,   верные   кактусы,  вашего  истинного
брата-индейца,  он  такой кроткий, что не может обидеть даже своего врага. И
такой одинокий, как те из вас, что стоят на самой вершине холма.

     Перевод Э.Брагинской






                Слово об алерсе -- чилийской лиственнице


     Этот  огромный  алерсе,  он,  должно  быть,  видел нас в пору индейской
вольницы,  потом  --  в  колониальном  утеснении,  и  видит теперь во времена
Республики...  Да  и  поди-знай,  какие  еще  перемены  в  нашей истории ему
доведется увидеть здесь, на земле Патагонии!
     Может,  это  и  есть  тот самый алерсе, которого по велению всемогущего
Токи  взваливали на плечи тем, кто оспаривал право стать касиком. Как знать,
скорее всего, тот самый...
     Это  дерево -- чемпион. Никто еще не побил три его рекорда. Никто его не
превосходит  ни  в  продолжительности  жизни,  ни  в исполинском росте, ни в
альпинизме,  вернее  в андинизме. Алерсе достигает шестидесяти метров, живет
до  шестисот  лет,  как  старец  Мафусаил,  и  прекрасно ладит с высотой три
тысячи  метров,  а  его  красноватая  макушка,  точно  пальцем,  отчеркивает
границу, которую заказано переходить деревьям.
     Когда  взбираешься  взглядом  по  его  стволу-колонне к самому верху, в
глазах  начинает  рябить.  А  когда  берешься  считать  его  годы, то и дело
сбиваешься.  Вот  уж кто бесспорно одерживает победу в марафонском забеге на
продолжительность  жизни! Он, этот ненасытный алерсе, жует и жует столетия с
невозмутимостью Будды и продлевает себя во времени.
     Когда  ботаники  говорят  о  нем,  вернее, поют ему хвалу, они с особым
пафосом   расписывают   его   ствол,   награждая  эпитетами  --  "величавый",
"вельможный",   "неповторимый".   И  действительно,  ствол  так  хорош,  что
затмевает  красотой  свою  крону,  да  и  она,  собственно,  вовсе не слепит
барочным каскадом листьев, как некоторые деревья-великаны.
     Древние  греки,  на  земле  которых  не  было  алерсе,  назвали  бы его
"классическим".   Богословы   восхитились  бы  его  цельностью,  не  задетой
многоликостью язычества.
     Как  много  теряют  разные  деревья  из-за  нелепой сумятицы листьев, --
сказал бы алерсе. -- А я с головы до ног -- един! Един и в жизни и в смерти.
     Еще  одно  достоинство  алерсе  --  совершенно прямой ствол, без единого
изъяна. Прямой и все! А
     Встречаясь  с  облаками, он легко расталкивает их в стороны, рассекает.
Этот  гигант,  проникающий в небесные глубины, мечтает, чтобы кто-то ласково
погладил  ему  спину,  покрытую  невзрачной,  унылой  шкурой. Он страдает от
одиночества,  от  saudade, как сказал бы португалец. Этот памятливый гордец,
этот  исполин,  весь  изрытый  шрамами,  как  Марафонский вестник, не держит
сердце нараспашку, а упорно хранит все накопившиеся тайны.
     Его   пифагорически-прямой  ствол,  который  мы  восхваляем  неустанно,
выбрасывает  ветви  во все стороны, но они не столь прямые, как у сосны, они
чуть  сутулятся,  никнут,  и  с  годами  все  заметнее, точь-в-точь, как мы,
потомки  древа  Адамова. Рук у него великое множество и они самые разные: от
богатырских до трогательно-нежных, как у младенца Иисуса.

     На  любой  из своих законных территорий, алерсе, этот статный красавец,
упивается  светом,  прохладой  и  простором.  А  если у нас, в Патагонии, он
начинает  вдруг  разнеженно  покачивать  головой  в  облаках,  это  вовсе не
баловство,  не  игра.  Ему не достает жизненно необходимого света под нашими
чилийскими небесами.
     И  ботаники  и  дровосеки твердят о непомерных притязаниях алерсе, его,
мол,  ничем  нельзя  ублажить,  ему  всегда  мало света, он, мол, один хочет
владеть  всеми  лучами  солнца...  И  впрямь,  он,  как жестокосердый касик,
истребляет  все  растущее  по  соседству, чтобы утолить голос своих корней и
зелень  ветвей. Алерсе сражается за свет, как германский варвар. Он, похоже,
не  растет,  а  как  утопающий,  отчаянно  вскидывает  руки,  чтобы глотнуть
воздуха.  И  всех,  кто мешает этому зеленому Токи прыгнуть в небесную чашу,
он  постепенно  изводит,  уничтожает, пока вокруг этого титана не образуется
свободная площадка, которой он владеет безраздельно.
     Садовники  всегда стараются образумить нуворишей, которые по невежеству
надеются  приручить  алерсе, -- и как можно скорее -- в своих садах и садиках.
Пустая  затея!  Это  же  все  равно,  что возмечтать о флагманском корабле в
пруду...
     "Он  у вас заболеет, -- говорят они. -- Это дерево уничтожает все вокруг,
а здесь его съест гриб или облепят гусеницы".
     Тщеславному  богачу  все равно придется оставить мечтания о собственном
Соборе.  И напрасно он вздумал подчинить своей воле могущественного феодала,
который не желает ввести в такие жалкие ворота коня в дорогом убранстве.
     А  как  настойчиво  требует  это дерево прохлады! И чем суровее климат,
тем  больше  в  нем  жизни  и  победного  торжества. Колкий игольчатый холод
бодрит  его,  как  оленя.  И,  точно  из морды оленя, вылетает из его ветвей
парок,  когда  после  недельных  дождей встает солнце и сбрасывает вниз весь
застоявшийся туман.
     Наше  могущественное  дерево  приживается  по своей снисходительности в
разных  местах,  но царством своим оно сделало самые удивительные территории
земного  шара. Оно торжественно сказало -- "Да!" -- Аляске и Патагонии, северу
Европы, Карпатам, японскому архипелагу и священным Гималаям.
     Ну,  а  если  мы встретим алерсе на средних широтах, где ему все чуждо,
то  увидим,  что  он,  этот  ловкий  фокусник, проделывает трюк с долготой и
высотой:  влезает себе на самый верх и только там соглашается стать приемным
сыном  всего  края.  Возможно,  андские лестницы разрешили б этому смельчаку
подыматься еще выше, до ледяного лезвия навахи, которая горячит кровь.
     Зря  на  лесопильнях  о  нем  говорят  небрежительно,  свысока называют
"дурным".  На  добром  холоде его древесина делается слишком тугой, плотной.
Но  она  может  быть и неподатливой, и мягкой. Алерсе, собственно, двуличен,
как  многие  из  нас,  что  тут  сказать...  При  своем  могучем сложении он
остается гибким и это его свойство высоко ценят строители.
     Наш  смелый  "Аделантадо"  устанавливает  границу  для  всех альпийских
деревьев.  Там,  где  алерсе остановился, ни одно из деревьев-альпинистов не
сделает  и  полушага  вперед...  Там заканчивается восхождение всех хвойных,
дальше  белеют  лишь  голые вершины. Достигнув предела, дерево усмиряет свой
характер, становится ниже ростом, чем отставшие от него собратья.
     Мы,  чилийцы,  попадая  в  Каутин  или  в  Льянкиуэ, ждем -- не дождемся
встречи  с  араукарией,  и  можем равнодушно пройти мимо алерсе, не замечая,
что  ноги  наши  утопают  в  мягком  ковре его пахучих иголок. Это похоже на
глупую  партию,  когда  "жертвуют  королем,  чтобы  взять  ферзя".  Ведь наш
вылощенный   горделивый  алерсе  вполне  может  померяться  достоинствами  с
"чешуйчатой"  араукарией,  и  говорить  ей  "ты",  ведь  они  --  соседи и, в
сущности, одного ранга.
     Когда  на самом верху эти деревья случайно стоят римской фалангой, наши
глаза  перескакивают с одного на другое, и мы не можем решить какое из них --
лучше.  А  нам  в  ответ  доносится  их недовольный гул. Потому что здесь не
существует ни "лучше" ни "хуже", а есть лишь одно слово -- "разные".
     Ведь Отцу-алерсе самой природой велено отличаться от Матери-араукарии.
     В  этом  патрицианском  сословии,  которое мы зовем "хвойные", мало кто
играет   второстепенную  роль.  Почти  все  --  высокого  рода:  кедры,  ели,
араукарии,   сосны,   и  не  случайно  эта  каста  вправе  гордиться  своими
богатырями, какие бывают лишь у славян и саксов.
     Когда  мы  не  мешаем  им  жить сообща, в согласии, как наказал Бог, то
есть  единым  лесом,  тогда  это  чудо  из  чудес.  Колонны алерсе похожи на
крестоносцев  или  тамплиеров,  а  самый величественный -- это Ричард Львиное
Сердце.  Он  -зримое воплощение одиночества. Этим мистическим одиночеством я
наслаждалась  в самой глубине Патагонии раза два, не более, и среди великого
множества  всего,  что хранится на дне моих глаз -- не только к радости, но и
к  досаде,  --  у  меня  есть  нечто  самое дорогое. Это -- собравшиеся вместе
красавцы-алерсе  с  их  мягкой,  прохладной  и  таинственной  тенью. Когда я
попадаю  в  тропики  или  на сухие земли кастильской Месеты, да еще живу там
подолгу,  я  вынимаю  из  груди  пригоршню  этого  зеленого  сумрака,  этого
сурового  вольного  дыханья,  зная,  что  оно защитит меня от света, который
тиранит и слепит.
     Патагонский  Отче,  мой  верный покровитель, твоя душистая смола уже не
снимет  боль  в  моих  плечах,  уже  не излечит глаза, которые там, в родных
краях,  были  свежими бороздами и умели любить твой падающий отвесно взор, --
этот сладостно-зеленый удар кинжала.

     Апрель 1945 г.

     Перевод Э.Брагинской





                                   Лодки


     Люди  сделали лодки. Но лодки, коснувшись воды, осмелели и освободились
от власти людей.
     Если  вдруг  моряки  не  захотят никуда плыть -- ну мало ли что? - лодки
обрежут все канаты и уйдут сами - вольные и счастливые.
     Моряки  верят  простодушно, что им повинуются все лодки, все корабли, а
меж тем, они сами в их власти.
     Лодки  будоражат,  тормошат  людей,  которые прохлаждаются на берегу, и
те, в конце концов, уходят в море.
     Вообще-то,  суда  спешат  пристать  к берегу, лишь затем, чтобы забрать
душистые  плоды  -- ананасы, финики, золотые бананы. Море-океан, как властный
любовник,  нетерпеливо ждет, когда поднесут ему благоуханную свежесть Земли,
которую с жадностью будут вдыхать волны, подымаясь во весь рост.
     С  той  поры,  когда  лодки  сдружились  с  живой  водой,  в  их  душах
проснулось  непокорство.  Им нравится обманывать капитанов и делать вид, что
они  подчиняются их воле. А сами так и норовят уплыть туда, где море густеет
от тритонов и встает темно-зеленой стеной из грозных щитов.
     Капитаны  никогда  не  могут  точно  определить, в какой именно день их
корабль  будет  в порту. Они непременно допустят какую-нибудь ошибку в своих

расчетах, но это вовсе не ошибка, а тайная игра лодок с сиренами.
     У  кораблей  густая  грива  оснастки,  тугая  грудь  парусов и бедра из
просоленной  древесины.  Под  водой они переступают ногами, как танцовщицы в
длинных туниках.
     Корабли  увозили в море открывателей новых земель, и пока те спали, они
смеялись  над  их  морскими  картами.  Ведь все корабли обмениваются тайными
знаками  с  островами, что неведомы человеку, а полуострова вытягивают шеи в
неслышном крике, призывая их к себе.
     Напрасно  думают,  что  они  послушно везут людей, которым надо продать
свои сукна. Они вышли в море - насладиться долгожданной свободой.
     Если  вдруг  люди не захотят уходить в плаванье, лодки поплывут сами. И
все  на  берегу  закричат  в  голос, поняв наконец, что никогда не имели над
ними власти, и что лодки, как сирены, -- дочери свободной морской стихии.

     12 сентября 1927 г.

     Перевод Э. Брагинской






                         Пять лет ссылки Унамуно


     Я  никогда  не  смогу  понять, за что Дон Мигель был выслан из Испании.
Ведь  именно  этот  человек,  органически  неприемлющий  всякие политические
сборища,  как никто другой далек от синдикалистского бунта. У него не было и
не  будет  соратников,  не  говоря  уже  о  сообщниках.  На  его прекрасном,
одухотворенном высокими помыслами лице начертано отвращение к баррикадам.
     Но  коль скоро Унамуно не способен на подстрекательство к бунту, почему
посчитали и считают до сих пор, что в Испании он опасен?
     Там,  в  Саламанке,  он  каждый  вечер  говорил своим друзьям и писал в
Америку,  что  диктатура  тупа  и  допотопна;  но то же самое (я это слышала
сама)  в  Мадриде за чашкой кофе говорят все -- кто с иронией, кто с горечью,
а  правительство  прибегает к массовым ссылкам, подобно Муссолини, выставляя
себя  на  смех. Почему же диктатура Примо де Риверы, которая бахвалится тем,
что   не  подписала  ни  одного  смертного  приговора,  --  а  это  бесспорно
существенный  факт  -- упорствует в своей откровенной жестокости по отношению
к этому благородному человеку?
     Он  говорил  мне, что в его "деле" проявилась мелкая, не мужская злоба,
подобная  мышиному  укусу.  Действительно,  упорное преследование достойного
мужа,   всякое   насилие   по   отношению   к   которому  в  высшей  степени
отвратительно,  совершенно  не  отвечает  представлениям  о мужском разуме и
доблести.
     Его   кафедра  в  Саламанке  два  или  три  года  пустовала.  Испанские
профессора  отказывались  занять его место, и, надеюсь, их решение останется
в  истории  нашего  времени как один из немногих светлых эпизодов. Ведь были
же  среди  возможных  претендентов неустроенные, прозябавшие в бедности люди
(а  бедный  в  Испании  --  воистину бедняк); были профессора, пусть не столь
эрудированные,  как  Унамуно, но вполне подготовленные к работе в знаменитом
университете;  те  и другие избежали соблазна занять кафедру своего коллеги,
славного  талантом и глубокой просвещенностью. Подлинно испанский, рыцарский
поступок.  Он  восхитил  меня  больше, чем подвиги Сида. Увы, в конце концов
кандидат  все  же  нашелся,  и,  к  несчастью,  им оказался некий священник.
Вакансия  была  занята,  но горе профессору с подобной тенью за спиной! Этот
безумец,  кем  бы  он ни был, погубил одну из самых благородных коллективных
акций.
     Более  чем  сомнительно,  что  Унамуно мог бы, живя в Испании, серьезно
угрожать  диктатуре:  создать,  к  примеру,  новую  оппозиционную партию или
подталкивать  к  действию уже существующие; зато с первого взгляда ясно, что
во  Франции одна только история с высылкой, наделавшая столько шума в прессе
и литературном сообществе, нанесла ей сокрушительный удар.
     Французская  публика,  исключая испанофилов, -- а их не наберется и трех
десятков  --  прежде  даже  не ведала о существовании Унамуно, как до сих пор
она  не знает Эсу ди Кейроша, прожившего в Париже целую вечность. Дон Мигель
не   стал   искать   ни   переводчиков,  ни  издателей.  Всем  известны  его
щепетильность  в  литературных  делах  и презрительное отношение к искателям
славы,  этой  грязной  сводни.  И  что  же!  Без  всяких  усилий - а желание
облегчить  свою  участь  было  бы  вполне оправданно - он тем не менее очень
быстро   обрел   в  Париже  множество  издателей,  благосклонную  критику  и
настоящий  успех.  Его  книги  переводятся  одна  за другой. Милостивая рука
Господа  смягчила  нанесенные  ему  удары, даровав благожелательное внимание
достойных.  Теперь  вместе с другими испанцами - Валье Инкланом и Гомесом де
ла  Серной  --  он  занял  прочное место в здешнем языковом пространстве, где
никогда  не  проявляли  расточительной  щедрости к своим соседям. Только что
получивший   здесь   известность   шестидесятилетний   писатель  принят  как
достойнейший  представитель  всюду  еще недооцененного языка. Таким образом,
Дон   Мигель,  которого  какой-нибудь  бесноватый  крикун  называет  "врагом
нации",  служит  Испании,  умножает  ее  славу,  воплощает  ее  как  большой
художник и высоконравственный человек.
     В  стране такой завидной просвещенности, как Франция (да хранит ее Бог,
и  да  не вселится в нее фашистский бес), статус изгнанника что-то добавил к
собственно  литературному  успеху;  не  следует однако повторять бредни тех,
кто  заявляет,  что успех Унамуно объясняется его политическим радикализмом.
Какая  нужда писателю его масштаба затевать политическую кампанию и получать
затем  сомнительные  лавры.  Еще следует остерегаться зависти: она тоже была
бы не прочь запятнать чистый клинок его успеха.
     Он  отнюдь  не заискивает перед литературной столицей, в которой принят
с  почестями;  напротив,  беседуя с ним, чувствуешь, что перед тобой испанец
до мозга костей, испанец здесь, на земле, и на небесах...
     Он  способен воздать должное другим народам. Чего ему не дано - так это
любить  руки,  не  знающие кастильского жара, равно как добродетели с чужими
именами:  взвешенность,  размеренность, здравый смысл -- этим добродетелям он
не обучен и не усвоит их никогда.
     Мне  рассказывали, что от своего парижского дома (мрачной и почти нищей
квартиры)  он  добирался  на  метро до кафе, где сходились испанцы и местные
испанофилы,  и  возвращался  оттуда  тем  же  путем,  не  замечая Парижа, не
интересуясь  его  мюзик-холлами,  фантастически  равнодушный к этому "городу
наслаждений".  Однажды,  вконец уставший от бульваров и Площади Карусель, он
отправился  в свою почти испанскую Андайю. Из стихотворений, родившихся там,
одно  я не могла читать без слез, оно будто частица этого шестидесятилетнего
сердца, крепкого как чилийский альгарробо.
     Кто-то  говорит:  он  уехал в Андайю, чтобы, воспользовавшись первой же
смутой, перейти границу.
     Нет,  он  уехал  туда, чтобы быстрей получать письма родных, а главное,
чтобы  увидеть,  наконец,  в  этом  пиренейском  городке  лица,  дома, вещи,
обычаи,  напоминающие  родину.  Патриоты  от  "Кадисского  марша" никогда не
поймут  трагедии  этого человека, который бичевал изъяны своей нации, но жил
для  своих  соотечественников,  любя родину, как любят единственную женщину;
повторяю,  они  никогда не поймут этой скрытой смертельной тоски. Будь он из
породы  слабых,  день  за  днем  изливал  бы свою скорбь не бумаге, взывая к
жалости  врагов.  Но  он  в  высшей  степени  мужествен;  лишь изредка, как,
например,  в  страстной  речи  о  Монтальво  -- еще одном бичевателе -- горечь
пробивает непроницаемую броню сдержанности и прорывается горлом.
     Там,  в  Саламанке, городе, который мог бы зваться его именем, он жил в
ладу  с  тремя  четвертями Испании; с одной четвертью враждовал и продолжает
враждовать...  Унамуно,  этот  испанец  до  мозга  костей, способный глубоко
понимать  и  чувствовать  Сервантеса,  мистиков  и героев своей земли, лишен
родной почвы -- это ли не величайшая нелепость нашего мира!
     В  1923-м  многие  из нас не приняли его ссылку всерьез. Проведет, мол,
сезон  у  моря,  подышит  соленым ветром, полезным для легких. Но оказалось,
что  это  не  шутка,  а реальность, чем дальше, тем все более тягостная. Мы,
чья  любовь  к  нему  сродни  благоговению, долго молчали в какой-то наивной
вере,  что  человек  его  склада  не  может так просто умереть, что он иначе
скроен,  и  с  таким  смерти  справиться  нелегко. Так вот, наш дорогой друг
может  уйти от нас во время этого бессмысленного испытания ссылкой, и тогда,
у гроба придут запоздалые слова раскаяния и упреков.
     Испания  начала  проявлять  заинтересованность  в сближении с Америкой,
откуда  с  одобрением  следят  за  инициативами  Мадрида.  Можем сказать без
хвастовства:  мы  заслуживаем  подобных усилий, ведь в Америке тоже начинает
формироваться  новое отношение к испанскому наследию... Происходит настоящая
вторая испанизация Чили, Колумбии, даже Аргентины.
     Но  стоит  напомнить,  что  на протяжении полувека единственная связь с
забывшей   нас   Испанией   поддерживалась   и  сохранялась  ее  писателями.
Испаноамериканцу,  который  никогда  не  увидит  Эскориала, который не знает
истории,  живую  Испанию  сначала  являли  Гальдос, Переда и Нуньес де Арсе,
потом  Унамуно,  д'Орс,  Гассет, Бароха и замечательное последнее поколение;
они  в  известной  мере  сформировали  наше  новое  мировосприятие  и  стали
проводниками  европейской  культуры.  Так что испанская политика ускоренного
сближения,  которую  сейчас проводит король, в большом долгу перед каждым из
тех,  кто  по-своему  налаживал  живую  связь  во времена нелепого взаимного
отдаления  и  кто  предотвратил -- а именно к этому шло дело -- полный разрыв.
На  официальном  языке  в  таких  случаях говорится "заслужить благодарность
родины".
     Унамуно  --  один  из  тех,  перед  кем  испанское правительство в самом
большом долгу.
     Значит  нет в том ничего странного, если кто-то из пишущих в Чили или в
Аргентине  напомнит  испанским  правителям, что значит для нас и для Испании
Унамуно,  уже  пять  лет  живущий в изгнании. Не сделать этого, промолчать --
значит  отречься  от родства. Ведь и на нас лежит ответственность за жизнь и
благополучие Унамуно.
     Человек,  который пытался уловить в ветрах Андайи ароматы родной земли,
имеет право на всю Испанию, не говоря уже о ста метрах собственного жилища.
     -  Вы  не  знаете  Унамуно, если готовы допустить, что он согласится на
милость  диктатуры  или  что-то  подобное,  -- говорит мне приятель, прочитав
написанное  выше.  --  Он  не  ступит  на  землю  Испании как Унамуно, кем-то
милостиво  облагодетельствованный;  он  вернется  только  как  Дон Мигель де
Унамуно  в полном значении слова "Дон", ничем не обязанный тем, кого намного
превосходит.
     Это  замечание  приводит  меня  в  замешательство. Так или иначе, пусть
возвращается,  пусть  вернется  на свою землю, которая без него будто лишена
души,  ведь  в  нем,  как  ни  в ком другом заключена квинтэссенция Испании,
неважно,  говорит  он,  пишет,  спорит  или  просто  смотрит своим строгим и
чистым взором святого гражданина.

     Монпелье, август 1927 г.

     Перевод В.Гинько






                           Четыре глотка воды


     Ваш  поэт  Уолт  Уитмен  видел  Мир, как нескончаемую лавину образов. И
этот  человек  с  тончайшей  интуицией нисколько не заблуждался. А что такое
наш  мир,  как  не  беспрерывный  поток  ускользающих, бегущих жестов, форм,
действий?  Но  все,  что  исчезает,  оставляет  свой образ, который мы порой
способны  удержать,  а  чаще  упускаем  из  виду.  Днем и ночью низвергается
водопад  форм  и  красок. И всегда есть какой-то свет, который позволяет нам
уловить  образ.  Всегда  есть зоркое око совы, которое его поймает... А если
верить  астрономам,  луч  света,  коснувшись Земли, уходит в бездну, унося с
собой  все,  к чему прикоснулся и что увидел. Этот луч я бы назвала небесным
Уитменом,  собирающим  для  вечности  все дела наши. Среди огромного скопища
образов  нас  скорее  привлекает  все  самое  невероятное, самое красочное --
дикий  скалистый  берег,  яростная битва, пышная церковная служба, самолет в
небе.  Время  идет  и  нашим  притупившимся  органам  чувств постоянно нужна
хорошая   встряска,   чтобы   мы   не  остались  равнодушными,  чтобы  могли
радоваться.
     При  романтизме главенствовал, царствовал броский, пышный образ. Он был
"главным  блюдом"  той  эпохи,  или  стихотворением, чем-то вроде подземного
толчка,   который   заставляет   людей   выскакивать  на  улицу...  Наиболее
популярными  среди  романтиков  были  именно  те,  кто  истово малевал своей
кистью  горячечно-красные  или огненно-рыжие образы, самые диковинные, какие
только  можно  вообразить.  На  читателя,  --  а он, как правило, мнит о себе
высоко,  --  такое  собрание  образов  действовало, как пряная провансальская
"bouillabaisse"{похлебка  -  фр.}  или  как  крепкий  алкоголь.  То есть, их
органы  чувств  всегда  были  во  хмелю  и  пресыщении. Ярким краскам вторил
словесный резонанс -- раскатистый, как выстрел.
     Но  столь  долго  насиловали  "гром  и  молнию",  что  в  конце  концов
наступила  реакция.  То,  что  случилось  во  Франции,  я бы назвала "Верлен
versus  Гюго".  В Латинской Америке поэт Рубен Дарио стал сворачивать головы
слишком  горластым  петухам,  у  нас  в  Чили этим занялся Магальянес Моуре,
человек  чистейшей  души.  Эти  отважные  воители  против истошных надрывных
воплей  в  литературе  взялись  перевоспитывать,  перестраивать наше зрение,
стараясь  сделать  потоньше  сетчатку  глаза  или  попросту  вернуть  его  в
нормальное  состояние.  Не зря же один француз сказал: "Будете гнать природу
--  она  вернется  галопом".  И  он  прав!  Футуризм  тоже  вернется  в  свое
нормальное  русло, когда будет выполнена его благая миссия, он -- поверьте! --
откажется от роли "Terror de mares".
     Признаюсь  смиренно  --  я тоже истовая, но верю, хочу надеяться, что не
развожу кричащую мазню в своих стихах. Избави Бог! Вот уж чего недоставало!
     Образ  меня  зачаровывает,  как  всех,  как  ребенка,  как  юношу,  как
старика.  Да и сами мы -- всего лишь образ, мимолетный, тонкая соломинка, что
длится  не  дольше  вздоха  в  фокусе  людских  глаз.  А  уж  что говорить о
безмерном  полотне  космического  света! Мы катимся в никуда, подталкиваемые
новыми  образами,  и  хорошо,  если  наши  очертания,  наш  облик  продлятся
какую-то  малость лет в зрачках чьей-то верной души -- души возлюбленного или
друга.
     Лирический  поэт, он -- хранитель, защитник этих образов, что убегают от
нас,  он  --  вечный  подросток  с туманным взором, который вертит так и эдак
образ,  что  задел  его,  улетая  в  никуда.  Поэт  мнет-вымешивает  его так
старательно,  с  таким  щемяще-сладостным  чувством,  о  котором  душа знает
лучше,  чем  тело.  Он  ловит  на  лету  движение,  которое  уже исчезло, и,
оставшись  наедине  с  самим  собой,  затевает  из какой-то малой зацепочки,
завитушки  целую  игру  всяческих  ситуаций,  положений, которая может стать
цирковым  трюком,  штукарством, а может -- настоящей драмой. Он гонит и гонит
сок  из  своей души и тогда на многие дни, на годы остаются зелеными осенние
листья.  Поэт делает все это вовсе не из страха перед смертью, а потому, что
всегда стремится к воскрешению.
     Этот  законченный  эгоист  способен  воскресить  и  себя,  и  других. С
помощью  упорствующей  памяти он сражается против собственной смерти и порой
--  такое чаще бывает у великих печальников, у saudadosos -- достигает отчасти
цели, лишь в том, что ему особенно близко.
     Перечитывая  поэтические  антологии,  я  уже  привычно  отмечаю все эти
уловки  и  маневры  яростной  битвы  моих  собратьев  против распада, против
полного  растворения  в небытии, как своего собственного, так и всеобщего. Я
встречаю   на  страницах  женщин  в  расцвете  жизни  --  теперь  это  жалкие
старушенции,  --  они  там  говорят,  ходят... Я вдыхаю смолистый запах давно
сведенных  лесов  и  даже  примечаю каких-то зверьков, что всего лишь на миг
явились  поэту.  Все  эти  антологии  --  воистину  Долины  Иосафата, которые
украшены  пейзажами,  растениями, живыми существами. Поэты, похоже, изо всех
сил  пытаются  спасти  реку  Творения,  сохранить ее согласно замыслу Бога --
полноводной и неизбывной.
     Вспомните,  друзья, о длинной веренице героев у Гомера, который, будучи
слепым,  удерживал,  хранил в глубине своих голубоватых глаз все Увиденное и
Услышанное,  в  те  часы,  когда вглядывался в себя самого, и, стало быть, в
бедный  род  человеческий.  Желая отомстить за свою полусмерть -- за слепоту,
он  раскалял до немыслимого жара окаменевших героев и воспевал, воспевал их,
чтобы  Воскрешение  это  длили  и  те,  кто  потом  станет декламировать его
строки.
     А  если  обратиться к не столь отдаленным временем и перечесть все, что
написал  счастливчик Теннисон о лихих дамочках, которые его услаждали? Легко
и  радостно  переходя  от одной к другой, он, смакуя все в памяти, влюбленно
говорит  о  них.  Он  вновь  живет только ими, с ними, не дозволяя ломать их
прекрасные  образы,  точно  ветви  цветущей  сирени,  в  том неверном зыбком
воздухе, который мы зовем -- Время.
     Порой  образы  западают  в  нас  в  таком  сумбуре, в такой толчее, как
бывает  в  самой  жизни.  В  другой  раз  они  вдруг собираются по видам, по
сходству,  а  то и выстраиваются в четком порядке, точно примерные школьницы
или  семейства  каких-то растений. Что до женщин у нашего английского поэта,
иногда  они  идут  в  хронологическом порядке, а чаще прихотливо, по примеру
некоторых созвездий, ну скажем, Кассиопеи.
     На  самом  деле,  я собралась прочесть вам стихотворение, в котором нет
ничего  сверхъестественного  ни по форме, ни по тону. Оно, вообще-то, о моей
жизни,  которая  здесь  выражена  в  четырех движениях, жестах, а по сути, в
одном-единственном, какое мы делаем, когда пьем воду.
     В  тот  день,  когда я написала это стихотворение, мне именно так все и
представилось  --  в  четырех  движениях,  в четырех образах, которые сошлись
воедино.
     В  моей  жизни  было  много  человеческих  рук  и "рук" самой воды. Они
помогли  мне,  вечной  страннице,  утолить  жажду  во  всех четырех сторонах
света.  Этих  рук  --  не счесть! Да и зачем? Понадобилось бы сделать большую
географическую  карту.  Быть  может, однажды я расскажу о тех, кто вынес мне
полную  кружку  воды,  накормил за столом или под открытым небом, о тех, кто
без  опаски  открыл  мне двери своего дома и щедро угостил дарами Земли, и о
тех, кто дал лишь глоток воды.
     Когда  настоящая  старость  опустит  передо мной решетку и пригвоздит к
темному  углу,  я  расскажу,  быть может, о многих вещах, о разных случаях в
моей жизни. Расскажу то, о чем пока умолчала.
     Поэзия,  -- слава Богу! -- вернулась от романтизма к живой жизни (об этом
я  уже  говорила), она отвергла, пусть не сразу, эти пышные словесные парады
и,  значит,  теперь  кто-то  сможет  написать  о  четырех  глотках  воды, не
страшась,  что  его  поднимут  насмех...  Я  твердо  убеждена,  что если мы,
женщины,  дерзнем  поведать  о  наших,  вроде  бы,  пустячных делах, если мы
раскроем  в  своих сочинениях то, чем живем за закрытыми дверьми, сидя среди
живого  созвездия "nourritures"{снедь - фр.}, такой земной и понятной нашему

сердцу,  если  мы  покажем,  ничуть  не  смущаясь, наш стол повседневья, то,
наверно,  поможем  сделать более человечным этот мир, охваченный огнем из-за
людской  слепоты,  безумия  и  алчности. Самые простые домашности привлекали
фламандских  мастеров:  их  полотна источают упоение жизнью и являют нам это
чудо,  когда  люди вместе, когда они в согласии не только в часы радости, но
и в часы грусти.
     К  сожалению,  то  что  я  вам  прочту,  не очень-то связано с жизнью в
стенах  дома,  потому  как  я  по  своей  природе  --  бродяга,  и  любовь  к
странствиям все еще не отпускает меня, приводя даже к вам, в Калифорнию.
     Да,   я   была   настоящей   бродягой  и  лишь  хвори  заставляли  меня
угомониться. Переезжать из страны в страну -- что в том плохого?
     Но  иногда это становится очень важным событием в твоей жизни: ты будто
обручаешься  с чужой страной и это обрекает на большую затрату душевных сил.
Ты  попросту  тонешь, задыхаешься в плену чужого языка. Правда, в этой почти
катастрофической  ситуации  есть  и  немало  благого, однако, бывает, что от
перемены  места даже самые привычные заботы и дела становятся для нас чем-то
незнакомым,  непонятным. У нас меняется само дыханье в зависимости от высоты
гор  и  глубины  низин,  даже  походка делается вдруг вялой или, наоборот, --
упругой,  да  и  ритм нашей речи, заметьте, -- тоже? Некоторые пейзажи делают
буддически  невозмутимым  самого  беспокойного  человека,  а  вот в нынешних
безумных  городах  люди  просто  закипают. Нас дивят вещи, которые, казалось
бы,  везде одинаковы: хлеб почему-то более плотный или более воздушный, вода
вдруг  колкая  или  какая-то  густая,  словом,  иная,  новая. Да и тело свое
ощущаешь  иным:  его  пронизывает,  то  больше,  то  меньше,  --  атмосферное
электричество, его будоражит вкус неведомой еды.
     Но  тот,  кто  не  способен  познать  усладу  от пьянящего или дремного
воздуха,  от  странно  изломанной  линии  гор  на  новом горизонте, тот, кто
страшится  потрясения  от  встречи  с новым народом, расой, тот, кого пугает
дом,  который  почему-то  из  цемента и железа, а не из привычного кирпича и
самана,  тому  лучше  сидеть  дома,  или же сразу вернуться домой, ибо он не
пригоден к профессии странника...
     Верно  говорят, что у каждой страны есть свой охранный заговор от чужой
плоти.  На  нас  обрушивается  неведомый  поток "крещений", который невольно
хочет  смыть  святую  воду  нашей  Крестильной  чаши.  Редко,  когда мы сами
"причащаемся"  чужеземному,  скорее, это власть какого-то тайного приворота,
заговора,  словом,  --  испытание  огнем  и мечом нашего тела и души. Еще бы,
когда  такая  резкая  смена  ритма!  Совсем  иной  танец, иной ковер, другие
танцоры, да и оркестр -- он звучит совсем по другому...

     Признаюсь,  что  чужие  земли  не  ломают  моих  привычек,  да  едва ли
способны  их  пошатнуть.  Не  знаю, причиной тому моя упрямая нехоть или мой
темперамент?  Однако  мои  привычки, мой пульс жизни, они во мне, как старое
выдержанное  вино.  Пусть  скиталица,  пусть,  что  угодно, но я до смешного
традиционна и по-прежнему живу в долине Эльки моего детства.
     И  все  же  меня  способны  взволновать,  потрясти  и  новый  пейзаж, и
неведомый  вкус  плодов,  и  окружающая  чужая  речь, и новые силуэты, новые
лица, да, вот это прежде всего -- человеческие лица.
     Вода  удивляла  меня  в самых разных местах: то она необычно мягкая, то
жесткая,  то  какая-то  невесомая или, напротив, -- тяжелая. Мою родную воду,
воду  реки Аконкагуа мне довелось пить в городе Лос Андес я тогда и знать не
знала  о  той,  самой  ближней воде со снегов, из девственного источника: ее
острейшая чистота ранит горло.
     Вот  бы  разгадать  тайну  сока  плодов!  По-моему,  --  это и есть душа
дерева.  Мне всегда в радость антильский кокос, пила б и пила из него каждый
день!  Меня  пьянит  ананасовый  сок,  который  я,  без  должного почтения к
греческим богам, называю амброзией.
     Стихи,  которые  я  вам  прочту,  говорят  о  том  новом  ощущении, что
испытало  мое  тело,  когда  я впервые пила воду из андского "морозильника".
Еще  в  них сказано о первом глотке сока из антильского кокоса, который дала
мне  из  своих  рук девочка на берегу, уставленном пальмами, в Пуэрто Рико --
острове и вашем и нашем. Третий глоток развивает главную тему...
     В  дороге  бывает,  что мы, устав от жажды, "даем напиться самим себе".
Встав  на  колени,  пьем прямо из реки, или из одинокого индейского колодца.
Припадаем  послушно  к "Оку воды". И раз уж нет подходящей посудины, утоляем
жажду  так  же,  как наша праматерь Ева, у которой не было никакой утвари...
Но  знаете,  мексиканский  индеец  -- это самый галантный кавалер в мире, что
там  француз  или  турок!  Индеец,  увидев тебя у воды, непременно подбежит,
чтобы  поддержать твою голову, чтобы ты не упала, не поскользнулась. И пьешь
не  лимонад,  не  золотистый  сидр, где столько всякой химии, а простую воду
-стихию,  воспетую  в  стихах  Святого  Франциска.  Пьешь  то,  что приносит
успокоение  и  вдобавок  отражает,  вернее  дарит тебе близнеца, точь-в-точь
такого же, как ты, ибо вода не способна на какие-то трюки...
     И  скажу  вам,  что  в том индейском лице, которое встретилось с моим у
воды,  было что-то такое - ну не знаю! -от моего покойного отца. И вот тогда
я  поняла  наконец, что мы оба, в сущности, от одной плоти. С того дня я уже
чувствовала   себя   не   гостьей,   зачем-то  прилепившейся  к  Мексике,  а
родственницей,  и  в  моих  хождениях  по ее землям уже не было беспокойного
привкуса чужестранноеT...
     Друзья  мои,  мы,  поэты,  --  коллекционируем  не  только  образы, но и
мельчайшие  движения  и  едва  заметные  жесты. По каким-то мимолетностям мы
многое  можем  понять  о  целой  расе,  о  народе. Иногда, гораздо быстрее и
глубже,  чем  вглядываясь в их города, жилища и храмы. Мимолетный жест -- это
так  мало, ну не больше вздрога, беглой морщинки... Вдруг отвердевший взгляд
или  подрагивающие пальцы. Слабая улыбка, легкое движение -- это же трепетная
маленькая  колибри  нашей  плоти,  нет, еще меньше -- всего лишь пушинка, что
взлетела  и  вот  уже падает. Но какой смысл кроется в каждой такой малости!
Настоящие  художники  знают  это  и  знают  еще  так  называемые примитивные
народы,  они  ловят  едва  заметную  гримаску,  дрогнувшую  жилку. Они видят
хорошо  и  много, даже слишком много, как, допустим, китайцы или мексиканцы.
Напрасно  их  называют  дикарями, они настороженные, чуткие зрители, которые
схватывают все и глазом, и слухом.
     Не  буду  объяснять,  почему из всех четырех, уловленных мною движений,
обычных  для  человека, который пьет воду, последнее я особо берегу в памяти
и  пока  еще  не  прикоснулась к нему словами. Моя мать все еще стоит у меня
перед  глазами  -- такая крохотная, хрупкая! -- она всячески старается увидеть
улыбку  на  моем  слишком  серьезном  лице.  Она-то  была хохотунья и вообще
счастливая, безо всяких на то причин, а это ведь Дар Божий.
     Приверженцы  традиции  начинают  и  заканчивают  любое  дело  по  своим
правилам.  Вначале,  как  у  них  водится,  объявляют  о рождении, а конец --
подчеркивают.  Вот  и  я,  следуя  их  примеру,  завершаю свое стихотворение
словами   о   кувшине  с  водой,  который  мне  протягивала  мать,  когда  я
возвращалась  домой,  набегавшись  в  горном  лесу.  Она  -- автор моей жизни
-передала  мне  по  наследству  и жесты, и манеру есть и пить. Замечательная
женщина!   Как   она   смеялась,   то  с  укором,  то  участливо,  над  моей
неуклюжестью!
     ...О  многом  говорит  то, как нам дают напиться воды, как нас накормят
или  предложат  переночевать.  Одни  это делают с улыбкой, сопровождая слово
красивым  жестом  руки,  и  ты  чувствуешь, что тебе это "подносят" с душой.
Другие  протягивают  стакан  без видимой охоты, наспех, даже хмурясь, а иные
чисто  механически, равнодушно, будто выдают билет в кассе. Пожалуй, то, как
это  делается  --  настоящий  тест... Все сказано руками, что протягивают вам
чашку или поддерживают вашу голову над водой.
     Для  многих принести воды усталому человеку -- так, пустяк, мелочь. Куда
важнее,  думают  они,  накормить  послаще. Но если в часы сиесты, на пыльной
дороге,  под отвесным солнцем тебе вдруг подарят глоток воды, это, поверьте,
дорогого  стоит. Это порой не менее важно, чем стол покрытый белой скатертью
и  заставленный  праздничной  едой.  Ведь жажда, она страшнее голода, не так
ли?
     Сколько  же  я  всего  наговорила,  мои  терпеливые  друзья, прежде чем
прочесть  вам  одно-единственное  стихотворение.  Один  классик  сказал, что

говорить  больше,  чем  следует,  --  чисто  женская черта... Стихотворение --
совсем короткое. А комментарий к нему -- чуть ли не километровый!

     Сантьяго, 19 ноября 1947г.

     Перевод Э.Брагинской






                          Памяти Айседоры Дункан


     "Айседора  погибла  в  тот момент, когда ее искусство стало терять свою
живительную  силу,  оно  уже  было не в состоянии вызывать те ответные волны
страсти,   к   которым   она   привыкла",  --  отмечала  французская  пресса,
демонстрируя равнодушное спокойствие перед лицом ее смерти.
     Действительно, Айседора ушла из жизни вовремя [...].
     Она  и появилась вовремя -- из огромного зала, где танцуют чарльстон -- в
то  время  весь  мир  уподобился  огромному  чарльстон-холлу  --  появилась с
непередаваемым   изяществом   благовоспитанного   гостя,  который  незаметно
уходит, увидев, что хозяева устали [...].
     Айседора   оставила   нам   целую  вселенную  линий,  запечатленных  ее
движениями,  жестами, и сейчас, когда она уже Там, мы вспоминаем о ней, и ее
образ  подобен  застывшему абрису белого миндального дерева. Застывший абрис
летящей, изменчивой, вечно ускользающей Айседоры!
     Представим  же ее теперь навсегда неподвижной, она теперь там, наверху,
где-то  в  неизменном  Сириусе,  сохраним в памяти ее жесты, ее полет... Они
продолжают  существовать для нас в пространстве, подобно ритмическим строкам
великих  поэтов;  там, вдали, они образуют хоровод изменчивых линий, посылая
нам, жителям этого столетия, божественные импульсы.
     И  если  попытаться  представить стройную, пленительную Айседору в этой
бескрайней,  чистой  вселенной,  она,  наверное,  явится  в  образе  сеятеля
движений  и  ритмов на этой земле; линии, порожденные ею, теперь везде -- они
окружают  землю  легким  поясом.  Движением  руки  она  рассыпает маргаритки
невиданных форм, с огромной шапкой цветка, упругие и сильные.
     Наверное,  именно  застывший  образ  ушедшей  Айседоры  помогает понять
смысл конечной инерции, предпочтения спокойным формам.
     Да,  возможно,  необычная  смерть,  уготованная ей судьбой, и оказалась
жестокой,  но  ведь иная смерть, процесс умирания, постепенного исчезновения
тела  --  будто  погружение  водяной лилии в глубину пруда, медленный переход
гордой  вертикальной  линии в горизонтальную, -- такая кончина для подвижной,
быстрой  Айседоры  была  просто  немыслима, и она ускользнула от нее, словно
познавшая мудрость змея.

     Перевод Т.Балашовой






                         Слово о Пабло Неруде


     Пабло  Неруда,  которого  мы в чилийском консульском штатном расписании
именуем  Рикардо  Рейес,  родился  на  земле  Парраля,  в  центре Продольной
Долины,  в 1904 году, и этот год всегда будет для нас неким годом Рождества.
Город  Темуко присваивает Неруду себе, претендуя на то, что дал ему детство,
которое  вылепило характер поэтичного мальчика. Он изучал литературу в нашем
Педагогическом  институте  в Сантьяго, но не утвердился на преподавательском
поприще,  столь  обычном  у  чилийцев.  Один из министров, вряд ли сознавая,
какое  творит  благо,  направил  его в двадцать три года консулом на Восток,
уповая  на  отвагу  молодости.  Там, между Голландской Индией и Цейлоном и в
зоне  Индийского  океана, весьма специфической зоне тропиков, провел он пять
лет  своей  молодости,  и  эти пять лет были для его восприимчивого таланта,
как  двадцать. Возможно, самое большое влияние на его творческий темперамент
оказали  эти  океанические  знойные края и английская литература, которую он
знает и мастерски переводит.
     Прежде  чем он покинул Чили, его поэтический сборник "Собранье закатов"
сделал  его  вождем  своего поколения. Прибыв в столицу, Неруда встретился с
группой  молодых  поэтов,  жаждущих нового, стремящихся к освобождению стиха
от  рутинной  патины,  принявших  столь  дерзкую поэтическую реформу Висенте
Уидобро, создателя "креасьонизма".
     Произведения  Неруды  последующих  лет  недавно  собраны с трогательной
любовью   и   тщанием   испанским   издательством   "Крус  и  Райя"  в  двух
представительных  томах  под  названием "Местожительство - Земля". Эта книга
признанного  лидера  молодых  уже  с обложки говорит о незаурядном таланте в
остроумно найденном названии.
     "Местожительство  --  Земля",  бесспорно, доставит огромное удовольствие
исследователям:  здесь они найдут богатейший материал, по которому смогут, --
звено  за  звеном,  --  проследить  развитие  большого  поэта.  С  величайшей
честностью  перед  самим  собой  и с полным доверием к людям он, в тщательно
продуманном  порядке,  предлагает  читателям  свои  стихи,  от  ранних,  еще
аморфных,   до   вызревшей   плоти   любимых   тем:  "Древесина",  "Вино"  и
"Сельдерей".   Неспешно,   от   вехи   к  вехе,  мы  приходим  к  этим  трем
основополагающим  стихотворениям.  И награда велика: эти стихи можно считать
не  просто  самобытным  творением,  они  достойны  представлять  всю  поэзию
молодой нации.
     Дух  ярчайшей оригинальности прокладывает себе путь в поисках того, что
мы   называем  "выразительностью",  к  обретению  собственного  поэтического
языка.  Неруда  отвергает  привычные, замшелые средства: стихи этой книги не
связаны  с традицией чилийской лирики. Он также отвергает и все чужестранное
--  некоторые  точки  соприкосновения  с  Блейком, Уитменом, Чеславом Милошем
обусловлены скорее просто близостью их поэтических темпераментов.
     Непривычная   лексика  Неруды,  его  приверженность  к  слову  грубому,
резкому,  соответствует,  во-первых,  натуре  богатой,  а  потому неистощимо
изобильной  и  открытой,  и,  во-вторых,  его глубокому неприятию словесного
изыска.  Неруда  часто  говорит,  что  его  поколение  в  Чили  освободилось
благодаря  ему от модного тогда неогонгоризма. Не знаю, благом или злом была

эта  воинствующая  позиция, во всяком случае мы ее приветствуем, так как она
сберегла  для  нас  поэтическую  мощь  Неруды  во всем ее великолепии. Легко
представить  себе,  как  должен  возмущать  поэтический язык Неруды тех, кто
сочиняет    стихи    или   критические   статьи   в   духе   "парикмахерской
галантерейности".
     Непричесанная,  напористая  экспрессивность  Неруды  --  черта исконного
чилийского  мировосприятия. Наш народ далек от своего великого поэта, однако
и  ему  присуще  такое  же  неприятие  языка  бесцветного, прилизанного. Тут
нелишне  вспомнить  набивший  оскомину  набор: "соловьи", "опахала", "розы",
которыми  нас  закормил модернизм, -- тогда мы поймем тот просоленный морской
шквал,  которым  Пабло  Неруда  очищает  атмосферу  вблизи  себя  и хотел бы
очистить ее везде.
     Другая  грань  самобытности  Неруды  --  выбор  тем.  Он  отбросил прочь
надоевшие  всем  поэтические  антуражи:  сумерки,  идиллии на балконах или в
саду  и  т.п.  Они также были препятствием, укоренившейся привычкой, то есть
инерцией,  и  его  натура  творца  сжигает на своем пути всю старую рухлядь,
весь  этот  хлам.  Его  сюжеты  наверняка  покажутся малоприятными любителям
проторенных  дорожек:  это  современные  города, с уродливыми гримасами, это
повседневная  жизнь  в  ее  гротескном  или  жалком  или трогательном облике
чего-то  застывшего и обыденного; это элегии, в которых смерть так необычна,
словно  мы  ее  никогда  не  видели;  это  старые сюжеты, которые трактуются
совершенно  по-новому  и дают поразительные эффекты, -- и это кончина, распад
всего   одушевленного   и   неодушевленного.   Смерть  --  постоянный,  почти
навязчивый  мотив  творчества  Неруды, и он открывает нам и изображает самые
неожиданные формы распада, агонии, гниения.
     В  поэзии  Неруды  найдется  не  много испанских отзвуков, однако в ней
есть  сугубо  кастильская  болезненная  одержимость  смертью.  Поверхностный
читатель,   пожалуй,   назовет   Неруду  испанским  антимистиком.  Но  будем
осторожны  со словом "мистика" -- слишком много мы его треплем, и оно нередко
приводит  к  поверхностным  суждениям.  Неруду  можно было бы определить как
мистика  материи.  Хотя  речь  идет  о  самом  телесном  поэте, какой только
возможен  (не  зря  он  чилиец),  когда  следишь  за  ним,  шаг за шагом, то
открываешь  для  себя  то  новое,  чему мог бы возрадоваться Святой Иоанн от
Креста:  материя,  в  которую  он добровольно погружается, быстро становится
ему  отвратительна,  и  отвращение  это  доходит до тошноты. Неруда вовсг не
угодничает  перед  материей,  хотя  так  много  в  ней копается; внезапно он
наносит  ей  удар  ножом  и  вскрывает  ее  как  тушу,  чтобы  еще  пуще  ее
возненавидеть... И тут обнаруживаются зерна кастильской мистики.
     То,  что  поэт  творит,  --  подлинное  чудо. Индийский монах, равно как
Бергсон,  утверждает,  что,  если хочешь познать объект, надо поместить себя
внутрь  него.  Неруда,  мастер  немыслимых поэтических приемов, сумел в "Оде
Древесине"  достигнуть  удивительного  проникновения  в  скрытую от человека
сущность материи.
     Атмосферу,  в которой поэт живет со своими фантазиями, можно бы назвать
туманной  и  лихорадочной.  Поэт,  этот  извечно  низвергнутый ангел, жаждет
волнений,  чтобы окунуться в свою исконную стихию. Наверно, там существуют и
духи-ангелы  глубин,  ангелы пещер или морских пучин, потому что поэтические
пространства  Неруды  --  скорее  подземные,  а  не  воздушные, -- несмотря на
неизбывную тягу поэта к океану.
     Но  пусть  себе  пребывает,  где  хочет,  и  шлет  нам свое поэтическое
послание,  как хочет, -- главное, что следует видеть и ценить в Пабло Неруде,
--  это  его  самого, как личность. Неруда воплощает нового человека Америки,
он  являет  нам  особый  строй  чувств,  с помощью которого открывает новую,
американскую,  главу  человеческих  эмоций.  Высокий  уровень его мастерства
порожден решительным отталкиванием от общепринятого.
     Много  различных  образов  вызывает  у  меня  поэзия  Неруды.  Когда  я
прекращаю  чтение,  чтобы  она  улеглась  во  мне, я вижу, как она, покоясь,
существует  как нечто почти органическое. Вот один из таких образов: дерево,
покрытое  морщинами  и  мхами,  неподвижное  и  в  то  же  время вибрирующее
жизненной  силой  внутри оболочки из облепивших его многих жизней. Некоторые
стихи  вызывают  во  мне  клокотание  чувств  и блаженство нирваны, странным
образом поддерживающее это кипение.
     Противоречивые  способности  и  контрастные  стремления у американского
ребенка  всегда  объясняют  скрещением  рас;  в  данном  случае, как обычно,
встает  вопрос крови. Неруда считает себя чистокровным белым, подобно любому
метису,  который, усвоив европейскую культуру, удивительным образом забывает
о  своем  двойном происхождении. Испанские друзья Неруды ласково улыбаются в
ответ  на  его  наивную убежденность. Хотя в его внешнем облике смешение рас
проступает  не  слишком явно -- в глазах и во взгляде, в замедленности жестов
и,  особенно,  речи,  -  его  поэзия,  полная  восточных  отзвуков, обнажает
противостояние,  на  сей  раз благотворное, разных кровей. Ибо смешение рас,
имеющее   разные  трагические  аспекты,  возможно,  лишь  в  искусстве  дает
преимущество    и    бесспорное   обогащение.   Это   богатство,   создающее
эмоциональное  и  лингвистическое  половодье  Неруды,  сочетание грубоватого
сарказма   с   почти  религиозной  серьезностью  и  еще  многое  другое,  мы
рассматриваем  как  очевидное следствие смешения в нем испанской и индейской
крови.  На  любого  поэта Восток наложил бы свой отпечаток, однако западному
человеку  Восток  полезен  лишь  наполовину и больше дезориентирует его, чем
укрепляет.  Зато  индейская  глина  Неруды закипела при первом же контакте с
Азией.   "Местожительство   --  Земля"  скрыто  повествует  об  этой  глубоко
волнующей  встрече.  И  также выдает секрет, что, когда метис открывает свои
шлюзы,  на  волю  бурным  потоком  вырывается вся суть его своеобразия. Наше
подражание  американскому  выглядит  жалко,  наше возвращение к самим себе --
всегда удача.
     И  теперь  произнесем  хорошее  слово  "американизм".  Неруда постоянно
напоминает  Уитмена  --  не  столько  строем  своего  стиха  с  титаническими
позвонками,  сколько  долгим  дыханием  и  непринужденностью  американца, не
ведающего  пут и преград. Американизм в этом поэтическом сборнике выражается
в вольной силе, в счастливой отваге, в неуемной плодовитости.
     Новейшая  поэзия  Америки  (ее  уже  не  назовешь  ни модернистской, ни
ультраистской)  многим  обязана Неруде, который выступил в защиту ее дерзких
вылазок.  Вслед  за этим первым накатом поэтических волн Неруда приходит как
могучий  прилив, выносящий на берег все, что таит в себе море, все его дары,
которые прежними волнами выбрасывались лишь по горстке, скудными порциями.
     Моя  страна  должна  осыпать  его  благодарностями.  Чили  всегда  была
страной  бурлящей  и сильной. Однако наша литература, где многие годы правил
некий   ленивый  сенат  -  классический  при  Бельо  и  ложноклассический  в
последующие  времена,  -  лишь  изредка,  в  том  или ином тексте, позволяла
прорваться  огненному  нутру  расы,  из-за  чего  чилийский  дух предстает в
антологиях  сухим,  неповоротливым,  скучным. Неруда в "Местожительстве" дал
возможность  чилийским  дрожжам  вырваться  на  волю,  и  они обеспечили нам
славное и плодоносное поэтическое будущее.

     Перевод Е.Лысенко






                        Слово о Максиме Горьком


     Имя  "Горький"  означает  для людей нашего поколения всю нашу молодость
и,  пожалуй,  самой  достойное,  что  было  в  наших юных сердцах. Мы вправе
называть  его  одним  из созидателей наших душ, так как он отдал лучшее, что
было в нем, чтобы питать лучшее, что было в нас.
     Он  передал  нам  из  рук  в  руки выжженную солнцем, терзаемую морозом
степь;  он  нам открыл головокружительную бездну русской души, расширив наши
горизонты  познания  потрясающим "Фомой Гордеевым"; он рассказал нам легенду
о  "Хане и его сыне", которая еще не выветрилась из нашей памяти; он показал
нам  огромность  русской революции в одном образе матери, женщины из народа,
столь  похожей  на  креольскую мать; он обнажил для нас невзгоды мира, чтобы
мы  всю  жизнь  их ненавидели. Он рассказал нам о детях из народа, вспоминая
самого  себя,  чтобы  нас  до мозга костей проняла огненная струя, чтобы она
жгла  и  терзала  нас,  заставляя  выполнить  наш долг по отношению к ним. В
каждом  из  своих проникнутых лиризмом рассказов он питал нас поэзией земли,
океана  и  воздуха.  Никогда  не слышанная речь, неискушенная рука, сумевшая
столько  поведать  и  столько  предвидеть  и  столько доброго пыла вселить в
сердца,  когда  наставало  время  накормить  и  напоить тех, у кого стол был
пуст.
     Потому-то   его   смерть  потрясла  нас,  как  смерть  истинно  родного
человека,  и  его  монгольское  лицо  на  обложках иллюстрированных журналов
привлекло  наше  внимание  в  киосках  на  португальской  улице  так же, как
привлекла бы гравюра с портретом кубинца Марти или аргентинца Сармьенто.

     15 ноября 1936 г.

     Перевод Е.Лысенко





                     Десять заповедей учительницы


     1. Люби. Если не умеешь любить всем сердцем, не учи детей.
     2. Упрощай. Знать -- это упрощать, не растеряв сути.
     3.  Упорствуй.  Повторяй,  как  природа  повторяет сотворенное, пока не
достигнет совершенства.
     4. Учи, помня о красоте, ибо красота -- мать всему.
     5.  Учитель,  будь  ревностным.  Чтобы  зажечь  светильники,  ты должен
носить огонь в сердце.
     6.  Оживляй  урок.  В  каждом  занятии  должна  быть жизнь, как в живом
существе.
     7. Заботься о духовном развитии. Чтобы давать, надо много иметь.
     8. Помни, твоя профессия -- не ремесло, а служение Богу.
     9.  Прежде чем начать ежедневный урок, загляни в свое сердце и проверь,
чисто ли оно.
     10. Думай о том, что это Бог поставил тебя созидать завтрашний день.

     Перевод Э.Брагинской





                Поменьше о кондоре и больше про андского оленя


     У  нас, у чилийцев, на государственном гербе есть кондор и олень, и это
на  редкость выразительный символ, ибо сочетает в себе силу и грацию. Однако
его  двойственность затрудняет понимание сути, ибо она равнозначна тому, чем
было  солнце  и луна в некоторых теогониях, или земля и море, то есть, таким
противоположностям,   что   наделены   бесспорными  достоинствами  и  вместе
образуют данность, сложную для Мысли.
     На  уроках  в школе и пышных речах с трибун, не жалея слов, расписывают
величие  кондора!  Но как мало сказано о его геральдическом соседе -- уэмуле,
бедном олене, смутно означенном в географии!
     Как  хотите,  но  я  не  испытываю  особой  любви  к  кондору, ведь он,
собственно,  --  не более, чем гриф, пусть даже и великолепный. Не спорю, мне
довелось  увидеть его восхитительный полет над вершинами Кордильер. И все же
у  меня  щемит сердце от того, что его великая парабола -- лишь труп, лежащий
на  дне ущелья. Мы, женщины, представьте, куда большие реалисты в жизни, чем
кажется, так уж мы устроены.
     Школьный  учитель  объясняет  детям:  "Кондор  --  это символ господства
великой  нации,  он воплощает справедливую гордость сил. Его полет -- одно из
самых замечательных явлений на земле".
     Геральдика  так  давно  злоупотребляет  хищными  птицами, в ней столько
орлов,  столько  грозных пернатых, что этот крючковатый клюв и железная лапа
давно прискучили и мало что могут сказать.
     Я    выбираю   андского   оленя-уэмуля,   у   которого   для   "большей
оригинальности"   нет   великолепных   ветвистых   рогов,   оленя,  напрасно
обойденного  вниманием  наших  педагогов,  о котором мне бы хотелось сказать
детям  хоть  что-то,  к  примеру:  "Уэмуль  --  это  очень чуткое и маленькое
животное, похожее на газель, а, стало быть, на само Совершенство".
     Его  сила  в  ловкости.  Его  защита -- все органы чувств: у него чуткий
слух,  око приметливой воды, и острый нюх. Он, как все олени, чаще спасается
без  боя,  благодаря  сообразительности,  которая  оборачивается  неодолимой
силой.   У  него  заостренная  и  трепетная  мордочка,  зеленоватый  взгляд,
вобравший  в себя лесные чащобы. Шея самого безупречного рисунка. И прочное,
как  серебро,  копыто.  В  нем,  вроде  бы,  нет  зверя,  скорее он похож на
какой-то  мотив животного орнамента. Уэмуль пронизан зеленым светом зарослей
кустарника,  и  его  стремительный  бег, как стрела в полете, рассекает этот
свет.
     Андский  олень,  уэмуль,  должен  означать чуткую восприимчивость нашей
нации:  отточенные  чувства, изящество, настороженный ум. А все вместе -- это
защита, незримые, но надежные опоры Духа.
     Между  лобовой  защитой  кондора,  который  бьет клювом в спину коня, и
непрямой  обороной  того,  кто  умеет  избежать встречи с врагом, потому что
учуял  его за сто шагов, я предпочитаю -- последнюю. Куда лучше взволнованные
глаза,  что  умеют  сторожко  наблюдать,  укрывшись  в  тростниках, чем этот
налившийся кровью взгляд, который властвует со своих высот.
     Наш  символ  был  бы,  наверно,  излишне женственным, останься там лишь
олень-уэмуль,  он  стал  бы  односторонним  и  не смог выразить всю сущность
чилийского  народа.  Но  пора бы уэмулю выйти на первый план, дабы воплотить
самую  суть  нашего духа, нашего естественного пульса жизни, а другой -пусть
будет  биением  неотложной  необходимости.  Миролюбивые,  как  стойкий мир в
добрые  дни  нашей страны, с приязнью в лице, слове и мысли... А кондоры, те
для полета над пропастью великой опасности.
     А  может,  и лучше, что в знаке нет преувеличения. Я вспомнила, вознося
хвалу  этому  геральдическому  оленю,  о  греческом  лавре,  о  его листьях,
одновременно  упругих  и  мягких.  Вот что решили сделать своим символом те,
кто были великими мастерами символики!
     Говоря  о  наших деяниях, мы слишком много похвалялись полетом кондора,
и  теперь  я  радею  за то, чтобы мы гордились другими вещами, которые у нас
есть,  но  пока  оставлены  без  должного  внимания.  Хорошо  бы заглянуть в
историю  Чили и увидеть там свидетельства нашей гостеприимности, а их много;
поступки,  основанные  на  чувстве братства, а ими полнятся страницы забытых
хроник.  Преимущество  кондора  над  уэмулем,  думаю,  причинило нам большой
вред.  Легко  сказать  --  поменяй их местами! Но, верю, постепенно у нас это
получится.
     Некоторые  из  наших  национальных  героев  принадлежат,  скажем так, к
Ордену  Кондора.  Параллельно  есть  и  свои  герои  у  трепетного уэмуля. И
сегодня -- самая пора восславить их.
     Учителя  зоологии  всегда  говорят  в  конце  урока  об  уэмуле: "это --
исчезающий вид оленя".
     Не  суть  важно  исчезновение  этого  изысканного  животного в такой-то
географической  среде. Да не исчезнет сам Орден Газели, да пребудет он вечно
на чилийской земле.

     Перевод Э.Брагинской






     Речь на церемонии вручения Нобелевской премии по литературе



     Я  имею честь приветствовать вас, ваши Королевские Высочества наследные
принцы,  уважаемые  члены  дипломатического  корпуса, представители Шведской
Академии  и  Нобелевского  фонда,  высокие  государственные  и  общественные
деятели, присутствующие здесь.
     Сегодня   Швеция   обращается   к   далекой  Иберийской  Америке,  дабы
восславить  ее в лице одного из многих тружеников ее культуры. Открытый миру
дух  Альфреда  Нобеля  был  бы  доволен тем, что в сферу распространения его
благого  дела  -- покровительства культурной жизни - включено южной полушарие
Американского континента, все еще так мало и так плохо здесь известное.
     Дочь  чилийской демократии, я глубоко тронута тем, что соприкоснулась с
еще  одним  проявлением демократической традиции Швеции, своеобразие которой
заключается  в  постоянном  процессе  омоложения  за счет самых значительных
социальных  достижений.  Замечательная  работа по очищению традиций от всего
отжившего  при  умении  сохранять  их  ценное  ядро, открытость настоящему и
готовность  к  грядущему  --  все это называется Швецией, составляет гордость
Европы и служит поучительным примером Американскому континенту.
     Дочь   молодого  народа,  я  приветствую  Швецию  в  лице  ее  духовных
первопроходцев,  от  которых  не  однажды  получала поддержку. Я хочу отдать
дань  уважения  ее  ученым,  умножающим  материальные  и  духовные богатства
страны.  Я вспоминаю многих и многих учителей, создавших воистину образцовые
школы,  я  с  искренней любовью обращаюсь к представителям других профессий:
рабочим, мастеровым, земледельцам.
     Мне  выпало  счастье быть в эту минуту в прямом смысле -- голосом поэтов
моей  расы  и  опосредованно  -  двух  благороднейших  языков:  испанского и
португальского.  Оба  рады  приглашению  на  праздник северян, чья жизнь уже
тысячу лет насыщена собственным фольклором и поэзией.
     Да  хранит Господь наследие вашего замечательного народа, его творения,
его   самоотверженную   готовность  беречь  ценности  прошлого  и  встречать
настоящее с уверенностью всепобеждающих морских племен.
     Моя  Родина, представленная здесь нашим высокочтимым министром Гахардо,
испытывает  к Швеции уважение и любовь, а я здесь затем, чтобы поблагодарить
за  особое  расположение, проявленное к нашей стране. Чили навсегда сохранит
ваше великодушие как одно из самых светлых воспоминаний.

     1945

     Перевод В.Гинько








                    Примечания к прозе Габриэлы Мистраль

                             (Э.В.Брагинская)


     Пабло  Неруда, прославленный соотечественник Габриэлы Мистраль, сказал,
что  "проза Мистраль -- это ее лучшая поэзия". Но долгое время эта проза была
рассыпана     по    страницам    самых    разных    периодических    изданий
латиноамериканского  континента, США и Испании. Меж тем Габриэла Мистраль на
протяжении  всей  жизни  писала журналистские статьи, эссе, публиковала свои
выступления  и  лекции  в  наиболее  престижных  изданиях  Америки и Европы.
Тематический  диапазон  ее  прозы поразительно широк, он охватывает историю,
религию,  искусство,  литературу,  проблемы  педагогики,  филологии и многое
другое.  "Моей  прозе,  --  говорит  она,  -- присуща самая характерная, самая
органичная  для  меня  тональность, близкая к миру деревенскому, с которым я
не  расставалась,  и  с  которым буду жить до конца моих дней". Произведения
Габриэлы  Мистраль,  написанные  прозой, были изданы отдельными книгами лишь
после ее смерти.


                     "Как я делаю свои стихи"

     Фрагмент  выступления  в  Университете  города  Монтевидео  (1938  г.).
Пленка  с  записью  этого  выступления была обнаружена в Мадриде и полностью
оно  было  впервые  опубликовано  в журнале "Араукария де Чили" (1989, No 5),
после  военного  переворота  1972  года  издававшегося  в Мадриде чилийскими
эмигрантами.

     Педро  Прадо  (1886--1952)  --  поэт  и  прозаик,  один  из  реформаторов
поэтического  языка  в  Чили.  Наиболее  известны сборники его стихов "Цветы
чертополоха" и "Странствующие птицы".

     Жорж   Луи  Леклерк  де  Бюффон  (1707--1788)  --  французский  ученый  и
писатель. Автор многотомного труда "Естественная история".


                        "Поэмы матерей"

     Посвящены  донье  Марии  Луисе Фернандес, матери выдающегося чилийского
поэта  Висенте  Уидобро.  Вошли  в  первую  книгу  Г.Мистраль "Отчаяние". По
поводу  этих поэм в прозе Габриэла Мистраль писала издателю: "Боюсь, что они
напугают  наших  святош,  потому как эти поэмы, при всей их целомудренности,
достаточно откровенны".


                     "Молитва учительницы"

     "...с  бледного  полотна  Веласкеса..."  --  скорее  всего,  речь идет о
работе  испанского  художника Веласкеса "Иисус, привязанный к колонне". Одна
из  неразгаданных мистических работ художника, представляющая аллегорическое
изображение Христа, чей взгляд, полный сострадания, устремлен на ребенка.


                         "Майорка I"

     Рамблас  --  одна  из  наиболее  известных  и живописных улиц Барселоны,
ведущая к морю. Излюбленное место прогулок барселонцев и туристов.

     Вальдемоса -- знаменитый курортный городок в горах на острове Майорка.

     Сантьяго  Русиньоль  (1851--1931) -- видный каталонский поэт, драматург и
художник.  Один из наиболее ярких представителей "Каталонского возрождения".
Полотна  Русиньоля, выполненные в духе каталонского модернизма, выставлены в
лучших художественных галереях Европы и Америки.

     Кафедральный  готический  собор  в  городе  Пальма стоит почти у самого
моря.  Собор  славится  своей 52-метровой колокольней и огромной надалтарной
лампой из кованого железа работы знаменитого Антонио Гауди.

     Рамон   Ллюль   или  Люль  (латинизированное  имя  --  Раймундо  Луллий,
1235--1316)  --  средневековый  каталонский  философ, богослов-мистик, эрудит.
Основоположник    литературы    на    каталанском    языке.    Уроженец   г.
Пальма-де-Майорка,   где   ему  поставлен  памятник.  Писал  свои  труды  на
латинском,  арабском  и  каталанском  языках. В 1997 году в русском переводе
впервые   вышел   однотомник   произведений   Р.Ллюля  "Книга  о  любящем  и
возлюбленном". (СПб., Академкнига; Предисл., составл. и коммент. В.Багно).

     Замок-крепость  Бельвер, построенный на высоком холме у моря по желанию
заболевшего  туберкулезом  короля  Джауме  II, правителя независимой Майорки
(XIII -- первая половина XIV вв). Образец испанской военной архитектуры.
     Сольер и Мирамар -- небольшие городки на Майорке.

     Рубен  Дарио  (1867--1916)  --  никарагуанский  поэт,  новатор испанского
поэтического   языка,  оказавший  в  начале  XX  века  огромное  влияние  на
испанскую  поэзию.  За  свои  заслуги  перед испаноязычной культурой получил
титулы  "Принц  испанских  языков", а также "Сын Америки и внук Испании". На
стене   картезианского   монастыря  в  Вальдемосе  имеется  памятная  доска,
посвященная Рубену Дарио, который жил там в 1913 и 1916 гг.

     Брасеро  --  особый  вид  напольной  медной жаровни для древесного угля,
которую  ставят  под круглый стол, накрытый длинной тяжелой скатертью, чтобы
сидящие за столом грелись в зимние дождливые дни.

     Картезианский    монастырь    --    монастырь   членов   созерцательного
католического   монашеского   ордена,   получившего   название   по  первому
монастырю,  основанному  Святым  Бруно  в  1084 г. близ Гренобля в местности
Шартрез   (лат.  --  Cartusia).  В  Вальдемосе  картезианский  монастырь  был
воздвигнут  в  начале XIX века, однако по приказу Верховного командующего на
Майорке  был  секуляризирован  и  его имущество в дальнейшем было распродано
частным  лицам.  В  своей  книге  "Зима  на  Майорке"  Жорж  Санд пишет, что
декретом  светских  властей  в  1836 году на Майорке были закрыты монастыри,
чьи  общины  насчитывали менее 12 человек. В картезианском монастыре было 13
монахов,  однако  закрыли  и  его,  и  он  стал  собственностью государства,
которое  на  первых  порах  сдавало помещения, в том числе вполне просторные
кельи, в аренду состоятельным маойркинцам, которые приезжали туда на лето.

     Пилар  --  имя  художницы, жены Хуана Сепеды, майоркинского друга Рубена
Дарио.  Скорее  всего  свои  картины художница подписывала -- Пилар Монтанер.
Здесь и далее цитируется знаменитое стихотворение Рубена Дарио "Оливы".


                          "Майорка II"

     Осенью  1838 года Жорж Санд по совету друзей приняла решение поехать на
Майорку  для лечения своего сына. Следом за ними туда приехал Шопен. Осень и
зима  на  Майорке  отличаются  повышенной влажностью и сильными ветрами, что
было  противопоказано  Шопену,  болевшему  туберкулезом,  однако они провели
зиму  в  кельях  Картезианского  монастыря.  Манера поведения Жорж Санд и ее
трудные  отношения  с  композитором  вызвали  неприязнь  со  стороны местных
жителей,  хранивших  традиции благонравия и пуританства. В своей книге "Зима
на  Майорке",  переведенной на многие европейские языки, Жорж Санд описывает
быт  и  нравы майоркинцев с открытым недоброжелательством. Однако пребывание
этой  знаменитой  пары  в  Вальдемосе  стало впоследствии предметом гордости
майоркинцев   и   весьма   успешно  используется  современным  туристическим
бизнесом.
     "Картезианский  монастырь"  -- стихотворение Рубена Дарио. "История моей
жизни" -- двадцатитомная автобиография Жорж Санд.

     "...заснеженные  дали..."  --  в  ту зиму (1838--1839), когда в монастыре
жили  Шопен  и  Жорж Санд, на Майорке выпал снег, явление чрезвычайно редкое
для этого острова.

     "...он  играл  свою  новую  прелюдию..."  --  имеется  в виду знаменитая
прелюдия Шопена c-moll, No 4.

     Франсиска  Санчес  -- подруга Рубена Дарио, простая испанская крестьянка
из Авилы, которую он сам обучил грамоте и посвятил ей прекрасные стихи.

     Несауалъкойотль  (1402--1472)  --  вождь  индейских  племен, объединенных
общим  названием  --  науа,  которые жили до испанского завоевания Америки на
территории  Мексики и в некоторых районах Гватемалы, Гондураса, Сальвадора и
Никарагуа.  Правитель  древнего государства Тескоко, мыслитель, поэт (многие
стихи отличаются трагическим мироощущением), покровитель искусств.


                          "Кастилия I"

     Сигуэнса -- небольшой средневековый город в западной части Кастилии.

     "Кемпис" -- См. примеч. к стихотворению "Мои книги".

     Эскориал  --  монументальное сооружение в 50 км от Мадрида, включающее в
себя  монастырь,  королевскую  резиденцию  и усыпальницу испанских королей и
королев.  Воздвигнут  на  пустынной  месте  по  воле Филиппа II (1527--1598).
Строительство длилось 21 год.

     Мигель   де  Унамуно  (1864--1936)  --  выдающийся  испанский  философ  и
писатель.  Эссеист,  романист, драматург, поэт. Духовный вождь "Поколения 98
года".  Оказал  сильнейшее  влияние  на испанскую философскую и эстетическую
мысль.

     Имеется  в виду Монастырь Босоногих кармелиток, где некоторое время Сан
Хуан  де  ла Крус (Святой Иоанн от Креста) был приором. Там же находится его
гробница и многие реликвии, связанные с его деяниями.

     "...Ему  дали  ужасное  прозвище  "Полуденный  Дьявол...". По церковным
воззрениям  дьявол  с  особой  силой  искушает  человека  в полуденные часы.
Выражение пришло из монашеского обихода.

     Асорин   (1874--1967)   --   испанский   писатель.  Романист,  эссеист  и
драматург.  Одна  из  центральных  фигур  "Поколения  98  года".  Наибольший
интерес  представляют  в  его наследии книги, обращенные к теме Испании и ее
исторической судьбе.

     Андреа  Мантенья  (1431--1506)  --  итальянский живописец и гравер времен
Раннего Возрождения.

     Святая    Тереса   Авильская   (1515--1582)   --   монахиня,   реформатор
кармелитского   созерцательного   ордена,   выступавшая   против   смягчения
монастырского  устава.  Выдающаяся  религиозная  деятельница  и писательница
своей  эпохи.  Основала  женский орден Босоногих кармелиток. Автор несколько
книг  биографического и мистического характера ("Основания", "Жилища" и др.)
Одна  из  самых  почитаемых  святых  в  Испании. Канонизирована в 1662 году.
Стремление  глубже  постигнуть  подвижническую  жизнь  и  мистическое учение
Святой  Тересы Авильской побудило Габриэлу Мистраль совершить путешествие по
землям Кастилии.

     "Я,  мать  Тереса,  приехала  сюда  из  другого  края...".  В 1926 году
Габриэла  Мистраль  посетила  Бельгию  и Швейцарию. Под впечатлением от этой
поездки  она  написала  большое эссе "Похвальное слово о маленьких странах",
которое было опубликовано в чилийской газете "Эль Меркурио".


                            "Кастилия II"

     Авила  -- средневековый город в 114 км от Мадрида. Родина Святой Тересы,
один  из важнейших центров религиозного паломничества. Главная архитектурная
достопримечательность -- монументальные городские стены.

     Гуадаррама -- горный хребет в Испании в составе Центральных Кордильер.

     Магальянес  --  провинция  на  крайнем Юге Чили. Большая ее часть занята
горными  массивами  Патагонских  Анд,  покрытыми ледниками. Названа по имени
знаменитого португальского мореплавателя Фернана Магеллана.

     "...она   ничего   не   говорит   ни   о   ее   восхищениях,  ни  о  ее
"Основаниях"..."  --  восхищение  или  восхищенность -- в христианской мистике
состояние   экстаза,  означающее  высшую  ступень  единения  души  с  Богом.
"Основания"  --  автобиографическое  сочинение  Святой  Тересы, в котором она
аргументирует  принципы  своей  реформы  Ордена  кармелитов  и повествует об
основанных ею монастырях Босоногих кармелиток.

     Альба  де  Тормес  --  небольшой  городок в провинции Саламанка. Один из
важнейших   центров   религиозного  паломничества  в  Испании.  В  монастыре
Матерей-кармелиток,   основанном   Святой   Тересой   (1571),  находится  ее
гробница.

     "Обители"  (в других русских текстах -- "Жилища" или "Внутренний замок")
--   основополагающий  богословский  труд  Святой  Тересы  в  котором  дается
аллегорическое  толкование  пути  к  единению  души с Богом. Семь обителей --
символ семи ступеней моления мистиков.

     "...мало  безымянного  пальца  твоей  руки..."  --  в  мужском монастыре
Святой Тересы (Авила) хранится в качестве реликвии ее палец правой руки.

     "...на  том  холме  Монастырь Иоанна от Креста". Святой Иоанн от Креста
или  Сан  Хуан  де  ла  Крус  (1542--1591).  Великий испанский мистик и поэт.
Монах,   реформатор   устава   Ордена  кармелитов,  выступавший  на  стороне
"Босоногих"".  Автор  ряда  религиозных трактатов, оказавших большое влияние
на испанскую религиозную мысль. Был особо почитаем Габриэлой Мистраль.

     "...где  еще  один  Серафический  учитель...". В религиозной литературе
Серафическим  учителем  называли  Святого  Франциска  Ассизского.  В  данном
случае речь идет о Святом Иоанне от Креста (Сан Хуане де ла Крус).

     "Песнь  о  Тайном  Источнике" -- знаменитое стихотворение Святого Иоанна
от Креста. В русском переводе Б.Дубина носит название "Песнь Души".


                             "Неаполь"

     Кальяо  --  город  и  порт  в  Перу  на Тихом океане в агломерации Лимы.
Альмехас -- вид съедобных морских моллюсков.


     Карей  --  наиболее  ценный  вид черепашьего панциря, из которого делают
украшения и женские гребни.


                           "Снова Кастилия"

     Хосе  Ортега-и-Гассет  (1883--1955)  --  выдающийся  испанский  философ и
эссеист,  представитель молодого крыла "Поколения 98 года". Вместе с другими
деятелями  испанской  культуры  подписал  программное заявление общественной
организации  "Объединение  на службе у Республики". Одна из основополагающих
работ Ортеги-и-Гассета -- "Дегуманизация искусства".

     Антофагаста  --  область  на  Севере Чили, главный горнодобывающий район
страны.

     Алонсо  де Эрсилья-и-Суньига (1533--1594) -- испанский поэт и придворный.
Принадлежал  к  знатному роду, участвовал в войне испанского экспедиционного
корпуса  с  индейским племенем арауканов. По возвращении в Испанию написал и
опубликовал   эпическую   поэму   "Араукана",   от   которой  ведут  историю
национальной литературы в Чили.

     Ла  Корунья  --  город  и порт на Северо-западе Испании на Атлантическом
океане. Столица одноименной провинции.
     "Обители"  --  сочинение  Святой  Тересы  Авильской.  См. примеч. к эссе
"Кастилия II".

     "Песнь  Духа"  --  религиозный  мистический  трактат  Святого  Иоанна от
Креста (1584 -- первая редакция).


                       "Немного о народе кечуа"

     Инка  --  первоначально  название  индейского  племени  яз. семьи кечуа,
обитавшего   в   XI--XIII  вв.  на  территории  современного  Перу.  Позже  --
господствующий слой в образованном ими государстве Тауантинсуйу.

     Инка  Гарсиласо  де  ла  Вега  (ок.  1539  --  ок.  1616) -- писатель, от
которого  в  Перу  ведут  начало  национальной литературы. Историк, философ.
Внебрачный  сын  испанского конкистадора и внучки Верховного правителя инков
Тупака  Юпанки.  Автор  знаменитого  труда  "История государства инков", где
приводятся  достоверные  сведения  об  уничтожении  испанскими завоевателями
государства Тауантинсуйу.

     Уильям  Хиклинк  Прескотт (1796--1859) -- американский историк, испанист.
Автор книг "История завоевания Мексики" и "История завоевания Перу".

     Куско -- см. примеч. к стихотворению "Гимн тропическому солнцу".

     Тауантинсуйу  -- "Четыре стороны света" (кеч.) -- название империи инков,
занимавшей  территорию  современного Перу, Боливии, Эквадора, северной части
Чили и северо-западной части Аргентины.

     Кена  --  индейская  флейта  из  тростника,  кости  или  глины. Амаута --
учитель (кеч.).



                          "Кувшин из греды"

     Треда   --   чилийская   глина   с   красноватым  оттенком,  из  которой
изготавливают керамические изделия.



                       "Китайский рисовальщик"

     Синие горы -- речь идет о горном хребте Цинлин на востоке Китая.



                         "Пещера Какауампильпа"

     Пещера Какауампильпа -- одна из пещер в Мексике.

     Эмануэль   Сведенборг   (1688--1772)   --   шведский  ученый  (математик,
астроном)   и  теософ-мистик.  Автор  монументального  сочинения  "Труды  по
философии и минералогии".

     "...будто  с  лестницы  Иакова...".  Речь  идет  о  вещем  сне  Иакова,
которому  приснилась  лестница,  стоящая  на земле и касающаяся неба. Ветхий
Завет. Бытие. 12--17.


                             "Похвала песку"

     "...на  песке чертил слова Иисус Христос..." -- когда книжники и фарисеи
привели  к  Иисусу грешницу и хотели избить ее камнями, Иисус, "наклонившись
низко,  писал  перстом  на  земле,  не  обращая  на  них  внимания. Когда же
продолжали  спрашивать  Его,  Он  восклонившись  сказал им: " кто из вас без
греха, первый брось на нее камень". Новый Завет. Иоанн. 8.6--7.

     "...песок  Соломонов  и  Кемпийский..."  --  см. примеч. к стихотворению
"Мои книги".



                               "Огонь"

     Арауко  --  провинция  в  центральном  Чили. Ее восточную часть занимают
Береговые Кордильеры.



                            "Белая сова"

     Альпака  --  домашнее  животное  рода  лам.  Разводят  главным образом в
Боливии и Перу ради очень ценной шерсти длиной до 12 см.



                            "Яванская змея"

     Орасио  Кирога  (1878--1937)  --  уругвайский  новеллист  и поэт. Один из
наиболее  известных  сборников  назван  по  рассказу  "Анаконда"  (вид  змеи
семейства удавов, обитающий в тропиках Южной Америки).



                          "Королевская пальма"

     Вооз  --  житель  Вифлеема, прародитель царя Давида. Ветхий Завет. Книга
Руфь. 2. 1--23.

     Гвадалахара  --  город  на  Западе Мексики. Административный центр штата
Халиско.



                        "Магуэй -- американская агава"

     Блез  Паскаль (1623--1662) -- французский религиозный философ, писатель и
ученый. Цитируется фраза из его основополагающего труда "Мысли".



                      "Мексиканский кактус -- органо"

     Кецалькоатль -- см. примеч. к стихотворению "Гимн тропическому солнцу".



                    "Слово об алерсе -- чилийской лиственнице"

     Токи  (на  языке  мапуче  --  боевой топор) -- военный вождь у арауканов,
возглавлявший ополчение племенного союза.

     Аделантадо  (исп.  --  идти  вперед,  опережать)  --  предводитель отряда
конкистадоров.

     Каутин  и Льянкиуэ -- провинции в южной части центрального Чили. Каунтин
-- основной ареал расселения чилийских индейцев-арауканов.

     Араукария  --  род  вечнозеленых  хвойных  деревьев, достигающих большой
высоты. Один из символов Чили.



                         "Пять лет ссылки Унамуно"

     Мигель  де Унамуно (см. примеч. к эссе "Кастилия I") после установления
в   Испании  диктатуры  Примо  де  Риверы  (1927)  опубликовал  ряд  статей,
направленных  против  военной  диктатуры  и  короля  Альфонсо XIII, за что в
феврале,  по личному приказу диктатора, был сослан на Канарские острова. Под
давлением  общественности через несколько месяцев его помиловали, но Унамуно
выбрал  добровольную  эмиграцию  и  до  падения диктатуры (февраль 1930) жил
сначала  в  Париже,  а затем в местечке Андайя у франко-испанской границы на
побережье  Бискайского  залива,  где  он, баск по национальности, чувствовал
себя ближе к родине.

     Мигель   Примо  де  Ривера(1870--1930)  --  глава  диктаторского  режима,
установленного  в Испании в результате сговора испанских генералов с королем
Альфонсо XIII.

     "...его  кафедра в Саламанке..." -- Мигель де Унамуно заведовал кафедрой
греческой   филологии   в  знаменитом  Саламанском  университете,  одном  из
старейших  университетов  Европы.  После  падения  диктатуры Примо де Риверы
Унамуно  стал  ректором  этого  университета.  Умер  в 1936 г., вскоре после
захвата Саламанки франкистами.

     Жозе  Мария  Эса  ди  Кейрош  (1866--1936)  --  крупнейший  португальский
писатель, дипломат. Умер в Париже, где около двадцати лет работал консулом.

     Рамон  Мария  дель Валье Инклан (1866--1936) -- видный испанский прозаик,
драматург,   поэт.  Автор  романа-памфлета  "Тиран  Бандерас",  который  был
воспринят  как  выпад  против  диктатора  Примо  де Риверы. Создатель нового
драматургического жанра "эсперпенто".

     Рамон  Гомес  де  ла Серна (1888--1963) -- известный испанский писатель и
публицист,  один  из  ярких  представителей  испанского авангарда, создатель
жанра  "грегерии",  представляющих  собой  метафору  или  образ, возникший в
результате соединения отдаленных по смыслу понятий.
     Альгарробо  --  дерево  с  высоким  стволом,  густой  листвой  и твердой
древесиной.

     "Патриоты  от  "Кадисского  марша"..."  -- речь идет о марше из сарсуэлы
испанского   композитора   Федерико   Чуэки   (1846--1908).   Этот  марш  был
чрезвычайно  популярен  в Испании конца XIX века, особенно среди сторонников
монархии.

     Хуан  Монтальво  (1832--1889)  -- эквадорский писатель, публицист. С 1857
по  1860  гг.  был  на  дипломатической службе в Париже и Риме. В результате
открытой  оппозиции  эквадорскому  диктатору  Г.Гарсиа  Морено  был вынужден
эмигрировать  и  возглавил  в  эмиграции  либеральную оппозицию диктаторским
режимам в странах Латинской Америки.

     Бенито  Перес  Гальдос  (1843--1920)  --  классик  испанской  литературы.
Неоднократный   депутат   испанских   кортесов.   Мастер   исторического   и
социального  романа, создатель многотомной исторической эпопеи "Национальные
эпизоды".

     Хосе  Мария Переда (1833--1906) -- испанский католический писатель. Автор
бытоописательных очерков и рассказов.

     Гаспар   Нуньес  де  Арсе  (1832--1903)  --  испанский  поэт  и  эссеист,
получивший большую известность во второй половине XIX века.

     Эухенио    д'Орс-и-Ривера    (1882--1954)    --   каталонский   писатель,
искусствовед  и  философ.  Статьи в журнале подписывал псевдонимом "Ксений".
Неоднократно представлял Испанию на международных конференциях.

     Хосе Ортега-и-Гассет -- см. примеч. к эссе "Снова Кастилия".

     Пио   Бароха-и-Несси   (1872--1956)   --   испанский   классик,  один  из
представителей    "Поколения    98   года".   Автор   почти   ста   романов,
сгруппированных в трилогиях. Увлекался идеями анархизма.



                         "Четыре глотка воды"

     Текст  выступления  Габриэлы  Мистраль  на  своем  поэтическом вечере в
Калифорнийском  университете.  Выступление посвящено стихотворению "Пить" из
книги стихов "Рубка леса".

     Рубен Дарио -- См. примеч. к эссе "Майорка I".

     Мануэль   Магальянес  Моуре  (1878--1924)  --  чилийский  поэт-модернист,
прозаик,  публицист  и  художник.  Один  из ревностных последователей учения
Льва  Толстого  в  Латинской  Америке.  Друг Габриэлы Мистраль. После смерти
поэтессы,  в Чили были опубликованы ее любовные письма, адресованные Мануэлю
Магальянесу Моуре.

     "Не  зря  же  один  француз  сказал..."  --  цитируются слова из комедии
французского  драматурга  Детуша  (  настоящее имя Филипп Нерико. 1680--1754)
"Тщеславный".  Это  выражение,  в  действительности  восходящее  к  Горацию,
встречается   также   в  одной  из  басен  Лафонтена;  ее  вольный  перевод,
принадлежащий  Н.М.Карамзину:  "Гони  природу  в  дверь, она влетит в окно",
стал крылатой фразой.

     "Terror  de mares" -- "Гроза морей". Отсылка к известному португальскому
анекдоту   о   маленьком   рыбацком  суденышке,  вообразившим  себя  большим
кораблем. Анекдот высмеивает амбициозность португальцев.

     Альфред   Теннисон   (1809--1892)   --   английский  поэт-сентименталист,
драматург.  Автор  цикла  поэм "Королевские идиллии", основанных на легендах
Артуровского цикла. Биографы Теннисона подчеркивают его любвеобильность.

     "Припадаем  послушно к "Оку воды" -- возможно, автор перефразирует слова
Поля Клоделя: "Вода -- это око Земли".



                        "Памяти Айседоры Дункан"

     Айседора   Дункан   (1878--1927)  --  знаменитая  американская  балерина,
основательница   танца   модерн.  Трагически  погибла  во  время  поездки  в
автомобиле, задушенная попавшим под колесо шарфом.



                          "Слово о Пабло Неруде"

     "...освободилось...  от  модного  неогонгоризма..."  --  в испаноязычной
литературе  возвращение  к  эстетике  гонгоризма,  направления  в  испанской
поэзии  XVII  века,  отличавшегося  повышенной концентрацией метафоричности,
затемненным смыслом и усложненным синтаксисом.
     Название  термина восходит к творчеству великого испанского поэта Луиса
де Гонгоры-и-Арготе (1561--1627).

     Анри   Бергсон   (1859--1941)   --   французский  философ.  Представитель
интуитивизма и философии жизни.

     "Ода Древесине" -- стихотворение из цикла "Ода изначальным вещам".

     "...ее   уже  не  назовешь  ни  модернистской  ни  ультраистской..."  --
ультраизм  --  авангардистское  течение  в  испаноязычной поэзии, возникшее в
двадцатых   годах   XX  века.  Ультраисты  выступали  против  приверженности
традициям национальной замкнутости в испанской поэзии.

     Андрее   Бельо   (1781--1865)   --   венесуэльский   писатель,  ученый  и
политический  деятель.  Много лет прожил в Чили, оказав значительное влияние
на развитие чилийской культуры.

Популярность: 24, Last-modified: Sat, 26 Jul 2003 07:04:33 GmT