---------------------------------------------------------------
Собрание сочинений. т.6
OCR: Алексей Аксуецкий http://justlife.narod.ru
Origin: Генрих Гейне на сайте "Просто жизнь"
---------------------------------------------------------------
ПРЕДИСЛОВИЕ К ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ 1834 ГОДА
Всегда будет представляться трудным решение вопроса, как надлежит
переводить немецкого писателя на французский язык. Следует ли опускать там и
здесь мысли и образы, в тех случаях, когда они расходятся с цивилизованными
вкусами французов и когда они могли бы показаться им преувеличением,
неприятным и даже смешным? Или не следует ли вводить неприлизанного немца в
прекрасный парижский свет, со всей его зарейнской оригинальностью,
фантастически расцвеченного германизмами и перегруженного чрезмерно
романтической орнаментацией? Что до меня, то, на мой взгляд, не следует
передавать неприлизанный немецкий язык прирученной французской речью, и я
предстаю здесь самолично в моем прирожденном варварстве наподобие индейцев
шаррюасов, которым вы оказали прошлым летом столь благосклонный прием. Ведь
я тоже боец, каким был великий Такуабе. Он умер, и бренные останки его
благоговейно сохраняются в зоологическом музее Jardin des Plantes1, этом
Пантеоне животного царства.
Эта книга -- балаган. Войдите, не бойтесь. Я не такой злой, как
кажется. Я раскрасил себе лицо такими страшными красками лишь для того,
чтобы в бою напугать моих врагов. В сущности же, я кроток, как ягненок.
Успокойтесь и подайте мне руку. И мое оружие тоже можете потрогать, даже лук
и стрелы, ибо я затупил их наконечники, как делаем мы, варвары, всегда,
приближаясь к священному месту. Между нами говоря, эти
__________________
1 Ботанического сада (фр.). Речь идет о знаменитом ботаническом и
зоологическом саде в Париже.
5
стрелы были не только остры, но и ядовиты. Ныне они совершенно
безвредны и безобидны, и вы можете развлечься, рассматривая их пестрое
оперение; даже ваши дети могли бы поиграть ими.
Расстанусь с татуированным языком и стану объясняться по-французски.
Стиль, связь мыслей, переходы, резкие выходки, странность выражения --
словом, весь характер немецкого подлинника дословно, насколько это было
возможно, воспроизведен в этом французском переводе
"Reisebilder"1. Чувство красоты, изящество, приятность, грация
принесены в жертву буквальной точности. Теперь -- это немецкая книга на
французском языке, которая не имеет притязаний понравиться французским
читателям, но лишь познакомить их с чужеземным своеобразием. Словом, я
намерен поучать, а не только развлекать. Таким именно способом мы, немцы,
переводили иностранных писателей, и это было нам полезно: здесь мы усваивали
новые точки зрения, словесные формы и обороты речи. Такое приобретение не
повредит и вам.
Предположив прежде всего познакомить вас с характером этой экзотической
книги, я не видел необходимости представлять ее вам в полном виде прежде
всего потому, что многие эпизоды в ней, основанные на местных намеках и на
намеках, отражающих современность, на игре слов и иных особенностях этого
рода, не поддавались французской передаче; далее, потому, что многие места,
со всей враждебностью направленные против лиц, неизвестных во Франции, могли
во французском переводе подать повод к самым неприятным недоразумениям. В
связи с этим я опустил главный отрывок, где дано было изображение острова
Нордерней и немецкой знати. Отдел об Англии сокращен более чем вдвое; все
это относилось к тогдашней политике. Те же побуждения заставили меня
отказаться от ряда глав в отделе "Италия", написанном в 1828 году. И все же,
сказать правду, мне пришлось бы пожертвовать всем этим отделом, если бы я
вздумал по таким же соображениям воздерживаться от всего, касающегося
католической церкви. Однако я не мог позволить себе не устранить одну,
слишком резкую, часть, чрезмерно отдававшую ворчливым протестантским
______________________
1 "Путевых картин" (нем.).
6
рвением, оскорбляющим вкус веселой Франции. В Германии такое рвение ни
в коем случае не могло считаться неуместным, ибо в качестве протестанта я
имел возможность наносить обскурантам и Тартюфам вообще и немецким фарисеям
и саддукеям в частности удары гораздо более верные, чем если бы я говорил
как философ. Однако, чтобы читатели, вздумав сопоставить перевод с
подлинником, не могли на основании этих сокращений обвинять меня в
чрезмерных уступках, я объяснюсь с полной определенностью по этому вопросу.
Книга эта, за исключением нескольких страниц, написана до Июльской
революции. В эти годы политический гнет установил в Германии всеобщее глухое
безмолвие; умы впали в летаргию отчаяния, и человек, все же осмелившийся
заговорить, вынужден был высказаться с тем большей страстностью, чем более
он отчаялся в победе свободы и чем яростнее партия духовенства и
аристократии неистовствовала против него. Я употребляю эти выражения
"духовенство" и "аристократия" по привычке, так как в ту пору всегда
пользовался этими словами, когда в одиночестве вел эту полемику с
поборниками прошлого. Эти слова были тогда понятны всем, и я, должен
сознаться, жил тогда терминологией 1789 года и орудовал большим набором
тирад против клириков и дворянства, или, как я их там называл, против
духовенства и аристократии; но с тех пор я ушел дальше по пути прогресса, и
мои любезные немцы, разбуженные июльскими пушками, следовали по моим стопам
и говорят теперь языком 1789 года и даже 1793 года, однако настолько отстали
от меня, что потеряли меня из виду, и уверяют себя, что я остался позади их.
Меня обвиняют в чрезвычайной умеренности, в том, что я сошелся с
аристократами, и я предвижу день, когда меня обвинят в сговоре с
духовенством. На самом деле под словом "аристократия" я понимаю теперь не
только родовую знать, но всех, кто, как бы он ни назывался, живет за счет
народа. Прекрасная формула, которою мы, как и многими превосходными вещами,
обязаны сенсимонистам -- "эксплуатация человека человеком", -- ведет нас
Далеко за пределы всяких разглагольствований о привилегиях рождения. Наш
старый боевой клич против жречества равным образом заменен лучшим лозунгом.
Речь больше не идет о насильственном ниспровержении ста-
7
рой церкви, но о создании новой, и, далекие от желания уничтожить
жречество, мы хотим теперь сами стать жрецами.
Для Германии, несомненно, период отрицания еще не закончен; он едва
начался. Напротив, во Франции он как, будто приходит к концу; мне, во всяком
случае, представляется, что здесь следовало бы скорее отдаться положительным
устремлениям и заняться воссозданием всего благого и прекрасного, что есть в
наследии прошлого.
Из некоторого литературного суеверия я оставил немецкое заглавие моей
книги. Под именем "Reisebilder" она преуспела на свете (гораздо больше, чем
сам автор), и мне захотелось, чтобы она сохранила это счастливое название и
во французском издании.
Генрих Гейне
Париж, 20 мая 1834 г.
8
только смена, нерушима только смерть. Сердце каждым ударом наносит нам
рану, и жизнь вечно истекала бы кровью, если бы не поэзия. Она дарует нам
то, в чем отказала природа: золотое время, недоступное ржавчине, весну,
которая не увядает, безоблачное счастье и вечную молодость.
Берне
Фраки черные, чулочки,
Белоснежные манжеты,--
Только речи и объятья
Жарким сердцем не согреты,
Сердцем, бьющимся блаженно
В ожиданье высшей цели.
Ваши лживые печали
Мне до смерти надоели.
Ухожу от вас я в горы,
Где живут простые люди,
Где привольно веет ветер,
Где дышать свободней будет.
Ухожу от вас я в горы,
Где шумят густые ели,
Где журчат ключи и птицы
Вьются в облачной купели.
Вы, прилизанные дамы,
Вы, лощеные мужчины,
Как смешны мне будут сверху
Ваши гладкие долины!..1
Город Геттинген, прославленный своими колбасами и университетом,
принадлежит королю Ганноверскому, в нем имеются девятьсот девяносто девять
домашних очагов, разнообразные церкви, один родильный дом, одна
обсерватория, один карцер, одна библиотека и один винный погребок, где
отличное пиво. Протекающий через него ручей называется "Лейна" и летом
служит для купанья; вода в нем очень холодна, и он местами настолько широк,
что действительно пришлось хорошенько разбежаться, чтобы через этот ручей
перепрыгнуть. Сам город красив, но он лучше всего, если станешь к нему
спиной. Вероятно, он построен очень давно, так как, помнится, когда пять лет
назад я был зачислен в местный университет, а затем вскоре оттуда отчислен,
город уже казался седым и нравоучительным и в нем уже имелись в избытке
педеля, пуделя, диссертации, the dan-sants2, прачки, компендиумы,
жареные голуби, гвельфские ордена, профессорские кареты, головки для трубок,
гофраты, юстицраты, релегационсраты, профессора, проректоры, пробелы и
прочие пустые места. Иные даже утверждают, что город построен во времена
переселения народов, что каждое германское племя оставляло там по одному из
своих буйных отпрысков, откуда и народились все эти вандалы, фризы, швабы,
тевтоны, саксы, тюрингцы и т. д., которые и поныне, отличаясь лишь цветом
шапочек и кисточками трубок, кочуют ордами по Вендерштрассе и вечно
устраивают побоища на кровавых полях сражений при Разенмюле, Риченкруге и
Бовдене, все еще следуют нравам и обычаям эпохи переселения народов и
управляются частью своими князьями, -- их именуют петухи-вожаки, -- а частью
древним сводом законов, который называется "Студенческие обычаи" и
заслуживает быть включенным в leges barbaroruin3.
____________________________________
1 Перевод Ал. Дейча.
2 Чай с танцами (фр.).
3 Сборник законов варваров (лат.).
В общем, жители Геттингена делятся на студентов, профессоров,
филистеров и скотов, причем эти четыре сословия отнюдь не строго между собой
разграничены. Сословие скотов преобладает. Перечислять здесь имена всех
студентов и всех профессоров, ординарных и неординарных, было бы слишком
долго; к тому же в данную минуту не все имена студентов мне запомнились, а
среди профессоров есть много таких, которые и вовсе еще не имеют имени.
Число геттингенских филистеров, вероятно, очень велико, точно песок морской,
или, вернее говоря, точно грязь на берегу морском: когда я видел по утрам,
как они с грязными лицами и белыми прошениями торчат перед вратами
академического суда, я, право же, едва мог понять, каким образом богу
удалось сотворить столько всякого сброду.
Более подробно о городе Геттингене вы с успехом можете прочесть в его
описании, составленном К.-Ф.-Х. . Хотя я испытываю самую благоговейную
признательность к автору, который был моим врачом и сделал мне много добра,
все же я не могу безоговорочно рекомендовать его труд и должен упрекнуть его
в том, что он недостаточно решительно опровергает ложное мнение, будто у
геттингенских дам слишком большие ноги. Я даже потрудился немало дней, чтобы
солидно раскритиковать подобное мнение, ради этого прослушал курс
сравнительной анатомии, делал в библиотеке выписки из редчайших трудов,
часами изучал ноги дам, гуляющих по Вендерштрассе, и в ученейшем трактате,
где изложены плоды моих исследований, я говорю: 1) о ногах вообще, 2) о
ногах у древних, 3) о ногах слонов, 4) о ногах геттингенок, 5) сопоставляю
все, что уже сказано о ногах в "Саду Ульриха", 6) рассматриваю все эти ноги
в их взаимоотношениях и, воспользовавшись случаем, распространяюсь также по
поводу икр, колен и т. п.; и, наконец, 7) если смогу достать бумагу нужного
формата, то приложу еще несколько гравюр-Факсимиле, воспроизводящих точно
ноги геттингенских дам.
Когда я покинул Геттинген, было еще очень рано, ученый***, вероятно,
еще лежал в постели и видел свой обычный сон: будто он бродит в прекрасном
саду, где на клумбах растут только белые, исписанные цитатами бумажки, они
заманчиво поблескивают в солнечных лучах,
а он срывает то одну, то другую и бережно пересаживает их на новые
клумбы, между тем как соловьи сладчайшими песнями тешат его старое сердце.
Перед Вендскими воротами мне встретились два местных школьника, причем
один сказал другому: "Не, буду я больше водиться с Теодором, он -- негодяй,
ведь вчера он не знал, как родительный падеж от mensa"l. Хоть и
незначительны эти слова, но я должен привести их, более того, я бы даже
начертал их как девиз на городских воротах, ибо каковы отцы, таковы и детки,
а в этих словах вполне выражена ограниченная и сухая цитатная гордость
сверхученой Георгии-Августы.
На дороге веяло утренней прохладой, птицы пели так радостно, что и у
меня на душе становилось все свежей и радостней. Такое настроение было очень
кстати. За последнее время я не вылезал из стойла пандектов, римские
казуисты словно серой паутиной опутали мой ум, сердце, словно железными
тисками, было зажато параграфами своекорыстных правовых систем, и у меня в
ушах все еще звучало: Трибониан, Юстиниан, Гермогениан и Глу-пиан, -- а
сидевшую под деревом нежную парочку я чуть не принял за особое издание
Corpus juris2 со сплетенными руками.
Началось оживленье. По дороге потянулись молочницы, а также погонщики
со своими серыми питомцами. За Венде мне встретились Шефер и Дорис. Однако
это была не идиллическая парочка, воспетая Гесснером, но два дюжих
университетских педеля, обязанных бдительно следить за тем, чтобы в Бовдене
студенты не дрались на дуэли и чтобы никакие новые идеи, которые до сих пор
должны подвергаться карантину целыми десятилетиями, не проникли в Геттинген,
ввезенные контрабандой каким-нибудь мыслящим приват-доцентом. Шефер
чистосердечно приветствовал меня как собрата по перу, ибо он тоже писатель и
частенько упоминал обо мне в своих полугодовых писаниях; кроме того, он,
частенько являясь ко мне с немедленным вызовом и не заставая дома, цитировал
мое имя в выписке из протокола и был так любезен, что писал мелом вызов на
дверях моей
_______________________
1 Стол (лат.).
2 Свода законов (лат.).
комнаты. Время от времени мимо меня проезжала одноконная повозка,
набитая студентами, уезжавшими на каникулы, а то и навсегда. В подобных
университетских городах -- вечные приезды и of ъезды, ибо каждые три года
прибывает новое поколение студентов, -- это непрерывный человеческий поток,
где волна одного семестра сменяется другой, и только старые профессора
остаются на месте среди всеобщего движения, стоят неизменно и непоколебимо,
подобно египетским пирамидам, с той лишь разницей, что в университетских
пирамидах не таится никакой мудрости.
Из миртовой рощи возле Раушенвассера выехали верхом два многообещающих
юноши. Женщина, занимающаяся там своим горизонтальным ремеслом, проводила их
до большой дороги, опытной рукой похлопала лошадей по тощим бокам, громко
расхохоталась, когда один из всадников галантно стегнул ее плеткой по
широкому заду, и направилась к Бовдену. Юноши же поскакали в Нортен; они
весьма остроумно орали и весьма мило распевали песенку Россини: "Пей пиво,
Лиза, Лиза дорогая". Эти звуки еще долго доносились до меня; однако я скоро
совсем потерял из виду прелестных певцов, ибо они бешено пришпоривали и
нахлестывали своих коней, в характере которых, видимо, преобладала чисто
немецкая медлительность. Нигде нет такого живодерства, как в Геттингене, и
нередко, видя, как несчастная хромая кляча ради скудного пропитания
обливается потом и терпит от наших раушенвассерских рыцарей подобные муки
или тащит повозку, набитую студентами, я думал: "Ах ты, бедное животное,
наверное, твои предки вкусили в раю запретного овса!"
В нортенском трактире я снова встретил обоих юношей. Один поглощал
селедочный салат, другой развлекался беседой со служанкой Фузией Каниной,
одетой в желтую кожу, как долговая книга. Он сказал ей несколько
любезностей, и в конце концов они схватились врукопашную. Чтобы облегчить
свою сумку, я извлек оттуда мои синие панталоны, весьма примечательные в
историческом отношении, и подарил их маленькому кель-НеРУ, прозванному
"Колибри". Тем временем Буссения, старуха хозяйка, принесла мне бутерброд и
укоряла за то, что я теперь столь редко ее посещаю, а она меня так любит.
Когда я оставил Нортен, солнце сияло в небе уже высоко и ярко. Желая
мне добра, оно стало усердно печь мне голову, чтобы все мои незрелые мысли
дозрели. Не следовало также пренебрегать и милым солнышком на вывеске
трактира в Нордгейме: я завернул туда, и оказалось, что обед уже готов. Все
кушанья были вкусно приготовлены и понравились мне гораздо больше безвкусной
академической пищи -- трески без соли, сухой, как подошва, и протухшей
капусты, которой меня кормили в Геттингене. Несколько успокоив свой желудок,
я заметил в той же комнате господина с двумя дамами, которые, видимо, уже
собирались уезжать. Господин был весь в зеленом, даже очки у него были
зеленые, и они отбрасывали на его медно-красный нос зеленые отблески цвета
медянки, а сам он напоминал царя Навуходоносора в последние годы жизни,
когда тот, согласно преданию, питался, подобно какому-нибудь лесному
животному, одним салатом. Зеленый господин попросил, чтобы я рекомендовал
ему гостиницу в Геттингене, и я посоветовал ему спросить хотя бы у первого
встречного студента, где "Брюбахский отель". Одна из дам оказалась его
супругой -- рослая, обширная женщина, с красным, в целую квадратную милю,
лицом и ямочками на щеках, походившими на плевательницы для амуров, с
длинным отвислым подбородком, казавшимся неудачным продолжением лица, и
вздыбленной грудью, огражденной крахмальным кружевом и воротничком в
зубчатых фестончиках и напоминавшей крепость с башенками и бастионами,-- но,
так же как и другие крепости, о которых говорит Филипп Македонский, она едва
ли была способна противиться ослу, нагруженному золотом. Другая дама --
сестра господина -- представляла собой полную противоположность первой. Если
та вела свою родословную от тучных фараоновых коров, то вторая, несомненно,
происходила от тощих. Лицо -- сплошной рот, от уха до уха, грудь безотрадно
плоская, как Люнебургская степь: вся как бы вываренная фигура этой дамы
напоминала. даровой обед для бедных студентов-теологов. Обе спросили меня
одновременно: останавливаются ли в "Брюбахском отеле" порядочные люди? Я
подтвердил это со спокойной совестью, и когда прелестный трилистник отбыл, я
поклонился им еще раз через окно. Хозяин "Солнца" хитро ухмылялся,--он, ве-
роятно, знал, что в Геттингене "Брюбахским отелем" студенты называют
карцер.
За Нордгеймом местность становится гористой и то здесь, то там
появляются живописные возвышенности. По дороге мне встречались главным
образом лавочники, спешившие на Брауншвейгскую ярмарку, и целые стаи женщин,
причем каждая тащила на спине огромные, чуть не с дом, обтянутые белым
полотном плетенки. Там сидели в плену самые разнообразные певчие птицы,
которые неустанно пищали и щебетали, а несшие их женщины шли, весело
подпрыгивая и болтая. Мне показалось очень смешным, что одни птицы тащат
других на рынок.
Была совершенно черная ночь, когда я дошел до Остероде. Есть мне не
хотелось, и я сейчас же лег. Я устал, как пес, и спал, как бог. Мне
приснилось, что я вернулся в Геттинген -- в тамошнюю библиотеку. Я стоял в
углу юридического зала, рылся в старых диссертациях и углубился в чтение, а
когда поднял голову, то, к удивлению своему, заметил, что уже ночь и
хрустальные люстры освещают зал. Часы на ближней церкви как раз пробили
двенадцать, двери зала распахнулись, и вошла гордая, исполинского роста
женщина, а за ней благоговейно следовали члены и ассистенты юридического
факультета. Хотя великанша была уже немолода, все же ее черты отличались
строгой красотой. Каждый взгляд ее выдавал, что она дочь титанов, мощная
Фемида; в одной руке небрежно держала она меч и весы, а в другой -- свиток
пергамента, и два молодых doctores jurisl несли шлейф ее серой выцветшей
одежды; справа суетливо подпрыгивал и вертелся возле нее щуплый придворный
советник Рустикус, этот Ликург Ганновера, и декламировал отрывок из своего
нового законопроекта; слева галантно ковылял cavaliere servente2 богини,
тайный советник юстиции Куяциус; он был в отличном настроении и то и дело
отпускал юридические остроты, причем сам смеялся над ними столь искренне,
что даже строгая богиня не раз склонялась к нему с улыбкой, хлопала его по
плечу свитком пергамента и дружески шептала: "Ветреный плутишка, ты,
любитель рубить деревья
_________________________
1 Доктора прав (лат.).
2 Придворный кавалер (ит.).
с макушки!" Тут каждый из остальных господ тоже стал подходить к ней, и
у каждого оказалось в запасе какое-нибудь замечаньице или улыбочка, только
что придуманная системка, или гипотезка, или другой какбй-нибудь выкидыш из
собственной головки. Затем в открытые двери зала вошли еще какие-то господа,
объявившие себя также великими собратьями славного Ордена юристов; это были
по большей части неуклюжие, настороженные субъекты, они тотчас с огромным
самодовольством пустились в определения, разграничения и дискуссии по поводу
каждого пунктика каждой главы пандектов. А тем временем входили все новые
фигуры -- старые законоведы в допотопных одеждах, в белых париках с
косичками и давно забытыми лицами, крайне изумленные тем, что их, этих
прославленных знаменитостей минувшего века, не очень-то теперь почитают; и
они тоже, на свой лад, присоединялись к общему гулу, гомону, гоготу,
которые, подобно морскому прибою, все смятеннее и громче вздымались, бушуя,
вокруг великой богини, пока она, наконец, потеряв терпение, с устрашающей
исполинской скорбью не воскликнула: "Молчите! Молчите! Я слышу голос
дорогого моего Прометея: коварной властью, немым насилием прикован он,
неповинный, к скале мучений, и все наши споры и болтовня не освежат его ран
и не разобьют оков!.." Так воскликнула богиня, и ручьи слез хлынули из ее
глаз, а сборище завыло, словно в смертном страхе, потолок затрещал, книги
посыпались с полок, и напрасно старик Мюнхгаузен вышел из своей рамы, чтобы
призвать к порядку; гам и крик становились все громче, -- и я бежал от
безумцев, ревущих, точно в доме умалишенных, и спасся в историческом зале, в
том благодатном месте, где стоят бок о бок священные статуи Аполлона
Бельведерского и Венеры Медицейской; я бросился к ногам богини красоты, и,
глядя на нее, я забыл о неистовом хаосе, от которого бежал; мой взор
восторженно впивал гармонию и вечную прелесть ее несравненного тела,
эллинский покой сошел мне в душу, и на мое чело, как благословение рая,
излил сладчайшие звучания своей лиры Феб-Аполлон.
Проснувшись, я все еще слышал ласковый звон. Стада брели на пастбища, и
это звенели их колокольчики. Милое золотое солнышко светило в окошко и
озаряло
картинки на стенах комнаты. Это были сцены из эпохи Освободительной
войны, правдиво изображавшие, как все мы были героями, затем сцены казней
времен революции, Людовик XVI на гильотине и еще другие такие же отсечения
голов, на которые и взглянуть-то нельзя, не поблагодарив бога за то, что
спокойно лежишь в постели, пьешь вкусный кофе и голова твоя все так же
комфортабельно сидит на твоих плечах.
Напившись кофе, одевшись, прочитав надписи на оконных стеклах и
расплатившись в гостинице, я покинул Остероде.
В этом городе столько-то домов и столько-то жителей, и среди них
несколько живых душ, как сказано подробнее в "Карманном путеводителе по
Гарцу" Готтшаль-ка. Перед тем как выйти на шоссе, я взобрался на развалины
древнего замка Остероде. От него осталась только половина высокой, с
толстыми стенами башни, словно разъеденной раком. Дорога на Клаусталь опять
поднималась в гору, и с одного из первых холмов я еще раз посмотрел вниз, в
долину, где Остероде со своими красными крышами выглядывает из чащи зеленых
сосновых лесов, как махровая роза. В лучах солнца все это казалось таким
детским и милым. Сохранилась лишь половина башни, и видна была только ее
внушительная задняя стена. Такая серая, изъеденная временем руина придает
особую прелесть всему ландшафту и украшает его несравненно больше, чем
какое-нибудь новенькое чистенькое здание, несмотря на весь блеск его
молодости! И простоит такая руина дольше, чем оно, несмотря на свою
дряхлость и заброшенность. Так же, как с древними замками, обстоит дело и со
старыми поколениями.
В этой местности вы увидите еще немало старинных разрушенных замков.
Развалины Гарденберга возле Нортена -- самые красивые. И хотя сердце у
нас, как ему и полагается, находится с левой стороны груди -- стороны
либеральной,-- все же нельзя не предаться некоторым элегическим чувствам при
виде этих недоступных орлиных гнезд, где некогда обитали привилегированные
хищники, передавшие своему хилому потомству только свои ненасытные аппетиты.
Таковы были в то утро мои мысли. Чем дальше я уходил от Геттингена, тем
больше оттаивала моя
душа. Под конец меня охватило присущее мне романтическое настроение, и
я, шагая по дороге, сочинил следующие стихи:
Пробудись, мечта былая,
Сердце, глубь раскрой свою! Горечь слез и сладость песен Ключевой водой
пролью.
Я пойду в тенистый ельник,
Где над лепетом воды
Бродят гордые олени,
Свищут милые дрозды.
Я хочу подняться в горы,
На крутые гребни скал,
Где на мертвых башнях замка Луч восхода заиграл.
Там, присев на серый камень, Оживлю мечтой моей
Славу прежних поколений
И величье давних дней.
Поросло бурьяном поле,
Где воитель молодой,
Всех повергнув на турнире,
Был увенчан как герой.
Плющ разросся на балконе,
Где прекрасной дамы взгляд Окрыленному победой
Был дороже всех наград.
Смерть, однако, поразила Этих баловней побед,
Всех ее коса настигнет,
И пески затянут след1.
Через некоторое время я нагнал бродячего подмастерья, который шел из
Брауншвейга, и он рассказал мне, что там распространился слух, будто молодой
гер-
________________________________
1 Перевод .А. Ревича.
юг по пути в Святую землю был захвачен турками, и теперь они требуют за
него огромный выкуп. Может быть, основанием для этой легенды послужило
далекое путешествие, предпринятое герцогом. В народе еще живет
традиционно-сказочный образ мыслей, который так пленительно выражен в
"Герцоге Эрнсте". Сообщивший мне эту новость оказался подмастерьем-портным,
приятным молодым человеком, настолько худым, что звезды могли бы
просвечивать сквозь него, как сквозь туманных духов Оссиана, а в целом -- то
была чисто народная, причудливая помесь веселья и меланхолии. Это сказалось
особенно ясно в той комической трогательности, с какой он спел прелестную
народную песню "На заборе сидит жук, зумм, зумм!". У нас, немцев, это очень
удачная черта: как человек ни безумен, всегда найдется еще более безумный,
который поймет его. Только немец способен прочувствовать эту песню и, слушая
ее, нахохотаться и наплакаться до смерти! Портной спел еще немало народных
песен, в которых то и дело упоминались "карие очи", выдававшие
южногерманское происхождение этих песен. Я знаю только одну-единственную
песню, где говорится о "голубых очах" (она помещена в "Волшебном роге"), да
и то сомневаюсь в ее подлинности. Но если Южная Германия -- родина народной
песни, то Северная--родина народной сказки, не менее прекрасного цветка,
который я так часто встречаю во время своего путешествия. Лирика принадлежит
югу, эпос -- северу, Гете же принадлежит обоим. Я имел случай и тут
убедиться, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий
попутчик временами напевал себе под нос: "Радость иль горесть, а мысли
свободны". Подобное извращение текста у народа -- явление обычное. Он спел
также песню, где говорится о том, что "Лотхен над могилою Вертера грустит".
Портной прямо растаял от сентиментальности при словах: "Одиноко плачу я над
розой, где так часто месяц нас подстерегал! У ручья прозрачного тоскую, что
о счастье нам тогда журчал". Но вскоре за тем он переменил тон и шаловливо
сообщил мне: "У нас в Касселе есть в мастерской один пруссак -- он сам такие
стихи сочиняет; шва не умеет прострочить, а заведется в кармане грош, так
сейчас же и жажда у него на два гроша, и когда во хмелю, то ему кажется, что
небо -- синий камзол, и он плачет, как дождевой же-
лоб, и поет песни с двойной поэзией!" Что касается последнего
выражения, то я: осведомился, что оно значит, но мой портняжка, подпрыгивая
на своих козьих ножках, только повторял: "Двойная поэзия -- это двойная
поэзия!" Наконец я понял, что он имеет в виду стихи с двойной рифмой, а
именно стансы. Однако долгая ходьба и встречный ветер все же сильно утомили
этого рыцаря иглы. Он, правда, сделал еще несколько храбрых попыток
продолжать путь и даже хвастал: "Ну, теперь я зашагаю вовсю!" Однако вскоре
начал жаловаться на то, что натер себе мозоли, что мир слишком велик, и,
наконец, бессильно опустился под деревом, покачал хилой головкой, как
огорченная овечка хвостиком, и, меланхолически улыбаясь, воскликнул: "Вот я,
клячонка несчастная, совсем замаялся!"
Горы становились все круче, сосновые леса внизу волновались, как
зеленое море, а в голубом небе над ними плыли белые облака. Дикий облик
местности смягчался ее гармонической цельностью и простотой. Как истинный
поэт, природа не любит резких переходов. У облаков, какими бы причудливыми
они ни казались, | белый или хотя бы мягкий колорит все же гармонически
сочетается с голубым небом и зеленой землей, поэтому все краски ландшафта
переходят друг в друга, как тихая музыка, и созерцанье природы всегда целит
и успокаивает душу. Покойный Гофман изобразил бы облака пестрыми. Но
природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать
величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья,
цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и
целое может представиться ему довольно жалким -- тогда солнце всего лишь
небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для
топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода -- мокрая.
Мальчуган, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал
мне на деревню Лербах: ее низенькие хижины под серыми кровлями бесконечно
растянулись по долине -- от начала до конца было, по крайней мере, полчаса
ходьбы. Там, заявил он, живут зобастые дураки и белые негры -- так называет
народ альбиносов. Между мальчуганом и деревьями, видимо, существовало
глубокое взаимопонимание, он приветствовал их, как
добрых знакомых, и они, шелестя, словно отвечали на его приветствие. Он
свистал, как чижик, -- отовсюду, щебеча, отзывались другие птицы, и не успел
я оглянуться, как он со своей вязанкой хвороста и босыми ножонками, убегая
вприпрыжку, уже скрылся в лесной чаще. "Дети, -- подумал я, -- моложе нас,
они еще помнят, как тоже были деревьями и птицами, и поэтому еще способны их
понимать; мы же слишком стары, у нас слишком много забот, а голова забита
юриспруденцией и плохими стихами". Времена, когда это было иначе, живо
выступили в моей памяти, едва я вошел в Клаусталь. Я добрался до этого
хорошенького горного городка, который виден, лишь когда подойдешь к нему
совсем близко, как раз в ту минуту, когда на колокольне било двенадцать и
дети весело выбегали из школы. Славные мальчики, почти все краснощекие,
голубоглазые, с волосами, как лен, они прыгали и резвились, пробуждая во мне
грустно-веселые воспоминания о том, как некогда я сам, будучи таким же
малышом в дюссельдорфской затхло-католической монастырской школе, бывало,
целое утро просиживал на деревянной скамье и принужден был терпеть такую же
уйму латыни, побоев и географии, а потому так же неистово радовался и
веселился, когда старинный францисканский колокол наконец-то бил двенадцать.
Дети догадались по моей сумке, что я не из здешних мест, и радушно стали
здороваться со мной. Один из мальчиков сообщил мне, что у них сейчас был
урок закона божьего, и показал королевский ганноверский катехизис, по
которому их спрашивают о христианской религии. Книжица была прескверно
отпечатана, и боюсь, что уже по одному этому изложенное в ней вероучение
должно производить на детские души впечатление унылых прописных истин; мне
также ужасно не понравилось, что таблица умножения, которая едва ли особенно
вяжется с учением о пресвятой троице, -- ведь единожды один всегда будет
один, а не три, -- напечатана тут же, на последней страничке, и с ранних лет
толкает детей на преждевременные греховные сомнения. Мы, пруссаки, гораздо
разумнее, и при всем рвении, с каким мы стремимся обращать на путь истины
тех людей, которые хорошо умеют считать, все же остерегаемся печатать
таблицу Умножения после катехизиса.
В клаустальской гостинице "Корона" я пообедал.
Мне подали весенний суп из зелени петрушки, капусту цвета фиалок и
жареную телятину размером в целое Чимборасо в миниатюре, а также особый вид
копченых сельдей, которые называются "бюкингами" по имени Вильгельма
Бюкинга, изобретателя этого кушанья, скончавшегося в 1447 году и
заслужившего своим изобретением столь великое уважение со стороны Карла V,
что этот государь ездил anno1 1556 из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию,
единственно для того, чтобы посмотреть могилу великого человека. Каким
вкусным кажется подобное блюдо, когда, поедая его, вспоминаешь все
исторические данные о нем! Однако послеобеденный кофе был для меня испорчен,
ибо к моему столику подсел какой-то молодой человек и затеял болтовню до
того несносную, что молоко на столе скисло. Это был приказчик, облаченный в
двадцать пять разноцветных жилетов и с таким же числом золотых печаток,
перстней, булавок и т. д. Он походил на мартышку, которая, напялив красную
куртку, твердит себе, что одежда делает человека. Он знал наизусть много
шарад, а также анекдотов, причем рассказывал их именно тогда, когда они были
особенно некстати. Он расспрашивал меня, что новенького в Геттингене, и я
сообщил ему, что перед моим отъездом академическим сенатом был издан декрет,
в котором под угрозой штрафа в три талера запрещалось отрубать собакам
хвосты, так как в каникулярное время бешеные собаки бегают, поджав хвост; по
этому признаку их и отличают от собак не бешеных, что окажется, однако,
невозможным, если они совсем будут лишены хвостов. После обеда я отправился
в путь, решив осмотреть рудники, сереброплавильню и монетный двор.
В сереброплавильне я, как часто бывает в жизни, блеска серебра-то и не
увидел. На монетном дворе мне больше повезло и удалось посмотреть, как
делаются деньги. Правда, дальше этого я так и не пошел. В подобных случаях
мне всегда выпадало на долю быть только зрителем, и, кажется, начни талеры
падать с неба, у меня оказались бы только дырки в голове, а дети Израиля
весело подбирали бы эту серебряную манну. С чувством комического почтения и
восторга рассматривал я новорожденные блестящие талеры, взял в руки
____________________
1 В году (лат.).
один, только что вышедший из чеканки, и обратился к нему с такими
словами: "Юный талер! Какие судьбы ожидают тебя! Сколько добра и сколько зла
породишь ты! Как будешь ты защищать порок и штопать добродетель, как тебя
будут любить и проклинать! Как будешь ты способствовать безделью,
сводничеству, лжи и убийству! Как будешь ты неустанно блуждать по рукам, то
грязным, то чистым, в теченье столетий, пока, наконец, обремененный грехами
и устав от пороков, не успокоишься вкупе с твоими сородичами в лоне
Авраамовом, которое расплавит тебя, очистит и преобразует для нового,
лучшего бытия, быть может, даже превратит тебя в совершенно невинную чайную
ложечку, которой мой собственный праправнук будет размешивать свою кашку".'
Два главных клаустальских рудника, "Доротея" и "Каролина", оказались
чрезвычайно интересными, и я хочу рассказать о них подробно.
В получасе ходьбы от города стоят два больших почерневших здания. Там
вас сейчас же встречают рудокопы. На них широкие, длинные, почти до колен,
обычно серовато-синие куртки, такого же цвета штаны, кожаные, завязанные
сзади фартуки и маленькие зеленые поярковые шляпы без полей, в виде
усеченного конуса. В такую же одежду, только без кожаного фартука, одевают и
гостя; один из рудокопов, штейгер, засветив свою шахтерскую лампу, ведет его
к темной дыре, напоминающей отверстие камина, опускается в нее по грудь,
дает указания, как во время спуска держаться за лестницу, и просит следовать
за ним без страха. В спуске нет ничего опасного; но сначала не верится в
это, если ничего не понимаешь в горном деле. Испытываешь особое чувство уже
по одному тому, что раздеваешься, чтобы облачиться в какую-то мрачную
арестантскую одежду. Затем приходится спускаться на четвереньках, а темная
дыра так темна и лестница бог знает какой длины. Однако вскоре убеждаешься,
что это не единственная лестница, уходящая в черную вечность, но что их
несколько, по пятнадцати--двенадцати ступенек в каждой, причем каждая
заканчивается маленькой площадкой, на которой с трудом Можно стоять и за
которой следующая дыра ведет к следующей лестнице. Я сначала спустился в
"Каролину". Этo самая грязная и унылая Каролина, которую я когда-
либо знавал. Ступеньки покрыты липкой грязью. И вот вы сходите по одной
лестнице, по другой, а штейгер идет впереди и все вновь и вновь заверяет
вас: ничего опасного нет, нужно только крепко держаться руками за ступеньки,
не смотреть под ноги, не поддаваться головокружению и, избави бог, не
становиться на боковые мостики, где идет вверх, жужжа, спусковой канат и
откуда две недели тому назад свалился один неосторожный человек и, увы,
сломал себе шею. Там, внизу, неясный шорох и жужжанье, то и дело натыкаешься
на балки и канаты, которые непрестанно движутся, поднимая наверх бочки с
кусками руды или рудничную воду. Иной раз попадаешь в прорубленные ходы --
так называемые штольни с залежами руды, где сидит целый день одинокий
рудокоп, с трудом откалывая киркой куски руды. До самых нижних галерей, --
люди уверяют, что там уже слышно, как американцы кричат: "Ура, Лафайет!" --
я не дошел: говоря между нами, и то место, где я побывал, мне показалось
достаточно глубоким,-- непрерывный гул и свист, таинственное движенье машин,
журчание подземных ручьев, вода, стекающая по стенам, удушливые испарения,
идущие из земли, и свет шахтерской лампочки, все бледнее мерцающей в
одинокой ночи. Право же, я был оглушен, я задыхался и с трудом удерживался
на скользких ступеньках. Я не испытывал приступов так называемого страха;
как ни странно, там, на глубине, мне вспомнилось, как в прошлом году,
примерно в то же время, пережил я бурю на Северном море, и теперь решил,
что, в сущности, очень уютно и приятно, когда корабль качается с боку на
бок, ветры играют на трубах свои песенки, слышишь бодрую возню матросов и
все это омывает милый и вольный божий воздух. Да, воздух! Тяжело дыша,
поднялся я снова наверх по десяткам лестниц, и тот же штейгер провел меня по
узкому, очень длинному, прорубленному в горе ходу на рудник "Доротея". Здесь
оказалось свежее и просторнее и лестницы чище, зато длиннее и круче, чем в
"Каролине". И снова я ожил, особенно когда стал замечать признаки живых
людей. В глубине замелькали блуждающие огни, появились рудокопы со своими
шахтерскими лампами, приветствуя нас обычным: "Доброго подъема!" -- и под
наше ответное приветствие поднимались мимо нас; и, как давно знакомое,
спокойное и все же мучительно загадочное вос-
поминание, встречали меня своими глубокими ясными взорами эти
задумчиво-кроткие, несколько бледные и озаренные таинственным светом
лампочек лица стариков и юношей, которые, проработав долгий день в темных
уединенных горных шахтах, стосковались по милому дневному свету и глазам жен
и детей.
Мой чичероне оказался честнейшим и верноподданнейшим немцем. С
искренним удовольствием показал он мне штольню, где герцог Кембриджский,
посетивший рудник, обедал со всей своей свитой и где все еще стоял длинный
деревянный обеденный стол, а также огромный стул из руды, на котором
восседал герцог. "Пусть стоит здесь как вечное воспоминание", -- заявил
добрый рудокоп и с жаром принялся рассказывать о том, какие тогда
устраивались празднества, как вся штольня была украшена огнями, цветами и
зеленью, и как один из рудокопов играл на цитре и пел, а симпатичный толстый
и веселый герцог по случаю многочисленных тостов был сильно навеселе, и что
многие горняки и сам рассказчик в особенности готовы жизнь отдать за
любезного толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Меня всякий раз
глубоко трогает эта верность, так просто и естественно выраженная. Это такое
прекрасное чувство! И такое подлинно немецкое. Другие народы могут быть и
искуснее, и остроумнее, и занимательнее, но нет более верного, чем верный
немецкий народ. Если бы я не знал, что бер-ность стара, как мир, я был бы
готов допустить, что ее изобрело немецкое сердце. Немецкая верность! Это не
современный риторический оборот речи. При ваших дворах, германские государи,
следовало бы все вновь и вновь петь песню о верном Эккарте и о злом
Бургунде, приказавшем убить детей Эккарта и все же не лишившемся верного
слуги. Ваш народ -- самый верный, и вы ошибаетесь, считая, что старый,
умный, верный пес вдруг взбесился и намерен схватить вас за ваши священные
ляжки.
Подобно немецкой верности, огонек шахтерской лампы, горевший ровным
светом, спокойно и уверенно вел нас по лабиринту шахт и штолен. Мы поднялись
и вышли из душной горной ночи, солнце засияло: "Доброго подъема!"
Большинство рудокопов живет в Клаустале и в привыкающем к нему горном
городке Целлерфельде. Я по-
сетил нескольких из этих честных людей, познакомился с их скромным
домашним бытом, слушал их песни, которые они поют под мелодичный
аккомпанемент цитры, их любимого инструмента, а также старые горные сказки и
те молитвы, которые они читают сообща перед спуском в мрачную шахту, и не
одну прекрасную молитву прочел вместе с ними. Старик штейгер даже решил, что
мне следует остаться у них и сделаться рудокопом, и когда я все-таки
распростился с ними, он дал мне поручение к своему брату, который живет
возле Гослара, и просил расцеловать свою милую племянницу.
Какой бы недвижно-спокойной ни казалась жизнь этих людей, все же это
настоящая живая жизнь. Древняя трясущаяся старуха, сидевшая за печкой против
большого шкафа, может быть, просидела там уже четверть века, и ее мысли и
чувства, наверное, тесно срослись со всеми уголками печки и всеми резными
узорами шкафа. И вот печка и шкаф живут, ибо человек вложил в них часть
своей души.
Только из этой глубоко созерцательной жизни, из непосредственных чувств
и родилась немецкая волшебная сказка, своеобразие которой в том, что не
только животные и растения, но даже совершенно неодушевленные предметы
говорят и действуют. Мечтательному и кроткому народу, в тихом и мирном
уединении его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь
окружающих предметов, которые обрели вполне обоснованные и необходимые
черты, пленительную смесь фантастической причудливости с чисто человеческим
душевным складом; так мы видим в сказке волшебные и вместе с тем как будто
само собой разумеющиеся явления: иголка и булавка уходят из портняжной
мастерской и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек пытаются
перейти ручей и гибнут; совок и метла стоят на лестнице, ссорятся и дерутся;
зеркало отвечает на вопрос, показывая образ прекраснейшей женщины; даже
капли крови обретают дар речи и говорят скорбные загадочные слова, полные
заботливейшего сострадания. По этой же причине наша жизнь в годы детства так
бесконечно значительна, в эту пору все для нас одинаково важно, мы слышим
все, видим все, впечатления все равноценны, тогда как позднее мы становимся
более рассудительными, интересуемся исключительно частностями,
чистое золото созерцания с трудом размениваем на бумажки книжных
определений и, приобретая больше жизненной широты, теряем при этом жизненную
глубину. И вот мы уже взрослые, самостоятельные люди; мы часто меняем
квартиры, служанка каждый день убирает наши комнаты и переставляет по своему
усмотрению мебель, которая мало нас интересует, -- ибо она или только что
куплена, или принадлежит сегодня одному, завтра другому; даже одежда наша
остается чужой для нас, мы едва ли знаем, сколько пуговиц на сюртуке,
который в данную минуту надет на нас; ведь мы стараемся возможно чаще менять
нашу одежду, и она никогда не сохраняет связи с нашей внутренней и внешней
биографией; мы едва помним, какой же вид имел коричневый жилет, вызвавший
тогда столько смеха и на широких полосах которого все же так мило покоилась
милая рука нашей милой!
Старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, была одета в
цветастую юбку из старомодной материи -- свадебный наряд ее покойной матери.
Правнук, в одежде рудокопа, белокурый мальчик с шустрыми глазами, сидел у ее
ног, считая цветы на юбке, и старуха, может быть, уже рассказала ему об этом
наряде немало историй, поучительных и занятных, которые, наверное, не так-то
скоро изгладятся из памяти мальчугана; они не раз проплывут перед ним, когда
он, уже взрослым человеком, будет работать в одиночестве ночных штолен
"Каролины" и, может быть, станет пересказывать их, когда милой бабушки давно
уже не будет на свете, а сам он - уже среброволосый, угасший старец -- будет
сидеть, окруженный внуками, против большого шкафа за печкой.
Ночь я также провел в "Короне", куда тем временем приехал из Геттингена
надворный советник Б. Я имел удовольствие выразить ему свое почтение. Когда
я вписывал свое имя в книгу для приезжих и перелистывал записи за июль, я
нашел там драгоценнейшее имя Адельберта фон Шамиссо, биографа бессмертного
Шлемиля. Хозяин рассказал мне: этот господин прибыл в неописуемо плохую
погоду и в такую же плохую погоду отбыл.
На следующее утро мне снова пришлось облегчить мою сумку, я выбросил за
борт запасную пару сапог и легким шагом пошел в Гослар. Я добрался туда, сам
не знаю как. Помню только одно: опять я брел с горы
на гору, не раз любовался сверху широко раскинувшимися зелеными
долинами, серебряные воды шумели, лесные птицы сладко щебетали, колокольчики
стад звенели, многоцветную зелень деревьев золотили лучи милого солнышка, а
наверху -- голубой шелковый покров небес был так прозрачен, что можно было
смотреть в самую глубину -- до святая святых, где ангелы сидят у божьих ног
и по чертам лица господня изучают генерал-бас. Я, однако, жил еще
сновиденьем прошлой ночи, которое никак не мог изгнать из своей души. Это
была старая сказка о том, как рыцарь спустился в глубокий колодец, где спит
непробудным сном заколдованная принцесса. Я сам был рыцарем, а колодцем --
темный клаустальский рудник, и вдруг появилось множество огоньков, из всех
боковых галерей выскочили притаившиеся там гномы, они строили злые рожи,
угрожали мне своими короткими мечами и трубили пронзительно в рог, на звук
которого сбегались все новые, отчаянно мотая непомерно крупными головами.
Когда я стал наносить им удары и хлынула кровь, я только тут заметил, что
это малиновые длиннобородые головки чертополоха, ко--торые я накануне сбивал
палкой, шагая по шоссе. Все гномы тут же разбежались, и я очутился в
светлом, роскошном зале, посредине стояла окутанная белым покрывалом,
окаменевшая и неподвижная, как статуя, возлюбленная моего сердца, я
поцеловал ее в губы,--клянусь богом живым, я ощутил воодушевляющее дыхание
ее души и сладостный трепет прелестных уст. И мне почудилось, что я слышу,
как бог воскликнул: "Да будет свет!" - и упал ослепительный луч вечного
света; но в то же мгновение опять наступила ночь, все смешалось, и кругом
закипело бурное бешеное море. Над клокочущими волнами неслись смятенной
стаей призраки умерших, их белые саваны развевались по ветру, а за ними,
падстегивая их и щелкая бичом, мчался пестрый арлекин -- это был я сам, -- и
вдруг из темных волн морские чудовища высунули уродливые головы, угрожающе
потянулись ко мне когтями, и от ужаса я проснулся.
Как все-таки иногда бывают испорчены самые чудесные сказки! Ведь рыцарю
полагается, найдя спящую принцессу, вырезать кусок из ее драгоценного
покрывала, и когда ему удастся, благодаря его смелости, нарушить ее
волшебный сон и когда она опять будет сидеть
в своем дворце на золотом стуле, рыцарь должен подойти к ней и
промолвить: "Прекраснейшая моя принцесса, знаешь ли ты меня?" И тогда она
отвечает: "Храбрейший мой рыцарь, я не знаю тебя". И тут он показывает
кусок, вырезанный из ее покрывала, который в точности подходит, и оба нежно
обнимают друг друга, и трубы гремят, и празднуется свадьба.
Но мне действительно не везет, редко бывает у моих любовных сновидений
столь прекрасный конец.
Название Гослар звучит так приятно и с ним связано • так много
воспоминаний о древних императорах, что я ожидал увидеть внушительный и
величественный город. Но уж так всегда бывает, когда разглядишь знаменитость
поближе. Передо мной оказался захолустный городишко, где улочки по большей
части извилисты и запутанны, местами протекает речушка, вероятно, Гоза,
гнилая и запущенная, и мостовая ухабиста, как берлинские гекзаметры. Лишь
обрамляющая городок старина -- остатки стен, башен и зубцов -- придает ему
некоторую пикантность. У одной из этих башен, именуемой "Крепость", до того
толстые стены, что в них высечены целые комнаты. Площадь перед городом, на
которой происходят знаменитые состязания стрелков, представляет собой
красивую, широкую поляну, а вокруг высятся горы. Рынок невелик, посредине
искрится фонтан, и вода его льется в большой металлический бассейн. Во время
пожаров иногда бьют в его стенку, и тогда далеко разносятся гулкие удары.
Никто не знает, откуда взялся этот бассейн. Иные утверждают, что это черт
поставил его там однажды ночью. В те дни люди еще были глупы, и черт тоже
был глуп, и они обменивались подарками. Теперь и он и они поумнели, деньги
дают за душу, а душу отдают за деньги, и черт даже ведет учет. Ратуша в
Госларе -- это просто выкрашенная в белый цвет караульная будка. Стоящий
рядом с ней гильдейский дом выглядит несколько наряднее. На одинаковом
примерно расстоянии от земли и от крыши расставлены Статуи германских
императоров, покрытые копотью, из которой местами поблескивает позолота; в
одной руке у них скипетр, в другой -- держава; они похожи на Сжаренных
университетских педелей. Один из императоров держит в руке не скипетр, а
меч. Я не смог отгадать, го означает это отличие, а, верно, что-нибудь да
озна-
чает, ибо у немцев есть удивительная привычка -- во все, что бы они ни
делали, вкладывать особый смысл.
В "Путеводителе" Готтшалька немало сказано о древнем соборе и
знаменитом императорском троне в Госларе. Однако, когда я пожелал осмотреть
то и другое, мне сообщили: собор снесен,, а императорский трон отправлен в
Берлин. Мы живем в знаменательную эпоху: тысячелетние соборы сносят, а
императорские троны сваливают в чулан.
Некоторые достопримечательности покойника-собора выставлены теперь в
церкви св. Стефана. Восхитительные витражи, несколько плохих картин, среди
которых будто бы есть один Лука Кранах, затем деревянный Христос на кресте и
языческий жертвенник из неведомого металла: он имеет форму удлиненного
ящика, поддерживаемого четырьмя кариатидами, которые, согнувшись и подняв
руки над головой, строят некрасивые, отвратные рожи. Но еще отвратнее
стоящее рядом упомянутое большое деревянное распятие. Правда, голова Христа
с настоящими волосами, терниями и измазанным кровью лицом мастерски
воспроизводит то, как умирает обыкновенный человек, а не рожденный от бога
Спаситель. Но художник вложил своим резцом в это лицо лишь муку плоти, а не
поэзию страдания. Такому изображению скорее место в анатомическом театре,
чем в храме.
Я остановился в гостинице возле рынка, и обед показался бы мне еще
вкуснее, если бы не подсел ко мне хозяин со своим длинным, ненужным лицом и
докучными вопросами; к счастью, однако, я скоро избавился от него благодаря
появлению другого путешественника, который подвергся тем же вопросам и в том
же порядке: quis? quid? ubi? quibus auxiliis? cur? quomodo? quando?1 Этот
незнакомый, усталый, потрепанный старик, как выяснилось из его слов, объехал
весь свет, прожил особенно долго в Батавии, заработал там много денег и все
опять спустил, а теперь, после тридцатилетнего отсутствия, возвращается в
Кведлинбург, свой родной город. "Ибо, -- добавил он, -- там наш фамильный
склеп". В ответ хозяин весьма просвещенно заметил:, "Душе, -- мол, -- все
равно, где похоронят тело".--"Вы
__________________
1 Кто? что? где? каким образом? зачем? как? когда? (лат.)
можете подтвердить это документально? -- спросил приезжий, и вокруг его
увядших губ и выцветших глазок собрались кольцом хитрые, недобрые
морщинки.--Впрочем,--добавил он испуганно и виновато, -- этим я не хочу
сказать ничего дурного о других похоронных обычаях; турки хоронят своих
покойников гораздо красивее, чем мы, их кладбища -- настоящие сады, и они
там сидят на белых надгробных камнях, увенчанных тюрбанами, под сенью
кипариса, поглаживают свои важные бороды и спокойно покуривают турецкий
табак из своих длинных турецких трубок; а у китайцев -- прямо занятно
смотреть, как они на могилах своих покойников как-то жеманно пританцовывают,
и молятся, и чай пьют, и играют на скрипке, и очень изящно украшают гробницы
своих близких золоченой деревянной резьбой, фарфоровыми фигурками, шелковыми
лоскутками и цветными фонариками, -- все это очень мило. А далеко ли отсюда
до Кведлинбурга ?"
Госларское кладбище не произвело на меня сильного впечатления. Куда
более меня пленила очаровательная кудрявая головка, которая, улыбаясь,
выглядывала из окна довольно высокого первого этажа одного из домов, когда я
входил в город. После обеда я снова отыскал милое окошко; но теперь там
стояли в стакане с водой белые колокольчики. Я взобрался на окно, вынул из
стакана милые цветочки и спокойно прикрепил их к своей шапке, не обращая
никакого внимания на разинутые рты, окаменевшие носы и вытаращенные глаза, с
какими прохожие, особенно старухи, созерцали эту ловкую кражу. Когда я,
через час, снова прошел мимо дома, красотка стояла у окна и, увидев
колокольчики на моей шапке, залилась румянцем и отпрянула от окна. Теперь я
рассмотрел еще подробнее ее прелестное лицо; нежное и прозрачное, оно
казалось сотканным из дуновений летнего вечера, из лунного света, соловьиных
песен и благоуханья роз. Позднее, когда совсем стемнело, она пока-гзалась в
дверях, я подхожу, я уже близко, она тихонько .отступает в темноту сеней --
я беру ее за руку и говорю: 1"Я любитель красивых цветов и поцелуев, и если
мне не дают их по доброй воле -- я краду", -- и я быстро поце-[ловал ее, а
когда она хотела убежать, я прошептал, успо-Ыивая ее: "Завтра я уеду и,
вероятно, никогда не вершусь", -- и я чувствую ответное прикосновение пре-
лестных губ и нежных ручек. Улыбаясь, я спешу прочь. Да, я не могу не
смеяться, ибо я бессознательно повторил волшебную формулу, которой наши
красные и синие мундиры чаще покоряют женские сердца, чем своей усатой
галантностью: "Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вернусь".
Из моей комнаты открывался великолепный вид на Раммельсберг. Была
прекрасная ночь. Она мчалась на своем черном скакуне, и его длинная грива
развевалась по ветру. Я стоял у окна и созерцал луну. Действительно ли
существует человек на луне? Славяне уверяют, что его зовут Клотар и что луна
прибывает оттого, что он льет на нее воду. Еще ребенком я слышал, что луна
-- это плод, и когда она становится зрелой, господь бог срывает ее и кладет
вместе с другими полными лунами в огромный деревянный шкаф, стоящий на краю
вселенной, там, где она заколочена досками. Когда я подрос, я заметил, что
мир вовсе не так уж ограничен и что человеческий дух проломил все деревянные
преграды и отпер исполинским ключом Петра -- идеей бессмертия -- все семь
небесных сфер. Бессмертие? Прекрасная мысль! Кто первый изобрел тебя? Был ли
это нюрнбергский обыватель в белом ночном колпаке и с белой фарфоровой
трубкой в зубах, который, сидя у своей двери в теплый летний вечер,
неторопливо рассуждал: "А хорошо бы вот так, как ты есть,-- и чтобы при этом
ни трубка, ни дыханье не гасли, -- перекочевать в милую вечность!" Или то
был молодой любовник, которому! в объятьях любимой пришла мысль о
бессмертии, и пришла она оттого, что он почувствовал ее, оттого, что не мог
ни мыслить, ни чувствовать иначе? "Любовь! Бессмертие!" -- в моей груди
внезапно разлился такой жар, словно географы переместили экватор и он прошел
теперь прямо через мое сердце. И из сердца моего излились чувства
любви,--тоскуя, излились в необъятную ночь. Аромат цветов в саду под моим
окном стал сильнее. Ведь ароматы -- это чувства цветов, и как человеческое
сердце чувствует сильнее в ночи, когда ему кажется, что оно одиноко и никто
его не услышит, так и цветы как будто стыдясь своей плоти, словно ждут
темноты, чтобы отдаться вполне своим чувствам и выдыхать в сладостном
благоухании! Излейся же, благоухав моего сердца, и отыщи за теми горами
возлюбленная
грез моих! Она уже легла и спит; у ног ее склонили колена ангелы, и
когда она во сне улыбается, то это молитва, и ангелы ее повторяют. В груди
возлюбленной -- небеса со всеми своими блаженствами, и когда она дышит, мое
сердце вдали трепещет; за шелковыми ресницами ее очей солнце зашло, а когда
она снова открывает очи -- наступает день, и птицы поют, и стада звенят
колокольчиками, и горы блистают в изумрудных одеждах, а я затягиваю свою
сумку и -- в путь.
В эту ночь, проведенную мною в Госларе, со мной приключилось нечто
весьма странное. Я все еще не могу вспомнить об этом без страха. По природе
я не пуглив, но духов боюсь, вероятно, не меньше, чем "Австрийский
наблюдатель". Что такое страх? От разума он идет или от чувства? Об этом
вопросе мы спорили весьма часто с доктором Саулом Ашером, когда случайно
встречались в Берлине в "Cafe Royal", где я долгое время обедал. Он всегда
утверждал: мы страшимся чего-нибудь оттого, что признали это страшным с
помощью выводов нашего разума. Только разум является силой, а не чувство. Я
ел пил с аппетитом, он же непрерывно доказывал мне преимущества разума.
Приближаясь к концу своих доказательств, он обычно смотрел на часы и
заявлял: "Высший принцип -- это разум! Разум!" Когда я слышу теперь это
слово, мне все еще представляется доктор Саул Ашер, облаченный в тесный
трансцендентально-серый сюртук, его абстрактные ножки, жесткие и леденящие
черты его лица, которое могло бы служить чертежом для учебника геометрии.
Этот человек, которому перевалило далеко за пятьдесят, казался воплощением
прямой линии. Постоянно стремясь к позитивному, бедняга своим
философствованием выхолостил из жизни весь ее великолепный блеск, все
солнечные лучи, цветы и всякую веру, ему ничего не оставалось, как ожидать
холодной, позитивной могилы. К Аполлону Бельведерскому и христианству он
питал особую неприязнь. Против последнего он написал брошюру, где доказывал
его неразумность несостоятельность. Он вообще написал множество книг, в
которых разум неизменно саморекламирует свое совершенство, причем бедный
доктор, наверно, относился к этому вполне серьезно и с этой стороны
заслуживает всяческого уважения. Но самое комичное было в том, он совершенно
серьезно корчил глупейшую мину,
когда оказывался неспособным понять понятное каждому ребенку именно
потому, что это ребенок. Иногда я бывал у доктора Разума в его доме, где не
раз встречал красивых девушек; ибо разум не запрещает чувственности. Когда я
однажды вновь хотел повидать его, слуга сказал мне: "Господин доктор только
что умер". Я испытал при этом почти то же чувство, как если бы слуга сказал:
"Господин доктор переехал на другую квартиру".
Но возвратимся в Гослар. Высший принцип -- это разум, сказал я себе,
стараясь успокоиться и укладываясь в постель. Однако это не помогло. Я
только что прочел в "Немецких рассказах" Варнхагена фон Энзе, захваченных
мной из Клаусталя, ужасную историю о том, как сыну, которого вознамерился
убить его родной отец, является дух его покойной матери и предостерегает
его. Эта история описана так ярко, что во время чтения меня пронизывала
жуть. Да и рассказы о привидениях вызывают особенно жуткое чувство, когда их
читаешь в дороге, может быть, ночью, в городе, в доме, в комнате, где
никогда еще не был. Какие ужасы могли уже произойти здесь, на том самом
месте, на котором ты сейчас лежишь? -- невольно спрашиваешь себя. Кроме
того, луна так двусмысленно светила в комнату, на стенах шевелились
непрошеные тени, и когда я приподнялся, чтобы посмотреть, я увидел...
Нет ничего более жуткого, чем увидеть в зеркале при лунном свете
собственное лицо. В это же мгновенье тяжело зазвонил зевающий колокол, и
притом так медленно и тягуче, что, когда наконец прогудел двенадцатый удар,
мне почудилось, будто за это время протекло полных двенадцать часов и ему
придется отбивать те же двенадцать ударов. Между предпоследним и последним
ударами стали бить еще какие-то часы, торопливо, с пронзительным шипением,
словно раздраженные медлительностью своего соседа. Когда наконец оба
железных языка замолчали и во всем доме воцарилась гробовая тишина, мне
вдруг почудилось в коридоре перед моей комнатой какое-то шлепанье и
шарканье, напоминающее неуверенную походку старика. Наконец моя дверь
открылась, и медленно вошел покойный доктор Саул Ашер. Ледяной озноб
пронизал меня до костей, и я, дрожа как осиновый лист, едва решался
взглянуть на
привидение. Вид у него был обычный -- тот же трансцендентально-серый
сюртук, те же абстрактные ножки и то же математическое лицо; оно только
казалось желтее прежнего, рот, при жизни образовавший два угла в двадцать
два с половиной градуса, был сжат, а глазницы увеличились в диаметре.
Пошатываясь и опираясь, как обычно, на свою испанскую трость, приблизился он
ко мне и приветливо проговорил, по своему обыкновению лениво растягивая
слова: "Не бойтесь и не думайте, что я призрак. Это обман вашего
воображения, если вы полагаете, что перед вами призрак. Да и что такое
призрак? Определите точно. Дедуцируйте мне условия возможности существования
привидений. В какой разумной связи с разумом стоит подобное явление? Разум,
говорю я, разум..." Тут привидение занялось анализом понятия "разум",
процитировало Кантону "Критику чистого разума" -- часть вторая, раздел
первый, книга вторая, глава третья, "О различии между феноменами и
ноуменами", -- сконструировало затем проблематическую теорию веры в
привидения, нагромоздило один силлогизм на другой и закончило логическим
выводом: безусловно, никаких привидений не существует.. А у меня тем
временем по спине струился холодный пот, зубы стучали, точно кастаньеты, и я
малодушно только кивал головой, как будто вполне соглашаясь с каждым
положением, которым призрачный доктор доказывал абсурдность всякого страха
перед призраками, причем демонстрировал это с таким рвением, что в
рассеянности извлек из жилетного кармана вместо золотых часов горсть червей
и, заметив свою ошибку, с комической торопливостью сунул их обратно. "Разум
-- это высший..." -- но тут колокол пробил час, и привидение исчезло.
На другое утро я покинул Гослар и двинулся дальше, отчасти наугад,
отчасти с намерением отыскать брата клаустальского рудокопа. Опять ясный и
солнечный воскресный день. Я поднимался на холмы и горы, смотрел, как солнце
пытается разогнать туман, радостно погружался в трепещущие леса, а вокруг
моей размечтавшейся головы позванивали белые колокольчики из Гослара. Горы
стояли в белых ночных одеждах, ели отряхивались, пробуждаясь от сна, свежий
утренний ветер завивал пряди их длинных зеленых волос, птички пели утреннюю
молитву, луг в долине сверкал, словно осыпанный алма-
зами золотой покров, и пастух ступал по нему за своим стадом,
позванивающим колокольчиками. Может быть, я и заблудился. Вечно выбираешь
окольные пути и тропинки, воображая, что так скорее достигнешь цели. Как в
жизни, так бывает и на Гарце. Но всегда находятся добрые души, которые
выводят вас на верный путь; они делают это охотно и к тому же видят в этом
особое удовольствие; самоуверенно и громким голосом, полным снисходительного
благоволения, поясняют они, какой мы сделали огромный крюк, в какие пропасти
и трясины могли попасть и какое счастье, что мы еще вовремя повстречали
столь хорошо знающих дорогу людей. Такого наставника я обрел неподалеку от
Гарцбурга. Это был упитанный госларский обыватель с лоснящимся, одутловатым,
глуповато-хитрым лицом; у него был такой вид, словно это он открыл причину
падежа скота. Некоторое время мы шли рядим, и он рассказывал мне всякие
истории о привидениях; истории эти были бы довольно занимательны, если бы
все они не сводились к тому, что на самом деле никаких привидений не было,
что белая фигура, например, оказалась браконьером, жалобные голоса
принадлежали только что родившимся поросятам, а на чердаке чем-то шуршала
кошка. Только больному человеку, добавил он, чудится, будто он видит
привидения, что же касается его собственной ничтожной особы, то он лично
редко болеет; иногда только бывают нарывы, и лечится он тогда
просто-напросто слюной. Он также обратил мое внимание на то, до какой
степени в природе все устроено разумно и целесообразно. Деревья, например,
зелены оттого, что зеленый цвет полезен для глаз. Я признал его правоту и
добавил, что бог также сотворил рогатый скот потому, что мясные супы
подкрепляют человека, ослов сотворил затем, чтобы они служили людям для
сравнений, а самого человека -- чтобы он ел мясные супы и не был ослом. Мой
спутник пришел в восторг, обретя единомышленника, его лицо заблестело еще
радостнее, и при прощании он совсем растрогался.
Пока он шагал рядом со мной, мне казалось, что природа утратила все
свои чары, но как только он исчез, деревья вновь заговорили, солнечные лучи
зазвенели, цветы в лугах заплясали, и голубое небо обняло зеленую землю. Да,
мне лучше знать: бог для того сотворил че-
ловека, чтобы он восхищался великолепием вселенной. Каждый автор, как
бы он ни был велик, желает, чтобы его творенье хвалили. И в Библии, этих
мемуарах божьих, сказано совершенно ясно, что создал он человека ради славы
своей и хвалы.
После долгих блужданий туда и сюда я наконец добрался до жилища, где
обитал брат моего клаустальского приятеля, переночевал у него и пережил
следующее прекрасное стихотворение:
I
На горе стоит избушка,
Где живет горняк седой,
Ель шумит шатром зеленым,
Ходит месяц золотой.
У окна - резное кресло,
Все узорчаты края.
В кресле том сидит счастливец,
И счастливец этот - я.
На скамеечке девчушка
У моих уселась ног,
На колени мне по-детски
Положила локоток.
Глазки - звезды голубые,
Губки - розы лепестки.
Эти звезды так прекрасны,
Так небесно велики!
Хитрым пальчиком лилейным
Чуть прикрыла алый рот.
Нет, мамаша нас не видит,
Отвернулась - и прядет.
А отец бренчит на цитре
Песню давней старины.
И малютка что-то шепчет -
Мне слова едва слышны.
Молча внемлю важным тайнам
"С той поры, как тети нет,
Мы не ходим больше в Гослар
Поглядеть на белый свет.
Здесь нам очень одиноко,
Стужей дует с вышины,
А придет зима - под снегом
Мы совсем погребены.
Я ужасная трусиха -
Как дитя. Такой позор!
Не усну, когда здесь ночью
Ходят, бродят духи гор".
И на личике девчурки
От ее же слов испуг.
Подняла ладошки, смолкнув,
И прикрыла глазки вдруг.
Громче ель шумит снаружи,
И жужжит веретено.
А старик все вторит цитрой
Песне, сложенной давно.
И поет: "Усни, дочурка,
Божий ангел над тобой.
Не смутят, моя дочурка,
Злые духи твой покой".
II
Ель зеленой пятернею
К нам в окошко стук да стук,
И, прислушиваясь,
месяц Озлащает все вокруг.
Мать с отцом храпят тихонько
Рядом в спальне. И вдвоем
Мы, блаженствуя, болтаем,
Спать друг другу не даем.
"Чтобы ты молился часто,
Не поверю ни за что!
Хоть порой ты что-то шепчешь,
Так не молится никто.
Этот странный злобный шепот -
Я пугаюсь каждый раз.
Ты мой темный страх смягчаешь
Только теплым светом глаз.
И не верю, что ты предан
Вере чистой и простой,
Для тебя слова пустые:
Бог, Спаситель, Дух святой".
Ах, дитя, всосал я веру
С материнским молоком.
С детства знал, что мудрый, щедрый
Бог устроил все кругом.
Что людей прекрасных создал
И земли украсил грудь,
Что планетам, солнцу, звездам
Начертал их вечный путь.
Старше став, моя малютка,
Стал я больше понимать,-
Понял все и стал разумным,
Начал Сына признавать.
Вселюбимый, вселюбивый,
Нес любовь народам он
И в награду был народом,
Как и принято, казнен.
А теперь, когда я вырос,
Много ездил и читал,
Всей душой святого Духа
Обожать и чтить я стал.
Сколько дивных дел свершил он,
И свершает каждый час
Он разбил тиранов замки,
Он раба от рабства спас.
Обновитель прав старинных,
Он целенье людям шлет.
От рожденья все равны мы,
Все мы самый знатный род.
Злые гонит он туманы,
Морок темный гонит прочь -
Все, что нам любовь и радость
Отравляет день и ночь.
Сотни рыцарей призвал он
Исполнять его завет.
Их оружье необорно,
И сильней их силы нет.
В мир добра зовут их стяги,
Добр и весел блеск мечей.
Ты хотела бы, голубка,
Видеть этих силачей?
Так целуй меня, не бойся
И смотри в глаза мои.
Я святого Духа рыцарь,
Я из этой же семьи!
III
За шатром зеленой ели
Скрылся месяц и поблек,
И, мигая, в нашей лампе
Догорает фитилек.
Но сияют ярче звезды
Голубых огромных глаз,
Ярче рдеет губ румянец,
Продолжается рассказ.
"Крошки-гномы хлеб и сало,
Все воруют, хоть умри!
Что от ужина осталось,
Все исчезнет до зари.
Иль нарочно снимут сливки,
Не закроют чугунка,
И тогда уж кошка выпьет
Весь остаток молока.
А ведь кошка наша - ведьма:
В дождь и в бурю к духам гор
Ходит ночью к старой башне,
Где у них бывает сбор.
Говорят, был шумный прежде
И веселый замок там.
К танцам факельным съезжалось
Много рыцарей и дам.
Но над замком злая фея
Злые молвила слова.
И бурьян в обломках вырос,
И гнездится там сова.
Но от тети, от покойной,
Я слыхала много раз:
Если знаешь место, слово.
Знаешь ночь и знаешь час.
Замок встанет из обломков,
Только слово то скажи,
И опять сойдутся к танцам
Дамы, рыцари, пажи.
И кто знает это слово,
В замке - князь и всем он люб.
Славит хор его величье.
Вторит гром литавр и труб"
Так цветет из алой розы
Этот сказочный рассказ,
И сияют задушевно
Голубые звезды глаз.
Пальцы прядкой золотистой
Мне опутала она
И целует, и смеется,
И дает им имена.
И все вещи, стол и шкафчик
Так приветливо глядят.
Словно здесь уже бывал я.
Словно я любимый брат.
И тик-так часы, как другу.
Отбивают на стене.
Чу! Сама запела цитра,
И сижу я, как во сне.
Вот оно! - и ночь, и место,
Да и время в самый раз,
И, ей-богу, даже слово
С губ моих слетит сейчас.
Посмотри, дитя, стемнело,
Полночь бьет, теперь пора!
Плещет ключ, и ропщут ели,
Оживает вся гора.
Цитры звон и песни гномов -
С вышины ль, из глубины?
Целый лес цветов восходит
В честь бушующей весны.
Так волшебны, так прекрасны,
Так пленительно чисты!
Будто страсть сама, ликуя,
Эти вызвала цветы.
Роз огромных буйный пламень -
Будто вся горит земля!
К небу лилии взметнулись,
Как столпы из хрусталя.
Сонмы солнц глядят на землю
И с восторгом, и с тоской.
В чаши лилий свет их брызжет,
Льется огненной рекой.
А у нас, моя голубка,
Что там небо, что земля:
Шелк, и золото, и свечи
Блещут, сердце веселя!
Замком стал твой домик скромный.
Ты - принцесса, оттого
Здесь и рыцари, и дамы,
Танцы, пир и торжество.
Я же - все мое здесь ныне:
Ты и замок, шумный двор,
И мое величье славят
Трубы, гром литавр и хор.
Солнце взошло. Туманы исчезли, как призраки, когда третий раз пропел
петух. Я снова шел с горы на гору, и предо мной парило прекрасное солнце,
озаряя все новые красоты. Горный дух явно был ко мне благосклонен. Он ведь
знал, что такое существо, как поэт, может пересказать немало чудесного, и он
открыл мне в то утро свой Гарц таким, каким его не каждому дано увидеть. Но
и меня Гарц увидел таким, каким меня лишь немногие видели, -- на моих
ресницах дрожали жемчужины, столь же драгоценные, как и те, что висели на
травинках лугов. Мои щеки были влажны от утренней росы любви, и шумящие ели
понимали меня, раздвигая свои ветви и качая ими вверх и вниз, как немые,
когда они движеньями рук выражают радость, а вдали звучал таинственный
чудесный звон -- будто колокол часовни, затерянной в лесу. Говорят, что это
колокольчики стад, звенящие в Гарце особенно нежно, певуче и чисто. Судя по
солнцу, был полдень, когда я набрел на такое стадо, и пастух, светловолосый
милый парень, сказал мне: высокая гора, у подножья которой я стою, -- это
древний, известный всему миру Брокен; на много часов ; пути от него во все
стороны нет жилья; и я был очень рад, когда парень предложил мне поесть с
ним. Мы уселись за dejeuner dinatoire2, состоявший из хлеба и сыра; овечки
подхватывали крошки, веселые белые телки прыгали вокруг нас, лукаво
позванивая колокольчиками, и их большие довольные глаза, глядевшие на нас,
смеялись. Мы позавтракали по-королевски; и вообще мой хозяин казался мне
истинным королем, а так как он-- единственный король, давший мне хлеба, я и
хочу воспеть его по-королевски:
_________________________________
1 Перевод В. Левика.
2 Завтрак, заменяющий обед (фр.).
Пастушок -- король счастливый. Холм; зеленый -- чем не трон? Ясным
солнцем, как короной, По утрам увенчан он.
Блеют льстивые овечки, Словно сонм придворных дам. Как гофмаршалы,
телята Гордо бродят тут и там.
А в оркестре королевском Птицы, телки и бычки. Флейты, скрипки
веселятся, Заливаются сверчки.
Лес поет, шумит, трезвонит, Водопад шумит, бурля. Сладкозвучие нагонит
Сладкий сон на короля.
И возьмет бразды правленья Злой министр -- ворчливый пес, Громким лаем
устрашая Разбегающихся коз.
И сквозь сон король промолвит: "Нелегко носить венец. Мне б к любимой
королеве Возвратиться наконец.
Я в ее объятьях нежных Испытал, изведал рай. И в глазах ее прекрасных
Виден мой бескрайний край"1.
Мы дружески распростились, и я весело стал подниматься в гору. Скоро
меня встретила роща из елей до небес, а к ним я питаю всяческое уважение.
Дело в том, что этим деревьям не так уж легко дался их рост, в юности им
пришлось солоно. В этом месте гора усеяна большими гранитными глыбами, и
большинство деревьев было вынуждено своими корнями обвивать эти глыбы
_________________________
1 Перевод И. Грицковой.
или расщеплять их, с трудом отыскивая почву, чтобы питаться. Там и
здесь камни навалены друг на друга, образуя как бы ворота, а на них стоят
деревья, обвивая нагими корнями эти ворота, и лишь у подножья нащупывают они
землю, так что кажутся растущими в воздухе. И все же они взвились на
головокружительную высоту и, сливаясь в одно с оплетенными ими камнями,
стоят крепче, чем их ленивые товарищи, растущие на покорной почве равнинного
леса. Так же стоят в жизни и те великие люди, которые окрепли и утвердились,
преодолев первоначальные преграды и препятствия. По веткам елей прыгали
белки, а под ними разгуливали рыжеватые олени. Когда я вижу это чудесное
благородное животное, я не могу постичь, как образованные люди находят
удовольствие в том, чтобы травить его и убивать. Ведь такой же олень
оказался милосерднее человека и вскормил изголодавшегося Шмерценрейха, сына
святой Геновевы.
Густую зелень елей пленительно пронизывают стрелы солнечных лучей.
Корни деревьев образуют естественную лестницу. Повсюду скамьи из пушистого
мха, ибо камни на целый фут покрыты самыми красивыми видами мхов, словно
светло-зелеными бархатными подушками. До меня доносится нежная свежесть и
мечтательный лепет ручья. Там и сям видно, как под камнями бегут
серебристо-светлые струи и омывают нагие корни и побеги деревьев. Склонясь
над ними, как бы подслушиваешь сокровенную повесть их развития и спокойное
биение сердца горы. Местами вода вырывается из-под камней и корней с большой
силой и образует целые водопады. Тут хорошо посидеть. Вокруг волшебный лепет
и шорох -- песни птиц словно короткие тоскующие зовы, Деревья шепчут, как
сотни девичьих уст, и, как сотни девичьих глаз, смотрят на вас странные
горные цветы и тянутся к вам необычно широкими, прихотливо очерченными
зубчатыми листьями; играя, сверкнет то здесь, то там веселый солнечный луч,
травинки задумчиво рассказывают друг другу зеленые сказки, все зачаровано,
Лес становится таинственней и таинственней, оживает древняя греза,
возлюбленная явилась, -- ах, зачем только она так скоро исчезает!
Чем выше поднимаешься на гору, тем ниже, тем более похожими на гномов
становятся ели, кажется, будто они все сильнее съеживаются, и под конец
видишь вокруг
только кусты черники и красной смородины да горные травы. И холод
становится чувствительнее. Причудливые группы гранитных глыб здесь
попадаются чаще; иные -- необычайных размеров. Быть может, это мячи,
которыми, играя, перебрасываются злые духи в Вальпургиеву ночь, когда ведьмы
скачут сюда верхом на метлах и навозных вилах и начинаются мерзкие и
нечестивые забавы, как рассказывала мне простодушная кормилица и как это
изобразил в своих прекрасных иллюстрациях к "Фаусту" художник Ретцш. Да,
один молодой поэт, в первую майскую ночь проезжавший верхом мимо Брокена из
Берлина в Геттинген, заметил даже, как некоторые литературные дамы со своим
эстетическим кружком пили чай на скалистом выступе, уютно читали вслух
"Вечернюю газету", а поэтических козлят, прыгавших вокруг чайного стола,
прославляли как мировых гениев и обо всех явлениях немецкой литературы
высказывались вполне безапелляционно; но когда они взялись за "Ратклифа" и
"Альманзора" и стали утверждать, будто автор лишен и христианских чувств, и
благочестия, у молодого человека волосы встали дыбом, ужас овладел им; я дал
шпоры коню и пронесся мимо.
Действительно, когда поднимаешься на вершину Брокена, невольно приходят
на память связанные с Блоксбергом замечательные сказания, и особенно великая
и таинственная немецкая национальная трагедия о докторе Фаусте. Мне так и
чудилось, будто рядом со мной взбирается на гору чье-то копыто и кто-то
смешно пыхтит. Мне кажется, даже Мефистофелю приходится попыхтеть, когда он
всходит на свою любимую гору; это чрезвычайно утомительно, и я был рад,
увидев наконец давно желанный дом на Брокене.
Дом этот, который, как известно по многочисленным рисункам, имеет всего
один этаж и расположен на самой вершине горы, был построен лишь в 1800 году
графом Штольберг-Вернигероде, за счет которого в доме содержится и
гостиница. Стены необычайно плотны -- для защиты от ветров и зимней стужи;
кровля низкая, а посредине ее высится сторожевая вышка, напоминающая башню;
к дому примыкают еще два небольших крыла, одно из которых служило в прежние
времена пристанищем для посетителей Брокена.
Входя в гостиницу на Брокене, я испытал чувство че-
го-то необычного, сказочного. После долгого странствия в одиночестве
среди елей и утесов вдруг оказываешься перенесенным в некий заоблачный дом,
города, леса и горы остались далеко внизу, а здесь, наверху, находишь
странно пестрое и незнакомое общество, которое встречает тебя, как обычно в
подобных местах, точно долгожданного товарища: отчасти с любопытством,
отчасти равнодушно. Дом был полон гостей, и я, как подобает человеку
благоразумному, уже подумывал о ночи и о неудобствах соломенного ложа;
умирающим голосом я тотчас потребовал себе чаю, и хозяин гостиницы на
Брокене оказался достаточно благоразумным и признал, что мне, больному
человеку, нужна порядочная постель. Ее он и устроил мне в тесной комнатке,
где уже расположился молодой коммерсант -- долговязый рвотный порошок в
коричневом сюртуке.
Когда я вошел в общую комнату, там царило шумное оживление. Одни
студенты только что прибыли и теперь подкрепляли свои силы, другие
готовились в дорогу, затягивали сумки, вписывали свои имена в книгу для
приезжающих, принимали от служанок букеты брокенских цветов; тут щиплют
щечки, там поют, резвятся, танцуют, горланят, спрашивают, отвечают, желают
счастливого пути, хорошей погоды, доброго здоровья, обмениваются прощальными
приветствиями. Среди уходящих кое-кто подвыпил, и эти получают от прекрасных
видов двойное удовольствие, ибо у пьяного все в глазах двоится.
Несколько отдохнув, я поднялся на сторожевую вышку и застал там
низенького господина с двумя дамами -- молодой и уже в зрелых годах. Молодая
дама была очень красива. Великолепная фигура, на кудрявой голове атласная
черная шляпа, подобная шлему с белыми перьями, которыми играл ветер,
стройное тело, так плотно охваченное черным шелковым плащом, что его
благородные очертания были отчетливо обрисованы, и вольный взор огромных
глаз, спокойно взирающих на огромный вольный мир.
Когда я был мальчиком, я только и думал что о волшебных сказках и
легендах, и каждая красивая дама со страусовыми перьями на шляпе казалась
мне царицей ; эльфов, а если я замечал, что шлейф у нее подмочен, то : я
принимал ее за русалку. Теперь я иного мнения, с тех
пор как узнал из естественной истории, что эти символические перья
принадлежат глупейшей птице и что шлейф дамского платья может подмокнуть от
самых естественных причин. Если бы я глазами мальчика увидел эту молодую
красавицу в описанной мною позе, и еще на Брокене, я бы непременно решил:
вот фея этой горы, и она только что произнесла заклинание, от которого все
внизу кажется таким волшебным. Да, при первом взгляде, брошенном вниз с
Брокена, все кажется нам волшебным, все стороны нашего духа получают новые
впечатления, и хотя впечатления эти по большей части разнородны и даже
противоречивы, они сливаются в нашей душе в огромное сложное и еще
непонятное чувство. Если нам удается раскрыть смысл этого чувства, то мы
познаем и характер горы. И характер этот -- чисто немецкий как в смысле
недостатков, так и достоинств. Брокен -- немец. С подлинно немецкой
основательностью показывает он нам ясно и отчетливо, точно на гигантской
панораме, многие сотни городов, городков и деревень, лежащих главным образом
к северу, а кругом -- горы, реки, леса и равнины, насколько глаз хватает. Но
именно поэтому все кажется лишь резко вычерченной, ярко раскрашенной
географической картой; нигде взор не радуют особенно красивые виды;
совершенно так же, как и у нас -- немецких компиляторов: из-за той
добросовестной точности, с какой мы хотим передать решительно все, мы
никогда не можем дать что-нибудь одно во всей его красоте. И в самой горе
есть что-то такое по-немецки спокойное, благоразумное, терпимое -- именно
оттого, что она все обозревает и видит так далеко и так ясно. И когда такая
гора открывает свои великанские очи, она видит, быть может, и побольше того,
что видим мы, ползающие по ней карлики, своими близорукими глазами. Многие,
однако, настаивают на том, что Брокен ужасный филистер, и недаром Клаудиус
пел: "Долговязый господин филистер Блоксберг!" Но это ошибка. Правда, его
лысина, которую он иногда прикрывает белым колпаком тумана, придает ему
нечто филистерское, но, как и многие великие немцы, он делает это из чувства
иронии. Между тем доподлинно известно, что у Брокена бывают свои
студенческие, разгульные периоды, -- например, в первую майскую ночь. Тогда
он, ликуя, подбрасывает ввысь свой колпак и предается, не
хуже нас, грешных, романтическим безумствам в самом истинно немецком
духе.
Я тотчас попытался вовлечь красивую даму в разговор: ведь красотами
природы особенно наслаждаешься тогда, когда тут же можешь по этому поводу
излить свои чувства. Она не выказывала остроумия, но была
вдумчиво-внимательна -- поистине благородные манеры. Я имею в виду не
обычное чопорное, отрицательное благородство, которое знает в точности, чего
делать не следует, но я говорю о том более редком, свободном, положительном
благородстве, которое ясно нам подсказывает, что делать можно, и, при полной
непринужденности, дает в обществе величайшую уверенность. К моему
собственному удивлению, я обнаружил немалые географические познания,
перечислил любознательной красавице названия всех лежавших перед нами
городов, нашел и показал их на своей карте, которую с видом настоящего
доцента разложил на каменном столе, стоявшем на площадке сторожевой вышки.
Правда, кое-каких городов я так и не нашел, ибо больше искал пальцами, чем
глазами, которые рассматривали лицо прелестной дамы, находя здесь пейзажи
более красивые, чем Ширке или Эленд. Это лицо было из тех, которые не могут
слишком увлечь, редко вызывают восхищение и нравятся всегда. Я люблю такие
лица, они своей улыбкой вносят покой в мое мятежное сердце.
В каких отношениях к этим двум дамам находился сопровождавший их
низенький господинчик -- я не мог отгадать. Это была тощая и своеобразная
личность. Головка скудно поросла седыми волосками, которые спадали на низкий
лоб до самых стрекозиных зеленоватых глаз, круглый нос сильно выдавался
вперед, тогда как рот и подбородок боязливо отступали к ушам. Казалось, это
личико вылеплено из мягкой желтоватой глины, из которой скульпторы обычно
лепят свои черновые модели, и когда его узкие губы плотно сжимались, на
щеках выступали тысячи тонких полукруглых морщинок. Человечек этот не
произносил ни слова и только по временам, когда старшая дама что-то дружески
нашептывала ему, улыбался, точно мопс, страдающий насморком.
Старшая дама оказалась матерью более молодой, и у нее также были
благородные формы. Во взоре ее таилась болезненная и" мечтательная грусть,
губы хранили
отпечаток строгой набожности, но мне все же показалось, что некогда эти
уста были прекрасны, они много смеялись, их много целовали и они отвечали на
много поцелуев. Ее лицо напоминало некий Codex palimpsestus1, где сквозь
черную, недавно написанную монашескою рукою страницу из Отцов церкви
проступают полустертые любовные стихи античного поэта. Обе дамы и их спутник
побывали в этом году в Италии, и они сообщили мне много интересного о Риме,
Флоренции и Венеции. Мать рассказывала особенно охотно о картинах Рафаэля в
соборе св. Петра; дочь больше говорила об опере и театре Фениче. Дамы были в
восторге от искусства импровизаторов. Обе родились в Нюрнберге, однако они
мало что могли сообщить мне об его былом великолепии. Пленительное
мастерство мейстерзингеров, последние отзвуки которого нам сохранил наш
добрый Вагензейль, угасло, и эти дочери Нюрнберга наслаждаются заморскими
экспромтами и пеньем евнухов. О, святой Зебальдус, какой ты теперь бедный
патрон!
Пока мы беседовали, начало смеркаться. Воздух стал еще свежее, солнце
склонилось ниже, и на площадку вышки высыпали студенты и подмастерья, а
также несколько почтенных горожан с супругами и дочками; все они желали
посмотреть закат солнца. Это величественное зрелище вызывает в душе желание
молиться. С добрых четверть часа стояли мы все в торжественном молчании,
глядя, как прекрасный огненный шар постепенно опускается за горизонт; лица
были освещены лучами вечерней зари, мы невольно сложили руки, как на
молитве; казалось, мы стоим всей этой притихшей общиной среди гигантского
собора, священник возносит тело господне, и орган изливает на нас
бессмертный хорал Палестрины.
Когда я так стоял, погруженный в благоговейную задумчивость, я вдруг
слышу, что кто-то рядом со мной восклицает: "Как, в общем, прекрасна
природа!" Эти слова вырвались из переполненной груди моего соседа, молодого
коммерсанта. Это вернуло меня к моему будничному настроению, я уже был в
состоянии рассказать дамам много интересного о солнечных закатах и, как ни в
чем не бывало, проводил их в комнату. Они разрешили
_________________________
1 Пергамент, на котором по стертой рукописи написана новая (греч. --
лат.).
мне побеседовать с ними еще часок. Подобно земле, наш разговор вертелся
вокруг солнца. Мать заявила: опускавшееся в туман солнце было похоже на
пылающую красную розу, которую небо галантно бросило на широко разостланное
подвенечное покрывало своей возлюбленной -- земли. Дочь улыбнулась и
заметила, что, когда слишком часто созерцаешь картины природы, это ослабляет
впечатление. Мать внесла поправку в этот ошибочный взгляд, процитировав
соответствующие строки из "Путевых писем" Гете, и спросила, читал ли я
"Вертера". Кажется, мы говорили еще об ангорских кошках, этрусских вазах,
турецких шалях, макаронах и лорде Байроне, причем старшая дама, премило
лепеча и вздыхая, продекламировала некоторые его строки о закате. Молодая
дама не знала английского языка, но пожелала ознакомиться с этими стихами, и
я порекомендовал ей переводы моей прекрасной и талантливой соотечественницы
баронессы Элизы фон Гогенхаузен и, как обычно в разговоре с молодыми дамами,
стал усиленно распространяться о безбожии Байрона, его безлюбии,
безутешности и еще невесть о чем.
После всего этого я еще вышел погулять по Брокену, ибо совсем темно
здесь никогда не бывает. Туман был не густ, и я созерцал очертания двух
возвышенностей, которые называются "Алтарь ведьм" и "Кафедра черта". Я
выстрелил из своих пистолетов, однако эхо не откликнулось. Но вдруг до меня
доносятся знакомые голоса, и я чувствую, что меня обнимают и целуют. Это
оказались мои земляки, они вышли из Геттингена на четыре : дня позднее и
были весьма изумлены тем, что застали меня в совершенном одиночестве на
Блоксберге. Тут пошли рассказы, смех, воспоминания, мы то дивились этой
встрече, то уславливались о новых, то переносились мыслями в нашу ученую
Сибирь, где культура так высока, что в гостиницах привязывают медведей1, а
соболи желают охотникам доброго вечера.
Ужин был подан в большой комнате. За длинным : столом сидели двумя
рядами проголодавшиеся студенты. Вначале велись обычные университетские
разговоры: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество состояло главным
_______________________
1 Игра слов: den Baren anbinden -- "привязать медведя", а также "взять
в долг".
образом из галлевцев, и поэтому-то Галле был главной темой беседы.
Придворному советнику Шютце экзегетически перемыли косточки. Затем
заговорили о том, что последний прием у короля Кипрского был особенно
блестящим, что он назначил своим преемником незаконного сына, что он взял
себе в супруги с левой стороны как-то лихтенштейнскую принцессу, дал
отставку своей государственной фаворитке и что растроганное министерство в
полном составе проливало слезы, согласно предписанию. Мне, вероятно, незачем
упоминать, что речь пи о завсегдатаях пивных в Галле. Затем на сцену выплыли
два китайца, которых показывали два года назад в Бeрлине, а теперь они
выступают в Галле как приват-доценты по кафедре китайской эстетики. Потом
принялись острить. Предложили следующее: немец показывает себя за деньги в
Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чинг
Чанг-чунг и Хи Ха-хо констатируют, что это настоящий немец, и перечисляй все
его кунстштюки, состоящие главным образом в том, что он философствует, курит
и весьма долготерпелив, в заключение добавлено, что в двенадцать часов --
час кормежки -- воспрещается приводить собак, ибо они имеют обыкновение
таскать у бедного немца лучшие куски.
Молодой корпорант, только что ездивший в Берлин чтобы проветриться,
много рассказывал об этом городе однако слишком односторонне. Он побывал у
Высоцкого и в театре: и о том и о другом он судил неверно. "В своих
сужденьях юность тороплива..." -- и т. д. Он говорил о роскоши костюмов, о
скандалах в театральной среде и т. д. Молодой человек не знал, что в Берлине
внешняя сторона играет первостепенную роль, о чем достаточно свидетельствует
обычное выражение "как у всех", что этот показной блеск должен особенно
процветать на подмостках и что поэтому дирекции театра особенно приходится
заботиться о "цвете бороды в такой-то роли", о верных костюмах, модели
которых проектируются присяжными историками и шьются учеными портными. Так
оно и должно быть, ибо, надень Mapия Стюарт передник, относящийся уже к
эпохе короле Анны, банкир Христиан Гумпель был бы вправе пожаловаться, что
из-за этого для него пропала всякая иллюзия; и если бы лорд Берли, по
недосмотру, надел панта-
лоны Генриха IV, то уж, наверняка военная советница фон Штейнцопф,
урожденная Лилиентау, весь вечер не спускала бы глаз с подобного
анахронизма. Эта вводящая в заблуждение забота дирекции об иллюзии
распространяется, однако, не только на передники и панталоны, ко и на
облеченных в них персонажей. Так, роль Отелло будет впредь исполняться
настоящим арапом, которого профессор Лихтенштейн для этой цели уже выписал
из Африки; в "Ненависти к людям и раскаянии" Евлалию будет играть
действительно падшая женщина, Петера -- действительно глупый парень, а
Неизвестного -- действительно тайный рогоносец, -- причем трех последних,
конечно, незачем выписывать из далекой Африки. Однако, если вышеупомянутый
молодой человек не понял особенностей берлинских спектаклей, он еще меньше
обратил внимания на то, что янычарская опера Спонтини с ее литаврами,
слонами, трубами и тамтамами является героическим средством для укрепления
воинственного духа в нашем размякшем народе, средством, которое некогда
рекомендовали столь хитроумные государственные мужи, как Платон и Цицерон.
Но меньше всего понял молодой человек дипломатическое значение балета. С
трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Oгe больше политики, чем в
голове у Бухгольца, что все пируэты первого символизируют собою
дипломатические переговоры, что в каждом из его движений кроется
политический смысл, -- так, например, он, бесспорно, имеет в виду наш
кабинет, когда, страстно склонившись вперед, простирает руки; что он
намекает на Союзный сейм, когда вертится, стоя на одной ноге, и, сделав сто
оборотов, все-таки не сходит с места; что он метит в мелких государей, когда
семенит по сцене словно связанными ногами; что он изображает европейское
равновесие, когда, словно пьяный, пошатывается из стороны в сторону;
живописует некий конгресс, когда сплетает в клубок согнутые руки, и,
наконец, показывает нам нашего непомерно великого восточного друга, когда,
постепенно выпрямляясь, словно растет вверх, затем надолго замирает в одной
позе и вдруг начинает делать самые устрашающие прыжки. Молодой человек
наконец прозрел, и теперь он понял, отчего танцовщики лучше оплачиваются,
чем великие поэты, отчего балет служит для дипломатического корпуса
неистощимой темой неисто-
щимых разговоров и отчего хорошенькую балерину частенько неофициально
еще поддерживает министр, который трудится дни и ночи напролет над тем,
чтобы втолковать ей свою политическую систему. Клянусь Аписом! Как же велико
число экзотерических и как ничтожно число эзотерических посетителей театра!
И вот эта глупая публика глазеет, и восхищается прыжками и поворотами, и
изучает анатомию по позициям госпожи Лемьер, и аплодирует антраша госпожи
Рениш, болтает о грации, о гармонии, о бедрах -- никто не замечает, что
перед ним, в зашифрованных движениях танца, проходят судьбы его отечества.
В то время как велся этот разговор, перекидываясь с одного на другое,
участники не забывали о своей пользе и усердно воздавали должное огромным
блюдам, добросовестно нагруженным мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья
были невкусны, на что я вскользь и указал своему соседу; но с акцентом, по
которому я сразу же признал в нем швейцарца, он весьма невежливо ответил,
что мы, немцы, мол, не знаем, ни что такое истинная свобода, ни истинная
умеренность. Я пожал плечами и заметил: настоящими придворными лакеями и
кондитерами повсюду обычно бывают швейцарцы, и их чаще всего так и называют,
да и вообще -- нынешние герои швейцарской свободы, столько болтающие перед
публикой о всяких политических дерзаниях, напоминают мне зайцев, которые на
ярмарках стреляют из пистолетов, повергают всех детей и крестьян в изумление
своей храбростью и все-таки остаются зайцами.
Сын Альп, конечно, не имел злого умысла; "это был толстый человек, а
следовательно -- добрый человек", как говорит Сервантес. Но сосед мой с
другой стороны, грейфсвальдец, чрезвычайно был обижен этим заявлением ; он
стал уверять, что немецкая энергия и простодушие вовсе не угасли, шумно бил
себя в грудь и выпил при этом гигантскую кружку светлого пива. Швейцарец
сказал: "Ну, ну". Однако, чем примирительнее был его тон, тем яростнее
грейфсвальдец лез на ссору. Этот человек явно принадлежал к той эпохе, когда
вши благоденствовали, а парикмахеры чуть не подыхали с голоду. У него были
длинные, спадающие на плечи волосы, рыцарский берет, черный сюртук
старонемецкого покроя, грязная сорочка, служившая одновременно и жилетом,
а под ней висел медальон с клоком волос, принадлежащих блюхеровскому
белому коню. Он чрезвычайно напоминал шута в натуральную величину. Я люблю
размяться после ужина, потому-то и дал втянуть себя в патриотический спор.
Грейфсвальдец был того мнения, что Германию следует разделить на тридцать
три округа. Я, напротив, утверждал, что на сорок восемь, ибо тогда можно
будет составить более систематический путеводитель по Германии, а ведь
необходимо же связать жизнь с наукой. Мой грейфсвальдец оказался также
немецким бардом, он открыл мне, что работает над национально-героической
поэмой, прославляющей Арминия и его битву. Я дал ему немало полезных
указаний для изготовления этого эпоса. Я обратил его внимание на то, что он
мог бы изобразить болота и скалистые тропы Тевтобургского леса весьма
ономато-поэтически -- с помощью водянистых и ухабистых стихов -- и что было
бы особой патриотической тонкостью заставить Вара и других римлян говорить
сплошные глупости. Надеюсь, что с помощью этого художественного трюка ему
удастся не менее успешно, чем другим берлинским поэтам, достичь убедительной
иллюзии.
За нашим столом становилось все шумнее и задушевнее, вино вытеснило
пиво, пуншевые чаши дымились, мы пили, чокались и пели старинный ландсфатер
и чудные песни В. Мюллера, Рюккерта, Уланда и др., а также прекрасные
мелодии Метфесселя. Лучше всего прозвучали слова нашего Арндта: "Господь
железо создал, чтоб нам не быть рабами". За стеною бушевал лес,-- казалось,
старая гора подпевала нам, и кое-кто из друзей, пошатываясь, заявил, что она
весело качает лысой головой, поэтому и комната покачивается. Бутылки
становились легче, а головы тяжелее. Один рычал, другой пищал, третий
декламировал из "Вины", четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал
умеренность, а шестой, взобравшись на стул, читал лекцию: "Господа, земля --
это круглый вал, люди на нем -- отдельные шпеньки, разбросанные будто без
всякого порядка; но вал вращается, шпеньки то там, то здесь касаются друг
друга, одни частo, другие редко, и получается удивительно сложная музыка,
которая называется всемирной историей. Поэтому мы говорим сначала о музыке,
затем о мире и, наконец, об истории; последнюю мы делим, однако, на положи-
тельную часть и шпанских мушек..." И так далее -- со смыслом и без
смысла.
Какой-то добродушный мекленбуржец, засунув нос в стакан с пуншем,
блаженно улыбаясь и вдыхая его пары, заметил: он чувствует себя так, словно
стоит опять у стойки театрального буфета в Шверине! Другой держал перед
глазами стакан с вином как увеличительное стекло и, казалось, внимательно
нас рассматривал через него, а красное вино текло у него по щекам в широко
раскрытый рот. Грейфсвальдец, вдруг вдохновившись, кинулся мне на грудь и
ликующе воскликнул: "О, если бы ты понял меня, я люблю, я счастлив, мне
отвечают взаимностью, и, разрази меня бог,-- эта девушка прелестно
образованна, ибо у нее пышные груди, она ходит в белом платье и играет на
рояле!" Швейцарец плакал, нежно целовал мне руку и непрестанно ныл; "О
Бэбели! О Бэбели!"
Среди всего этого беспорядка и шума, когда тарелки научились
приплясывать, а стаканы летать, я увидел двух юношей, сидевших против меня,
прекрасных и бледных, как мраморные статуи, причем один скорее напоминал
Адониса, другой -- Аполлона. На их щеках едва был заметен легкий розовый
отблеск, которым их окрасило вино. С невыразимой любовью смотрели они друг
на друга, словно каждый читал в глазах другого, и в этих глазах что-то
лучилось, точно в них упало несколько капель света из той полной,
пламенеющей любовью чаши, которую кроткий ангел переносит с одной звезды на
другую. Они говорили тихо, и голоса их вздрагивали от страстной тоски -- ибо
повествования их были печальны и в них звучала какая-то дивная скорбь. "Лора
тоже умерла!" -- сказал один из них, вздохнув, и после паузы рассказал об
одной девушке в Галле: она была влюблена в студента, а когда он покинул
Галле, перестала говорить, перестала есть, плакала день и ночь и все
смотрела на канарейку, которую милый однажды подарил ей. "Птичка умерла, а
вскоре умерла и Лора",-- так закончил он свой рассказ; оба юноши снова
умолкли и вздохнули, как будто сердце у них хотело разорваться. Наконец
другой сказал: "Моя душа печальна! Выйдем вместе в темную ночь. Мне хочется
вдыхать веянье облаков и лучи луны! Товарищ моей тоски! Люблю тебя, твои
слова, как шепот тростника, как шелест ручьев, они на-
ходят отзвук в моей груди, но душа моя печальна".
И вот юноши встали, обнялись за плечи и покинули шумный зал. Я
последовал за ними и увидел, как они вошли в темную каморку, один распахнул
вместо окна большой платяной шкаф, оба встали перед ним, в тоске к нему
протягивая руки, и по очереди заговорили. "О дыханье темнеющей ночи! --
воскликнул первый.-- Как освежаешь ты мои щеки! Как пленительно играешь ты
моими развевающимися кудрями! Я стою на облачной вершине горы, внизу подо
мною лежат спящие людские города и поблескивают голубые воды. Слышишь, как
там, внизу, в ущелье, шумят черные ели! Там плывут над холмами, как туманные
призраки, духи отцов! О, если б я мог мчаться вместе с вами на облачном
скакуне сквозь бурную ночь, над ревущим морем, и ввысь -- к звездам. Но, ах,
гнетет меня скорбь, и душа моя печальна". Другой юноша также в томлении
простер свои руки к платяному шкафу, слезы хлынули у него из глаз, и, приняв
панталоны из желтой кожи за луну, он обратился к ним в страстной тоске: "О
дочь небес, как ты прекрасна! Как чарует спокойствие твоего лика! Ты
странствуешь в небе, полная прелести! И звезды следуют на восток по твоим
голубым тропинкам! Увидев тебя, и тучи радуются, и их мрачные очертания
светлеют. Кто в небе сравнится с тобой, творение ночи? В твоем присутствии
звезды меркнут и отводят зелено-искристые очи. Куда же под утро, когда лик
твой бледнеет, бежишь ты со своей стези? Или у тебя, как и у меня, есть свой
Галле? Или ты живешь под сенью тоски? Или сестры твои упали с неба? Разве
тех, что радостно шествовали с тобой через ночь, уже нет? Да, они упали,
прекрасный светильник, и ты так часто скрываешься для того, чтобы оплакивать
их. Но настанет такая ночь, когда и ты исчезнешь и покинешь там, наверху,
свою голубую тропу. И звезды тогда поднимут свои зеленые головки, которые
когда-то в твоем присутствии поникли, и они возрадуются. Но сейчас ты одета
в свой лучезарный блеск и взираешь на землю из небесных врат. Разорвите же,
ветры, покровы туч, чтобы творение ночи могло светить, и засияли мохнатые
горы, и море расплескало среди блеска пенящиеся валы!"
Хорошо знакомый мне и не слишком тощий при-
ятель, -- он больше пил, чем ел, хотя в тот вечер все же проглотил
порцию говядины, которой были бы сыты по меньшей мере шесть гвардейских
лейтенантов и одно невинное дитя,-- в эту минуту пробежал мимо каморки, он
был в превосходном настроении, то есть в свинском виде, втолкнул не слишком
бережно обоих элегических друзей в платяной шкаф, помчался, топая, к
выходной двери и, выскочив наружу, неистово там разбушевался. Шум в зале
становился все беспорядочнее и глуше. А юноши в шкафу выли и хныкали, --
они-де лежат, искалеченные, у подошвы горы; из горла у них лилось
благородное красное вино, они по очереди затопляли им друг друга, и один
говорил другому: "Прощай! Я чувствую, что истекаю кровью. Зачем же ты будишь
меня, воздух весенний? Ты ласкаешь и говоришь: я орошаю тебя каплями с неба!
Но близится час моего увядания, и уже ревет та буря, что сорвет мои листья!
Завтра путник придет, придет видевший меня в моей красе, и будет взгляд его
тщетно искать в поле, но не найдет..." Однако все это заглушал хорошо
знакомый бас за дверью, он, богохульствуя, жаловался, среди хохота и
проклятий, что на темной Вендерштрассе не горит ни единого фонаря и даже не
видишь, кому именно ты вышиб оконные стекла. Я много могу выпить --
скромность не позволяет мне назвать число бутылок, -- поэтому я добрался' в
довольно сносном виде до своей комнаты. Молодой коммерсант уже лежал в
постели в своем белом как мел ночном колпаке и в шафранного цвета кофте из
гигиенической фланели. Он еще не спал и попытался завязать со мной беседу.
Коммерсант был из Франкфурта-на-Майне и поэтому сейчас же заговорил о
евреях, якобы утративших всякое чувство красоты и благородства и продающих
английские товары на двадцать пять процентов дешевле их фабричной цены. Меня
подмывало его слегка помистифици-ровать, поэтому я предупредил, что я
лунатик и заранее прошу у него прощения, если вдруг помешаю его сну.
Бедняга, как он мне сам признался на другое утро, всю ночь не спал,
опасаясь, как бы я, в состоянии сомнамбулизма, не натворил беды с
пистолетами, лежавшими возле моей кровати. Говоря по правде, и моя участь
была не многим лучше, я спал очень дурно. Меня посетили грозные и
фантастические видения! Клавираусцуг из Дантова "Ада"! Под конец мне
приснилось, что я при-
сутствую на исполнении "Falcidia", юридической оперы из области
наследственного права, текст Ганса, музыка Спонтини. Дикий сон! Римский
форум сиял огнями. Серв. Азиниус Гешенус восседал на своем стуле в роли
претора и, откидывая тогу гордыми складками, изливался в громыхающих
речитативах; Маркус Туллиус Эльверсус -- primadonna legatarial -- со всей
своей пленительной женственностью томно запел любовно-бравурную арию
"Quicunque civis romanus"2; докладчики, с искусственным кирпичным румянцем
на щеках, ревели, изображая хор несовершеннолетних; одетые гениями
приват-доценты в трико телесного цвета исполняли балет доюстиниановской
эпохи и украсили венками двенадцать таблиц; с громом и молнией выскочил
из-под земли оскорбленный дух римского законодательства и затем -- литавры,
тамтамы, огненный дождь, cum omni causa3. Из всей этой суматохи меня извлек
мой брокенский хозяин, разбудив, чтобы я посмотрел восход солнца. На вышке я
застал уже несколько ожидающих, которые потирали озябшие руки; другие, с еще
сонными глазами, спотыкаясь, лезли наверх. Наконец собралась опять вся
вчерашняя тихая община, и мы молча смотрели, как на горизонте медленно
вставал маленький багряный шар, а кругом разливался по-зимнему сумеречный
свет, горы словно плыли среди волнисто-белого моря, и отчетливо виднелись
лишь их верхушки, и чудилось, будто стоишь на небольшом холме среди
затопленной водой равнины и только местами выступают из нее небольшие клочки
земли. Чтобы закрепить в словах все виденное мною и пережитое, я написал
следующее стихотворение:
Уж восток чуть-чуть алеет,
А вершины раным-рано --
Сколько глаз хватает -- тонут
В море белого тумана.
Мне б сапожки-скороходы,--
Словно ветром уносимый,
В дальний край по тем вершинам
Я помчался бы к любимой.
____________________________
1 Примадонна по завещаниям (лат.).
2 "Всякий римский гражданин" (лат.).
3 Со всеми причинами (лат.). Юридическая формула.
У ее постели полог
Я б раздвинул и нагнулся:
Тихо лба ее устами,
Тихо уст ее коснулся.
И, ушка ее касаясь,
Я б шепнул почти беззвучно:
"Пусть во сне тебе приснится,
Что вовек мы неразлучны"1.
Однако мое желание позавтракать было не менее сильным, и, сказав моим
дамам несколько любезностей, я поспешил вниз, чтобы в теплой комнате
напиться кофе. Да и настало время: в моем желудке было так же пустынно, как
в госларской церкви св. Стефана. Но вместе с аравийским напитком по моим
жилам заструился жаркий Восток, меня овеяло благоуханием восточных роз,
зазвучали сладостные песни соловья, студенты превратились в верблюдов,
служанки из дома на Брокене, с их конгривскими взглядами -- в гурий, носы
филистеров -- в минареты и т. д.
Все же книга, лежавшая возле меня, не была Кораном. Правда, глупостей в
ней оказалось достаточно. Это была так называемая брокенская книга, куда все
поднявшиеся на гору путешественники записывают свои фамилии, большинство --
и несколько мыслей, а за отсутствием оных -- свои чувства. Многие выражались
даже стихами. По этой книге видно, как ужасно, когда филистерское отребье,
воспользовавшись подходящим случаем, как, например, здесь, на Брокене,
берется за поэзию. Во дворце принца Паллагонии нет такой безвкусицы, как в
этой книге, где акцизные сборщики блистают заплесневелыми благородными
чувствами, конторские юноши упражняются в патетических излияниях,
старогерманские дилетанты от революции жонглируют банальностями, а
берлинские школьные учителя изрекают корявые, напыщенные сентенции. Господин
Ганс-простачок хочет показать, что он тоже писатель. Тут прославляется
величественная пышность солнечного восхода, там читаешь жалобы на дурную
погоду, на обманутые ожидания, на туман, застилающий все виды. "Шел на-
_________________________
1 Перевод В. Левицкого.
верх -- на горе туман, шел вниз -- в голове туман", -- вот обычная
острота, которой здесь щеголяют сотни людей.
От всей книги несет сыром, пивом и табаком; кажется, что читаешь роман
Клаурена.
Пока я, как сказано выше, пил кофе и перелистывал брокенскую книгу,
вошел швейцарец с пылающими щеками и принялся восторженно рассказывать о
величественном зрелище, которым он наслаждался с верхушки башни, когда
чистый, спокойный свет солнца, этого прообраза Правды, сражался с громадами
ночных туманов, и это напоминало битву, где разгневанные великаны
замахиваются на врагов своими длинными мечами, где скачут рыцари в панцирях
и дыбятся кони, несутся боевые колесницы и веют знамена, среди бешеной
схватки возникают сказочные звериные лики, и все это, свившись, наконец, в
клубок беснующихся химер, постепенно бледнеет и рассеивается, исчезает без
следа. Это демагогическое зрелище природы я, оказывается, прозевал и могу в
случае чего на допросе клятвенно заверить: ничего я не знаю, кроме вкусного
крепкого кофе. Ах, он был даже виновником того, что я забыл о красивой даме,
и вот она уже стоит у дверей с матерью и спутником, готовая сесть в экипаж.
Я едва успел добежать и заверить ее, что сегодня холодно. Она казалась
недовольной, почему я не явился раньше; но я разгладил гневные морщинки на
ее прекрасном челе, поднеся ей редкий цветок, который, рискуя жизнью, сорвал
вчера на отвесном утесе. Мать пожелала узнать название этого цветка, словно
находя неприличным, чтобы дочь приколола себе на грудь чужой, неведомый
цветок, -- ибо цветок и в самом деле очутился на этом завидном месте, о чем
он вчера, на одинокой скале, конечно, и мечтать не смел. Их безмолвный
спутник внезапно отверз уста и, пересчитав тычинки, сухо провозгласил: "Этот
цветок принадлежит к восьмому классу".
Я сержусь всякий раз, когда вижу, что и милые цветики божьи, так же как
и мы, делятся на касты, и притом по чисто внешнему признаку, а именно -- по
различиям в тычинках. Если нельзя без классификации, то лучше уж следовать
предложению Теофраста, который хотел, чтобы цветы делились скорее по своему
духу, то есть по аромату. У меня же в естествознании имеется своя си-
стема, исходя из нее, я все и делю на съедобное и несъедобное.
Однако таинственная сущность цветов была для старшей дамы отнюдь не
загадкой, и она невольно заметила: цветы доставляют ей большую радость,
когда они растут в саду или в горшках, но какое-то странное чувство тихой
боли, что-то призрачное и пугающее проходит дрожью через ее сердце, когда
она видит сломанный цветок, -- ведь это все-таки труп, хрупкий труп цветка,
и он грустно поник головкой, как мертвое дитя. Дама почти испугалась мрачной
окраски своего замечания, и я счел себя обязанным рассеять это впечатление,
процитировав отрывки из Вольтеровых стихов. Как легко, однако, могут
несколько французских слов возвратить нас к общепринятому и благопристойному
настроению! Мы рассмеялись, последовало целование ручек, благосклонные
улыбки, лошади заржали, и экипаж, неуклюже подпрыгивая, медленно стал
спускаться с горы.
Теперь и студенты принялись готовиться в дорогу -- начали завязывать
сумки, расплачиваться по счетам, которые, против ожидания, оказались
довольно умеренными; уступчивые служанки, со следами счастливой любви на
щеках, по обычаю одаривали гостей брокенскими букетиками, помогали
прикалывать их к шапкам, получали за это несколько поцелуев или грошей, и мы
все начали спускаться с горы, причем одни, среди которых были швейцарец и
грейфсвальдец, взяли путь на Ширке, другие, человек около двадцати, в том
числе мои земляки и я сам, предводительствуемые проводником, двинулись по
так называемым снежным впадинам к Ильзенбургу.
Мы неслись стремглав. Студенты маршировали быстрее австрийского
ополчения. Не успел я опомниться, как лысая часть горы, усеянная каменными
глыбами, оказалась уже позади, и мы вступили в еловый лес, замеченный мною
накануне. Солнце уже проливало на землю свои праздничные лучи, озаряя смешно
и пестро одетых буршей, которые очень бодро продирались сквозь заросли,
исчезая и появляясь вновь; когда встречалось болото, они перебегали по
стволам поваленных через него деревьев, при отвесных спусках, цепляясь за
корни, повисали над бездной, ликующе горланили, и им так же радостно
откликались лесные птицы, шумящие ели, журча-
шие незримые ручьи и звонкое эхо. Когда веселая юность встречается с
прекрасной природой, они радуются друг другу.
Чем ниже мы спускались, тем певучее журчали подземные воды; там и сям,
между камнями и кустарниками, сверкали они, словно прислушиваясь, можно ли
им выбежать на свет, и наконец маленькая струйка решительно выбивалась из
земли. Ведь это обычное явление: смелый кладет почин, и вся толпа
колеблющихся, к своему удивлению, вдруг захвачена его мужеством и
стремительно присоединяется к нему. И вот уже множество других ключей
торопливо выпрыгивает из своих тайников, они вскоре сливаются, и уже
довольно широкая речушка шумно сбегает в долину, образуя множество водопадов
и излучин. Это Ильза, прелестная, сладостная Ильза. Она течет по
благословенной Ильзенской долине, а с двух сторон поднимаются все выше горы,
поросшие сверху донизу буком, дубом и обыкновенным лиственным кустарником,
но уже не елями и другой хвоей. Ибо в Нижнем Гарце, как называется восточный
склон Брокена, преобладают лиственные породы, в противоположность западному
склону, именуемому Верхним Гарцем, который действительно гораздо выше и
поэтому больше благоприятствует хвойным деревьям.
Трудно описать, с каким весельем, наивностью и грацией низвергается
Ильза с причудливых скал, которые она встречает на своем пути, как вода ее
-- тут пенится и бурно перекипает через край, там вырывается из трещин в
камнях, словно из переполненных до отказа кувшинов, изгибаясь
прозрачно-чистой дугой, и внизу снова начинает прыгать по камешкам, точно
резвая девушка. Да, правду говорит предание, Ильза -- это принцесса,
которая, улыбаясь и расцветая, бежит с горы. Как блещет на ней в свете
солнца белопенная одежда! Как развеваются по ветру серебристые ленты на ее
груди! Как сверкают и искрятся ее алмазы! Высокие буки стоят и смотрят,
точно строгие отцы, улыбаясь украдкой причудам прелестного ребенка; белые
березы, как тетушки, тихонько покачиваются, любуясь и вместе с тем страшась
ее слишком смелых прыжков; гордый дуб посматривает на нее, как
дядюшка-ворчун, которому придется
расплачиваться за все это; птички в воздухе радостно по-
ют ей хвалу, прибрежные цветы нежно лепечут: "Возьми и нас с собой,
возьми и нас с собой, милая сестрица!" Но веселая девушка неудержимо прыгает
дальше и дальше и вдруг захватывает в плен мечтающего поэта, и на меня
льется цветочный дождь звенящих лучей и лучистых звуков, и я теряю голову от
этого великолепия и слышу только сладостный, как флейта, голос:
Зовусь я принцессой Ильзой.
Здесь, в Ильзенштейне, мой дом.
Приди ко мне, и блаженство
С тобою мы обретем.
Чело твое окроплю я
Прозрачной моей волной.
Все муки разом забудешь
Ты, страждущий и больной.
Меж рук моих пенно-белых,
На белой груди моей
Ты будешь лежать и грезить
О сказках прошлых дней.
Тебя заласкать мне, путник,
Занежить тебя позволь,
Как был мной занежен
Генрих, Покойный, увы! король.
Но мертвый пребудет мертвым,
И только живой живет.
А я молода и прекрасна,
И радость в сердце поет.
Звенящему сердцу вторит
Мой замок из хрусталя.
Танцуют в нем рыцари, дамы,
Танцует свита моя.
Шелками плещутся шлейфы,
И шпоры бряцают в лад,
Играют гномы на скрипках,
В рога и трубы трубят.
В объятьях нежных затихни,
Как Генрих-король затих.
Ему я зажала уши,
Чтоб труб не слышал моих1.
Безмерно охватывающее нас блаженное чувство, когда мир явлений
сливается с миром души и зелень деревьев, мысли, пенье птиц, грусть,
небесная лазурь, воспоминания и запах трав сплетаются в чудесных арабесках.
Женщинам особенно знакомо это чувство, и, может быть, поэтому на их устах
блуждает такая недоверчивая и милая усмешка, когда мы с гордостью школьников
прославляем свои логические подвиги, и то, как мы аккуратно все поделили на
объективное и субъективное, и как мы снабдили наши головы, точно в аптеке,
тысячью ящичков: в одном -- разум, в другом -- рассудок, в третьем --
остроумие, в четвертом -- тупоумие, в пятом -- ничто, а это и есть идея.
Я продолжал идти, словно во сне, и почти не заметил, что мы уже
покинули долину Ильзы и опять поднимаемся в гору. Подъем был очень крут и
труден, и многие из нас почти задыхались. Но, как наш покойный родич, чья
могила в Мельне, так и мы заранее предвкушали спуск и были тем веселей.
Наконец добрались мы до Ильзенштейна.
Это гигантская гранитная скала, круто и задорно вздымающаяся из бездны.
С трех сторон обступают ее высокие лесистые горы, но с четвертой, с севера,
она открыта, и отсюда видны далеко внизу лежащий Ильзенбург и Ильза. На
вершине скалы, имеющей форму башни, стоит большой железный крест, и там есть
еще место :для двух пар человеческих ног.
Подобно тому как природа, с помощью особой формы и особого положенья,
придала Ильзенштейну фантастическую прелесть, так и легенда окутала его
розовым сиянием. Готтшальк сообщает: "Говорят, что здесь стоял заколдованный
замок, в котором жила богатая и прекрасная принцесса Ильза, она и до сей
поры купается каждое утро в Ильзе; и кому посчастливится увидеть ее в этот
миг, того она уведет в скалу, где
__________________
1 Перевод Л. Руст.
находится ее замок, и наградит по-королевски". Другие рассказывают о
любви фрейлейн Ильзы и рыцаря фон Вестенберга занимательную историю, -- один
из наших известнейших поэтов ее даже романтически воспел в "Вечерней
газете". Третьи передают еще вариант: будто бы древнесаксонский император
Генрих проводил с Ильзой, прекрасной феей вод, в ее заколдованном замке свои
подлинно королевские часы. Современный писатель, его высокородие господин
Ниман, составивший путеводитель по Гарцу, где он с похвальным усердием и
точными цифровыми данными сообщает о высоте гор, отклонениях магнитной
стрелки, задолженности городов и т. п., утверждает: "Все, что рассказывают о
прекрасной принцессе Ильзе, относится к области вымысла". Так говорят все
эти люди, которым никогда не являлись такие принцессы; мы же, к кому
прекрасные дамы особенно благосклонны, лучше знаем. Знал это и император
Генрих. Недаром древнесаксонские императоры были так привержены к своему
родному Гарцу. Достаточно перелистать прелестную "Люнебургскую хронику", где
на странных, наивных гравюрах изображены боевые кони в попонах с
геральдическими знаками и восседающие на них старые добрые государи в полном
боевом снаряжении, с императорской священной короной на бесценном челе, со
скипетром и мечом в крепкой руке; по их усатым честным лицам видно, как
часто они тосковали о сладостных для их сердец принцессах Гарца и о родном
шуме гарцских лесов, когда бывали на чужбине, быть может, даже в столь
богатой лимонами и ядами Италии, куда их и их преемников не раз влекло
соблазнительное желание назваться римскими императорами,-- истинно немецкая
страсть к титулам, погубившая и императоров, и империю.
Я же советую каждому, кто стоит на вершине Ильзенштейна, думать не об
императорах и империях, не о прекрасной Ильзе, а только о своих ногах. Ибо,
когда я стоял там, погруженный в свои мысли, я вдруг услышал подземную
музыку заколдованного замка и увидел, как горы кругом меня опрокинулись и
встали на голову,; красные крыши Ильзенбурга завертелись, зеленые деревья
понеслись в голубом воздухе, перед глазами у меня все поголубело и
позеленело, а голова моя закружилась, и я неизбежно сорвался бы в пропасть,
если бы,
ища спасения, не ухватился за железный крест. В том, "что я, находясь в
столь бедственном положении, сделал это, меня, конечно, никто не упрекнет.
"Путешествие по Гарцу" -- фрагмент и останется фрагментом, и пестрые
нити, которые так красиво в него вотканы, чтобы сплестись затем в одно
гармоническое целое, вдруг обрываются, словно их перерезали ножницы
неумолимой Парки. Может быть, я в моих будущих песнях стану их и дальше
сплетать и то, о чем здесь скупо умолчал, выскажу во всей полноте. В конце
концов ведь все равно, когда и где ты что-то высказал, если вообще смог это
высказать. Пусть отдельные произведения так и остаются фрагментами, лишь бы
они в своем сочетании составляли одно целое. Благодаря такому сочетанию
могут быть восполнены те или иные недочеты, сглажены шероховатости и
смягчена излишняя резкость. Это коснулось бы, вероятно, первых же страниц
"Путешествия по Гарцу" и они произвели бы, может быть, не столь кислое
впечатление, когда бы читатель узнал, что та неприязнь, которую я вообще
питаю к Геттингену, -- хотя она на самом деле даже глубже, чем я изобразил
ее,-- все же далеко не так глубока, как то уважение, с каким я отношусь к
некоторым из живущих там лиц. Да и зачем мне об этом умалчивать? Я прежде
всего имею в виду особенно дорогого мне человека, который еще в былые
времена принял во мне столь дружеское участие, привил мне подлинную любовь к
изучению истории, впоследствии укрепил меня в этой склонности, успокоил мой
дух, направил по верному пути мое мужество и научил меня находить в моих
исканиях то утешение, без которого я бы никогда не мог свыкнуться с нашей
действительностью. Я говорю о Георге Сарториусе, великом историке и
человеке, чей взор -- светлая звезда в наше темное время и чье радушное
сердце всегда открыто для всех страданий и радостей других людей, для забот
короля и нищего и для последних вздохов гибнущих народов и их богов.
Я не могу также не отметить следующее: Верхний Гарц, та часть Гарца в
начале долины Ильзы, которую я описал, отнюдь не представляет собой столь
радостного зрелища, как романтический и живописный Нижний
Гарц, и своей дикой сумрачно-хвойной красотой служит резким контрастом
к нему; также пленительно различий и три долины Нижнего Гарца, образуемые
Ильзой, Бодой и Зелькой, олицетворяющими характер каждой долины. Это как бы
три женских образа, и не так легко решить, который из них прекраснее.
О милой, пленительной Ильзе и о том, как пленительно и мило она меня
приняла, я уже говорил и пел. Сумрачная красавица Бода встретила меня не
столь милостиво, и когда я сначала увидел ее в темном, как кузница,
Рюбеланде, она, видимо, была не в духе и куталась в серебристо-серое
покрывало дождя. Но в порыве быстро вспыхнувшей любви она сбросила его, и
когда я добрался до вершины Ростраппы, лицо ее засияло мне навстречу
ярчайшим солнечным блеском, все черты ее излучали величайшую нежность, а из
скованной скалистой груди как будто вырывались вздохи страстной тоски и
томные стоны мечтательной печали. Менее нежной, но более веселой предстала
предо мной прекрасная Зелька, красивая и любезная дама, чья благородная
простота и веселое спокойствие исключали всякую сентиментальную
фамильярность, однако чья затаенная улыбка выдавала шаловливый нрав; этим я
объясняю то обстоятельство, что в долине Зельки я испытал целый ряд мелких
неудач, например: желая перепрыгнуть через ручей, я прямо плюхнулся в воду,
в самую середину его, а когда я сменил промокшие башмаки на туфли и одну
упустил из рук, вернее -- с ног, порыв ветра сорвал с меня еще и шапку,
лесные колючки исцарапали мне ноги, и -- увы! -- так далее. Однако все эти
неприятности я охотно прощаю прекрасной даме, ибо она прекрасна. Она и
сейчас стоит в моем воображении во всей своей тихой прелести и точно просит:
"Если я и смеюсь, то все же не со зла, и, прошу вас, воспойте меня".
Великолепная Бода также выступает в моих воспоминаниях, и ее темный взор как
бы говорит: "Ты подобен мне в гордости и в боли, и я хочу, чтобы ты любил
меня". И прекрасная Ильза прибегает вприпрыжку, изящная и обворожительная
лицом, движеньями и станом; она во всем подобна прелестному созданью,
вдохновительнице моих грез, как и ты -- она смотрит на меня с неодолимым
равнодушием, но вместе с тем так искренне, так вечно, с такой прозрачной
правдивостью...-- словом, я -- Парис, предо
мною три богини, и яблоко я отдаю прекрасной Ильзе.
Сегодня первое мая; точно море жизни, изливается на землю весна, белая
пена остается висеть на ветках деревьев, и широкая, теплая, сияющая дымка
лежит на всем; в окнах городских домов весело поблескивают стекла, под
крышами воробьи снова вьют свои гнездышки, а по улицам Гамбурга ходят люди и
дивятся, что воздух такой волнующий, что у них на душе так чудесно;
крестьянки из пригородов в своих пестрых одеждах продают букеты фиалок,
сиротки в голубых кофточках, со своими хорошенькими внебрачными личиками,
проходят по Юнгфернштигу и радуются так, будто сегодня им предстоит найти
отца; у нищего на мосту такой довольный вид, точно ему выпал главный
выигрыш; даже чернявого маклера с лицом жулика-мануфактурщика, по которому
плачет виселица, и того озаряет солнце своими беспредельно терпимыми
лучами,-- я же пойду за городские ворота.
Сегодня первое мая, и я думаю о тебе, прекрасная Ильза, -- или мне
называть тебя Агнесса, оттого что это имя больше всех тебе нравится? Я
вспоминаю о тебе, и мне хотелось бы вновь посмотреть, как ты, сверкая,
сбегаешь с горы. Больше всего мне хотелось бы стоять внизу, в долине, и
принять тебя в свои объятия. Какой прекрасный день! Всюду вижу я зеленый
цвет, цвет надежды. Всюду, как светлые дива, расцветают цветы, и мое сердце
тоже хочет опять зацвести. Это сердце ведь тоже цветок, и к тому же
преудивительный. Оно -- не робкая фиалка, не смеющаяся роза, не чистая лилия
или другой подобный им цветочек, который радует своей скромной прелестью
душу девушки, так красив он на красивой груди и нынче вянет, завтра
расцветает вновь. Это сердце больше походит на тот тяжелый причудливый
цветок бразильских лесов, который, по преданию, цветет лишь раз в столетье.
Помню, мальчиком я видел такой цветок. Мы услышали ночью выстрел, словно из
пистолета, а наутро соседские дети рассказали мне, что это их алоэ
распустилось вдруг с таким треском. Они повели меня в свой сад, и там я
увидел, к своему изумлению, что низкое, жесткое растение с нелепыми широкими
зубчатыми листьями, о которые легко было уколоться, теперь высоко поднялось,
и наверху, подобный золотому
венцу, распустился великолепный цветок. Мы, дети, не могли дотянуться
до него; и ухмыляющийся старый Христиан, который любил нас, построил вокруг
цветка деревянные мостки; мы влезли на них, как кошки, и с любопытством
заглядывали в открытую чашечку цветка, из которой поднимались лучами жадные
нити тычинок и странно дикий, неслыханно роскошный аромат.
Да, Агнесса, не часто и не легко расцветает это сердце; насколько я
помню, оно цвело лишь один-единственный раз, вероятно, очень давно, не
меньше ста лет назад. Мне кажется, как ни великолепно распустился тогда
цветок, он все же должен был захиреть от недостатка солнечного света и
тепла, если даже и не был уничтожен суровой зимней бурей. Но теперь что-то
зреет и теснится в моей груди, и если ты вдруг услышишь выстрел, -- девушка,
не пугайся! Я не застрелился, это раскрылся бутон моей любви, и она
рванулась ввысь сияющими песнями, вечными дифирамбами и радостнейшей
полнотой созвучий.
Если, однако, эта высокая любовь слишком высока, девушка, не стесняйся,
поднимись по деревянной лесенке и загляни в мое цветущее сердце.
Еще только начало дня, солнце едва прошло половину своего пути, а мое
сердце уже благоухает так сильно, что у меня голова начинает кружиться и я
уже не различаю, где кончается ирония и начинается небо, и я населяю воздух
своими вздохами и хотел бы опять растечься потоком сладостных атомов в
предвечной божественности; что же будет, когда наступит ночь и в небе
выступят звезды, "те несчастные звезды, что скажут тебе"...
Сегодня первое мая, и последний ничтожный лавочник имеет право на
сентиментальность, так неужели ты запретишь ее поэту?
Первая часть "Путевых картин" в журнальном варианте была опубликована в
1826 году (журнал "Gesellschafter" -- "Собеседник") со значительными
сокращениями и искажениями. В том же году под названием "Путевые картины"
вышла книга Гейне, куда, кроме "Путешествия по Гарцу", включены были
стихотворения цикла "Возвращение на родину" и вольные стихи первого цикла
"Северное море".
В "Путешествии по Гарцу" еще хорошо прослеживаются связи с современной
и предшествующей романтической прозой, они видны в самом построении
повествования, основанного на фабуле странствия, вольно перемежающего стихи
и прозу, красочные описания природы и вставные новеллы-миниатюры. Внешне
Гейне сохраняет все (или почти все) приметы романтического романа как
"универсального жанра", разработанного в теории братьями Шлегель и
реализованного на практике Людвигом Тиком, Новалисом, Брентано и другими,
менее именитыми, авторами. Тем острее обозначились глубокие изменения,
внесенные Гейне в этот жанр. Достаточно сравнить "Путешествие по Гарцу" с
известнейшей повестью Эйхендорфа "Из жизни одного бездельника", вышедшей
двумя годами раньше: и у Эйхендорфа речь идет о странствующем школяре, его
герой тоже путешествует по немецким городкам и деревушкам, встречая на пути
всевозможные приключения. Однако повествование Эйхендорфа растворено в
условности, все его движение подчинено реализации романтической темы
торжества любви и искусства над косными обстоятельствами, практический
маршрут странствия перестает быть важным, Германия мало отличается в его
изображении от Италии. Иначе у Гейне: здесь показана современная немецкая
жизнь, названы конкретные города, деревушки и даже люди, безбоязненно
приведены цитаты из путеводителей и исторических справочников, то есть
описано вполне реальное путешествие (Гейне совершил его осенью 1824 г.),
тогда как элементы романтической поэтики использованы скорее как
вспомогательное средство украшения повествования и отчасти как дань
традиции.
Насколько Гейне уже в "Путешествии по Гарцу" ушел от традиционной
трактовки романтической прозы, можно судить на еще одном сравнении,
сопоставив описание рудников и горного дела у Новалиса (пятая глава "Генриха
фон Офтердингена") и у Гейне. Для Новалиса погружение в глубь земных недр
скорее метафора постижения таинств природы (при том, что сам он по профессии
был горным инженером), для Гейне -- вполне реальный процесс, и описывает он.
не метафизическое действо, а тяжелый, изнурительный труд.
Благодаря конкретности, аутентичности жизненных наблюдений резче
прозвучала сатира Гейне, в основе которой -- политические, по сути,
размышления о провинциализме немецкой жизни, о мелкости масштабов
"филистерского" мышления, господствующего в стране, землю и народ которой
поэт глубоко любит, но отсталость Шторой вызывает у него беспощадную и
горькую насмешку. Недаром многие люди, упомянутые в книге, откликнулись на
публикацию "Путешествия по Гарцу" уточняющими опровержениями, недовольством
и даже заявлениями в полицию, а рецензенты, избегая анализа книги по
существу, уклончиво толковали о дерзости автора, обвиняя того в сведении
личных счетов.
Стр. 11. Эпиграф взят из "Речи памяти Жан-Поля", которая была
произнесена Людвигом Берне 2 декабря 1825 г. во Франкфурте. Жан-Поль --
псевдоним писателя Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763 -- 1825). Берне
Людвиг (1786 --1837) -- немецкий критик и публицист демократической
ориентации; в пору написания "Путешествия по Гарцу" Гейне относился к Берне
с большой симпатией, впоследствии, однако, их идейные расхождения (см. т. 2,
коммент. к "Атта Троллю") усиливались; они сформулированы в книге-памфлете
Гейне "Людвиг Берне" (1840).
Стр. 12. Людер -- геттингенский студент, прославившийся своими
спортивными успехами.
...когда... я был зачислен в местный университет, а затем вскоре оттуда
отчислен... -- Гейне был зачислен в Геттингенский университет в октябре 1820
г., а в январе 1821 г. из-за дуэли исключен на полгода.
Педель -- университетский служитель, в обязанности которого входил
надзор за поведением студентов.
Гвелъфские ордена -- ордена, учрежденные королевским домом Ганновера,
где правила династия из рода Гвельфов.
Вандалы, фризы, швабы, тевтоны, саксы, тюрингцы -- немецкие народности.
В данном случае подразумеваются студенческие корпорации, построенные по
принципу землячеств.
Вендерштрассе -- центральная улица в Геттингене. Разенмюле, Риченкруг,
Бовден -- деревни неподалеку от Геттингена.
Петухи-вожаки -- распорядители мензур, то есть студенческих
фехтовальных занятий.
Стр. 13. Маркс К.-Ф.-Х. (1796-1877) - геттингенский профессор, автор
книги "Геттинген в медицинском, физическом и историческом отношении" (1824).
В ней он действительно опровергает суждение о том, что у геттингенских
красавиц якобы нестройные ноги...
"Сад Улъриха" -- пивное заведение в Геттингене.
...ученый***, вероятно, еще лежал в постели...-- Во французском издании
прямо указан историк И.-Г. Эйхгорн (1781 -- 1854), однако на полях немецкой
рукописи Гейне стоит имя И.-Ф. Блуменбаха (1752--1840), физиолога и
естествоиспытателя, коллекционера всевозможных научных и исторических
курьезов, которыми он нередко снабжал журналы и альманахи.
Стр. 14. Георгия-Августа -- обиходное название Геттингенского
университета, основанного королем Ганновера Георгом-Августом II в 1737 г.
...из стойла пандектов...-- Подразумевается юридический факультет.
Пандекты -- свод решений, имеющих силу закона, составляют часть кодекса
римского права, изданного по указанию императора Юстиниана в 553 г.
...римские казуисты...-- Казуистика -- особый раздел в правоведении,
посвященный изучению частных случаев ("казусов").
Трибониан и Гермогениан -- римские юристы, первый из них принимал
участие в разработке кодекса императора Юстиниана. -- Corpus juris со
сплетенными руками. -- Сплетенные руки-- эмблема издательства Векселя,
издававшего кодекс Юстиниана.
Шефер и Дорис. -- Подразумеваются два педеля Геттингенского
университета, фамилия Шефер по-немецки означает "пастух", отсюда
пасторальная острота Гейне, переиначивающего имя второго педеля (Доре) в
женское, чрезвычайно популярное в этом жанре; отсюда же и намек на
швейцарского писателя Соломона Гесснера (1730--1788), известного своими
идиллическими сочинениями, в которых, правда, пастушка по имени Дорис не
фигурирует.
...в своих полугодовых писаниях... -- Имеются в виду списки студентов,
которые составлялись каждые полгода.
Стр. 15 ...распевали песенку Россини...-- Так Гейне в шутку называет
(имея в виду ее популярность) грубоватую студенческую песню, слова которой
он приводит.
Фузия Канина -- шутливое искажение латыни: Lex Furia Caninia -- римский
закон об освобождении рабов по завещанию.
Стр. 16. ...Навуходоносора в последние годы жизни...-- По библейскому
преданию, Навуходоносор в последние годы жизни питался травой (Кн. Пророка
Даниила, 4, 29--30).
...так же как и другие крепости, о которых говорит Филипп
Македонский...-- Филипп Македонский -- царь Македонии с 359 г. до н. э.,
отец Александра Македонского. Приписываемое ему изречение Гейне цитирует,
видимо, по "Письмам к Аттику" Цицерона (1, 16).
Стр. 17. ...придворный советник Рустику с, этот Ликург
Ганновера...--Латинизированная фамилия геттингенского профессора-юриста
Антона Бауэра (бауэр -- по-немецки "крестьянин", по-латыни -- рустикус).
Ликург -- легендарный законодатель в Спарте. Бауэр активно участвовал в
разработке ганноверского уголовного кодекса.
Куяциус -- латинизированная фамилия известного французского юриста Жака
де Кюжа (1522--1590), Гейне иронически называет этим именем Густава Гуго
(1764-- 1844), специалиста по римскому праву, одного из основателей
"исторической школы"; Гейне слушал его лекции и сдавал ему экзамен.
Стр. 17--18. Ветреный плутишка, ты, любитель рубить деревья с макушки!
-- Гейне издевается здесь над схоластическим комментарием Густава Гуго к
кодексу Юстиниана относительно принадлежности дерева, растущего на границе
двух владений.
Стр. 18. Я слышу голос дорогого моего Прометея... -- Далее смелая и
актуальная для той поры политическая аллюзия: с Прометеем сравнивается
Наполеон. Во французском издании этот намек4 расшифрован еще яснее: "Злобная
власть и безмолвное насилие Священного союза приковали героя к скале,
затерянной в океане".
Старик Мюнхгаузен -- барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688--1770),
первый куратор Геттингенского университета.
Стр. 19. Это были сцены из эпохи Освободительной войны... --
Освободительной войной называли тогда войну немецких княжеств против
Наполеона (1813 -- 1815).
Такая серая, изъеденная временем руина... -- От этих слов и до конца
стихов на с. 20 текст был опущен в окончательном прижизненном издании
"Путешествия по Гарцу" и в берлинском собрании сочинений издательства
"Ауфбау" включен в дополнения. Здесь и далее в нескольких местах (см.
коммент.) переводчик отступает от текста берлинского издания, включая в него
некоторые существенные варианты.
Стр. 20. ...я нагнал бродячего подмастеръя...-- Встреча эта
действительно имела место и вызвала вскоре после публикации "Путешествия по
Гарцу" отклик странствующего торговца Карла Дерне, подтвердившего
достоверность описанного эпизода, но с поправкой,-- он, мол, сам
мистифицировал Гейне, прикидываясь простоватым ремесленником. Эпизод,
однако, достоверен прежде всего художественно : в Германии той поры подобная
встреча была вполне возможна.
Стр. 21. Герцог Эрнст -- герой легенды и основанной на ней
средневековой поэмы (ок. 1180), где повествуется о жизни и сказочных
путешествиях на Восток герцога Эрнста Швабского.
Оссиан -- легендарный шотландский бард, которому шотландский поэт
Джеймс Макферсон приписал свои вольные переложения древней кельтской поэзии
в английском переводе.
...он спел прелестную народную песню...-- Песня опубликована в сборнике
"Немецких народных песен", изданных Бюшингом и Ха-геном в 1807 г. Гейне
обыгрывает мотивы этой песни в позднем стихотворении "Капризы влюбленных"
(см. т. 2 наст. изд.).
Портной спел еще немало народных песен...-- Отсюда и до слов: "Гете же
принадлежит обоим" -- текст был помещен в первом издании "Путешествия по
Гарцу" (1826) и впоследствии опущен.
"Радость иль горесть, а мысли свободны". -- Искаженная песня
Клары из трагедии Гете "Эгмонт" (III).
"Лотхен над могилою Вертера грустит". --Текст этой народной песни
появился в листовках уже в 1775 г., год спустя после публикации романа Гете
"Страдания юного Вертера". Автор песни обещал Лотте и Вертеру счастливое
соединение на небесах.
Стр. 22. ...указал мне на деревню Лербах...-- Е путеводителе Готтшалька
(изд. 3-е, 1823), на который Гейне ссылается выше, есть весьма курьезное
описание этой деревни и ее жителей, Гейне воспроизводит его почти дословно.
Стр. 24. Чимборасо -- одна из высочайших гор в южноамериканских
Кордильерах.
Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов...--
Вышеупомянутый Карл Дерне подтвердил достоверность и этого описания: ему
тоже повстречался этот приказчик.
Стр. 26. "Ура, Лафайет!" -- Генерал Лафайет, "герой двух наций",
участник войны за независимость Соединенных Штатов и один из видных деятелей
Великой французской революции, в 1824 г. посетил Америку, где ему был оказан
восторженный прием.
Стр. 27. Герцог Кембриджский Фридрих-Адольф (1774--1850) -- сын Георга
III, короля Англии и Ганновера.
...песню о верном Эккарте и о злом Бургунде...-- Древняя легенда,
повествующая о верном Эккарте, потерявшем из-за своего господина герцога
Бургунда двух сыновей, а затем жертвующем ради сыновей герцога своей жизнью,
видимо, была известна Гейне по рассказу Людвига Тика "Верный Эккарт и
Тангейзер" (1799).
Стр. 28. Только из этой созерцательной жизни... и родилась немецкая
волшебная сказка....-- Все сказочные образы и мотивы, упоминаемые в
дальнейшем, относятся к собранию сказок братьев Гримм (1812-1815).
Стр. 29. Придворный советник Б.-- Фридрих Бутерверк (1765 -- 1828),
историк литературы и эстетики.
Шамиссо Адельберт (1781 -- 1838) -- немецкий поэт и писатель, один из
ярких художников немецкого романтизма, автор повести "Удивительная история
Петера Шлемиля" (1814).
Стр. 30. Генерал-бас -- учение о гармонии.
Стр. 31. ...и мостовая ухабиста, как берлинские гекзаметры.-- Намек на
патриотические вирши крупного прусского чиновника Фридриха Августа фон
Штегемана, воспевавшего Освободительную войну.
Рынок невелик, посредине искрится фонтан... -- Последующее описание
опирается (иногда почти дословно повторяет) на путеводитель Готтшалька.
Теперь и он и они поумнели...--Эта фраза из первого издания
"Путешествия..." также была впоследствии опущена.
Стр. 32. ...о древнем соборе... -- Собор, построенный в XI в., был
снесен в 1820 г.
Кранах Лукас (1472 --1553) -- великий немецкий художник.
Батавия -- бывшее название Индонезии, в ту пору голландской колонии.
Стр. 34. Клотар.-- Этот миф, видимо, заимствован из примечаний Клеменса
Брентано в драме "Основание Праги" (1815), созданной по мотивам славянского
фольклора.
Стр. 35. "Австрийский наблюдатель" -- с 1810 по 1832 г. официальная
правительственная газета, издававшаяся в Вене, сугубо реакционная и
охранительная.
Ашер Саул (1767--1822) -- берлинский книготорговец, автор
научно-популярных философских сочинений, последователь Канта. Гейне делает
его олицетворением поверхностного, плоского рационализма просветительской
мысли.
...трансцендентально-серый сюртук...-- У Канта "трансцендентальными"
обозначаются априорные, изначально присущие сознанию формы познания.
Стр. 36. "Немецкие рассказы" Варнхагена фон Энзе (1785-- 1858) --
немецкого писателя, старшего друга и покровителя Гейне -вышли в 1815 г.
Здесь, видимо, имеется в виду рассказ "Предостерегающее привидение".
Стр. 37. "О различии между феноменами и ноуменами".-- Понятия философии
Канта: феномен -- чувственная данность предмета, ноумен -- его
умопостигаемая сущность.
Стр. 45. Брокен (или Блоксберг) -- одна из вершин Гарца, по преданию
сюда слетаются на шабаш ведьмы.
Стр. 47. ...Шмерценрейха, сына святой Геновевы. -- Геновева Брабантская
-- героиня легенд и многочисленных народных книг. Ложно обвиненная в
супружеской измене и приговоренная к смерти, чудом спаслась и шесть лет
прожила в пещере вместе с сыном 'Шмерценрейхом, питаясь кореньями и молоком
лани. Этот сюжет обрел популярность в романтической литературе благодаря
Людвигу Тику, написавшему трагедию "Жизнь и смерть святой Геновевы" (1799).
Стр. 48. Ретцш Фридрих Август Мориц (1779--1857) -- немец-1 кий
художник и гравер, автор известных в ту пору иллюстраций к "Фаусту" Гете.
"Вечерняя газета". -- Издавалась в Дрездене Теодором Винклером^ вокруг
этой газеты объединялись местные литераторы-эпигоны рд*М мантической
ориентации.
"Ратклиф" и "Алъманзор" -- трагедии Гейне, опубликованные 1 1823 г.
Стр. 50. Клаудиус Маттиас (1743--1815) -- немецкий лирик, многие его
стихотворения, в том числе и цитируемые, стали народными песнями.
Стр. 52. Палестрина Джованни Пьер Луиджи (1524--1594) -- итальянский
композитор, автор многих классических произведений церковной католической
музыки, в том числе и знаменитой "Мессы папы Марцелла", которую, вероятнее
всего, и имеет в виду Гейне.
Стр. 53. ...процитировав соответствующие строки из "Путевых писем"
Гете...-- В "Письмах из Швейцарии" Гете есть запись (от 3 октября 1779 г.) о
первых впечатлениях -- верны они или обманчивы.
Элиза фон Гогенхаузен (1789--1857) -- немецкая писательница,
переводчица многих произведений Байрона, Гейне был частым гостем ее
литературного салона в Берлине.
Стр. 54. Придворному советнику Шютце экзегетически перемыли косточки.
-- Шютце Христиан Готфрид (1747--1832) -- филолог, профессор истории
литературы. Экзегеза -- наука истолкования текстов.
...последний прием у короля Кипрского...-- Далее Гейне обыгрывает
распространенный у студентов в ту пору обычай создавать шуточные "пивные
государства".
Высоцкий -- известный берлинский ресторатор.
"В своих сужденьях юность тороплива..." -- Цитата из драматической
трилогии Шиллера "Валленштейн" (II, 2).
...в Берлине внешняя сторона играет первостепенную роль...-- Далее
Гейне весьма зло нападает на графа Карла Морица фон Брюля, тогдашнего
директора Королевского берлинского театра. Сторонник абсолютной исторической
достоверности, Брюль был готов превратить сцену в музей, в погоне за
академической "доподлин-ностью" он уничтожал искусство. С Брюлем вел
решительную и острую полемику Людвиг Тик.
Мария Стюарт, Берли -- персонажи трагедии Шиллера "Мария Стюарт".
Христиан Гумпель -- гамбургский банкир, Гейне еще не раз заденет его в
стихах и прозе. Генрих IV-- король Англии с 1399 г. и герой исторической
драмы Шекспира.
Стр. 55. Лихтенштейн (1780--1857) -- немецкий естествоиспытатель,
основатель берлинского зоологического сада.
"Ненависть к людям и раскаяние" (1789) -- комедия Августа Коцебу, один
из классических образцов "мещанской драмы". Евлалия, Петер, Неизвестный --
персонажи этой комедии.
Спонтини Гаспаро (1778--1851) -- итальянский композитор, наиболее
известна его опера "Весталка", долгое время руководил Берлинской оперой.
Гейне называет его оперы "янычарскими" из-за пристрастия к шумовым эффектам,
янычары -- турецкие воины, славившиеся отвагой в бою и наводящим ужас боевым
кличем.
Оге -- известный танцовщик в Берлинском балете.
Бухголъц (1768-- 1843) -- берлинский историк, автор "Истории Наполеона
Бонапарта".
Союзный сейм -- общегерманское политическое учреждение с 1815 по 1848
г. с резиденцией во Франкфурте-на-Майне. В сейм входили все представители
образованного в 1815 г., после Венского конгресса, так называемого
"Германского союза". Реальной властью общегерманского парламента сейм не
располагал, поскольку Германский союз был фиктивным политическим
объединением.
Мелкие государи -- правители "лоскутных" немецких княжеств, зависимых
от политики Пруссии или Австрии.
Европейское равновесие -- политическая доктрина, разработанная на
Венском конгрессе, призванная опровергнуть гегемонистскую политику Наполеона
и "поровну" распределить политическое влияние между Англией, Францией,
Пруссией, Австрией и Россией.
...некий, конгресс... -- В ту пору часто происходили конгрессы стран:
Священного союза, цель которых состояла в координации и усовершенствовании
охранительной, реакционной политики этого союза,-- конгресс в Тропау (1820),
в Лайбахе (1821).
Великий восточный друг. -- Подразумевается царская Россия, политический
авторитет которой после разгрома Наполеона весьма возрос.
Стр. 56. Апис -- священный бык, почитавшийся древними египтянами как
божество.
Экзотерический -- общедоступный, открытый всем, в противоположность
эзотерическому -- закрытому, недоступному.
Рениш, Лемъер -- берлинские балерины.
...настоящими придворными лакеями и кондитерами повсюду обычно бывают
швейцарцы...-- Намек на швейцарских гвардейцев, служивших телохранителями
многих европейских коронованных особ и правительственных деятелей.
..."это был толстый человек, а следовательно -- добрый человек", как
говорит Сервантес. -- См. "Дон-Кихот" (I, 2).
...грейфсвалъдец лез на ссору.--Этот образ -- одно из первых
сатирических воплощений тупого национализма у Гейне.
Стр. 57. ...блюхеровскому белому коню. -- Блюхер (1742--1819) --
прусский генерал, один из военачальников в Освободительной войне против
Наполеона.
Арминий -- вождь древнегерманского племени херусков; под водительством
Арминия в 9 г. н. э. соединенные войска германских племен разбили в битве в
Тевтобургском лесу римские легионы проконсула Вара.
Мюллер Вильгельм (1794--1827) -- поэт-романтик, его лирика, связанная с
народной песенной традицией, оказала на молодого
Гейне немалое влияние. Рюккерт Фридрих (1788--1866) -- немецкий поэт,
один из специалистов по "восточному колориту" в романтической лирике, автор
известных патриотических стихов в годы Освободительной войны. У ланд Людвиг
(1787 --1862) -- один из интереснейших и наиболее сильных поэтов романтизма,
отношение Гейне к нему весьма сложно и с годами менялось, однако народность
и лирическую глубину его творчества Гейне всегда высоко ценил. Метфесселъ
(1784-- 1869) -- популярный в то время композитор, Гейне писал о нем в
статье 1823 г.
Арндт Эрнст Мориц (1769--1860) -- немецкий поэт, в годы Освободительной
войны прославился своими военно-патриотическими песнями, одну из которых
Гейне и цитирует.
"Вина" -- известная в ту пору драма Адольфа Мюлльнера (1774 -- 1829),
одна из наиболее, характерных "драм судьбы", жанра, разрабатывавшегося тогда
на немецкой сцене.
Стр. 58. Адонис -- прекрасный юноша, возлюбленный богини любви Афродиты
(г ре ч. миф.).
Стр. 58 -- 59. "Моя душа печальна!..", "О дыханье темнеющей ночи!..",
"О дочь небес, как ты прекрасна!.." -- Дословные либо вольно пародированные
цитаты из Оссиана.
Стр. 60. "Зачем же ты будишь меня, воздух весенний?" -- Снова цитата из
Оссиана, на сей раз чрезвычайно известная благодаря роману Гете "Страдания
юного Вертера": герой этого романа зачитывается песнями Оссиана.
Стр. 61. "Falcidia" -- римский закон о правах наследования, принятый в
40-х годах I в. до н. э. по предложению народного трибуна Фалыщдия.
Ганс Эдуард (1797--1838) -- известный юрист, друг Гейне, работал в то
время над главным своим четырехтомным трудом: "Наследственное право в его
всемирно-историческом развитии"'(1824 -- 1835).
Серв. Азиниус Гешенус. -- Гейне пародированно латинизирует имя
берлинского профессора права Гешена (1777--1837), представителя реакционной
"исторической школы". "Серв." -- сокращение от лат. servus -- "раб",
"Азиниус" -- от лат. asinus -- "осел".
Маркус Туллиус Эльверсус. -- Тот же прием, усугубленный уничижительным
прибавлением к латинизированной фамилии имен Цицерона. Подразумевается еще
один представитель "исторической школы", геттингенский профессор Эльверс
(1797--1858).
Двенадцать таблиц -- свод законов, записанный на бронзовых таблицах
(450 г. до н. э.), древнейший памятник римского права.
Стр. 62. ...с их конгривскими взглядами...-- Вильям Конгрив--
изобретатель зажигательных ракет.
Во дворце принца Паллагонии... -- Этот дворец близ Палермо отличался
замысловатой архитектурой, стремлением к причудам и невысоким вкусом.
Подробно описан Гете в "Итальянском путешествии" (запись от 9 апреля 1787
г.).
Стр. 63. Клаурен (1771 -- 1854) -- популярный беллетрист, исправный
поставщик романов, повестей, драм и стихов, рассчитанных на непритязательные
вкусы, сочетающих банальность и "чувствительность" с эротизмом. Сатирические
атаки на Клаурена в литературе того времени не редкость, его высмеивали и
Людвиг Тик, и Вильгельм Гауф.
Теофраст (370 -- 287 гг. до н. э.) -- греческий философ, ученик Платона
и Аристотеля, в шестой книге сочинений по ботанике трактует о запахе и вкусе
растений. Гейне, однако, по всей вероятности, имеет в виду Теофраста
Парацельса (1493--1541), естествоиспытателя, врача и философа немецкого
Возрождения.
Стр. 67. Но, как наш покойный родич, чья могила в Мельне... -- В
городке Мельн находится могила легендарного Тиля Уленшпигеля, героя народных
книг, переработанных в XIX в. Шарлем де Костером.
Стр. 68. ...один из наших известнейших поэтов... -- Теодор Гелль
(Винклер); опубликовал в дрезденской "Вечерней газете" стихотворение на тот
же сюжет.
Ниман Людвиг Фердинанд -- автор "Путеводителя для путешествующих по
Гарцу" (1824).
Достаточно перелистать прелестную "Люнебургскую хронику"...-- Вероятно,
Гейне подразумевает знаменитую "Саксонскую всемирную хронику".
Стр. 69. ...не ухватился за железный крест.-- Намек на то, что Гейне 28
июня 1825 г. принял обряд крещения.
Сарториус Георг (1765 --1828) -- геттингенский профессор истории,
человек либеральных взглядов, противник немецкого провинциализма. Гейне ему
очень симпатизировал.
...последних вздохов гибнущих народов...--Ссылка на книгу Сар-ториуса
"Опыт о формах правления остготов во времена их владычества в Италии"
(1811), богатую актуальными политическими аллюзиями.
Стр. 71. Юнгфернштиг -- одна из репрезентабельных улиц Гамбурга.
...далее чернявого маклера с лицом жулика-мануфактурщика...-- Имеется в
виду гамбургский маклер Иозеф Фридлендер, который, узнав себя в этих
строках, пытался публично оскорбить Гейне, а затем даже подал заявление в
полицию.
Перевод В. Станевич
"Биографические памятники" Варнхагена фон Энзе, ч. I, с. 1-2.
Писано на острове Нордерней.
...Туземцы большею частью ужасающе бедны и живут рыбною ловлею, которая
начинается только в следующем месяце, октябре, при бурной погоде. Многие из
этих островитян служат также матросами на иностранных купеческих кораблях и
годами отсутствуют, не давая о себе никаких вестей своим близким. Нередко
они находят смерть в море. Я застал на острове несколько бедных женщин, у
которых погибли таким образом все мужчины в их семье, что случается нередко,
так как отец обыкновенно пускается в море на одном корабле со своими
сыновьями.
Мореплавание представляет для этих людей большой соблазн, и все-таки,
думается мне, лучше всего они чувствуют себя дома. Если даже они попадают на
своих кораблях в те южные страны, где солнце светит пышнее, а луна --
романтичнее, то все тамошние цветы не в силах все же заткнуть пробоину в их
сердце, и в благоухающей стране весны они тоскуют по своему песчаному
острову, по своим маленьким хижинам, по пылающему очагу, У которого,
закутавшись в шерстяные куртки, сидят их родные и пьют чай, только названием
отличающийся от кипяченой морской воды, и болтают на таком языке, что трудно
уразуметь, как они сами его понимают.
Так прочно и полно этих людей соединяет не столько глубокое и
таинственное чувство любви, сколько привычка, жизнь в тесной связи друг с
другом, согласная с природой, непосредственность в общении между собою.
73
Одинаковый уровень духовного развития или, вернее, неразвитости, отсюда
и одинаковые потребности, и одинаковые стремления; одинаковый опыт и образ
мыслей, отсюда и легкая возможность понимать друг друга; и вот они мирно
сидят у огня в маленьких хижинах, теснее сдвигаются, когда становится
холодней, по глазам узнают, что думает другой, читают по губам слова, прежде
чем они выговорены; в памяти их хранятся все общие жизненные отношения, и
одним звуком, одною гримасой, одним бессловесным движением они вызывают в
своей среде столько смеху, слез или торжественного настроения, сколько нам с
трудом удается возбудить путем долгих словоизлияний, объяснений и
вдохновенных рассуждений. Ведь, по существу, мы живем в духовном
одиночестве, каждый из нас благодаря особым приемам воспитания или
случайному подбору материала для чтения получил своеобразный склад
характера; каждый из нас под своей духовной маской мыслит, чувствует и
действует иначе, чем другие, а потому и возникает столько недоразумений и
даже в просторных домах так трудна совместная жизнь, и повсюду нам тесно,
везде мы чужие и повсюду на чужбине.
В таком состоянии одинаковости мыслей и чувств, какое мы находим у
обитателей нашего острова, жили часто целые народы и целые эпохи.
Римско-христианская церковь в средние века стремилась, быть может, к
установлению такого положения в общинах всей Европы и распространила свою
опеку на все житейские отношения, на все силы и явления, на всю физическую и
нравственную природу человека. Нельзя отрицать, что в итоге получилось много
спокойного счастья, жизнь расцвела в тепле и уюте, и искусства, подобно
выращенным в тиши цветам, явили такое великолепие, что мы и до сих пор
изумляемся им и, при всей нашей стремительности в познании, не в силах
следовать их образцам. Но дух имеет свои вечные права, он не дает сковать
себя канонами, убаюкать колокольным звоном; дух сломил свою тюрьму, разорвал
железные помочи, на которых церковь водила его, как мать; опьяненный
свободой, пронесся он по всей земле, достиг высочайших горных вершин,
возликовал в избытке сил, снова стал припоминать давнишние сомнения,
размышлять о чудесах современности и считать звезды ночные. Мы еще не сочли
звезд, не раз-
74
гадали чудес, старинные сомнения возникли с могучею силой в нашей душе
-- счастливее ли мы, чем прежде? Мы знаем, что не легко ответить
утвердительно на этот вопрос, когда он касается масс; но знаем также, что
счастье, которым мы обязаны обману, не настоящее счастье, и что в отдельные
отрывочные моменты состояния, близкого к божескому, на высших ступенях
духовного нашего достоинства мы способны обрести большее счастье, чем в
долгие годы прозябания на почве тупой и слепой веры.
Во всяком случае, это владычество церкви было игом наихудшего свойства.
Кто поручится нам за добрые намерения, о которых я только что говорил? Кто
может доказать, что не примешивались к ним подчас и дурные намерения? Рим
все время стремился к владычеству, и когда пали его легионы, он разослал по
провинциям свои догматы. Рим, как гигантский паук, уселся в центре
латинского мира и заткал его своей бесконечной паутиной. Поколения народов
жили под ним умиротворенной жизнью, принимая за близкое небо то, что было на
деле лишь римской паутиной; только стремившийся ввысь дух, прозревая сквозь
эту паутину, чувствовал себя стесненным и жалким, и когда он пытался
прорваться, лукавый ткач улавливал его и высасывал кровь из его отважного
сердца, и кровь эта -- не слишком ли дорогая цена за призрачное счастье
бессмысленной толпы? Дни духовного рабства миновали; старчески дряхлый,
сидит старый паук-крестовик среди развалившихся колонн Колизея и все еще
ткет свою старую паутину, но она уже не крепкая, а гнилая, и в ней
запутываются только бабочки и летучие мыши, а не северные орлы.
...Смешно, право: когда я с таким доброжелательством начинаю
распространяться о намерениях римской церкви, меня внезапно охватывает
привычное протестантское рвение, приписывающее ей постоянно все самое
дурное; и именно это раздвоение моей собственной мысли являет для меня образ
разорванности современного мышления. Мы ненавидим сегодня то, чем вчера
восхищались, а завтра, может быть, равнодушно посмеемся над всем этим.
С известной точки зрения все одинаково велико и одинаково мелко, и я
вспоминаю о великих европейских переворотах, наблюдая мелкую жизнь наших
бедных
75
островитян. И они стоят на пороге нового времени, и старинные их
единомыслие и простота нарушены процветанием здешних морских купаний, так
как они ежедневно подмечают у своих гостей кое-что новое, несовместимое с их
стародавним бытом. Когда по вечерам они стоят перед освещенными окнами
кургауза и наблюдают поведение мужчин и дам, многозначительные взгляды,
гримасы вожделения, похотливые танцы, самодовольное обжорство, азартную игру
и т. д., это не остается для них без скверных последствий, не
уравновешиваемых той денежной выгодой, которую им приносят морские купанья.
Денег этих недостаточно для вновь возникающих потребностей, а в итоге --
глубокое расстройство внутренней жизни, скверные соблазны, тяжелая скорбь.
Мальчиком я всегда чувствовал жгучее вожделение, когда мимо меня проносили
открытыми прекрасно испеченные ароматные торты, предназначенные не для меня;
впоследствии то же чувство мучило меня при виде обнаженных по моде красивых
дам; и мне думается, что бедным островитянам, находящимся еще в поре
детства, часто представляются случаи для подобных ощущений, и было бы лучше,
если бы обладатели прекрасных тортов и женщин несколько больше прикрывали
их. Обилие открытых напоказ лакомств, которыми эти люди могут тешить только
свои глаза, должно сильно возбуждать их аппетит, и если бедных островитянок
в период беременности страстно влечет ко всяким печеным сладостям и в конце
концов они даже производят на свет детей, похожих на курортных приезжих, то
это объясняется просто. Здесь я отнюдь не намекаю на какие-либо
безнравственные связи. Добродетель островитянок в полной мере ограждена их
безобразием и особенно свойственным им рыбным запахом, которого я, по
крайней мере, не выносил. В самом факте появления на свет младенцев с
физиономиями курортных гостей я бы скорее признал психологический феномен и
объяснил бы его теми материалистически-мистическими законами, которые так
хорошо устанавливает Гете в своем "Избирательном сродстве".
Поразительно, как много загадочных явлений природы объясняется этими
законами. Когда в прошлом году буря прибила меня к другому
восточно-фризскому острову, я увидел там в одной из рыбачьих хижин сквер-
76
ную гравюру с надписью: "La tentatmn du vieillard"!, изображающую
старика, смущенного среди своих занятий появлением женщины, которая
вынырнула из облака, обнаженная до самых бедер; и странно, у дочери рыбака
было такое же похотливое мопсообразное лицо, как у женщины на картине.
Приведу другой пример: в доме одного менялы, жена которого, управляя делом,
всегда заботливо рассматривала чеканку монет, я заметил, что лица детей
представляют поразительное сходство с величайшими монархами Европы, и когда
все дети собирались вместе и затевали споры, казалось, что видишь маленький
конгресс.
Вот почему изображение на монете -- предмет не безразличный для
политики. Так как люди столь искренне любят деньги и, несомненно, любовно
созерцают их, дети часто воспринимают черты того государя, который вычеканен
на монете, и на бедного государя падает подозрение в том, что он --отец
своих подданных. Бурбоны имеют все основания расплавлять наполеондоры, они
не желают видеть среди французов столько наполеоновских лиц. Пруссия дальше
всех ушла в монетной политике: там, путем умелого примешивания меди,
добиваются того, что щеки короля на вновь отчеканенной монете тотчас же
становятся красными, и с некоторых пор вид у прусских детей гораздо
здоровее, чем прежде, так что испытываешь истинную радость, созерцая их
цветущие зильбергрошевые рожицы.
Указывая на опасность, грозящую нравственности островитян, я не
упомянул о духовном оплоте, охраняющем от нее,-- об их церкви. Каков вид
церкви -- не могу в точности сообщить, так как не был еще там. Бог
свидетель, я добрый христианин и даже часто собираюсь посетить дом
господень, но роковым образом всегда встречаю к этому препятствия; находится
обыкновенно болтун, задерживающий меня в пути, и если я, наконец, достигаю
дверей храма, мной вдруг овладевает шутливое расположение духа, и тогда я
почитаю за грех входить внутрь. В прошлое воскресенье со мной произошло
нечто подобное: мне вспомнилось перед церковными вратами то место из
гетевского "Фауста", где Фауст, проходя с Мефистофелем мимо креста,
спрашивает его:
----------------------------
1 "Искушение старца" (фр.).
77
Что так спешишь, Мефисто?
Крест смутил? Ты потупляешь взоры не на шутку.
И Мефистофель отвечает:
Я поддаюсь, конечно, предрассудку,--
Но все равно: мне этот вид не мил.
Стихи эти, насколько мне известно, не напечатаны ни в одном из изданий
"Фауста", и только покойный гофрат Мориц, ознакомившийся с ними по рукописи
Гете, сообщает их в своем "Филиппе Рейзере", забытом уже романе, содержащем
историю самого автора, или, скорее, историю нескольких сот талеров, коих
автор не имел, в силу чего вся его жизнь стала цепью лишений и отречений,
между тем как желания его были в высшей степени скромны, -- например,
желание отправиться в Веймар и поступить в услужение к автору "Вертера" на
каких бы то ни было условиях, лишь бы жить вблизи того, кто из всех людей на
земле произвел самое сильное впечатление на его душу.
Удивительно! Уже и тогда Гете вызывал такое воодушевление, и все-таки
только "наше третье, подрастающее поколение" в состоянии уразуметь его
истинное величие.
Но это поколение дало также людей, в сердцах которых сочится лишь
загнившая вода и которые готовы поэтому заглушить в сердцах других людей все
источники живой крови; людей с иссякнувшей способностью к наслаждению,
клевещущих на жизнь и стремящихся отравить другим людям все великолепие
мира. Изображая его как соблазн, созданный лукавым для нашего искушения,
наподобие того, как хитрая хозяйка оставляет, уходя из дому, открытую
сахарницу с пересчитанными кусками сахара, чтобы испытать воздержность
служанки, эти люди собрали вокруг себя добродетельную чернь и призывают ее к
крестовому походу против великого язычника и против его нагих богов, которых
они охотно заменили бы своими замаскированными глупыми чертями.
Замаскировывание -- высшая их цель, божественная нагота их ужасает, и у
сатира всегда есть причины надеть штаны и настаивать на том, чтобы и Аполлон
надел штаны. Тогда люди называют его нравственным человеком, не подозревая,
что в клауреновской улыбке
78
закутанного сатира больше непристойности, чем во всей наготе
Вольфганга-Аполлона, и что как раз в те времена, когда человечество носило
широчайшие штаны, на которые шло по шестьдесят локтей материи, нравы были не
чище нынешних.
Однако не поставят ли мне дамы в упрек, что я говорю "штаны" вместо
"панталоны"? О, эти тонкости дамского чувства! В конце концов одни евнухи
будут иметь право писать для них, и духовные их слуги на Западе должны будут
хранить ту же невинность, что телесные -- на Востоке.
Здесь я припоминаю одно место из "Дневника Бертольда":
"Если поразмыслить как следует, то ведь все мы ходим голые в наших
одеждах", -- сказал доктор М. даме, поставившей ему в упрек несколько грубое
выражение".
Ганноверское дворянство очень недовольно Гете и утверждает, что он
распространяет неверие, а это легко может привести к ложным политическим
убеждениям, между тем как следует возвратить народ посредством старой веры к
старинной скромности и умеренности. В последнее время мне также пришлось
выслушать много споров на тему: Гете ли выше Шиллера или наоборот? Недавно я
стоял за стулом одной дамы -- у нее явно, даже если смотреть на нее сзади,
видны были ее шестьдесят четыре предка -- и слушал оживленные дебаты на эту
тему между нею и двумя ганноверскими дворянчиками, предки которых изображены
уже на дендерском зодиаке, причем один из дворянчиков, длинный, тощий,
наполненный ртутью юноша, похожий на барометр, восхвалял шиллеровскую
добродетель и чистоту, а другой, столь же долговязый, прошепелявил несколько
стихов из "Достоинства женщин" и улыбался при этом так сладко, как осел,
погрузивший голову в бочку с сиропом и с наслаждением облизывающийся. Оба
юноши подкрепляли свои утверждения неизменным убедительным припевом: "Он
выше. Он выше, право. Он выше, честью уверяю вас, он выше". Дама была столь
добра, что привлекла и меня к участию в эстетической беседе и спросила:
"Доктор, что вы думаете о Гете?" Я скрестил руки на груди, набожно склонил
голову и проговорил: "Ла илла илл алла, вамохамед расуль алла!"
79
Дама, сама того не зная, задала самый хитрый вопрос. Нельзя же спросить
человека прямо: что ты думаешь о небе и земле? Как ты смотришь на человека и
жизнь человеческую? Разумное ты создание или дурачок? Однако все эти
щекотливые вопросы содержатся в незамысловатых словах: "Что вы думаете о
Гете?" Ведь, имея перед глазами творения Гете, мы можем быстро сравнить
любое суждение человека о нем с нашим собственным и получим таким образом
определенную меру для оценки всех мыслей и чувств этого человека; так, сам
того не зная, он произнес над собой приговор. Но подобно тому как Гете,
будучи общим достоянием, доступным рассмотрению всякого, становится для нас
лучшим средством познавать людей, так, в свою очередь, и мы можем лучше
всего познать Гете при помощи его суждений о всех нам доступных предметах, о
которых высказались уже замечательнейшие люди. В этом отношении я охотнее
всего сослался бы на "Итальянское путешествие" Гете; все мы знакомы с
Италией по личным впечатлениям или же с чужих слов и замечаем при этом, что
каждый глядит на нее по-своему: один -- мрачными глазами Архенгольца,
усматривающего только плохое, другой -- восхищенным взором Коринны, видящей
повсюду только самое лучшее, тогда как Гете своим ясным эллинским взором
видит все, темное и светлое, никогда не окрашивает предметы в цвет
собственного настроения и изображает страну и ее людей в их истинном
образе--в настоящих красках, как они созданы богом.
В этом заслуга Гете, которую признает только позднейшее время, ибо все
мы, люди большей частью; больные, слишком глубоко погружены в наши
болезненные, расстроенные, романтические чувствования, вычитанные у всех
стран и веков, и не можем видеть непосредственно, как здоров, целостен и
пластичен Гете в своих произведениях. Он и сам так же мало замечает это: в
наивном неведении своих могучих сил он удивляется, когда ему приписывают
"предметное мышление", и, желая дать нам в автобиографии критическое пособие
для суждения о своих творениях, он не дает никакого мерила для оценки по
существу, а только сообщает новые факты, по которым можно судить о нем; это
вполне естественно, -- ведь ни одна птица не взлетит выше самой себя.
80
Позднейшие поколения откроют в Гете, помимо способности пластически
созерцать, чувствовать и мыслить, многое другое, о чем мы не имеем теперь
никакого представления. Творения духа вечны и постоянны, критика же есть
нечто изменчивое, она исходит из взглядов своего времени, имеет значение
только для современников, и если сама не имеет художественной ценности,
какую, например, имеет критика Шлегеля, то не переживает своего времени.
Каждая эпоха, приобретая новые идеи, приобретает и новые глаза и видит в
старинных созданиях человеческого духа много нового. Шубарт видит теперь в
"Илиаде" нечто иное, и гораздо большее, чем все александрийцы; зато явятся
когда-нибудь критики, которые откроют в Гете много больше, чем Шубарт.
Однако я все-таки заболтался о Гете! Но подобные отступления весьма
естественны, когда шум моря непрестанно звучит в ушах, как на этом острове,
и настраивает наш дух по своей прихоти.
Дует сильный северо-восточный ветер, и ведьмы замышляют опять много
злого. Здесь ведь есть удивительные сказания о ведьмах, умеющих заклинать
бури. Вообще на всех северных морях очень распространены суеверия. Моряки
утверждают, что некоторые острова находятся под тайной властью особых ведьм,
и злой воле последних приписываются всевозможные неприятные случаи с
проходящими мимо кораблями. Когда я в прошлом году проводил некоторое время
в плавании, штурман нашего корабля рассказал мне, что ведьмы особенно сильны
на острове Уайте и стараются задержать до ночной поры каждый проходящий мимо
острова корабль, чтобы затем прибить его к скалам или к самому острову.
Тогда бывает слышно, как ведьмы носятся по воздуху вокруг корабля с таким
воем, что "хлопотуну" стоит большого труда противостоять им. На вопрос мой,
кто такой хлопотун, рассказчик серьезно ответил: "Это добрый, невидимый
покровитель -- защитник кораблей, он оберегает честных и порядочных моряков
от несчастий, сам повсюду за всем наблюдает и заботится о порядке и
благополучном плавании". Бравый штурман уверил меня, заговорив в несколько
более таинственном тоне, что я и сам могу услышать хлопотуна в трюме, где он
старается еще лучше разместить грузы, отчего и раздается скрип бочек и
ящиков, когда море
81
неспокойно, и по временам трещат балки и доски; часто хлопотун
постукивает и в борт судна, -- это считается знаком для плотника,
предупреждающим о необходимости спешно починить поврежденное место; охотнее
всего, однако, он усаживается на брамселе в знак того, что дует или близится
благоприятный ветер. На мой вопрос: можно ли его видеть, я получил ответ:
"Нет, видеть его нельзя, да никто и не хотел бы увидать его, так как он
показывается лишь тогда, когда нет уже никакого спасения". Правда, мой
славный штурман еще не переживал такого случая, но знал, по его словам, от
других, что в таких случаях слышно, как хлопотун, сидя на брамселе,
переговаривается с подвластными ему духами; а когда буря становится слишком
сильной и кораблекрушение уже неизбежно, он усаживается у руля, показываясь
тогда впервые; он исчезает, сломав руль, а те, кто видел его в этот страшный
миг, сейчас же вслед за тем находят смерть в волнах.
Капитан корабля, вместе со мною слушавший рассказ, улыбался так тонко,
как я не мог и ожидать, судя по его суровому, ветрам и непогоде открытому
лицу, а потом сообщил мне, что пятьдесят, а тем более сто лет тому назад
вера в хлопотуна была так сильна, что за столом всегда ставили для него
прибор и на его тарелку клали лучшие куски каждого блюда, что даже и теперь
поступают так на иных кораблях.
Я здесь часто гуляю по берегу и вспоминаю о подобных морских сказках.
Наиболее увлекательна, конечно, история Летучего Голландца, которого видят в
бурю, когда он проносится мимо с распущенными парусами; иногда он спускает
лодку, чтобы передать письма на встречные корабли; этих писем нельзя
передать по назначению, так как они адресованы давно умершим лицам. Иной раз
мне вспоминается старая прелестная сказка о юном рыбаке, который подслушал
на берегу ночной хоровод русалок и обошел потом со своей скрипкой весь свет,
чаруя и восхищая всех мелодиями русалочьего вальса. Эту легенду мне однажды
рассказал добрый друг, когда мы в концерте в Берлине слушали игру такого же
мальчика-чародея -- Феликса Мендельсона-Бартольди.
Своеобразную прелесть представляет поездка вокруг острова. Но только
погода при этом должна быть хоро-
82
шая, облака должны иметь необычные очертания, и, кроме того, нужно
лежать на палубе лицом кверху, созерцая небо и храня, конечно, в сердце
своем клочок неба. Волны бормочут тогда всякие чудесные вещи, всякие слова,
вокруг которых порхают милые сердцу воспоминания, всякие имена, звучащие в
душе сладостными предчувствиями... "Эвелина"! Идут встречные корабли, и вы
приветствуете друг друга, словно можете видеться ежедневно. Только ночью
немного жутко встречаться на море с чужими кораблями: воображаешь, что
лучшие твои друзья, которых ты не видел целые годы, в молчании плывут мимо
тебя и ты навеки теряешь их.
Я люблю море, как свою душу.
Часто даже мне кажется, что море, собственно, и есть моя душа; как в
море есть невидимые подводные растения, всплывающие на поверхность лишь в
миг цветения и вновь тонущие, когда отцветут, так и из глубины души моей
всплывают порою чудесные цветущие образы и благоухают, и светятся, и опять
исчезают... "Эвелина"!
Рассказывают, что близ этого острова, в том месте, где теперь только
плещут волны, были некогда прекрасные деревни и города, но море внезапно
поглотило все это, и в ясную погоду моряки видят блестящие верхушки
потонувших колоколен, а кое-кто слышал ранним воскресным утром и тихий
благовест. Все это правда, ведь море -- душа моя.
Светлый мир здесь погребен когда-то, И встают обломки, как цветы,
Золотыми искрами заката Отражаясь в зеркале мечты.
(В. Мюллер)
Просыпаясь, слышу я затем замирающий благовест и пение святых голосов
-- "Эвелина"!
Когда гуляешь по берегу, проходящие мимо суда представляют
очаровательное зрелище. Поднимая свои ослепительно-белые паруса, они
напоминают проплывающих стройных лебедей. Это особенно красиво, когда солнце
заходит позади такого корабля, словно окруженного исполинским ореолом.
Охота на берегу, говорят, доставляет также большое удовольствие. Что
касается меня, я не особенно ценю это занятие. Расположение ко всему
благородному, прекрас-
83
ному и доброму часто прививается человеку воспитанием; но страсть к
охоте кроется в крови. Если предки уже в незапамятные времена стреляли диких
коз, то и внук находит удовольствие в этом наследственном занятии. Мои же
предки не принадлежали к охотникам, скорее за ними охотились, и кровь моя
возмущается против того, чтобы стрелять в потомков их бывших товарищей по
несчастью. Мало того -- я по опыту знаю, что мне легче отмерить шаги и
выстрелить затем в охотника, который желает возвращения тех времен, когда и
люди служили целью высоких охот. Слава богу, времена эти прошли! Если такому
охотнику вздумается поохотиться за людьми, он должен платить им за это, как,
например, была с тем скороходом, которого я видел два года назад в
Геттингене. Бедняга набегался в душный, жаркий воскресный день и уже
порядком устал,, когда несколько ганноверских молодых дворян, изучавших
гуманитарные науки, предложили ему пару талеров с тем, чтобы он еще раз
пробежал тот же путь обратно; и человек побежал, смертельно бледный, в
красной куртке, а за ним вплотную, в клубах пыли, галопировали откормленные
благородные юноши на своих высоких конях, чьи копыта задевали порою
загнанного, задыхающегося человека, а ведь это был человек!
Ради опыта -- и чтобы получше закалить свою кровь -- я отправился вчера
на охоту. Я выстрелил в чаек, летавших кругом чересчур уверенно, хоть они и
не могли знать наверное, что я плохо стреляю. Я не думал в них попасть и
хотел только их предупредить, чтобы в другой раз они остерегались людей с
ружьями; но выстрел оказался неудачным, и я имел несчастье застрелить
молодую чайку. Хорошо, что птица оказалась не старой. Что бы иначе было с
бедными маленькими чайками? Не оперившись, в песчаном гнезде, в дюнах, они
должны были бы погибнуть с голоду без матери. Я предчувствовал заранее, что
со мною на охоте случится неудача: ведь заяц перебежал мне дорогу.
Совсем особенное настроение овладевает мною, когда я в сумерках брожу
один по берегу -- за мною плоские дюны, передо мною колышется безграничное
море, надо мною небо, как исполинский хрустальный купол, -- тогда я кажусь
сам себе маленьким, как муравей, и все-таки душа моя ширится так
беспредельно. Высокая простота
84
окружающей меня здесь природы и смиряет, и возвышает меня, и притом в
более сильной степени, чем какая-либо другая возвышенная обстановка. Никогда
ни один собор не был для меня достаточно велик; моя душа, возносясь в
древней титанической молитве, стремилась выше готических колонн и всегда
пыталась пробиться сквозь своды. На вершине Ростраппы смелые группы
исполинских скал сильно подействовали на меня при первом взгляде; но
впечатление было непродолжительно, душа моя была захвачена врасплох, но не
покорена, и огромные каменные массы стали на глазах моих все уменьшаться; а
под конец они показались мне ничтожными обломками разрушенного гигантского
дворца, где, может быть, и поместилась бы с удобством моя Душа.
Пусть это кажется смешным, но я не скрою, что дисгармония между телом и
душой как-то мучает меня;
i здесь, у моря, среди великолепной природы, она становится мне порой
особенно ясной, и я часто раздумываю о метемпсихозе. Кто постиг
величественную иронию божию, вызывающую обыкновенно всякого рода
противоречия между душой и телом? Кто может знать, в каком портном живет
душа Платона, в каком школьном учителе - душа Цезаря? Кто знает, не
помещается ли душа Григория VII в теле турецкого султана и не чувствует ли
он себя лучше под ласками тысячи женских ручек, чем некогда в пурпурной
мантии безбрачия? И, наоборот, сколько душ правоверных мусульман времен Али
обитает теперь, может быть, в наших антиэллинских кабинетах? Души двух
разбойников, распятых рядом со Спасителем, сидят теперь, может быть, в
толстых консисторских животах и пламенно ратуют во имя правоверных учений.
Душа Чингисхана обитает, может быть, в рецензенте, который ежедневно, сам
того не зная, крошит саблею души верноподданных башкиров и калмыков в
критическом журнале. Кто знает! Кто знает! Душа Пифагора переселилась, может
быть, в бедного кандидата, проваливающегося на экзамене из-за неумения
доказать Пифагорову теорему, а в господах экзаменаторах пребывают души тех
быков, которых Пифагор принес некогда в жертву вечным богам, радуясь
открытию своей теоремы. Индусы не так глупы, как полагают наши миссионеры,
они почитают животных, думая, что в них оби-
85
тают человеческие души; если они учреждают госпитали для больных
обезьян, вроде наших академий, то возможно ведь, что в обезьянах живут души
великих ученых, а у нас между тем совершенно очевидно, что у некоторых
больших ученых -- обезьяньи души.
Если бы кто-нибудь, обладающий знанием всего прошедшего, мог взглянуть
сверху на дела человеческие! Когда я ночью брожу у моря, прислушиваясь к
пению волн, и во мне пробуждаются всякие предчувствия и воспоминания, мне
чудится, что когда-то я так загляну сверху вниз и от головокружительного
испуга упал землю; чудится мне также, будто глаза мои обладали кой
телескопической остротой зрения, что я созерцаю звезды в натуральную
величину в их небесном течении и был ослеплен всем этим блестящим
круговоротом, словно из тысячелетней глубины приходят тогда ко мне
всевозможные мысли, мысли древней мудрости, но они так туманны, что мне не
понять их значения. Знаю только, что все наши многоумные познания,
стремления, достижения представляются какому-нибудь высшему духу столь же
малыми и ничтожными, каким мне казался тот паук, которого я часто наблюдал в
геттингенской библиотеке. Он сидел на фолианте всемирной истории и усердно
занимался пряжей, он так философски-уверенно смотрел на окружающее и был
вполне проникнут геттингенским ученым самомнением; он, казалось, гордился
своими математическими познаниями, своей искусной тканью, своими уединенными
размышлениями и все-таки ничего не знал о чудесах, заключенных в книге, на
которой он родился и провел всю свою жизнь и на которой умрет, если доктор
Л. не сгонит его, подкравшись. А кто такой этот подкрадывающийся доктор Л.?
Может быть душа его когда-нибудь обитала в таком же пауке, теперь он
сторожит фолианты, на которых некогда сидел, и если он их и читает, то не
постигает их истинного содержания.
Что происходило когда-то на той земле, где я брожу? Некий купавшийся
здесь проректор утвеждал, что тут совершались некогда служения Герте, или,
лучше сказать, Форсете, о чем так загадочно говорит Taцит. Только не
ошиблись ли повествователи, со слов которых Тацит ведет рассказ, и не
приняли ли они купальную каретку за священную колесницу богини?
86
В 1819 году, когда в Бонне, в одном и том же семестре, я слушал четыре
курса, трактовавшие главным образом о германских древностях самых ранних
времен, а именно: 1) историю немецкого языка у Шлегеля, который почти три
месяца подряд развивал самые причудливые гипотезы о происхождении немцев; 2)
Германию Тацита у Арндта, искавшего в древнегерманских лесах те добродетели,
которых он не досчитывался в современных германских салонах; 3) германское
государственное право у Гюльмана, исторические взгляды которого еще наименее
смутны, и 4) древнюю историю Германии у Радлова, добравшегося в конце
семестра только до эпохи Сезостриса, -- в те времена предание о древней
Герте должно было больше интересовать меня, чем теперь. Я ни в каком случае
не допускал ее резиденции на Рюгене и полагал, что ее местопребывание --
скорее всего на одном из Восточно-Фризских островов. Молодому ученому
нравится собственная гипотеза. Но я ни за что на свете не поверил бы тогда,
что буду некогда бродить по берегу Северного моря, не размышляя с
патриотическим воодушевлением о старой богине. А это действительно так
вышло, и я думаю здесь о совершенно иных, молодых богинях, в особенности
когда прохожу по берегу мимо того места, наводящего трепет, где только что,
подобно русалкам, плавали самые красивые женщины. Дело в том, что ни
мужчины, ни дамы не купаются здесь под каким-либо прикрытием, а прямо идут в
море. Потому и места для купания лиц обоего пола устроены отдельно друг от
друга, но не слишком отдалены, и обладатель хорошего бинокля многое может
видеть на этом свете. Существует предание, что новый Актеон увидел таким
образом одну купающуюся Диану, и -- удивительное дело! -- не он, а муж
красавицы приобрел по этой причине рога.
Купальные каретки, дрожки Северного моря, только подкатываются здесь к
воде и представляют четырехугольный деревянный остов, обтянутый жестким
полотном. Теперь, на зимний сезон, они размещены в зале кургауза и,
наверное, ведут между собой разговоры столь же деревянные и туго
накрахмаленные, как и высшее общество, еще недавно там находившееся.
Говоря "высшее общество", я здесь не имею в виду добрых граждан
восточной Фрисландии -- народ столь
87
же плоский и трезвый, как земля, на которой он обитает, народ, не
умеющий ни петь, ни свистеть, но обладающий талантом лучшим, нежели пускание
трелей и подсвистывание, -- талантом, облагораживающим человека и
возвышающим его над теми пустыми, холопскими душами, которые считают
благородными только себя. Я разумею талант свободы. Когда сердце бьется за
свободу, каждый его удар так же почтенен, как удар, посвящающий в рыцари, и
это знают свободные фризы, заслуживающие свое прозвище; исключая эпоху
вождей, аристократия в восточной Фрисландии никогда не властвовала, там жило
очень немного дворянских семейств, и влияние ганноверского дворянства,
распространяющееся теперь по стране через административные и военные круги,
доставляет огорчение не одному свободолюбивому фрисландскому сердцу, и
повсюду заметно предпочтение былой прусской власти.
Впрочем, я не могу вполне согласиться с всеобщими германскими жалобами
на спесь ганноверского дворянства. Менее всего поводов к таким жалобам дают
ганноверские офицеры. Правда, подобно тому как на Мадагаскаре только дворяне
имеют право быть мясниками, ганноверское дворянство обладало прежде таким же
преимуществом, ибо одни дворяне могли получать офицерские чины. Но с тех
пор, как в Немецком легионе отличилось и достигло офицерского звания столько
простых граждан, скверное обычное право утратило свою силу. Да, весь состав
Немецкого легиона много содействовал смягчению старых предрассудков, люди
эти побывали в дальних концах света, а на свете увидишь многое, особенно в
Англии; они многому научились, и приятно послушать, как они рассказывают о
Португалии, Испании, Сицилии, Ионических островах, Ирландии и других далеких
странах, где сражались и где каждый из них "многих людей города посетил и
обычаи видел", так что кажется слушаешь "Одиссею", у которой, к сожалению,
не будет своего Гомера. К тому же среди офицеров этого корпуса сохранилась
немалая доля английского свободомыслия, которое находится в более резком
противоречии со старинным ганноверским укладом, чем принято думать в
остальной Германии, где примеру Англии мы обычно приписываем слишком уж
большое влияние на Ганновер. В этом Ганновере ничего другого и не видишь,
кроме ро-
88
дословных деревьев с привязанными к ним лошадьми, От множества деревьев
страна остается во мраке и, при всем обилии лошадей, не двигается вперед.
Нет, сквозь эту ганноверскую дворянскую чащу никогда не проникал солнечный
луч британской свободы, и ни одного британского свободного звука не слышно
было в яростном ржании ганноверских коней.
Всеобщие жалобы на ганноверскую дворянскую спесь касаются главным
образом прелестной молодежи, принадлежащей к известным семействам, которые
правят Ганновером или считают, что они косвенно правят им. Но и эти
благородные юноши скоро освободились бы от подобных недостатков или, лучше
сказать, от своих дурных привычек, если бы они тоже потолкались немного по
свету или получили бы лучшее воспитание. Правда, их посылают в Геттинген, но
там они держатся своим кружком и говорят только о своих собаках, лошадях и
предках, редко слушают лекцию по новейшей истории, а если и слышат
что-нибудь в этом роде, то мысли их отвлечены в то время созерцанием
"графского стола", который, являясь эмблемой Геттингена, предназначен лишь
для высокородных студентов. Право же, путем лучшего воспитания ганноверской
дворянской молодежи можно было бы избежать многих жалоб. Но молодые
становятся такими же, как старики. То же ложное мнение, будто они -- цвет
земли, в то время как мы, остальные, -- лишь трава; та же глупость --
пытаться прикрыть собственное ничтожество заслугами предков; то же неведение
насчет сомнительности этих заслуг,-- ведь очень немногие из них помнят, что
государи лишь изредка удостаивали дворянства своих верных и честных слуг и
очень часто -- сводников, льстецов и тому подобных фаворитов-мошенников.
Лишь очень немногие из них, гордящихся своими предками, могут точно указать,
что сделали их предки, и ссылаются лишь на то, что их имя упоминается в
"Турнирной книге" Рюкснера, и даже если они и могут доказать, что предки их
в качестве рыцарей-крестоносцев были при взятии Иерусалима, то пусть, прежде
чем делать из этого выводы в свою пользу, они докажут также, что рыцари эти
честно сражались, что под их железными накожниками не было подкладки из
желтого страха и что под красным крестом их билось сердце честного человека.
Если бы не существовало
89
"Илиады" и остался лишь список героев, бывших под Троей, и если бы
носители их имен сохранились в лице потомков,-- как чванились бы своей
родословной потомки Терсита! О чистоте крови я даже и говорить не хочу:
философы и конюхи держатся на этот счет совершенно особых мнений.
Упреки мои, как я уже заметил, касаются главным образом плохого
воспитания ганноверского дворянства и внушаемого ему с ранних лет ложного
мнения насчет важности некоторых форм, достигаемых дрессировкою. О, как
часто я не в силах был удержаться от смеха, замечая, какое значение
придается этим формам! Как будто так трудно изучить это искусство
представлять и представляться, эти улыбки без слов, эти слова без мыслей и
все эти дворянские фокусы, которым добрый мещанин изумляется, как чуду
морскому, и которыми, однако, любой французский танцмейстер владеет лучше,
чем немецкий дворянин, с трудом постигающий их в Лютеции, где обламывают
даже и медведей, а затем с немецкой основательностью и тяжеловесностью
преподающий их дома своим потомкам. Это напоминает мне басню о медведе,
который плясал на ярмарках, потом убежал от вожатого, вернулся в лес к
собратьям и стал хвастать -- какое трудное искусство танцы и как далеко
пошел он в этом деле, и действительно бедные звери не могли не дивиться тем
образцам искусства, которые он им показал. Эта нация -- как называет их
Вертер -- составляла высшее общество, блиставшее здесь в этом году и в воде,
и на берегу, и все это были сплошь милые-премилые люди, \ и все они отлично
играли.
Были здесь и владетельные особы, и я должен признать, что в своих
притязаниях они были скромнее, чем более мелкое дворянство. Но я оставляю
открытым вопрос, проистекает ли эта скромность из сердечных качеств высоких
особ или же она вызвана их официальным положением. То, что я говорю,
относится только к медиатизированным немецким государям. С этими людьми
недавно поступили весьма несправедливо, отняв у них власть, на которую они
имеют такие же права, как и более крупные государи, если только не быть того
мнения, что все неспособное удержаться собственными силами не имеет права на
существование. Но для раздробленной на мелкие части Германии благодеянием
явилось то обстоя-
90
тельство, что все это множество миниатюрных деепотиков принуждено было
отказаться от власти. Страшно подумать, сколько таких особ мы, немцы, должны
кормить. Если даже все эти медиатизированные уже не держат в руке скипетра,
то все же они держат ложку, нож и вилку и едят отнюдь не овес, да и овес
обошелся бы недешево. Я думаю, Америка когда-нибудь облегчит нам немного это
монархическое бремя. Рано или поздно президенты тамошних республик
превратятся в государей тогда этим господам понадобятся супруги, обладающие
наследственным лоском, и они будут рады, если мы предоставим им наших
принцесс и на каждые шесть взятых, принцесс дадим седьмую бесплатно, .а
затем и князьки наши смогут пристроиться к их дочерям,-- ведь
медиатизированные князья поступили политично, выговорив себе, по крайней
мере, право родового равенства; они ценят свои родословные столь же высоко,
как арабы -- родословные своих коней, и по тем же побуждениям: они знают,
что Германия всегда была большим конским заводом государей, который должен
снабжать все соседние царствующие дома необходимыми им матками и
производителями.
На всех купаньях освящено привычкою давнее право, в силу которого
уехавшие подвергаются со стороны оставшихся довольно резкой критике, и я,
оставшись здесь последним, в полной мере воспользовался этим правом.
Но теперь на острове так пустынно, что я кажусь себе Наполеоном на
острове Св. Елены. Разница та, что я нашел себе развлечение, которого у него
там не было. А именно -- я занимаюсь здесь самой личностью великого
императора. Один молодой англичанин снабдил меня вышедшей только что книгой
Мейтленда. Этот моряк рассказывает, каким образом и при каких
обстоятельствах Наполеон сдался ему и как он держал себя на "Беллерофоне",
пока, по приказу английского правительства, не был водворен на
"Нортемберленде". Из книги ясно как день, что император, с романтическим
доверием к британскому великодушию и желая дать наконец миру отдохнуть,
обратился к англичанам скорее как гость, чем как пленник. Это было ошибкой,
которой не совершил бы никто другой и всего менее Веллингтон. Но история
назовет эту ошибку столь прекрасной, столь возвышен-
91
ной, столь величественной, что для нее необходимо было больше душевного
величия, чем мы способны проявить во всех наших доблестных делах.
Причина, по которой капитан Мейтленд теперь выпустил в свет книгу,
заключается, по-видимому, только в нравственной потребности самоочищения,
свойственной всякому честному человеку, замешанному волей злого рока в
двусмысленное дело. Самая же книга составляет неоценимый вклад в историю
пленения Наполеона, и история эта, являясь последним актом его жизни,
чудесным образом разрешает все загадки, заключенные в предыдущих актах, и,
как подобает истинной трагедии, потрясает души, очищает их и примиряет.
Различие в характере четырех главных повествователей, излагающих историю
этого плена, выражаясь, в частности, в стиле и общем взгляде на вещи,
уясняется вполне лишь при их сопоставлении.
Мейтленд, холодный, как буря, английский моряк, излагает события
непредубежденно и точно, как будто заносит явления природы в судовой журнал;
Лас Казес, энтузиаст-камергер, в каждой написанной им строчке падает к ногам
императора, не как русский раб, а как свободный француз, невольно склоняющий
колени в изумлении перед неслыханным величием героя и сиянием славы; О'Мира,
врач, хотя и родившийся в Ирландии, но истый англичанин и в качестве
такового некогда враг императора, признавший теперь державные права
несчастья, пишет свободно, без прикрас, в соответствии с фактами, почти в
лапидарном стиле; и, напротив, не стилем, а стилетом представляется колкая,
пронзительная манера французского врача Антомарки, уроженца Италии,
сознательно упивающегося гневом и поэзией своей родины.
Оба народа, бритты и французы, выставили с каждой стороны по два
человека обыкновенного ума, не подкупленных властью, и эти судьи судили
императора и вынесли приговор: вечная жизнь, вечное ему изумление, вечное
сожаление!
Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались
светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются
нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще
явственнее; по отдельным искрам
92
их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по
единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца; и так, в
таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль
тысячелетий подают они друг другу знаки и многозначительно глядят друг на
друга; взоры их встречаются на могилах погибших поколений, разделивших их, и
они понимают друг друга и любят друг друга. Для нас же, малых, неспособных к
такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы
которых мы лишь изредка созерцаем, -- для нас в высшей степени ценно узнать
о великом человеке столько, чтобы мы без труда могли с жизненной ясностью
воспринять душою его образ и тем самым расширить пределы нашей души. Таков
Наполеон Бонапарт. Мы знаем о нем, о жизни его и делах больше, чем о других
великих людях этой земли, и ежедневно узнаем больше и больше. Мы видим, как
засыпанное изваяние божества постепенно очищается от земли, и с каждой
отброшенной лопатой мусора растет наше радостное изумление перед
соразмерностью и великолепием благородных форм, выходящих наружу; а те
молнии, которые мечут враги, стремясь разрушить великий образ, лишь озаряют
его еще более ярким блеском. Нечто подобное получается от суждений г-жи де
Сталь, которая при всей своей резкости высказывает в конце концов лишь то,
что император не был как все люди и что дух его не поддается измерению
обычными мерилами.
Такой именно дух имеет в виду Кант, говоря, что мы можем представить
себе ум не дискурсивный, как наш, интуитивный, который идет от синтетически
общего, от созерцания целого как такового к частному, то есть от целого к
частям. И действительно, то, что мы познаем путем медленных аналитических
размышлений и ряда долгих последовательных заключений, этот дух созерцал и
глубоко постигал в один момент. Отсюда и талант его -- понимать
современность, настоящее, сообразоваться с его духом и постоянно
пользоваться им, никогда его не оскорбляя.
Но так как дух времени был не чисто революционный, а слагался из
совокупности двух течений -- революционного и контрреволюционного, то
Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне
93
контрреволюционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих
стремлений, которые объединились в нем; и притом он действовал всегда
естественно, просто, величаво, без судорожной резкости, с мягким
спокойствием. Поэтому он не вел в отношении отдельных лиц интриг, и удары
его всегда были основаны на искусстве понимать массы и руководить ими. К
запутанным, долгим интригам склонны мелкие, аналитические умы, умы же
целостные, интуитивные, напротив, каким-то удивительно гениальным образом
умеют соединять все средства, предоставляемые им в настоящем, так, чтобы
быстро их использовать в своих целях. Первые часто терпят неудачу, ибо
никакая человеческая мудрость не в состоянии предусмотреть всех случайностей
жизни, а жизненные отношения никогда не бывают в течение долгого времени
устойчивы; последним же -- людям интуиции -- планы их удаются с особой
легкостью, так как им необходимо только правильно учесть настоящее и
действовать затем так быстро, чтобы движение волн житейских не успело
произвести какого-нибудь внезапного, непредвиденного изменения.
Счастливое совпадение -- Наполеон жил как раз во времена, особенно
восприимчивые к истории, к исследованию ее и отображению. Мемуарам
современников мы поэтому и обязаны тем, что лишь немногие частности о
Наполеоне останутся нам неизвестны, и число исторических книг, изображающих
его в большей или меньшей связи с остальным миром, растет с каждым днем. Вот
почему известие о предстоящем выходе подобной книги, принадлежащей перу
Вальтера Скотта, заставляет ждать ее с живейшим любопытством.
Все почитатели Скотта должны трепетать за него; ведь такая книга легко
может стать русским походом для той славы, которую он с трудом приобрел
рядом исторических романов, тронувших все сердца Европы более темой, нежели
поэтическою силою. Тема эта -- не одни сплошные элегические жалобы по поводу
народной прелести Шотландии, постепенно вытесняемой чужими нравами, чужим
владычеством и образом мыслей, а великая скорбь о потере национальных
особенностей, гибнущих во всеобщности новой культуры, скорбь, сжимающая
теперь сердца всех народов. Ведь национальные! воспоминания заложены в груди
человеческой глубже,
94
чем думают обыкновенно. Дерзните только выкопать из земли старинные
статуи, и в одну ночь расцветет и старинная любовь с ее цветами. Я выражаюсь
не фигурально, а имею в виду факт: когда Беллок несколько лет тому назад
выкопал из земли в Мексике древнеязыческую каменную статую, он на следующий
день увидел, что за ночь она украсилась цветами; а ведь Испания огнем и
мечом истребила древнюю веру мексиканцев и в продолжение трех столетий
разрыхляла и глубоко вспахивала их умы и засевала их христианством. Такие
цветы цветут и в произведениях Вальтера Скотта; сами по себе произведения
эти пробуждают старые чувства; как некогда в Гранаде мужчины и женщины с
воплями отчаяния бросались из домов, когда на улицах раздавалась песня о
въезде в город мавританского короля, вследствие чего запретили петь ее под
страхом смертной казни, так и тон, преобладающий в творениях Скотта,
болезненно потряс весь мир. Тон этот находит отзвук в сердцах нашего
дворянства, на глазах которого рушатся его замки и гербы; звучит он в сердце
горожанина, скромный патриархальный уют которого вытесняется все
захватывающей удручающей современностью; отдается он в католических соборах,
откуда сбежала вера, и в раввинских синагогах, откуда бегут даже верующие;
он звучит по всей земле, до банановых рощ Индостана, где вздыхающий брамин
предвидит смерть своих богов, разрушение своего древнего мирового уклада и
полную победу англичан.
Этот тон, сильнейший из всех тонов, на какие способна исполинская арфа
шотландского барда, не подходит, -однако, к песне об императоре Наполеоне,
новом человеке, человеке нового времени, человеке, в котором так
блистательно отражается новое время, что мы почти ослеплены им и уже не в
состоянии помнить об угасшем прошлом, о его поблекшем великолепии. Следует,
по-видимому, ожидать, что Скотт, сообразно со своею склонностью, выставит на
первый план вышеуказанный элемент устойчивости в характере Наполеона,
контрреволюционную сторону его духа, тогда как другие писатели признают в
нем лишь революционное начало. С этой последней стороны его изобразил бы
Байрон, который во всех своих устремлениях составлял противоположность
Скотту и, в отличие от него, не только не оплакивает па-
95
дение старых форм, но чувствует себя неприятно стесненным даже и теми,
которые еще устояли; он готов уничтожить их своим революционным смехом и
скрежетом зубовным и, негодуя, отравляет ядом своих мелодий священнейшие
цветы жизни и, подобно безумному арлекину, вонзает себе в сердце кинжал,
чтобы хлынувшею оттуда черной кровью обрызгать, забавы ради, кавалеров и
дам.
Право, в этот миг я живо чувствую, что я не принадлежу к тем, кто
молится на Байрона или, вернее сказать, повторяет его богохульства, кровь
моя не так уж черна от сплина, горечь моя истекает из желчных орешков моих
чернил, и если во мне есть яд, то он -- только противоядие, противоядие от
змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и
замков. Из всех великих писателей именно Байрон, когда я читаю его,
действует на меня наиболее мучительно, меж тем как Скотт, напротив, каждым
своим произведением радует сердце, успокаивает и укрепляет. Меня радуют даже
и подражания ему, как, например, у В. Алексиса, Брониковского и Купера;
первый из них в ироническом "Валладморе" ближе всех подходит к своему
образцу и отличается также в позднейших произведениях таким богатством
образов и мысли, что, при своей поэтической самобытности, прибегающей только
к формам Скотта, мог бы, я думаю, рядом исторических повестей воскресить в
нашей душе драгоценнейшие моменты немецкой истории.
Но истинному гению невозможно указать определенные пути, они -- вне
всякого критического расчета, и пусть высказанное мной предубеждение против
вальтерскоттовской истории императора Наполеона останется только невинной
игрой мысли. Слово "предубеждение" имеет здесь самый общий смысл. Одно можно
сказать определенно: книга будет читаться от восхода до заката, и мы, немцы,
переведем ее.
Мы перевели, и Сегюра. Не правда ли, это -- красивая эпическая поэма?
Мы, немцы, тоже сочиняем эпические поэмы, но герои их существуют только в
нашем воображении. Напротив, герои французской эпопеи -- действительные
герои, совершившие большие подвиги и претерпевшие большие страдания, чем мы
в состоянии придумать на наших чердачках. А ведь у нас много фантазии,
96
у французов же -- мало. Может быть, господь бог пришел французам на
помощь иным путем, и им стоит только рассказать, что они видели и сделали за
последние тридцать лет, и вот уже у них, оказывается, есть столь жизненно
правдивая литература, какой не создал еще ни один народ, ни одна эпоха. Эти
мемуары государственных людей, солдат и благородных женщин, ежедневно
появляющиеся во Франции, образуют цикл сказаний, которых хватит потомству
для размышлений и песен, и в центре их высится, подобно гигантскому дереву,
жизнь великого императора. Сегюровская история русского похода -- это песнь,
французская народная песнь, принадлежащая к тому же циклу сказаний, по тону
своему и материалу подобная и равная эпическим произведениям всех времен.
Героический эпос, вызванный к жизни из недр Франции магическими словами
"свобода и равенство", прошел, как в триумфальном шествии, по всей земле, в
упоении славою и по следам самого бога славы, устрашая и возвеличивая; он
завершается, наконец, буйным воинственным танцем на ледяных полях Севера, но
лед подламывается, и сыны огня и свободы погибают от стужи и от рук рабов.
Такое описание или пророчество о гибели героического мира составляет
основной тон и содержание эпических поэм всех народов. На скалах Эллоры и
других индийских священных гротов такая же эпическая катастрофа изображена
гигантскими иероглифами, ключ к которым находится в "Махабхарате"; Север
сказал о гибели богов в словах не менее каменных -- в своей "Эдде"; тот же
трагический конец воспевается и в "Песни о Нибелунгах", и последняя ее часть
имеет особенное сходство с сегюровским описанием пожара Москвы; песнь о
Роланде и Ронсевальской битве, слова которой забыты, но которая сама не
умерла и еще недавно возвращена была к жизни одним из крупнейших
отечественных поэтов, Иммерманом, есть не что иное, как та же древняя поэма
рока; а песнь об Илионе прекраснее всего возвеличивает старую тему, и все же
она не величавей и не мучительней французской народной песни, в которой
Сегюр прославил гибель своего героического мира. Да, это истинная эпопея:
героическая молодежь Франции -- прекрасный герой, преждевременно погибающий,
подобный тому, про кого мы читали в песнях о гибели Бальдура, Зигфрида,
97
Роланда и Ахилла, точно так же павших жертвой несчастья и измены;
героев, которыми мы восхищались в "Илиаде", мы вновь находим в песне Сегюра,
мы видим, как они совещаются, ссорятся, дерутся, словно некогда перед
Скейскими воротами; и если куртка короля Неаполитанского слишком уж
по-современному пестра, то боевая его отвага и его пыл столь же велики, как
у Пел и да; Гектором, по кротости и мужеству, нам представляется принц
Евгений; благородный рыцарь Ней сражается, как Аякс; Бертье -- Нестор без
мудрости; в Даву, Дарю, Коленкуре и т. д. живут души Менелая, Одиссея,
Диомеда. Одному только императору нет равного, в его голове -- Олимп всей
поэмы; и если по внешнему царственному величию я сравню его с Агамемноном,
то это потому, что его, как и большую часть его чудесных боевых
сподвижников, ожидала трагическая судьба, и потому, что его Орест еще жив.
Подобно творениям Скотта, сегюровская эпопея пленяет наше сердце своим
тоном. Но тон этот не пробуждает любви к безвозвратно минувшему; это тон, на
который настраивает современность, тон, вдохновляющий нас в борьбе за
современность.
Мы, немцы, в самом деле, настоящие Петеры Шлемили. Мы и в последнее
время много видели, много вынесли, например -- воинские постои и дворянскую
спесь; мы проливали благороднейшую нашу кровь, например, для Англии, которая
и теперь еще должна выплачивать ежегодно приличные суммы прежним владельцам
оторванных немецких рук и ног; в малых делах мы так много сделали, что, если
подсчитать все, получатся величайшие подвиги, например в Тироле; и мы многое
потеряли, например нашу тень -- титул славной Священной Римской империи, и
все-таки, при всех наших потерях, лишениях, несчастиях и подвигах,
литература наша создала ни одного памятника славы, вроде тех, что наподобие
вечных трофеев, ежедневно воздвигаются у наших соседей. Наши лейпцигские
ярмарки мало выиграли от битвы при Лейпциге. Я слышал, что один готский
обыватель собирается воспеть ее в эпической форме; но так как он еще не
знает, принадлежит ли он к ста тысячам душ, которые достанутся
Гильдбургхаузену, или к ста пятидесяти тысячам, которые достанутся
Мейнингену, к ста шестидесяти тысячам, которые достанутся Альтен-
98
бургу, то он и не может начать своей поэмы, иначе ему пришлось бы
начать так: "Воспой, о бессмертная душа, гильдбургхаузенская душа,
мейнингенская душа или также и альтенбургская душа,-- все равно -- воспой
спасение греховной Германии". Эта торговля душами в самом сердце Германии и
ее кровавая раздробленность подавляют всякое гордое чувство, а тем более
гордое слово; лучшие наши подвиги становятся смешными, потому что глупо
кончаются, и пока мы хмуро укутываемся в пурпурный плащ, окрашенный кровью
наших героев, является политический шут и нахлобучивает нам на голову колпак
с погремушками.
Именно для того, чтобы понять скудость и ничтожество нашей
безделушечной жизни, нужно сравнить литературы наших соседей по ту сторону
Рейна и Ла-Манша с нашей безделушечной литературой. Так как я лишь в
дальнейшем предполагаю поговорить обстоятельнее об этом предмете -- о
литературном убожестве Германии, то предлагаю здесь забавное возмещение,
включая в текст нижеследующие "Ксении", вылившиеся из-под пера моего
высокого соратника Иммермана. Единомышленники будут мне, конечно, благодарны
за сообщение этих стихов, и, -- за немногими исключениями, отмеченными мною
звездочкой, -- я готов стоять за них, как за выражение моих собственных
убеждений.
ПОЭТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТОР
Полно ныть, и ухмыляться, и лукавить; дай ответ -- Векерлин когда
родился и Ганс Сакс покинул свет?
"Люди смертны", -- заявляет человечек важным тоном. Это, друг, не
слишком ново и известно уж давно нам.
Шкуркой ссохшеюся критик мажет обувь, всем на диво; Чтоб лилися слезы,
жрет он лук поэзии ретиво.
"Дай хоть Лютеру пощаду, комментатор неудачный, Эта рыба нам вкуснее
без твоей приправы смачной.
99
ДРАМАТУРГИ
1
"Кончил я писать трагедии, мщу я публике сурово!" Друг, ругайся,
сколько хочешь, но держи теперь уж слово.
2
Смолкни, колкая сатира, и оставь его в покое:
Он командует стихами, этот ротмистр, в конном строе.
3
Будь девицей Мельпомена, простодушною красоткой, Вот бы муж ей был
примерный, тихий, ласковый и кроткий.
4
За грехи былые строго Коцебу карает рок:
Эким чудищем он бродит, без чулок и без сапог
И старинное преданье возникает в полной силе -- Что вселяются в
животных души тех, кто прежде жили
ВОСТОЧНЫЕ ПОЭТЫ
Кто воркует вслед Саади, нынче в крупном авантаже А по мне, Восток ли,
Запад, -- если фальшь, то фальшь все та же
Прежде пел при лунном свете соловей, seu1 Филомела; Нынче трель
Буль-буль выводит -- ту же трель, по сути дела.
Ты, поэт маститый, песней мне напомнил Крысолова "На Восток!" -- и за
тобою мелкота бежать готова
______________
1 Или (лат.).
100
Чтят они коров индусских по особенным условьям: Им Олимп готов отныне
-- хоть в любом хлеву коровьем.
От плодов в садах Шираза, повсеместно знаменитых, Через край они
хватили -- и газеллами тошнит их.
КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН
Посмотрите -- толстый пастор: он в церковном облаченье И вовсю
трезвонит, дабы тем снискать себе почтенье.
И текут к нему глухие, и слепые, и хромые, И в особенности дамы в
непрестанной истерии.
Белой мазью не излечишь и вреда не принесешь,
Ты в любой из книжных лавок эту мазь теперь найдешь.
Если дальше будет то же и почет попам продлится, В лоно церкви мне
придется поскорее возвратиться.
Буду папе я покорен, буду чтить в нем praesens numen Здесь же мнит себя
за numen всякий поп, любое lumen1.
ORBIS PICTUS2
Всем бы вам одну лишь шею, вам, высокие светила, Вам, жрецы, и лицедеи,
и поэты -- злая сила!
Утром в церкви созерцал я комедийную игру,
С тем чтоб проповедь в театре слушать позже, ввечеру.
Сам господь, по мне, теряет очень много потому, Что жрецы его малюют по
подобью своему.
Если нравлюсь я вам, люди, то я словно покалечен, Если злю я вас,
отлично это действует на печень.
"Как владеет языком он!" Да, нельзя не засмеяться, Глядя, как его,
беднягу, заставляет он ломаться.
_____________________________-
1 Praesens Numen -- воплощенное божество; lumen --
светоч или (в данном случае) свеча (лат.).
2 Мир в картинках (лат.).
101
Много я стерпеть способен, но одно -- для сердца рана: Нервный неженка
в обличье гениального болвана.
--Ты мне нравился когда-то, как с Люциндой вел интрижку,
Но грешить с Марией в мыслях -- это дерзко, это слишком!
В недрах английской, испанской и потом браминской
школы Всюду терся, протирая -- ах! -- немецкие камзолы.
Дамы пишут неизменно про сердечные страданья: Fausses
couches1, обиды злые -- ох, уж эти излиянья!
Дам, пожалуйста, не троньте: сочиняют -- и прекрасно! Если дама --
сочинитель, то она хоть не опасна.
Будет скоро так в журналах, как за прялкою когда-то: Пряхи-кумушки
судачат, рты разинули ребята.
Будь я Чингисхан, тебя бы уничтожил я, Китай, Губит нас неумолимо твой
проклятый "светский чай".
Все пришло в порядок должный, успокоился и гений: Благодушно собирает
дань с минувших поколений.
Этот город полон статуи, пенья, музыки, картин,
У ворот Гансвурст с трубою: "Заходите, господин!"
Твой хорей звучит прескверно: где размер и где цезуры?
-- Обойдутся без мундира литераторы-пандуры.
Как, скажи нам, докатился ты до грубости и брани?
-- Друг, на рынок отправляясь, локти в ход готовь заране.
Но ведь ты в твореньях прежних достигал больших высот.
-- Лучший, смешиваясь с чернью, долю черни познает.
Мух, назойливо жужжащих, вы хлопушкой летом бьете, А в стихи мои со
злости колпаком ночным метнете.
___________________
1 Неудачные роды (фр.).
102
Вторая часть "Путевых картин" была опубликована в 1827 году, в нее
входили также второй цикл стихов "Северного моря" (см. т. 1 наст, изд.) и
"Письма из Берлина".
Прозаическая часть "Северного моря" формально привязана к пребыванию
поэта на острове Нордерней во время летних курортных сезонов 1825 и 1826
годов (во французском издании этот раздел "Путевых картин" так и назывался:
"Нордерней"). Однако внешние обстоятельства мало отображены в книге,
собственно "путевых картин" в ней почти нет, главное место занимают
лирические раздумья автора о насущных проблемах современности и о
литературных делах. "Северное море" задумано как очень свободное сочинение,
непринужденно объединяющее суждения на разные темы. Гейне, не слишком дорожа
авторством, обратился к друзьям с предложением принять участие в книге.
Откликнулся только Карл Иммерман своими литературными эпиграммами, они и
составили вторую, стихотворную, часть этого раздела "Путевых картин".
Уже в "Северном море" намечена тема, которая становится центральной в
"Идеях. Книге Le Grand" -- произведении, которое имело огромный читательский
успех. Здесь собственный предмет "Путевых картин" -- размышления о
европейских политических делах, об исторических судьбах европейских народов,
прежде всего немецкого -- не прикрыт уже никакими путевыми впечатлениями, он
становится и сюжетом, и фактурой, и сутью повествования. Предпосылкой и
двигателем повествовательной динамики становится внутренний процесс, процесс
воспоминания, "действие" книги, таким образом, переведено в план лирической
исповеди, глубоко личной и в то же время наполненной актуальным общественным
содержанием. Это восприятие политических вопросов как вопросов сугубо
личных, кровно связанных с судьбой каждого современника, -- огромное
завоевание Гейне, свидетельство демократизма и высокой гражданственности его
искусства. По точному наблюдению советского исследователя Н. Я. Берковского,
"Гейне показывает, с какой личной страстью могут переживаться события и
отношения, лежащие далеко за чертой непосредственно личных интересов, как
велики могут быть общественно-исторический пафос и гражданская активность у
тех, в ком они не только не предполагаются, но кому они прямо воспрещены
существующим политическим строем".
Существующему политическому строю, охранительному духу европейской
Реставрации в "Идеях" противопоставлено буквально каждое слово. Автор упорно
возвращает свою память и память читателя (обращение к воображаемой
слушательнице -- madame --
447
рефреном проходит через всю книгу именно с этой целью, создавая эффект
разговора, беседы, признания) к событиям недавней европейской истории, к
ощущению грандиозных исторических сдвигов, вызванных к жизни Великой
французской революцией. Именно при* частностью к большой истории ценна для
Гейне и фигура Наполеона, в возвеличивании которого в ту пору крылся заряд
немалой оппозиционной силы. Впрочем, возвеличивание здесь скорее
художественное, нежели историческое, образ Наполеона, как и образ
барабанщика Ле Грана, перерастают в символы революционной эпохи, всякое
воспоминание о которой правители Священного союза старались вытравить. Из
столкновения подлинных масштабов истории, явственно ощутимых в "Идеях", с
масштабами устаревшими и мелкими, с реалиями феодально-монархической Европы
Гейне умеет извлекать не только драматические, но и комические эффекты,
особенно во всем, что касается Германии. "Лоскутное" убожество
провинциальных немецких княжеств, безнадежный застой немецкой общественной
жизни именно на фоне недавних исторических бурь, отзвуками которых полна
книга Гейне, делаются жалкими и смешными.
Стр. 73. "Биографические памятники" Варнхагена фон Энзе.-- О фон Энзе
см. коммент. к с. 36. Гейне ссылается здесь на первые страницы вышедшей в
1824 г. книги биографических очерков фон Энзе, где дается весьма суровая
характеристика немецкой действительности: "Во всех областях духовной жизни
Германии наблюдается своеобразное явление: при обилии выдающихся дарований и
сил таковые неизменно встречают противодействие в виде величайших Трудностей
и препятствий... Как бы ни были велики сила чувства и духовная мощь
отдельных лиц, чувства и дух нации, раздробленные и живущие особой жизнью в
отдельных ее членах, действуют сильнее и преграждают доступ к широким и
свободным путям, которые... так легко открываются у других народов для
каждого выдающегося человека". И далее в том же духе. Книгу фон Энзе Гейне с
интересом читал во время пребывания в Нор-дернее.
Стр. 74. Римско-христианская церковь в средние века стремилась... -- В
этом историко-утопическом тезисе Гейне, видимо, опирая ется на трактат
Новалиса "Христианство, или Европа", впервые опубликованный в 1826 г.
Стр. 76. "Избирательное сродство" (1809) -- роман Гете; герои книги --
Эдуард и Оттилия, испытывая друг к другу сильное любовное влечение, чувствуя
свою предназначенность для этой любви,
к решаются порвать с общественными условностями. У жены Эдуарда
Шарлотты рождается ребенок, похожий на Оттилию.
Стр. 78. "Что так спешишь, Мефисто?" -- Строки из так называемого
"Профауста" Гете, рукопись которого была опубликована только 1887 г. Далее
Гейне ссылается на писателя Морща Карла Филиппа 1757--1793), автора "романа
воспитания" "Антон Рейзер" (Гейне шшбочно называет его "Филиппом Рейзером").
Мориц был пылким ючитателем Гете; приводимый диалог (вероятно, со слов
самого чете, который с Морицем был снисходительно-дружелюбен) цитируется в
пятом, вышедшем посмертно, томе "Антона Рейзера". ...в клауреновской
улыбке...--См. коммент. к с. 63. Стр. 79. Вольфганг-Аполлон. -- Гейне
переиначивает имя Иоганна Вольфганга Гете, подчеркивая эллинистическое
начало его искусства. "Дневник Бертолъда" -- популярный в то время роман
Освальда псевдоним М.-Г. Гутвалькера), вышедший в 1826 г. Роман описы-ал
жизнь националистически настроенного студенчества, так называемых
"буршеншафтов" -- объединений, где культивировалась "исконная простота" и
грубость немецких "народных нравов".
Дендерский зодиак -- знаки зодиака, изображенные на своде древнего
храма богини любви в Египте, в селении Дендера.
...наполненный ртутью юноша...-- Ртуть -- традиционное средство лечения
сифилиса.
"Достоинство женщин" -- известное стихотворение Шиллера. "Ла шла илл
алла, вамохамед расуль алла!" (араб.) --"Нет бога кроме Аллаха, и Магомет --
пророк его".
Стр. 80. Архенгольц Иоганн Вильгельм (1741 --1811) -- историк, автор
книги "Англия и Италия", весьма неприязненной по отношению к Италии.
"Коринна, или Италия" -- роман французской писательницы г-жи де Сталь
(1766--1817), полный романтического восхищения перед Италией.
...когда ему приписывают "предметное мышление"...-- Лейпцигский
психолог Гейнрот в своем "Учебнике антропологии" (1822) так определял
мышление Гете и нашел у Гете сочувственный отклик.
...желая дать нам в автобиографии критическое пособие...-- Имеется в
виду книга Гете "Из моей жизнйч Поэзия и правда" (1811-1833).
Стр. 81. Шлегелъ Август Вильгельм (1767--1845) -- один из вид-ных
представителей немецкого романтизма, критик, историк литературы, поэт,
переводчик. Гейне слушал у него курсы лекций по истории немецкого языка и
литературы, а также по немецкой метрике в Бонне.
Шубарт Карл Эрнст (1796--1861) -- автор исследования о Гомере (1821) и
двухтомной работы о Гете (1820).
Стр. 82. История Летучего Голландца -- распространенное среди моряков
поверье о корабле-призраке, встреча с которым предвещает гибель.
Феликс Мендельсон-Бартолъди (1809--1847) -- немецкий композитор,
пианист и дирижер, с юных лет слывший вундеркиндом, Гейне еще в 1822 г.
писал о нем как о "втором Моцарте".
Стр. 83. "Светлый мир здесь погребен когда-то..." -- Цитируется
стихотворение Вильгельма Мюллера "Винета".
Стр. 85. Григорий VII -- папа римский (1073--1085), известен своей
приверженностью к религиозной аскезе.
Али (602 --661) -- четвертый калиф Багдада.
Антиэллинские кабинеты. -- Намек на политику Священного союза, не
поддержавшего национально-освободительного восстания в Греции (1821 -- 1822)
против турецкого владычества.
...в толстых консисторских животах... -- Консистория -- церковное
учреждение с административными и судебными функциями.
Стр. 86. ...Герте или, лучше сказать, Форсете...-- Герта (точнее,
Нертус) -- богиня плодородия у древних германцев. О Форсете у Тацита ничего
не сказано, известен древнегерманский бог Форсети, сын Бальдура.
Стр. 87. Арндт. -- См. коммент. к с. 57.
Гюлъман, Радлов -- профессора истории в Боннском университете.
Сезострис -- Рамзес II (1388--1322 гг. до н.э.), фараон Египта.
...новый Актеон увидел таким образом одну купающуюся Диану...-- Гейне
обыгрывает здесь известный античный миф о богине охоты Диане, которая
превратила в оленя юношу Актеона, подглядывавшего за ней во время купания.
Стр. 88. ...влияние ганноверского дворянства...--На Венском конгрессе
1815 г. границы Ганновера были значительно расширены.
Немецкий легион -- составленное в 1803 г. английским правительством
воинское формирование, вошедшее в армию герцога Браун-швейгского.
..."многих людей города посетил и обычаи видел"...--Гомер, Одиссея (I,
3).
Стр. 89. ...родословных деревьев с привязанными к 'ним
лошадьми...--Скачущий конь -- герб Ганновера.
"Турнирная книга" Рюкснера -- сомнительный по своей достоверности
документ, изданный впервые в 1566 г., содержал отчеты о рыцарских турнирах и
послужил обоснованием многих не слишком знатных родословных.
Стр. 90. Терсит -- персонаж "Илиады" Гомера, безобразное и мерзкое
существо.
Лютеция -- латинское название Парижа.
Эта нация -- как называет их Вертер...-- Подразумевается брезгливое
высказывание героя романа Гете "Страдания юного Вертера" о дворянстве
(письмо от 15 марта).
...к медиатизированным немецким государям. -- Имеются в виду мелкие
немецкие князья, лишенные власти и владений Наполеоном в период 1806-1815
гг.
Стр. 91. Мейтленд Фредерик Льюис (1776--1839) -- командир английского
линейного корабля "Беллерофон". После поражения при Ватерлоо Наполеон
поднялся на борт этого корабля и сдался в плен. В 1826 г. вышла книга
Мейтленда "Прибытие и пребывание Бонапарта на "Беллерофоне" с 24 мая по 8
августа 1815 г.". "Нортемберленд" -- корабль, на котором Наполеон был
доставлен на остров Св. Елены.
Веллингтон Артур Уолслей (1769--1852) -- английский полководец и
политический деятель реакционного толка, руководил союзными войсками в битве
при Ватерлоо.
Стр. 92. Лас Казес (1766--1842) -- маркиз, добровольный спутник
Наполеона в его изгнании на острове Св. Елены, написал восьмитомные
"Воспоминания со Св. Елены", весьма интересные в историческом отношении.
О'Мира (1770--1836) -- врач Наполеона на острове Св. Елены до 1818 г.,
предшественник Антомарки (см. след, коммент.), издал свой дневник "Наполеон
в изгнании, или Голос со Св. Елены" (1822).
Антомарки Франческо (1780--1838) -- врач Наполеона, автор книги о
последних годах его жизни (1823).
Стр. 93. Нечто подобное получается от суждений г-жи де Сталь...-- Г-жа
де Сталь была изгнана Наполеоном из Франции и высказывалась о нем
недоброжелательно.
Такой именно дух имеет в виду Кант...- Не совсем точная цитата из
"Критики способности суждения" (2, 77), заимствованная, судя по всему, у
Гете в одной из его статей.
Стр. 94. ...известие о предстоящем выходе... книги... -- Книга Вальтера
Скотта (1771 -- 1832) "Жизнь Наполеона Бонапарта" вышла в 1827 г. и вызвала
резкое осуждение Гейне (см. "Английские фрагменты" в наст. томе).
Стр. 95. Беллок -- автор книги о Мексике (1825), написанной па
материалам его путешествий.
Стр. 96. Алексис Вилибальд (1798--1871) -- немецкий писатель, автор
интересных исторических романов, известность снискал двумя книгами --
"Валладмор" (1823) и "Замок Авалон" (1827), которые он выдал за переводы
Вальтера Скотта. Брониковский (Александр Опельн-Брониковский; 1788--1834) --
немецкий писатель польского происхождения, подражатель Вальтера Скотта.
Сегюр Поль-Филипп (1780--1873) -- французский генерал, ме-| муарист,
Гейне пишет об его книге "История Наполеона и ликой армии в 1812 году"
(1824).
Стр. 97. Эллора -- селение в Индии, неподалеку расположены древние
храмы в виде гротов с изображением сцен из древне-индийских эпических поэм
"Рамаяна" и "Махабхарата". "Эдда" -два произведения древнего исландского
эпоса. "Песнь о Нибелунгах" - -немецкая средневековая эпическая поэма.
"Песнь о Роланде" -- старофранцузская героическая эпическая поэма.
Иммерман Карл (1796--1840) -- немецкий писатель, драматург, поэт,
романист, в то время очень близкий Гейне. Драма Иммермана "Ронсевальская
долина", основанная на сюжете "Песни о Роланде", была опубликована в 1822 г.
Песнь об Илионе -- "Илиада" Гомера.
Стр. 97 -- 98. Бальдур -- герой "Эдды", Зигфрид -- "Песни о
Нибелунгах". Ахилл -- герой "Илиады". Скейские ворота -- см. "Илиада" (3,
145). В дальнейшем Гейне уподобляет участников русского похода Наполеона
героям "Илиады": Мюрат, принц Евгений Лейхтенбергский, Ней, Бертъе, Даву,
Дарю -- военачальники наполеоновской армии; Коленкур -- посол Наполеона в
Петербурге до 1812 г„ сопровождал императора в его бегстве во Францию.
Стр. 98. Агамемнон, Орест. -- Агамемнон -- легендарный предводитель
греков во время Троянской войны. Орест -- сын Агамемнона, отметивший за
смерть отца. Гейне имеет в виду сына Наполеона, герцога Рейхштадтского (ум.
в 1832 г.), надеясь, что тот тоже отметит за отца.
Петеры Шлемили -- то есть неудачники; Гейне ссылается здесь на героя
известной повести Шамиссо (см. коммент. к с. 29).
Гильдбургхаузен, Мейнинген, Альтенбург.-- Речъ идет о разделе
Гота-Альтенбургского герцогства между другими "лоскутными" саксонскими
герцогствами, длившемся с 1825 по 1826 г.
Стр. 99. "Ксении" (греч.) -- приношения, подарки гостям. Гете и Шиллер
называли так сатирические двустишия, с которыми выступили в 1797 г., обличая
и высмеивая отрицательные стороны немецкой словесности. Иммерман заимствует
у предшественников и жанр, и сатирическую задачу.
Поэтический литератор.-- Адресовано Францу Горну (1781 -- 1837), автору
многословной и неинтересной истории немецкой поэзии и красноречия
(1822--1829; в 4-х томах).
Векерлин Георг (1584-1653), Ганс Сакс (1494-1576) - немецкие поэты.
Стр. 100. Драматурги.-- Первая эпиграмма направлена против Адольфа
Мюлльнера (см. коммент. к с. 57), который в 20-е годы
переключился с драматургии на публицистику и окололитературную
журналистику. Вторая -- адресована Фридриху де ла Мотт Фуке (1777 -- 1843),
плодовитому прозаику и драматургу, прославившемуся повестью-сказкой "Ундина"
(1811), участвовавшему в Освободительной войне в чине ротмистра. В
произведениях Фуке нередко поэтизировались феодальные рыцарские нравы и
традиции, "доблесть немецкой старины". Третья эпиграмма посвящена Эрнсту
Фридриху фон Гоувальду (1778 -- 1845), автору "драм судьбы". В четвертой
эпиграмме подразумевается Эрнст Раупах (1784 -- 1852), посредственный автор
многочисленных исторических драм.
Восточные поэты.-- Направлено против подражателей Гете ("поэт
маститый"), выпустившего в 1819 г. сборник "Западно-восточный диван", в
котором господствует восточный колорит. Под "мелкотой" Иммерман
подразумевает прежде всего Рюккерта, опубликовавшего по следам Гете сборник
"Восточные розы" (1822), и Августа фон Платена (1796--1835), автора двух
сборников -- "Газеллы" (1821) и "Новые газеллы" (1824). Платен, чрезвычайно
задетый эпиграммами Иммермана, обрушился на него и на Гейне в комедии
"Романтический Эдип", Гейне ответил ему в "Луккских водах" (см. с. 234 наст,
тома и коммент.).
Саади (1184--1291) -- великий персидский поэт.
Филомела, Булъ-булъ -- греческое и арабское наименование соловья;
подразумевается переход от античных идеалов к восточным.
Крысолов.-- Имеется в виду старинное предание о городе Гам-мельне,
спасенном от нашествия крыс неким волшебником, "крысоловом", который увлек
крыс игрой на дудочке и увел их в озеро.
Стр. 101. Шираз -- город, где похоронен Саади.
Газеллы (газели) -- краткие лирические стихотворения с однозвучной
рифмой через строку.
Колокольный звон.-- Толстый пастор -- Фридрих Штраус (1786--1863),
придворный проповедник прусского кайзера с 1822 г., профессор теологии в
Берлине; автор книги "Колокольный звон, или Воспоминания юного проповедника"
(1815 -- 1820).
Orbis pictus. -- "Мир в картинках" -- название знаменитого учебника
чешского педагога Яна Амоса Коменского (1592--1670). Как владеет языком
он!-- Подразумевается Платен.
Стр. 102. Нервный неженка...-- Очевидно, также адресовано Платену.
Ты мне нравился когда-то...-- Направлено против Фридриха Шлегеля
(1772--1829), известного критика и эстетика раннего романтизма, снискавшего
скандальную славу романом "Люцинда" (1799), в котором воспевалась женская
эмансипация и чувственная любовь.
Позже Ф. Шлегель постепенно занимал все более реакционные позиции
феодально-католического толка.
В недрах английской, испанской, а потом браминской школы...-
Подразумевается Август Вильгельм Шлегель (см. коммент. к с. 8 сменивший в
своих филологических занятиях увлечение Шекспиром и Кальдероном на изучение
санскрита и издание (с 1823 г.) "Индийской библиотеки".
Этот город полон статуй...-- Вероятнее всего имеется в вида Дрезден.
Пандуры.-- Так назывались особые отряды австрийской армии,
вербовавшиеся в XVII --XVIII вв. из венгров; славились отвагой в бою и
свирепым мародерством.
Перевод В. Зоргенфрея
* Путешествие от Мюнхена до Генуи *
ПУТЕШЕСТВИЕ ОТ МЮНХЕНА ДО ГЕНУИ
Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается
вся ваша мудрость (открывает ящик письменного стола, вынимает два пистолета,
один из них кладет на стол, другой заряжает) .
Л. Роберт. Сила обстоятельств.
Я самый вежливый человек в мире. Я немало горжусь тем, что никогда не
был груб на этом свете, где столько несносных шалопаев, которые
подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют
свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал
эту жалкую дрянь, ни одной гримасой не обнаруживая, как тоскует моя душа.
Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и
эти создания божьи могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с
последним отребьем человеческого рода и спокойно его выслушивал, и
внутренние вздохи мои слышал только Он, награждающий добродетель.
Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать
угрюмо или тем более не возражать раздраженно, когда какой-нибудь рыхлый
коммерции советник или худой бакалейщик подсаживается к нам и начинает
общеевропейский разговор словами: "Сегодня прекрасная погода". Нельзя знать,
при каких
162
обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он,
пожалуй, больно отомстит за то, что мы не ответили вежливо: "Да, погода
очень хорошая". Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в
Касселе за табльдотом рядом с означенным филистером, притом по левую его
руку, -- и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он
будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против
тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на
твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо -- увы! -- ты
окажешься тринадцатым за столом, а это всегда опасно, если сидишь налево от
раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов --
большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды.
Филистер же, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и
предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Увы! -- к
чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер прищуривает
глазки, хихикает и лепечет: "Сегодня прекрасная погода".
Ах, милый мой, случиться может и так, что ты будешь лежать на
каком-нибудь кладбище рядом с этим самым филистером, услышишь в день
Страшного суда звуки трубы и скажешь Соседу: "Любезный друг, будьте добры,
подайте мне руку, чтобы я мог подняться, я отлежал себе левую ногу,
провалявшись чертовски долго!" Вот тут-то ты и увидишь вдруг хорошо тебе
знакомую филистерскую улыбку и услышишь язвительный голос: "Сегодня
прекрасная погода".
"Сегодня пре-е-е-красная погода".
Если бы ты, любезный читатель, услышал тот тон, ту неподражаемую
басовую фистулу, которой произнесены были эти слова, и увидел бы притом
говорившего -- архипрозаическое лицо казначея вдовьей кассы, хитрющие
глазки, вздернутый кверху ухарский, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы,
что этот цветок расцвел не на каком-нибудь обыкновенном песке и что звуки
эти сродни языку Шарлоттенбурга, где говорят по-берлински лучше, чем в самом
Берлине.
163
Я -- самый вежливый человек в мире, охотно ем жареных карпов, верую
временами и в воскресение мертвых, и я ответил: "Действительно, погода очень
хорошая".
Прицепившись ко мне таким образом, сын Шпрее стал наступать еще
энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые сам же
он и отвечал, а в особенности от параллелей, которые он проводил между
Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, которые он разделывал в пух и
прах.
Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, имея обыкновение всегда
хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне,
любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами,
сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю -- стоит
мне лишь начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе
среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: "Совсем измельчал
человек, даже нас хвалит". Нет города, где бы меньше было местного
патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в
прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной
курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут Под
Липами за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там
внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих
парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по
адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц!
Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что
Берлин вовсе не город, Берлин -- лишь место, где собирается множество людей,
и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и
составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только
втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по
шнурку, почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого
представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать
кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов,
старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и
окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь,
164
когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера, я
заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома,
столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане,
обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись
примиренно друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине
улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам
я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам,
глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против
друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в
Берлине что-либо, кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно
увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же
новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он,
как отмечено, не по желанию массы, а главным образом по воле отдельных
личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что
он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял
свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то
остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического
героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие
и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким
памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы
бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к
его oeuvres posthumes1; хотя Потсдам и оказался лишь каменною
макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с
настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться,
как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в
Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его
камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых,
просвещенных окон здорового Города Разума не высовывалось бы столько
болезненных обскурантских лиц и среди старых, скептических философских домов
не торчало бы
________________________________
1 Посмертным произведениям (фр.).
165
столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и
решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь, этот
готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди
современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и
нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений
средневековья среди новообразований нашего времени. Все вышесказанное
относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом
смысле Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний составляет
полную противоположность Берлину. Ведь Мюнхен -- город, созданный самим
народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще
отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в макбетовской сцене с
ведьмами, можно наблюдать ряд духов в хронологическом порядке, начиная с
багрово-красного духа средневековья, появляющегося в латах из готических
дверей какого-нибудь храма, и кончая просвещенно-светлым духом нашего
времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием
узнает себя. В такой последовательности заключается элемент примирения;
варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они
представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы
настраиваемся на серьезный лад, но не сердимся при виде варварского собора,
который все еще возвышается над городом, напоминая прибор для стаскивания
сапог, и дает в своих стенах приют теням и призракам средневековья. Столь же
мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают нас замки позднейшего
периода, похожие на косички к парикам, неуклюжее, в немецком духе,
подражание противоестественно гладким французским образцам -- все эти пышные
здания, полные безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, а внутри еще более
изукрашенные кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепкой и
картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с
красными, пьяно-трезвыми лицами в обрамлении париков, напоминающих
напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах,
стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще большую
прозаическую полноту. Как сказано, зрелище
166
это не раздражает нас, оно обостряет живое чувство современности и ее
светлых сторон, и когда мы смотрим на творения нового времени, возвышающиеся
рядом со старыми, то, кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце
освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостно-светлые храмы
искусства и благородные дворцы, в смелом изобилии возникающие из духа
великого мастера -- Кленце.
Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря,
немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его в этом звании. Это
я особенно почувствовал в беседе с берлинским филистером, который, хотя и
разговаривал со мной уже некоторое время, был все же настолько невежлив, что
отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.
-- Подобные вещи,--кричал он громко,--встречаются только в Берлине!
Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее белое пиво, но,
право, нет иронии.
-- Иронии у нас нет, -- воскликнула Наннерль, стройная кельнерша,
пробегавшая в эту минуту мимо нас.-- Но зато все другие сорта пива имеются.
Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию за особый сорт пива,
быть может, за лучшее штеттинское, и для того, чтобы она в дальнейшем, по
крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим
образом: "Прелестная Наннерль, ирония -- не пиво, а изобретение берлинцев,
умнейших людей на свете, которые, рассердившись на то, что родились слишком
поздно и поэтому не смогли выдумать порох, постарались сделать другое
открытие, столь же важное, и притом полезное именно для тех, кто не выдумал
пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-нибудь совершал глупость,--
что можно было сделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди
говорили: "Этот парень болван". Это было неприятно. В Берлине, где люди
самые умные и где проделывается больше всего глупостей, эта неприятность
чувствовалась всего острее. Правительство пыталось принять серьезные меры
167
против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более
мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась
лишь на профессоров и крупных государственных чиновников, а люди помельче
могли высказывать свой глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не
помогли, подавляемые глупости с тем большей силой выступали наружу при
исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным
покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность;
бедствие приняло немалые размеры, но вот наконец изобрели средство, которое
действует с обратной силой и благодаря которому всякая глупость может
считаться как бы не совершенною или может даже превратиться в мудрость.
Средство это совершенно простое, и заключается оно в заявлении, что глупость
совершена или сказана в ироническом смысле. Так-то, милое дитя, все в этом
мире движется вперед: глупость становится иронией, неудачная лесть
становится сатирою, природная грубость становится искусным пародированием,
истинное безумие -- юмором, невежество -- блестящим остроумием, а ты станешь
в конце концов Аспазиею новых Афин".
Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я держал все
время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех
сторон стали слишком уж бурно требовать: "Пива! Пива!" А берлинец показался
мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались
высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу любителей пива, которые от
всего сердца наслаждались хмелевым нектаром и спорили о его достоинствах, он
произнес с улыбкой: "И это афиняне?"
Замечания, которые последовали за этими словами, причинили мне изрядное
огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; поэтому
я постарался всячески объяснить торопливому хулителю, что мы лишь недавно
пришли к мысли создать из себя новые Афины, что мы лишь юные начинатели и
наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не приучились
показываться другим вблизи. "Все это пока в периоде возникновения, и мы еще
не все в сборе. Лишь низшие специальности, -- добавил я, -- представлены у
нас: вы, любезный друг, заметили, вероятно, что
168
у нас нет недостатка, например, в совах, сикофантах и Фринах. Не
хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть
одновременно несколько ролей. Например, наш поэт, воспевающий нежную, в
греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую
грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть
великим поэтом, кроме, пожалуй, фантазии и остроумия, и будь у него много
денег, он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством.
У нас только один великий скульптор, но зато это "Лев". У нас только один
великий оратор, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу
добавочного акциза на солод в Аттике. Если мы до сих пор не отравили
Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в
собственном смысле, то есть целого сословия демагогов, то мы можем
предоставить к услугам вашим один прекрасный экземпляр этой породы, демагога
по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и
прочего сброда -- а вот и он сам!"
Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую
перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать,
будто голова ее имеет в себе что-либо человеческое и что поэтому она
юридически вправе выдавать себя за человека. Я бы принял эту голову скорее
за обезьянью; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческою. Голову
эту покрывала суконная шапка, фасоном схожая со шлемом Мамбрина, а жесткие
черные волосы спадали длинными прядями на лоб с пробором спереди a
1'enfant1. На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо,
богиня пошлости наложила свою печать, притом с такою силою, что находившийся
там нос оказался почти расплющенным; опущенные вниз глаза, казалось,
напрасно искали носа и были этим крайне опечалены; дурно пахнущая улыбка
играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря некоему
поразительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на
нежнейшие газеллы. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда
несколько видоизменен-
_____________________
1 Как у ребенка (фр.).
169
ного сообразно с настоятельнейшими требованиями новоевропейской
цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии в
Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то
патриотическим союзом портных с тою же таинственною преемственностью, с
какою сохранялись некогда готические формы в архитектуре мистическим цехом
каменщиков. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст
с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного
сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между рук
помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две забавные
короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона
Белъведерсжого,
-- И это новоафинский демагог?-- спросил берлинец, насмешливо улыбаясь.
-- Господи ты боже, да это мой землях! Я едва верю собственным глазам -- да,
это тот, который... нет, возможно ли?
-- О слепые берлинцы, -- сказал я не без пыла, -- вы отвергаете своих
отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! А нам всякий
пригодится!
-- Но на что же вам нужна эта несчастная муха?
-- Он на все пригоден там, где требуются прыжки, пролазничество,
чувствительность, обжорство, благочестие, много древненемецкого, мало латыни
и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через
палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных
разночтений старонемецких стихов. К тому же он является ревнителем
патриотизма, не будучи ни в малейшей мере опасным. Ибо известно очень
хорошо, что от старонемецких демагогов, в среде которых он когда-то случайно
обретался, он вовремя отстранился, когда дело их стало несколько опасным и
больше уже не соответствовало христианским наклонностям его мягкого сердца.
Но с той поры как опасность прошла, как мучеяики пострадали за свои
убеждения и сами почти все отказались от них, даже пламеннейшие наши
цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, -- с той поры и начался
настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил
костюм демагога и связанные с ним обороты речи; он все еще превозносит
херуска Арминия и госпожу Тус-
170
нельду, как будто он -- их белокурый внук. Он все еще хранит свою
германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению
мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша, к Квинтилию Вару, к перчаткам и
ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим
памятником минувшего времени и, подобно последнему могикану, пребывает в
качестве единственного представителя целого могучего племени, он, последний
демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще очень ощущается
недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем
прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он облизывает любую
плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что
дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое
преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в
качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожею и с волосами.
Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну в Берлине, иначе
он затребует его в свой зоологический музей, что может послужить поводом к
войне между Пруссией и Баварией, ибо мы ни в каком случае не отдадим его.
Уже англичане нацелились на него и предлагают за него две тысячи семьсот
семьдесят семь гиней, уже австрийцы хотели обменять на него жирафа, но наше
правительство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим
последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего кабинета
естественной истории и украшение нашего города.
Берлинец слушал, казалось, несколько рассеянно; более привлекательные
предметы обратили на себя его внимание, и он наконец остановил меня
следующими словами :
-- Покорнейше прошу позволения прервать вас. Скажите, что это за собака
там бежит?
-- Это другая собака.
-- Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую мохнатую белую
собаку без хвоста.
-- Дорогой мой, это собака нового Алкивиада.
-- Но, -- заметил берлинец, -- скажите мне, где же сам новый Алкивиад?
-- Признаться откровенно,-- отвечал я,-- вакансия эта еще не занята,
пока у нас есть только собака.
171
Место, где происходил этот разговор, называется "Богенхаузен", или
"Нойбургхаузен", или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или "Малый замок", да и
незачем называть его по имени, когда собираешься съездить туда из Мюнхена:
кучер поймет вас по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждою,
по особым кивкам головы, говорящим о предвкушаемом блаженстве, и по другим
подобным отличительным гримасам. Тысяча выражений у араба для его меча, у
француза для любви, у англичанина для виселицы, у немца для выпивки, а у
нового афинянина даже и для места, где он пьет. Пиво в названном месте
действительно очень хорошее, оно не лучше даже и в Пританее,
vulgo1 именуемом Боккеллер, оно великолепно в особенности, если
пьешь его на ступенчатой террасе, с которой открывается вид на Тирольские
Альпы. Я часто сиживал там прошлой зимой и любовался покрытыми снегом
горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого
серебра.
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства как будто занесло
снегом, сердце увяло и очерствело, а к этому присоединились еще несносная
политика, скорбь по милой умершей малютке, старое раздражение и насморк.
Кроме того, я пил много пива, так как меня уверяли, что оно очищает кровь.
Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я
привык уже к портеру.
Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце
выглянуло на небе и напоило землю, дряхлое дитя, своим лучистым молоком;
горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и
ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее
пробились ласковые цветы и звенящие рощи -- зеленые соловьиные дворцы, вся
природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась
новая весна; в сердце зацвели новые цветы, свободные чувства пробудились,
как розы, с ними и тайное томление -- как юная фиалка; среди всего этого,
правда, было немало и негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний
свежею зеленью, верну-
______________________
1 В просторечии (лат.).
172
лись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на
теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое
северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, -- не знаю только,
как это произошло. Темнокудрое ли или белокурое солнце пробудило в моем
сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце
цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Родственная ли мне природа
нашла вдруг отзвук в моей груди и радостно отразила в ней весенний свой
блеск? Не знаю, но думаю, что эти новые чары посетили мое сердце на террасе
в "Богенхаузене", в виду Тирольских Альп. Когда я сидел там, погруженный в
свои мысли, мне часто казалось, словно я вижу дивно прекрасный лик юноши,
притаившегося за горами, и мне хотелось иметь крылья, чтобы полететь в
страну, где он находится,--в Италию. Часто чувствовал я также, как меня
обвевает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор, лаская, и
маня, и призывая меня в Италию. Однажды даже, золотой сумеречной порой, я
увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого
бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися
глазами и своими цветущими устами он звал меня: "Я люблю тебя, приди ко мне
в- Италию!"
Не удивительно поэтому, что в моем взгляде отражалось томление, когда
я, в отчаянии от бесконечного филистерского разговора, смотрел на прекрасные
тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот
взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: "Ах,
ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь
было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно,
вошли уже.-- ах! -- в Константинополь! Бывали ль вы в Петербурге?" Я ответил
отрицательно и попросил рассказать о нем. Но оказалось, что не сам он, а его
зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его
словам, совсем особенный город. "Бывали ль вы в Копенгагене?" После того как
я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро
улыб-
173
нулся, покачал с весьма довольным видом головкой и стал честью уверять
меня, что я не могу составить себе никакого понятия о Копенгагене, не
побывав там. "Этого в ближайшее время не случится, -- возразил я, -- я хочу
предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в
Италию".
Услыхав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, три раза
повернулся на одной ноге и запел: "Тирили! Тирили! Тирили!"
Это было для меня последним толчком. Завтра еду -- решил я тут же. Не
стану больше медлить, мне хочется как можно скорее увидеть страну, которая
способна привести даже самого сухого филистера в такой экстаз, что он при
одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в
ушах моих непрерывно звучало это "тирили", и брат мой, Максимилиан Гейне,
сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю
дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.
Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую
все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого,
я искупаю его грехи, но я и вкушаю от них.
И не только с людьми, но и с растениями я чувствую заодно; тысячами
зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я
чужд человеческой гордости и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же
охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями!
Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых
дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько
жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на
земле. А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще
издеваются над ними: "Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и
теперь валяетесь, сломанные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо".
Орел, сидящий на своей одинокой любимой скале, должен испытывать чувство
сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной
судьбе.
174
И он не знает, как низко он будет некогда лежать. Но звезды мерцают так
успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа
так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о
них. А как только взойдет солнце, он опять чувствует себя как прежде, и
взлетает к этому солнцу, и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих
радостях и муках. Его собратья -- животные, в особенности же люди, полагают,
что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда
покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало
одно только солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там,
внизу, может взбрести в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю,
какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что
певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной
серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь
гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он
безнравствен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей
чирикает, что он недостаточно плодовит; удоды, сороки, филины -- все это
каркает, крякает, кряхтит... Только соловей не вступает в хор критиков, ему
нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза -- о ней только мысли его, о ней
его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и,
полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью,
и поет.
Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такою
силою, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней,
забывая о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе я часто
думал в стране, которую ты так прекрасно воспел! Как мог бы я, проезжая
Тироль, не вспомнить о "Трагедии"?
Правда, я видел все в другом освещении; но все же я дивлюсь поэту,
который из глубины своего чувства воссоздает с такой близостью к
действительности то, чего он никогда сам не видел. Более всего меня
позабавило, что "Тирольская трагедия" запрещена в Тироле.
175
Я вспомнил слова, которые писал мне друг мой Мозер, сообщая о том, что
запрещена вторая часть "Путевых картин": "Правительству не было надобности
запрещать книгу, ее и так стали бы читать".
В Инсбруке, в гостинице "Золотой орел", где жил Ан-дреас Гофер и где в
каждом углу лепятся его изображения и воспоминания о нем, я спросил хозяина,
господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине
трактира "На песке". Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне,
хитро подмигивая, что теперь вся эта история напечатана, но на книгу наложен
тайный запрет, и, отведя меня в темную каморку, где он хранит свои реликвии
из времен тирольской войны, он снял грязную синюю обертку с истрепанной
зеленой книжки, в которой я, к изумлению своему, признал иммермановскую
"Тирольскую трагедию". Я сообщил ему, не без краски гордости в лице, что
человек, написавший книгу, мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о
нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого
телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не
много найдется ему равных. Только господин Нидеркирхнер никак не мог
поверить, что он пруссак, и воскликнул, соболезнующе улыбаясь: "Ах, да что
вы!" Никакими словами нельзя было его убедить, что Иммерман не тиролец и не
участвовал в тирольской войне. "Откуда мог он иначе все это узнать?"
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта,
а не историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их
в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без
тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания,
едва ли не с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных
государственных архивариусов. Немало позабавило меня, когда в лавках на
последней ярмарке я увидел историю Велизария в ярко раскрашенных картинках,
притом не по Прокопию, а в точности по трагедии Шенка. "Так искажается
история,--воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, -- ведь в ней нет
ничего о мести оскорбленной супруги, о захваченном в плен сыне, о любящей
дочери и о прочих сердечных измышлениях нынешнего времени!" Но разве же это
недостаток,
176
в самом деле? И неужели надо тотчас привлекать поэтов к суду за такие
подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинительный акт. История не фальсифицируется
поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к
образам и событиям, вымышленным ими самими. Существуют народы, история
которых изложена исключительно в поэтической форме, например индусы. И тем
не менее такие поэмы, как "Махабхарата", передают смысл индийской истории
гораздо правильнее, чем все составители компендиумов, со всеми их
хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы
Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм; по
крайней мере, Сарториус вполне прав, когда он, в своих дополнениях к
Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.
С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы
маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием
действительных внешних причин, и подменяют в сновидениях эти причины
другими, также внешними, но равносильными в том смысле, что они вызывают
точно такое же чувство. Так и в иммермановской "Трагедии" многие внешние
обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой,
являющийся ее эмоциональным центром, создан грезой поэта в соответствии с
истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это
не противоречит действительности. Барон Гормайр, компетентнейший судья в
таком вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил
мое внимание на это обстоятельство. Мистический элемент чувства, суеверная
религиозность, эпический характер героя схвачены Иммерманом вполне
правильно. Он воссоздал совершенно верно образ того верного голубя, который
со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой
героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронизали его
верное сердце.
Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же правдивое
изображение противника, из которого он не сделал некоего яростного Гесслера,
чтобы еще более превознести своего Гофера; как этот последний подобен голубю
с мечом, так первый -- орлу с оливковой ветвью.
177
В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой рядом
друг с другом и в добром согласии портреты Андреаса Гофера, Наполеона
Бонапарта и Людвига Баварского.
Сам город Инсбрук имеет вид нежилой и слабоумный. Быть может, он
несколько умнее и уютнее зимою, когда высокие горы, которыми он окружен,
покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду сверкает и трещит лед.
Вершины этих гор я увидел закутанными в облака, словно в серые тюрбаны.
Видна и Мартинова стена, место действия очаровательного предания об
императоре. Вообще, память о рыцарственном Максе до сих пор не отцвела и не
отзвучала в Тироле.
В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и
государынь из австрийского дома и их предков, и среди них имеются и такие,
которые, конечно, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой
чести. Они стоят во весь свой могучий рост, отлитые из чугуна, вокруг
гробницы Максимилиана. Но так как церковь маленькая и своды низкие, кажется,
что находишься в ярмарочном балагане с черными восковыми фигурами. На
пьедесталах большинства из них можно прочесть имена высоких особ,
представленных статуями. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане:
тощий господин с ошеломленным лицом, с заложенными в проймы белого жилета
большими пальцами рук и с переплетенным в кожу "Guide des voyageurs"1 в
зубах; за ним -- долговязая подруга его жизни, уже немолодая, слегка
поблекшая, но все еще довольно красивая дама; за ними -- красная портерная
физиономия, с белыми, как пудра, бакенбардами, напыщенно выступавшая в столь
же красном сюртуке, а его негнущиеся руки нагружены были перчатками миледи,
ее альпийскими цветами и мопсом.
Это трио направилось прямо к алтарю, где сын Альбиона стал объяснять
своей супруге статуи по своему "Guide des voyageurs", в котором со всей
точностью говорилось: "Первая статуя -- король Хлодвиг Француз-
_______________________
1 "Путеводителем" (фр.).
178
ский, вторая -- король Артур Английский, третья -- Рудольф
Габсбургский" и т. д. Но вследствие того, что бедный англичанин начал обход
с конца, а не с начала, как предполагал "Guide des voyageurs", то произошла
забавнейшая путаница, которая оказывалась еще комичнее, когда он
останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его
мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф
Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария -- в железных
штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими
познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя
мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ -- быть отлитыми
в таком именно виде и ни в каком ином. Так, и нынешнему императору может
захотеться, чтобы его отлили в фижмах или даже в пеленках -- кто бы мог на
это что-нибудь возразить?
Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его господин
высморкался, а миледи произнесла: "A fine exhibition, very fine indeed!"1
Бриксен -- второй большой город в Тироле, куда я завернул. Он находится
в долине, и когда я подъехал, его застилали туман и вечерние тени.
Сумеречная тишина, меланхолический перезвон колоколов, овцы семенили к
стойлам, люди -- к церквам; всюду за сердце хватающий запах безобразных икон
и сухого сена
"В Бриксене иезуиты", -- прочел я незадолго до того в "Гесперусе". Я
озирался на всех улицах, ища их, но не увидел никого похожего на иезуита,
разве одного толстого мужчину в треуголке духовного образца и в черном
сюртуке поповского покроя, старом и поношенном, составлявшем разительный
контраст с блистательно новыми черными панталонами.
"Он не может быть иезуитом", -- подумал я, так как всегда представлял
себе иезуитов худощавыми. Да и существуют ли еще иезуиты? Иногда мне
кажется, что су-
____________________________________
1 "Прекрасная, превосходная выставка!" (англ.)
179
ществование иезуитов -- лишь химера, что только страх перед ними
создает в нашем воображении эти призраки, а самая опасность давно миновала,
и все усердные противники иезуитов напоминают мне людей, которые все еще
ходят с раскрытыми дождевыми зонтиками после того, как дождь давно уже
прошел. Мало того, иногда мне кажется, что дьявол, дворянство и иезуиты
существуют лишь постольку, поскольку мы верим в них. Относительно дьявола мы
можем утверждать это безусловно, так как до сих пор его видели только
верующие. Также и относительно дворянства мы придем через некоторое время к
заключению, что bonne societel перестанет быть bonne societe, едва только
добрый буржуа перестанет быть столь добр, чтобы признавать bonne societe. Но
иезуиты? Они, по крайней мере, уже не носят старых панталон. Старые иезуиты
лежат в могилах со своими старыми панталонами, вожделениями, мировыми
планами, кознями, тонкостями, оговорками и ядами, и тот, кто на наших глазах
крадется по земле в блистательных новых панталонах, -- не столько дух их,
сколько призрак, глупый, жалкий призрак, изо дня в день свидетельствующий на
словах и на деле о том, как мало он страшен; право, это напоминает нам
историю одного призрака, являвшегося в Тюрингенском лесу; этот призрак
однажды избавил от страха тех, кто испытывал перед ним страх, сняв на виду у
всех свой череп с плеч и показав каждому, что он внутри полый и пустой.
Я не могу не упомянуть здесь, что нашел случай подробнее рассмотреть
толстого мужчину в блистательных новых панталонах и убедиться, что он вовсе
не иезуит, а самая обыкновенная божья тварь. А именно -- я встретил его в
столовой своей гостиницы, где он ужинал в обществе худощавого, долговязого
человека, именовавшегося превосходительством и столь похожего на старого
холостяка деревенского дворянина из шекспировской пьесы, что, казалось,
природа совершила плагиат. Чтобы чем-то еще приправить свою трапезу, оба они
осаждали служанку любезностями, которые явно были весьма противны этой
прехорошенькой девушке, и она насильно вырывалась от них, когда один начинал
похлопывать ее сзади, а другой пытался даже обнять. При
_________________________
1 Хорошее общество (фр.).
180
этом они отпускали грубейшие сальности, которые, как они знали, девушка
вынуждена была выслушивать: она оставалась в комнате, чтобы прислуживать
гостям и чтобы накрыть стол для меня. Но когда непристойности стали наконец
нестерпимыми, молодая девушка вдруг оставила нас, бросилась к двери и
вернулась в комнату только через несколько минут с маленьким ребенком на
руках; она не выпускала его из рук во все время работы в столовой, хотя это
и очень затрудняло ее. Оба собутыльника, духовное лицо и дворянин, не
отваживались уже ни на одну оскорбительную выходку против девушки, которая
прислуживала им теперь без всякого недружелюбия, но с какою-то особой
серьезностью; их разговор принял другой оборот, оба пустились в обычную
болтовню о большом заговоре против трона и алтаря, пришли к соглашению о
необходимости строгих мер и много раз пожимали друг другу руки в знак
священного союза.
Для истории Тироля труды Иосифа фон Гормайра незаменимы; для новейшей
же истории сам он является лучшим, иногда единственным источником. Он для
Тироля то же, что Иоганнес фон Мюллер для Швейцарии; параллель между этими
двумя историками напрашивается сама собою. Они как бы соседи по комнатам;
оба с юности своей одинаково воодушевлены родными Альпами, оба -- усердные,
пытливые, оба -- с историческим складом ума и уклоном чувства; Иоганнес фон
Мюллер настроен более эпически и погружен духом в историю минувшего; Иосиф
фон Гормайр чувствует более страстно, более увлечен современностью,
бескорыстно рискует жизнью ради того, что ему дорого.
"Война тирольских крестьян в 1809 году" Бартольди -- книга, написанная
живо и хорошо, и если и есть в ней недостатки, то они были неизбежны, потому
что автор, как свойственно душам благородным, явно отдавал предпочтение
гонимой партии и потому, что пороховой дыгй еще окутывал события, которые он
описывал.
Многие замечательные происшествия того времени вовсе не записаны и
живут лишь в памяти народа, ко-
181
торьй теперь неохотно говорит о них, так как при этом припоминаются
многие несбывшиеся надежды. Ведь бедные тирольцы приобрели теперь
разнообразный опыт, и если сейчас спросить их, добились ли они, в награду за
свою верность, всего того, что им было обещано в тяжелую пору, они
добродушно пожимают плечами и наивно говорят: "Может быть, все это было
обещано не совсем всерьез, забот и дум у императора хватает, и- кое-что ему
трудно вспомнить".
Утешьтесь, бедняги! Вы не единственные, кому было кое-что обещано. Ведь
часто же случается на больших галерах, что во время сильной бури, когда
корабль находится в опасности, обращаются к помощи черных невольников,
скученных внизу, в темном трюме. В таких случаях разбивают их железные цепи
и обещают свято и непреложно, что им будет дарована свобода, если они своими
усилиями спасут корабль. Глупые чернокожие, ликуя, взбираются наверх, на
свет дневной, -- ура! --спешат к насосам, качают изо всех сил, помогают, где
только можно, лазают, прыгают, рубят мачты, наматывают канаты, короче говоря
-- работают до тех пор, пока не минует опасность. Затем, само собой
разумеется, их отводят обратно вниз, в трюм, опять приковывают наилучшим
образом, и в темной юдоли своей они демагогически вспоминают об обещаниях
торговцев душами, которые, избегнув опасности, заботятся лишь о том, чтобы
наменять побольше новых душ.
О navis, referent in mare te novi
Fluctus? etc.1
Мой старый учитель, объясняя эту оду Горация, где Римское государство
сравнивается с кораблем, постоянно сопровождал свои комментарии различными
политическими соображениями, которые должен был прервать вскоре после того,
как произошло сражение под Лейпцигом и весь класс разбежался.
Мой старый учитель знал все заранее. Когда пришло первое известие об
этой битве, он покачал седой головой. Теперь я понимаю, что это значило.
Вскоре были получены более подробные сообщения, и тайком показывались
рисунки, где пестро и назидательно изображено
_________________________________________
1 О корабль, унесут в море опять тебя волны? и т. д. (лат.).
182
было, как высочайшие полководцы преклоняли колена на поле сражения и
благодарили бога.
"Да, им следовало поблагодарить бога, -- говорил мой учитель, улыбаясь,
как он обычно улыбался, комментируя Саллюстия, -- император Наполеон так
часто колотил их, что в конце концов и они могли от него этому научиться".
Затем появились союзники и скверные освободительные стихи, Арминий и
Туснельда, "Ура", "Женский союз", и отечественные желуди, и вечное
хвастовство лейпцигской битвой, и так без конца.
"С ними происходит, -- заметил мой учитель, -- то же, что с фиванцами,
когда они разбили наконец при Левктрах непобедимых спартанцев и начали
беспрестанно похваляться своею победою, так что Антисфен сказал про них:
"Они поступают как дети, которые не могут прийти в себя от радости, избив
своего школьного учителя! Милые дети, было бы лучше, если бы поколотили нас
самих".
Вскоре после того старик умер. На его могиле растет прусская трава, и
пасутся там благородные кони наших подновленных рыцарей.
Тирольцы красивы, веселы, честны, храбры и непостижимо ограниченны. Это
здоровая человеческая раса, -- должно быть, потому, что они слишком глупы,
чтобы болеть. Я бы назвал их благородной расой, так как они очень разборчивы
в пище и чистоплотны в быту; но они совершенно лишены чувства собственного
достоинства. Тиролец отличается особого рода юмористической, смешливой
угодливостью, она носит почти ироническую окраску, но в основе своей глубоко
искренна. Тирольские женщины здороваются с тобою так предупредительно и
приветливо, мужчины так крепко жмут тебе руку и жесты их полны такой
выразительной сердечности, что можно подумать, они смотрят на тебя как на
близкого родственника или, по крайней мере, как на равного ; но это далеко
не так -- они никогда не упускают из виду, что они только простые люди, ты
же -- важный господин, который, конечно, доволен, когда простые лю-
183
ди без застенчивости вступают с ним в общение. И в этом они совершенно
правильно руководствуются природным инстинктом; самые закоренелые
аристократы, рады случаю снизойти, ибо именно тогда они и чувствуют, как
высоко стоят. На родине тирольцы проявляют эту угодливость безвозмездно, на
чужбине же они стараются на ней что-нибудь заработать. Они торгуют своей
личностью, своей национальностью. Эти пестро одетые продавцы одеял, эти
бравые тирольские парни, странствующие по свету в своих национальных
костюмах, охотно позволяют подшутить над собой, но ты при этом должен
что-нибудь у них купить. Известные сестры Райнер, побывавшие в Англии,
понимали это еще лучше; кроме того, у них был еще и хороший советник, хорошо
знавший дух английской знати. Отсюда и хороший прием в центре европейской
аристократии, in the west-end of the town1. Когда прошлым летом в блестящих
концертных залах лондонского фешенебельного общества я увидал, как на
эстраду входили тирольские певцы, одетые в родные национальные костюмы, и
услышал те песни, которые в Тирольских Альпах так наивно и скромно поются и
находят столь нежные отзвуки даже в наших северонемецких сердцах, вся душа
моя возмутилась; снисходительные улыбки аристократических губ жалили меня,
как змеи, мне казалось, что целомудрие немецкой речи оскорблено самым грубым
образом и что самые сладостные таинства немецкого чувства подверглись
профанации перед чуждой чернью. Я не мог вместе с другими рукоплескать
такому бесстыдному торгу самым сокровенным; один швейцарец, покинувший зал
под влиянием такого же чувства, заметил совершенно справедливо: "Мы,
швейцарцы, тоже отдаем многое за деньги -- наш лучший сыр и нашу лучшую
кровь, но мы с трудом переносим звук альпийского рожка на чужбине, а тем
менее способны сами трубить в него за деньги".
Тироль очень красив, но и самые красивые виды не могут восхищать нас
при хмурой погоде и таком же расположении духа. У меня расположение духа
всегда сле-
________________________________
1 В западной части города (англ.).
184
дует за погодой, а так как тогда шел дождь, то и у меня на душе было
ненастье. Только по временам я решался высунуть голову из экипажа и видел
тогда высокие, до небес, горы; они строго взирали на меня и кивали своими
исполинскими головами и длинными облачными бородами, желая мне доброго пути.
То тут, то там примечал я синевшую вдали горку, которая, казалось,
становилась на цыпочки и с любопытством заглядывала через, плечи других гор,
вероятно стараясь увидеть меня. При этом всюду громыхали лесные ручьи,
свергаясь, как безумные, с высоты и стекаясь внизу, в долинах, в темные
водовороты. Люди устроились в своих миловидных чистеньких домиках,
рассеянных по отрогам, на самых крутых склонах, вплоть до верхушек гор, -- в
миловидных чистеньких домиках, обыкновенно украшенных длинной, вроде
балкона, галереей, которая, в свою очередь, украшена бельем, образками
святых, цветочными горшками и девичьими личиками. Домики эти окрашены очень
приятно, большей частью в белое и зеленое, будто одеты в народный тирольский
костюм -- зеленые помочи поверх белой рубашки. При взгляде на такой домик,
одиноко стоявший под дождем, сердце мое порывалось выпрыгнуть к этим людям,
которые, конечно, сидят там внутри, совершенно сухие и довольные. Там,
внутри, думалось мне, живется, наверное, хорошо и уютно, и старая бабушка
рассказывает самые таинственные истории. Но экипаж неумолимо катился дальше,
и я часто оглядывался назад -- посмотреть на голубоватые столбы дыма над
маленькими трубами домов, а дождь лил все сильнее как снаружи, так и в моей
душе, и капли его чуть не выступали у меня на глазах.
Сердце мое часто вздымалось в груди и, несмотря на дурную погоду,
взбиралось наверх, к людям, которые обитают на самой вершине, которые едва
ли хоть раз в жизни спускались с гор и мало знают о том, что происходит
здесь, внизу. От этого они не становятся ни менее благочестивы, ни менее
счастливы. О политике они ничего не знают, кроме того, что император носит
белый мундир и красные штаны, -- так рассказывал им старый дядюшка, который
сам слышал это в Инсбруке от черного Зепперля, побывавшего в Вене. Когда же
к ним взобрались патриоты и красноречиво стали внушать им, что теперь у них
будет государь в синем мундире и белых
185
штанах, они схватились за ружья, перецеловали жен и детей, спустились с
гор и пошли на смерть за белый мундир и любимые старые красные штаны.
В сущности, ведь все равно, за что умереть, только бы умереть за
что-нибудь дорогое, и такая кончина, исполненная тепла и веры, лучше, чем
холодная жизнь без веры. Уже одни песни о такой кончине, звучные рифмы и
светлые слова согревают наше сердце, когда его начинают омрачать сырой туман
и назойливые заботы.
Много таких песен прозвучало в моем сердце, когда я переваливал через
тирольские горы. Приветливые еловые леса оживили своим шумом в памяти моей
много забытых слов любви. Особенно в те минуты, когда большие голубые горные
озера с таким непостижимым томлением смотрели мне в глаза, я вспоминал опять
о тех двух детях, что так любили друг друга и умерли вместе. Это очень
старая история, никто уж теперь не верит в нее, да и сам я знаю о ней по
нескольким стихам:
Я знал двух детей королевских -- Печаль их была глубока:
Они полюбили друг друга,
Но их разлучала река1.
Эти слова сами собою зазвучали во мне опять, когда у одного из голубых
озер я увидал на том берегу маленького мальчика, а на этом -- маленькую
девочку, -- оба были в причудливых пестрых национальных костюмах, в зеленых,
с лентами, остроконечных шапочках, и раскланивались друг с другом через
озеро.
Печаль их была глубока...
Но их разлучала река.
В южном Тироле погода прояснилась; почувствовалась близость
итальянского солнца, горы стали теплее и блестящее, я увидел виноградники,
лепившиеся по склонам, и мог все чаще высовываться из экипажа. Но когда я
высовывался, то со мной вместе высовывалось сердце, и с сердцем -- вся
любовь его, его печаль и его
_____________________
1 Перевод Л. Гинзбурга.
186
глупость. Часто случалось, что бедное сердце накалывалось на шипы,
заглядываясь на розовые кусты, цветущие вдоль дороги, а розы Тироля далеко
не безобразны. Проезжая через Штейнах и оглядывая рынок, где у Иммермана
действует хозяин трактира "На песке" Гофер со своими товарищами, я нашел,
что рынок этот чересчур мал для скопища повстанцев, но достаточно велик,
чтобы там влюбиться. Тут всего два-три белых домика; из маленького окошка
выглядывала маленькая хозяйка "На песке", целилась и стреляла своими
большими глазами; если бы экипаж не промчался мимо и если бы у нее хватило
времени зарядить еще раз, я, наверно, был бы застрелен. Я закричал: "Кучер,
пожалуйста, побыстрее, с такой красоткой Эльзи шутки плохи, того и гляди,
она тебе пожар устроит". В качестве обстоятельного путешественника я должен
отметить, что хотя сама хозяйка в Штерцинге и оказалась старою женщиною,
зато у нее две молоденькие дочки, которые своим видом способны благотворно
обогреть сердце, если уж оно высунулось. Но тебя я забыть не могу,
прекраснейшая из всех красавиц -- пряха на итальянской границе! Если бы ты
дала мне, как Ариадна Тезею, нить от клубка твоего, чтобы провести меня
через лабиринт этой жизни, то Минотавр был бы теперь побежден, я любил бы
тебя, и целовал бы, и не покинул бы никогда!
"Хорошая примета, когда женщины улыбаются",-- сказал один китайский
писатель; того же мнения был и один немецкий писатель, когда он проезжал
через южный Тироль, там, где начинается Италия, мимо горы, у подножия
которой на невысокой каменной плотине стоял один из домиков, так мило
глядевших на нас своими приветливыми галереями и наивною росписью. По одну
сторону его стояло большое деревянное распятие; оно служило опорой для
молодой виноградной лозы, и как-то жутко-весело было смотреть, как жизнь
цепляется за смерть, как сочные зеленые лозы обвивают окровавленное тело и
пригвожденные руки и ноги Спасителя. По другую сторону домика находилась
круглая голубятня; пернатое население ее реяло вокруг, а один особенно
грациозный белый голубь сидел на красной верхушке крыши, которая, подобно
скромному каменному венцу над нишей, где таится статуя святой, возвышалась
над головой прекрасной пряхи. Она сидела на маленьком
187
балконе и пряла, но не на немецкий лад -- не самопрялкой, а тем
стародавним способом, при котором обвитую льном прялку держат под мышкой, а
спряденная нить спускается на свободно висящем веретене. Так пряли царские
дочери в Греции, так прядут еще и доныне парки и все итальянки. Она пряла и
улыбалась, голубь неподвижно сидел над ее головой, а над домом, позади,
вздымались высокие горы; солнце освещало их снежные вершины, и они казались
суровой стражей великанов со сверкающими шлемами на головах.
Она пряла и улыбалась и, мне кажется, крепко запряла мое сердце, пока
экипаж несколько медленнее катился мимо, -- ведь по другую сторону дороги
бушевал широким потоком Эйзах. Милые черты не выходили у меня из памяти весь
день; всюду видел я прелестное лицо, изваянное, казалось, греческим
скульптором из аромата белой розы, такое благоуханно-нежное, такое
блаженно-благородное, какое, может быть, снилось ему когда-то в юности, в
цветущую весеннюю ночь. Глаза ее, впрочем, не могли бы пригрезиться ни
одному греку и совсем не могли бы быть поняты им. Но я увидел и понял их,
эти романтические звезды, так волшебно освещавшие античную красоту. Весь
день преследовали меня эти глаза, и в следующую ночь они мне приснились. Она
сидела, как тогда, и улыбалась, голуби реяли кругом, как ангелы любви, белый
голубь над ее головой таинственно пошевеливал крыльями, за нею все величавей
и величавей поднимались стражи в шлемах, перед нею все яростнее и неистовее
катился поток, виноградные лозы обвивали в судорожном страхе деревянное
распятие, оно болезненно колыхалось, раскрывало страждущие глаза и истекало
кровью, -- а она пряла и улыбалась, и на нитях ее прялки, подобно пляшущему
веретену, висело мое собственное сердце.
По мере того как солнце все прекраснее и величественнее расцветало в
небе, одевая золотыми покровами горы и замки, на сердце у меня становилось
все жарче и светлее; снова грудь моя полна была цветами; они пробивались
наружу, разрастались высоко над головой, и сквозь цветы моего сердца вновь
просвечивала небес-
188
ная улыбка прекрасной пряхи. Погруженный в .такие грезы, сам --
воплощенная греза, я приехал в Италию, и так как в дороге я слегка забыл,
куда еду, то почти испугался, когда на меня взглянули разом все эти большие
итальянские глаза, когда пестрая, суетливая итальянская жизнь во плоти
устремилась мне навстречу, такая горячая и шумная.
А произошло это в городе Триенте, куда я прибыл в один прекрасный
воскресный день ближе к вечеру, когда жара спадает, а итальянцы встают и
прогуливаются взад и вперед по улицам. Город, старый и сломленный годами,
расположен в широком кольце цветущих зеленых гор, которые, подобно вечно
юным богам, взирают сверху на тленные дела людские. Сломленная годами и вся
истлевшая, стоит возле него высокая крепость, некогда господствовавшая над
городом, -- причудливая постройка причудливой эпохи с вышками, выступами,
зубцами и полукруглой башней, где ютятся только совы да австрийские
инвалиды. Архитектура самого города так же причудлива, и удивление
охватывает при первом взгляде на эти древние дома с их поблекшими фресками,
с раскрошившимися статуями святых, башенками, закрытыми балконами,
решетчатыми окошками и выступающими вперед фронтонами, покоящимися на серых,
старчески дряблых колоннах, которые и сами нуждаются в опоре. Зрелище было
бы слишком уж грустное, если бы природа не освежила новою жизнью эти
отжившие камни, если бы сладкие виноградные лозы не обвивали эти
разрушающиеся колонны тесно и нежно, как юность обвивает старость, и если бы
еще более сладостные девичьи лица не выглядывали из сумрачных сводчатых
окон, посмеиваясь над приезжим немцем, который, как блуждающий лунатик,
пробирается среди цветущих развалин.
Я и в самом деле был как во сне, -- как во сне, когда хочется вспомнить
что-то, что уже однажды снилось. Я смотрел то на дома, то на людей; порою я
готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их
красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах окон
еще не были так черны, и мраморная мадонна с младенцем на руках еще не
успела расстаться со своею дивно красивой головой, которую так плебейски
обломало наше иконоборческое
189
время. И лица старых женщин были так знакомы мне: казалось, они
вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком
в Дюссельдорфской галерее. Да и старики итальянцы казались мне давно
забытыми знакомцами и своими серьезными глазами смотрели на меня как бы из
глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, как бы
умершее тысячу лет тому назад и все-таки вновь вернувшееся к цветущей жизни,
так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который
я однажды ощутил, когда в полночной тишине прижал свои губы к губам Марии,
дивно прекрасной женщины, не имевшей ни одного недостатка, кроме только
того, что она была мертва. Но потом я смеялся над собой, и мне начинало
казаться, что весь город -- не что иное, как красивая повесть, которую я
читал когда-то, которую я сам и сочинил, а теперь я каким-то волшебством
втянут в мир моей повести и пугаюсь образов собственной фантазии. Может
быть, думалось мне, все это действительно только сон, и я от всего сердца
заплатил бы талер за одну только оплеуху, чтобы лишь узнать, бодрствую я или
сплю. Малости не хватало, чтобы даже и за более дешевую цену получить
желаемое, когда на углу рынка я споткнулся о толстую торговку фруктами. Она,
впрочем, удовлетворилась тем, что бросила мне в лицо несколько самых
настоящих фиг1, благодаря чему я убедился, что пребываю в самой настоящей
действительности, посреди рыночной площади Триента, возле большого фонтана,
медные дельфины и тритоны которого извергали приятно освежающие серебристые
струи. Слева стоял старый дворец; стены его были расписаны пестрыми
аллегорическими фигурами, а на его террасе муштровали для будущих подвигов
серых австрийских солдат. Справа стоял домик в прихотливом
готическо-ломбардском вкусе, внутри его сладкий, порхающе-легкий девический
голос разливался такими бойкими и веселыми трелями, что дряхлые стены
дрожали не то от удовольствия, не то от собственной неустойчивости; между
тем сверху, из стрельчатого окошка, высовывалась черная с лабиринтообразными
завитками комедиантская шевелюра, из-
________________________________________
1 Игра слов: Ohrfeige -- оплеуха, Feigen an die Ohren -- букв. фиги в
уши (нем.}.
190
под которой выступало худощавое, резко очерченное лицо с одной лишь
нарумяненной левой щекой, отчего оно было похоже на пышку, поджаренную
только с одной стороны. Прямо же передо мной находился древний-древний
собор, не большой, не мрачный, напоминающий веселого старца на склоне лет,
приветливого и радушного.
Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и
вступив в храм, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно
веявшей внутри прохлады и от умиротворяюще-магического света, который лился
на молящихся из пестро расписанных окон. Тут были по большей части женщины,
стоявшие длинными рядами в коленопреклоненных позах на низеньких молитвенных
скамеечках. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались
большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный
таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали.
Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие
католические глаза посматривали на меня полу любопытно, полублагосклонно,
должно быть, советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сьесте.
Право, такой собор с его сумрачным освещением и веющей прохладою --
приятное пристанище, когда снаружи ослепительно светит солнце и томит жара.
Об этом не имеют никакого понятия в нашей протестантской Северной Германии,
где церкви построены не так комфортабельно, а свет так нагло врывается в
нераскрашенные рационалистические окна и где даже прохладные проповеди плохо
спасают от жары. Что бы ни говорили, а католицизм -- хорошая религия в
летнее время. Хорошо лежать на скамьях такого старого собора; наслаждаешься
прохладой молитвенного настроения, священной dolce far niente1,
молишься, грезишь и мысленно грешишь; мадонны так всепрощающе кивают из
своих ниш, они, чувствуя по-женски, прощают даже тогда, когда их собственные
прелестные черты вплетаются в наши гре-
____________________________
1 Приятной праздностью (ит.).
191
ховные мысли; в довершение всего, в каждом углу стоит коричневая
исповедальная будочка, где можно освободиться от грехов.
В одной из таких будочек сидел молодой монах с сосредоточенной
физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня
отчасти белой вуалью, отчасти же боковой перегородкой исповедальни. Однако
поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог
наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев
были мне так поразительно знакомы, и душа моя привела в движение всю силу
своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была
прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, этих полуягнят,
полуроз, у которых растительно-животные ручки чужды всякой мысли, -- нет, в
ней было, напротив, что-то одухотворенное, что-то исторически обаятельное,
как в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было
также в ней что-то трогательно невинное, так что, казалось, этой руке
незачем каяться, да и не хочется ей слушать, в чем кается ее обладательница,
а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своими делами. Но дела
затянулись надолго; у дамы, по-видимому, было что рассказать о своих грехах.
Я не мог более ждать; душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на
прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как
вздрагивала каждый раз рука покойной Марии, когда я ее касался. "Боже мой,--
подумал я,-- что делает в Триенте умершая Мария?" -- и поспешил прочь из
церкви.
Когда я возвращался рыночной площадью, вышеупомянутая торговка фруктами
приветствовала меня весьма дружески и фамильярно, словно мы были старые
знакомые. "Все равно, -- подумал я,--как бы ни завязать знакомство, только
бы познакомиться друг с другом". Две-три брошенные в лицо фиги не всегда,
правда, оказываются лучшей рекомендацией, но оба мы, и я и торговка,
смотрели теперь друг на друга так приветливо, словно обменялись самыми
солидными рекомендательными письмами. Притом женщина эта отнюдь не
192
обладала дурной внешностью. Она, правда, была в том возрасте, когда
время отмечает отработанные нами годы роковыми черточками на лбу, но зато
она была тем массивнее, возмещая недостаток молодости прибавкою в весе. К
тому же лицо ее все еще хранило следы былой красоты; на нем, как на
старинных горшках, было написано : "Быть любимым и любить -- значит счастье
заслужить". Но что придавало ей замечательную прелесть,-- так это прическа,
завитые локоны, напудренные до ослепительной белизны, обильно удобренные
помадою и идиллически перевитые белыми колокольчиками. Я разглядывал женщину
с таким же вниманием, как антикварий разглядывает выкопанные из земли
мраморные торсы; я мог бы и больше прочесть в этих живых человеческих
развалинах, мог бы проследить по ним стадии итальянской цивилизации --
этрусскую, римскую, готическую, ломбардскую, вплоть до современной,
припудренной; ее цивилизованная внешность, так расходившаяся с ее профессией
и страстным темпераментом, возбудила во мне большой интерес. Не менее
заинтересовали меня и предметы ее торговли -- свежий миндаль, который я
никогда еще не видел в его природной зеленой оболочке, и ароматные свежие
винные ягоды, разложенные большими грудами, как у нас груши. Большие корзины
со свежими лимонами и апельсинами также привели меня в восхищение. И --
очаровательное зрелище! -- рядом в пустой корзинке лежал прехорошенький
мальчик с маленьким колокольчиком в руках; пока бил большой соборный
колокол, он, между ударами его, позванивал в свой маленький колокольчик и
при этом смотрел в голубое небо, так блаженно-бездумно улыбаясь, что и мной
овладело самое шаловливое детское настроение, и я, как ребенок, остановился
перед приветливыми корзинами, начал лакомиться и вступил в беседу с
торговкой.
По ломаному итальянскому говору она приняла меня сначала за
англичанина, но я признался ей, что я всего только немец. Она тотчас же
поставила мне ряд вопросов географического, экономического, гортологического
и климатического характера насчет Германии и удивилась, когда я признался ей
в том, что у нас не растут лимоны, что мы, изготовляя пунш, принуждены
сильно выжимать те лимоны, которые в небольшом количестве
193
получаем из Италии, и с отчаяния подливаем в него побольше рому. "Ах,
милая,-- сказал я ей,-- у нас очень холодно и сыро, наше лето только
выкрашенная в зеленый цвет зима; даже солнце принуждено у нас носить
фланелевую куртку, чтобы не простудиться; под лучами такого желтого,
фланелевого солнца у нас не могут поспевать фрукты, на вид они жалки и
зелены; между нами говоря, единственный зрелый плод у нас -- печеные яблоки.
Что касается фиг, то мы получаем их, так же как лимоны и апельсины, из чужих
стран, и благодаря долгому пути они становятся плоски и мучнисты; только
самый скверный сорт мы можем получить в свежем виде из первых рук, и притом
он столь горек, что получающий его начинает вдобавок процесс об оскорблении
действием. Миндалины у нас бывают только припухшие. Короче говоря, у нас
недостаток во всех благородных плодах -- есть у нас только крыжовник, груша,
орехи, сливы и прочий сброд".
В самом деле, я был рад, что тотчас по приезде в Италию завязал хорошее
знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в
Триенте подле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем,
подле маленького звонаря и -- чтобы уж сказать всю правду -- подле
прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие
путешественники с эпитетом "прекрасные", но мне триентинки понравились
особенно. Это был как раз тот тип, который я люблю: я люблю эти бледные
элегические лица, на которых так любовно-страстно светятся большие черные
глаза; люблю и смуглый цвет этих гордых шей, которые еще любил и зацеловал
до загара сам Феб. Я люблю даже эти чуточку перезрелые затылки с пурпуровыми
точками, точно их клевали жадные птицы. Но больше всего я люблю эту
гениальную поступь, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении
чудеснейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до
смерти ленивые, то вдруг воздушно-величавые и всегда высокопоэтичные. Я
люблю все это, как люблю самое поэзию; и эти мелодически
194
движущиеся фигуры, эта чудесная человеческая симфония, рокотавшая на
моем пути, все это нашло отклики в моем сердце и затронуло в нем родственные
струны. - Теперь не стало уже волшебной мощи первого впечатления, сказочного
обаяния совершенно чуждого зрелища; теперь дух мой спокойно, как критик,
читающий поэму, уже восхищенно вдумчивым взором созерцал эти женские образы.
А подобное созерцание открывает столько печального, -- и все богатство
прошедшей жизни, и бедность в настоящем, и сохранившуюся гордость. Дочери
Триента и теперь бы охотно наряжались так, как во времена Собора, когда
город пестрел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат
поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой
мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются
только-- по воскресеньям. У иных даже нет и этих остатков былой роскоши, и
они должны довольствоваться всевозможными грубыми и дешевыми изделиями нашей
эпохи. Вот почему и встречаются трогательные контрасты между телом и
платьем: тонко очерченный рот призван, кажется, царственно повелевать, а на
него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми
бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных
фабричных кружев, а остроумнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь!
Имя твое -- это ситец, и притом коричневый в полоску ситец! Ибо -- увы! --
ничто не вызывало во мне более скорбного состояния, чем вид триентинки,
формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично
благородные формы платьем из коричневого в полоску ситца; казалось, каменная
Ниоба вдруг развеселилась, переоделась в наше модное мещанское платье и
шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.
Когда я вернулся в "Locanda dell' Grande Europa"1, где
заказал себе хороший pranzo2, на душе у меня было так грустно,
что я не мог есть, а этим много сказано.
________________________________
1 Гостиницу "Великая Европа" (ит.).
2 Обед (ит.).
195
Я уселся у двери соседней bottega1, освежился щербетом и обратился к
самому себе:
"Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии -- почему же ты не
тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые
немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то
дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно
колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз
старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые
страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много
романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми
деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми
елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии
мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где
даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху!
Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища!
Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и,
признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще -- что такое
удовольствие? Удовольствие -- не что иное, как в высшей степени приятная
скорбь".
Этот монолог мелодраматически сопровождали звуки музыки, на которые я
сперва, должно быть, не обратил внимания, хоть они и быстро собрали у входа
в кофейню толпу слушателей. То было удивительное трио: двое мужчин и молодая
девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый
байковый сюртук, был коренастый малый, с широким красным разбойничьим лицом;
оно пылало в раме черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете;
между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно
водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах бедного путешественника и
торопился смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик,
дряхлый скелет которого болтался в изношенном черном сюртуке, а белые как
снег волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами
______________
1 Кофейни (ит.).
196
шутовскими прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нужды,
принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу
своего возраста, и корчит из себя фигляра; насколько же грустнее, когда он
проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка
была дочерью старого "буффо" и аккомпанировала на своей арфе самым
недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и
начинала петь с ним комический дуэт; он представлял старого влюбленного
щеголя, она же -- его молодую, бойкую любовницу. При всем том девушка не
вышла, казалось, из детского возраста, более того -- похоже было, что из
ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину, и
женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь
недовольства на красивом лице, гордые черты которого как будто встречали
насмешкой всякий намек на сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так
вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда тон
глубокого страдания, составлявший такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных
губ, с которых он слетал; отсюда болезненность этой слишком нежной фигуры,
закутанной как можно плотнее в коротенькое бледно-фиолетовое шелковое
платьице. А на поношенной соломенной шляпе развевались ярко-пестрые атласные
ленты, грудь же была весьма символически украшена раскрытым розовым бутоном,
который, казалось, не расцвел естественным путем, а скорее был насильно
расправлен в своей зеленой оболочке. В то же время несчастная девушка -- эта
весна, уже овеянная пагубным дыханием смерти, -- была неописуемо
привлекательна, грациозна, и это давало себя знать в каждом ее взгляде, в
каждом движении, в каждом звуке и сказывалось даже тогда, когда, устремляясь
вперед всем своим тельцем, она насмешливо-сладострастно подтанцовывала
навстречу отцу, который столь же непристойным образом, выпятив живот,
ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания она
внушала мне; когда же из груди ее вылетали нежные и чарующие звуки песни,
как бы с мольбой о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и
кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня
как бы умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, по-
197
бледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи
трели, старик заблеял еще влюбленнее, а красная кометообразная рожа стала
истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать чудовищно
причудливые звуки, и слушатели загоготали еще бешенее.
Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-нибудь
оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает самый полный простор
юмору и где этот юмор может проявиться со всей скачущей веселостью, безумною
чувствительностью, смеющейся печалью и смертельной воодушевленностью, жадно
влюбленной в жизнь. Это был тот подлинный стиль Россини, который с особой
прелестью нашел свое выражение в "Севильском цирюльнике".
Хулители итальянской музыки, отказывающие в признании и этому ее жанру,
не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и осуждены, может
быть, не слышать целую вечность ничего, кроме фуг Себастиана Баха. Жаль мне
многих моих коллег, например Релльштаба, которого также не минует это
проклятие, если он перед смертью не обратится к Россини. Россини, divinо
maestro1, солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему
миру! Прости моим бедным соотечественникам, поносящим тебя на писчей и
пропускной бумаге! Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих
мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими
надо мной и целующими сердце мое устами граций. Divino maestro, прости моим
бедным соотечественникам, которые не видят твоей глубины,-- ты прикрыл ее
розами и потому кажешься недостаточно глубокомысленным и основательным, ибо
ты порхаешь так легко, с таким божественным размахом крыл! Правда, чтобы
любить нынешнюю итальянскую музыку и любовно понимать ее, надо иметь перед
глазами самый народ, его небо, его характер, выражения лиц, его страдания и
радости, всю его историю, от Ромула, основавшего священное римское
__________________________
1 Божественный маэстро (ит.).
198
царство, до позднейшего времени, когда оно пало при Ромуле-Августуле
II. Бедной порабощенной Италии запрещено говорить, и она может лишь музыкой
поведать чувства своего сердца. Все свое негодование против чужеземного
владычества* свое воодушевление свободой, свое бешенство от сознания
собственного бессилия, свою скорбь при мысли о прошлом величии и, рядом с
этим, свои слабые надежды, свое ожидание, свою страстную жажду помощи, --
все это она облекает в мелодии, выражающие все -- от причудливого опьянения
жизнью до элегической мягкости, и в пантомимы, переходящие от льстивых ласк
к грозному затаенному бешенству.
Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в
присутствии которой эта опера поется и представляется, отнюдь не
подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных
горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные
освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон скрывали
свой кинжал в миртовом венке. "Все это просто дурачество", -- говорит
экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном
случае импресарио вместе с примадонной и премьером скоро очутились бы на
подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия,
все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы
занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в
дальнейших ответвлениях преступного заговора, а с ними вместе также и
Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из
Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим
подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого
семейного несчастья. Но я думаю, подобное несчастье не разразится над этими
добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые,
затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, надели черные дурацкие
колпаки, но вид имели столь унылый, столь обращали на себя внимание,
становились в столь грозные позы и, совершая свои основательные дурацкие
прыжки, называемые ими гимнастическими упражнениями, корчили столь серьезные
физиономии, что правительства наконец заметили их и принуждены были упрятать
их в тюрьмы.
199
Маленькая арфистка уловила, вероятно, что я, пока она пела и играла,
часто посматривал на розу, приколотую к ее груди, и, когда я бросил на
оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, монету не слишком уж
мелкую, она хитро улыбнулась и таинственно спросила, не желаю ли я получить
розу.
Но ведь я -- самый вежливый человек на свете, и ни за что на свете я не
хотел бы обидеть розу, будь то даже роза, потерявшая уже часть своего
аромата. Если даже, думал я, она уже не так благоухающе свежа и не пахнет
добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к
тому же отчаянный насморк! Ведь одни только люди принимают это так близко к
сердцу. Мотылек же не спрашивает у цветка: целовал ли тебя кто-нибудь
другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты около другого цветка? К тому же
наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не
хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал
маленькой арфистке: "Si, signora"l.
Только не подумай ничего дурного, любезный читатель. В то время уже
стемнело, звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же
сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи,
когда стоял у постели, где лежало прекрасное бледное тело с кроткими тихими
губами. Я думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня
старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои
обязанности. Я думал опять о ночной фиалке: она стояла в вазе на столе и
благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: правда ли
то был порыв ветра и от него погасла лампа? Правда ли, в комнате не было
никого третьего?
Скоро я лег в постель, заснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно,
я увидел себя во сне как бы возвратившимся на несколько часов назад; я
только что приехал в Триент; я поражался так же, как тогда, даже
__________________
1 Да, синьора (ит.).
200
больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
.Бродили пылающие гвоздики, сладострастно обмахивавшиеся веерами,
кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми
головками-колокольчиками, а за ними -- толпа усатых нарциссов и неуклюжих
рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома
болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с
нелепою пестротою, а позади него раздавался мило благоухающий голос фиалки.
На балконе большого палаццо на рыночной площади собралось все дворянство,
вся знать, а именно -- те лилии, которые не работают, не прядут и все же
мнят себя столь же великолепными, как царь Соломон во всей славе своей.
Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но когда я
присмотрелся внимательно, то она оказалась зазимовавшим лютиком, который
тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: "Что вам здесь нужно,
незрелый вы цветок, кислый вы огурец? Этакий заурядный цветок с одной
тычинкой! Вот сейчас я вас полью!" В страхе я поспешил в собор и чуть не
наскочил на старую прихрамывающую мать-и-мачеху, за которой несла
молитвенник маргаритка. В соборе было опять-таки очень приятно: длинными
рядами там сидели разноцветные тюльпаны и набожно клонили головы. В
исповедальне сидела черная редька, а перед нею стоял на коленях цветок, лица
которого не было видно. Но он благоухал так знакомо жутко, что я опять
почему-то вспомнил о ночной фиалке, стоявшей в комнате, где лежала мертвая
Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия,
исключительно из роз в черных вуалях, с белыми платочками, а на катафалке --
увы! -- лежала преждевременно распустившаяся роза, которую впервые я увидел
на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но
бледна как мел, -- белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли,
послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать
длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях
покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о любви, надежде и вере, все это
протяжно-певуче, в нос, -- водянистая речь, такая длинная и скучная, что я
от нее проснулся.
201
Мой веттурино запряг своих коней раньше, нежели Гелиос, так что к обеду
мы достигли Алы. Здесь веттурино задерживаются обыкновенно на несколько
часов, чтобы переменить экипаж.
Ала уже чисто итальянский городишко. Расположен он живописно -- на
склоне горы; мимо с шумом бежит река, веселые зеленые лозы обвивают тут и
там покосившиеся, натыкающиеся друг на друга, залатанные нищенские дворцы.
На углу косой площади, размером с птичий двор, написано величественными
громадными буквами: "Piazza di San Marco"l. На каменном обломке
большого старо дворянского герба сидел маленький мальчик и делал нужное
дело. Яркое солнце освещало его простодушную спину, а в руках он держал
бумажку с изображением святого, которую он перед тем с жаром целовал.
Маленькая, прехорошенькая девочка стояла рядом, погруженная в созерцание, и
время от времени дула, аккомпанируя ему, в деревянную детскую трубу.
Гостиница, где я остановился и обедал, тоже была в чисто итальянском
вкусе. Наверху, во втором этаже,-- открытая терраса с видом на двор, где
валялись разбитые экипажи и томные кучи навоза, разгуливали индюки с дурацки
красными зобами и спесивые павлины, а с полдюжины оборванных загорелых
мальчишек искали в головах друг у друга по белль-ланкастерской методе. Через
террасу с поломанными железными перилами попадаешь в большую гулкую комнату.
Здесь мраморный пол, посредине широкая кровать, где блохи празднуют свадьбу;
всюду невероятная грязь. Хозяин прыгал около меня, стараясь предугадать мои
желания. Он был в ярко-зеленой домашней куртке; лицо, все в морщинах,
отличалось подвижностью; на нем торчал длинный горбатый нос с волосатой
красной бородавкой, сидевшей посредине, точь-в-точь как обезьяна в красной
куртке на спине верблюда. Хозяин прыгал взад и вперед, и, казалось, красная
обезьянка на его носу тоже прыгает вместе с ним. Но прошел целый час, прежде
чем он принес хоть что-нибудь; а когда я выбранился, он стал уверять меня,
что я уже очень хорошо говорю по-итальянски.
________________________
1 Площадь Св. Марка (ит.).
202
Я принужден был долгое время довольствоваться приятнейшим запахом
жаркого, доносившимся из кухни без дверей. Там сидели рядом мать и дочь,
пели и ощипывали кур. Мать была отменно толста: груди в пышном изобилии
высоко вздымались кверху, но все же были невелики в сравнении с колоссальною
заднею частью, так что первые казались лишь "Институциями", а последняя --
их расширенным изданием -- "Пандектами". Дочь, не очень высокая, но
солидного сложения особа, тоже как будто была склонна к полноте; но цветущий
жир ее ни в коем случае не сравним был со старым салом матери. Черты ее лица
не отличались ни приятностью, ни привлекательностью молодости, но были
вполне соразмерны, благородны, античны; локоны и глаза жгуче-черные. У
матери, наоборот, были плоские, тупые черты, розовый нос, голубые--глаза,
похожие на вываренные в молоке фиалки, и напудренные до лилейной белизны
волосы. Время от времени прибегал вприпрыжку хозяин, il signor
padre1, и требовал что-нибудь из посуды, спрашивал ту или иную
вещь, на что ему спокойно, речитативом, отвечали, чтобы он сам поискал.
Тогда он, щелкнув языком, начинал рыться в шкафах, пробовал содержимое
кипящих горшков, обжигался и убегал вприпрыжку, а с ним его нос-верблюд и
красная обезьянка. Им вдогонку неслись самые веселые трели, знак нежной
насмешки и семейного подтрунивания.
Но эти мирные, почти идиллические занятия прерваны были внезапно
разразившейся грозой: ворвался дюжий парень с бешеной разбойничьей
физиономией и прокричал что-то, чего я не понял. Обе женщины отрицательно
покачали головами; тогда он впал в безумную ярость и стал изрыгать огонь и
пламя, точно маленький рассердившийся Везувий. Хозяйка, по-видимому,
испугалась и пробормотала несколько успокоительных слов, которые произвели,
однако, совершенно обратное действие; окончательно взбесившись, парень
схватил железную лопату, разбил несколько несчастных тарелок и бутылок и
поколотил бы, наверно, бедную женщину, если бы дочь не схватила длинный
кухонный нож и не пригрозила зарезать его, коли он сейчас же не уберется.
Это было прекрасное зрелище: девушка стояла блед-
_______________________
1 Синьор отец (ит.).
203
но-желтая и окаменевшая от гнева, как мраморная статуя; губы также были
бледны, глубокие глаза горели убийственно, голубая жила вздулась поперек
лба, черные локоны извивались, как змеи, в руках ее -- кровавый нож. Я
затрепетал от восторга, узрев перед собой живой образ Медеи, столь часто
грезившийся мне в ночи моей юности, когда я засыпал у нежного сердца
Мельпомены, сумрачно-прекрасной богини.
Во время этой сцены il signor padre ни на секунду не потерялся; с
деловитым спокойствием он собрал осколки с пола, отложил в сторону
оставшиеся в живых тарелки и потом принес мне: суп с пармезаном, жаркое,
жесткое и твердое, как немецкая верность, раков, красных, как любовь,
зеленый, как надежда, шпинат с яйцами, а на десерт тушеный лук, вызвавший у
меня слезы умиления. "Все это пустяки, такая уж манера у Пьетро", -- заметил
он, когда я с удивлением указал в сторону кухни; и действительно, когда
зачинщик ссоры удалился, казалось, будто ничего и не произошло: мать с
дочерью опять сидели так же спокойно, пели и щипали кур.
Счет убедил меня в том, что signor padre тоже смыслит кое-что в
ощипывании, и когда я, уплатив по счету, дал ему еще и на водку, он чихнул
от удовольствия так сильно, что обезьянка чуть-чуть не свалилась со своего
места. Затем я дружески кивнул в направлении кухни, последовал дружеский
ответный кивок, и вскоре я вновь сидел в другом экипаже, быстро катился вниз
по Ломбардской равнине и к вечеру достиг древнего, всемирно прославленного
города Вероны.
Пестрая сила новых впечатлений окружала меня в Триенте обаянием лишь
сумеречным и смутным, подобно сказочному трепету; в Вероне же она охватила
меня словно лихорадочным сном, полным ярких красок, резко очерченных форм,
призрачных трубных звуков и отдаленного гула оружия. Тут попадались
обветшалые дворцы, глядевшие на меня так пристально, словно хотели доверить
мне какую-то старинную тайну, словно они робели днем перед напором
человеческого потока и просили меня вернуться к ним ночью. И все-таки,
несмотря
204
на шум толпы и на неистовое солнце, лившее свои красные лучи, не одна
старая потемневшая башня успела бросить мне несколько многозначительных
слов; кое-где подслушал я и шепот разбитых колонн, а когда я всходил по
невысокой лестнице, ведущей на Piazza de'Signori1, камни поведали
мне ужасную, кровавую историю, и я прочитал на углу слова: Scala
Mazzanti2.
Верона, древний, всемирно прославленный город, расположенный по обоим
берегам Эча, служил всегда как бы первой стоянкой на пути германских кочевых
народов, покидавших свои холодные северные леса и переходивших Альпы, чтобы
насладиться золотым солнечным сиянием прелестной Италии. Одни тянулись
дальше, к югу, другие находили и это место достаточно приятным и
располагались здесь с уютом, как на родине, облекаясь в шелковые домашние
одеяния и мирно проводя время среди цветов и кипарисов, пока новые
пришельцы, еще не успевшие снять с себя стальных одеяний, не являлись с
севера и не вытесняли их; эта история часто повторялась и получила у
историков название переселения народов. Теперь, когда бродишь по Вероне и ее
окрестностям, всюду находишь причудливые следы той эпохи, так же как и следы
более раннего и более позднего времени. Память о римлянах воскрешают в
особенности амфитеатр и триумфальные ворота; о Теодорихе-Дитрихе Бернском,
которого еще поют и славят в своих легендах немцы, напоминают сказочные
развалины нескольких византийских доготических зданий; какие-то
фантастически дикие обломки напоминают о короле Альбоине и его свирепых
лангобардах; овеянные легендами памятники говорят о Карле Великом, паладины
которого изваяны у дверей собора с той франкской грубостью, какая их,
несомненно, отличала в жизни,-- и когда глядишь на все это, начинает
казаться, что весь город -- большой постоялый двор народов; и как посетители
гостиницы имеют обыкновение писать свои имена на стенах и окнах, так и здесь
каждый народ оставил следы своего пребывания, часто, правда, в не слишком
удобочитаемой форме, ибо многие немецкие племена не умели еще писать и
должны были довольствоваться тем,
_______________________
1 Площадь Господ (ит.).
2 Лестница Убитых (ит.).
205
что разрушали что-нибудь на память о себе; этого, чем, было вполне
достаточно, так как развалины говорят яснее затейливых письмен. Варвары,
вступившие ныне в старую гостиницу, не замедлят оставить такие же памятники
своего милого пребывания, ибо им недостает скульпторов и поэтов, чтобы
удержаться в памяти человечества при помощи более мягких приемов.
Я пробыл в Вероне только один день, непрестанно удивляясь никогда не
виданному, вглядываясь то в старинные здания, то в людей, кишевших среди них
с таинственной стремительностью, то, наконец, в божественно голубое небо,
заключавшее все это как бы в драгоценную раму и создававшее из всего целую
картину. Странное, однако, чувство, когда сам составляешь частицу картины,
которую сейчас рассматривал, когда тебе время от времени улыбаются на этой
картине фигуры, особенно женские, что испытал я с приятностью на Piazza
delle Erbe1. Это и есть Овощной рынок, а на нем -- изобилие
причудливейших обликов, женщины и девушки, томные и большеглазые, милые
приветливые тела, обольстительно желтые, наивно грязные, созданные скорее
для ночи, чем для дня. Белые или черные покрывала, которые носят на голове
горожанки, так хитро перекинуты были через грудь, что больше подчеркивали
красоту форм, нежели скрывали их. Служанки носят шиньоны, приколотые одною
или несколькими золотыми стрелами или иной раз серебряной булавкой с
наконечником в форме желудя. На крестьянках по большей части были маленькие
тарелкообразные соломенные шляпки с кокетливыми цветами, прикрывавшие голову
только с одного боку. Мужской наряд меньше отличается от нашего, и только
громадные черные бакенбарды, пышно распускавшиеся над галстуком, бросились
мне в глаза, и здесь я впервые обратил внимание на эту моду.
Но если пристально вглядишься в этих людей, мужчин и женщин, то в лицах
и во всем существе их откроешь следы цивилизации, которая отличается от
нашей тем, что она ведет начало не от средневекового варварства, а от
римской эпохи, причем она никогда не была вполне искоренена и только
видоизменялась сообразно с характером разных хозяев страны. Цивилиза-
_________________
1 Площади Трав (ит.).
206
ция этих людей не отмечена такой бьющей в глаза свежестью полировки,
как у нас, где дубовые стволы только вчера обтесаны и все пахнет еще лаком.
Кажется, что эта человеческая толпа на Piazza delle Erbe на протяжении веков
постепенно меняла только одежду и обороты речи, нравы же и самый дух ее мало
изменились. Здания, окружающие эту площадь, по-видимому, не могли так легко
угнаться за временем; от этого, однако, вид их не менее привлекателен, и он
удивительно трогает душу. Здесь расположены высокие дворцы в
венецианско-ломбардском стиле, с бесчисленными балконами и веселыми
фресками; посредине возвышается единственный памятник -- колонна, рядом с
ней фонтан и каменная статуя святой; виднеется затейливо расписанный красной
и белой краской Подеста, гордо высящийся за величественными стрельчатыми
воротами там замечаешь опять старую четырехугольную колокольню с
полуразрушенным циферблатом и часовою стрелкою, так что похоже на то, будто
время само решило покончить с собою, -- над всею площадью веет то же
романтическое очарование, которое так радостно сквозит в фантастических
творениях Людовико Ариосто или Людовико Тика.
Близ площади находится дом, который считают дворцом Капулетти, потому
что над внутренним двором его высечена из камня шляпа. Теперь это грязный
кабак для извозчиков и кучеров, и в качестве трактирной вывески над ним
висит красная жестяная шляпа, вся продырявленная. В церкви неподалеку
показывают и часовню, где, согласно преданию, помолвлена была несчастная
влюбленная пара. Поэт любит посещать такие места, хотя бы он сам и смеялся
над легковерием своего сердца. Я застал в этой часовне одинокую женщину,
жалкое, поблекшее существо; после долгих коленопреклонений и молитв она со
вздохом встала, удивленно посмотрела на меня безмолвным болезненным взглядом
и, наконец, вышла, шатаясь, словно у нее были переломаны кости.
Невдалеке от Piazza delle Erbe находятся и гробницы Скалигеров. Они так
же поразительно великолепны, как и сам этот гордый род, и жаль, что они
расположены в тесном углу, где должны как бы жаться друг к другу, чтобы
занять как можно меньшее пространство, и где даже для наблюдателя не
остается места, чтобы рассмотреть их как следует. Похоже на то, будто здесь
символи-
207
чески представлена историческая участь этого рода; он занимает столь же
малый уголок в общеитальянской истории, но этот уголок заполнен блеском
подвигов, величием чувств и высокомерной пышностью. В своих памятниках они
такие же, как в истории, -- гордые, железные рыцари на железных конях, и
всех величественнее Кангранде -- дядя -- и Мастино -- племянник.
О веронском амфитеатре говорили многие; там довольно места для
размышлений, и нет таких размышлений, которые не вместились бы в круг этого
знаменитого сооружения. Выстроено оно именно в том строго деловитом стиле,
красота которого определяется совершенной прочностью, и, подобно всем
общественным римским зданиям, свидетельствует о духе, являющем не что иное,
как дух самого Рима. А Рим? Найдется ли человек настолько
невежественно-здоровый, чтобы сердце его не затрепетало втайне при этом
имени и чтобы ум его не испытал обычного в таком случае традиционного
потрясения? Что касается меня, то, признаюсь, я почувствовал больше тревоги,
чем радости, при мысли, что скоро буду бродить по земле древнего Рима. "Ведь
древний Рим теперь мертв, -- успокаивал я мою трепетную душу, -- и тебе
выпала отрадная участь обозревать, не подвергаясь опасности, его прекрасные
останки". Но вслед за тем опять возникали во мне фальстафовские страхи: что,
если он не совсем еще мертв, а только притворяется и восстанет вновь, --
ведь это было бы ужасно!
Когда я посетил амфитеатр, там разыгрывали комедию: посредине арены, на
маленькой деревянной эстраде, ставили итальянский фарс, и зрители сидели под
открытым небом, частью на низеньких стульях, частью на высоких каменных
скамьях старого амфитеатра. Сидел здесь и я и смотрел на шуточные схватки
Бригеллы и Тартальи на том самом месте, где сидели когда-то римляне,
созерцая своих гладиаторов и травлю зверей. Небо надо мною, эта голубая
хрустальная чаша, было то же, что и над ними. Понемногу смеркалось,
загорались звезды, Труффальдино смеялся, Смеральдина сокрушалась, наконец
явился Панталоне и соединил их руки. Публика зааплодировала и в полном
восторге разо-
208
шлась. Вся игра не стоила ни одной капли крови. Но это и была только
игра. А римские игры не были играми. Те люди никак не могли
удовольствоваться одной только видимостью, им для этого недоставало детской
душевной ясности, а та серьезность, которая им была свойственна, в своем
чистейшем и самом кровавом виде проявлялась в их играх. Они не были великими
людьми, но благодаря своему положению были выше других земных существ, ибо
им опорой служил Рим. Стоило им сойти с семи холмов, и они превращались в
мелкоту. Отсюда и та мелкость, с которой мы сталкиваемся в их частной жизни.
Геркуланум и Помпея, эти палимпсесты природы, где теперь из-под земли
выкапывают старые каменные тексты, являют глазам путешественников частную
жизнь римлян, протекавшую в маленьких домиках с крохотными комнатушками,
которые составляют такой резкий контраст с колоссальными постройками как
выражением общественной жизни, с театрами, водопроводами, колодцами,
дорогами, мостами, развалины которых и до сих пор вызывают изумление. Но в
том-то все и дело: подобно тому как греки велики идеей искусства, евреи --
идеей единого всесвятого бога, так римляне велики идеей их вечного Рима,
велики повсюду, где они, воодушевленные этой идеей, сражались, писали и
строили. Чем более разрастался Рим, тем более расширялась эта идея,
отдельные единицы терялись в ней, великие люди, еще возвышающиеся над
другими, держатся только ею, и ничтожество малых становится благодаря ей еще
заметнее. Потому-то римляне были одновременно героями и в то же время
величайшими сатириками, героями -- когда они действовали, думая о Риме, и
сатириками -- когда они думали о Риме, осуждая действия соотечественников.
Даже и крупнейшая личность должна была казаться ничтожной, когда к ней
применялась идея такого необъятного масштаба, как идея Рима, и становилась
жертвой сатиры. Тацит -- самый жестокий мастер сатиры именно потому, что он
глубже других чувствовал величие Рима и ничтожество людей. Он чувствует себя
в своей стихии всякий раз, когда может сообщить, что передавали на форуме
злые языки о какой-нибудь низости императора; он злобно счастлив, когда
может рассказать о скандале с каким-нибудь сенатором, например, о неудачной
лести.
209
Я долго еще разгуливал по верхним скамьям амфитеатра, погруженный в
мысли о прошлом. Так как все здания наиболее ясно при вечернем свете
проявляют свойства живущего в них духа, то и эти стены рассказали мне на
своем отрывочном, лапидарном языке1 о вещах, исполненных глубокой
значительности, они поведали мне о муках древнего Рима, и мне казалось, что
я вижу, как бродят эти белые тени, внизу подо мною, в темном цирке.
Казалось, я вижу Гракхов и их вдохновенные глаза мучеников. "Тиберий
Семпроний, -- воскликнул я,--я вместе с тобой подам мой голос за аграрный
закон!" Увидел я и Цезаря, он шел рука об руку с Марком Брутом. "Вы
помирились?" -- вскричал я. "Мы оба считали себя правыми, -- засмеялся
Цезарь, -- я не знал, что существует еще один римлянин, и считал себя вправе
упрятать Рим в карман, а так как сын мой Марк оказался таким же римлянином,
то он счел себя вправе убить меня за это". Позади их обоих скользил Тиберий
Нерон, с расплывающимися ногами и неопределенным выражением лица. Видел я и
женщин, бродивших там, и среди них Агриппину, с этим прекрасным лицом,
властолюбивым и вызывающим странное сострадание, как лицо древней мраморной
статуи, в чертах которой словно окаменела скорбь. "Кого ищешь ты, дочь
Германика?" Уже я слышал ее жалобы -- но вдруг раздался глухой звон
молитвенного колокола и отвратительный барабанный бой вечерней зори. Гордые
духи Рима исчезли, и я снова очутился в христианско-австрийской
современности.
Когда стемнеет, высший свет Вероны прогуливается по площади Ла-Бра или
восседает там на маленьких стульчиках перед кофейнями, наслаждаясь шербетом,
вечерней прохладой и музыкой. Там хорошо посидеть; мечтательное сердце
убаюкивается сладостными звуками и само звучит им в лад. Порою, когда
загремят трубы, оно внезапно очнется от упоительной дремоты и вторит всему
оркестру. Солнечная бодрость пронизывает душу,
_________________________________________
1 Игра слов: ляпис -- по-латьига "камень"; лапидарный язык -- язык
камня.
210
пышным цветом распускаются чувства и воспоминания, раскрывая глубокие
черные глаза, и поверх всего, точно облака, проплывают мысли, гордые,
медлительные, вечные.
Я бродил далеко за полночь по улицам Вероны, постепенно пустевшим и
удивительно гулким. При свете полумесяца обрисовывались здания с их
статуями, и мраморные лики, бледные и скорбные, порой бросали на меня
взгляд. Я торопливо прошел мимо гробниц Скалигеров: мне показалось, что
Кангранде, со свойственною ему по отношению к поэтам любезностью, хочет
сойти с коня и сопровождать меня. "Оставайся, сиди,-- крикнул я ему,-- мне
не нужно тебя, мое сердце -- лучший чичероне, и оно повсюду рассказывает мне
об историях, случившихся в домах, рассказывает точно, во всех подробностях,
вплоть до имен и годов!"
Когда я подошел к римской Триумфальной арке, оттуда выскользнул черный
монах, и вдалеке раздалось ворчливое немецкое: "Кто идет ?" -- "Свои", --
пропищал чей-то самодовольный дискант.
Но какой женщине принадлежал голос, так зловеще и сладостно проникший
мне в душу, когда я поднимался по Scala Mazzanti? Словно песня рвалась из
груди умирающего соловья, полная предсмертной нежности и как бы молящая о
помощи; каменные дома своим эхом повторили ее. На этом месте Антонио делла
Скала убил своего брата Бартоломее, когда тот шел к возлюбленной. Сердце
говорило мне, что она все еще сидит в своей комнате, ждет возлюбленного и
поет, лишь бы заглушить страшное предчувствие. Но вскоре песня и голос
показались мне такими знакомыми; я уже и прежде слышал эти бархатные,
страстные, истекающие кровью звуки; они охватили меня, словно нежные, полные
мольбы воспоминания. "Глупое сердце, -- сказал я сам себе, -- разве ты не
знаешь песню о больном мавританском короле, которую так часто пела покойная
Мария? А самый голос -- разве ты забыл голос покойной Марии?"
Протяжные звуки преследовали меня по всем улицам вплоть до гостиницы
"Due Torre"1, вплоть до моей спальни, вплоть до сновидений, -- и
я опять увидел мою
__________________
1 "Две башни" (ит.).
211
бесценную усопшую, увидел ее прекрасной и недвижной; сторожившая гроб
старуха опять удалилась, искоса бросив загадочный взгляд; ночная фиалка
благоухала; я опять поцеловал милые уста, и дорогая покойница медленно
поднялась, чтобы возвратить мне поцелуй.
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем.
Ты знаешь эту песню? Вся Италия изображена в ней, но изображена в
томящих тонах страсти. В "Итальянском путешествии" Гете воспел ее несколько
подробнее, а Гете пишет всегда, имея оригинал перед глазами, и можно вполне
положиться на верность контуров и красок. Потому-то я и нахожу уместным
сослаться здесь, раз и навсегда, на "Итальянское путешествие" Гете -- тем
более, что до Вероны он ехал тем же путем, через Тироль. Я уже прежде
говорил об этой книге, еще не будучи знаком с ее предметом, и нахожу, что
мои суждения, основанные на предчувствии, вполне подтверждаются. В книге
этой мы повсюду видим реальное понимание вещей и спокойствие самой природы.
Гете держит перед нею зеркало, или -- лучше сказать -- он сам зеркало
природы. Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гете. Он умеет
отражать даже мысли ее, ее намерения, и пылкому гетеанцу нельзя поставить в
упрек -- особенно в жаркие летние дни -- то обстоятельство, что он, изумясь
тождеству отражений и оригиналов, приписывает зеркалу творческую силу,
способность создавать такие же оригиналы. Некий господин Эккерман написал
как-то книгу о Гете, где совершенно серьезно уверяет, что, если бы господь
бог при сотворении мира сказал Гете: "Дорогой Гете, я, слава богу, покончил
теперь со всем, кроме птиц и деревьев, и ты сделал бы мне большое одолжение,
если бы согласился создать за меня эту мелочь", -- то Гете, не хуже самого
господа бога, сотворил бы этих птиц и эти деревья, в духе полного
соответствия со всем мирозданием, а именно -- птиц создал бы пернатыми, а
деревья зелеными.
212
В словах этих есть правда, и я даже держусь того мнения, что Гете в
некоторых случаях лучше бы справился с делом, чем сам господь бог, и что,
например, он более правильно создал бы господина Эккермана -- сделал бы его
пернатым и зеленым. Право, природа совершила ошибку, не украсив голову
господина Эккермана зелеными перьями, и Гете пытался исправить этот
недостаток, выписав ему из Иены докторскую шляпу, которую собственноручно
надел ему на голову.
После "Итальянского путешествия" можно рекомендовать "Италию" г-жи
Морган и "Коринну" г-жи Сталь. Недостаток в таланте, который мог бы сделать
этих дам совсем незаметными рядом с Гете, они возмещают мужественным
настроением, которого Гете недостает. Ведь г-жа Морган говорила совсем
по-мужски, своими речами она вселяла скорпионов в сердца наглых наемников, и
смелы и сладостны были трели этого порхающего соловья свободы. Точно так же
г-жа Сталь -- и это известно всякому -- была любезной маркитанткой в стане
либералов и смело обходила ряды борцов со своим бочонком энтузиазма,
подкрепляя усталых, и сражалась вместе с ними лучше, чем лучшие из них.
Что касается вообще описаний итальянских путешествий, то В. Мюллер уже
довольно давно дал в "Гермесе" их обозрение. Число им -- легион. Среди более
ранних немецких писателей выделяются в этой области по уму и своеобразию:
Мориц, Архенгольц, Бартельс, славный Зойме, Арндт, Мейер, Бенковитц и
Рефуэс. Новейшие мне менее известны, и лишь немногие из них доставили мне
удовольствие и принесли пользу. В числе таких сочинений я назову "Рим,
римляне и римлянки" безвременно скончавшегося В. Мюллера,-- ах! он был
немецким поэтом! --затем "Путешествие" Кефалидеса, несколько сухое; далее
"Цизальпинские страницы" Лесмана, несколько водянистые, и, наконец,
"Путешествие по Италии, начиная с 1822 года, Фридриха Тирша, Людв. Шорна,
Эдуарда Гергардта и Лео фон Кленце". Пока вышла в свет только первая часть
этой книги, содержащая преимущественно записи моего благородного дорогого
Тирша, гуманный дух которого сквозит в каждой строке.
213
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем
И апельсин в листве горит огнем.
Там с неба веет кроткий ветерок,
Тих скорбный мирт и гордый лавр высок.
Ты знаешь край?
Туда с тобой Хотела б я теперь, любимый мой!
Но не езди туда в начале августа, когда днем тебя жарит солнце, ночью
поедают блохи. Также не советую тебе, любезный читатель, отправляться из
Вероны в Милан в почтовой карете.
Я ехал в обществе шести бандитов в тяжеловесной "кароцце", которая была
так заботливо прикрыта со всех сторон от слишком густой пыли, что я почти не
заметил красот местности. Только два раза по пути до Брешии мой сосед
приподнял кожаную занавеску, чтобы сплюнуть. В первый раз я не увидел
ничего, кроме нескольких вспотевших елок, которые, казалось, сильно страдали
в своих зеленых зимних одеяниях от томящей солнечной жары; в другой раз я
увидел кусочек дивно прозрачного голубого озера, в котором отражались солнце
и тощий гренадер. Этот последний, австрийский Нарцисс, с детской радостью
дивился тому, как отражение в точности повторяло его движения, когда он брал
ружье на караул, на плечо или на прицел.
О самой Брешии я мало могу сказать, так как воспользовался своим
пребыванием в этом городе лишь для хорошего "пранцо". Нельзя поставить в
упрек бедному путешественнику, что он стремится утолить голод физический
раньше духовного. Но все же у меня хватило добросовестности -- прежде чем
снова сесть в карету, порасспросить о Брешии у "камерьере"1 я
узнал, между прочим, что в городе сорок тысяч жителей, одна ратуша, двадцать
одна кофейня, двадцать католических церквей, один сумасшедший дом, одна
синагога, один зверинец, одна тюрьма, одна больница, один столь же хороший
театр и одна виселица для воров, крадущих на сумму меньше ста тысяч талеров.
Около полуночи я прибыл в Милан и остановился у господина Рейхмана,
немца, устроившего свою гости-
_________________
1 Лакея (ит.).
214
ницу на чисто немецкий лад. Это лучшая гостиница в Италии, заявили мне
знакомые, которых я там встретил и которые весьма дурно отзывались об
итальянских содержателях гостиниц и о блохах. Я только и слышал от них что
возмутительные истории об итальянских мошенничествах; особенно же расточал
проклятия сэр Вильям, уверяя, что, если Европа -- мозг мира, то Италия --
воровской орган этого мозга. Бедному баронету пришлось заплатить за скудный
завтрак в "Локанда Кроче Бианка" в Падуе не более не менее как двенадцать
франков, а в Виченце с него потребовал на водку человек, поднявший перчатку,
которую он обронил, садясь в карету. Кузен его Том утверждал, что все
итальянцы мошенники, с тою лишь разницею, что они не воруют. Если бы он был
привлекательнее на вид, то мог бы также заметить, что все итальянки --
мошенницы. Третьим в этом союзе оказался некий мистер Лайвер, которого я
покинул в Брайтоне молодым теленком и нашел теперь в Милане сущим boeuf a la
mode1. Он был одет как истый денди, и я никогда не видел
человека, который превзошел бы его способностью изображать своею фигурой
одни лишь острые углы. Когда он засовывал большие пальцы в проймы жилета, то
кисти и остальные пальцы образовывали углы; даже пасть его разинута была в
виде четырехугольника. К этому надо прибавить угловатую голову, узкую сзади,
заостренную кверху, с низким лбом и очень длинным подбородком. Среди
английских знакомых, которых я опять увидел в Милане, была и толстая тетка
мистера Лайвера; подобно жировой лавине спустилась она с высот Альп в
обществе двух белых как снег, холодных как снег снежных гусенят -- мисс
Полли и мисс Молли.
Не обвиняй меня в англомании, любезный читатель, если я в этой книге
часто говорю об англичанах; они слишком многочисленны сейчас в Италии, чтобы
можно было не замечать их; они целыми полчищами кочуют по этой стране,
располагаются во всех гостиницах, бегают повсюду, осматривая все, и трудно
представить себе в Италии лимонное дерево без обнюхивающей его англичанки
или же картинную галерею без толпы англичан,
____________________________
1 Мясное блюдо -- рагу из говядины со шпиком и морковью; буквально: бык
по моде (фр.).
215
которые с путеводителями в руках носятся поверяя, все ли указанные в
книге достопримечательности налицо. Когда видишь, как этот светловолосый и
краснощекий народ, расфранченный и преисполненный любопытства, перебирается
через Альпы и тянется по всей Италии в блестящих каретах, с пестрыми
лакеями, ржущими скаковыми лошадьми, камеристками, закутанными в зеленые
вуали, и прочими дорогими принадлежностями, кажется, будто присутствуешь при
некоем элегантном переселении народов. Да и в самом деле, сын Альбиона, хоть
он и носит чистое белье и платит за все наличными, все же представляется
цивилизованным варваром в сравнении с итальянцем, который являет скорее
переходящую в варварство цивилизацию. Первый обнаруживает в характере
сдержанность грубости, второй -- распущенную утонченность. А бледные
итальянские лица, с этими страдальческими белками глаз, с болезненно нежными
губами -- как они глубоко аристократичны по сравнению с деревянными
британскими физиономиями и их плебейски румяным здоровьем! Ведь итальянский
народ внутренне болен, а больные, право, аристократичнее здоровых; ведь
только больной человек становится человеком, у его тела есть история
страданий, оно одухотворено. Мне думается даже, что путем страдания и
животные могли бы стать людьми; я видел однажды умирающую собаку: она в
своих предсмертных муках смотрела на меня почти как человек.
Выражение страдания заметнее всего на лицах итальянцев, когда говоришь
с ними о несчастии их родины, а к этому в Милане представляется много
поводов. В груди итальянцев -- это самая болезненная рана, и они
вздрагивают, если даже осторожно прикоснуться к ней. В таких случаях они
как-то по особенному поводят плечом -- движение, наполняющее нас чувством
необычайного сострадания. Один из моих англичан считал итальянцев
равнодушными к политике на том основании, что они, казалось, безразлично
слушали, как мы, иностранцы, толкуем о католической эмансипации и о турецкой
войне; он был настолько несправедлив, что насмешливо высказал это в
разговоре с одним бледным итальянцем, у которого была черная как смоль
борода. Накануне вечером мы присутствовали на представлении новой оперы в
"La Scala" и наблюдали картину неистовства,
216
обычную в этих случаях. "Вы, итальянцы, -- обратился британец к
бледному человеку, -- умерли, кажется, для всего, кроме музыки, и только она
еще может воодушевлять вас".--"Вы несправедливы, -- ответил бледный человек
и повел плечом. -- Ах! -- прибавил он со вздохом, -- Италия элегически
грезит среди своих развалин; если время от времени она вдруг пробуждается
при звуках какой-нибудь песни и бурно срывается с места, то воодушевление
это вызвано не самою песней, а скорее воспоминаниями и чувствами,
разбуженными песней. Италия всегда хранит их в сердце, а тут они с силою
вырываются наружу, -- и в этом-то смысл дикого шума, который вы слышали в
"La Scala".
Быть может, признание это дает некоторый ключ к разгадке того
энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера.
Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это
на представлении "Crociato in Egitto"1, где музыка переходила
внезапно от мягких тонов грусти к скорбному ликованию. Такое неистовство
именуется в Италии furore.
Хотя мне и представляется теперь случай, любезный читатель, коснуться
Бреры и Амброзианы и преподнести тебе мои суждения об искусстве, я, однако,
пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый узкий
подбородок, который придает оттенок сентиментальности картинам ломбардской
школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда
в высшей степени поучительной казалась возможность сопоставлять с
произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее
моделями; характер школы выяснялся при этом нагляднее. Так, на ярмарке в
Роттердаме мне стал понятен Ян Стен в божественной своей веселости; позднее
таким же путем постиг я на Лунгарно правдивость форм и энергию духа
флорентийцев, а на площади Св. Марка -- чуткость к краскам и мечтательную
поверхностность венецианцев.
_________________________
1 "Распятого в Египте" (ит.).
217
Устремись же к Риму, душа моя, может быть там ты возвысишься до
созерцания идеального и до постижения Рафаэля!
Все же я не могу оставить без упоминания величайшую во всех смыслах
достопримечательность Милана -- его собор.
Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с
испугом замечаешь, что эта резьба создана из самого неопровержимого мрамора.
Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под
готических кровелек и усеивают все шпили; все это каменное сборище может
повергнуть вас в полное смятение. Если рассматривать здание в его целом
несколько дольше, то находишь его все же очень красивым, исполински
прелестным, вроде игрушки для детей великанов. В полунощном сиянии месяца он
представляет зрелище еще более красивое; все эти бесчисленные белые каменные
люди сходят со своей высоты, где им так тесно, провожают вас по площади и
нашептывают на ухо старые истории, забавные и святые таинственные истории о
Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте,
продолжившем ее.
"Видишь ли, -- сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее
время из новейшего мрамора, -- видишь ли, мои старшие товарищи не могут
понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но
я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во
всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже и тогда,
когда христианства больше не будет".
Когда христианства больше не будет... Я прямо испугался, когда узнал,
что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да притом на площади, где
разгуливают взад и вперед австрийские часовые в медвежьих шапках и с
навьюченными на спину ранцами. Как бы то ни было, этот каменный чудак до
некоторой степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там
весело и мило, и своей ценности он не утратил бы и при ином назначении.
Достроить собор -- было одним из любимых замыслов Наполеона, и он был
близок к цели, когда его могущество оказалось сломленным. Теперь австрийцы
завер-
218
шают это сооружение. Продолжается также постройка знаменитой
Триумфальной арки, которая должна была замыкать Симплонскую дорогу. Правда,
статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как это предполагалось. Но
все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее
мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы,
прочие, давно уже будем срезаны косою времени и развеяны ветром, как
какие-нибудь былинки, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые
поколения возникнут из земли, будут с головокружением взирать снизу вверх на
этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить
памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская
история станет, наконец, мифом.
Быть может, через тысячи лет какой-нибудь хитроумный учитель юношества
в своей преученой диссертации неопровержимо докажет, что Наполеон Бонапарте
совершенно тождественен с другим титаном, похитившим огонь у богов,
прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным в
добычу коршуну, который ежедневно клевал его сердце.
Прошу тебя, любезный читатель, не прими меня за безусловного
бонапартиста; я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Я, безусловно,
люблю его только до восемнадцатого брюмера -- в тот день он предал свободу.
И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму.
Наполеон Бонапарте был аристократ, аристократический враг гражданского
равенства, и страшным недоразумением оказалась война, в смертельной
ненависти навязанная ему европейской аристократией во главе с Англией; дело
в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном
составе этой аристократии, он сохранил бы все же большую ее часть и ее
основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена
в прах, чему виною ее собственная дряхлость, потеря крови и усталость от
последней, несомненно, самой последней ее победы.
219
Любезный читатель! Условимся здесь раз навсегда. Я прославляю не дела,
а только дух человеческий; дела -- только одежды его, и вся история -- не
что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любви дороги иногда и
старые одежды, и я именно так люблю плащ Маренго.
"Мы на поле битвы при Маренго". Как возликовало мое сердце, когда кучер
произнес эти слова! Из Милана я выехал вечером в обществе весьма учтивого
лифляндца, изображавшего из себя русского, и на следующее утро увидел восход
солнца над знаменитым полем битвы.
Здесь генерал Бонапарте глотнул так сильно из кубка славы, что в
опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не
протрезвился, наконец, на острове Св. Елены. Немного лучше пришлось и нам: и
мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы так же, как и он,
пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз
нам кажется даже, что военная слава -- устаревшее развлечение, что война
должна приобрести более благородный смысл и что Наполеон, может быть,
последний завоеватель.
Действительно, похоже на то, что теперь борьба идет не столько из-за
материальных, сколько из-за духовных интересов, что всемирная история должна
стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который
так успешно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи ради
собственных своих интересов, а именно -- национальность с ее тщеславием и
ненавистью, -- обветшал и пришел в негодность, с каждым днем все более
исчезают глупые национальные предрассудки, резкие различия сглаживаются во
всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет больше наций, есть только
партии, и удивительно, как они, при наличии самых разнообразных окрасок, так
хорошо узнают друг друга и при огромном различии в языках так хорошо друг
друга понимают. Подобно тому как есть материальная политика государств, так
есть и духовная политика партий, и подобно тому как политика государств
способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя
незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим
или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом
220
вмешиваются все государства, так теперь в мире не может возникнуть и
самое ничтожное столкновение, при котором, в силу указанной политики партий,
не были бы поняты общие духовные интересы, и самые далекие, чуждые по складу
партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra1. В
результате этой политики партий, которую я называю политикой духовной,
потому что ее интересы одухотвореннее, а ее ultimae rationes2
подкрепляются не металлом, -- так же как и в результате политики государств,
создаются два больших i лагеря, враждебных друг другу и ведущих борьбу --
борьбу слов и взглядов. Лозунги и представители этих двух огромных масс,
принадлежащих к разным партиям, меняются ежедневно, путаницы здесь
достаточно, часто происходят величайшие недоразумения, и число их скорее
увеличивается, чем уменьшается, благодаря дипломатам этой духовной политики
-- писателям, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, чего они
хотят, и время движется, требуя решения своей великой ' задачи.
В чем же заключается великая задача нашего времени?
Это -- эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков,
франкфуртских евреев, вест-индских чернокожих и каких-либо других угнетенных
народов, но эмансипация всего мира, в особенности Европы, которая достигла
совершеннолетия и рвется из железных помочей, на которых ее держат
привилегированные сословия, аристократия. Пусть некоторые философствующие
ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, пытаясь доказать,
что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч
привилегированных рыцарей; они не смогут убедить нас в этом, пока не
докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами
на спинах, а последние -- со шпорами на ногах.
Всякое время имеет свои задачи, и, разрешая их, человечество движется
вперед. Прежнее неравенство, установленное в Европе феодальной системой,
являлось, может быть, необходимым или служило необходимым
_____________________
1 За или против (лат.).
2 Последние доводы (лат.}.
221
условием для успехов цивилизации; теперь же оно задерживает ее развитие
и возмущает цивилизованные сердца. Французы, народ общественный, были,
естественно, крайне раздражены этим неравенством, которое нестерпимо
противоречило принципам общественности, они попытались добиться равенства,
принявшись рубить головы тем, кто хотел во что бы то ни стало подняться над
общим уровнем, и революция явилась сигналом для освободительной войны всего
человечества.
Восславим французов! Они позаботились об удовлетворении двух величайших
потребностей человеческого общества -- о хорошей пище и о гражданском
равенстве: в поварском искусстве и в деле свободы они достигли величайших
успехов, и когда все мы, как равноправные гости, соберемся на великом пиру
примирения, в хорошем расположении духа, -- ибо что может быть лучше
общества равных за богато убранным столом? -- то первый тост мы провозгласим
за французов. Правда, пройдет еще некоторое время, прежде чем можно будет
устроить этот праздник и прежде чем осуществится эмансипация; но оно, это
время, наступит наконец, и мы, примиренные и равные, усядемся за одним и тем
же столом; мы объединимся тогда и в полном единении будем бороться против
всяческих других мировых зол, быть может в конце концов и против смерти, чья
строгая система равенства нас, по крайней мере, не оскорбляет так, как
самодовольное учение аристократов о неравенстве.
Не улыбайся, поздний читатель! Каждая эпоха верит в то, что ее борьба
-- самая важная из всех; в этом, собственно, и заключается вера каждой
эпохи, с этой верой она живет и умирает; будем же и мы жить этой религией
свободы и умрем с нею; быть может, она более заслуживает названия религии,
чем пустой отживший призрак, который мы по привычке называем этим именем, --
наша священная борьба представляется нам самой важной борьбой, какая
когда-либо велась на земле, хотя историческое предчувствие и подсказывает
нам, что когда-нибудь наши внуки будут смотреть на эту борьбу с тем же,
может быть, равнодушием, с каким мы смотрим на борьбу первых людей,
воевавших с такими же жадными чудовищами -- драконами и
хищниками-великанами.
222
На поле битвы при Маренго мысли налетают на человека такой несметной
толпой, что можно подумать -- это те самые мысли, которые здесь оборвались
внезапно у многих и которые блуждают теперь, как собаки, потерявшие хозяев.
Я люблю поля сражений; ведь как ни ужасна война, все же она обнаруживает
величие человека, дерзающего противиться своему злейшему исконному врагу --
смерти. В особенности же поражает именно это поле сражения, усеянное
кровавыми розами, где миру был явлен танец свободы, великолепный брачный
танец! Народ Франции был в то время женихом, он созвал весь мир к себе на
свадьбу и, как поется в песне:
Эх! справили мы сговор, Мы били не горшки -- Дворянские башки.
Но -- увы! -- каждая пядь, на которую продвигается человечество, стоит
потоков крови. Не слишком ли это дорого? Разве жизнь отдельного человека не
столь же ценна, как и жизнь целого поколения? Ведь каждый отдельный человек
-- целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним, под каждым надгробным
камнем -- история целого мира. Помолчим об этом,--могли бы сказать мертвые,
павшие здесь, но мы-то живы и будем сражаться и впредь в священной войне за
освобождение человечества.
"Кто теперь думает о Маренго! -- сказал мой спутник, русский из
Лифляндии, когда мы проезжали по этому полю,--Теперь все взоры устремлены на
Балканы, где мой земляк Дибич оправляет чалмы на турецких головах, и мы еще
в этом году займем Константинополь. Вы за русских?"
Это был вопрос, на который я охотно ответил бы всюду, только не на поле
битвы при Маренго. Я увидел в утреннем тумане человека в треугольной шляпе,
в сером походном плаще; он мчался вперед со скоростью мысли, вдалеке звучало
жутко-сладостное "Allons, enfants de la patrie!"1 И все-таки я
ответил: "Да, я за русских".
__________________________
1 "Вперед, дети родины!" (начальные слова "Марсельезы") -- (фр.).
223
И в самом деле, в удивительной смене лозунгов и вождей, в этой великой
борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит
спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая
как на гонфалоньера свободы. Странная перемена! Еще два года назад мы эту
роль приписывали одному английскому министру; вопли глубоко торийской
ненависти по адресу Джорджа Каннинга решили в то время наш выбор; в
аристократически подлых оскорблениях, нанесенных ему, мы видели гарантию его
верности, и когда он умер смертью мученика, мы надели траур, и восьмое
августа стало священным днем в календаре свободы. Но самое знамя мы с
Даунинг-стрит перенесли в Петербург, избрав знаменосцем императора Николая,
рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и
заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры. Опять враги свободы
слишком явно выдали себя, и той проницательностью, которую они проявляют в
своей ненависти, мы вновь воспользовались для того, чтобы познать, в чем
наше собственное благо. Повторилось обычное явление: ведь наши представители
определяются не столько нашим собственным выбором, сколько голосами наших
врагов, и, наблюдая удивительно подобравшийся приход, воссылавший к небу
благочестивые мольбы о спасении Турции и погибели России, мы скоро
обнаружили, кто нам друг или, вернее, кто внушает страх нашим врагам. И
смеялся же, должно быть, господь бог на небе, слушая, как Веллингтон,
великий муфтий, папа, Ротшильд I, Меттерних и целая свора дворянчиков,
биржевиков, попов и турок молятся одновременно об одном -- о спасении
полумесяца!
Все, что алармисты сочиняли до сих пор об опасности, которой подвергает
нас чрезмерная мощь России,-- сплошная глупость. Мы, немцы, по крайней мере,
ничем не рискуем: немного меньше или немного больше рабства -- это не имеет
значения, когда дело идет о завоевании самого высокого -- об освобождении от
остатков феодализма и клерикализма. Нам грозят владычеством кнута, но я
охотно вытерплю и порцию кнута, если буду знать наверно, что и нашим врагам
достанется то же. Бьюсь, однако, об заклад, что они будут, как и прежде
всегда делали, вилять хвостом перед новой властью, бу-
224
дут грациозно улыбаться и предложат самые постыдные .услуги, а в
награду за это, раз уж надо подвергаться порке, выхлопочут себе привилегию
почетного кнута, подобно сиамским вельможам, которых, когда они присуждены к
наказанию, суют в шелковые мешки и бьют надушенными палками, меж тем как
провинившимся простым обывателям полагается всего лишь холщовый мешок и
палки отнюдь не столь ароматные. Что же, предоставим им эту привилегию, раз
она единственная, только бы их выпороли, в особенности -- английскую ;
знать. Пусть нас усердно уверяют, что это та самая знать, которая вынудила у
деспотизма Великую Хартию, что Англия, при устойчивости в ней гражданского
сословного неравенства, все-таки гарантирует личную свободу, что Англия
являлась убежищем для всех свободных умов, когда деспотизм угнетал весь
континент -- все это tempi passati1. Пусть провалится Англия со
своими аристократами! Для свободных умов существует теперь лучшее убежище!
Если бы и вся Европа превратилась в сплошную тюрьму, то осталась бы лазейка
для бегства: это -- Америка, и, слава богу, лазейка больше, .чем вся тюрьма.
Но все это смешные опасения. Если сравнить в смысле свободы Англию и
Россию, то и самый мрачно на--строенный человек не усомнится, к какой партии
примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических обстоятельств, в
России же -- на основе принципов. .Как самые обстоятельства, так и их
духовные последствия в Англии носят печать средневековья; вся Англия застыла
в своих, не поддающихся омоложению, средневековых учреждениях, за которыми
аристократия окопалась и ждет смертного боя. Между тем принципы, из которых
возникла русская свобода или, вернее, на основе которых она с каждым днем
все больше и больше развивается, это -- либеральные идеи новейшего времени;
русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм
является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрить идеи
непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями .в феодализм и
клерикализм, оно прямо враждебно силам дворянства и церкви; уже Екатерина
ограничила церковь,
_________________________
1 Времена прошедшие (лат ).
225
а право на дворянство дается в России государственной службой; Россия
-- демократическое государство, я бы назвал ее даже христианским
государством, если употреблять это столь часто извращаемое понятие в его
лучшем космополитическом значении: ведь русские уже благодаря размерам своей
страны свободны от узкосердечия языческого национализма, они космополиты
или, по крайней мере, на одну шестую космополиты, поскольку Россия занимает
почти шестую часть всего населенного мира.
И, право, когда какой-нибудь русский немец, вроде моего лифляндского
спутника, патриотически хвастается и распространяется о "нашей России" и о
"нашем Дибиче", мне кажется, будто я слушаю селедку, выдающую океан за свою
родину, а кита -- за соотечественника.
"Я за русских",-- сказал я на поле битвы при Маренго и вышел на
несколько минут из кареты, чтобы предаться утреннему молитвенному
созерцанию.
Словно из-под триумфальной арки, образованной исполинскими грядами
облаков, всходило солнце -- победоносно, радостно, уверенно, обещая
прекрасный день. Но я чувствовал себя как бедный месяц, еще бледневший в
небе. Он совершил свой одинокий путь в глухой ночи, когда счастье спало и
бодрствовали только призраки, совы и грешники; а теперь, когда народился
юный день, в ликующих лучах, в трепещущем блеске утренней зари, теперь он
должен уйти -- еще один скорбный взгляд в сторону великого светила, и он
исчез, как благовонный туман.
"Будет прекрасный день!" -- крикнул мой спутник из кареты. Да, будет
прекрасный день, тихо повторило мое благоговейное сердце и задрожало от
тоски и радости. Да, будет прекрасный день, солнце свободы согреет землю
лучше, чем вся аристократия звезд; расцветет новое поколение, зачатое в
свободном любовном объятии, не на ложе принуждения и не под присмотром
духовных мытарей; свободно рожденные люди принесут с собою свободные мысли и
чувства, о которых мы, прирож-
226
денные рабы, не имеем и понятия -- о, те люди совершенно так же не
будут понимать, как ужасна была ночь, во мраке которой нам пришлось жить,
как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и
ханжествующими грешниками! О, мы, бедные бойцы, всю нашу жизнь провели в
борьбе, и усталые и бледные встретим мы зарю победного дня! Пламя солнечного
восхода не вызовет румянца на наших щеках и не согреет наших сердец, мы
умираем, как заходящий месяц, -- слишком скупо отмерены человеку пути его
странствий, и в конце их -- неумолимая могила.
Право, не знаю, заслуживаю ли я того, чтобы гроб мой украсили
когда-нибудь лавровым венком. Поэзия, при всей моей любви к ней, всегда была
для меня только священной игрушкой или же освященным средством для небесных
целей. Я никогда не придавал большого значения славе поэта, и меня мало
беспокоит, хвалят ли мои песни или порицают. Но на гроб мой вы должны
возложить меч, ибо я был храбрым солдатом в войне за освобождение
человечества!
В полуденный зной мы укрылись во францисканском монастыре, который
расположен был довольно высоко в горах и, словно какой-нибудь охотничий
замок веры, со своими мрачными кипарисами и белыми монахами смотрел сверху
вниз на радостно-зеленые долины Апеннин. Это было красивое сооружение, да и
вообще мне пришлось проезжать мимо многих весьма замечательных монастырей и
церквей, не считая картезианского монастыря в Монце, который я видел только
снаружи. Часто я не знал, чему больше дивиться -- красоте ли местности,
величию ли старинных храмов или столь же величественному, твердому, как
камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь
поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на
это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на
камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали
постройку и, в свою очередь, уходили на покой -- все в твердом уповании на
вечность като-
227
лической веры и в твердой уверенности, что таков же будет образ мыслей
последующих поколений, которые должны продолжить то, на чем остановились их
предшественники.
То была вера эпохи, с этою верою жили и смыкали глаза старые зодчие.
Вот лежат они в преддвериях тех самых храмов, и нельзя не пожелать, чтобы
сон их был крепок, чтобы новое время смехом своим не разбудило их, в
особенности же тех, кто покоится у какого-нибудь старого незаконченного
собора: им было бы слишком тяжко, проснувшись внезапно ночью, увидеть в
скорбном сиянии месяца свое незавершенное творение и убедиться вскоре, что
время дальнейшего строительства миновало и вся их жизнь прошла бесполезно и
глупо.
Таков голос нынешнего, нового времен у которого иные задачи, иная вера.
Когда-то я слышал в Кельне, как маленький мальчик спрашивал у матери,
почему не достраивают наполовину готовые соборы. Это был хорошенький
мальчик, и я поцеловал его в умные глаза, а так как мать не могла ответить
ему толком, то я сказал, что люди сейчас заняты совсем другим делом.
Недалеко от Генуи, с высоты Апеннин, видно море, меж зеленых горных
вершин светлеет голубая водная равнина, и, кажется, суда, появляющиеся то
здесь, то там, плывут на всех парусах среди гор. Если же наблюдать это
зрелище в закатный час, когда начинается чудная игра последних лучей солнца
и первых вечерних теней и все краски и контуры окутываются туманом, то душу
охватывает подлинно сказочное очарование; карета шумно катится с горы,
дремлющие в душе сладостные образы пробуждаются и вновь замирают, и,
наконец, вам мерещится, что вы в Генуе.
Город этот стар без старины, тесен без уюта и безобразен свыше всякой
меры. Он выстроен на скале, у подножия гор, поднимающихся амфитеатром и как
бы замыкающих в своих объятиях прелестный залив. Тем самым генуэзцы от
природы получили лучшую и безопаснейшую гавань. Поскольку весь город стоит,
как уже
228
сказано, на одной скале, пришлось, ради экономии места, строить дома
очень высокими и делать улицы очень узкими, так что почти все они темные и
только по двум из них может проехать карета. Но дома служат здесь жителям,
по большей части купцам, почти исключительно в качестве товарных складов, а
по ночам они спят в них; весь же свой торгашеский день они проводят, бегая
по городу или сидя у своих дверей -- вернее, в дверях, ибо иначе жителям
противоположных домов пришлось бы соприкасаться с ними коленями.
Со стороны моря, особенно вечером, город представляет более приятное
зрелище. Он покоится тогда у берегов, как побелевший скелет выброшенного на
сушу огромного зверя; черные муравьи, именующие себя генуэзцами, копошатся в
нем, голубые морские волны плещутся и журчат подобно колыбельной песне,
месяц, бледное око ночи, грустно глядит сверху.
В саду дворца Дориа старый морской герой стоит в образе Нептуна среди
большого бассейна. Но статуя обветшала и изувечена, вода иссякла, и чайки
вьют гнезда на ветвях черных кипарисов. Как мальчик, у которого из головы не
выходят знаменитые драмы, я, при имени Дориа, сейчас же вспомнил о Фридрихе
Шиллере, этом благороднейшем, хотя и не величайшем поэте Германии.
Дворцы прежних властителей Генуи, ее нобилей, несмотря на свой упадок,
в большинстве все же прекрасны и полны роскоши. Они расположены главным
образом на двух больших улицах, именуемых Strada nuova1 и Balbi.
Самый замечательный из них -- дворец Дураццо; здесь есть хорошие картины, в
том числе принадлежащий кисти Паоло Веронезе "Христос", которому Магдалина
вытирает омытые ноги. Она так прекрасна, что боишься, как бы ее, чего
доброго, не совратили, еще раз. Я долго стоял перед нею. Увы! Она не подняла
на меня глаз. Христос стоит, как некий Гамлет от религии,-- "go to a
nunnery"2. Я нашел тут также нескольких голландцев и отличные
картины Рубенса; они насквозь пронизаны величайшей жизнерадостностью,
свойственной этому нидерландскому титану, чей дух был так мощно
________________________
1 Новая улица (ит ).
2 "Иди в монастырь" (англ ) -- слова Гамлета, обращенные к Офелии
(Шекспир. Гамлет).
229
окрылен, что взлетел к самому солнцу, несмотря на то, что сотня
центнеров голландского сыра тянула его за ноги книзу. Я не могу пройти мимо
самой незначительной картины этого великого живописца, чтобы не принести ей
дань моего восхищения -- тем более что теперь входит в моду пожимать плечами
при его имени из-за недостатка у него идеализма. Историческая школа в
Мюнхене с особенной важностью проводит этот взгляд. Посмотрите только, с
каким высокомерным пренебрежением шествует долговолосый корнелианец по
рубенсовской зале! Но, может быть, заблуждение учеников станет понятным,
если уяснить всю громадность контраста между Петером Корнелиусом и Петером
Паулем Рубенсом. Невозможно, пожалуй, вообразить больший контраст -- и тем
не менее иногда мне кажете", что между ними есть что-то общее, более
чувствуемое мною, чем видимое. Быть может, в обоих заложены в скрытой форме
характерные свойства их общей родины, находящие слабый родственный отзвук в
их третьем земляке -- во мне. Но это скрытое родство ни в коем случае не
заключается в нидерландской жизнерадостности и яркости красок, улыбающихся
нам со всех картин Рубенса, -- можно подумать, что они написаны в опьянении
радостными струями рейнского вина, под ликующие звуки плясовой музыки
кирмеса. Картины же Корнелиуса кажутся, право, написанными скорее в
страстную пятницу, когда на улицах раздавались заунывные напевы скорбного
крестного хода, нашедшие отзвук в мастерской и в сердце художника. Эти
художники напоминают друг друга скорее плодовитостью, творческим дерзанием,
гениальной стихийностью; оба -- прирожденные живописцы; оба принадлежат к
кругу великих мастеров, блиставших по преимуществу в эпоху Рафаэля, в эпоху,
которая могла еще непосредственно влиять на Рубенса, но так резко отличается
от нашей, что нас почти пугает появление Петера Корнелиуса, и порою он
представляется нам как бы духом одного из великих живописцев рафаэлевской
поры, вставшим из гроба, чтобы дописать еще несколько картин, мертвым
творцом, вызвавшим себя к жизни силой схороненного вместе с ним, знакомого
ему животворящего слова. Когда рассматриваешь его картины, они глядят на нас
как бы глазами пятнадцатого века; одежды на них призрачны, словно шелестят
мимо нас
230
в полуночную пору, тела волшебно могучи, обрисованы с точностью
ясновидения, захватывающе правдивы, только крови недостает им, недостает
пульсирующей жизни, красок. Да, Корнелиус -- творец, но если всмотреться в
созданные им образы, то кажется, что все они недолговечны, все они как будто
написаны за час до своей кончины, на всех лежит скорбный отпечаток грядущей
смерти. Фигуры Рубенса, несмотря на свою жизне-' радостность, вызывают в
нашей душе такое же чувство; кажется, что и в них также заложено семя
смерти, и именно благодаря избытку жизни, багровому полнокровию, их должен
поразить удар. В этом, может быть, и состоит то тайное сродство, которое мы
так удивительно ощущаем, когда сопоставляем обоих мастеров. Доведенная до
предела жизнерадостность в некоторых картинах Рубенса и глубочайшая скорбь в
картинах Корнелиуса возбуждают в нас, пожалуй, одно и то же чувство. Но
откуда эта скорбь у нидерландца? Быть может, это -- страшное сознание, что
он принадлежит к давно отошедшей эпохе и жизнь его -- лишь мистический
эпилог? Ведь он -- увы! -- не только единственный великий живописец среди
ныне живущих, но, может быть, последний из тех, кто будет живописцем на этой
земле; до него, уже со времен семьи Караччи, -- долгий период мрака, а за
ним вновь смыкаются тени, его рука -- одиноко светящаяся рука призрака в
ночи искусства, и картины, которые она пишет, запечатлены зловещей грустью
этой суровой, резкой отчужденности. На эту руку, руку последнего живописца,
я не мог смотреть без тайного содрогания, когда встречался с ним самим,
невысоким, подвижным человеком с горящими глазами; и вместе с тем рука эта
вызывала во мне чувство самого глубокого благоговения, ибо я вспоминал, что
когда-то она любовно водила моими маленькими пальцами и помогала мне
очерчивать контуры лиц, когда я, еще мальчиком, учился рисованию в
Дюссельдорфской академии.
Я никак не могу не упомянуть о собрании портретов генуэзских красавиц,
которые показывают во дворце Дураццо. Ничто в мире не настраивает нашу душу
печальнее, чем такое созерцание портретов красивых женщин,
231
умерших несколько столетий тому назад. Нами овладевает меланхолическая
мысль: от оригиналов всех этих картин, от всех этих красавиц, таких
прелестных, кокетливых, остроумных, лукавых, мечтательных, от всех этих
майских головок с апрельскими капризами, от всей этой женской весны ничего
не осталось, кроме пестрых мазков, брошенных живописцем, тоже давно
истлевшим, на ветхий кусочек полотна, которое со временем тоже обратится в
пыль и развеется. Так бесследно проходит в жизни все, и прекрасное и
безобразное; смерть, сухой педант, не щадит ни розы, ни репейника, она не
забывает одинокой былинки в самой дальней пустыне, она разрушает до
основания, без устали; повсюду мы видим, как она обращает в прах растения и
животных, людей и их творения, даже египетские пирамиды, которые, казалось
бы, противятся этой разрушительной ярости, но они -- только трофеи ее
могущества, памятники тленности, древние гробницы царей.
Но еще тягостнее, чем это чувство вечного умирания, пустынного зияющего
провала в небытие, гнетет нас мысль, что мы и умрем даже не как оригиналы, а
как копии давно исчезнувших людей", подобных нам и духом и телом, и что
после нас опять родятся люди, которые, в свою очередь, будут в точности
походить на нас, чувствовать и мыслить, как мы, и точно так же будут
уничтожены смертью,--безрадостная, вечно повторяющаяся игра, в которой
плодоносной земле суждено лишь производить, производить больше, чем может
разрушить смерть, и заботиться не столько об оригинальности индивидов,
сколько о поддержании рода.
С поразительной силой охватил меня мистический трепет таких мыслей,
когда я во дворце Дураццо увидел портреты генуэзских красавиц, и среди них
-- картину, возбудившую сладостную бурю в моей душе, так что и теперь, когда
я вспоминаю об этом, ресницы мои дрожат,--это было изображение мертвой
Марии.
Хранитель галереи был, правда, того мнения, что картина изображает одну
генуэзскую герцогиню, и пояснил тоном чичероне, что она принадлежит кисти
Джордже Барбарелли да Кастельфранко нель Тревиджано, по прозвищу Джорджоне,
-- он был одним из величайших живописцев венецианской школы, родился в 1477
и умер в 1511 году.
232
-- Пусть будет по-вашему, синьор custode1. Но портрет очень
схож, если он даже и написан на несколько столетий раньше -- это же не
изъян. Рисунок правилен, краски великолепны, складки покрывала на груди
удались отлично. Будьте любезны, снимите картину на несколько секунд со
стены, я сдую пыль с губ и сгоню паука, усевшегося в углу рамы,-- Мария
всегда испытывала отвращение к паукам.
-- Eccellenza2, по-видимому, знаток.
-- Да нет, синьор custode. Я обладаю талантом чувствовать волнение при
виде некоторых картин, и глаза мои становятся несколько влажными. Но что я
вижу! Кем написан портрет мужчины в черном плаще, что висит вот там?
-- Тоже Джорджоне, мастерское произведение.
-- Прошу вас, синьор, будьте добры, снимите также и эту картину со
стены и подержите ее секунду здесь, рядом с зеркалом, чтобы я мог взглянуть,
похож ли я на портрете.
-- Eccellenza не столь бледны. Картина -- шедевр Джорджоне; он был
соперником Тициана: родился в 1477, умер в 1511 году.
Любезный читатель, Джорджоне мне много милее, чем Тициан, и я особенно
благодарен ему за то, что он написал для меня Марию. Ты, конечно, вполне
согласишься со мною, что Джорджоне написал картину для меня, а не для
какого-нибудь старого генуэзца. И портрет очень похож, до смерти похож в
своем безмолвии; уловлена даже боль в глазах, боль, которая была вызвана
страданием, скорее пригрезившимся, чем пережитым, и которую очень трудно
было передать. Вся картина словно вздохами запечатлена на полотне. И мужчина
в черном плаще тоже очень хорошо написан, очень похожи
лукаво-сентиментальные губы, так похожи, точно они говорят, точно они
собираются рассказать историю, историю рыцаря, который поцелуем хотел
вырвать свою возлюбленную у смерти, и когда погас свет...
___________________
1 Хранитель (ит.).
2 Ваше превосходительство (ит.).
233
Третья часть "Путевых картин" была опубликована книгой в 1829 году,
отдельные фрагменты ее Гейне до этого помещал в журналах.
В этой части отражены пребывание поэта в Мюнхене с конца 1827 до
середины 1828 года и последующее путешествие в Италию, продолжавшееся до
ноября 1828 года. Здесь снова трактуются вопросы не только немецкой
внутриполитической, культурной, литературной жизни, но и более широкие
проблемы европейской действительности.
В Мюнхен Гейне привела практическая надежда получить профессорское
место в тамошнем университете. Над баварской столицей с 1825 года, когда на
престол взошел король Людвиг I, витал дух культурного обновления: соперничая
с Берлином, Людвиг намеревался превратить Мюнхен в культурную столицу, во
"вторые Афины", не жалея средств, стягивал сюда культурные силы, затеял
строительство многочисленных помпезных зданий, организовал музеи. Однако
весь этот болезненный культурполитический энтузиазм энтузиазм питался
реакционными феодально-католическими настроениями с уклоном в мистику и
национализм: в Мюнхене главным пророком был президент баварской Академии
наук Шеллинг, чья натурфилософия в молодости выражала смелые искания
романтизма, но с годами все более устремлялась к религиозному мистицизму;
похожую, но еще более резкую эволюцию проделали числившиеся в местном
университете экс-романтики философ Баадер и историк Геррес, чья
реакционность уже тогда становилась притчей во языцех. Их усилия не без
успеха поддерживал теолог-мракобес Деллингер, впоследствии снискавший
печальную известность основателя и вождя старокатолического движения;
Деллингер возглавил нападки на мюнхенский журнал "Политические анналы",
когда Гейне стал его редактором в 1828 году. В Мюнхене подвизался и
националист-тевтономан Массман, которого Гейне впоследствии не раз атаковал
своей сатирой. Понятно, что в таком окружении Гейне в Мюнхене никак не мог
прижиться.
Славой первого поэта "баварских Афин" пользовался тогда граф Август фон
Платен-Галлермюнде (1796--1835), писатель небесталанный, но безнадежно
погрязший в затхлой мистической атмосфере Мюнхена той поры. Платен умело
подыгрывал новоантичным притязаниям баварского короля, писал в манере
"древних", культивируя в своей поэзии изощренный аристократизм формы,
подчеркнутую академичность, брезгливо сторонился "злобы дня" и при этом
постоянно негодовал на "чернь", на широкую публику, которая к его стихам
равнодушна. Понятно, что всякий упрек в свой адрес он воспринимал с
величайшим возмущением: страдая в глубине души комплексом литературной
неполноценности, он по малейшему поводу, а то и вовсе без повода рвался в
литературную полемику и, естественно, не мог простить Карлу Им-мерману и его
другу Гейне эпиграмм, опубликованных в "Северном море", и грубо напал на них
в своей комедии "Романтический Эдип".
В "Луккских водах" Гейне ответил Платену. В полемике с Платеном поэт
отнюдь не беспощаден, напротив, он очевидно своего противника щадит
(истинную силу Гейне-полемиста Платен скорее мог почувствовать в третьей
главе "Путешествия от Мюнхена до Генуи"), ясно давая понять, что
руководствуется отнюдь не личными мотивами. Платен для Гейне -- явление
общественного порядка, печальное порождение пресловутых немецких
обстоятельств, результат многовековой отторгнутости искусства от
общественной жизни. И хотя Платен с его замашками жреца от поэзии, с его
аристократической спесью, с его противоестественными эротическими
наклонностями чрезвычайно Гейне неприятен, эта личная антипатия по мере
возможности из полемики устранена. Гейне выводит спор на более серьезный
уровень размышления об искусстве и условиях, в которых возникает искусство и
формируются его задачи.
Итальянские главы "Путевых картин" с особой силой дают почувствовать, в
какой мере Гейне уже в те годы был писателем политическим. Надо помнить о
традициях "итальянской темы" в немецкой литературе, о многочисленных
описаниях Италии как страны-музея (от Винкельмана до Гете и романтиков),
чтобы оценить смелость, с какой Гейне эту традиционную картину Италии
отодвинул на второй план. Для Гейне живые люди, условия, в которых они
живут, важнее памятников старины. Он видит прежде всего итальянский народ,
страдающий от засилия чужеземных захватчиков, но не порабощенный духовно и
не сломленный морально. В Италии тогда росло народное негодование, в начале
20-х годов поднялись восстания в Неаполе и Сицилии, жестоко подавленные
силами Священного союза, оккупировавшего большую часть страны австрийскими
войсками. Иносказанием, намеком, деталью Гейне умеет показать, сколько
революционной энергии таится в простом народе Италии, и с сожалением
противопоставляет итальянцев своим законопослушным соотечественникам, столь
неприязненно выведенным в "Луккских водах".
ПУТЕШЕСТВИЕ ОТ МЮНХЕНА ДО ГЕНУИ
Стр. 162. Эпиграф. -- "Сила обстоятельств" -- драма берлинского
писателя Людвига Роберта, друга Гейне. Цитируемое место -- 3, 7.
Стр. 163. ...после потери национальной кокарды. -- Лишение национальной
кокарды -- мера наказания в Пруссии, введенная Фридрихом-Вильгельмом III,
влекла за собою поражение в гражданских правах.
Стр. 164. Лжепоэт. -- Выпад против Августа фон Платена и его комедии
"Романтический Эдип", в парабазах (обращениях к публике) которой
недоброжелательно трактовались берлинские литературные дела.
Стр. 165. Лютер и Вегенер -- известный литературно-артистический
кабачок в Берлине.
Великий Фриц -- прусский король Фридрих II (1712 -- 1786).
Сан-Суси -- дворец Фридриха II под Потсдамом.
Стр. 166. Вердерская церковь.-- Выстроена в новоготическом стиле в
1824--1830 гг. знаменитым архитектором Шинкелем в Берлине.
Стр. 167. Кленце Лео фон (1784--1864) -- видный архитектор,
руководивший реконструкцией и новой застройкой Мюнхена с 1815 г.
Стр. 168. Аспазия (V в. до н. э.) -- знаменитая афинская гетера,
возлюбленная, а потом жена Перикла; славилась умом,- ф почитали Сократ,
Платон и Ксенофонт.
Стр. 169. ...в совах, сикофантах и Фринах. -- Сова -- эмблема мудрости,
здесь подразумеваются, видимо, лжеученые мужи; сикофантами в Афинах
назывались доносчики; Фрина -- афинская гетера (IV в. до н. э.), здесь --
синоним потаскухи.
...наш поэт...-- Платен.
...один великий скульптор, но зато это "Лев".-- Имеется в виду Лео фон
Кленце (см. выше).
...великий оратор... -- Игнац Рудгарт, в феврале 1828 г. выступал в
баварском ландтаге с гневными речами по поводу акциза на солод: Гейне
иронически сравнивает его со знаменитым древнегреческим оратором Демосфеном
(384--322 гг. до н. э.), прославившимся своими филиппиками (обличительными
выступлениями) против македонского царя Филиппа II, завоевателя Греции.
...фигуру, представшую перед нами.-- Первый у Гейне сатирический
портрет националиста Ганса Фердинанда Массмана (1797-- 1874), основателя
немецкого гимнастического движения, сторонника возвращения к "исконным"
народным традициям и простоте "честных патриархальных нравов". Массман с
1826 г. преподавал гимнастику в мюнхенском кадетском корпусе, с 1829 г. стал
профессором германистики в Мюнхенском университете.
Шлем Мамбрина. -- Имеется в виду таз цирюльника, который Дон-Кихот
принял за шлем Мамбрина ("Дон-Кихот", 1, 21 и 44).
Стр. 170. ...прыгает через палку, составляет... списки всевозможных
разночтений...--Гейне подразумевает гимнастическую и филологическую
деятельность Массмана, в 1828 г. тот опубликовал разночтения к "Песни о
Нибелунгах".
Стр. 170 -- 171. Туснельда -- жена Арминия (см. коммент. к с. 57).
Стр. 171. Тирш Фридрих Вильгельм (1784--1860) -- мюнхенский профессор,
автор известной "Греческой грамматики".
Лихтенштейн,-- См. коммент. к с. 55.
Стр. 172. "Богенхаузен" и т. д. -- Перечисляются увеселительные
заведения в Мюнхене и в его окрестностях.
Пританей -- общественное здание для заседаний государственного совета в
древних Афинах.
...скорбь по милой умершей малютке...-- В 1828 г. умерла кузина Гейне
Матильда.
Стр. 173. ...русские, наверно, вошли уже... в Константинополь. -Гейне
вводит в повествование злободневные политические новости, в данном случае --
соображения и разговоры о русско-турецкой войне 1828-1829 гг.
Стр 175 "Трагедия" -- Имеется в виду "Тирольская трагедия" (1828) Карла
Иммермана
Стр 176 Мозер Моисей (1796--1838) -- друг Гейне, банковский служащий,
литератор
Гофер Андреас (1767--1810) -- вождь тирольского восстания J809 г, был
расстрелян в Мантуе после подавления восстания баварскими и французскими
войсками
Велизарий -- византийский полководец (VI в), Прокопий -- византийский
историк того же периода, сопровождал Be л и зари я и писал о нем, Шенк
Эдуард фон (1788--1841) -- крупный правительственный чиновник в Баварии,
благоволил к Гейне Написал в 1829 г трагедию "Велизарий", полную
всевозможных исторических искажений
Стр 177 Юм Дэвид (1711-1776)-английский философ и историк, автор
"Истории Англии от вторжения Юлия Цезаря до революции 1688 года" (1763)
Шттгтлер (1712-- 1810) -- немецкий историк, автор "Очерков по истории
европейских государств" (1793), Сарториус -- См. коммент к с. 69,
осуществлял второе и третье издания этой книги
Гормайр Иозеф фон (1781 --1848) -- официозный историк на австрийской,
позже -- на баварской службе, автор книг о Гофере и тирольском восстании,
одобрительно отрецензировал трагедию Иммермана
Яростный Гесслер -- австрийский наместник в Швейцарии, чрезвычайно
жестокий и коварный, изображен Шиллером в драме "Вильгельм Телль"
Стр 178 место действия очаровательного предания об императоре --
Предание гласит, что в 1493 г император Максимилиан во время охоты сорвался
с Мартиновой стены (отвесной скалы в Тироле, неподалеку от Инсбрука) и
покатился вниз, но на краю пропасти его спас ангел
Стр 179 "Гесперус" -- журнал, издававшийся с 1822 г издательством Котта
Стр 180 деревенского дворянина из шекспировской пьесы -- Имеется в виду
сэр Тоби из комедии "Двенадцатая ночь"
Стр 181 Иоганнес фон Мюллер (1752--1809) -- немецкий историк, автор
"Истории Швейцарии"
Бартольди Якоб Соломон (1779--1825) -- прусский дипломат, лютый враг
Наполеона и всего французского Упоминаемая Гейне книга вышла в 1814 г
Стр 182 О navis -- Начало знаменитой оды Горация (I, 14)
Стр 183 "Женский союз" -- благотворительная патриотическая организация
во время войны 1809--1815 гг
Лейпцигская битва -- так называемая "Битва народов" в октябре 1813 г.,
где армия Наполеона была разбита союзными войсками.
...Антисфен сказал... -- Антисфен -- греческий философ IV в. до н. э.,
основоположник школы киников. Гейне пересказывает здесь "Жизнеописание
Лукулла" Плутарха (30).
Стр. 185. ...император носит белый мундир и красные штаны...-- Имеется
в виду австрийский император; ...государь в синем мундире и белых
штанах...--король Баварии. По мирному договору между Наполеоном и Австрией в
1805 г. Тироль отошел к Баварии.
Стр. 187. ...маленькая хозяйка "На песке"...--Речь идет о любовной
сюжетной линии в "Тирольской трагедии" Иммермана. Эльзи -- жена трактирщика
-- влюбляется во французского офицера, а когда тот хочет оставить ее,
поджигает дом, чтобы погубить соблазнителя. При позднейшей переработке
трагедии Иммерман эту линию опустил.
Стр. 193. Гортологический. -- Гортология -- наука о садоводстве.
Стр. 195. ...во времена Собора...--Имеются в виду съезды католического
духовенства в Триенте в 1545--1563 гг. для борьбы с Реформацией.
Ниоба -- жена фиванского царя, прогневившая богов, за что те убили всех
ее детей. От горя Ниоба окаменела (г ре ч. ми ф.).
Стр. 196. Абруццы -- высокая лесистая часть Апеннин, излюбленное место
разбойников.
Стр. 197. Буффо -- шут, традиционный персонаж итальянской комической
оперы.
Стр. 198. Реллъштаб Людвиг (1799--1860) -- известный немецкий
музыкальный критик, гонитель итальянской музыки.
Стр. 199. Ромул-Августул II--последний император Западной Римской
империи, свергнут германскими племенами под предводительством Одоакра в 476
г.
Эзотерический, экзотерический.--См. коммент. к с. 56.
Гармодий и Аристогитон -- убийцы афинского тирана Гиппарха (VI в. до н.
э.).
Арлекин, Тарталья, Бригелла, Панталоне, доктор из Болоньи, Коломбина --
персонажи итальянской народной комедии "дель арте".
Стр. 202. Белль-ланкастерская метода -- педагогическая система,
основанная на взаимном обучении: продвинувшиеся ученики под наблюдением
учителя объясняют предмет остальным. Предложена в нач. XIX в. независимо
друг от друга Дж. Ланкастером и А. Беллем.
Стр. 203. "Институции" и "Пандекты" -- разделы кодекса Юстиниана (см.
коммент. к с. 14).
Стр. 204. Медея -- дочь царя Колхиды, помогла греку Ясону и его
аргонавтам добыть золотое руно (г ре ч. миф.); Мельпомена -- муза трагедии
(греч. миф.).
Стр. 205. Теодорих (Дитрих Бернский) -- король остготов, с 489 г. --
властелин Италии, герой многочисленных германских сказаний. Резиденция его
была в Вероне (Берн).
Альбоин -- основатель царства лангобардов, завоевал Верону в 572 г.
Стр. 206. Варвары, вступившие ныне в старую гостиницу..,-- австрийцы.
Стр. 207. Подеста -- градоправитель, в данном случае подразумевается
его дворец.
Ариосто Людовико (1474-- 1533) -- итальянский поэт, автор поэмы
"Неистовый Роланд"; Людовико Тик -- Людвиг Тик (1773--1853), видный немецкий
романтик, часто обращавшийся в своих произведениях к итальянскому колориту.
...дом, который считают дворцом Капулетти...-- Капулетти и Монтекки --
враждующие семьи из трагедии Шекспира "Ромео и Джульетта". Действие
трагедии, как и старинной итальянской новеллы, легшей в ее основу,
разыгрывается в Вероне.
Скалигеры -- династия, правившая в Вероне в XIII --XIV вв.; Мастино I
-- основатель династии; Кангранде -- один из наиболее удачливых правителей
из Скалигеров, правил с 1311 по 1329 г., его племянник Мастино II
(1329--1351) втянул Верону в безуспешную войну с Флоренцией, Венецией и
Миланом.
Стр. 208. Фалъстафовские страхи. -- Шекспир. Генрих IV (I, V, 4).
Фальстаф притворяется убитым из страха, что лежащий рядом Перси, убитый
по-настоящему, тоже притворяется.
Труффальдино, Смеральдина -- персонажи итальянской народной комедии.
Стр. 209. Стоило им сойти с семи холмов...--На семи холмах расположен
Рим.
Геркуланум и Помпея -- древнеримские города, засыпанные извержением
Везувия в 79 г. до н. э. Раскопки их были начаты с середины XVIII в.
Палимпсест -- пергамент, на котором по старому, замазанному или
стертому, тексту написан новый.
Стр. 210. Тиберий Гракх (ум. в 133 г. до н. э.) -- народный трибун,
предложил проект изъятия излишков земель у крупных землевладельцев в пользу
бедных крестьян, за что был убит заговорщиками. Дело Тиберия Гракха
безуспешно пытался продолжить его брат Гай. После Великой французской
революции имена Гракхов надолго укрепились в общественном сознании как
символ борьбы за свободу и демократию.
Брут Марк Юний (85 -- 42 гг до н э) -- один из убийц
Це1-заря, Агриппина -- мать римского императора Тиберия Нерона,
уничтб1-женная сыном с помощью наемных убийц
Стр 211 Кангранде -- См коммент к с 207, оказывал покровительство
Данте, изгнанному в 1302 г из Флоренции
Антонио делла Скала -- последний из династии Скалигеров
Стр 212 "Ты знаешь край "-- Начальная строка знаменитой песни Миньоны
из романа Гете ."Годы учения Вильгельма Мейсте-ра", Миньона поет в ней об
Италии
Эккерман Иоганн Петер (1792--1854) -- автор восторженной, хотя местами
наивной книги о Гете, вышедшей в 1823 г Позже, в 1836 г, издал ставшую
знаменитой книгу "Разговоры с Гете"
Стр 213 выписав ему из Иены докторскую шляпу -- В 1825 г Йенский
университет предоставил Гете право выбрать двух молодых людей докторами наук
Гете выбрал Эккермана и своего литературного секретаря Римана Гейне
относился к Эккерма-ну неприязненно, подозревая, что тот предвзято
отзывается о нем в разговорах с Гете
"Италия" -- книга английской писательницы леди Морган (1786 -- 1859)
была опубликована в 1821 г в Лондоне
"Гермес" -- ежегодный альманах "Обзор литературы об Италии" Вильгельма
Мюллера напечатан в выпусках 1820 и 1821 гг., Мориц Карл Филипп (см коммент.
к с 78) -- опубликовал "Путешествие немца по Италии" в 1792--1793 гг. (в 3-х
томах), Архенгольц -- См коммент к с 80 Бартельс -- автор "Писем о Калабрии
и Сицилии" (1787--1792, в 3-х томах), Займе Иоганн Готфрид (1763 -- 1810) --
немецкий писатель-демократ, автор трехтомной книги "Прогулка в Сиракузы"
(1803), Арндт (см. коммент. к с 57) -- опубликовал в 1801 г книгу путевых
заметок об Италии, Мейер Фридрих Иоганн Лоренц -- автор "Повествования об
Италии" (1792), Бенковитц -- автор "Путешествия из Глогау в Сорренто"
(1803--1805), в 3-х томах, Рефуэс Филипп Иозеф (1779 --1843) -- немецкий
литератор, прожил в Италии с 1801 по 1805 г, опубликовал восемь томов
сочинений об итальянской жизни (1807--1810), он был немецким поэтом -- О
Вильгельме Мюллере см коммент к с 57 Его книга "Рим, римляне и римлянки"
вышла в 1820 г (в 2-х томах), Кефалидес Август Вильгельм -- автор
"Путешествия в Италию и в Сицилию" (1818), Лесман Даниэль -- автор книги
"Цизальпий-ские страницы" (1822), "Путешествие по Италии " -- издано в 1826
г , Тирш -- См коммент к с 171 Кление -- См коммент к с 166
Стр 216 о турецкой войне -- См коммент к с 173 При Нава-рине
объединенные силы русского, английского и французского флота разбили
турецко-египетскую эскадру (1827 г.), русские войска взяли Эрзерум и вышли к
Адрианополю (1829 г.).
Стр. 217. "Crociato in Egitto" -- опера композитора Мейербера (1824).
Брера -- дворец в Милане, где помещалась картинная галерея и
библиотека. Амброзиана -- известная миланская библиотека.
Стен Ян (1626--1689) -- известный голландский живописец.
Лунгарно -- набережная реки Арно во Флоренции.
Стр. 218. ...достопримечательность Милана -- его собор.--Собор этот был
заложен еще в 1386 г.; при Наполеоне, а затем, при австрийском императоре
Франце I, работы по завершению собора основательно продвинулись.
Стр. 220. Мы на поле битвы при Маренго. Здесь в 1800 г. Наполеон нанес
сокрушительное поражение австрийским войскам.
Стр. 223. Дибич (Забалканский) Иван Иванович (1785-1831)-фельдмаршал,
главнокомандующий русскими войсками в войне с Турцией 1828-1829 гг.
Стр. 224. ...на императора Николая как на гонфалоньера свободы. --
Гонфалоньер -- знаменосец. Гейне разделяет иллюзии, которые в ту пору питали
многие представители либерально мыслящей интеллигенции, противопоставлявшие
"освободительную миссию России на Балканах" внешней политике других
государств Священного союза. После 1830 г., особенно после жестокого
подавления Николаем I польского восстания в 1831 г., Гейне от этих иллюзий
решительно отошел.
Каннинг Джордж (1770--1827) -- английский политический деятель из
партии тори, проводил прогрессивную внешнюю политику, был противником
Веллингтона.
Даунинг-стрит -- улица в Лондоне, на ней расположены правительственные
учреждения.
Великий муфтий -- глава магометанского духовенства.
Стр. 225. Великая Хартия вольностей -- закон, принятый в 1215 г. в
Англии, первое в истории конституционное ограничение монархической власти.
Стр. 229. Дориа -- древний генуэзский аристократический род. Андреа
Дориа (1468--1560), дож Генуи в 1547 г., уничтожил заговор Фиеско; эти
события легли в основу трагедии Шиллера "Заговор Фиеско в Генуе".
Стр. 230. Историческая школа в Мюнхене -- так называемый кружок
"назарейцев" во главе с Корнелиусом, группа живописцев, стремившихся к
возрождению христианского средневекового искусства. Корнелиус Петер
(1783--1867) -- немецкий художник, автор монументальных произведений.
...их общей родины...--Юность Рубенса прошла в Кельне; Кор-нелиус,
земляк Гейне, -- родом из Дюссельдорфа, оба города расположены в Рейнской
области.
Кирмес -- храмовой сельский праздник в Нидерландах и Бельгии.
Стр. 231. Караччи -- семья итальянских живописцев, основавшая в 1582 г.
Академию живописи в Болонье.
...рука эта вызывала во мне чувство самого глубокого благоговения... --
Гейне учился рисованию не у самого Петера Корнелиуса, а у его брата, хотя
Петер Корнелиус мог присутствовать на этих занятиях.
Стр. 233. Джорджоне. -- Гейне неточно приводит дату его смерти (1510
г.).
Перевод В. Зоргенфрея
Популярность: 22, Last-modified: Mon, 06 Jan 2003 20:54:56 GmT