---------------------------------------------------------------
 © Copyright Нодар Джин
 Нодар Джин - авторская страница
---------------------------------------------------------------





     До  недавнего  времени меня,  как  каждого  на  свете,  занимали разные
вопросы.  Огорчало  только,  что  многие  из  них  мне  самому  же  казались
странными.
     Я,  например, часто спрашивал себя: "А похож ли  я на человека, который
находится не где-нибудь, а здесь?"  А ещё: "Насколько важно быть живым чтобы
считаться здоровым?  Или хотя бы  - плевать на "считаться" - чтобы  прилично
себя чувствовать?"
     Подумывая стать писателем, я донимал себя вопросами, касающимися стиля.
Положим:  "Можно  ли  выразиться,  будто  "стояла организованная  тишина,  -
гладкая  и безупречно круглая, с бахромой нежного шелеста листьев по краям"?
Или: "Правомерно  ли  назвать  какой-нибудь цвет не просто  синим, а готовым
стать синим?"
     Изнывая от скуки, я гадал: "Насколько резко изменится  моя жизнь, если,
скажем, понедельник - для  меня одного - будет сразу же переходить в четверг
или - что драматичней -  в субботу?" И вообще: "Можно ли - если какой-нибудь
день обещает быть пустым - пропустить его?"
     Когда я переехал в  Америку,  а она перестала мне нравиться,  я задался
таким вопросом: "Правильно ли считаю, что американский образ жизни,  то есть
стремление к бессмертию, имел бы смысл лишь в том случае, если бы американцы
не подыхали точно так же, как остальные?"
     Думая же  о людях в целом, а не об американцах, я интересовался - стоит
ли жить  не  грубя им  исключительно  из-за того,  что боишься отмщения?  Не
грубя,  скажем, официанту из  страха,  что  тот плюнет  тебе в суп  или даже
поссёт в него?
     Даже сама  моча и  процесс  её  испражнения порождали во  мне непростые
вопросы.  К самому  же  себе:  "Вот  ты писаешь, и когда писаешь  у  тебя по
отношению к моче  возникает  ощущение, что, выражаясь  по-английски, you are
setting  someone free.  Будто  освобождаешь  кого-нибудь  из неволи.  Почему
возникает это ощущение?
     И   почему  ещё  так  получается,   что   когда  приходится  терпеть  с
мочеиспусканием, то библейскую идею мучения и сопутствующую испражнению идею
блаженства  связываешь не с великими  делами, как Христос,  а  с  мочой? Или
выссав  мочу, ты  жалеешь её порою, как пожалел бы ближнего: никому и ничему
она теперь, выссанная, не  нужна, тогда как -  пока распирала тебе пузырь  -
являлась предметом твоего неотвязного внимания. Почему, почему?"
     Но так  происходило со  мной лишь до  недавнего времени. Теперь  уже  с
каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей.
     Причём, только главные и нормальные.
     И всё-таки  недавно  в английском  городе  Брайтон я  впервые  в  жизни
наткнулся на слово sedilia - и, к  своему удивлению, рассвирепел. Незнакомое
мне, но и никчемное,  оно стояло в  поэме  местного стихотворца. А поэма - в
областной газете "Рассвет".








     Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.
     Вместо океана  перед  моим  окном  лежало болото, в котором  отражалась
луна.  Вода  вокруг  неё была покрыта зелёной  пылью,  а  на лунном  блюдце,
спасаясь от сырости, дрыхла жёлтая лягушка.
     Я видел её уже в третий раз.
     Третью ночь подряд - перед  тем, как отправиться на съезд консерваторов
за репортажем для Лондона - я пытался дописать финальную сцену кровообильной
повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец
погибнуть, потому что - из личных  соображений - он  зарезал  троих невинных
соседей.
     Все  трое  были отвратительны,  но  к  его  беде отношения не  имели, а
убийству не противились.
     Наоборот - ждали убийства с любопытством.
     Сцена с  убиением самого Грабовского не  получалась сперва из-за  того,
что я  не знал куда деть  его  белого шпица. Когда же наконец  я  согласился
приютить  собаку, хотя у  меня уже была такая, - поляк отказался умирать  на
том основании, что сам хочет дописать повесть.
     Не мою, а свою. Он тоже что-то писал - и тоже, кстати, про убийство.
     Как  бы я его ни прикончил, он  возвращался  в жизнь  со словами, будто
умирая  увидел истину,  но никакой правды в ней  не разглядел. А  поскольку,
дескать,  её нету,  она  -  враг.  С этой  фразой  он  выкарабкался  даже из
строительной ямы, в которой - ещё до прибытия в курортный Брайтон -  я залил
его бетоном.
     Оставлять его  в живых представлялось мне  недопустимым. И  не  потому,
будто зло  должно  быть наказано. Это как раз происходит  редко. Дело в том,
что он  был так  же гнусен,  как  и  умерщвлённые им соседи: искоренять  зло
можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.
     В третью  ночь я уже  начал опасаться,  что повесть не допишу. Шагнув к
окну, увидел лягушку, обозвал её "блядью" и пригрозил сексуальной расправой.
Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась,  а от плевка защитилась моим же
стеклом.
     На кровать я вернулся с кислой  догадкой,  что вместо Грабовского снова
придётся   убивать   дорассветное   время.  Газету,   впрочем,   раскрыл   с
осторожностью купальщика, который - не решаясь  вступить в воду - пробует её
ступнёй.
     Я   оказался  прав:  индусы  снова   взорвали  атомную  бомбу;   бывший
манчестерский судья,  завершавший  приговоры возгласом "Пиздец!", потребовал
возвращения  лицензии;  консерваторы  в  Брайтоне  выступили  против  отмены
карантина на ввоз собак.
     Хотя про консерваторов  я  уже знал, меня  стала дразнить  догадка, что
пока вожусь с поляком, люди занимаются эффектными делами.
     Менее  оскорбительным  обещал  быть  газетный   вкладыш  -  первая,  но
посмертная  публикация  местного  стихотворца.  Согласно  врезке, поэма была
лишена примет времени и пространства, из коих в "тициановском возрасте поэт,
не  просыпаясь, вчера спокойно  выбыл".  Тем не менее, стоило мне вступить в
стихотворный текст, - стало ясно, что подобное нельзя публиковать даже после
мучительного конца.
     Временем  и  пространством  автор брезговал  по  причине  постоянной  и
глобальной тщетности  бытия.  Мало  того, что идея  верная, он  предлагал её
вежливо, то есть лгал. Ложь заключалась  в том, что поскольку жизнь занимает
почти всё наше время, покойник - твердя о её невыносимости - на неё и тратил
свои  годы!  Я пришёл  к  выводу, что главное - либо  недолго жить,  либо не
допустить, чтобы мозг  оброс, как  рокфор, плесенью времени. Иначе,  подобно
покойнику, не понять - от чего именно отвлекает жизнь.
     В  придачу  к  Стиву  Грабовскому  мне  теперь хотелось прибить  и его.
Тщетность этого  желания не умаляло его остроты. Напротив,  с каждой строфой
недовольство  моё  росло,  ибо  покойник  зачастил  с  вкраплением в  истины
малоузнаваемых слов.
     И наконец оно - никогда раньше мной не виданное! Sedilia!








     Я взорвался: ничего не подсказал и текст.  Не думайте, мол, будто бытие
- седилия. И всё! Не знал этого слова  и мой компьютер. А владелец гостиницы
спросонок признался сперва в том, что не стал бы уподоблять бытие седилии, а
потом -  что не знает и  значения  бытия. Взамен выставил мне плоский флакон
водки и посоветовал пройти к океану.
     Совет оказался дельный. К тому времени, когда ночь стала быстро линять,
содержимое  флакона, которое  я перелил в себя на безлюдном пляже, считая  -
одну за другой - океанские волны, размыло во мне обиду и на покойника за его
седилию, и на Грабовского за его живучесть.
     Вышвырнув  в  океан порожнюю  бутыль и насладившись  безалаберностью, с
которой  она закачалась на воде,  я  возвращался  в гостиницу кружным путём.
Шагал, считая  теперь  церкви, возникавшие  с ритмичностью волн на пляже и с
частотой ресторанов в разгар сезона.
     О  ресторанах  подумалось потому, что  - как перед  ними  - у  входов в
церкви, к удобству  курортников, стояли  на  пюпитрах  щиты с  сообщением  о
фирменных  блюдах. С малыми отклонениями, меню  было одно  - протестантское.
Одинаково выглядели на  расстоянии и имена шеф-пасторов. Поддерживая ритм, я
не  замедлял шага - лишь оборачивался. Как только этот ритм сбила мне стайка
лягушек,  прошлёпавших  к дождевому люку, я остановился у первой же вывески.
Из  заглавной  строчки  выяснил,  что нахожусь перед  единственной  в городе
католической церковью.
     Лёгкий теперь, как флакон на волне, мозг мой прибило к  католикам: а их
в Англии меньше потому, что они потребляют юмор реже, чем протестанты.
     На откатной волне мозг поправился: дефицит смеха обостряет любую веру.
     Следующую поправку внесло  зрение:  вторая  строчка  на щите  призывала
"молиться в будни, чтобы избежать толкучки в Рождество."
     Рассмеяться  не успел я из-за третьей:  "Настоятель  церкви - отец Стив
Грабовски".








     Своего Стива  Грабовского  я  описал  в повести  скудно.  Передвигался,
дескать,  с равнодушием буйвола и скрывался за лицом, вылепленным из жёлтого
мыла.
     Отца поэтому я рассмотрел детально.  Вдобавок к  описанному, шея у него
была  тонкой,  с  большим  волосатым  кадыком, а  мыло -  стёртым. Не совсем
удалась  Господу и  голова: квадрату не хватало безукоризненности. Глаз я не
разглядел:  то  ли их  уже изъела моль, то  ли  они  - если  и были - сидели
глубоко.
     Я велел себе запомнить про козырьки надбровий, а священнику, пребывая в
замешательстве,   объявил,  что,  пусть   и  атеист,   зашёл  примериться  к
католической вере.
     Он выказал полное к тому  равнодушие, но усадил меня на мраморную полку
рядом с алтарём  и поинтересовался происхождением  моего  акцента.  Услышав,
что, хотя дед мой был  грузинский раввин, я практиковал марксизм,  Грабовски
качнул квадратом  и сообщил,  что он тоже  из Польши,  что у него тоже  есть
акцент и что он тоже был психиатр, но, не добившись в Англии лицензии врача,
стал работать в церкви, ибо у него тоже дедушка был ксёндз.
     Правда, сам он, подобно мне, считал себя раньше атеистом.
     Я  ответил, что  даже англичане живут с акцентом, поскольку жизнь - это
иностранный  язык. Поэтому,  мол, страдаю уже третье утро  подряд: стоит мне
выбраться из  постели - мгновенно  тупею. Без видимой причины. А  выражается
это в том, что не могу успешно прикончить мерзкого человека.
     Грабовски помедлил с реакцией.  Потом почесал кадык и рассудил, будто с
убийством  никогда не  следует  спешить, ибо в каждом человеке  есть  такое,
из-за  чего  его можно пощадить. Запомнив деталь с кадыком, я возразил: если
вы и вправду так считаете, то не  всех пока встречали: есть люди, удивляющие
тем, что хотя они постоянно держат при себе голову, никто её не сносит.
     -- Садитесь! -- предложил он, хотя  я  сидел. -- Почему вам надо снести
кому-то голову?
     Объяснять было долго, а признаться, что  это  ещё и "просто хочется", я
постеснялся. Тем более  -  находился  в  серьёзнейшей церкви.  Католической.
Восседая рядом со священником, наряжённым в расшитую серебром фелонь.
     Восседал я при этом на полке из розового мрамора с бледными прожилками.
В прицельном  луче утреннего  света, который бил из-под верхней бровки окна,
скрытого за бронзовым фронтоном.
     --  В  смерти,  мистер  Грабовски,  --  попробовал   я,  -  есть  нечто
избавительное.
     Он перебил меня кивком  в ближний конец  зала. Там, с креста из чёрного
лабрадорита, загадочно  улыбался беломраморный Христос.  На  бирюзовом  фоне
витража он и вправду умирал негорюющи.
     --  Я имею  в виду не только его! --  возразил я.  -- Все мёртвые лучше
живых.  Покойника  не  назовёшь  сволочью.  Смерть,  должно быть, исправляет
человека.
     Спиртные  пары  и  улыбка  Христа  отвлекли  меня от земного. Грабовски
забеспокоился, но,  выяснив в конце концов, что убийство  произойдёт как раз
не на земле, а на  бумаге, очень обрадовался. Насколько я понял, впрочем,  -
поводу сказать, что он тоже когда-то писал.
     -- "Тоже" как кто? -- выкатил я глаза. -- Как я или... Как кто?
     -- Как вы.
     Я заподозрил его в знакомстве с нью-йоркским тёзкой:
     -- Вы уверены? Как я?
     -- Как вы. А кто же ещё? Но сейчас уже нет.
     -- Что "нет"?
     -- Уже не пишу.
     -- Это трудно, -- согласился я.
     -- Не потому. Завёл собачку.
     Я снова насторожился:
     -- Собачку? А какую?
     -- Маленькую такую. Белую.
     -- Я про породу.
     --  При чём это? Шпиц. Дело не  в породе, а в  том, что я  тоже  раньше
писал.
     По выражению моего лица Грабовски заключил, будто я не верю, поднялся с
места,  скрылся  за  парчовой  завесой  и  вернулся  с доказательством.  Под
польскими словами "Psychofizjologia normalnei" на обложке брошюры стояло его
имя с приставкой "Dr."
     -- А, вы тут - научное... -- буркнул я. -- И про нормальных.
     -- Нет, как раз про шизофреников, -- и протянул мне книжку.
     -- Почему "как раз"?
     -- Вы правы: тут сказано "normalnei".  Но через  нормальное я как раз и
выхожу на ненормальное. Я доказал, что  это - одно и то же. Что шизофрения -
это нормально.
     -- Правда? -- не поверил я. -- Уже доказали? И что, значит, получается?
     --  Ничего  как  раз  не  получается.  Нормальные  стали  считать  меня
ненормальным, а шизофреники - угрожать убийством. Потому я и уехал.
     -- А как это вы доказали?
     -- Просто! То есть не совсем, но... Вы, как философ, сейчас поймёте.
     Я не успел, потому что, подсев ко мне, он тут же вскочил.
     В дальний конец зала - через дверную нишу - набилась вдруг шумная толпа
крохотных  людей. Свет бил снаружи - и лиц было не рассмотреть. Пространство
внутри встретило  толпу  затяжным  эхом,  в  котором  детский  смех  дробили
визгливые междометия и перестуки каблуков.
     Отреагировал  -  как  философ  - и я. Не  суетитесь, мол, батюшка,  ибо
детвора есть  символ назревания хамского времени. Грабовски ответил, что это
не дети, а японцы. И что именно из-за них он рано сегодня и открылся:  через
сорок минут, приобщённые к догматам западной церкви, восточные гости  должны
быть уже на пристани.
     Извинившись,   Грабовски   оправил   на   себе   ризу  и   удалился  их
приветствовать.








     Восточным гостям я предпочёл шизофреников и раскрыл брошюру.
     Ошибка  обошлась  мне  дорого.  Пока гости,  озиравшиеся  на  фрески  и
продвигавшиеся  к Христу  в  другом  конце зала,  поровнялись со мной,  -  в
течение этого времени я выяснил, что  страдаю неизлечимым бредом реальности:
не умею  проверять  жизнь на фактичность  и отличать её от нереального.  И -
наоборот.
     Вторая глава -  о бреде беременности - тоже началась со  встревожившего
перечня   симптомов.  Я  затаил   дыхание  и  стал  читать  дальше,  но   от
дополнительного ужаса самопознания меня уберегли четыре вспышки света.
     Вскинув  глаза,  я  увидел  перед  собой столько же  японок.  Одинаково
крохотных  и синих,  как почки на  ветке  сакуры - хотя и с разными  лицами,
чтобы различать. Лишённые возраста, но оснащённые камерами, японки  щёлкнули
меня ещё  раз, а потом одна из них, с самыми синими губами, сюсюкнула, что в
молящемся католике её умиляет доверие к Небесному Судье.
     В  иной ситуации я бы откликнулся в стиле как раз манчестерского судьи,
но  к  японкам  испытывал  благодарность, поскольку  они  отвлекли  меня  от
брошюры. Отшвырнув её, я встал и сообщил гостьям,  что, не будучи католиком,
прихожусь  им  бывшим  соседом: от  Японских островов Россию отделяет только
пролив.
     Трое развернулись и примкнули к толпе, но четвёртая, с губами, пришла в
восторг.  Демонстрируя  знание России, объявила,  что Зиноски  -  гад,  Ицин
загадочен, а Чахо - душка.
     Я  напрягся и  выяснил, будто Жириновский симптоматичен  только потому,
что никакой пролив, по  его мнению, не вправе отделить от России  Курильские
острова или  допустить  их слияния с Японскими. Утверждение  о  загадочности
Ельцина я отверг тоже: какая в том загадка, если  опытный коммунист, испытав
решительный  упадок   умственных  сил,   объявляет   себя  и  демократом   и
реформатором, а потом уходит на  пенсию в Кремль, где, между тем, не столько
отдыхает, сколько лечится?
     Японка не поняла  меня и перешла  к  Чахо. Сказала, что это  -  русский
классик,  сочинивший много историй про людей, хотя  больше всего ей нравится
про  собаку. Я  заподозрил Тургенева, но она настояла,  что  классика  зовут
Чахо.
     А как зовут собаку, улыбнулся я. Не Муму?
     Пёсик был без имени, улыбнулась и она, но выглядел "вот так".
     С  этими словами  японка оглянулась  сперва на Грабовского и убедилась,
что тот продолжает стоять перед Марией и объяснять толпе технику непорочного
зачатия. Потом решительно шагнула ко мне и  раскрыла  сумку, из  которой  на
меня пялился крохотный шпиц. Белый.
     Моя  реакция  тоже была поэтапной. Сначала я обомлел. Потом пролепетал,
что классика зовут Чехов,  а рассказ называется "Дама с собачкой". Сияя, она
вставила,  что всю жизнь воображает себя этой  дамой, но обзавелась собачкой
только вчера.
     Как только я снова изобразил на лице недоумение, японка  заверила меня,
что собачий карантин на вывоз не распространяется.
     Я думал уже о неочевидном. И о том, что за очевидным не поспеваю.
     Не поспел и за  тем - почему вдруг Грабовски шагнул ко мне и извинился.
Сперва  показалось,  будто  пришёл  забирать  у  меня японку.  Выяснилось  -
вспомнил обо  мне  из  вежливости.  Я  ответил,  что уже ухожу,  но  вернусь
молиться  в  сочельник,  поскольку  эта церковь  набита людьми не  только  в
Рождество, но и в будни.
     Грабовски - в нечётком квадрате своём - рассмеялся:
     -- Приходите хоть в Рождество! Всё равно усажу вас в седилию!
     Я снова опустился на мраморную полку:
     -- Куда?! Вы имеете в виду "s-e-d-i-l-i-a"?
     -- Обещаю!
     Потом я постепенно выговорил:
     -- Отец Грабовски, что такое "седилия"?
     -- Место, на котором вы сидите! Самое почётное! Рядом с алтарём!








     На съезд консерваторов я не  пошёл в тот день. Не  пошёл и в следующий.
Не брился, не ел и на лондонские  звонки не отзывался. Мне было  некогда:  я
наконец расписался - и через неделю рукопись была завершена.
     Но расписал я не ту историю, на которой застрял. Не о Стиве Грабовском.
     О другом человеке.
     Подобно каждому, меньше всего на свете мне известно о самом себе. О том
как устроен  мой собственный мозг.  Поэтому, кстати, претендуя  на понимание
мироздания, никто  не способен понять свою судьбу. Познавшие  бога  не знают
себя,  и  в  несуществующем  каждый  идиот разбирается  лучше, чем  в  своих
ощущениях.
     Ещё  до  возвращения  в  гостиницу,  направляясь  к  выходу  из  церкви
Грабовского, я - неожиданно для  себя -  вспомнил Анну Хмельницкую,  которую
три года  назад встретил мимолётно в городе Сочи. И никогда  с той  поры  не
видел.
     В  тот день ей исполнилось двадцать два - и все эти  годы она прожила у
моря. Имея о  счастье  смутное представление и догадываясь лишь чем оно быть
не  может, там, в Сочи, Анна его и дожидалась. Поначалу ей думалось, что оно
набежит нечаянно - без предупреждения и её участия. Как волна. Так однажды и
случилось, но поскольку счастье не  устоялось и схлынуло, Анна убедила себя,
будто вечный праздник придёт только если выйти к нему навстречу.
     Убеждений,   включая   это,   было    у   неё   мало.   Как   благодаря
непредрасположенности  к мышлению, так и полной незаинтересованности в  нём.
Быть  может, как  раз поэтому - больше, чем кто-либо  ещё - она  и утвердила
меня в подозрении, что любая судьба  связана с любою другой. И связана через
энергию, которую рождают наши ощущения. Причём, связаны мы не только с такою
судьбой,  которая  где-то была или есть,  но  даже  с той,  которая пока  не
случилась и никогда не случится.
     С нею, наверно, мы и связаны  особенно прочно и  долго, ибо  нет ничего
более постоянного в мире, чем отсутствие.








     За исключением цвета глаз,  орехового,  и объёма ягодиц, впечатляющего,
Анна  походила на актрису, в  которую,  будучи подростком, я  был безответно
влюблён. Ответить  актриса  не  смогла  по  разным  причинам. Из несерьёзных
запомнились две: привязанность к мужу и незнакомство со мной.
     То  была  уже  моя  вторая  безответная  любовь.  В отличие, однако, от
первой,  - к литературному  персонажу,  -  я воспринимал  её  как  плотскую,
благодаря чему она быстро истратилась.
     Тем  не менее, вспомнив  о ней, я сразу  же заблаговолил к Анне, и хотя
глупость  всё  ещё  удручает меня,  умственную  немощность девушки  пришлось
оправдать тем,  что думать  -  дело  трудное,  и  многие  вырабатывают  иные
привычки.
     Быстрых  мыслей  зато,  по  её же признанию, у  Анны было  больше,  чем
остановившихся  и вросшихся в  мозг, -  чем  убеждений. Кроме  названного  -
только два: счастье не в красоте и Севастополь будет принадлежать России.
     Когда именно  будет - Анна не  знала, но не  сомневалась,  что  Украина
расстанется с ним навсегда. Интерес к судьбе этого  города я приписал сперва
его  региональному  родству  с  Сочи.  Причина  оказалась   более  интимной,
повязанной, кстати, с первой, нечаянной, волной счастья.
     Выглядело  оно  как  сова,  ибо у сов голова  склонена  вниз, чтобы уши
слушали лучше. Главное оружие у них - не глаза. На всех трёх карточках мужа,
которые Анна мне  показала, голова у него свисала на грудь, что - если б  не
сдвинутость ушей к центру лица  плюс незаметность глаз - я бы  тоже объяснил
высоким ростом юноши и производным стремлением уместиться в кадр.
     Когда я высказал догадку, что он не столько высматривает  мир,  сколько
выслушивает, Анна  согласилась:  несмотря на занятость, муж,  действительно,
постоянно пытался выяснить смысл жизни. Хотя родился с недостающим ребром.
     Родился же как раз в  Севастополе, в  семье непрямого отпрыска  Богдана
Хмельницкого,  женатого  на  русской  молоканке.  Хотя связь  со  знаменитым
предком  была  не прямая,  отец его  - помимо  национализма - унаследовал от
гетмана жестокость,  и  однажды  забил жену  до  смерти.  Не  исключено  - в
приступе   анти-русского   психоза.  Совершенно  непонятного,  ибо,   будучи
патриотом,  гетман  домогался именно  союза  с Россией.  Видимо,  женоубийца
спутал предка с другим патриотом.
     Так  или иначе, поскольку его сразу же упекли за решётку, сын, которого
в честь предка тот  назвал Богданом, не  успел  заколоть отца  коллекционным
ножом.
     Этих  ножей,  охотничьих,  в  доме  было  одиннадцать.  Они   лежали  в
сафьяновой  коробке, а подарил их отцу - за  славную  фамилию -  писатель  с
пышными  запорожскими  усами  из   делегации  канадских  украинцев.   Богдан
наловчился орудовать  ими так ловко, что,  сжав  между пальцами острое  жало
лёза и размахнувшись, всаживал  снаряд с пятнадцати метров в любую крохотную
цель, а второй нож - в звенящую рукоять первого.
     Не  найдя себе выхода, ненависть к  отцу мгновенно разрослась у него  в
презрение ко всем хохлам - и, отказавшись от призыва в украинскую  армию, он
бежал из Севастополя в Сочи, где сразу же влюбился в русскую красавицу.
     Красавицей Анна считала  себя и  сама, а  потому поверила Богдану, что,
хотя ему, как  и ей, исполнилось тогда лишь девятнадцать, любить её он будет
вечно.  К  перспективе  непроходящей любви она отнеслась  как  к счастью, и,
вопреки  бурным возражениям  родителя, доцента Сергея Гусева, пошла за юношу
замуж и даже сменила фамилию.
     Из всех людей,  к которым Анна присматривалась в надежде угадать кто из
них  способен  любить по-настоящему,  именно  Богдан показался ей человеком,
кого она - искренней, чем других - могла бы полюбить в ответ.








     Доцент  Гусев, кстати, ни против недостающего ребра,  ни  против хохлов
ничего  не  имел.  Наоборот,  если  что  и  раздражало  его  в   женихе,  то
антиукраинская   воинственность.   До  падения  Союза  Гусев   преподавал  в
экономическом институте истмат и не  подозревал,  что  колесо истории  может
раскрутиться обратно, а славяне - оспаривать друг у друга  города и корабли.
И не потому, будто  считал славян лучше других,  а  потому,  что им,  мол, и
выпало  выстрадать  истины, неугодные  стяжателям.  Он даже  переживал,  что
славяне медлят с освобождением Европы.
     Это  чувство  обострилось  у  него  в  самое  неподходящее  время  -  с
перестройкой, но  именно тогда  с  ним и произошла  драма,  определившая его
враждебное отношение  к замужеству дочери. Отношение было бы иным, если бы в
спорах с отцом Анна не ссылалась  на настоящую любовь. Она как раз доцента и
взбесила, ибо в самом начале перестройки его жена, тоже  красавица с теми же
ореховыми  глазами,  сбежала с гостившим  в  Сочи  французским  экономистом,
наделённым  исключительно  большим  носом  благодаря  смешению в его  кровях
галльских и еврейских генов.
     Собственно, бежала  она неспеша,  поскольку  гость, прибывший  в тот же
институт  по программе "ноу-хау", прожил  в городе три месяца. Всё это время
он убеждал  жену  доцента Гусева, работавшую там же в отделе внешних связей,
что она напоминает ему покойную мать родом из Севастополя, а поэтому -  если
бросит мужа и уедет с ним к другому морю, в его  родовое шато в окрестностях
Марселя, - он её полюбит по-настоящему и навечно.
     Непонятно во что  именно сложились её чувства к французу,  но,  объявив
доценту  о  решении  покинуть  семью  и  родину, жена сослалась  как раз  на
перспективу  истинной  любви.  В   своей  драме  Гусев  -  больше,  чем  эту
перспективу -  винил  три обстоятельства. Во-первых,  он был намного  старше
жены,  тогда  как  француз,  будучи  младше неё,  баловал  её  кунилингусом.
Во-вторых,  к  этому  времени стяжательство  уже  поощрялось в  обществе.  В
третьих же,  новое институтское начальство,  которому  Гусев пожаловался  на
француза, выказало агрессивный либерализм.
     Обескураженный подобной же реакцией городского руководства, Гусев начал
жаловаться в Москву, чем  и загубил уважение к себе со стороны жены, хотя ни
разу  не  снизошёл  до   того,  чтобы  обратить  её  внимание  на  еврейское
происхождение француза. Сам факт обращения к Центру сделал его в глазах жены
смешным и ненавистным.
     Ему,  кстати, самому было неловко занимать внимание Центра персональным
вопросом.  Свои  факсимильные  послания   он  разбавлял  поэтому  изложением
искренних  убеждений  о  пагубности сближения с Западом.  Доцент призывал не
поддаваться запугиваниям звёздной войной, называя их блефом, - и пойти, пока
не поздно, на Европу, которая, мол, не станет ломать голову над  выбором red
или dead.  А потом уже, прибрав  её к рукам, можно  и перестроиться. Пусть и
частично, но вместе с ней.
     Гусев даже изложил Центру, что это единственно благородная тактика, ибо
вопрос - в последний раз!  - стоит ребром: каким же всё-таки  быть человеку?
Свободным в своём  мерзком стяжательстве, как сейчас, или свободным от того,
что делает его мерзким?
     Москва либо не читала  его записок,  либо  нашла их ошибочными  и столь
резко ускорила  братание с Западом,  что  ещё  до отбытия француза  институт
оказался  на хозрасчёте,  а Гусев  -  за его  стенами.  Он растерялся. Потом
перестал сопротивляться  истории  и пришёл к  выводу,  будто  всё  на  свете
обстоит  именно так, как кажется сегодня, а  не так, как  казалось вчера. За
неделю до отъезда жена перебралась  жить в гостиницу к  французу, а Гусев, к
её удивлению, безропотно подписал все нужные ей документы.
     Её это так умилило, что  при расставании  с семьёй  накануне  вылета  в
Москву она прослезилась. На слёзы навёл её Гусев, - не дочь. Ей как  раз она
обещала  скорую встречу в  окрестностях  Марселя  и  замужество за таким  же
приличным французом из евреев.
     Прослезилась и  Анна. Не из-за прощания  с родительницей,  которую  уже
презирала и считала дрянью, а из жалости и любви к отцу.








     Тем  не менее  с его  возражениями она не посчиталась, когда через  два
года после отъезда матери вышла за Богдана. Почему отец возражал -  так и не
поняла: то ли, действительно, не верил в любовь и поэтому велел не спешить с
замужеством,  то ли, выйдя на пенсию  по непригодности к новой жизни, боялся
одиночества.
     Анна  с  мужем  поселились  в  общежитии пищевого  техникума, куда  она
поступила из  соображения,  что каждые сутки  население земли  прирастает на
большее  число  людей, чем проживают в Сочи,  а  натуральное продовольствие,
наоборот, иссякает.  И  что  продуктов во всём  мире  хватило бы  только  на
полтора  месяца.  Техникум  обещал научить  не только тому  как  поспеть  за
историей, но и как придать искусственной пище свойства настоящей.
     Богдан очень удачно нанялся на  строительство дачного дома для  бывшего
сочинца, разбогатевшего на Западе еврея по фамилии Цфасман, который вернулся
на родину и учредил два супермаркета.
     К  этому времени доцент  Гусев  смирился  с  утратой  и  жены  и  веры,
переживая  теперь  только  потерю  зубов.  Кстати,  из-за  дурного  питания.
Услышав, однако, о возвращении Цфасмана, он разгневался, ибо  до репатриации
в  Германию тот  считался крупнейшим хапугой в  системе  городского нарпита.
Хотя от обобщений  относительно национальности возвращенца Гусев удержался и
в этот  раз, Богдана  он  назвал рабом  и объявил,  будто  жизнь  пошла не в
будущее,  а,  наоборот,  во времена,  о которых  сам он, родившийся  уже при
социализме, знал понаслышке.
     Молодожёны   возмутились.   Анна   разъяснила   отцу,   что   приличные
супермаркеты -  лучшая защита от заболеваний дёсен, а  Богдан зарёкся, будто
старые времена пройдут для  него быстро и рабом он будет недолго: как только
получит  российский  паспорт, пойдёт сразу в будущее  -  в береговую охрану.
Если не заметят, что недостаёт ребра.
     Доцент прикрыл ладонью пустые дёсна  и в недоумении вышепелявил трудный
вопрос: кого именно Богдан  будет охранять в будущем  на этих берегах?  И от
кого?
     Юноша, повторила мне  Анна, разбирался во всём и смог бы ответить тестю
по-всякому. Сослаться хотя бы  на украинских националистов. Но ответил как в
лучших песнях: её он и будет охранять на этих берегах, Анну Хмельницкую!
     Он и вправду охранял её.
     Поскольку время пока  стояло  невоенное, украинцы  Анне не угрожали. Но
врагов  хватало  и  без  войны. Богдан  охранял  её,  например,  от  заезжих
охотников за любовной наживой, которых Анна раздражала красотой и которые, в
отличие от сочинских, не ведали, что он - метатель кортиков.
     Ещё, например, от  подруг,  не умеющих интересоваться главным, а только
хлопающих глазами, зашпаклёванными заморской дуростью и сажей.
     Или, наоборот, от людей, расписывавших  будущее на каком-то самодельном
наречии, но ни разу это будущее не видевших.
     Или, ещё наоборот, от тех, кто живут без усердия.
     Даже - от удушающих воспоминаний о матери во сне или наяву.
     Единственное,  однако, от чего  Богдан  не мог оградить Анну  - это  от
того,  что  находило  на  неё  именно  между  явью  и  сном,  в  тот краткий
промежуток, пока,  уже  отдалившись от  существующего,  она ещё не прибыла в
сон. Это время обособилось в её жизни давно, и поначалу она боялась его, ибо
оно вводило в мир, ни на что не похожий. Иной, чем правда, но правдивей, чем
сон, - он страшил Анну своим несуществованием. Точнее,  - тем, что находился
не там, где всё на свете пребывает, а в другом месте.
     Потом  она не только перестала бояться  этого промежутка времени,  но в
его ожидании  и  проживала часто  своей день.  Он обрёл  для  неё  такую  же
самостоятельность, как явь  и сон.  Иногда даже казалось, что он - не они  -
содержит  в  себе главное. Поэтому когда в её жизнь стал входить  Богдан,  а
особенно  когда её  осенило,  будто он и  есть её  настоящее  счастье,  Анна
насторожилась из опасения потерять этот мир и связанные с ним ощущения.
     Она рассказала о нём Богдану. Призналась и в том, что эти ощущения таят
в  себе скорее печаль,  чем радость. То ли заботясь о ней, то ли ревнуя её к
постороннему, Богдан  внушал Анне, будто от  этого следует  избавиться,  ибо
печальное плохо. Она защитилась тем, что печаль эта сладкая.
     Сладкой  печали,  разъяснял ей Богдан, не  бывает, а если и бывает, то,
значит, это  совсем  уж дурная вещь, в  которой плохому служит даже хорошее.
Как  если  бы  вместо  всего, что есть и нужно,  люди  изобрели другие вещи,
которые им не понятны. Или которые - против них.
     Ни  звенящее  блаженство  любовного  утомления,  ни,  напротив,  глухая
опустошённость после  затяжного бодрствования,  ни рыхлая алкогольная  хмель
или, наоборот, плотный дурман от снотворных таблеток, ни даже скудный зыбкий
дым тлеющей  в самокрутке конопли, - ничто, чем , по настоянию Богдана, Анна
выкуривала из себя "дурную  вещь", так ни разу и не помогло ей проскользнуть
незамеченной из яви сразу в сон.
     Наконец, когда в отрывном календаре Богдан вычитал, что "чёрную немочь"
изгоняют напитком из  растёртого лука, она,  не  отвергая и этого  названия,
покорно  натёрла в кружку с водой две луковицы, осушила её залпом, а наутро,
задыхаясь  от горечи в горле, объявила, что  "дурная вещь" с ней в  этот раз
уже не случилась.
     Случилась она, разумеется, и в этот раз. И - каждый раз перед сном.








     Её тоже звали  Анна. И  тоже  Сергеевна. А название города, откуда  она
приехала в Ялту, тоже - как "Сочи" - начиналось с буквы С.
     Внешне  ничего  общего между  ними  больше и  не  было.  В  отличие  от
Хмельницкой, у  той - по фамилии фон  Дидериц,  тоже, кстати, мужней - глаза
были  серые, и, хотя старше, она в общении с  людьми была несмелой. Тонкой и
слабой была у неё не только шея, но и вся стать, - тихая и  незамечательная,
какой бывает равнина, тогда как Хмельницкая держалась уверенно потому, что в
женской  стати публику  прельщают холмы плодородия. Впрочем, от  обеих веяло
чистотой малой жившей женщины.
     Анна Сергеевна  фон Дидериц  прибыла  в Ялту  вместе  с белым шпицем из
провинциального  С.,  в  котором  на  время  отдыха  оставила  мужа  и  дом,
обнесённый  длинным  серым забором с гвоздями.  Хотя муж  работал  то  ли  в
губернском правлении, то ли в земской управе, а в  Ялте нежно воняли травы и
было много сиреневых теней, её,  как всегда, точила тоска  по  неприходящему
счастью.
     Через полторы недели она познакомилась с немолодым москвичом по фамилии
Гуров,  который, давно приметив её на набережной, тоже отдыхал сам  по себе,
несмотря  на наличие  мыслящей жены с  тёмными  бровями, высокой и солидной.
Почему жена Гурова была именно такая, а не другая, Хмельницкая не  понимала,
но рассудила, будто всякой женщине надо какой-нибудь быть, а кому-то как раз
- с тёмными бровями, прямой и важной.
     Гуров был  филолог, но служил в банке - и имел противоречивую натуру. С
одной  стороны, называл женщин низшей расой, а с другой, не мог  прожить без
них и дня.  Или  - с одной стороны, притворялся,  будто  всё о них  знает, и
поэтому не слушал их даже в постели, а с другой, постоянно ждал, что одна из
них проникнет к нему в душу - и он будет её любить и испытывать радость.
     Сперва,  разумеется, Гуров проник  к Анне Сергеевне  в номер, в котором
пахло духами из японского магазина. Потом он обратил внимание, что в постели
она отличается от других женщин лишь чувством неловкости. Но позже, когда он
присел к столу кушать арбуз, а Анна Сергеевна ещё не  выбралась  из кровати,
Гуров выяснил, что она отнеслась к происшедшему слишком серьёзно.
     Тем не менее, ни она, ни он не догадывались, что  между ними начиналось
главное чувство. Она даже несла тогда  какую-то чушь. Без синтаксиса, -  как
все  женщины. Про то, что любит чистую жизнь, и грех ей гадок.  Про то,  что
муж  у неё честный человек, но лакей, а она постоянно смотрит дома в окно на
серый забор и  догадывается о существовании  другой жизни. И что с недавнего
времени у неё уже нету сил владеть собой.
     Но  ещё позже, когда  они вышли на пустую набережную, а в море, которое
ещё шумело, качался на волнах  баркас с мерцающим  фонариком,  - позже  и  в
последующие дни  у них постепенно стало пробиваться незнакомое обоим сладкое
чувство.
     Пока Анна фон Дидериц находилась в Ялте, они часто уединялись не только
в её номере, но и на воздухе, потому что на воздухе  легче чувствовать жизнь
и  будущее. При  этом  ели  утятину в черничном соусе, но без  кожи. Или ещё
раков -  красивых,  как  восточные  принцы.  И  слушали музыку,  ибо  ничего
красноречивее её нету.
     Разговаривали  - и  без музыки - мало.  Главные вещи  словами  выразить
невозможно.  Слова всегда  портят хорошую вещь, и чужие мысли понятнее когда
угадываешь их, а не выслушиваешь, поскольку угадываешь  мысли чувством, а  в
слове они очищаются от него. И слов куда меньше, чем чувств.
     Гуров и Анна Сергеевна наконец разъехались по домам.
     Прошло время.
     Но во времени незнакомое им чувство не только не свернулось в себе или,
наоборот,  размешалось  в других  чувствах жизни,  а  стало  отцеживаться  в
укромном уголке сердца, и оттуда -  когда его набралось много - разлилось по
всему телу.
     Вскоре куда  бы  они ни  смотрели, -  каждый  в  своём городе и в своей
жизни, - видели только друг друга. Причём теперь оба были красивее, моложе и
нежнее, чем  в  Ялте.  Это  происходило  без  всякой  понятной причины  -  и
непонятность  этого постоянно разливающегося чувства доставляла им не только
наслаждение, но и беспокойство.
     Ни Гуров, ни Анна  Сергеевна  ничего в этом чувстве  не понимали  кроме
того,  что  оно  зовётся  любовью.  И не понимали они его потому, что  мысль
неопытней ощущений.
     Во время обеда в клубе Гуров,  одержимый уже своей тайной, доверил было
её  коллеге.  Он сделал  это в  надежде,  что  люди рассуждают по-разному  и
поэтому  могут  обронить  соображение,  которого  не  хватало.  Но   коллега
промолчал, а потом,  при расставании,  заметил,  что  второе  блюдо  ему  не
понравилось. Рыба,  не  исключено, и  вправду была с душком,  но он, видимо,
либо не располагал недостававшим соображением, либо не пожелал оглашать, что
в доверенной ему тайне столько же печали, сколько очарования.
     Когда  и  печаль, и очарование переполнили  наконец  сердце Гурова,  он
сорвался  с  места  и приехал в С. К  вечеру отыскал её  там среди  всего ей
ненужного, и как только увидел, сердце  его, висевшее на тонкой нитке, вдруг
содрогнулось  и  -  прежде,  чем  провалиться вниз  -  выплеснуло  в  голову
радостное и  одновременно горестное понимание, что  кроме Анны Сергеевны всё
на свете было не нужно и ему.
     Потом  тайно же она стала  сама приезжать к нему в Москву, и они любили
друг друга, как самые близкие люди,  хотя  по-прежнему - прощая друг другу -
жили врозь. Прятались ото всех и всех обманывали.
     Время продолжало идти,  но  оно  уже  ничего  не  могло  поделать ни  с
будничным  ужасом жизни,  ни с праздниками  любви. И то, и другое  было  уже
неизбежным, как само время  - пусть даже  будни, как всё  дурное, существуют
сами по себе, а с праздниками, как со всяким добром, надо хлопотать.
     Изменяла  их, между тем, сама любовь. Теперь уже, например, он ни себя,
ни её не решался утешать складными рассуждениями. Просто испытывал  нежность
к ней и  глубокое сострадание,  поскольку  и  она  теперь  плакала  уже не в
поисках выхода из  своего мучительного счастья, а из  другого понимания.  Из
понимания, что  им  ещё долго  будет казаться,  будто осталось немного  и  -
печаль уйдёт, освободив место для одной лишь радости.
     Хотя  Анна  Сергеевна  не умела складно думать,  она, чувствовал Гуров,
тоже  знала, что  впереди их  ждёт  не  только  самое трудное,  но  и  самое
непонятное. Может быть, даже -  конец счастья, потому  что вместе с  печалью
уходит  и оно. Или потому, что счастье может пережить  печаль только за счёт
самой большой печали. Смерти.








     В этой чеховской истории  меня удивила последняя - цветная  -  картина,
которая каждый раз и возникала в угасающем ко сну сознании Анны Хмельницкой.
Все цвета,  однако, были  разбавлены в картине  сиреневой краской  -  и  ещё
играла  музыка,  которую  невозможно расслышать  то ли  из-за  дождя, то  ли
потому, что мешал глухой забор.
     Анна  - не  Анна Сергеевна,  а Хмельницкая,  - вернувшись из Москвы  от
Гурова в  свой  жёлтый  город  С., снова уставилась  в  окно на серый забор.
Сердце её, как  и всё в городе по эту сторону забора, окутано чёрной пеленой
ночи,  пронизанной до костей,  как  в рентгене, холодным лунным свечением. И
безо всякой цели в городе хлещет дождь.
     Но по ту сторону забора - другое место и иная природа, которой не о чём
печалиться или  гадать. Там  -  залитая пышными  утренними лучами  ялтинская
набережная,  а  за ней - у кромки  песка, лицом  к  морю  - стоит мужчина  с
длинными  космами волос,  позлащенных встречным  солнцем.  Ещё  Анне  сквозь
разъём в  заборе видно,  что  этот  человек  дует в  духовой  инструмент,  -
наверное, бас, раструб которого тоже дрожит в бронзовых брызгах света.
     Удивился я  не  тому,  что похожего кадра, вопреки заверениям  Анны,  у
Чехова нету,  а тому,  что чудился  он прежде и  мне. Только у  воды  вместо
мужчины - женщина  на табурете, и вместо баса  - белый шпиц на песке. Я знал
только, что  у  этой женщины  - серые глаза,  но лица её я ни разу не видел,
поскольку  она всегда  сидела в  той же позе, спиной к забору. А  любил я её
ровно столько времени, сколько  длится любовь  к вымыслу. Хотя и первая, она
оказалась недолгой:  вымысел воплотился скоро в тень. Из цветной моей судьбы
Анна Сергеевна сбежала в чёрно-белый фильм,  и  в нём  каждому  открылось её
лицо.
     Теперь  зато я влюбился в артистку. Произошло это из-за Анны Сергеевны,
но  я её уже забывал,  как  забывают предательство. Тем более, что у актрисы
оказались те  же  серые глаза.  С ней  мои отношения закончилась быстрее. Не
только по причине нашего незнакомства или плотской грубости с моей  стороны,
но  и  вмешательства со  стороны  соседки, впервые  предложившей  мне  более
грубую, но  обоюдную любовь.  Эта любовь вышла счастливая, ибо  зиждилась на
расчёте. На жажде мести. Соседка мстила тоже двоим: мужу и любовнику.
     Если  бы эта  повесть была обо мне и Анне  Сергеевне с артисткой,  я бы
рассказывал  дальше как,  продолжая любить  прочих  людей,  мы всё-таки друг
друга не предали.
     С Хмельницкой, однако, вышла иная история.
     Подозревая, будто изгнанная немочь владела женой из-за тоски по Ялте, а
тоска зародилась  на политической почве,  Богдан продолжал внушать  ей,  что
надо непременно отвоевать Севастополь, поскольку  город имеет стратегическое
значение. Вернув же его, Россия вернёт себе не только Ялту, но все  крымские
курорты.
     Ни  в  проницательности  Богдана, ни в его любви Анна  не  сомневалась.
Поэтому -  в противовес  остальному знанию  о мире, смутному,  -  она твёрдо
уверовала,  что  Севастополь  будет  принадлежать  России.  Молодые  супруги
посещали  соответствующие  тематические  сборища и -  в ущерб помощи доценту
Гусеву - делали взносы в местный комитет по освобождению Севастополя.
     Богдан привил Анне уважение и к прочим предметам, в которых разбирался.
     К метанию ножей, в первую очередь.
     К  рок-группе "Ногу  свело", трубач  которой, по  его словам, родился в
одном с ним квартале.  Отец трубача тоже убил жену, несмотря даже на то, что
та и сама была украинкой.
     К  русским песням, которые любила мать Богдана. О том,  что  "не могу я
тебе в день рождения дорогие подарки дарить,  но зато в эти  ночи весенние я
могу о  любви говорить".  И о  том,  что  "чайка смело пролетела  над  седой
волной, окунулась  и вернулась, вьётся надо мной." И ещё, что  "костры горят
далекие,  луна  в  реке  купается,  а  парень  с  милой девушкой на  лавочке
прощается".
     Были  и другие песни, но  больше  всех  льстило Анне то,  что "там, где
цветы, всегда любовь,- и  в этом  нет сомнений,  цветы любви  нежнее  слов и
лучше объяснений, зайдите на цветы взглянуть, всего одна  минута -  приколет
розу  вам  на  грудь  цветочница Анюта".  Богдан, кстати, так и звал Анну, -
Анютой.
     Ещё он привил ей интерес к книжке о  несуществовании инопланетян, чтобы
жене было чем крыть легковерных сочинских чайников.
     Но  главное - к  настоящей  любви. Точнее, к тому, что, дескать, только
начинается  с бестолковости и угарных  ночей, а потом  становится  ровным  и
тихим чувством, основанным на взаимной заботе.
     Хотя  Анна  по-прежнему  грезила  ялтинским  берегом,  а   изредка   её
будоражили и прочие обозначения счастья, включая те, на которые ссылалась из
Марселя мать, - она заключила, что её настигла неотступная радость. От этого
ощущения Анна,  несмотря на скудость  средств, так располнела, что приобрела
журнал "Космополитан" с инструкцией для похудания.
     Богдан расстроился. Во-первых, он предпочитал её  в теле,  а во-вторых,
журнал  стоил  дорого. Она  призналась,  что её  прельстил  ещё  и рецепт по
отбеливанию зубов.
     Рецепт, однако, требовал дальнейших  затрат,  и Анна сосредоточилась на
инструкции.  Не  сработала  инструкция как раз по причине полноты счастья, о
чём свидетельствует хоть бы  то, что вместе с  ним Анна  Хмельницкая  - безо
всяких стараний - потеряла восемь килограмм.








     Беда  накатилась на неё  позапрошлой осенью.  Так  же нечаянно,  как  и
первая волна счастья.
     Сперва, не оставив записки, повесился доцент Гусев.
     Не  предупредил даже.  Богдана это поразило больше, чем  Анну,  хотя на
предыдущей неделе в её присутствии отец, наоборот, швырнул в унитаз сигареты
и зарёкся не курить. Тогда  же  он просил её добыть ему в техникуме наиболее
обстоятельное жизнеописание позднего Гёте.
     С  усталости  на стройке Богдан спутал  этого поэта с царским министром
Витте - и выразил недоумение, ибо тот занимался  путями сообщения,  а Анна -
пищевым  хозяйством.  Впервые  после выхода  на  пенсию Гусев обхохотался  и
напомнил,  что  Гёте  был  не министр,  хотя тоже - зажиточный  и  уважаемый
человек. И тоже  немец, который родился на  территории, ставшей позже частью
бывшей ФРГ, но скончался в пункте, вошедшем в состав бывшей же ГДР. Главное,
впрочем, теперь уже в другом,  рассудил Гусев: Гёте долго  жил, ясно мыслил,
писал стихи и влюбился в пенсионном возрасте. В бывшую ученицу!
     Богдан всё  равно не понял связи между немцем и пищевым техникумом. Её,
собственно, и не было. Просто поскольку историческую библиотеку переделали в
частный диспансер по восстановлению волос, доцент выразил надежду, что часть
книг могла осесть в соседнем здании техникума.
     Об этом Гусев как  раз не рассказал, но и  без просьбы о Гёте выражался
необычно. Никого, например, не ругал. Ни конкретно, ни даже в целом. Отметил
только,  что -  в  отличие от мудрого германского поэта  - люди недопонимают
ради  чего жаждут долголетия. Высказал и другие замечания, которые тоже, как
и  готовность читать толстые книги, обрадовали Анну оптимизмом, но после его
самоубийства, напротив, ввергли в горькое замешательство.
     Впрочем,  больше, чем дочь, Гусев удивил самоубийством Богдана,  потому
что  втайне от Анны попросил тогда у зятя тысячу  рублей  на зубные протезы.
Возвратить  долг обещал как только бывшая жена откликнется из Марселя на его
недавнее письмо, в котором он  в  конце концов одобрил  её  порыв к любви  и
просил оказать ему финансовую помощь.
     Доценту не повезло не только с перестройкой.
     В день  похорон с неба лило  как  из  ведра, и поехали на кладбище -  в
битом автобусе с фанерным гробом  - лишь трое:  Богдан, Анна и незнакомая им
девушка с  бледным и мягким  лицом.  Она была одних  с Анной  лет, назвалась
бывшей студенткой её отца и долго искала потом куда забросить глаза.
     Позже они  у  неё прослезились. Случилось  это когда водитель автобуса,
выгружая вместе с могильщиком гроб у размытой  дождём ямы,  поскользнулся на
разжиженном грунте и с криком "Бля!" уронил наземь свой конец ящика.
     Анна тоже  всхлипнула и  отвернулась.  Богдан  спрыгнул наземь помогать
мужикам,  и втроём они  наспех затолкнули Гусева в неглубокую  нишу, которую
завалили хлюпкими комьями грязи.
     На  обратном пути Богдан отжимал в  автобусе джинсы и рубаху, а девушки
следили  в окно  за  тем как  ничего кроме дождя вокруг  не происходит. Анна
упрекала себя за то, что не успела доставить отцу книжку о Гёте и была с ним
всегда  неразговорчива.  Ещё наказала себе прочесть гётевские  стихи  самого
позднего  периода.  И  оглядываясь порой на девушку  с  мягким,  всё  больше
подозревала, что  та - никакая не студентка отца. А если и студентка, то всё
равно лучше,  наверное, догадывается отчего Гусев повесился. Хотя теперь это
не имело значения. Не  имело значения и её имя, но  Анна всё-таки  спросила.
Наверно, из доброты, которую рождает печаль.
     В отличие от  лица, имя  у неё оказалось непростым  -  Виолетта.  Как и
место работы - телестудия.








     В ту же ночь супруги переселились  в гусевскую квартиру - и перед сном,
разглядывая свою давнюю фотографию на  стене  против родительской кровати, в
которую Анна улеглась с Богданом, она рассудила, что хотя Гусеву было немало
лет, он отчаялся рано, ибо через месяц она закончит техникум  и могла бы ему
помогать. И он жил бы ещё и читал умные и  толстые книги. Потому что если их
все перестанут читать, то... Что же тогда получится?
     Богдан обнял  жену и  ответил,  что  никогда  её  не  предаст.  Анна не
сомневалась в  этом,  но всплакнула  ещё раз,  ибо  ей  стало тогда особенно
сладко от  богдановой любви и особенно  печально из-за  смерти отца. Но даже
это состояние души не уберегло её от мимолётного кадра с серой тоской забора
и гудящей радостью солнца, в лучах  которого какой-то мужчина выдувал себя в
золотой инструмент.
     Через несколько дней назрела новая беда.
     Богдан вернулся со стройки с разбитым лицом и пожаловался на боль в том
самом месте,  где должно было быть  ещё одно ребро. Потом  объяснил, что для
столярных отделочных  работ в  общеславянском народном  стиле Цфасман  нанял
двух громоздких нелегалов, приехавших на заработки из крымской глубинки. Оба
со сросшимися бровями, потому что - жлобы и близнецы.
     Узнав, что Богдан - тоже хохол, но  из портового  города, они зауважали
его и стали матюкаться в адрес России, обвиняя её в том, будто она зажралась
и держит хохлов  за  "черноту",  хотя Севастополя  ей уже не видать.  Богдан
высказал им своё мнение - и в  конце рабочего дня они, потеряв к нему всякое
почтение, долго били его в голову. Чтобы выбить оттуда дурь и ещё чтобы было
больно.
     Анна заметила тут, что я прав: больше всего у мужа распухли  именно уши
- и смотрелся он хмуро, как сова.
     Ночь  Богдан не  спал.  Думал.  А утром не  смог поднять головы и решил
отлежаться. Потом,  когда Анна была  в техникуме, он, видимо, изменил  этому
плану.
     Вернувшись домой, она  застала у подъезда милицейскую  машину, откуда -
набитой битком - вышли к Анне хромающий капитан  милиции и  рыхлый мужчина с
чрезмерно трезвыми глазами из фильмов о промышленном шпионаже.
     Он дважды ощупал Анну взглядом. Сперва - ровным, а потом -  выборочным.
Сделав  в уме  какие-то заметки, вспомнил наконец, что его  зовут Цфасман  и
спросил о  местопребывании Богдана.  Волос  у него было  мало - все тонкие и
бесцветные. Один-единственный чёрный и толстый рос на носу.
     Уже  в квартире Цфасман вынул из  портфеля  сафьяновую коробку, откинул
крышку и перевёл взгляд от бюста Анны на её глаза.
     Она не моргнула и сказала, что коробка принадлежит Богдану, но в ней не
хватает двух ножей. Пока капитан записывал про писателя с усами, подарившего
одиннадцать  кортиков Богданову отцу, Цфасман вставил, что  два из  них - по
самую рукоять - сидят в переносицах у крымских нелегалов. В том самом месте,
где сходятся брови. Но что нелегалов - с ножами во лбу - уже отвезли в морг.
     Чуть  раньше,  уже  к  концу дня,  Богдан  с этой  коробкой  объявился,
оказывается,  на  стройке  и  сразу  же направился  к близнецам, с  которыми
Цфасман горячо обсуждал общеславянский рисунок пропилочной резьбы по перилам
веранды, почему  и  не разгадал  замысла убийцы. Тем более  -  с расстояния.
Когда  оно сократилось до  пятнадцати метров,  Богдан остановился, вынул  из
коробки два  блестящих  ножа и  заложил их себе  между  пальцами; один  -  к
мизинцу, а другой - к большому. Потом  опустил  коробку  в траву и  окликнул
крымских  нелегалов.  Те  развернули  к  нему  лица  -  и  Богдан,  даже  не
прижмурившись, отмашным движением правой кисти выбросил оба снаряда.
     Цфасман отвлёкся  и пожаловался капитану, что хотя объездил много стран
и посмотрел все главные в мире фильмы, подобного никогда не видел. Умельцев,
которые всаживают ножики, дротики, копья и прочие целевые  инструменты точно
в   переносицу,   можно,   мол,   встретить   среди   любого   народа.  Даже
малоцивилизованного. Но чтоб одним и лёгким движением руки сразу два кортика
- в две разные переносицы?! Такого нигде ещё не было!
     Капитан нешумно  усомнился в  последнем и потребовал у  Анны фотографии
Богдана.  Она  отдала  все  кроме трёх,  которые  потом  мне  и  показывала.
Повернувшись к Цфасману и томясь непонятным желанием вырвать чёрный волос на
его носу, она теперь уже сама спросила - куда же делся Богдан?
     Ответил  капитан.  Причём,  ответил  длинным  предложением,  в  котором
главный   глагол  употребил  в   будущем   времени.  Выразил  надежду,   что
подозреваемый придёт как  раз  сюда,  потому что, убедившись  в ненадобности
контрольных   бросков,   тот   удалился  тем  особым  ленивым  шагом,  каким
возвращаются только домой.
     Тут беда и случилась.








     Богдан не вернулся домой.
     Ни в тот вечер, ни через неделю, ни через год. Никогда.
     Виолетта,  с которой Анна вскоре после отца сдружилась,  рассудила, что
если  бы Богдана  поймали  или убили,  Анне,  жене,  об  этом  бы  сообщили.
Поскольку же он по-прежнему был в розыске, значит, скорее всего, жив.
     С этим как раз Анне не удавалось смириться. Если бы его убили, ей стало
бы  непредставимо  плохо, но представить, что - живой - он сбежал и  от неё,
Анна  долго не могла. Богдан пропал, как если б его и  не было. Но раз уж он
был и  есть, -  то что  это могло значить? Только самое непонятное или самое
неправильное.
     Могло,  например,  значить,  что,  по его  мнению, она  его, убийцу, не
желает и видеть. Но это не верно. Убил он  совсем других людей, не её. А её,
наоборот, любит. Быть может, потому и убил: многие ведь хотят всё как-то так
устроить, чтобы у других тоже не стало сил для счастья и любви.
     А может  быть, он скрывается от неё потому, что  не доверяет и ей? Кому
же тогда? Никого же у него  больше нету. А если он  не доверяет ей, -  то не
доверяет, значит, что? Себя? А  не  может ли  быть,  что он согласен никогда
больше её не видеть - только бы ему не было плохо?
     А  может быть, ничто как раз не изменилось:  он  скоро вернётся - и всё
будет как было? Не надо только потом никого больше убивать - пусть даже люди
продолжают устраивать мир по-своему. Не может ли всё так обернуться, чтобы -
лучше  всего! - происшедшее, то есть плохое, перестало быть? Как если бы его
и не было? Как если бы никто никого не убивал - и хорошее продолжается?
     Виолетта отвечала на эти вопросы складно, как доцент  Гусев - начиная с
самого лёгкого обобщения. Действительность, мол, не может сделать так, чтобы
её как будто бы никогда не было.
     После этого Виолетта шла дальше: по-настоящему  Богдан Анну как раз  не
любил, потому что, убивая  крымских нелегалов, думал не о ней,  а о жизни  в
целом.  И  думал  о  жизни криво,  ибо  -  чего  и  боялся  Гусев  - страдал
национализмом. И не зря, кстати, у Богдана, как у дьявола, не хватало ребра.
     Заключала  же  Виолетта самой  трудной для  понимания мыслью. Мол, если
даже Богдан и был счастьем, то оно - уже "всё, ушло-ушлёханьки!"
     С  последним  выводом Анна  начала смиряться  не  раньше,  чем Виолетта
догадалась  выражаться  категоричней:  "Всё, Анюта! Этому  счастью - пиздец!
Уеблось-ухуярилось!" Каждый раз при этой фразе  в глазах Анны мелькала тень,
которую, по словам Виолетты, отбрасывает только вспышка понимания.
     Виолетта объясняла и это:  грубость, мол, делает  знание силой. И снова
ссылалась на Гусева - но в ином смысле. Признавалась, что в смерти его, кого
- несмотря  на беззубость - считала своим счастьем, она убедилась не раньше,
чем поскользнулся водитель похоронного автобуса  и  гроб  с доцентом  внутри
"ёбнулся в грязную жижу".
     У  Анны превращение знания в силу заняло дольше времени  -  полгода.  В
течение  этого  срока она  - вдобавок  к  раздумьям  о  Богдане  -  окончила
техникум, отказалась  от денежного перевода  из Марселя, нанялась в немецкий
супермаркет товароведом и похудела.
     В начале седьмого месяца Цфасман предложил ей выплачивать  зарплату и в
другом своём супермаркете, хотя  и  туда  товары  поступали  из  Германии  в
образцовой  упаковке - и ведать их было незачем. Взамен, напомнив об  утечке
изрядного срока, он предъявил ей лишь два требования.
     Первое она отвергла - и не пошла бы на то даже  ради Богдана. Напротив,
-  решила сбросить ещё два килограмма. Что же касается второго, Анна, в свою
очередь, выставила два встречных условия: чтобы каждый раз Цфасман  закрывал
при этом глаза, а главное - чтобы выдернул волос на носу.
     Между  тем  прошла  ещё пара  месяцев  прежде,  чем  Анна  окончательно
поверила  в  невозвратимость первого  приступа нечаянного счастья  и  начала
ждать нового.
     В отличие от неё, Виолетта знала, что  нечаянного счастья не бывает - и
бороться  надо  даже за  комфорт.  Поскольку  цветом лица, так же,  как  его
чертами,  и  телом, она  вызывала  в  воображении  мужчин плавленый сыр,  то
боролась за комфорт политическими средствами.
     Впрочем, несмотря  на  незаконченность  высшего  образования,  Виолетта
искренне  верила в  социализм -  и директор Сочинского телевидения  Дроздов,
новообращённый, но  уже пожилой демократ  с недостающими зубами, назначил её
своей  заместительницей  по  программам  и поручил  ей  возродить на  экране
"Народные университеты".
     Она была  молода  для такой должности, но либо  Дроздов любил плавленый
сыр,  либо - а,  может, вдобавок -  из  левой оппозиции решил  избрать самую
безопасную для реформ кандидатуру.
     И  оказался прав:  Виолетта начала с возрождения пищевого  факультета и
позвала вести программу "Здоровая еда" политически нейтральную красавицу.
     Анну.








     Цфасман пытался удержать  Хмельницкую  обещанием прибавить зарплату, но
она возразила убийственным наблюдением, что  счастье не в деньгах, а в ином.
На  вопрос "В  чём?"  отвечала расплывчато:  важно когда люди  тебя знают  и
уважают,  ибо  ты  даёшь им полезные  знания. Пусть  и из  сферы  экономного
питания. Но не всё счастье в этом.
     Важно, мол, также - хотя главное счастье опять же не в этом  -  когда у
мужчины молодое или нерыхлое тело.
     Второе замечание  задело  Цфасмана  так больно, что по поводу внедрения
полезных знаний он попытался съязвить. Получилось горько, но несвязно. Чему,
мол, ты  сочинцев такому учишь? Не жрать  белков?! Нарезать хлеб так  тонко,
чтоб осталась одна сторона?! Или не класть в чай больше пары кусков сахара?!
Ну а что потом? Каким бы тонким ломтик ни был, его надо чем-то смазывать!  А
насчёт сахара тоже неверно: можно класть хоть десять - главное не мешать!
     "Здоровая еда" тотчас  стала в Сочи популярной -  и Хмельницкая даже не
вникала  в  рассуждения Цфасмана.  Прислушалась  только  раз  -  когда  тот,
перестав уже отбивать Анну  у телевидения, предложил  ей за деньги  приучить
население  к  смазыванию  хлеба "Нутелой" из его  супермаркетов и к закупкам
некалорийного сахара  там  же.  Прислушалась, впрочем, ненадолго, ибо теперь
уже на цфасмановском носу вырос целый куст толстых волос.
     В  течение  последующих  месяцев  Анна  сбросила  ещё  два  килограмма,
добилась, благодаря  пасте  "Рембрандт", второго  номера  белизны улыбки,  а
благодаря доступу в спортзал студии, особой рельефности холмов плодородия, -
пользуясь уже уважением  не только зрителей, но, что сложнее, и  сотрудников
студии. Среди последних наиболее высокий процент пришёлся на мужчин, которых
Богдан  обвинял в  своё  время  в тяготении  к любовной наживе  и в незнании
будущего, но которые, подобно Богдану же, именовали Хмельницкую Анютой.
     Виолетта  оповестила  её,   что   женский  контингент  студии  объяснял
популярность  Анны  у мужчин  её сексуальной сговорчивостью. Между тем, Анна
уступала  домоганиям  мужского  контингента  не из душевной  порочности,  а,
наоборот,  из отвращения к  кокетству. Она  по-прежнему  ждала чего-то очень
хорошего, но, как  и  раньше,  думала, будто  произойдёт оно  само по себе и
просто.
     Поэтому  Анна  и  не  отвечала  на зазывные письма  с  фотографиями  из
Марселя,  зачастившие  после Богдана. К тому же, презрение  к  матери  у неё
окрепло. Быть может,  из-за того, что на карточках та притворялась  или была
счастливой в своём зелёном каменном шато, а  отец  лежал в  жёлтом  фанерном
гробу.
     Углубилась  и жалость к нему. Особенно - когда  Анна наконец пролистала
книгу о Гёте и стала  думать, будто после матери отец тоже хотел кого-нибудь
полюбить, но понял, что ему, несмотря на пример  великого немца, уже поздно.
Хотя  бы  потому, что -  в отличие от того - денег  у  него  не было даже на
вставные зубы. Настолько, понял Гусев, всё уже поздно,  что решил не мешкать
и не дожидаться заказанного тома.
     Кстати,  именно  в этот  период, через год с  лишним после  отца,  Анна
случайно узнала, что  перед смертью он читал не о Гёте, а как раз  о Чехове.
Всё  это время  старая  книжечка, которую Гусев  когда-то заставил  прочесть
дочь, лежала -  обложкой вниз - на кроватной  тумбе, но Анна  её ни  разу не
раскрыла:  глаза  привыкли к ней, как к  пятну.  Не  тронул  её и Богдан: не
успел.  Не  трогали  и  мужчины,  попавшие  после  него  в  эту  кровать  и,
действительно, не видевшие не только будущего, но - и ничего кроме кровати.
     Заметил книжку Цфасман, оказавшийся  в квартире впервые после посещения
её вместе с  хромым  капитаном милиции. Заметил  даже, что в страницы вложен
лист из перекидного календаря.
     Дата на листе стояла примечательная.
     Цфасман внимательно изучил его, а потом поморщился и объявил, что знает
Запад "из первых рук", а потому низкопоклонства перед ним не приемлет. Потом
он вздохнул и, желая угодить Анне, произнёс, что беда общества заключается в
неумении распознавать замечательных людей. Наконец объяснился.
     По его мнению, в будущем, когда  общество избавится от подобных бед, на
календарном листе за семнадцатое ноября оно вспомнит вовсе не того человека,
которого  вспомнило  на  этом.  На  этом вспомнило, дескать,  день  рождения
императора Веспасиана, а в будущем отметит, что именно в этот день и  именно
в этот год  в  курортном городе  Сочи покончил  самоубийством  доцент Сергей
Гусев, деликатная  личность, прибегшая  к  этой крайней форме самокритики  в
знак протеста  против  разворота  истории  вспять  и  фронтального нашествия
хамов.
     Анна вырвала у него лист и увидела, что Цфасман ошибся только на сутки.
Гусев покончил с собой не семнадцатого числа, а накануне. В этой неточности,
однако, виновата была Анна, поскольку в тот самый вечер, когда исчез Богдан,
она  -  при  Цфасмане - ответила капитану, что квартира  числится  за отцом,
ушедшим из мира  четвёртого дня. На  самом  деле из мира доцент  ушёл пятого
дня: четвёртого - в гробу - он ушёл из квартиры.
     Примечательное  заключалось и  в  другом. На  календарный  лист -  "для
Виолетты!" - Гусев почему-то выписал из брошюры слова,  которые современники
Чехова  сказали о  "Даме  с  собачкой". Это  были  глупые  слова, давно  уже
возмущавшие  Гусева.  Накануне самоубийства он, видимо, пребывал в привычном
настроении -  когда  хотелось доказывать  вечное  несоответствие  того,  что
является подлинным, тому, что является современным.
     Анна вспомнила эти слова. Вспомнила и  вопрос, который возник у неё ещё
давно и  за который отец её  тогда похвалил: почему это я умнее умных людей?
Похвалив,  Гусев наказал  ей формулировать  впредь подобный вопрос скромнее:
почему это умные люди глупее меня?
     Действительно,  возмутилась  Анна и  при мне:  как  это  кто-то  посмел
написать,  что  "Дама с  собачкой"  -  лёгкий водевиль,  "который  ялтинские
любовники  и Чехов  принимают за  драму"?! Или - что  писатель "не  завершил
психологическую  тему о странностях любви и о  позорной жизни людишек"?! И -
что "интересная мысль  не  получила  развития, а  конец  наступил  там,  где
следовало ждать работы"?!
     Почему так в своё время писали умные и начитанные люди? Потому ли - что
умные? Или потому - что начитанные?
     И  почему, главное, они  оказались глупее Анны,  которая никогда бы  не
посмела так подумать?








     Памятуя об отцовском презрении к Цфасману, Анна не пускала его на порог
даже когда спала с ним. Они встречались на строившейся даче. Теперь, однако,
тот оказался  в гусевской кровати, и, получив разрешение открыть глаза, стал
шарить ими  по тумбе. Но не только потому, что  Анна, выбираясь из  постели,
велела отвернуться. Цфасману нравилось озираться по сторонам.
     В кровать же эту  ему удалось проникнуть по той  простой причине, что в
союзе с деньгами ум  открывает доступ в любую.  Тем более такой ум,  о каком
тоскуют идиоты.
     С  возвращением  на родину  Цфасман укрепил не  только  состояние, но и
умение сомневаться  в себе. По-прежнему  надеясь, что  не так пока стар, как
будет, он, с другой стороны, постепенно утрачивал уверенность  в бессмертии.
Взамен обретал  другую - в  том,  что  женщинам  спать  с ним не хочется. Не
удивился даже когда с уходом на телевидение Анна стала им брезговать.
     Вместе с тем Запад научил Цфасмана, что правду -  если  её  вычислить -
можно при должных  затратах  одолеть. А он её вычислил. Вычислил, что  из-за
глупости или  несмотря  на неё,  та  же Анна, пусть  теперь снова  довольная
жизнью, продолжает  ждать  от  неё самого  важного,  не понимая к  чему  оно
сводится и  догадываясь лишь, что - не к деньгам. Но об этом догадываются не
только  те,  у кого их  мало.  Иначе  бы  Цфасман  не горевал,  что  Анна им
брезгует. И смирился бы с тем, что главнее денег у него силы нету.
     Вычислил  ещё, что если для  него самое важное  -  не утратить ничто из
важного, то для Анны, красавицы, у которой жизнь впереди, самое важное, хотя
тоже к одному  не сводится, тоже повязано на одном. На её главной же силе  -
мужчинах.
     Поэтому как  только он их ей  предложил всех сразу на блюдце с  каймой,
назвав  его  путёвкой  в счастье,  она  с восторгом согласилась  выложить эа
путёвку   свою  долю.   Большую,  чем   раньше,   поскольку   с   установкой
канализационных узлов на даче к Цфасману переехала из Германии жена - и Анне
пришлось впустить его в  гусевскую кровать. Плюс - не возражать, что куст на
его носу будет лишь подстрижен, не выкорчеван.
     Большую  долю,  чем  раньше,  выложил  и  Цфасман.  Не  жалея.  Видимо,
по-своему любил  Анну. Особенно  после приезда жены. Правда,  он  и  получил
больше, чем раньше, ибо впервые увидел её голую. На фотобумаге.
     Смыкая  в  постели веки, Анна, как и раньше,  категорически требовала у
него того же. А потом - когда одевалась - отворачиваться.
     Цфасмана возмутило другое.
     Известный  фотограф Вайзель, выписанный им  из Германии  для  путёвки в
счастье,   считался   гипер-модернистом,  работал  в   забытой  манере,  без
эпилептических вспышек и подсветок, и взимал за это лишние деньги. Но замред
"Плейбоя"  заявил   Цфасману  по  телефону,  что  "читатель   не   избалован
гипер-модернизмом  и  не потерпит  на  обложке  старомодного  кадра".  После
дебатов  Вайзель  согласился   подсветить   Анну,  но  только  для  обложки.
Потребовав дополнительную мзду за отступление от своего творческого кредо.
     Отступил  он   недалеко,  ибо  выдержал  обложечный  снимок   в   одной
тональности. Вечер, море и -  спиной к камере  - нагая девушка с подогнутыми
коленами. Немножко подсветки на гравий и совсем немножко же фокуса. Но всё -
только и очень сиреневое.
     Такая, дескать, в мире ситуация: сиреневая тишина.
     Зато вёл  себя  Вайзель на съёмках  корректно. Всякий раз, отступая  от
кредо,  переживал  молча.  Молча  же  гасил  в  себе  шальные волны  желания
прикоснуться   к   голой   модели.   Причём  -   кончиком   телевика,   хотя
гипер-модернисты работают и без объектива.
     Лишь однажды -  когда Анна,  по грудь  в стоячей  воде,  развернулась к
Вайзелю, а лёгкая  волна подкралась к ней сзади и мягко всколыхнула её холмы
- он не выдержал  и, щёлкнув, выкрикнул короткую фразу. Опять же безобидную:
я, мол, тоже богоборец.
     То есть - не гипер-модернист, а только богоборец.
     Но наутро спокойно пересчитал деньги и улетел.
     Плейбойевский же замред повёл себя по-свински.
     Мало  того,  что,  ознакомившись  с присланными  Цфасманом слайдами, за
сиреневую  обложку  он  запросил двойную сумму  наличными, которые  сразу же
прибыл в Сочи принять. Мало и того, что, растерявшись при виде Анны, он и от
неё - вместо скидки за обаяние - наоборот,  потребовал доплаты натурой, хотя
сам, мокрый и скользкий, выглядел, с её слов, как "хуйстрица".
     Мало  даже  того,  что,   услышав  в  ответ  на  свои  притязания   эту
характеристику, замред, сам еврей, обозвал Анну "жидовской подстилкой", - он
вдобавок потребовал у Цфасмана денежную компенсацию за оскорбление.
     Притих не раньше, чем Цфасман пригрозил  связаться  с  главредом, зная,
что уже нажившиеся люди  менее омерзительны и более взыскательны, чем только
мечтающие нажиться.
     Тем  не  менее  после  отъезда "хуйстрицы"  Цфасман  упрекнул  Анну  за
горячность, которая легко могла разбить вдребезги уже  окаймлённое  блюдечко
её грядущего счастья.
     Анна  отозвалась  двумя  репликами.  Во-первых,  справедливость  бывает
иногда слаще, чем любая иная вкуснятина на блюдечке счастья. А главное - как
было смолчать, если  урод оскверняет самое чистое! Наготу, гипер-модернизм и
будущее.








     Хотя  в  отличие от любви дружба  не требует доверия,  Виолетта  сперва
обиделась на Анну. Номер  с сиреневой обложкой  застал её врасплох точно так
же, как и  остальных  сочинцев. Впрочем,  и  сама Виолетта не  договаривала,
например, Анне  про свои отношения с Дроздовым.  Только подтрунивала над его
женой, утверждая, будто та и заставила дурака стать демократом, хотя тошнило
от него, наверно, и до этого.
     Дружбе -  в отличие от любви - достаточно понимания, и  Виолетта вскоре
поняла, что Анна не посвятила её в идею с "Плейбоем" не только по  настоянию
Цфасмана: другому человеку невозможно объяснить хоть что-нибудь из того, что
связано  со счастьем. И невозможно  опять же не  просто  потому, что  многие
представляют себе счастье  смутно. Главное  в том, что кажется, будто каждый
другой уже имеет о нём иное, собственное и чёткое, представление.
     Виолетта  даже устыдилась  своей  обиды когда поняла ещё, что сочинские
бабы - и не только студийные - оскорблены фотографиями  до душевных судорог.
Никто из них  не представлял  себе,  будто это  возможно: с  одной  стороны,
обладать  таким ослепительно роскошным  телом, а, с другой, жить в Сочи, как
ни в чём не бывало. Разве что вещать известные истины о здоровом питании.
     Чувство справедливости, воспитанное доцентом Гусевым, побороли  в  душе
Виолетты  не  только обиду  на  его  дочь,  но  и  сомнения: к  лицу ли  ей,
заместительнице и коммунистке, возглавить кампанию по защите Хмельницкой.
     Директор  студии  Дроздов,  пожилой демократ, которому как раз  в  день
выхода журнала начали обтачивать зубы для  вставления недостававших, метался
от позиции к  позиции. Мнения звучали разные. Начиная  от "Как можно?!"  - и
вплоть до  "А почему нельзя?!" От "Гнать её  в жопу!" -  до "Здоровой еде  -
час-пик!"
     Природная  смекалка,  остаток совести, нетронутый реформой, и  успешное
боковое  пломбирование  зуба  мудрости  склонили  Дроздова  к  точке  зрения
Виолетты, то есть местных коммунистов, к каковым он прежде и принадлежал.
     Согласно этой точке, каждый человек, а особенно женщина, обладает голым
телом,  которое  история  предписывает  прикрывать  мануфактурой.  Но,   как
выяснилось, история способна ошибаться, а её законы слабее законов телесного
совершенства. Поскольку, однако, директор настоял на том, чтобы обойтись без
удручающего  анализа  конкретных  ошибок  истории, дебаты сразу же свелись к
эстетической сфере.
     Спорили как бы о фотопочерке Вайзеля.
     Женский контингент счёл, что  в динамично размытом снимке, где в фокусе
застыли  только  груди,  художник выразил отношение к Анне как к  вакууму  с
сосками.  Мужской  заподозрил Вайзеля в обобщённом  подходе.  Дескать,  либо
всякая  баба  -  сука с  сосками,  либо  всякие  соски  -  символ  дерзости,
плодородия и будущего. То есть - созревания фруктов в космическом саду.
     Аналогично разделились мнения и вокруг того  обстоятельства, что  почти
во  всех  кадрах  -  слишком  много  ссылок на  ягодицы, которые  внештатный
кинокритик студии назвал астральными. Он же  настоял на том, что  в  снимке,
где приблудная  волна приподняла Анне влажную грудь, главное уже не в сосках
модели, а в распавшихся губах. На лице. Точнее, в том,  что на лазурном фоне
воды её белые зубы сверкают во рту, как рыбка у берега.
     Дикторша новостей  возмутилась: если главное -  в распавшихся  губах на
лице,  зачем вдруг волне понадобилось высовывать  из  воды  стоячие соски? И
ещё: глядя на искусственно отбеленные  зубы, нормальные люди думают, мол, не
о  серебряной  рыбке,  а  о   дорогой   пасте  "Рембрандт"  из   цфасманских
супермаркетов.
     Тот же  критик сформулировал  позицию мужчин и  по разворотному снимку.
Женщины хвалили Вайзеля за вскрытие контраста между агрессивно голой моделью
и берёзой рядом с  ней - непорочной, как монахиня. Но критик возразил, будто
фотографу, напротив, удалось показать, что  нагое тело Анны обёрнуто молодой
и гладкой кожей так же тщательно и плотно, как берёза - светлой корой.
     Директор не понял метафору  и напомнил, что так же тщательно  и  плотно
оборачивают  шоколадные батончики.  Правда,  только  на  Западе. Он  сам же,
однако,  и  отверг  это  сравнение,  догадавшись,  что  "берёза национальнее
кондитерского продукта".
     Впрочем,  отношение к  скандалу  Дроздов выразил  зачислением критика в
штат,  а  оправдал  это  отношение  не  только  взрывом местного  интереса к
"Здоровой еде", но и иногородними  предложениями её ретранслировать, в связи
с чем передвинул программу в час-пик  и повысил цены за рекламно-спонсорские
услуги. Теперь  уже самый дешёвый пакет из двух динамических титрзаставок по
пять  секунд  -  причём,  без коммерческой информации! -  стоил  три  тысячи
долларов.
     Что же касается  самой Анны,  она  хранила такое пустынное спокойствие,
словно её  единственной всё это и не касалось. Из услышанного ей запомнилась
лишь реплика, брошенная тем  же кинокритиком  в  связи  с тем же разворотным
снимком.  Если  бы,  мол,  ягодицы  у Хмельницкой  не  были  астральными,  а
фотография была чёрно-белой, то  можно  было бы  подумать, что это не она, а
известная актриса, сыгравшая главную роль в старом фильме "Дама с собачкой".
     Ночью того дня, перед самым  сном, родной её  кадр с  ялтинским  пляжем
впервые предстал  перед  Анной не только  без  подсветок и фокуса, но и  без
красок -  чёрно-белым. Следующей ночью, впрочем, вернулись и краски, и свет,
и фокус.
     С каждым днём её спокойствие обретало  дополнительный объём, а ожидание
чего-то  большого, наоборот, - осмысленную напряжённость.  Анна ощущала, что
наливается  не  только  прелестью, но  и силой.  Дерзостью  даже. То есть  -
будущим.
     К  восторгу  Виолетты  и  к  огорчению  заинтересованных  лиц,  включая
Цфасмана,  она вещала  теперь  в  эфире  не  просто  о  том,  что от дурного
продовольствия  организм,  мол,   быстрее  изнашивается,  но  о   конкретных
нарушениях пищевого статуса населения города. А может, и всей страны.
     Этот  статус,  оказывается,  следует  срочно  откоррелировать  БАДом  -
биологически активными добавками, но горе в том, что на отечественных фирмах
делом устранения  дефицита эссенциальных веществ  никто не занимается, тогда
как на иностранных дефицит коррелируется  в соответствии  с пищевым статусом
того, иностранного,  населения. Поэтому, говорила  Анна  сочинцам,  всем нам
сообща следует, отрекшись  от импортного продовольствия, - кстати, дорогого,
-  заставить местных производителей нанимать  нутрициологов.  В  этом,  мол,
случае импортёрам придётся либо отказаться от импорта, либо снизить цены,  а
народу наконец станет по карману здоровое питание.
     Ещё  больше  расстроила Цфасмана  передача о французских винах, которые
импортировал  и   он.   Шампанское  "Ives  Roche"  оказалось  не  только  не
французским  и  не  шампанским,  но даже не  вином.  Шипучим  одеколоном  из
Германии. А от  отечественных  подделок можно и умереть. Плюс  - нажить язву
желудка.
     С  "Chardonnay"  было  не  намного  лучше.  На  этикетке  сказано,  что
содержимое  -  белое игристое  полусухое, но  выяснилось,  что это  - винный
напиток   с  содержанием  десятипроцентного  этилового  спирта   и  массовой
концентрацией  сахаров  - пять граммов  на  кубический  сантиметр. Не считая
слишком большой доли - тоже пять граммов! - тестируемых кислот на кубический
дециметр.  Что соответствует лишь ординарнейшему  вину, изготовленному путем
физического насыщения двуокисью углерода!








     Особенно сильно  досталось армии. В частности, береговой  охране,  куда
мечтал пойти  Богдан. Готовя  передачу, Анна  представляла себе  как  бы  он
теперь подивился её размаху: от "Плейбоя" до вооружённых сил!
     Сведения  о  скверном положении в  армии Анна  получала  из  солдатских
писем. После журнала без них  не проходило  и дня. Признавались в любви даже
повзводно. И в пламенной, и в нежной.
     В индивидуальных признаниях больше других  упорствовал дагестанец Расул
из береговой охраны. Делился не  только тоской ("трудно, мне, джигиту в море
без коня"), но и  лирическими четверостишиями, из которых Анне - по понятной
причине  -  запомнились  "надписи  на кинжалах": "Кинжал  в  руке глупца  -/
Нетерпелив./  В  руках  у мудреца -/ Нетороплив".  Или ещё: "Две  грани. Обе
кровь/ И смерть врагу пророчат./ Одну из них любовь,/  Другую  злоба точит".
Двустишия даже:  "Чтоб владеть кинжалом, помни,  друг,/ Голова  куда  нужнее
рук". Или: "Тем он страшен, тем он жуток,/ Что не понимает шуток".
     В основном, правда, Расул писал о любви. Жаловался.  Но однажды, словно
подглядев коллективные письма своих соратников к той же Анне, прислал такое:
"Нет, не люблю стихов я о любви,/ когда о ней кричат, как о несчастье,/ нет,
не люблю я песен о любви,/ когда, как о беде, поют  о страсти./ Пусть сердце
от любви сгорит - повсюду/ о ней твердить я, как о счастье, буду!"
     Это послание поразило Анну и она решила  было откликнуться, но Виолетта
объявила, что, быть может,  юноша  и  прав, но  если  бы он был ещё  чуточку
тупее, то был бы уже не дагестанцем, а лошадью. И что поражаться следует тут
лишь масштабам его тупости.
     Но главное, мол, что стихи писал не он. И утверждает она это не потому,
будто  в  армии  не  до  поэзии, и времени  едва  хватает  на  онанизм.  Она
основывается  на  том,  что  сочинял  стихи  и  даже  публиковал  их  другой
дагестанец,  хотя  и  с тем  же именем - областной, но уже  великовозрастный
классик.
     Тем не менее юный Расул - подобно другим армейским корреспондентам Анны
-  жаловался не  только  на любовь, но и  на  плачевное  положение  в  сфере
воинского питания.  На просроченное масло, на консервы в заржавевших банках,
на  кислую  капусту  и  гнилой  картофель.  Даже  сервировка   убогая:   два
металлических бачка на "духа",  миска,  ложка,  кружка и протёртая, но общая
оловянная тарелка с салатом из проквашенных огурцов.
     "Разводящий" раздаёт, оказывается, еду, начиная с дембелей и сержантов.
Хлюпает  им половником  со  дна. Остальным  -  что  осталось:  кому листочек
капусты, кому огрызок картошки  в  мутной  баланде. На  второе "шрапнель"  -
перловая  каша. Или жидкое варево  из гречки.  Полагается ещё масло, сахар к
чаю  и белый хлеб.  Но это достаётся только дембелю. У  "духа" же пустота  в
организме не заполняется, а голод никогда не проходит.
     Как, впрочем, никогда не пройдёт у Расула и любовь к Анне Хмельницкой.
     Анна огласила эти письма.  Передача вызвала  панику. Сразу же, впрочем,
улёгшуюся.  Только  пенсионеры  продолжали  настаивать  на  отлове  ворья  в
столовой береговой охраны и высказывать опасения, что скоро охранять город с
моря будет некому.
     Начальник  штаба подверг Анну в печати  осуждению, которое, несмотря на
безвкусицу, оказалось гневным. Маразм  так быстро, мол, крепчает, что достиг
твёрдости   сифилисного  шанкра:  на   харчах  господина  Цфасмана   мамзель
Хмельницкая - и приписал "sic!" - размахивает  голыми сиськами и учит охрану
готовить харчи!
     Узнав из  статьи про  греховную  связь  Цфасмана, жена его подкараулила
Анну  под козырьком  студийного  подъезда и  набросилась  на  неё.  Излагать
образовавшиеся мысли, нелестные для Анны и полные угроз, она стала сперва на
немецком, потом перешла на язык подстрочников, и только в конце - на русский
мат.
     Между  ней  и  Анной  чинно  разгуливали  сытые голуби.  Анна  спокойно
предложила фрау  Цфасман  не  блокировать ей  путь  ко  входной двери. Птицы
дёрнули  головками  и учтиво расступились - что сразу умерило пыл Цфасманши,
повесившей вдруг голову и удалившейся прочь по каштановой аллее.
     В лифте Анне стало её жалко, потому что  она была пожилая,  маленькая и
розовая. И тоже  - как плейбойевский замред - походила на устрицу. Потом  ей
стало  перед  ней  и  стыдно. Прежде,  чем  просмотреть  новую  почту,  Анна
позвонила Цфасману домой и тоже спокойно сообщила  ему,  что отношения между
ними закончены.
     Какое-то время  Цфасман как мог сопротивлялся  этому, потому что всегда
остерегался  всякого  конца, а  теперь испугался  и смерти.  Заверял  Анну в
любви, обещал  оставить жену и  выстроить  новый дом.  И даже -  остановив в
горле слёзы - искренне пригрозил повеситься, как Гусев. Без предупреждения и
записки. Ибо, мол,  мудрость  вовсе не значит остыть к тому, что  волнует  в
молодости.
     Анна отвечала ему сбивчиво, но правильно. Каждому, мол, человеку - своё
счастье. Ему,  Цфасману, надо найти счастье не  в том, чтобы повеситься, как
Гусев, а, наоборот, в том, что он уже  знает и что  у него уже есть.  Что же
касается её, Анны, то хотя Цфасман сообразительный и состоятельный  человек,
но  он  уже женатый и весь  для самого  себя внутри израсходованный. И ничто
нечаянное  с ним  больше не произойдёт. А сама она, Анна,  хотя ещё молодая,
уже заждалась своего счастья.








     Объявилось оно не совсем нечаянно. После многих дней, которые оказались
ей  ни  к  чему,  и  после  разных  событий,  необходимых  тоже  просто  для
существования или воспоминаний, Анна почувствовала  однажды, что - всё! - её
тоске о будущем пришёл конец. По-хорошему.
     Произошло это за четыре месяца до нашей с ней встречи.
     Чего-то важного она  ждала  уже с  утра. Огорчилась даже, когда  первым
делом столкнулась в лифте с Дроздовым - и тот велел заглянуть  к нему  после
летучки,  обещав  поделиться важной новостью  о  "Здоровой еде".  Анна ждала
чего-то более значительного. И не связанного с работой.
     После  летучки огорчился уже Дроздов: решение о  ретрансляции программы
питерской   студией   Хмельницкая   встретила  без  особой   радости.   Вяло
отреагировала и на  последовавшее сообщение, что не исключена командировка в
Питер к первой передаче. После паузы директор позеленел и пообещал ей триста
премиальных долларов.
     Не  увидев  в  её глазах  восторга  и  теперь,  он  постучал  по  столу
сигаретной коробкой и,  не задерживаясь на жёлтой краске, вспыхнул красной -
как светофор. Я, мол, этого больше не потерплю! А демократия  - не то, что о
ней  думают!  И я не вор! А весь навар с программ уходит  на нужды студии! И
коммунистам не позволю меня порочить! Тем более, что я демократ, и всё у нас
в городе схвачено!
     Анна пролепетала в ответ, будто претензий к нему не имеет, Виолетта его
при  ней не порочит, а сама она такая вялая по той  причине, что ждала более
важной новости. Не связанной со здоровой едой. Как бы личного свойства.
     Директор  вырубил  светофор  и  повторил,  что  свои триста  или двести
долларов Анна получит. И  что у него  как  раз есть для  неё сюрприз личного
свойства.  С  этими  словами  он протянул  ей билет  на  открытие Сочинского
кинофестиваля.  Выступит   даже   премьер-министр.  Хотя   прибыл   в  город
исключительно для того, чтобы отдыхать и загорать. Тоже, кстати, демократ из
коммунистов.
     Пока Анна  прикидывала  можно  ли  -  в  духе  демократии  -  высказать
что-нибудь  вертикально  неучтивое  хотя   бы  о  премьер-министре,  Дроздов
добавил,  что  вечером, на  открытии,  кроме  самого  премьера,  кроме  духа
демократии  и  прочих   столичных  гостей,  будет  присутствовать  известный
продюсер Вайсман, бывший супруг известной же актрисы, которая  давно сыграла
чёрно-белую  даму с чеховской собачкой и на которую  Анна, говорят,  похожа.
Сказал, мол, так и сам Вайсман.
     Звонил  ему  недавно из  Москвы и справился о ней. Собираюсь,  мол,  на
открытие и хотел бы обтолковать с вашей красавицей прекрасную идею.
     Теперь уже  Анна зажглась,  но об идее Дроздов ничего не знал. Только -
что она прекрасная. Вот, мол, твой билет и спрашивай его сама: я обещал  ему
вас свести. То есть - не что-нибудь дурное, а просто познакомить.
     Виолетта  подтвердила, что  Вайсман дважды звонил  директору. И что это
хорошо,  ибо идея, значит, не просто прекрасная, а  самая  прекрасная! И что
она за  Анну рада. И ещё  что  - для контраста с журналом  - одеться ей надо
скромно. Хотя,  мол, после журнала она и в  трусах покажется монахиней,  как
берёза на том снимке.
     Анна  тоже  развеселилась - и весь день не  могла  понять  куда следует
протолкнуть из  горла  застрявший в  нём клубок  радости, чтобы он  не мешал
дышать.  И  даже  разговаривать: во  время  записи  очередной передачи ей не
далось,  например,  слово "артишоки" - и пришлось  поменять  его  на  другой
продукт. А "благодарю" - на простое "спасибо".








     Вечером  настроение  у неё  испортилось  не  сразу, поскольку Вайсман к
выступлению премьера  не подоспел. Директор, однако, перегнулся к Анне через
пустовавшее место  продюсера  и  укорил  её  за  монашеский наряд - ситцевое
платье  без выреза, но  с  длинными рукавами.  А  когда  премьер вновь гадко
закашлялся  после обещания заботиться о работниках  экрана, Дроздов напомнил
ей странным голосом, что Вайсман как раз важный работник.
     Анне этот тон понравился ещё меньше, чем премьерский.
     Вайсман  объявился во время  аплодисментов, которыми  служители  экрана
отблагодарили премьера за речь. Анна сначала и не  поняла,  что это Вайсман.
За  исключением  цвета волос  на  носу,  рыжего,  он ничем  не  отличался от
Цфасмана.  Впрочем,  рыжими волосы были и на голове. Всё остальное кроме ещё
голоса - возраст, взгляд, манеры - были цфасманские.
     Вайсман зато - хотя Анна была в платье - сразу понял, что это она.
     Назвал Анютой, подмигнул  и сказал,  что глаза  у  неё  - в  отличие  -
ореховые, то есть более земные, и слава богу! Потом бросил премьеру вдогонку
"дундук", развернулся  к директору  и, не  здороваясь, объяснил, что опоздал
умышленно, ибо с оратором рассорился. Правда, из-за пустяка.
     Директор крепче зауважал Вайсмана и признался, что польщён знакомством.
Пока  звучало  приветственное попурри из старого мюзикла и  по  сцене нервно
метался  синий луч, они  перебрасывались  отрывистыми фразами. Хотя говорили
вполголоса,  Дроздов дважды склонился  к вайсманскому  уху и  капнул  в него
какое-то слово.
     Когда  луч наконец успокоился, и из-за кулис выступил к микрофону  тоже
рыжий служитель во фраке, Вайсман поднялся с места  и предложил Анне выйти в
бар, потому что рассорился, мол, и с этим оратором.
     Директор  снова напомнил Анне,  что  Вайсман важный человек.  Теперь  -
глазами.
     Сам он начал почти с того же.
     Сперва,  однако,  бросил  взгляд  в  сторону  моря  и  им  же  разогнал
воровато-липучие зрачки прочих служителей  белого экрана, которых погнала из
зала  в бар  либо жажда, либо  тоже  ссора с  рыжим оратором.  Потом Вайсман
распустил шёлковый платок на морщинистом горле, опрокинул в последнее первую
рюмку коньяка и объявил, что он - занятой человек.
     Сразу же, правда, признался в вечной любви к  бывшей супруге и, заложив
за шарф ещё две рюмки,  стал говорить без точек и запятых, заменяя их всякий
раз словом "значит". Хотя  ни одно  последующее предложение  не вытекало  из
предыдущего, а  Анна - подобно тёзке  из "Дамы с собачкой" - сама брезговала
синтаксисом,  ей  всё-таки  удалось  отобрать из вайсманских  слов ключевые.
Образующие смысл.
     Смысл образовался гнусный.
     Вайсман любит бывшую жену. Ту самую. Но она, во-первых, вся в морщинах,
во-вторых, витает в облаках, а в-третьих, ушла от него к писателю.
     Вайсман  не любит  порнографии. Даже мягкой.  Но,  во-первых, искусство
теперь  требует жертв, во-вторых, Чехов оборвал эту историю на полуслове,  а
в-третьих, никто пока не снимал классику правдиво - ниже пояса.
     Вайсман понимает опасность тавтологий. Но, во-первых, в тавтологии есть
жизнеутверждающая  прелесть, во-вторых, фильм  будет цветной, а в-третьих, у
Анны - помимо иных глаз - рельефно и то, что выше пояса.
     Вайсман состоятельнее  мужа  дамы  с  собачкой,  служившего  в  земской
управе,  и  Гурова,  служившего в столичном  банке. Но,  во-первых,  он тоже
зарубежному курорту  предпочитает  отечественный, во-вторых,  в  отличие  от
Гурова,  оформит отношения  с  Анной,  а в-третьих, потребует,  чтобы она, в
отличие от той дамы, не изменяла мужу даже с писателем.
     После  паузы  Вайсман сказал,  что  в зале  им  делать  нечего, что  он
презирает  мир,  который погибает от глупости и измен, и велел Анне  ехать с
ним в гостиницу.
     Речь  Вайсмана  Анна излагала мне сумбурнее  и пространней.  Не  только
потому,  что таковой,  видимо,  речь и  была.  Анна  хотела  объяснить  своё
состояние после такой речи.
     Так и не смогла.  Добавила лишь, что  когда  наконец Вайсман обозвал её
"такой же тупой" и вернулся в зал, она презирала мир сама.
     Потом, допив свою рюмку и  собравшись уходить, Анна  почувствовала себя
голой, как на снимках. Ей  захотелось вернуться в тесноту собственного тела,
свернуться там в комочек, которым когда-то была, и  ждать пока её кто-нибудь
не пожалеет и опять не родит - но как-то лучше. Как пожалел бы отец. Или как
жалел Богдан. Пока перестал.
     Ещё позже, в ожидании автобуса на аллее,  перекрытой  кронами  лип, она
отошла и от этого чувства. Догадалась, что не  так уж всё на свете опасно. А
люди вокруг не такие дурные. Просто  она -  красивая  девушка, а красоту все
принимают  за  силу.  И поскольку  Анна кажется  им сильной,  они  её...  Не
обижают, нет. Просто  всячески стараются, чтобы она поделилась с  ними своею
силой.
     Анна  пыталась описать эту догадку и  другими словами, чтобы  я понял -
почему наконец к ней вернулось тогда утреннее предчувствие радости.








     Хотя он подрулил  к  ней на  жигулёнке,  говорил  по-русски  и назвался
русским же именем Алик, - был даже не англичанином, а шотландцем.
     Анне казалось,  будто Шотландия  иностранней  Англии. Я  объяснил, что,
наоборот,   англичанин  более  дисциплинирован.  Если   перед  прилавком   с
шотландскими юбками  никого, конечно, не окажется, англичанин и тогда станет
в очередь.
     Алик,  ответила  она, юбку  не  носил. Надел  её  в шутку лишь раз - на
банкет в честь  закрытия  фестиваля. Да и  то  не шотландскую, а Виолеттину.
Смотрелся,  кстати, ещё  более  мужественно. Вайсман  даже  напился  и  стал
приставать к Виолетте.
     Фамилия у Алика была  не  русская - Гибсон, но  Анна заверила меня, что
тот  Гибсон, голливудский  красавец, не годится  Алику в подмётки. Но  тоже,
видимо, шотландский патриот  -  иначе не сыграл бы в  "Храбром Сердце" героя
войны за свободу от  Англии, хотя Шотландия значительно отставала от неё и в
промышленности и в сельском хозяйстве.
     Во-первых, Алик выше  того  Гибсона. Во-вторых, глаза у Алика не просто
синие,  как у  того Гибсона,  а  синие  с  зелёным,  -  и  рассмеялась:  как
шотландская  юбка.  В-третьих,  от  Алика  исходит  какой-то незнакомый,  но
вкуснейший аромат,  а тот Гибсон неизвестно ещё чем пахнет. Но  главное не в
этом. Главное,  что  ей  очень  нравится  его  разговорная манера: слова  он
сбрасывает с губ небрежно и все они у него получаются круглые.
     Этим он  её,  оказывается,  сразу  и  завоевал.  Тормозит у  остановки,
выходит из машины - высокий, как Богдан, но похожий не на сову, а на коршуна
с золотой  шевелюрой,  -  и,  словно семечки,  гонит  из-под  правого  усища
набившиеся  за  щекой  слова.  А  они  падают  на  асфальт липовой  аллеи  и
подпрыгивают. Как мячики.
     На самом деле Анну подкупило их содержание. Я, мол, сидел в том же баре
и увидел, что продюсер Вайсман свинья. Не потому, что  потный, а потому, что
с  красавицами  из  "Плейбоя"  мужчины обращаются  хуже, чем  с  уродками из
Оксфорда. И  я,  мол, сразу  захотел вас защитить.  Но сперва -  подвести на
машине.
     Из-за внезапной аритмии сердца Анна уселась в жигуль молча.
     По   дороге  Гибсон  -  помимо  прочего  -  поведал  ей,  что  работает
корреспондентом  в   московском  бюро  Би-би-си,   но   приехал  сейчас   из
Севастополя, где готовил репортаж о разделе флота.  Сказал ещё, что Маркс не
зря задумался  об эксплуатации именно в  Англии: хотя срок работы в России у
Гибсона истёк, Лондон велел ему из Крыма направиться сюда  для  репортажа  о
фестивале. Зная опять же, что  его - в  принципе,  писателя  - интересуют не
события, а люди.
     В отличие  от Лондона,  Заза,  московский  оператор,  с которым  Гибсон
постоянно  сотрудничает, ориентирован как  раз не на историю, а на человека.
Не пропускает ни одного "Плейбоя". Как только  Анна  появилась  в баре, Заза
встрепенулся и шепнул ему, что вот, мол, пожалуйста: сама Анюта Хмельницкая!
И выбрал из походной сумки с телекамерой журнал с сиреневой обложкой.
     Хотя Гибсон - пока сидел в баре - внимательно просмотрел  весь материал
об Анне, он ещё раньше, как только взглянул на неё, понял, что его сочинский
сюжет будет не о фестивале и звёздах, а о Хмельницкой!
     Этих звёзд всё равно никто  в  Британии не знает, а с  Анной  хотел  бы
встретиться  всякий,  ибо  всякий любит либо "Плейбой", либо великие русские
романы. А некоторые - и то и другое. Заза, например. Но он из Грузии.
     Анна  хотела  спросить  "про другое",  про  великие  романы,  но Гибсон
ответил сам. С ними, оказывается, роднят Анну мерцающие искры,  залетевшие в
её глаза  из  души Наташи  Ростовой или  -  такое  же, кстати,  имя! -  Анны
Карениной!  Залетевшие, но  не  погасшие в этих глазах  -  ибо поддувает  их
изнутри её собственная душа. Душа Анны Хмельницкой! Indeed!
     Молодец и фотограф: понял, что её немыслимое  тело надо снимать как раз
без фокуса - взглянуть на него глазами души. У которой, как принято считать,
нечёткое  зрение. И слава  богу, ибо чёткое разделяет мир на отдельные вещи,
тогда как в прищуренном мир сливается  воедино. Каковой он, indeed,  и есть!
Но это - особая тема!
     Анна прищурилась. Indeed: и Гибсон с золотой шевелюрой, и плакучая липа
с повисшей кроной за  стеклом на аллее, и подвыпивший курортник, цеплявшийся
для равновесия за самого себя,  всё вошло друг в друга и  слилось воедино. И
не потому, что подвыпила  она сама, а  потому что - такое у души зрение.  Но
это тоже - особая тема!
     Потом Гибсон сказал  Анне, что её тело, как  и глаза, внушают ему кроме
радости тихую печаль. Подобно великой литературе! И опять - indeed!
     Вместо  того,  чтобы  спросить  -  а отчего  печаль? -  Анна  перестала
щуриться, и мир в ветровом стекле жигулёнка снова обрёл паршивую чёткость.
     Анна пальцем повелела Гибсону  свернуть влево,  но он  понял не  только
это. Догадался ещё и ответить,  что её тело внушает ему печаль по простейшей
причине: люди  мечутся по свету и  по жизни, пытаясь спастись в одиночку, но
не догадываются  о  невозможности этой  задачи.  Ибо  всё  со  всем связано!
Indeed, indeed!
     Анна  всё  время порывалась  сказать  что-нибудь  и сама, но каждый раз
воздуха хватало ей лишь для дыхания. Всё, что говорил шотландец, казалось ей
предельно правильным, но даже если бы всё было  наоборот, она уже знала, что
предчувствие радости её не обмануло.
     Знала и то, что Гибсон -  после Богдана - первый мужчина,  с которым ей
не страшно проснуться утром в постели.








     Ни следующим  утром, ни потом - через месяц, два,  три  - у Анны уже не
было  того  постоянно саднившего  ощущения, что вот надо снова  прожить весь
сегодняшний день в ожидании чего-то  неизвестного, но недостающего. Она  уже
чувствовала  себя по-хорошему свободной  от  беспокойства  этого  ожидания и
радовалась тихому, но сладкому недоумению от своей доверчивости к пришедшему
празднику.
     Недоумевала,  впрочем,  Анна  и  от  того,  что,  несмотря  на   дотоле
незнакомое  ей чувство постоянного  воодушевления, перед  самым сном, за уже
сомкнутые  веки, к ней по-прежнему  возвращались рентгеновая темень  и -  по
другую сторону  забора, на ялтинском берегу - утреннее  солнце,  позлатившее
длинные волосы одинокого басиста. Такие же, как у Гибсона. Что,  собственно,
и вызывало у  неё  недоумение,  хотя  разобраться в нём она она не только не
могла, но и не желала.
     Гибсон пробыл в Сочи  две недели - и  улетел в Москву лишь  за сутки до
истечения  срока  визы.  Повторял ей  изо дня в день, что счастлив, ибо  она
самая красивая девушка на свете,  и  что он  даже боится надоесть  ей  своим
восторгом, но она отвечала, будто такого не может быть и будто её счастье не
в красоте, а в счастье.
     Ему нравились эти слова - и он  каждый раз хохотал, целовал Анну в губы
ещё вкуснее, распивал с ней  вечерами вино в  ресторане и твердил, что пусть
даже ничто на свете ни с чем не связано, его судьбу уже никак не оторвать от
её.
     Ещё больше ей нравилось сидеть с ним после ресторана на скамье у церкви
и, подобно Анне Сергеевне с Гуровым, молча смотреть на море. Она вспоминала,
что тогда на вершинах гор неподвижно стояли белые облака, листва не липах не
шевелилась и в природе царило равнодушие давно обретённого счастья.
     В первые несколько вечеров наслаждаться этим равнодушием Анне мешали то
гудки  автомобилей, то беспричинные хлопки салюта, то внеурочные  причитания
церковного  колокола.  Даже  голос  Гибсона,  который после лишнего  стакана
разговаривал часто  не с ней  и даже не  с собой,  а так, - выпуская из себя
слова в липкий воздух.
     Жаловался,  например,  что провёл  в России три года, но встретил  Анну
только сейчас. Перед отъездом. А ведь ради этого, мол, и уехал из Лондона. В
русских  женщин влюбился, оказывается, ещё  в юности,  зачитавшись  великими
романами. Выучил и язык, исколесил всю страну - и вот оно: только в конце!
     Гибсона невозможно назвать молчаливым, но Анна привыкла к этому быстро.
Не  реагировала даже на  "в конце". То  ли  верила ему,  что их уже ничем не
оторвать друг от друга, то ли знала это сама.
     Счастлив был и Заза. Он вправду оказался ориентирован  не на историю, а
на человека - и ликовал  сразу за  двоих,  за Гибсона  и Анну,  которой  без
всякого повода повторял, что воспринимает её серьёзно.
     Шотландец справился у него - читал ли, мол,  "Даму с собачкой", ибо сам
Гибсон помнил  из  великого  только  романы, тогда  как  Анне  милее  всего,
оказывается, эта самая  дама. Заза тоже ничего о даме не знал, но, выяснив у
кого-то породу собачки, съездил в Туапсе и привёз  Анне оттуда белого шпица.
Которого тоже много снимал. И тоже часто без фокуса.
     Заза - грузин, но кепку носил лишь по той причине, что хоть он и моложе
Гибсона,  успел облысеть. Оператор, однако,  был хороший.  По  крайней мере,
жизнерадостный. И фуражку  носил не гражданскую, а  спортивную.  Козырьком к
затылку.  За две  недели он отснял для сюжета  об  Анне столько  плёнки, что
хватило  бы и на  фильм об истории фестиваля. Хотя Анна уже не держала злобу
на Вайсмана  и,  наоборот, почему-то жалела того, Заза  заманил продюсера  в
расплюснувший лицо широкоугольный кадр и  заставил рассказывать  - когда и в
какие головы пришла идея о фестивале в Сочи.
     Гибсону, собственно, нужен был лишь короткий кадр с  лицом Вайсмана, на
фоне  которого голос  за кадром  мог  бы  честно сказать, что,  несмотря  на
реформы, к женщинам  в России -  особенно к оголившимся - многие по-прежнему
относятся по-хамски. Как, мол, и на Западе. Что лишний раз свидетельствует о
связанности всего со всем. Но это - особая тема!
     После  его отъезда Анна  в  течение  месяца жила надеждой,  что Гибсону
удастся добиться нового  назначения в московский корпункт. Лондон,  в  конце
концов, отказал.
     Ещё  месяц  прошёл  в телефонных  переговорах,  в  ходе которых  Гибсон
рассказывал Анне  о её успехе у английских телезрителей, о повторных показах
сюжета и  обещал, что вскоре выкроит  неделю, прилетит в Сочи, и там  вдвоём
они обговорят как дальше быть. Обещал он это, однако, не твёрдо.
     Потом вдруг звонки прекратились.
     Анна  стала названивать ему  со службы  сама, но  к  телефону  никто не
подходил.  Она затопила Лондон и факсами, которые  отсылала из студии в счёт
так  и не  заплаченной  Дроздовым премии.  Идею  подала  ей Виолетта. Сперва
смеялась:  факсани, мол,  твоему красавчику Гибсону  и факани  моего мудачка
Дроздова. Директор молчал, хотя каждый день в  Лондон - "по нуждам студии" -
уходило по несколько факсов.
     Его молчанием Виолетта  была удовлетворена, но,  рассердившись  в конце
концов за молчание и на Гибсона, стала подговаривать  Анну факануть и  того.
Шотландского  мудачка. И  даже  уподобила шотландцев хохлам:  тоже, дескать,
ненадёжны и помешаны на национальной независимости.  Причём, этот, видимо, -
и на эмоциональной.
     Анна, однако, не сомневалась,  что  Гибсон откликнется,  ибо доверие  к
пришедшему  счастью  не  умалилось.  И  действительно,  через месяц раздался
наконец  звонок  из  Лондона.  Гибсон забросал  Анну  несметным  количеством
круглых  слов,  из  которых  она  поняла,  во-первых,  что  он  вернулся  из
командировки  в  Бразилию, во-вторых,  что  по-прежнему  скучает  о  ней, а,
главное, что ей, Анне, уже совершенно нечего делать в Сочи. Совершенно! Даже
если бы он её и не ждал.
     Гибсон напомнил ей, что  она очень молода и немыслимо красива, а Сочи -
убогое подобие курорта  с населением в  полмиллиона полуидиотов, где  ничего
восхитительного кроме их  состоявшейся  встречи произойти  не может.  Что же
касается  многомиллионного Лондона, где у  Анны уже есть  и  поклонники, она
сможет  тут  заниматься чем угодно.  Даже  - выучив язык -  тем же вещанием:
Русская служба Би-Би-Си начнёт скоро выпускать и телепрограммы.
     Анна спросила - а какой надо выучить язык? Оказалось - английский, хотя
служба Русская. Она этого как раз не поняла, но переспрашивать не стала.
     В  ужас  привело  Виолетту не столько даже описание  города или реакция
Анны  на  звонок,  сколько  скорость  этой  реакции.  Даже  Дроздов  пытался
отговорить  Анну  от горячки, хотя на второй  же день объявил ей, что сам бы
купил у неё гусевскую квартиру для сына, выплатив тем самым и  причитавшуюся
премию.
     Все  пятнадцать тысяч  Анна  получила  у него наличными,  и кроме  них,
единственного  чемодана плюс крохотного шпица ничего иного в Лондон забирать
ей с  собой и не было.  Ни с  кем не прощалась  - лишь с  отцом. На кладбище
поехала с ней и Виолетта.
     Её  по-прежнему настораживало,  что в визе пребывание Анны  в  Британии
было  ограничено  трёхмесячным  сроком.  Виолетта  даже  звонила  Гибсону  и
высказала свои опасения. Не только в этой  связи. Как же так, шотландский ты
юбочник: сперва ни слуха, ни духа, а потом вдруг - хэлло, Анюта, вали ко мне
навсегда! Хотя, мол, в визе сказано иначе!
     Тот в ответ смеялся, как, кстати, и Анна, - из чего Виолетта заключила,
что красивые люди мыслят иначе. Не только, видимо, живётся, но и думается им
легче.  Относительно же визы Гибсон  заверил Виолетту, что иначе  не бывает:
срок  всегда ограничен  - на то он  и  срок.  А о постоянной прописке  будем
думать на месте. В Британии.
     Самолёт  в  Москву  вылетал  на рассвете.  Анна  не позволила  Виолетте
провожать  себя,  обещав накануне,  как ей самой  обещала некогда  мать, что
увидятся скоро. На месте. В Британии.
     Утром  в Москве,  как  всегда,  поднялась неожиданная буря  -  и  вылет
задержали на пять часов.
     Ругнувшись, как все,  Анна  поручила  какой-то старушке  присмотреть за
шпицем и направилась к межгороднему телефону в другом конце зала.
     Она  стучала  по  мраморному  настилу ювелирными  молоточками  замшевых
сапог, обнявших - до колен - тесные вельветовые брюки кремового цвета. Поясу
на брюках, нещадно  оттянувшему на себя  белоснежную водолазку, не удавалось
сгладить бюст: как и всё остальное в Анне, туго вздрагивавшие груди говорили
о её - редкой среди людей -храбрости: готовности быть голой.
     Я  шагал  за  ней  следом,  не  подозревая, что в брезентовой  кошёлке,
свисавшей  с её плеча, лежали  коробка  собачьих сухариков, паспорт с визой,
томик  Чехова  из  отцовских  книг,  фотографии  самого  Гусева  и  Богдана,
пятнадцать  тысяч долларов и  пузырёк  с отечественным одеколоном  "Цветущая
сирень".








     В телефонной  будке  пахло цветущей сиренью,  но было  жарко.  Я открыл
дверь  сразу  после  Анны и скинул куртку. Потом набрал московский  номер  и
сообщил  другу,  что  встречать  меня  не   надо:  в  связи  с  бурей  вылет
задерживается.
     Анна  не  ушла.  Наоборот,  прильнула  к  стеклянной двери  и,  оградив
ладонями глаза, стала в упор разглядывать мою грудь.
     Я напряг её и сказал в трубку, что нет, буря не в Сочи, а в Москве.
     Анна улыбнулась мне, но снова опустила взгляд на мою грудь.
     Москва ответила, что, хотя там очень рано, никакой бури в окне нету.
     Я высказал предположение,  что  буря,  наверно, в аэропорту,  но  снова
начну качать гантели.
     Москва догадалась, что я разглядываю красавицу.
     Я возразил:  наоборот,  она -  меня.  Мою  грудь. Хотя  я  давно уже не
качался и  хотя она у неё лучше. Но я, мол, стесняюсь: не смотрю. Тем более,
что главное не в бюсте.
     Москва  высказала  уверенность,  что знает меня:  потребовала описать и
ягодицы.
     Я описал лицо: за исключением ореховых глаз, - копия дамы с собачкой.
     Зная меня, действительно, с подростковых лет, Москва хмыкнула: эту даму
пора  забыть -  постарела. Но если  б и нет  - у  американских звёзд  корпус
пороскошней.
     Зная  и  сам Москву с подростковых лет,  я напомнил  ей, что  в женщине
важна  и  душа,  хотя  кроме  лица  я  разглядел тут пока корпус:  копия Ким
Бейсингер. Если б, мол, не корпус, я подошёл  бы к ней сам как только прибыл
в аэропорт  и обомлел,  увидев лицо. А  при таком корпусе  неудобно:  каждый
козёл пялит на неё буркалы и кусает себе губы. Мечтая покусать ей.
     Москва протрезвела  со  сна  и  рассудила,  что я,  видимо,  не прилечу
сегодня,  поскольку дело  в  другой буре, - поднявшейся  в моём корпусе.  На
всякий случай, ключи будут под половиком.
     Я заверил, что вылечу первым же рейсом. Поскольку в Москве буду  только
сутки. И ещё потому, что красавица с корпусом летит, как понимаю, туда же.
     После паузы Москва распорядилась  непременно звякнуть ей перед вылетом,
ибо не вправе меня не встречать.
     Я рассмеялся, повесил трубку и открыл дверь.
     Анна  тоже  широко  улыбнулась  и  дала понять,  что хочет  мне  что-то
сказать.
     Я шагнул к ней -  и голос у неё оказался  мелодичный.  А несло  от него
сиренью:
     -- Это вы сами - Лондон? Или это - просто?
     Я не понял.
     -- Русская служба Би-Би-Си? -- уточнила она.
     -- Кто вам сказал?
     Она перешла на ты:
     -- Твоя тельняшка! -- и уткнулась мне пальцем в грудь.
     Вспомнив,  что  под курткой  на мне была  футболка  с произнесёнными ею
словами, я всё-таки скосил голову и проверил их взглядом. Удивился, впрочем,
не  тому, что  не  догадался сделать это  ещё в  будке, а  тому, что она  не
убирала пальца.
     -- Ты  понимаешь по-русски?  --  спросила она, продолжая давить меня  в
грудь.
     -- А вы, извините, слышали мой разговор? -- испугался  я. -- Я это не о
вас, я...
     --  Ничего  я  не слышала!  --  не  терпелось  ей. -- Так ты  по-русски
понимаешь?
     Я кивнул - и она возбудилась:
     --  Ой! Боже мой!  Такое везение! -- и наконец отняла палец. -- Так ты,
значит, и есть из Лондона? Из Би-Би-Си? И по-русски умеешь?
     Я снова кивнул. Трижды.
     -- Я там  буду скоро работать!  --  объявила она. --  Как только  выучу
язык! На телепрограмме!
     Я опешил:
     -- На какой именно?
     -- На этой! -- и чесанула меня пальцем по рёбрам. -- Русская служба!
     -- У нас такой программы нету.
     -- Будет, будет, поверь мне! А Алика Гибсона знаешь?
     -- По-моему, слышал.
     -- Слушай,  а ты точно там работаешь? -- и, не дожидаясь ответа на этот
вопрос, задала новый: -- А почему у вас надо сперва выучить язык?
     Я даже не понял как отвечать, но это, видно, не имело значения:
     -- Короче, тебе ведь его учить не надо, да? -- проверила она.
     -- Какой?
     -- Ну, свой! Английский!
     Я смешался.
     -- Свой выучил уже, -- признался потом.
     -- Я поняла!  Короче, всё  очень хорошо! И сделаешь для меня вот что! Я
наберу номер, а  ты спросишь: Где Алик  Гибсон? -- и потянула меня за  рукав
обратно к будке.
     Я упёрся:
     -- Минуту, девушка: кого спросить, почему? Как? И вообще.
     Анна огорчилась:
     -- Вот, уже заняли!
     Действительно, в будку, обернув  к  Анне  крохотную голову, втискивался
длинный детина,  похожий  на громоздкий  маятник при  маленьком  циферблате.
Передохнув на этом сравнении, я вернул внимание к Анне:
     -- Вот и правильно - что заняли! Пока он там себе  потикает, вы мне всё
и расскажете. Я даже не знаю как вас зовут.
     --  Меня  зовут  Анна Хмельницкая, а его Роберт. А спросить  надо:  Где
Алик?
     -- Кого зовут Роберт?
     -- Ну, кому я  только что звонила! То есть звонила-то я Гибсону, но там
какой-то Роберт. А надо спросить: Где Гибсон? Алик.
     --  А  сами,  значит,  спросить не  хотите?  Хотите - чтоб  я.  Мужским
голосом? Да?
     -- Не обязательно!  --  воскликнула  Анна и  рассмеялась.  -- Спрашивай
каким угодно - но  по-английски! Потому  как  я ещё не выучила! И потому как
звоню  в Лондон, а Гибсона  дома  нету! Алика! Какой-то Роберт! А я  ещё  не
выучила!
     -- Всё ясно! -- обрадовался я. -- Непременно спрошу!








     Я вернулся в будку, перекрыв дыхание. Судя по  взгляду, которым Маятник
снова  обшарил Анну, я заподозрил, что после него там будет пахнуть  потом и
носками.  Пахло  хуже  - одеколоном  "Жан-Поль Готье"  из безруко-безглавого
стеклянного француза в полосатом  зелёном  трико.  Но  с членом. Упакованным
вместе с корпусом в круглую, как будка, жестяную коробку.
     Пока  Анна  набирала  номер,  я  приоткрыл  дверь,  подвинулся ближе  к
цветущей сирени и спросил:
     -- Мама у вас актриса?
     -- Говори "ты".
     -- Мама у тебя актриса?
     -- Мама у меня в  Марселе...  Алё, Роберт?  Зис ис Марсель! -- и снова,
подмигнув мне, рассмеялась. --  Ноу,  ноу, сорри: зис ис Сочи! Момэнт!  -- и
ткнула трубку мне.
     Роберт  разговаривал с шотландским акцентом -  почему, не исключено,  и
извинялся  после  каждой фразы. Выйдя наконец из будки,  мы  с  Анной  -  по
нажитой там привычке - продолжали стоять друг к другу близко.
     Я отступил на шаг только под  недобрыми взглядами. Одни  осуждали меня,
другие  - Анну. Все,  впрочем, - за  одно и то же:  мой  возраст.  Анне было
плевать даже на Маятник, который теперь раскачивался сидя, чтобы прохожие не
закрывали ему на неё вида. Ей было плевать на всех - кроме Гибсона:
     -- Ну? Где Гибсон?
     -- Слушай, -- ответил я. -- А зачем тебе этот Гибсон?
     -- Как зачем? -- ужаснулась она. -- Я же к нему и лечу в Лондон! Сперва
в  Москву,  конечно, но из  Москвы  сегодня  уже не  успею!  А он  встречает
сегодня. Потому как  я прямо так  ему в факсе и черкнула: встречай,  говорю,
точно   двадцать  третьего,  точно  двадцать  третьим   рейсом  твою   точно
двадцатьтрёхлетнюю Анюту! -- и снова рассмеялась.
     -- Да? -- проговорил я. -- Прямо так? А почему "точно"?
     --  Мне сегодня  как  раз двадцать три! "Точно" или "как  раз" -  какая
разница?
     Меня ещё больше  рассердил мой возраст. Потом  я вспомнил,  что если бы
двадцать три исполнилось ей не точно или не как раз сегодня, было  бы отнюдь
не легче:
     -- Поздравляю!
     -- Старею, кстати! -- вставила она. -- А где Гибсон?
     Не разобравшись в своих ощущениях, но и не жалея её, я прибёг к правде:
     -- Гибсон уже там, в Бразилии.
     -- Чего-о?! -- и снова потянула меня к будке.
     -- Подожди! --  ответил я. -- Этот Роберт  ни хрена о  твоём Гибсоне не
знает. Только - что уже в Бразилии. Уехал, говорит, работать. Вернул хозяину
квартиру - и уехал. А эту квартиру снимает сейчас Роберт.
     -- Нет-нет,  --  ещё раз, но  испуганно,  рассмеялась  Анна.  --  Он  в
Бразилии уже был!
     --  Правильно,  так  Роберт  и  сказал. Приехал, говорит,  недавно,  из
Бразилии, побыл  пару недель, вернул квартиру и снова улетел. Уже.  Теперь -
надолго. А Роберт знает это от хозяина, потому что давно ждал квартиру.  Она
дешёвая.
     Анна молчала.
     -- А другой телефон есть? -- спросил я.
     -- На каком-то буклете, а он в чемодане.
     -- Придётся открывать.
     -- Чемодан я уже сдала. Но, может, у Виолетты ещё есть. Это подруга.
     -- А ты не психуй, -- посоветовал я. -- Время есть: целых триста минут!
     Анна  принялась  о чём-то думать.  Даже  прикрыла  веки.  Потом качнула
головой:
     -- Тут какая-то ошибка. Ты  тоже  не беспокойся.  Позвоню Виолетте: она
сейчас в  дороге на  работу. А  я пока пойду к  собачке, да? Я её  тут одной
бабке сдала подержать.
     -- Твоя? Я про собачку. У тебя, спрашиваю, есть собачка?
     -- Шавка такая. Ну, шпиц просто.  Грузин подарил. Я и ему, кстати, могу
позвонить в Москву про лондонский номер. Ты не беспокойся. А я пойду, да?
     Я молчал.
     -- Пойду, да? -- ждала она.
     --  Иди, конечно, но... Я  про шпица.  Если  ты его везёшь в Лондон, то
напрасно: там очень долгий карантин. Не впустят. Я про шпица.
     Анна совсем растерялась и стала беспомощно оглядываться по сторонам.
     Окружающие осуждали меня теперь за суровость. В их числе - Маятник.
     --  Иди!  -- разрешил я и направился  к  крутящемуся выходу. -- А я там
покурю.
     На воздухе, как я и подозревал, меня ждал давнишний вопрос.
     Он был простой: Что теперь делать?
     Действительно,  я  уже давно боялся всякого совпадения.  Даже сходства.
Между  вещами,  событиями,  людьми. Чем более пунктирной виделась мне связь,
чем короче  чёрточки и длиннее ничто, пустота, - тем  таинственней,  то есть
страшнее,  эта связь, значит, и есть. Самой опасной является  такая, которой
нету. И опасна она как раз потому, что чревата пониманием.
     Боюсь этого, видимо, не только я,  поскольку не  я придумал и спасение.
Метафору. Умение не  думать о вещи, сравнив её с другой. Умение преодолевать
её,  всякую,-  даже такую,  как  время  или  место,  -  бегством  в  другую.
Отвернувшись  от  понимания,  пробуждаешь  печаль,  но  её услаждает иллюзия
сближения вещей в пунктирном, поверхностном, сходстве.
     Если бы эта повесть была обо мне, я бы рассказывал и о  другом вопросе,
который  -  когда  я вышел  покурить  -  сдавил  мне горло. Он был  как  раз
непростой, поскольку пристал не к голове, а  к сердцу, смутив его не смыслом
своим, а сладкой своей печалью.
     Вопрос был тот же: Что теперь делать?
     Через  много  лет  моего  существования,  после  длинной  его  пустоты,
заполненной обольстительным чувством обжитости, - возникает вдруг  чёрточка.
Сочинская  красавица,  пробудившая  в  памяти  первые  обольщения,  - другие
чёрточки, перебившие некогда другую пустоту.
     Поскольку, впрочем,  рассказываю не  о себе,  на оба вопроса я  ответил
легко: А делать нечего. И  ничего не надо. Разве что отстраниться: уподобить
происходящее прологу к любым другим длинным пустотам. Другим продолжительным
ничто. И снова допустить его исчезновение в легкокрылой печали метафоры.
     С этим заданием себе я вернулся в зал через другую крутящуюся дверь - в
дальнем конце здания. Она, как я  и подозревал, сразу же вкрутила меня там в
бар,  где  я и осел на три часа, писательствуя и смело попивая абсент. Пусть
даже другой писатель, успевший уже и  умереть, Хемингуэй,  предупреждал, что
абсент порождает импотенцию.








     Анна настигла меня сама.
     Сперва, правда, с телеэкрана.
     Я с  изумлением смотрел на неё в просвете между венценосными  бутылками
на  полке  и  слушал  о  том, что любовь  к яблокам указывает не  только  на
трудолюбивость и  практичность, но  ещё  и на  консервативность,  тогда  как
клубнику  любят  утончённые и элегантные. Виноград пожирают в основном  люди
скрытные, апельсины - лёгкие, арбуз - дотошные,  грушу - мягкие и спокойные,
а  из овощей о деловитости больше  всего свидетельствует тяга  к картофелю и
молодому луку.
     После "молодого лука" Анна тронула меня за плечо  и улыбнулась, когда я
обернулся. Снова дохнув сиренью, она  стала убеждать меня, что классификацию
составили  психологи, передача  старая,  и  вместо  лука  следовало  сказать
"артишоки", но это - когда волнуешься - из сложных слов.
     Потом  она  сказала  пару простых про свою  связь со "Здоровой  едой" и
присела  за  мой столик.  Несмотря на  ореховый цвет, глаза  у неё были ярче
света и  словно изумлённые, а кожа на  лице  - тугая и гладкая, как у  белой
сливины. На щеке, однако, досыхала слеза, но Анна объяснила и это: прощается
со шпицем.
     За  её спиной  возникли  немолодой тёмный мужчина  с маленькой  розовой
женщиной, прижимавшей к  груди крохотного же щенка. Но белого.  Анна усадила
их  за наш  столик  и объяснила мне, что это её друзья, которым она и решила
оставить свою шавку, поскольку в Британию её не впустят.
     Немолодой  мужчина  сразу  же  пожаловался  на Британию и,  перейдя  на
английский, заявил мне, что Германия снисходительней. Потом потряс мне руку,
выучил  моё  имя и  назвал взамен два: Цфасман  из сферы  продовольственного
снабжения и супружница Герта из  Баварии.  Герта - на  языке подстрочников -
извинилась за характеристику,  выданную Британии Цфасманом.  Я объяснил, что
родился  как  раз в Грузии,  и  она  похвалила меня за  то, что в отличие от
Цфасмана на родину не рвусь.
     Я запротестовал и заверил, что рвусь. Потому  и оказался в Сочи. Был по
делам  в Турции,  но оттуда  решил  залететь не  только в  Тбилиси, но  и  в
братскую  Абхазию,  куда  меня не  впустили, но  откуда в Москву легче всего
вылететь из Сочи.
     Анна гладила  косматую шавку  и говорила  ей длинные  фразы. Та моргала
глазками, но не верила обещаниям и скулила.
     Прикрыв  вдруг пальцами густые волосы  на  носу,  Цфасман шепнул мне на
ухо,  что у Анны  исключительная душа и просил меня в меру  сил заботиться о
ней  в Лондоне.  И  что  -  пусть  Гибсон  шотландец и работает в  уважаемой
корпорации  -  Цфасман  питает  жанровое  недоверие к молодёжи. Не только  к
шотландской.  Я  рассердился на  него  за  зоркое  зрение  и догадку,  что к
молодёжи причислить меня невозможно.
     Цфасман предупредил  ещё, будто  предлагать  Анне любую  помощь следует
настойчиво,  ибо она стеснительна и щепетильна. Даже ему с  Гертой позвонила
проститься лишь полтора  часа  назад. Потом супруги облобызали  всхлипнувшую
Анну, распрощались и - под жалобный лай белого шпица - удалились.
     Я дал  Анне время  просушить  глаза  и успокоиться.  Она заказала рюмку
портвейна, отпила и, всё  ещё  всхлипывая, сказала,  что  Виолетта  -  сука,
поскольку отказалась приютить собаку, из-за чего  и пришлось вызвать бабая с
цюцей. Хотя они не такие уж близкие друзья.
     На вопрос  дала ли  ей Виолетта другой лондонский  номер Анна ответила,
что у неё есть лишь номер факса  и общий телефон Би-Би-Си. Но, рассердившись
из-за шпица,  Анна брать его не  стала, тем более, что он, конечно, есть и у
меня.
     Я снова обиделся. И  снова - в связи с моим возрастом. Анна, видимо, не
сомневалась, что никакой  бабай не способен с ней на  капризность, -  только
молодой шотландский ясень. И что всякий бабай сочтёт за  честь  отвлечься на
неё от всякой цюци.
     Отхлебнув  абсента  и помножив  свою  обиду  на  уже  принятое  решение
отстраниться от Анны, я объявил ей,  что  общий номер бесполезен,  но у меня
его нету. Нету ещё и желания разыскивать в Лондоне шотландца.
     Есть другое: вернуться к абсенту и к рукописи, потому что я пишу важную
повесть.   Не   о  географических  превратностях  любви,   а   о  главном  -
справедливости  и  смерти. Насильственной.  Насильственной  справедливости и
насильственной  же  смерти.  И  не  о  безответственном лондонце с  жанровой
фамилией Гибсон,  а о  трагической польской  личности  по фамилии Грабовски.
Который,  между прочим, так разочарован в  жизни,  что собирается убивать. И
тем самым утверждать справедливость. Тем более - никого не любил и не любит.
И уже не успеет. Ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне, ни даже в Польше - нигде.
     Анна  слушала молча, словно  ушла  в  глубины  своей  души. Или  словно
смотрела  не  на меня, а  на Ленарда  Коэна, сменившего  её на  экране среди
бутылок и напевавшего грустную мелодию о том, будто

Everybody knows that the dice are loaded,

Everybody rolls with their fingers crossed,

Everybody knows that the war is over,

Everybody knows the good guys lost,

Everybody knows the fight was fixed -

The poor stay poor, the rich get rich.

That's how it goes, еverybody knows...
     Я ещё вслух пожалел  Анну за то, что она пока не выучила язык: иначе бы
узнала от этого  Коэна что  знает каждый. Что всё уже на свете схвачено, что
битва уже позади, что верх взяли подонки, что имущий будет иметь ещё больше,
а  неимущий  - меньше. И жалко, что она, Анна, этого пока не знает, хотя все
вокруг, включая того же Гибсона, все, все знают.
     Анна вдруг вернулась ко мне из себя, допила портвейн, бросила на столик
доллар, а мне - "Кому ты на хрен нужен?!" И шумно ушла.
     Вернулся - тише - и я к Грабовскому. Тем более, что сидел он в таком же
баре, только не в сочинском, а в манхэттенском, и пил не абсент, а водку. Не
вспомнил я, правда, о чём он думал, пока  появилась Анна с Цфасманами. Может
быть, как раз ни о чём - просто пил водку под музыку.
     Коэн снова  напевал грустную песню. Теперь  - что I'm  aching for  you,
baby,/ I can't pretend I'm not./ I need to see you  naked/ In  your body and
your thought./ I've got you like a habit,/ And I'll never get enough./ There
ain't no cure,/  There ain't  no cure,/ There ain't no cure for love,/ There
ain't no cure for love,/ There ain't no cure for love,/ There's nothing pure
enough to be a cure for love...
     А почему  бы  и нет?  -  спросил я и  стал  записывать,  что  Грабовски
печально пьянел под печальные аккорды о том, что у певца болит душа, ибо  ей
печально  прикидываться, будто она  никого не  любит. И что этот певец хочет
любить женщину, которая обнажит для него и тело, и душу. И что он никогда не
пресытится любовью, как невозможно пресытиться  привычкой.  Такой неотвязной
любовью,  будто  от неё  нет  спасенья,  нет  спасенья,  нет  спасенья,  нет
спасенья, нет спасенья, ибо нет ничего столь чистого, что могло бы спасти от
любви.









     Грабовского песня не проняла, но я пошёл теперь сам искать Анну.
     Правда, не  раньше, чем появился глупый повод. Дикторша аэропорта стала
бодро  объявлять города, в которые вылет  отложили  ещё  на три часа. Погода
паршивела не только в России, но и в Крыму, и дикторша старалась разбудить у
пассажиров чувство гордости за пребывание в Сочи.
     Возвращаться в другой конец зала не пришлось. Анну я обнаружил сразу за
углом  бара,  под козырьком настенного телефона. Рядом переминался с ноги на
ногу тот самый Маятник и продолжал вонять французом в трико.
     Анна прервала  разговор  и вскинула на  меня глаза, как  ни  в  чём  не
бывало. Я буркнул, что вот, дескать, отложили вылет, но она это знала. Потом
извинилась перед  кем-то в  трубке  и добавила,  что отвлеклась,  кстати, на
бабая, о котором уже рассказала.
     Догадавшись,  что  Гибсон обнаружен,  я объявил  Маятнику,  что девушка
беседует  с  Лондоном;  точнее  - с  исключительно  мужественным  и красивым
шотландцем, который является её женихом  и одновременно лучшим журналистом в
Британии. И что она ждёт не дождётся пока к нему прилетит. И ещё что счастье
- редкое явление.
     У  Маятника  оказалась  фамилия,  Гуров,  а  лицо  -  хоть  по-прежнему
маленькое -  вблизи тоже выглядело человечней. В лёгком, но затейливом узоре
морщин,  и со шрамом под губой.  Всё равно, впрочем, я легко обошёлся бы без
его присутствия.
     Он не  понял того и разбил узор  в широкой улыбке,  а улыбку  - о шрам.
Потом сообщил мне неожиданно  широким голосом, что Анна,  верно, беседует  с
Лондоном, но не с Гибсоном, а с моим земляком по имени Заза, который недавно
переселился  туда из  Москвы.  Я  сообразил, что пока Грабовски знакомился с
творчеством Коэна, Гуров  разнюхал  об Анне всё мне  о ней уже известное. Ни
погрустить по этому поводу, ни задуматься о женской природе я не успел: Анна
протянула мне трубку  и, подмигнув,  сказала, что земляк Заза хочет  со мной
поздороваться.
     Поздоровавшись,   Заза  тоже   подмигнул   мне,   голосом,   и   сказал
по-грузински, будто  слышал про  меня  только лестное. И главное - будто его
интуиция  подтверждает  справедливость  слышанного.  Сразу  после  ссылки на
интуицию  он поблагодарил  меня  за то,  что я не  сообщал Анне чего  она  о
Гибсоне не знает.
     Я  не принял благодарности, ибо,  объяснил  я, ничего не знаю о Гибсоне
сам.
     Уловив имя,  Анна  отвлеклась  от Гурова, но я не  произнёс  больше  ни
слова. И даже отвернул от неё лицо.  Не только потому, чтобы не видеть  в её
глазах искр, выбиваемых монологом Гурова. Я отвернулся в опасении, что  Анна
вычитает на моём лице какой-либо  из тезисов другого монолога - телефонного.
Этих тезисов я насчитал тринадцать.
     Гибсон - интеллигентный человек и уехал в Бразилию на три года.
     С женой и дочерью.
     Любит обеих.
     Заза относится к Анне серьёзно и подарил ей собаку.
     Это было в Сочи, но ей там с такой фигурой нечего делать.
     Он встретит её в Лондоне и предоставит ей жильё.
     С зачислением в штат позволит себе и двухкомнатную квартиру.
     Заза - тоже интеллигентный человек.
     Он не станет препятствовать мне в желании позаботиться об Анне самому.
     Со всеми вытекающими отсюда удовольствиями.
     Хотя  у меня  есть  семья, работа и хобби, я тоже знаю,  что лондонские
лахудры  и  щекотухи  расчётливы,  напоминают  зелёные  яблоки, равнодушны к
главным чудесам жизни, а в постели ведут себя как в реанимационной койке.
     Исходя из сказанного плюс не сказанного, я должен  гарантировать, чтобы
она, не застав по телефону Гибсона, не раздумала лететь в Лондон.
     Что  же  касается  Гибсона,  он, возможно  даже,  ненадолго появится  в
Лондоне  через  три  месяца  и,  согласно  обещанию,  внесёт  свою  лепту  в
благоустройство её судьбы.
     По ходу изложения этих тринадцати основных идей Заза вскользь поделился
и нейтральными наблюдениями.  Например, что главное  в жизни  не  думать,  а
догадываться. И  что абхазы ничего  не добьются,  а  аджику в  Сочи  следует
покупать   не   абхазскую,  на  рынке,  но   грузинскую,   в   цфасмановском
супермаркете. И что он уверен  в этом,  хотя,  как и  я,  не является чистым
грузином.  И что трагичность человека определяется его занятостью завтрашним
днём.  И  что  он  уверен  в  этом,  хотя  в  будущем  ему  нужно  навестить
Сан-Франциско,  где  скопилось много  тбилисских  армян. И  наконец - что  в
Лондоне как раз лётная погода.
     Когда  монолог  закончился  гвоздевым  вопросом  ко  мне,  по  счётчику
осталось  ещё двадцать  две  секунды. Я  не мог  придумать ни одного верного
слова,  которое  оказалось бы короче этого времени,  и позволил ему спокойно
дошипеть.
     Потом собрал своё лицо, обернул его к Анне с Гуровым и повесил трубку.
     -- Что он сказал? -- спросила Анна.
     -- Про что?
     -- Про Гибсона.
     -- А тебе?
     --  Что  сменил квартиру,  а  телефона  там нету. Но в крайнем  случае,
встретит сам.
     Я повернулся к Гурову и произнёс:
     -- Извините, мне надо с Анной поговорить.
     -- О чём? -- не понял он.
     Я удивился, но ответил:
     -- О земляке.
     -- Но ты ж его и не знаешь! -- удивился теперь он.
     -- Знаю зато Анну.
     -- Не лучше, чем я! -- рассудил он.
     -- Слушайте! -- возмутился я и поправился: -- Слушай! Я хочу поговорить
с ней с глазу на глаз.
     -- Мало чего ты хочешь! -- искренне возмутился и он. -- Как будто кроме
тебя с глазу на глаз болтать с ней больше некому!
     Взяв  Анну под руку  и буркнув ей, что  дело  касается её и  Гибсона, я
двинулся в  обратную сторону,  к  бару. Она  шепнула  в  ответ, что Гуров  -
приличный мужик  и  поэтому  пусть  идёт  с  нами  и он.  Я развёл руками  и
предложил усесться за  свой же столик, но Гуров настоял на том, чтобы пройти
дальше, в ресторан, велев походя бармену нести нам шампанское.








     Принесли бутылку  "Ives Roches", но Гуров даже  не поморщился. Спокойно
велел  выбросить  её  на  помойку  и -  при  неналичии  "Krug"-a,  "Mumm"-a,
"Bollinger"-a  или  "Tattinger"-a  -  нести  "Советское".  Но  непременно  с
ялтинским ярлыком. Потом официанта в красном пиджаке  и  с лицом, состоявшем
только из  профиля, назвал "гарсоном" и сказал, что в этой профессии главное
не вкус или цвет,  на которых товарищей мало, а зрение. Тот, подобно мне, не
понял, но Гуров учтиво кивнул на Анну и добавил:
     -- Девушка с такой внешностью не может не разбираться.
     Анна оживилась и заметила, что,  действительно,  сравнила как-то  "Ives
Roches" с газированным одеколоном. Гуров улыбнулся и - прежде, чем отпустить
гарсона - сказал тому  совершенно неожиданную вещь.  Велел объявить по  всем
спикерам, что Катю Гурову ждут в ресторане.
     Отметив, что Катей зовут его жену,  Гуров быстро  рассказал нам о  том,
будто в Шампани из "гран  крю" давят только  названные  им марки плюс, может
быть, "Veuve Clicquot" и "Laurant Perrier". И  что "Dom Perignon", например,
- это ширпотреб, хотя на  коронации  Эдуарда Седьмого  и Елизаветы Второй, а
также на свадьбе короля Бодуена  подавали как раз "Moet&Chandon". Что  -
одно и то же. Кстати, любит его и Шэрон Стоун, хотя мастера  культуры - Софи
Лорен,  Джина  Лоллобриджида,  Бриджитт  Бардо,  Ив  Монтан  и  Андрэ  Моруа
превратили  в  богемный  напиток "Ruinart".  Но  ялтинское - и  он это знает
наверняка - тоже делают из "гран крю".
     Анна огорчилась. То  ли из-за Кати, то ли потому, что Гуров нёс чепуху.
Он, однако, сам  признался,  будто всё  это не  важно при условии,  что - за
исключением  нескольких вещей -  не  важно  всё. Потом  разлил  ялтинское  и
повернулся ко мне:
     -- За Анюту! Ей сегодня двадцать три!
     --  Знаю,  -- ответил  я.  --  Я  уже  поздравлял!  Но  буду  ещё  раз:
поздравляю, Анна!
     Она кивнула:
     -- Ну и что сказал тебе Заза?
     Я позволил  ей  допить бокал и,  выждав ещё  несколько  минут,  которые
пузырькам из бокала необходимы для  проникновения в девичий мозг, повернулся
к  Гурову  и сказал  как бы  ему, что о  шотландце судить  не берусь, но мой
земляк  - сучехвостое дерьмо. И, не глядя на Анну, изложил все его тезисы за
исключением тех, что касались меня.
     Гурову  тоже  стало не  по себе.  Принялся  рассматривать  этикетку  на
бутылке,  а потом озираться по  сторонам, прислушавшись даже к американскому
гоготу за соседним столом.
     Американцев  было десять.  Сплоченных  одинаковым, красным,  загаром  и
прочным  союзом  людей,  пожирающих  одинаковую  пищу. Все  хвалили киевскую
котлету за вкус и все же ругали своё правительство  за  нервозность, которая
проявляется в бомбёжке разных городов мира.
     За  другим столом,  тоже  длинным,  сидели  русские  музыканты  -  двое
небритых  парней и костлявая, а  возможно,  стройная, девица с приглаженными
волосами. Все  - в чёрных кожаных куртках. Один из парней  выглядел  просто,
как чемодан, а второй старался походить на индийского гуру.
     Сильнее  них на пустых  креслах за тем  же столом скучали  инструменты.
Девица переговаривалась с самой  краснолицей американкой, причёска  которой,
седая, смотрелась, наоборот, как взбитые сливки.
     Гуров  тоже  старался не  смотреть на Анну. Не мешая  ей, вполголоса, я
спросил  его знает  ли  он  английский.  Оказалось  -  и  арабский,  ибо  до
перестройки  учился  на  востоковеда. И  прислушивается  теперь  к  круглому
столику за моей спиной. За которым, мол, -  не  оборачивайся! - сидит араб с
тремя арабками. Видимо, жёны.
     -- Да? -- спросил я, думая об Анне. -- А почему три?
     Вполголоса же Гуров  ответил,  что они, вероятно,  из такой страны, где
двоеженство уже запрещено. Гуров тоже, видимо, думал об Анне.
     Она вдруг скрипнула стулом, поднялась и зацокала каблуками к выходу.
     Американцы умолкли и выкатили  глаза  на  её  удалявшуюся стать.  Самый
красный из них объявил, что видит Ким Бейсингер. Но не теперешнюю, а юную.
     Гарсон  дал Анне  понять,  что  туалет  есть  и  на  территории  самого
ресторана.
     Как нельзя кстати ожили репродукторы - и в зал хлынула песня про тонкую
рябину.  Гуров рукой велел гарсону убавить  громкость  и вместе со мной  - с
отсутствующим же видом - стал, качаясь, беззвучно подпевать:

А через дорогу, за рекой широкой

Так же одиноко дуб стоит высокий.

Как бы мне, рябине, к дубу перебраться,

Я б тогда не стала гнуться и ломаться...
     За  спиной Гурова всплыла стройная  женская фигура в джинсах и опустила
руки  на его плечи. Он выдвинул  стул и представил мне Катю. Ей было столько
же лет,  сколько Гурову, за тридцать  пять, и у неё  была  чёрная чёлка  над
умными  глазами. Она сама  налила себе вино, отхлебнула и  присоединилась  к
нам:

Но нельзя рябине к дубу перебраться,

Знать судьба такая - век одной качаться.
     -- А бокал чей? -- спросила Катя как только рябина докачалась.
     -- Анютин, -- ответил  Гуров. -- А фамилия Хмельницкая... -- и долил  в
её бокал. -- У неё день рождения.
     Гарсон спросил нести ли ещё бутылку.
     -- И меню! -- кивнул Гуров.
     --  На Хмельницкого  вы  не  похожи, --  улыбнулась  мне Катя  и  снова
осмотрела меня. Снова непридирчиво.
     --  Не  похож? -- спросил  я  и  взглянул на  Гурова,  но тот решил  не
скрывать:
     -- А они так. Никакого отношения. Ей всего двадцать три.
     Катя насторожилась:
     -- А где она?
     -- Вот идёт, кстати! -- сказал я.
     Катя обернулась на Анну - и, словно ожегшись взглядом,  отдёрнула его и
метнула на мужа. Анна молча кивнула ей и подсела к столу. Веки у неё  успели
распухнуть, а белки покраснеть. Она взялась за бокал и, дав понять, что пьёт
за Катю, осушила его  залпом. Потом налила ещё.  Катя,  заметив,  что у юной
красавицы какое-то горе, подобрела к ней:
     -- А это  за тебя, молодую!  -- и  поднесла бокал  к губам. -- Двадцать
три?
     Анна махнула рукой и снова выпила до конца.
     Прежде, чем  отпить,  Гуров  прикоснулся  к ней  сперва  своей  широкой
ладонью, а потом - широким же голосом:
     -- Ты, Анюта, напрасно это. Это всё, я думаю, ошибка. Или шутка.
     Анна подняла на него глаза, теперь даже более изумлённые и пролепетала:
     -- А я знаю. Всё совсем не так. Да? -- и повернулась ко мне.
     Я развёл руками.
     -- Скорее всего - шутка! -- повторил Гуров. -- Мы тут перекусим и снова
звякнем твоему мудаку! -- сказал  он мне  и вернул ладонь  Анне на плечо: --
Давай, читай меню!
     Читать принялась  Катя. Внимательно. Как Завет. Наконец, когда муж снял
руку с плеча  красавицы, она сложила огромную картонную тетрадь с  подробным
описанием блюд, подняла глаза на гарсона и велела принести ей "Что-нибудь".
     Анна сказала ему пока "Ничего", а потом - после нежного протеста Гурова
- тоже  "Что-нибудь".  Ни ей,  ни  Гурову  не  хотелось  исследовать тяжёлую
книжицу. Тем более, что в развёрнутом виде она, действительно, выглядела как
скрижали. Я  предложил гарсону два слова: "Неважно что!", а Гуров - три: "На
твой вкус!"








     Вкус  у того  оказался очень  мозаичным.  Но  уже  начальная  мозаика -
составленной  только из самых дорогих закусок.  Причём, в  таком количестве,
словно вылет задержали на недели. Много было даже чего-то синего. Американцы
тоже, видимо, ни  разу не видели среди закусок столько синего.  Много было и
непонятного по существу.
     Пока гарсон раскладывал яства на столе,  я  подсчитал в уме  наличные в
моём кошельке и тихо спросил гарсона - принимает ли он AmEx.
     Тот назвал меня "сударем" и громко объявил, что предпочитает наличные.
     Анна вытащила из сумки  толстую пачку стодолларовых банкнот и  опустила
на стол.
     Катя  сдвинула  чёрные брови,  а Гуров  слегка улыбнулся, раскрыл  Анне
ладонь, вернул  туда со стола пачку и, заметив ей, что  перевязывать  деньги
следует плотнее, сказал мне:
     -- Сегодня буду платить я!
     Я согласился, догадавшись, что платит он за всех не только сегодня.
     Пока принесли закуски, все мы молчали. То ли вправду слушали романс, то
ли  притворялись.  Катя  волновалась  и  мяла  в  тонких  пальцах пробку  от
шампанского. Гуров дважды приложил к губам  пустой бокал. А Анна тоже дважды
раскрыла сумку, но не нашла чего искала.
     Я слушал  романс  внимательно, заподозрив даже, что мой московский друг
разыскал меня по телефону, но, разобравшись  в ситуации, велел не  подзывать
меня, а просто  проиграть по спикерам  "Я встретил вас". Подозрение казалось
мне  логичным  в  той  же мере, в какой  алогичным  казался всегда его вкус.
Женщин он разделял  на  двенадцать  категорий  по  объёму, форме и упругости
бюста   и  ягодиц,  но  всем  им  неизменно  наигрывал  дома   этот  романс.
Предупреждая, причём, что  "композитор  неизвестен", он произносил эту фразу
подчёркнуто загадочным голосом.  В надежде, что слушательницы  заподозрят  в
авторстве мелодии его:

Я встретил вас - и все былое в отжившем сердце ожило;

Я вспомнил время, время золотое - и сердцу стало так тепло.

Как поздней осени порою бывают дни, бывает час,

Когда повеет вдруг весною, и что-то встрепенется в нас, -

Как после вековой разлуки, гляжу на вас, как бы во сне, -

И вот - слышнее стали звуки, не умолкавшие во мне.

Тут не одно воспоминанье, тут жизнь заговорила вновь, -

И то же в вас очарованье, и та ж в душе моей любовь.
     После  этого  романса,  впервые, кстати,  показавшегося  мне  непошлым,
гарсон  как  раз и накатил  на нас  коляску с яствами.  Когда  он  удалился,
переложив  всё на  стол,  Катя снова подобрела. Чокнулась бокалами с Анной и
сказала ей вдруг:
     -- А ты, если, конечно, хочется, возьми и скати с души свою телегу! Я -
Митя не даст соврать - я училась на психиатра... --  и рассмеялась:  -- Пока
не перестала!
     Гуров подтвердил. И то, что учила, и то, что он Митя. И даже - что икра
свежая.
     -- А это и не важно, что училась на психиатра, -- продолжила Катя. -- Я
тебе, Анюта, как баба! Расскажи - и станет легче.
     --  Это трудно, -- возразил Гуров и положил Анне на тарелку бутерброд с
икрой. -- Рассказывают друзьям.
     --  Как раз и нет! --  воскликнула Катя  и  осторожно  заправила в  рот
ломтик форели. -- От друзей как раз всё скрывают. Почему, думаешь, на Западе
все лезут на ток-шоу и изливают души? Почему?
     -- Потому что идиоты! -- рассудил Гуров.
     -- У тебя, Мить, все,  кто за  бугром - идиоты. А за бугром у тебя даже
хохлы!
     -- Потому и идиоты, что поставили бугор!  -- и взглянул на меня. -- Или
те же грузины! Чем им, скажи, было хуже без бугра?
     -- Ничем! -- согласился я.
     -- Ну, хрен с грузинами, -- горячился Гуров,  --  их  уже  турки  вовсю
затуркали! Но Украина!  "Ой,  як стало весiло,  так що не було!"  Всё  поют,
когда реветь пора!
     --  Так прямо и реветь! --  сморщилась  Катя и  вытянула из  губ рыбную
косточку.
     -- Вы украинка? -- спросил я её.
     -- Что - не видно?! -- ответил Гуров.
     -- Я думал - еврейка. Или даже грузинка.
     -- Один дрек! -- огрызнулся Гуров.
     Мы с Катей отодвинули тарелки.
     -- Слушай, Митя! -- буркнул я. -- Извинись!
     -- Верно говорят:  извинись! -- качнула Катя маслиной на вилке. Чёрной,
как зрачок.
     Гуров  задумался. А может,  просто прислушался к  тенору,  чей путь был
тосклив  и  безотраден, и  прошлое ему уже казалось сном и томило наболевшую
грудь, тогда как ямщику было плевать: он гнал лошадей. Гуров потянулся рукой
к чему-то синему на блюдечке и грустно произнёс:
     -- Херню я, конечно, понёс! Абсолютную херню! Мне на деле  всё по фигу.
Я только... Я про Крым только.  Пусть себе хохлы как угодно  выкобениваются,
но Крым должны возвратить, -- и погладил теперь Анну тоскливым взглядом.
     -- Особенно Севастополь, -- предположила она тихим голосом.
     -- И ещё Ялту! -- восхитился он.
     Я  обратил внимание,  что голос  Гурова,  когда  он обращался  к  Анне,
становился шире, чем был.
     -- Да? А почему и Ялту? -- поинтересовалась Анна.
     Катя  снова  укололась. Теперь рёбрышком  перепёлки. И выложила его  на
тарелку.
     --  Ребро! -- извинилась она, присматриваясь ко взгляду, которого Гуров
не  отнимал  от  Анны.  --  А я  тебе  отвечу,  Анюта,  почему  и  Ялту!  --
взволновалась  Катя.  --  А потому,  что... --  и поморщилась.  --  Как  его
звали-то? Мужика этого. С ребром. Наоборот - без.
     -- Какого? -- растерялась Анна.
     -- Ну, самого первого.
     -- Богдан.
     -- Я не про тебя. Вообще.
     -- Адам, -- догадался я.
     Катя погладила мою ладонь и сказала:
     -- Правильно, Адам! Я  про него из-за  Фрейда забыла! А вспомнила из-за
ребра! Он, думаешь, Анюта, почему согласился из ребра бабу  ему сотворить? А
не из ноги? Почему?
     Анна не знала. Не знали и мы с Гуровым.
     -- А потому, что рёбер много, Анюта, а мужикам всего надо  побольше: не
только Севастополь, но и чего-нибудь позелёней, - Ялту! Не только жену, но и
чего-нибудь позелёней! А если в  кошельке есть  зелёные, то можно  уберечь и
ребро!
     --  Сейчас  уже  ты за  херню взялась! --  громко прервал  Катю  Гуров.
Сузившимся  голосом. -- Абсолютную херню! Всё у тебя уже смешалось! Зелёный,
красный, синий!
     Самая краснолицая американка оттянулась теперь к Гурову:
     -- Очен извинить! Я желаю спрашиват про синий: как этот вы називает?
     -- Это  херня называется! -- совсем  уже  узко  бросил  ей  Гуров через
плечо. -- Абсолютная херня!
     -- Не хами! -- раскраснелась и Катя. -- И извинись!
     -- Ещё?! -- возмутился Гуров и принял такое выражение лица, при котором
в  обозримом  будущем  не извиняются. Наоборот,  сами  требуют извинений. --
Извинись сама!
     Я поднял бокал и предложил выпить за именинницу.
     -- Не  надо  больше  за меня, --  произнесла  Анна. -- И ссориться тоже
никому не надо, да? Давайте  лучше я вам всё сейчас расскажу. Вот только ещё
этот бокал допью...








     Так я всё и услышал про судьбу Анны Хмельницкой.
     Рассказывала она хоть и скороговоркой, но  долго,  потому  что время от
времени останавливалась. Видимо - по мере того, как в голове её или в сердце
останавливалась   какая-то   мысль.   Точнее   -   какое-то   чувство,   ибо
остановившихся  мыслей  у  неё было  мало.  Чаще всего чувство было, видимо,
печальное.
     Впрочем, закончила Анна рассказ как раз весёлым воспоминанием.
     Ей показалось, что  когда впервые объявили о задержке рейса и она пошла
к  телефону  звонить  в Лондон,  -  ей показалось,  что  я увязался  за  ней
произнести  глупую  фразу.  Что-нибудь  про лицо.  Дескать,  очень  похожее.
Потому,  что в моём возрасте мужики говорят ей только о лице. А думают, мол,
как все остальные - о корпусе.  Как, например,  тот же Гуров. Который сразу,
оказывается, про  корпус и заговорил. И  который,  кстати, - пока подошёл  к
ней, - выглядел, как старинные часы. С маятником.
     Гуров не стал уточнять почему. То ли знал про маятник, то ли осмысливал
услышанное. Подозвал взамен гарсона и заказал ещё водки.
     После того, как Анна начала  рассказывать, гарсон уже приносил водки по
гуровскому же  заказу.  Приносил -  по  своему вкусу  - и горячие блюда,  до
которых  никто из  нас не дотрагивался.  И не  только  по  той причине,  что
закусок было много. Сама Анна не притрагивалась и к закускам. Только пила.
     Захмелела, впрочем,  Катя, хотя  и отведала все холодные яства, а синее
доела до  конца. Поделившись с самой красной  из американок.  Которая тоже -
неизвестно от  чего - захмелела вместе с остальными американцами. И арабками
с арабом за моей спиной. И  те, и  другие пили соки. Единственными из  наших
соседей, захмелевшими по наглядной причине, были русские музыканты: их уже и
видно не было за частоколом пустых пивных банок.
     Всё  это время спикеры пели про любовь.  Прервалась музыка только раз -
на романсе о том, что отцвели уж давно хризантемы в саду. Прервалась как раз
на том месте, где у тонкоголосого и несчастного певца, бродящего по  саду  и
всего  из  себя измученного, покатились из глаз невольные  слёзы. Американка
собралась его крепко пожалеть,  но  не успела из-за  объявления об очередной
задержке вылета по всем направлениям.
     Теперь  уже песни  пошли  совсем  пошлые.  В стиле рок.  Чтобы  отвлечь
внимание  от  непогоды. Какой-то украинец с  фамилией Корнелюк запел про то,
что однажды ехал на балет в трамвае:

Предъявите билет. Что я мог сказать в ответ?

Вот билет на балет. На трамвай билета нет.
     Кате,  несмотря  на  хмель,  стало  стыдно  за  своего  земляка,  и она
попыталась  перевести  разговор  на  главную тему. Сказала  Анне,  что, хотя
грузинский армянин - подлец, её  лично  он пока  не  убедил в непорядочности
шотландца Гибсона.  И что, может быть, Заза врёт. И что всем нам вместе надо
ещё раз позвонить тому в Лондон.
     Тем не менее, закончив про балет, Корнелюк перешёл к опере:

Заказал я билеты в оперу, а меня снова тянут к оперу.

Прощайте билеты, остыньте, пора, здравствуйте нары, клопы и мусора.

Я попробовал всё, и дерьмо и десерт, два раза подвергался экстазу,

А однажды бухой посетил рок-концерт, только в опере не был ни разу...
     Гуров с Анной  молчали.  И перебрасывались взглядами.  Катя  переживала
из-за всего:  за  Анну,  за  Анну  с  Гуровым,  за  Корнелюка.  Потом  вдруг
встрепенулась, резко пригласила к нашему столу  музыкантов, резко же разлила
им водки и потребовала выпить за именинницу.
     Оба  парня, и чемодан  и  гуру, сказали, что где-то уже видели  Анну, а
девушка добавила, что Анна  тоже ей нравится,  хотя она нигде её  не видела.
Ещё сказала, что у Анны добрые глаза. Как у её подруги, тоже певицы, которая
утопилась и о которой она написала песню.
     Чемодан  закивал:  клёвая  песня.  И правильно:  такие же клёвые глаза.
Потом девушка сказала,  что её зовут Оля  и она  сейчас споёт  эту песню.  И
потянулась  назад  за  гитарой. Все  умолкли, а  гарсон  догадался отключить
спикеры.
     Жужжали  только  два  огромных  решётчатых  вентилятора  на подставках.
Стояли  у залитой светом стены как часовые  - лицом друг  к другу  -  по обе
стороны мозаичного  панно с  картой  России. А  карта была выгравирована  на
берёзовом дереве.
     Оля запела сразу, не настраивая инструмента:

Она умерла оттого, что хотела

Любви без меры и без предела,

Она упала оттого, что летела,

И тело ее - уже не тело,

Она замолчала оттого, что не пела,

А говорить она не умела,

Вся в белом, белее снега и мела,

Она шагнула вперед так смело -

Она сделала шаг.
     Ребята  подпели  последнюю  строчку  четыре  раза,  и  Оля   продолжила
непохожим на неё, хриплым, голосом:

Душа, как трава, развевалась ветрами,

И волосы волнами бились о сети,

Она раздевалась, не ведая грани

Меж человеком нагим и одетым,

Она играла, не зная правил,

Она падала вверх и разбилась о небо,

Она не искала волшебного края,

Она была там, где никто больше не был -

Она сделала шаг, она сделала шаг, она сделала шаг, она сделала шаг...
     Теперь уже ребята не стали подпевать, потому что грустно было и им.








     Каждый, наверно, молчал о своём.
     Я  лично думал  о судьбе Анны, о своей  судьбе - и сознавал,  что из-за
всего вместе ощущаю какое-то неточное, но и неодолимое чувство.  Из-за всего
случившегося.
     Случившегося,  однако, не сегодня только, ибо сегодня ничего как раз не
случилось; случившегося не  только сейчас,  а вообще - за всю  мою жизнь и в
результате всех  моих мыслей или переживаний. И что,  хотя это чувство очень
смутное и  приблизительное,  оно  сильнее всего более ясного. Потому что  от
ясного можно всегда уйти, а от неясного - никогда. И потому ещё, что всякому
точному  знанию  или  чувству  противостоит  более  точное. Или такое, какое
таковым кажется. Можно, скажем, уйти и от радостного, и от печального. Но от
радостной печали - нельзя. Некуда. Как некуда, наверное, уходить от счастья.
     Поэтому, наверно,  и  от бога,  которого люди не знают, не понимают или
даже  не принимают, как я, уйти труднее,  чем от человека. И  придти  к нему
тоже труднее.
     И ещё  я  сознавал,  что не  знаешь и того  -  что же с этим  ощущением
делать? Жаловаться на него или, может быть, радоваться ему? Не знаешь -  как
не знаешь что делать с  несуществующим? Знаешь о нём только одно:  без него,
несуществующего, существовать не получается.
     Мне  показалось ещё, что  все  вокруг, включая  американцев  и араба  с
арабками, ощущают то же самое чувство. Если не сейчас, то  время от времени.
Если не из-за Анны, то из-за другого человека. Или другой вещи.
     Гуров, по крайней мере, как мне подумалось тогда, молчал из-за того же.
     Потом он поднял  взгляд  на Анну и велел ей  следовать  за ним в зал, к
телефонам, чтобы выведать у подонка Зазы бразильский номер Гибсона.
     Катя перестала, видимо, переживать из-за Анны с Гуровым и расспрашивала
Олю про утопленницу. Потом попросила  напеть что-нибудь из её песен, а ребят
налечь  на остывшие горячие блюда, чтобы  добро не пропадало. Они рассудили,
что  сегодня, похоже,  улететь не удастся и  налегли.  Шумя и  разливая себе
водку.
     Вернулись и все прежние звуки. Даже песни в спикерах.
     Зашумели  и американцы.  В  этот раз - не соглашаясь друг  с  другом, а
наоборот. Одни утверждали, что да, на небесах, не исключено, разговаривают и
на русском, но другие  категорически исключали  эту возможность, ибо, мол, в
этом языке слишком много некомфортабельных звуков.
     Самая красная американка настаивала, что  трудные  буквы типа "Ц", "Щ",
"Э" или "Ь" небесам  не помеха, поскольку родной  язык Господа, иврит, кишит
гортанными звуками. Сосед возражал ей громко: поэтому, дескать, Он всё время
и молчит.
     Американка  отказывалась подобное и слышать:  Откуда тебе известно?!  С
живыми  землянами Он  не беседует.  Только  с преставившимися.  И  только на
английском. Но  - не с  нью-йоркским акцентом,  а  с лондонским. И  ещё,  не
исключено, на  русском.  Вдобавок, естественно,  к  ивриту. Ей  посоветовали
говорить тише, ибо в зале - арабы.
     Оля   напевала   Кате  речитативом  ещё   одну   песню  из   сочинённых
утопленницей:  "Торопился -  оказался.  /Отказался  - утопился. /Огляделся -
никого..."
     Прервал её  один  из музыкантов,  -  похожий  на  чемодан.  Собственно,
прервал не  её, а Катю,  которая ему, видимо, очень нравилась, поскольку пил
за знакомство уже в третий раз. Спросил - куда они с мужем летят.
     -- А мы в Ялту! -- ответила она и протянула туда руку.
     -- Да? -- обрадовался тот. -- Так вы с нами и летите?
     -- А вы тоже в Ялту? -- улыбнулась Катя.
     -- А куда ещё?! А что вы тут в Сочи делаете?
     -- Ничего, -- ответила Катя. -- Летели из Москвы в Ялту, а приземлились
тут.
     -- Ялта закрыта с ночи! Как откроют -  мы летим первыми!  Хотите на наш
рейс?
     -- А почему?
     -- Чтобы летели вместе!
     -- Вместе не получится.
     -- Получится! А вы с мужем каким рейсом?
     -- Мы не рейсом, мы... Мы это... Ну, у Мити амфибия.
     -- Что это у Мити? -- не понял тот. -- Где?
     -- Самолёт  такой - "Амфибия". Его в  Самаре делают. А он тем  удобный,
что садится даже на воду.
     -- Свой самолёт?! -- не поверил тот.
     -- А он недорогой, -- поспешила Катя. -- Люди у нас в Москве  за машины
платят, например, больше! Простые автомашины. Ну, положим, не простые, а...
     -- Понимаю, понимаю! --  закивал музыкант. --  Так  вы, значит, где там
приземляетесь-то в Ялте? На воде что ли, бля? -- и засмеялся. -- Извините!
     -- На воде-то нет, но Митя бы приземлился - если б позволили - прямо на
Ауткинском шоссе. Клянусь! Вы Ялту знаете?
     -- Так я ж, бля, родом оттуда! Это у  Чеховского дома. Как к Белой даче
ехать!
     -- Совершенно верно! -- кивнула Катя. -- А мы туда и едем, на Белую!
     -- Не видели пока что ли?
     -- Не видели?! Мы с Митей там третью осень отдыхаем.
     -- Прямо на Чеховской даче? -- вмешался я. -- На Белой? Это ж музей!
     -- Ну и что? -- не поняла Катя. --  В Ялте теперь почти все музеи сдают
кому угодно. Везде! Ну, не так уж чтобы кому-угодно, но Митю там знают.
     -- Знают? -- проверил я. -- В музее?
     -- В музее - особенно.  Этот музей, кстати, в  прошлом году обворовали:
унесли икону Угодника с окладом серебряным, вазу японскую, фотографии всякие
раскрашенные.  Из  Венеции.  Разное. Но Митя сразу заподозрил экскурсовода и
прислал из Москвы деньги: найди! И тот сразу же и нашёл!

Я думал о другом:
     -- Сразу же, говорите, да?
     -- В течение недели. А Митя обожает Чехова! Он даже  сына своего... Ну,
от первой жены, назвал Антонием.
     -- Но он же востоковед? -- растерялся я.
     Катя снова погладила мою ладонь и пропела:
     --  "Не  нужен мне  берег турецкий, и  Африка мне не  нужна-а..."  -- и
хихикнула. -- Это Гуров так поёт - не я!
     -- Но получается как раз у вас! -- подбодрил чемодан.
     -- Не издевайтесь! А если серьёзно - Митя институт бросил как раз из-за
банка!
     -- Почему как раз?
     --  Ну,  я так. И банк  он свой  ненавидит. Смеётся, что  банкиры людям
необходимы, как бактерии кишечнику. Плохо, но без них, мол, хуже! Нельзя без
них! Клянусь!
     Кате   льстило   внимание  музыканта,  она   пыталась  веселиться,   но
веселилась, по-моему, с затаённой горечью и обидой.  Обидой даже не  на Анну
или Гурова, а на то, что всё как-то так - нехорошо для неё  -  обернулось. А
именно  обернулось так,  что ничем тому уже не поможешь.  То есть  никак уже
случившегося не отменить.
     -- Слушайте! -- осенило меня. -- Так Митя Гуров - это же Дмитрий Гуров?
     На музыканта моя догадливость впечатления не произвела. А если и да, то
для меня не лестное. Он отвернулся к Кате:
     -- Как бактерии - сказал? Это очень клёво!
     Спросил и я её:
     -- А видели "Даму с собачкой"?
     -- Нет, но слышала. Это старый фильм.
     -- Нету такого фильма! -- объявил чемодан. -- И быть никогда не может!
     Катя ответила не ему, - мне:
     -- Так об этом же как раз и вся моя речь!
     -- Какая речь? -- не понял теперь я.
     -- Ну,  не речь,  -- поправилась она, -- а мысли. Чувство  то  есть. Не
чувство даже, а предчувствие. Оно  как раз появилось даже  раньше, чем Анюта
стала нам  про себя рассказывать. Как только я её увидела! Клянусь! Особенно
- когда увидела как Митя...
     Она стала искать слово, но чемодан подумал, что всё: договорила.
     -- Катя, -- вставил он, -- а вы знаете, что "Таврида" сгорела?
     -- Какая "Таврида"?
     -- Ну, в Ялте! Гостиница! Вся сгорела! -- и после паузы добавил: -- Ну,
вся, вся!
     Катя молчала. И смотрела на меня испытующе: о том ли думаю и я?
     --  Ну, бля  буду!  -- побожился  чемодан, но тотчас  же  извинился: --
Извините,  опять сорвалось!  Но она сгорела!  Всё  там на  месте:  и  жёлтое
солнце, и синее море, и белый пароход.  Что ещё? Ну,  портвейн  "Массандра",
ресторан  "Эспаньола",  чайки  всякие,   акация,  пальмы,  крымские   сосны,
павлония,  мушмула, шелковица,  кизил, берёзка, большие подсолнухи, - всё на
месте, а "Тавриды" уже - пиздец! - нету!








     Вентиляторы  не  справлялись уже с духотой. Не успевали  даже разгонять
сигаретный дым. Стояли - как  гигантские подсолнухи  - друг  против друга на
фоне освещённой юпитером России, крутились и жаловались. Друг другу же. Но -
по-мелкому:  жужжали  просто  о непогоде в  стране.  Из-за  которой в дверях
ресторана  скопились в очередь  последние оптимисты, рассчитывавшие, что  их
накормят в воздухе, где у каждого - своё место.
     Сбросив с себя куртку,  Оля  продолжала напевать.  Тем же  речитативом.
Катя сидела между нею  и музыкантом, рассказывавшим как - после  "Тавриды" -
горела в Ялте ещё одна гостиница. "Россия". Но бля спасли. В отличие.
     Катя, понадеялся я, слушала всё-таки Олю:
     "От большого  ума лишь  сума да тюрьма, /От лихой  головы лишь канавы и
рвы, /От красивой души  только  струпья  и вши,  /От вселенской любви только
морды в крови. /В простыне на  ветру, по росе поутру, /От бесплодных идей до
бесплотных  гостей,  /От накрытых столов  до  пробитых  голов, /От  закрытых
дверей до зарытых зверей..."
     Оказалось - Катя не слушает  и её. Перетянулась ко мне,  дотронулась до
моей ладони и пожаловалась на духоту. Я кивнул, поднялся и пошёл к выходу.
     Катю проводили не меньше голов, чем Анну,  потому что Гуров разбирался,
видимо, не только  в  винах.  Тем  более - если  работал в  серьёзном банке,
который заботится ещё и о воспитании  вкуса. И - не только у сотрудников, но
и у жён.
     Катя  цокала каблуками  изящней: короткие  и негромкие уколы при лёгком
разлёте  носков.  А  голова при  ходьбе -  ленивясь и отставая  от корпуса -
клонилась  мягко то  в одну сторону, то  в другую. И держала  её Катя  выше.
Профессиональней. Так, чтобы взгляд скользил по макушкам голов.
     Не сговариваясь, мы с ней шагали к справочным будкам. И не сговариваясь
же, рыскали глазами по телефонным.
     Анны с Гуровым ни в одной из них не было.
     Мне  показалось,  что  довольна тем  и  Катя. Тоже,  наверно, опасалась
застать их вдвоём в тесноте, ограждённой от мира стеклянными витринами.
     Рябая жёлтобровая  дама за прилавком справочной подмигнула нам здоровым
глазом и призналась, что от нас именно, от меня с Катей, скрывать не станет:
никуда уже сегодня самолёт не вылетит; поморочат пассажирам горшки ещё парой
объявлений о задержке, а поздней ночью перенесут рейсы на утро. Сослалась по
секрету  на  финансовый  резон. Потом рябым  глазом  подмигнула  ещё  раз  и
предложила  нам,  молодым,  забронировать  номер  -  пока  не  поздно!  -  в
аэропортовской гостинице.
     Катя  протянула  ей  зелёную  банкноту  и,  в свою очередь,  предложила
сделать  это за нас. Причём,  - два номера. Дама громко удивилась,  но я был
признателен ей  уже за  то, что  она  причислила меня к молодым.  Выложив ей
банкноту  и сам, я поправил Катю: три  номера! Теперь удивилась она. Но  без
слов.
     -- Почему  вы удивились? --  спросил я её, распрощавшись  с дамой. -- А
куда прикажете деваться Анюте?
     Катя помялась:
     -- У неё ж тут друзья. Та же Виолетта. И Цфасман. Вы, наконец.
     -- Я?! Вам надо - чтоб я... Чтоб именно я, а не кто-нибудь ещё... Ну...
     -- Нет-нет! Вы правы: ей  лучше, конечно,  тут!  И отдельно! Тем  более
стемнело, -- и кивнула за крутящуюся дверь.
     На другую половину зала,  тоже утыканную телефонными будками, она вдруг
идти не пожелала.  Направилась было туда, но раздумала:  там, мол,  наверно,
так  же душно.  Я  догадался, что  в  её  голове  не одно  только шампанское
раскачало качели. В одну сторону - про "надо их разыскать", а в другую - про
"не надо".
     Те же качели скрипели и в моей.
     За крутанувшейся дверью было не  прохладно  даже, а зябко. Пространство
перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То
ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму.
     Катя пожаловалась,  будто люди в  большинстве своём - очень  глупые. Не
только  потому, что их слишком много, а потому главным образом,  что все они
скапливаются в зданиях и забывают про природу.
     Действительно,  сказал я,  все  они в  этом  здании  за  нашими спинами
осматривают друг друга, говорят слова,  кушают, производят движения,  думают
даже - но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти
пальмы, ни те  же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше
чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего.
     -- Почему вы сказали "те же олеандры"? --  удивилась Катя. -- Те же как
где?
     Я не знал как ответить:
     -- Просто... Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море.
     К морю вёл длинный деревянный помост.  Катя  стучала  по нему каблуками
небрежней,  чем  в ресторане. В  середине пути она  сказала,  что скинула бы
туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие.
     Я спросил:
     -- Тоже как кто?
     Она не  ответила.  До  моря  оставалось  ещё  минут  десять  - и быстро
темнело.  Я  продолжал   думать  об  Анне.   Теперь  уже  -  именно  о  ней.
Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё.
Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о  том, что  у неё  есть своя
судьба  и  эта судьба  развивается. По  её собственной прихоти,  по  прихоти
судьбы.
     Катя вмешалась:
     -- А вы о чём сейчас думаете?
     Я  рассказал  ей  про   деревянный  бульвар  в  другом  конце  мира,  в
Атлантик-Сити.  Про  то, что когда я сразу  же  устал там от обилия  красок,
света и людей  в  здании казино, то тоже  вышел к морю на  безлюдный  зимний
бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая
женщина. Я её ни  о  чём не спрашивал, но она  сказала, что родилась  в этом
городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не  было этого
безумия.  Пока  ещё  людей  не  тянули  туда  "оушен,  эмоушен  энд  лот  оф
промоушен". И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально.
     Катя  спросила - а почему некоторым людям  так нравится печаль? Я начал
обдумывать  ответ, но она  захотела ответить сама:  потому, что после печали
есть  куда  идти. Вообразив, будто думаем  мы одинаково, я добавил, что  она
права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда.
     Море стояло тихое. Потом я увидел,  что оно держит в себе много  никому
неизвестного.
     Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась.
Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится.
     Над самой кромкой  берега мы  с  Катей  остановились и  облокотились на
перила деревянного коридора, уходящего - на подпорках - дальше в море.
     Катя говорила теперь про  луну.  Не  про  неё  саму,  а про её связь  с
людьми.
     Рассказала притчу, которую помнила неточно.
     Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался,
хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в
землю жердь, чтобы  знать в каком  направлении  возвращаться,  он  остался в
хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место - и бедуин вернулся
в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая
луна  над крышей. Бедуинская. И  он остался жить в том доме, как  в своём. И
прекрасно жил,  если не считать смутной догадки,  что истинный  дом в другом
месте.
     Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды  в полутора
метрах  под  перилами.  Мелко  и придирчиво  море  суетилось  внизу, пытаясь
определить точную границу между собой и сушью.
     Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и
о себе. Я вспомнил  из прожитых лет такое же море. Не  совсем - почти такое.
То ли во  мне, то ли во всей природе печаль  и  радость по-прежнему  входили
друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость - от узнавания или
неузнавания?  Показалось  зато,   что   разобрался   в   главном:  всё,  что
наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету.
     Поодаль - от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень.
Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым.








     Когда мы с Катей вернулись в здание аэропорта, снова кроме пота запахло
чем-то  очень неподвижным  и  кислым. Но  когда  мы  вошли  в  ресторан, нам
открылась  странная сцена. За столами почти никто уже не сидел: обступив  со
всех  трёх  сторон  площадку перед берёзовой  картой России, люди сбились  в
сплошную толпу. Она  улюлюкала, хлопала в  ладоши,  притаптывала и поминутно
взрывалась  в хохоте. Анна и Гуров вместе с  Олей и музыкантами щурились под
яркими юпитерами и вовсю тешились.
     Музыканты подыгрывали  певице на инструментах, а та дёргала  головой  и
пыталась перекричать  хриплым голосом  и гитару  с  контрабасом,  и  громкий
гогот. Странной картина была из-за того, что происходило за музыкой  - между
взбесившимися вентиляторами.
     Во всю  высоту от потолка до  паркетного настила  - в  плотном ветровом
столбе - крутились сотни зелёных банкнот, а в  самом центре этого неистового
вихря  размахивали  руками  и толкались  Анна с  Гуровым. Кроме острых лучей
света обоим кололи глаза хлеставшие по лицу волосы и бумажные листы.
     Поначалу мне показалось, будто оба просто счастливо  безумствовали, как
если  при несносной жаре вырваться из тесной комнаты  наружу - под нежданный
ливень.  Потом  я,  как  показалось, угадал  смысл:  Гуров вроде  бы пытался
вылавливать  банкноты  и  запихивать  их себе в  подмышки,  из-за  чего  ему
приходилось принимать потешные позы, а Анна, напротив, отчаянно сражалась за
то, чтобы спасённые им листы выбить обратно в буйную круговерть.
     Каждый  раз когда она преуспевала  в этом, вместе  с  ней  ликовала  не
только  толпа, но  - и  сам Гуров, что каждый  же раз заново  лишало всякого
резона  его новую попытку урвать у зелёного вихря как  можно больше банкнот.
Не понимала этого действа и Катя: хлопала глазами и озиралась по сторонам.
     Время от времени редкой банкноте удавалось выпорхнуть из круговерти - и
тогда  со свистом  и  визгом  бросались к ней  одни и те  же люди,  толкаясь
локтями и полушутливо ругаясь, но уже зная доподлинно, что  криво лыбившийся
гарсон  отберёт у счастливца добычу и примкнёт её  к аккуратно  сложенной  в
кулаке пачке стодолларовых листов.
     Катя наконец выманила его из толпы и потребовала объяснить картину.
     Объяснять  гарсону  оказалось не  много: стоило,  мол,  Анне с  Гуровым
вернуться в  зал  - музыканты заиграли  неизвестную ему, гарсону,  песню,  а
девушка слушала, слушала, а потом поднялась, вынула из  сумки зелёную пачку,
подошла к музыке и выкинула деньги прямо в этот ветер.
     И они начали плясать, - деньги.
     А потом стал плясать и Гуров: то пляшет, то ловит.
     И Анна тоже: то пляшет, то выбивает у Гурова деньги.
     И все вокруг смеются. Потому что это очень весело и непохоже.
     Катя спросила - а что произошло до того?
     Гарсон не понял: до чего?
     До того, пояснила она, как музыканты заиграли неизвестную ему песню.
     Ничего, ответил тот: до того они играли известную.
     Катя резко развернулась и направилась к нашему столику.
     Из соседей на месте пребывали только араб с тремя жёнами. Ни он, ни они
не глядели назад  - на толпу,  музыкантов и плящущие деньги. Просто  слушали
песню:

А ты кидай свои слова в мою прорубь,

Ты кидай свои ножи в мои двери,

Свой горох кидай горстями в мои стены,

Свои зёрна - в заражённую почву,

Кидай свой бисер перед вздёрнутым рылом,

Кидай пустые кошельки на дорогу,

Кидай монеты в полосатые кепки,

Свои песни - в распростёртую пропасть...








     Когда  я  наконец  тоже  направился  к  столу,  меня  перехватил  араб.
Пожаловался, что слушает эту  песню подряд  в третий раз, но не может понять
значения "заражённой почвы" и "распростёртой пропасти".
     Я ответил, что ясного смысла не вижу пока сам.
     Катя снова поманила гарсона пальцем и что-то сказала.
     Тот кивнул,  прошёл к стене  рядом со  щитом и  ткнул пальцем в красную
кнопку, вырубившую сразу и юпитеры и вентиляторы.
     Деньги застыли  вдруг  в воздухе и посыпались вниз  - под  ноги  Анне и
Гурову. Толпа разочарованно охнула и неохотно разбрелась.
     Выяснилось, что Гуров - когда кружились банкноты - вовсе не старался их
спасти. Иначе не  повесил бы голову и пошёл обратно, а стал бы подбирать их,
наконец присмиревшие, с паркета. Подбирать их  стал тот же гарсон - листок к
листу.
     -- Херня какая-то! -- извинился он перед Катей, возвратившись к столу и
отирая со лба пот, хотя арабки с американцами принялись ему аплодировать.
     Катя склонилась к Гурову и стала говорить что-то длинное и злое, но он,
по-видимому, ей не внимал - крутил голову и разыскивал Анну.
     Она  о чём-то долго  пререкалась с гарсоном у  выхода на кухню, и тот в
конце концов развёл руками и  удалился. Анна вернулась на пятачок, шагнула к
Оле, обняла её за талию и стала подпевать:

В моем углу - засохший хлеб и тараканы,

В моей дыре - цветные краски и голос,

В моей крови песок мешается с грязью,

А на матрасе - позапрошлые руки,

А за дверями роют ямы для деревьев,

Стреляют детки из рогаток по кошкам,

А кошки плачут и кричат во все горло,

Кошки падают в пустые колодцы...
     Сразу после  кошек  в колодцах гарсон вернулся с глубоким пластмассовым
подносом,  на  котором  лежали  уже  перевязанная пачка банкнот  и с полторы
дюжины остроносых ножей. Анна  приняла  у него поднос, опустила его себе под
ноги, а из денежной  пачки вытянула  пару  листов и пропихнула  их гарсону в
боковой карман.
     Контрабасист,  рассказавший про "Тавриду", резко  мотнул головой, резко
же сбил ритм и, снова перебрав пальцами последние  аккорды, свернул  песню к
финишу - к начальному двустишию:

А ты кидай свои слова в мою прорубь,

Ты кидай свои ножи в мои двери...
     И ещё - в самый последний раз и совсем медленно:

Ты кидай свои слова в мою прорубь,

Ты кидай свои ножи в мои двери...
     Оля раскланялась и вернулась за стол. Вернулись и ребята.
     Анна  не  возвращалась: высмотрела меня с пятачка  и поманила  пальцем.
Глаза  у неё были теперь почти золотистые. Не за  счёт юпитеров, которые уже
не   светились,  а   за  счёт  иного  света,  разгоравшегося  внутри.  Света
непонятного мне изумления.
     Тем не  менее  она постаралась объясниться  внятно и спокойно. Сказала,
что от жизни  и от хмели у  неё внутри какое-то странное беспокойство,  и ей
кажется, будто я её хорошо понимаю.
     Я ответил, что понимаю хорошо, но всё равно не знаю чего она хочет.
     Она  ответила,  что  хочет  простого  -  чтобы я  прислонился спиной  к
деревянному щиту, который она забросает ножами ровно с пятнадцати метров.
     Я  попытался  заглянуть  ей в  глаза глубже,  но  она  отвернула  их  и
наткнулась на пронзительный взгляд Гурова.
     Катя положила тому на плечо руку, но он эту руку скинул  и направился к
нам.
     Изумлёнными были, вероятно, глаза и у  меня. Не Гурову даже, а в воздух
я сказал, что вот, мол, в душе и в организме у девушки Анны  возникло мелкое
саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами. Но, не ведая пока ценности
собственной  жизни,  она не понимает мого  давнего нежелания  расстаться  со
своей. Или даже подвергнуть её риску.
     Анна  ухмыльнулась, забрала с подноса  два  широких  поварских  ножа  с
деревянными черенками и  почти одновременно выбросила их  отмашным движением
кисти. Первый  нож зазвенеть на щите не успел, потому что в рукоять ему - по
самую осадку - врезался второй. И долго звенел.
     Зал притих.
     Анна снова ухмыльнулась и  снова взяла два ножа. Узких. Потом, почти не
отводя  от  нас с  Гуровым взгляда, метнула первый в  том  же направлении, к
щиту. Но гораздо ниже.
     Зал теперь ахнул.
     У нижней рамки щита, рядом с левым вентилятором, пискнула жирная крыса:
нож пронзил ей  основание  хвоста и пригвоздил к плинтусу. Крыса заметалась,
но убежать не смогла. Второй нож пригвоздил к плинтусу и голову.
     -- Митя! -- выкрикнула Катя, но он слышать её не стал и пошёл к щиту.
     Катя грохотнула стулом и зацокала каблуками на выход.  Звук  был теперь
не элегантный, а громкий и сердитый.
     Когда вернулась тишина,  Анна  выбрала из  охапки ножей на левой ладони
рушальное лезвие и, едва прищурившись, метнула его  в  сторону  Гурова.  Нож
вонзился в дерево над самой макушкой банкира, не успевшего даже моргнуть.
     В зале поднялся  гвалт, а гарсон, подбежав к  цели, радостно выкрикнул,
что снаряд влетел в его родной Краснодар.
     Анна рукой повелела ему отойти  от города  и  снова размахнулась.Теперь
сразу  два  ножа  вонзились в  щит в одном  вершке по  обе стороны гуровской
головы -  на уровне бровей. Зал загудел, а краснолицая американка взвизгнула
сперва "Stop!", но тотчас же восторженно добавила: "Great!"
     Соотечественники поддержали второй возглас: "Unbelievable!"
     Анна метнула ещё сразу  два - чуть пониже  ушных мочек. Потом забрала с
подноса широкий секач, осмотрела его и размахнулась.
     В тот же миг,  однако, Гуров мотнул головой и дал ей знак подождать. Он
тщательно растёр себе глаз и кивнул.
     Анна между тем раздумала бросать  секач и, снова пригнувшись, разыскала
на подносе кухонный нож.
     Она осмотрелась и велела мне отступить на  шаг.  Я  повиновался  ей, но
зажмурился, ибо меня кольнуло предчувствие беды.
     Когда через мгновение -  после  громкого женского вскрика - я распахнул
веки, Гуров, пригвождённый к щиту, выгибался, как  ленивый маятник, в правую
сторону и таращил на Анну застывшие в ужасе глаза.
     Я переметнул взгляд на  Анну, но она стояла  ко мне боком - и выражения
её лица мне  видно не было. Видно было  другое: она стояла как вкопанная. То
ли не могла сдвинуться с места, то ли не хотела.
     Какое-то время не мог сдвинуться с места никто.
     Я вернул взгляд на Гурова. Он пялился теперь на меня - теми же, полными
ужаса, глазами.
     Потом наконец решился и скосил  их к своей  правой ключице: нож сидел в
ней по самую рукоять.








     Ни Гурова, ни самой Анны я никогда больше не видел.
     Гуров  тогда  выжил.  Хотя он потерял много  крови,  лёзо рассекло  ему
только мышцу - и в больнице его продержали лишь сутки.
     В больнице Анну и арестовали. Однако и её продержали в милиции неполные
сутки.  Из-за  важности  пострадавшего  лица  и  известности  подозреваемого
расследованием  занялось  не  адлерское отделение  милиции,  а  центральное.
Адлер, впрочем, - часть Большого Сочи,  в котором и у директора  Дроздова, и
тем более у Цфасмана, действительно, всё было схвачено.
     Цфасману, кстати, это не стоило ни единого доллара: платила сама  Анна.
Причём, если бы дело  вели адлерцы, ей, наверное, не пришлось  бы расстаться
со всеми банкнотами, кружившимися в ресторане зелёным вихрем.
     Между тем - пусть даже у Анны и не  было  бы денег или  друзей - ей всё
равно не смогли бы влепить срока, потому что Гуров заявил следователю, будто
она стала метать  в него ножи на фоне России  по  его же  пьяной просьбе,  а
угодила ему в плечо по его же  вине. Больше того: пусть даже Анна угодила бы
ножом  не  в него, а, скажем, в меня или  в  того  же  араба, и  при этом не
располагала  ни Цфасманом с Дроздовым, ни наличными, - они, деньги,  были  у
Гурова. И полагаю, не меньше, чем у обоих вместе.
     Так, по крайней мере, сказала  мне Катя.  Поскольку,  мол, Гуров  самым
большим злом считал всегда малые деньги, он со всеми держался как богач даже
когда  у него было  лишь  два миллиона в зелёных. Она сказала  мне об этом в
самолёте, вылетевшем в Москву на рассвете следующего дня.
     Кате  удалось вылететь моим рейсом  только  потому, что  из-за  Анны на
борту образовалось свободное место. Она предложила моему соседу поменяться с
ней креслами и подсела ко мне.
     Мне,  однако,  разговаривать  о  вчерашнем  не  хотелось  ни  с кем:  я
переживал  происшедшее  по-своему  и  не  желал  постороннего   комментария.
Переживал я  не столько из-за происшедшего в ресторане, сколько из-за  того,
что случилось там до происшествия. Из-за того, что рассказывала Анна.
     Катя угадала моё состояние и всю дорогу молчала. Призналась только, что
всю ночь думала вернуться на деревянный бульвар, пройти  по нему до конца, в
самую глубь воды и броситься вниз. То  есть утопиться  - поскольку  плавать,
дескать, я не умею.
     Потом - по выражению моего лица - она поняла, что могла бы обойтись без
этого  гнусного  объявления. И хмыкнула: бросилась бы в воду, привязав к шее
камень.  Как Бедная Лиза.  Или  как  певица, о которой  вчера  пела Оля.  По
крайней  мере,  я,  мол,  довольна,  что  отложила  самоубийство  на  "когда
протрезвею".
     Ещё Катя сказала, будто  пока жизнь не прожита  вся  до конца, никакого
смысла и никакой ценности в  ней нету.  И быть  не может. И  будто  смысл  и
ценность твоей жизни зависят  только от  тебя самого: что, мол, хочешь, то и
видишь. Иного смысла или иной ценности в жизни нету. И быть не может.
     Я почему-то отказался поверить, что она додумалась до этого сама или  -
в результате происшедшего.
     Незадолго до приземления небо за  окном самолёта показалось мне морской
гладью. Быть может, я и вздремнул, ибо увидел ещё, что у  самой кромки моря,
по  другую  сторону  моего серого забора,  спиной ко мне сидела на  табурете
стройная женщина.  И  смотрела куда-то вдаль. В  ногах у  неё разлёгся белый
шпиц, а  поодаль, тоже  ко  мне  спиной, сидел на таком же табурете мужчина.
Вместо золотого баса он держал на коленях доли -  длинный кавказский барабан
с  узким и потёртым  днищем.  Человек был уже  седой,  и  уставшими пальцами
выстукивал неслышную мелодию. А солнце, хотя  по-прежнему лежало на воде, не
всходило, а закатывалось.
     Когда самолёт пошёл на снижение, меня стал беспокоить иной  вопрос: как
теперь  быть  с Катей? Как с ней расстаться? Или  я всё-таки  обязан - после
происшедшего - проводить её до дому?
     Беспокоился  напрасно:  в  аэропорту  меня  встретил  московский  друг.
Встречал,  собственно, не  меня,  а Анну,  которую  я описал ему накануне из
телефонной будки. Увидев рядом со мной Катю, он возбудился и воскликнул, что
я был прав: не просто выставочный корпус, а копия Ким Бейсингер!
     Шепнув мне по  пути  к своей  машине, что по форме, объёму и  упругости
бюста и ягодиц Катя принадлежит к двенадцатой категории в его классификации,
он усадил её на переднее сиденье. И извинился перед ней  за  то,  что у него
"Волга". Обещал,  правда, будто скоро приобретёт  "Мерседес". Потом  включил
лёгкую музыку и стал о чём-то с ней беседовать.
     Я не слышал. Не слушал даже.
     Думал об Анне.
     Когда  мы  въехали  в центр,  я  попросил  его  высадить меня  у  любой
гостиницы. К моему удивлению,  он не стал сопротивляться и настаивать, чтобы
предстоявшую мне в городе ночь я провёл у него.
     В  Москву  -   опять  же  проездом  -  я  вернулся  только  через  год.
Остановился,  кстати, в той же  гостинице, у которой он тогда  меня высадил.
Незадолго до вылета я позвонил ему, но дома его не было.
     Была зато Катя. Она сказала, что проживает у него почти год.
     Я спросил про Анну с Гуровым. Живут, оказалось, теперь в  Ялте. И вроде
бы  счастливы.  Но  это, дескать,  мираж,  ибо  рано  или  поздно Митя,  её,
разумеется, бросит.
     В  следующий  раз  я оказался  в  Москве ещё  через  год.  В  этот  раз
остановился  как раз у друга, поскольку с Катей он расстался. Я потребовал у
него её  телефон и сразу  же стал его набирать.  Мне хотелось узнать, в свою
очередь, у Кати ялтинский номер Анны.  Не знаю с какою именно целью, но я не
мог не сообщить ей ужасной вести.
     Какой  вести?  -  спросила  меня  Катя, когда  я до неё  дозвонился.  Я
рассказал, что  шотландца Гибсона зверски убили.  В  Лондоне. Он  приехал из
Бразилии на  побывку и на следующий  же день его нашли мёртвым в гостиничном
номере. С ножом между бровями. До самой рукоятки.
     Не может быть! - еле слышно выговорила Катя после долгой паузы.
     Как  раз  может,  ответил я, потому что Британия  -  это не Россия  или
Америка: пистолеты или автоматы мало кто коллекционирует. Запрещено.
     Катя имела в виду другое.
     Телефона Анны она мне дать не могла, поскольку, мол, Анна находится уже
где-то на Урале.
     В пожизненном заключении.
     Несмотря  на деньги Цфасмана,  ялтинский  суд  не  внял её клятвам, что
Гурова  убила  не она. И действительно:  был  и мотив убийства  -  месть  за
объявление о разводе, и прецедент - перед самым возвращением в Москву Гурова
нашли в восстановленной гостинице "Таврида" с ножом глубоко во лбу. До самой
рукоятки. Между бровей.
          Адвокат Анны
убеждал присяжных,  что  сам  по  себе  ни мотив, ни  прецедент не  является
неукоснительным доказательством вины.  И  что  Гурова,  мол,  убили свои же,
банковские. За которыми, дескать, значатся больше прецедентов. И мотив более
весомый:  коллеги давно уже  обвиняли Гурова в  том, что он якобы недодал им
несколько сот тысяч долларов и слинял в Ялту.
     Присяжные,  впрочем,  поверили  прокурору:  на  рукоятке  ножа, точнее,
отлитого в Канаде кинжала, кроме иных следов были ещё и  отпечатки с пальцев
Анны.








     Больше об Анне Хмельницкой я никогда ничего и не слышал. Но история про
неё заканчивается не на этом.
     Эта история, как я уже рассказал, вспомнилась мне случайно и недавно. В
английском  курортном  городе  Брайтон. Точнее, в  католической  церкви отца
Стива Грабовского. В которой я оказался случайно же.
     В Брайтон, однако, прибыл в командировку на съезд консерваторов. Будучи
уже консерватором и сам. В той лишь,  правда, степени, в какой с каждым днём
понимать  мне хочется всё  меньше вещей.  Только  главные  и  нормальные.  А
главного и нормального в новом мало.
     В Брайтоне помимо прочего я надеялся дописать последнюю сцену той самой
повести о Стиве Грабовском, к которой приступил в баре сочинского аэропорта.
Грабовски был  поляк, не имел ничего общего с брайтонским священником, жил в
Нью-Йорке, зарабатывал мало, но  до определённого времени никого не  убивал.
Существовал на зарплату  завхоза в одном  из жилых домов Манхэттена и мечтал
написать хорошую повесть.
     Написать  не  удалось ему даже плохую, поскольку в этом  доме произошло
убийство,  к  которому  Грабовски,  как  я  уже  сказал,  не  имел  никакого
отношения.  Убили  негритянку,  которую  завхоз  едва  знал,  хотя  по  ряду
признаков - в том числе по отпечаткам пальцев - заподозрили именно его.
     Следователь  быстро  обнаружил  мотив,  который  вполне  мог   толкнуть
Грабовского  на убийство. Даже если  бы  он  был не поляк, а англосакс. Этот
мотив   следователю-англосаксу  очень  понравился  ещё  и  потому,  что  ему
надлежало отвести подозрения от настоящего убийцы, действовавшего по заданию
Вашингтона.  То  есть  -  от  профессионального  мерзавца,  который   служил
интересам общества. Причём, расовая принадлежность  этого  мерзавца никак не
уточняется. Дескать - всё равно!
     Хотя  Грабовски  не  публиковал  пока  ни одной  книги,  он был  вполне
сложившимся писателем.  И  хотя  писал  не  детективную  повесть,  он  легко
просчитал  мысли следователя и  пришёл к  заключению, что тот может засадить
его лишь  при помощи  трёх других мерзавцев,  проштрафившихся  перед  тем же
обществом, но - наряду с другими мерзавцами - проживающих в том же  доме. То
есть - пока не арестованных и готовых услужить властям, чтобы их и впредь не
лишили  свободы и радостей жизни в Америке. Тем  более,  что они тоже, как и
следователь, были англосаксами.
     Подобно  всякому  хорошему  писателю,  Грабовски  понимал,  что  в этой
Америке - лучшее  в мире правосудие из всех, которые можно обрести за честно
заработанные  деньги. Не  располагая,  однако,  достаточным  бюджетом, чтобы
настаивать на своей невиновности, и опасаясь поэтому, что суд приговорит его
к смерти, Грабовски  решил защищаться иными средствами. Тем более, что он не
располагал   даже  нечестными   сбережениями.  Единственная  защита  свелась
поневоле к тому, чтобы троих мерзавцев, дающих ложные показания против него,
как можно быстрее лишить жизни.
     Будучи  завхозом,  Грабовски  обладал  способностью  к последовательным
действиям, а как писатель  -  ещё  и  воображением. Тех  троих мерзавцев  он
прикончил без особых хлопот. Правда, не всех сразу.
     Первого убил в январе, - с тяжёлыми психологическими последствиями. Для
себя.  Поскольку, впрочем,  время  подпирало,  от этих последствий он  скоро
избавился, и второго, в феврале, убил без переживаний и излишних сомнений. А
третьего, в марте, лишал жизни механически изобретательно и, главное, уже  с
наслаждением.  Чем,  естественно,  и  нанёс  непоправимый ущерб  собственной
нравственности.
     Иными словами, Грабовски сам  стал мерзавцем. По каковой причине должен
был непременно понести наказание в конце моей повести - погибнуть. Так  и не
написав свою.
     Я постановил,  что  он умрёт от руки  настоящего  убийцы негритянки,  в
убийстве которой  Грабовского несправедливо  обвиняли. Этот настоящий убийца
должен был прикончить моего нравственно падшего героя потому, что с  первого
же дня, параллельно  с уточнением и осуществлением плана по  убийству  троих
мерзавцев, Грабовски его искал.
     Чтобы  доказать  обществу свою невиновность.  И  в конце концов  нашёл.
Благодаря смекалке и несмотря на профессионализм убийцы.
     Последнему я как раз уготовил достойную судьбу:  общество  обвиняет его
сразу  и  справедливо,  и  несправедливо. То  есть  - в  убийстве не  только
Грабовского, но и трёх других мерзавцев. Трудности, впрочем, возникли у меня
как раз со сценой умерщвления самого  Грабовского.  Как бы я его ни убил, он
возвращался  в  жизнь  с  резонными  возражениями  против моей воли. Причём,
возражения были как  философского, так  и чисто сюжетного  характера. Плюс -
технические   трудности   убиения,   требующего,    как   и   всякий   труд,
соответствующей сноровки.
     Одним  словом, умирать он  отказывался.  Выкарабкался  даже из  ямы,  в
которую профессиональный мерзавец столкнул его с недобрым умыслом - забросав
арматурой и залив бетоном.
     Сцену  с  арматурой  и  бетоном  -  после  просмотра  фильма  о  судьбе
потомственного   домостроителя  -   я   сочинил  в   Лондоне,  но,  уехав  в
командировку, обнаружил, что Грабовски ухитрился вернуться из ямы к жизни.
     С его  тёзкой,  внуком  польского  ксёндза и  настоятелем  католической
церкви Стивом Грабовским я познакомился в Брайтоне  случайно -  напившись  с
отчаяния из-за неудававшегося мне убийства. На что я ему и пожаловался.
     Помимо иных  советов он наказал мне не спешить  с расправой, ибо,  мол,
без сотрудничества с небесами мертвецы воскресают реже,  чем умирают  живые,
но главное  - будто каждого есть  за что  щадить.  Не уверенный особенно  во
втором,  я тем не  менее  перестал беситься, ибо, покидая  церковь, вспомнил
вдруг об Анне Хмельницкой.
     Вспомнил из-за поразительных совпадений  и замысловатых связок. И  ещё,
видимо,  из  подспудного  желания,  обусловленного  простою  правдой: всякая
смерть кажется нам  вторжением  потустороннего,  тогда как  родиной  хочется
считать любовь. Любовь - это, дескать, мы, наше, а смерть, наоборот, - чужое
и чуждое. И каждый,  конечно, хочет победы над чужим. Но хотя в конце концов
побеждает смерть, борьба не безнадёжна, ибо доставляет радость. Пусть  опять
же печальную, - но настоящую радость...
     Вернувшись в гостиницу, я отложил рукопись о  Грабовском  и стал писать
эту.  Об  Анне и желании  любить.  При  прибытии  в Лондон,  однако, радость
завершения  новой повести омрачила мне  прежняя мучительная  задача: как  же
всё-таки прикончить нью-йоркского поляка?  Чтобы в этот раз  было наверняка.
Чтобы после смерти герой не оживал.  И чтобы  ни мне, ни  кому-нибудь ещё не
жаловался на мою несправедливость.
     Наученный жизнью, ответ  я решил  искать  теперь у той же  жизни. Не  в
фильмах,  а  в  таблоидной  прессе.  В   разделе  хроники  преступлений.  На
двенадцатой странице.
     Ровно  через  неделю двенадцатую  разворачивать не  пришлось. Почти все
лондонские  обложки  сообщили  об  ужасном  и  типично британском убийстве в
курортном Брайтоне. Без пальбы, свидетелей и шансов на воскресение.
     Настоятеля  единственной  в  городе  католической  церкви   отца  Стива
Грабовского нашли накануне у пристани с умиротворённым выражением на  лице и
с ножом во лбу. По самую рукоять. Между бровями.
     На  фотографии рядом  с трупом я разглядел  белого пушистого  шпица.  В
отличие  от мёртвого хозяина он смотрел на  мир удивлёнными глазами. Глазами
свидетеля.
     Утверждалось, будто священника убил польский турист.  То ли нормальный,
то ли нет. Пока неизвестно. Но убил якобы по очень странной причине: убитому
удалось когда-то  доказать  убийце,  будто  между нормальным  и ненормальным
разницы нету.


Популярность: 12, Last-modified: Thu, 27 Jan 2000 06:06:29 GmT