---------------------------------------------------------------
 © Copyright Нодар Джин
 Нодар Джин - авторская страница
---------------------------------------------------------------




     Если бы бог не сотворил  мира, ничего дурного в этом не было бы. Был бы
он себе, этот мир, как был. Несотворённый.
     Так  же и  с Америкой.  Но в  отличие  от остального мира, она  бы  ещё
осталась  неоткрытой. И  ничего  неприемлемого в этом  опять  же  нету,  ибо
уникальность этой некогда открытой земли заключается как  раз в том, что она
ничем не отличается от неоткрытого мира. Того, который существует со дня его
сотворения.
     И всё-таки  именно в Америке  - в  отличие  от остального, неоткрытого,
мира - всё  на свете  становится  очень  понятно. Хорошо это или  нет - дело
вкуса. Мне самому, например, то нравится это, то - наоборот. Противно.
     Как в оперном  театре,  где  я  был  лишь дважды. В первый раз  пели на
незнакомом  мне  языке.  Неизвестно  о  чём.  Пели   как   раз  приятно,  но
непонятность переживаний распевшихся на помосте людей  саднила  мне душу. Не
позволила даже испытать вместе с героями обретённое ими - к концу действия -
счастье. Я не понял в чём оно состояло. Во второй  раз, однако, солисты пели
на моём языке.  И всё было понятно.  И пели не хуже. Но  они стали мне вдруг
очень противны.
     В оперу я, разумеется,  уже никогда  не пойду. В Америку же  приходится
пока возвращаться каждый раз после того, как уезжаю оттуда в остальной  мир.
Но теперь  уже, после начального  прибытия  на эту землю,  где всё сразу  же
стало до отвращения понятно, - теперь уже  я ощущаю себя как  ощутил бы себя
очкарик, с которым вышла беда: внезапно  - пока он  шёл  по главной  улице -
вышел срок рецепта на окуляры.
     И   вот  теперь  уже  даже  самые   начальные   образы   и  впечатления
представляются мне размытыми в их значении.








     Похороны Нателы Элигуловой были первые в нью-йоркской общине грузинских
беженцев. Похороны  состоялись на следующий  день  после  другого  памятного
события  - трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе
с  раввином  Залманом Ботерашвили в комнате, которую  мне,  как председателю
общины, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе.
     В  Петхаине,  древнейшем  еврейском  квартале  Тбилиси,  Залман  служил
старостой при ашкеназийской синагоге, и потому  петхаинцы воспринимали его в
качестве прогрессиста - что до эмиграции вменялось ему в порок.
     Грузинские  иудеи  считали  себя  совершенно особым  племенем,  которое
доброю волей судьбы обособилось  как от восточных евреев, сефардов, так и от
западных,  ашкеназов. К последним они относились  с чрезвычайным недоверием,
обвиняя их в утрате трёх главных достоинств души - "байшоним" (стыдливости),
"рахманим"  (сострадания),  и  "гомлэ-хасодим"  (щедрости).  Эту  порчу  они
приписывали  малодушию, которое  ашкеназы выказывали перед  уродливым  лицом
прогресса.
     В Тбилиси петхаинцы  называли Залмана перебежчиком, потому  что, будучи
грузинским  иудеем,  он  мыслил как ашкеназ. Посчитав,  однако,  что  утрата
душевных  достоинств  является  в  Америке  необходимым  условием выживания,
петхаинцы  решились  уступить  ходу  времени   в   менее  опасной   форме  -
реабилитацией Залмана.
     По той  же  причине  они выбрали председателем и меня. Моя  обязанность
сводилась к  тому,  чтобы разгонять у них недоумения  относительно  Америки.
Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его
естественным,  поскольку   стремление  понять   действительность  мешает  её
принять.
     Содержание  моих  бесед с  земляками я  записывал  в  тетрадь,  которую
запирал  потом  в  сейф,  словно   хотел  оградить  людей  от  доказательств
абсурдности  всякого  общения.  Тетрадь эту выкрали в ночь после  расстрела.
Накануне  похорон.  Скорее всего,  это  сделал  Залман  по  наущению местной
разведки,  проявлявшей  интерес  к тогда  ещё  не  знакомой  ей  петхаинской
колонии.








     Незадолго до начала вашингтонской трансляции он вошёл  в мою комнатку и
уселся  напротив меня. Как всегда, на нём была зелёная фетровая  шляпа, поля
которой закрывали  глаза и основание  носа. Неправдоподобно острый, этот нос
рассекал  ему губы  надвое и целился в подбородок, под  которым, воткнутая в
широкий узел галстука, поблёскивала его неизменная булавка в форме пиратской
каравеллы.
     Больше  всего  меня  раздражала, однако, его манера разговаривать.  Все
слова и  звуки выходили изо рта Залмана  какие-то круглые, -  как если бы  у
него  было сразу несколько языков.  О чём бы  он ни говорил, я  думал прежде
всего о том, что  в ближайшее время  следует подбить общину на  обследование
раввинского рта с тем, чтобы оставить в нём не больше одного языка.
     Залман угадывал мои мысли и поэтому каждый раз разговор со мной начинал
с  малозначительных заявлений,  предоставляя мне время  привыкнуть к  обилию
языков за его зубами. В этот раз он перешёл к делу  не мешкая и  спросил  не
смогу  ли  я,  как  любитель  фотографии,  раздобыть  портреты   Монтефиоре,
Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей.
     Я напомнил  прогрессисту,  что традиция запрещает  иметь  во рту больше
одного языка, а в синагоге - даже единственный портрет. Залман возразил, что
петхаинцам пришло время  знать своих героев  в  лицо. Тогда  я заметил,  что
Рокфеллеру делать  в синагоге нечего, ибо он ни  разу не  был евреем. Залман
выкатил глаза и поклялся Иерусалимом, будто "собственноручно читал в Союзе",
что Рокфеллер является "прислужником сионизма".
     Его другой довод в  пользу семитского происхождения этого "прислужника"
заключался  в  том,  что  никто,  кроме  еврея,  не способен обладать  сразу
мудростью, богатством и американским паспортом.
     Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом.
Выяснилось - ещё ребёнком, когда обратил  внимание на  то, что свинья охотно
пожирает  нечистоты,  и соответственно предложил  единоверцам разводить в их
загаженном квартале как можно больше хрюшек.
     Для  того   времени,  объявил  мне  Залман,   план  был  революционным,
поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперёд на поприще санитарной
работы в  провинции,  а во-вторых, речь шла о кошерном квартале  картлийской
деревни,  где  Залман провёл  детство и где  возбранялось даже помышление  о
свиньях.
     Из  деревни  он  вместе   с  единоверцами  переселился  в  Петхаин  при
обстоятельствах,  которые,  как  он выразился, могут  служить дополнительным
примером его непоборимого стремления к прогрессу.
     Незадолго  до  войны,  уже  юношей,  Залман прослышал,  что  тбилисская
киностудия  собиралась  выстроить неподалёку  от  его  деревни  декоративный
посёлок, который, по сценарию, должен был  сгинуть в пожаре. Залман уговорил
земляков  оставить  киностудии  под  пожар  свой  квартал  - и  с  деньгами,
выделенными  на сооружение декоративного посёлка,  двинуться из захолустья в
столицу.
     Он собирался  рассказать ещё о чём-то, но запнулся: началась трансляция
из Вашингтона.








     Какой-то   бруклинский   старик   прорвался   на   грузовике  к  самому
безобразному монументу в столице и пригрозил  его взорвать,  если в  течение
суток  Белый Дом  не распорядится  остановить  производство оружия массового
убийства.  Белый Дом  издал иное  распоряжение. Полоумного  старика окружили
десятки лучших снайперов державы и изрешетили пулями. Позже  выяснилось, что
монументу опасность не  грозила, ибо в  грузовике  взрывчатки не  оказалось.
Старик блефовал. Впрочем, его расстреляли бы, наверное, и в том случае, если
бы  властям это было известно. Ибо ничто не впечатляет граждан так сильно  и
ничто  не  служит  порядку  так  исправно,  как  казнь  на  фоне   столичной
достопримечательности.
     Прежде, чем застрелить старика, властям удалось установить, что  он был
не террористом, а пацифистом, задумавшим - сразу же после выхода на пенсию -
единолично покончить с угрозой ядерной катастрофы. Иными словами, надобности
брать его живьём не было.
     Пока снайперы окружали  старика, а агенты ФБР вели  с ним переговоры по
громкоговорителям,  журналисты разыскали во Флориде  его брата. Тоже  еврея.
Он, однако, был растерян и повторял, что не приложит ума - когда  же вдруг у
родственника разыгралось  воображение.  Всю жизнь бруклинец жил, дескать, на
зарплату, а после  выхода на пенсию не знал что выгоднее коллекционировать -
зелёные бутылки или  мудрые изречения. Правда,  поскольку постепенно  у него
оставалось меньше сил и больше  свободного времени, он начал верить  в бога,
отзываться о человечестве хуже, чем раньше, и утверждать, будто коллективный
разум - это Сатана, который погубит мир в ядерной катастрофе.
     Флоридского брата спросили ещё - лечился ли бруклинец у психиатров.
     Нет, нас, мол, воспитывали в честной еврейской семье, где болеют только
диабетом и гастритом.
     Журналисты рассмеялись: А что  бы он посоветовал сейчас брату, если  бы
мог.
     Флоридец  захлопал  глазами   и   замялся:  хотелось  бы,   чтобы  брат
образумился,  забыл  о разоружении и покорился  властям. Но,  добавил  он со
слезою в голосе, в благополучный исход ему как раз не верится, ибо бруклинцу
всегда недоставало фантазии. То есть - он всегда отличался упрямством.
     Так и вышло: старик не сдавался и настаивал на отказе от вооружения.
     -- Дурак! -- рассудил о нём Залман. -- И негодяй!
     -- А почему негодяй? -- не понял я.
     -- Родиться в такой стране, дожить до такой пенсии, иметь брата в самой
Флориде и потом вдруг чокнуться!
     -- Думаешь, всё-таки застрелят? -- спросил я.
     -- Обязательно! -- пообещал  он. -- Если таких не стрелять, жить станет
неприятно... Бог любит порядок, и всё прекрасное держится на порядке, а если
не  стрелять,  завтра  каждый,  понимаешь,  будет  требовать  своё.  Один  -
вооружения,  другой  -  разоружения...  Противно!  Молчи  теперь  и  смотри:
солдатики уже близко...
     Кольцо  снайперов  вокруг старика стянулось  достаточно туго для  того,
чтобы  стрелять  наверняка. Запаниковав,  я  убрал изображение,  чем  вызвал
искренний гнев Залмана. Звуки открывшейся пальбы  возбудили его  ещё больше:
он выругался и потребовал вернуть на экран свет.
     Притворившись, будто  не могу  найти кнопку, я растягивал время -  пока
стрельба не утихла.
     В засветившемся  кадре на нас  с раввином наплывало лицо подстреленного
старика.  Оно  показалось  мне  удивительно  безмятежным, а  в углу рта, под
растёкшейся кровью, стыла улыбка...
     Залман  шумно вздохнул, хлопнул ладонью  по колену, поднялся со стула и
сказал,  что  американское  телевидение  лучше  любого  кино.  Не  оставляет
воображению  ничего.  Я  завёл  было разговор  о чём-то  другом,  но  раввин
попросил прощения за то,  что  выругался и удалился в зал,  где уставшие  за
день петхаинцы заждались ночной молитвы.
     Пока шла служба, я записал наш разговор в тетрадь и положил её в  сейф,
не  подозревая,  что  расстаюсь  с  ней  навсегда.  А после  молитвы  все мы
направились на панихиду Нателы Элигуловой. В трёх кварталах от синагоги.








     Нателе  не  было ещё  сорока,  а  жила  она в  двухэтажном  особняке  в
квинcовском квартале  Форест  Хиллс. Особняк купила себе сразу по прибытии в
Нью-Йорк.  Петхаинцы  знали,  что она богата, но  никто  не подозревал у неё
таких денег,  чтобы в  придачу к закупке пяти медальонов на такси  отгрохать
роскошный кирпичный  дом с  шестью спальными  комнатами да ещё  пожертвовать
двадцать пять тысяч на выкуп здания  под синагогу. Тем более что, по слухам,
она отказалась везти в Нью-Йорк наследство, доставшееся ей от покойного Сёмы
"Шепилова".  Так  прозвали в  шутку её белобрысого мужа, который  походил на
известного под этой фамилией кремлёвского чиновника,  "примкнувшего к  банде
Маленкова, Булганина и Кагановича".
     Хотя Натела смеялась, когда "Шепилов"  сравнил её  как-то  с библейской
красавицей и спасительницей Юдифью, она понимала, что легендарность человека
определяется  его  неожиданностью.  Неожиданной для  петхаинцев оказалась не
только её жизнь, но и смерть. По  крайней  мере, о  том, что она умирает, им
стало известно лишь за два дня.
     Впрочем,  ни с кем из петхаинцев она не общалась.  Только -  с  пожилой
одесситкой Раей из Бруклина, которая убирала ей дом. За два дня до Нателиной
смерти  Рая  заявилась в синагогу и объявила Залману,  что  Натела  умирает:
лежит  в  постели очень бледная,  не пьёт,  не  ест, щупает  себе  голову  и
твердит,  будто жить ей осталось  два дня, ибо появилось ощущение, словно ей
подменили уже и голову,  а в  этой чужой голове  шевелятся мысли незнакомого
зверя.
     Рая рассказала, что в последнее время Натела стала утверждать, будто во
сне у неё выкрали  её же собственное тело, - как если бы её голова оказалась
вдруг на чужом  туловище, в котором пульсировали органы нездешнего существа.
Чересчур крупные и горячие.
     Залман  тотчас  же позвонил Нателе и осторожно осведомился не болеет ли
она.  Та ответила, что уже  умирает.  "Не  дай Бог!"  -  испугался раввин  и
пообещал сейчас  же поднять всех на ноги. Натела объявила, что никому  дверь
не  откроет, а врачи ей помочь не смогут. Добавила ещё, что две недели назад
подписала  завещание:  доход  с  принадлежавших  ей  пяти  такси  достанется
синагоге,  которую,  дескать,  в ожидании  новой волны петхаинских  беженцев
следует расширить за счёт пристройки во дворе. Разговаривала очень спокойно.
Это и напугало Залмана.
     Утром, вся  в слезах,  в синагогу прибежала  Рая. Стряслась,  наверное,
беда, пролепетала она: Натела не отпирает ей дверь и не откликается.
     Залман  позвонил в  полицию и  вместе  с  группой  петхаинцев,  включая
доктора  Даварашвили,  поспешил  к особняку, в  котором  жила  Элигулова.  У
взломанной парадной  двери  стояли  полицейские  машины.  Начальник  участка
оповестил петхаинцев, что, по его мнению, Натела скончалась без мучений, ибо
смерть, видимо, наступила во сне.
     Действительно,   по  словам   очевидцев,   мускулы   на  её  лице  были
расправлены, как  в детском сне,  а  в  открытых  глазах застыло  выражение,
словно, умирая, она не знала, что расстаётся с жизнью. Или, наоборот, желала
того. То есть  - думала о смерти  как о пространстве, где нету времени. Одно
только спокойствие.
     Я спросил Даварашвили: Почему же  -  если она и вправду умерла во сне -
глаза были открыты?  Это мало что  значит, ответил  он, поскольку  в  момент
кончины веки часто раскрываются. Древние врачи, объяснил он,  считали, будто
природа устроила это с тем, чтобы, заглядывая в глаза мертвецов, люди сумели
постигнуть  естественное  состояние  человеческого  духа.  Которым,  по  его
расчётам, является меланхолия.








     В отличие от других свидетелей, Даварашвили считал, что в глазах Нателы
застыло не спокойствие, а меланхолия, то  есть душевная истерия,  поражающая
волю  и  навевающая чувство полной неспособности разобраться  в  собственных
желаниях. У  некоторых людей, объяснил он, переход  от существования  к  его
осмыслению  резко  замедляется,   -  и  тогда  ими   овладевает  меланхолия,
истерическое состояние  души, лишенной воли. Он сказал ещё, что от  этого не
умирают, а поэтому - одно из двух: либо женщина страдала не описанной формой
меланхолии,  либо  причиной  смерти  оказался  иной  недуг.   Который  можно
распознать лишь при исследовании трупа.
     Залман, между тем, настоял, чтобы Нателу не отвозили  в морг, поскольку
никому  из петхаинцев  не  хотелось  начинать  первые  в общине  похороны  с
кощунства,  чем, по всеобщему мнению,  являлось  кромсание  трупа. Начальник
участка  охотно  согласился  с   беженцами  и  -  за  отсутствием  у  Нателы
родственников в Америке  - попросил Залмана вместе с  доктором расписаться в
том, что смерть госпожи Элигуловой, "ненасильственная", не вызывает у общины
подозрений в убийстве.
     Залман предложил провести последнюю  панихиду во  дворе  синагоги,  как
было принято в Грузии. Петхаинцы поддержали  его не из любви к усопшей, а из
брезгливости  к  местным  обычаям.  В  частности  -  к  траурным  обрядам  в
похоронных домах, напоминающих,  дескать, магазины ненужных товаров, где все
торговцы, опрысканные одним  и тем  же одеколоном, расхаживают в  одинаковых
чёрных костюмах с атласными лацканами и с одинаковою же угодливой улыбкой.
     Любви к  Нателе  никто  из  петхаинцев  не  испытывал,  и у большинства
сложилось  твёрдое мнение, что её ранняя кончина явилась запоздалым небесным
наказанием за постоянные  прегрешения души и плоти.  То есть - за постоянное
земное везение и успех. Мужчин  раздражало в ней её богатство и полное к ним
пренебрежение.  Женщины  не прощали  ей не  столько  красоту  и  эротическую
избыточность,  сколько   скандальную   независимость  и   жадную  открытость
приступам счастья.
     Натела Элигулова  была  ярким  воплощением  тех качеств,  которые среди
петхаинцев - да и не только - сходили за пороки по  причинам непонятным, ибо
к этим порокам все тайно и стремятся. Причём,  про  себя все  называют их не
источником грядущих бед, а уже  состоявшимся  вознаграждением, в  результате
чего получается, что награда за многие пороки заключается в самих тех вещах,
которые испокон веков  и  именуются  как раз пороками.  Тем более,  что  для
общества достоинства людей порой опаснее их пороков.
     Хотя,  например,  петхаинцы  твердили,   будто   материальный   избыток
развращает  душу  и  является  грехом, они  не  умели  забыть  другого:  Бог
награждает  богатством  именно Своих  любимцев, список  которых, правда,  не
может  не  отвращать  от  небес. Другой пример. Хотя  любовный разврат  есть
порок,  любовная  утеха -  это удовольствие, то есть  награда, и развратным,
значит, является тот, кому за какие-то достоинства  Господь пожаловал больше
удовольствий. Так же и с надменностью: это  - грех, но Бог даёт её тому, кто
достаточно силён чтобы ни от кого не зависеть.
     Натела знала, что земляки робели в её присутствии, а женщины  перед ней
заискивали и, стало быть,  её  проклинали, но защищалась она от них  просто:
избегала  с  ними  встреч  и  носила  на  шее  предохранительный  амулет  из
продырявленного камня  на  шнурке.  Защищалась и  от  самой  себя: все  свои
зеркала,  даже в пудреницах, покрывала  паутиной, в которой застревают любые
проклятия. Опасалась, что, заглядывая в зеркало и поражаясь каждый раз своей
необычной  привлекательности,  она  сама  может  вдруг  сглазить себя,  если
ненароком  - что бывает со  всеми людьми - помыслит о себе как о постороннем
человеке.








     Вера   в   паутину  досталась  Нателе   от   матери   Зилфы,   искусной
толковательницы  камней,  которые,  подобно  паутине,  не  только  не боятся
времени,  но, как считалось раньше, таят в себе живые силы - потеют, растут,
размножаются и даже страдают, а царапины, поры  и дырки на них являются лишь
следами  хлопотливой борьбы со злыми духами.  Зилфа скончалась  в  таком  же
молодом   возрасте  в  тбилисской  тюрьме,  куда  власти   отправили  её  за
"развращение народного сознания".
     Следуя  советам  моего  отца,  муж   её,  Меир-Хаим  Элигулов,  Нателин
родитель, недоучившийся юрист  и популярный в городе свадебный певец,  сумел
доказать на  суде, что, практикуя  древнее искусство, Зилфа, если и  грешила
против власти, то - по душевной простоте, из любви  к  людям и  ненависти  к
дьяволам. Присудили ей поэтому только год, но выйти из тюрьмы не удалось: за
неделю до  её освобождения Меир-Хаим получил уведомление, будто в камере его
жену  постигла внезапная, но естественная смерть, чему никто не поверил, ибо
тюремные власти не выдали трупа и захоронили его на неназванном пустыре.
     Петхаинцы ждали, что  Меир-Хаим  тотчас же сойдётся  с одной  из  своих
многих любовниц, но он удивил даже моего отца, который, как прокурор и поэт,
обладал репутацией знатока человеческих душ.  Меир-Хаим слыл самым распутным
из петхаинских гуляк.  По крайней  мере, в  отличие от других, он не пытался
скрывать свою неостановимую тягу к любовным  приключениям. Это его качество,
вместе  с будоражащей  внешностью  -  влажными голубыми  с зеленью  глазами,
широкими  скулами,  сильными  губами  и  острым подбородком  -  досталось  в
наследство дочери. Говорили ещё, будто Зилфа не возражала против эротической
разнузданности мужа.
     Возражали - правда,  всуе - её родственники. Не исключено - из зависти.
Утратив терпение, они приволокли как-то Меир-Хаима к моему  отцу, служившему
в общине третейским судьёй, и пожаловались, что зять позорит не только Зилфу
и её родню, но и весь Петхаин, ибо не умеет сопротивляться  даже  курдянкам.
Отец  мой  рассмеялся и рассудил, что если кому  и позволено страдать  из-за
эротической  расточительности  зятя,  -  то не родне и не  Петхаину, а одной
только Зилфе. Поскольку  же  она не страдает, никаких мер против  Меир-Хаима
принимать не следует;  тем более что, согласно признанию самого певца, любит
он  до  беспамятства только  жену  и  каждый  раз  изменяет ей по  глупейшей
причине:  при  виде  красоток в  нём, оказывается,  встаёт на дыбы  какой-то
жуткий зверь, затмевающий ему рассудок и отключающий память о жене.
     Когда Меир-Хаим объявил об этом во  время третейского  суда,  отец  мой
рассмеялся  ещё громче,  но,  к  удовольствию  истцов,  наказал  обвиняемому
завязывать  на  указательном  пальце  красную бечёвку, которая в критический
момент напомнила  бы ему  о  Зилфе и  удержала от  измены. Не согласившись с
формулировкой своей слабости  как  "измены", певец, тем  не менее, обещал не
выходить  из дому  без бечёвки.  Обещание сдержал, но  бечёвка  не  спасала:
жуткий зверь  оказывался всякий раз ловчее  него, и Меир-Хаим, поговаривали,
сам уже сомневался в силе своей любви к Зилфе.
     Но стоило ей оказаться в тюрьме, он перестал интересоваться  женщинами,
а после  известия о смерти жены  случилось  такое, чему поначалу  не поверил
никто. Получив из тюрьмы  Зилфину  одежду и прочие принадлежности, Меир-Хаим
объявил,  что хочет  провести первые семь  суток  траура в  одиночестве.  Он
отослал дочь к своему  брату Солу и заперся в квартире, не отзываясь даже на
оклики участкового.  На  третий день родственники  Зилфы  стали  утверждать,
будто  Меир-Хаим  улизнул  из  города  с  заезжей  шиксой, но брат  и друзья
заподозрили неладное.
     Правы оказались последние: когда,  наконец, взломали дверь, его застали
мёртвым. Рядом с  запиской,  в которой он  сообщал, что не в силах  жить без
Зилфы, лежал серый морской камушек с проткнутым сквозь него  чёрным шнурком.
Этот   камушек  с  Зилфиной   шеи   Меир-Хаим  велел   в   записке  передать
пятнадцатилетней  дочери Нателе, которой, по его мнению, предстояли нелёгкие
поединки со злыми духами.
     Через двадцать  четыре года, в Нью-Йорке, одна из петхаинских старушек,
прибиравших  к похоронам  труп Нателы Элигуловой, рассказала, что - весь уже
испещрённый порами - камушек  этот,  выпав у неё из рук когда  она развязала
его на шее усопшей, раскрошился, как ломтик сухаря...








     После смерти  родителей Натела  так  и  осталась  жить у дяди, аптекаря
Сола, зарабатывавшего на  существование спекуляцией дефицитными  лекарствами
из Венгрии.  Хотя  государственные  цены  на  лекарства не  менялись, он был
вынужден поднимать их ежегодно, чем - каждый по личным причинам - занимались
все тбилисские  аптекари. В случае с Нателиным дядей  причина  заключалась в
ежегодном  приросте  потомства.  Каждою  зимой, под  Новый  Год,  жена  его,
молдаванская цыганка, рожала ему по ребёнку.
     Отбившись как-то ради  Сола от  кочующего по Грузии табора, она осела в
Петхаине,  который  ей  быстро  осточертел,   но  в  котором  её  удерживала
постоянная беременность, - единственное, чем аптекарь ухитрялся спасаться от
позорной доли покинутого мужа. Всем, однако,  было ясно, что рано или поздно
с ним случится беда: цыганка догадается уберечься от беременности и сбежит в
родную Молдавию.
     Беда стряслась не с ним, а с племянницей.
     По соседству  с  Солом  Элигуловым обитала почтенная семья  ревизора  и
бриллиантщика Шалико Бабаликашвили. Шалико был на короткой ноге с партийными
вождями  города, и  у  него  росли  два сына: белобрысый  Сёма, одноклассник
Нателы, и черноволосый Давид. Постарше. На  Сёму, хотя он и  слал ей стихи -
правда, не свои, а Байрона - Натела не обращала внимания, но  Давид не давал
ей покоя даже  во сне.  Он считался в школе первым красавцем, и если  бы  не
рано  открывшаяся  на  макушке  лысина,  его,  по  утверждению  просвещённых
петхаинцев, было  не отличить от знаменитого тёзки  из  скульптурной галереи
Микеланджело: та же статность и половая надменность во взгляде.
     Давид тоже  писал стихи.  Но не Нателе, а  её  тёте,  вечно  беременной
цыганке, которая, не зная грузинского, доверяла перевод рифмованных посланий
имненно ей, племяннице мужа.
     Послания эти кишели незнакомыми петхаинцам образами  -  кристаллическим
отсветом   северного  сияния,  завыванием  тоскующего  бедуина  и   клёкотом
сизокрылых  павлинов. Цыганка разъяснила Нателе, что  этот  кошмар  порождён
энергией, нагнетаемой в юноше  зловонной жидкостью, - нерасходуемой спермой.
Сказала ещё, будто Давид влюбился в  неё только  потому, что,  благодаря  её
чужеродности  и ущербности, то есть беременности, она  кажется ему  наиболее
доступной из петхаинских самок.
     По заключению цыганки, душа Давида, подобно душе всякого  неискушённого
юноши,  пребывала  в том смятенном  состоянии, из которого есть  только один
выход -  в  женскую плоть; причём, добавила  она,  обладательнице этой плоти
неискушённые юноши отдают - вместе со зловонной жидкостью - и свою смятенную
душу.
     Это  откровение подсказало Нателе отчаянную мысль  -  и вскоре Петхаину
стало известно, что первенец  ревизора и бриллиантщика  Шалико Бабаликашвили
втюрился в сироту Нателу Элигулову,  а свадьба  не за  горами,  ибо  девушка
понесла.








     Через три месяца петхаинцы  и вправду гуляли на свадьбе Давида,  но под
венцом рядом  с  ним стояла не Натела, а наследница  знаменитого кутаисского
богатея. Вернувшись домой из Ленинграда  и разузнав  о похождениях первенца,
отец Давида, Шалико, впал в ярость.  Даже в бреду он не  мог допустить мысли
породниться  с  отпрыском   "блядуна"  Меир-Хаима  и   "колдуньи"  Зилфы,  с
"паскудницей", приворожившей к себе его простодушного потомка блудом.
     Что  же  касается самого Давида,  он мгновенно поверил в непогрешимость
родительского суждения, потребовал у Нателы вернуть ему его смятенную душу и
-  по наущению  ревизора - предложил ей деньги на аборт.  Деньги  она взяла.
Однако,  не  проронив  слезы,  она заявила  Давиду,  что,  хотя  любила  его
безотчетно, возвратит ему душу только через дьявола.
     Не сомневаясь,  что при наличии бриллиантов  можно задобрить и дьявола,
Шалико приискал  сыну в Кутаиси богатую невесту.  С такими пышными  формами,
что - под натиском  поднявшейся в  нём плотной волны - Давид растерялся, как
если  бы  всё  ещё  был  девственником.  И  снова  принялся строчить  стихи,
пропитанные маскирующим ароматом незнакомых петхаинцам трав и цветов.
     К свадьбе тесть пригнал ему в подарок столь же крутозадую, как невеста,
машину "Победа", в которой молодожёны и укатили в Гагры.
     В то же самое утро исчезла из Петхаина и Натела. Вернулась  через  семь
лет. Впрочем, когда бы ни вернулась, увидеть Давида ей уже не пришлось бы.
     Трое суток после прибытия в гостиницу молодожёны не выходили из номера,
где - по наущению дьявола - распили восемь бутылок шампанского. На четвёртый
день,  поддавшись  воле  того же дьявола,  надумали  опохмелиться  абхазским
инжиром и собрались на рынок.
     Стоило, однако,  юноше подсесть к невесте в "Победу", стиснуть ей левую
грудь,  а потом воткнуть в зажигание ключ и повернуть его вправо, - машина с
глухим треском взметнулась в воздух и разлетелась на куски.
     Расследование   установило   очевидное:  причиной   гибели  молодожёнов
послужила   взорвавшаяся  бомба,  подложенная,  видимо,   недоброжелателями.
Дополнительные  вопросы  -  кто  или  почему? -  занимали  абхазскую  власть
недолго, ибо вопросы были трудные. Дело  закрыли и по традиции приписали его
неуловимой банде ростовских головорезов.
     В  Петхаине  ходили другие  слухи. Утверждали,  будто взрыв  подстроила
Натела,  подкупившая  убийц любовными услугами,  - что,  дескать,  оказалось
приемлемой купюрой и для начальника областного отделения милиции, который за
отсутствием  улик отпустил на  волю задержанную неподалёку от сцены убийства
Нателу, но наказал ей  не  возвращаться  в  Петхаин.  По  тем же слухам,  из
Абхазии Натела подалась  в Молдавию  и пристала там к табору своей  тётки, с
которой она якобы и поддерживала связь все последующие годы.
     После того, как  табор  разогнали, Натела  решилась  вернуться в родную
общину как  ни в чём не бывало.  Объявив петхаинцам, что желает  обзавестись
семьёй и зажить по старинке, она рассказала о себе, будто все эти годы учила
трудные языки и работала переводчицей в Молдавии. Хотя мало кто этому верил,
никто не  смел  высказывать  ей сомнений,  ибо Нателу  побаивались не только
из-за  её постоянного  везения. Побаивались ещё  и потому, что, ко всеобщему
удивлению, она вернулась с большими деньгами.
     Более удивительным показалось петхаинцам почтение,  которым окружили её
местные власти. Мать  Давида скончалась  наутро  после  похорон первенца, но
отец сунулся было в райсовет со старыми подозрениями относительно Нателиного
причастия к убийству сына. Председатель райсовета, давнишний друг, не стал и
слушать. Сказал лишь, что подозрения безосновательны, ибо наверху ему велели
отнестись к женщине с уважением. После этого стали поговаривать, разумеется,
что Натела изловчилась завести себе любовников из самых важных людей.
     Несмотря  на эти слухи, петхаинцы - не только, кстати, евреи во главе с
доктором  Даварашвили  - наперебой  домогались её  руки,  поскольку  к  тому
времени уже  и в Петхаине былым научились  начисто пренебрегать. Тем  более,
где будущее - например, счастье - определялось не прошлым,  то есть, скажем,
дурною славой невесты, а настоящим, её красотой и деньгами.
     Рука  Нателы   досталась   неожиданному  просителю:   белобрысому  Сёме
Бабаликашвили, брату погибшего Давида. Тому самому, кого за светлые волосы и
бесхарактерность  прозвали  в  Петхаине  "Шепиловым".   Выбор  всех  удивил,
поскольку, хотя и  богатей, Сёма был "пецуа-дакка" -  мужчиной с недостающим
яичком, и ему, согласно Второзаконию, не  позволялось "пребывать в Господнем
обществе". К тому же,  после гибели  брата  он,  говорят,  тронулся  и  стал
величать себя  "лордом  Байроном".  Его подлечили, но  не  настолько,  чтобы
убедить, будто байроновские творения сотворены не им.
     Петхаинцы считали,  что Натела  позарилась на его  наследство, хотя, по
утверждению прогрессистов, она  вышла  за Сёму по той же причине, по которой
убийц тянет  к месту  преступления. Шалико, разумеется, пытался  уберечь  от
брака с нею и младшего сына, но, вопреки своей мягкотелости, Сёма не сдался,
и, к ужасу ревизора, Натела ещё до свадьбы поселилась в его доме.
     Ужасаться пришлось ревизору  недолго:  согласно  составленному милицией
отчёту, наутро после свадебной гулянки, проводив за порог последних гостей и
возвращаясь по наружной винтовой лестнице в спальню на третьем этаже, Шалико
оступился,  скатился  вниз  и  ударился виском о  чугунную ступеньку.  Снова
нашлись злые  языки,  обвинившие  в гибели ревизора Нателу:  дескать, ведьма
подкараулила хмельного старика на  балконе и  столкнула его  вниз,  чтобы не
мешкая прибрать к рукам его богатство.
     Начальник  милицейского  участка  беседовал  с  Нателой подобострастным
голосом, но для проформы допросил об обстоятельствах инцидента и "Шепилова".
Тот показал  что знал: после  полуночи он  с невестой  удалились  в  брачные
покои,  где  Сёма  сперва прочёл  ей  отрывки из своей  знаменитой  поэмы  о
Чайльд-Гарольде, потом вошёл с нею в  освящённый небесами союз и, изнурённый
тяжестью навалившегося на  него счастья, уснул в её объятиях. Проснулся -  в
тех же  объятиях - от крика дворничихи, которая первой и  увидела утром труп
старика.








     После  свадьбы  Сёма "Шепилов"  долго не  мог привыкнуть  к тому,  что,
несмотря на недостающее яичко и созерцательность натуры, он заполучил в жёны
самую блистательную из петхаинских женщин, которую к  тому же - единственную
в  истории  грузинского еврейства  -  приняли  в штат республиканского  КГБ.
Секретаршей самого генерала Абасова.
     По расчету  местных  прогрессистов  во  главе  с  теми  же  Залманом  и
доктором,  брак между "Шепиловым" и Нателой был обречён на скорый крах,  ибо
мужик, осознавший собственную ущербность рядом с доставшейся ему бабой, ищет
и находит  в ней  какую-нибудь порчу, а потом,  как  бы защищая  свою честь,
изгоняет её восвояси.
     Между тем, брак выстоял, мол, проверку  временем благодаря неожиданному
несчастью,  выпавшему на долю жениха: не переставая  восхищаться Нателой, он
начал  вдруг  - безо всякого основания  -  проникаться  верой в  собственную
персону.  Этот  болезненный  процесс  оказался  столь  настойчивым,  что  со
временем Сёма стал, увы, самим собою, - худшее из всего, что, по утверждению
прогрессистов, могло с ним произойти.
     Действительно: пренебрегая уже английским романтиком, писавшим в рифму,
"Шепилов" принялся  посвящать супруге оригинальные любовные творения в белых
стихах.  Рукописные копии сочинений -  не на суд, а  из гордости за  царство
поэзии - он  раздавал не одним только прогрессистам. В отличие от последних,
Нателу его сочинения не угнетали: она их не читала.
     "Шепилов" из-за нехватки яичка - о  чём, конечно, было известно властям
- числился  инвалидом, обладал, соответственно, правом нигде не работать - и
нигде и не работал. К тому же, стихи свои - по причине трудоёмкости  занятия
- он не  рифмовал. Поэтому к  вечеру, когда Натела возвращалась из Комитета,
Сёма успевал  сочинять  такое количество  куплетов, что прочесть их у неё не
было ни  сил, ни  времени. Оправдывалась она тем,  будто стесняется,  ибо не
считает себя достойной даже нерифмованных строф.
     Сёму  отговорка  эта  ввергала   в  восторг   и  вдохновляла  на  новые
посвящения, но прогрессистов она бесила циничностью. Любая благородная баба,
рассуждали они, охотно  внемлет даже мерзавцу, когда тот  твердит ей,  будто
она и есть венец мироздания.
     "Шепилова" прогрессисты называли, правда, не  мерзавцем,  а  придурком,
который стыдился доставшегося  ему богатства и поэтому внушил себе страсть к
романтической  поэзии.   В  его   собственных   глазах   это  обстоятельство
предоставило  ему  лицензию  на  сожительство  с  красавицей,  но  в  глазах
прогрессистов  лишило его  лучшего из мужских качеств - недоверия к бабам. И
лучшего же из его индивидуальных достоинств - презрения к себе.
     Зато   петхаинские   дамы   считали  "Шепилова"  незаурядным  мужчиной.
Во-первых, мол, при наличии  большого количества наследственных бриллиантов,
он ежедневно сочиняет  любовные  стихи, но главное - посвящает их не заезжим
блядям  или чужим  жёнам, а собственной же  хозяйке.  Стало быть, рассуждали
они, в тщедушной Сёминой плоти гнездится уникальная душа.
     Доктор  Даварашвили дружил с "Шепиловым"  со школьной скамьи. Невзлюбил
же он его  после того, как  отец доктора  - в отличие от Сёминого родителя -
оставил  сыну  в наследство лишь собственные  фотокарточки.  Доктор  поэтому
пытался втолковать петхаинским простачкам, что души - тем более уникальной -
в природе не существует, но вот мозг нашего лирика, воистину уникальный, он,
доктор,  при  необходимости пересадил  бы даже себе.  Именно и  только  этот
"шепиловский"  орган  жизнеспособен, ибо, мол,  Сёма его не эксплуатирует. О
чём эти стихи, дескать, и свидетельствуют.
     Доктор учил при этом, будто не только "Шепилов", но все романтики глупы
и себялюбивы:  кому бы ни  посвящали сочинения,  воспевают  они  в  них лишь
собственный  ущербный  мир.  Сёма  же,  мол,  паршивец,  к  тому  же  ещё  и
притворяется,  будто   он  -  это  не  он,  а  кто-то  другой.  Притворяется
исключительно от  безделья, ибо он не настолько уж глуп, чтобы действительно
кого-нибудь  любить.  Особенно ведьму, которая сгубила  его родню  и  скоро,
запомните, кокнет самого Сёму.
     Что же касается его  души, - раз уж вам, дескать, нравится это слово, -
то о ней  следует  судить  в свете того символического факта, что в школьные
годы петхаинский  Байрон не расставался  с  асферической  лупой семикратного
увеличения  для особенно  мелких предметов, и  этою  лупой,  смеялся доктор,
мерзавец  рассматривал не  папины  бриллианты,  а  свой  крохотный  пенис  и
единственное яичко.
     На подобное злословие "Шепилов" реагировал как романтик. Не унижаясь до
отрицания  сплетен,  он   объявлял  петхаинцам,  что  хотя  и  считает  себя
щепетильным  мужиком,  -  при  случае  способен и  на  грубый  поступок.  Я,
переходил он вдруг на русский и смотрел вдаль, я одну мечту,  скрывая, нежу,
- что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист.
     Будучи уже самим собой, Сёма  признавался, что эта фраза принадлежит не
ему, а российскому стихотворцу, от которого,  тем  не менее,  он, "Шепилов",
отличается, мол,  меньшей стеснительностью. То есть  - готовностью  зарезать
друга, не дожидаясь осени.
     Хотя  петхаинцы   уважали  Даварашвили  за  учёность,  перспектива  его
заклания - на фоне бесприютной скуки -  столь приятно их возбуждала, что они
отказывались верить доктору, когда тот сообщал им со смехом, будто романтики
с  миниатюрными половыми отростками способны пускать кровь лишь  себе.  Как,
дескать, и закончил  жизнь цитируемый Сёмой стихотворец. Впрочем, если, мол,
Сёма  и  вправду  разгуляется, то  резать  ему  следует  не  его,  лекаря  и
правдолюбца, а свою поблядушку из  тайной полиции, которая,  будучи скверных
кровей, изменяла бы и сексуальному гиганту.
     Тем не  менее,  Нателу петхаинцы считали  грешницей  по другой причине.
Неожиданной, но тоже простой.








     Ещё в  50-х годах, после смерти Сталина и с началом развала дисциплины,
Петхаин прославился как самый злачный  в республике чёрный  рынок, где можно
было приобрести любое заморское добро.  От  австрийского валидола в капсулах
до  итальянских  трусов  с  вытканным  профилем  Лоллобриджиды  и  китайских
эссенций для продления мужской дееспособности.
     Тысячи дефицитных  товаров,  минуя  прилавки  державы,  стекались через
посредников к петхаинским "подпольщикам", определявшим цену на эту продукцию
простейшим образом: умножая уплаченную за неё сумму на богоугодную цифру 10.
Хотя  половину дохода приходилось отдавать  властям за отвод глаз, петхаинцы
были счастливы.
     Но в  семьдесят каком-то году Кремль вдруг разочаровался в человеческой
способности  к самоконтролю и рассерчал на тбилисцев. Именно они, по  мнению
Кремля, страдали незарегистрированной  формой  оптимизма: не просто верили в
своё  светлое  будущее, но, в отличие от всей  державы,  уже жили в условиях
грядущего изобилия и вольнодумства.
     В  специальном правительственном  постановлении скандальное  жизнелюбие
грузинской  столицы  было  названо коррупцией, и этой коррупции  было велено
положить конец.
     Поскольку в те годы даже Грузия не вмешивалась в  свои внутренние дела,
задача  была поручена особой комиссии, прибывшей  из Москвы и  включавшей  в
себя в основном гебистов. Спустя неделю в горкоме, в прокуратуре и в милиции
сидели  уже  новые  люди. Образованные  комсомольские работники, которые, по
расчетам комиссии, обладали лучшими качествами молодёжи:  прямолинейностью и
жаждой крови.
     В  городе наступили чёрные дни, хотя в Петхаине это осознали не  сразу,
ибо беда  объявляется  иногда  в  мантии  избавления: новые властители стали
вдруг отказываться от взяток, и лишенные воображения петхаинцы  возликовали,
как если бы Всевышний объявил им о решении взять производственные расходы на
Себя.
     Ликовали недолго. Начались облавы, но и  теперь -  хотя  ряды торговцев
быстро редели - в смертельность этой атаки они всё-таки не верили:  забирали
их и прежде, но до судов дело не доходило, ибо, в конце концов, кто-нибудь в
милиции  или прокуратуре соглашался отвести  глаза. Поэтому  в  прегрешениях
против коммерческой  дисциплины  петхаинцы  сознавались так  же легко, как в
Судный день раскалывались перед небесами в преступлениях души и плоти.
     Однако, в отличие не только от Бога, охотно прощавшего петхаинцам любое
грехопадение, но  и  самих же  себя,  власти выказали в  этот раз  твёрдость
характера. И, главное, последовательность. Состоялся показательный процесс -
и трёх петхаинцев за торговлю золотом присудили к расстрелу.
     Испортилась и погода.
     Поскольку основным промыслом в  Петхаине являлась  подпольная торговля,
которой и обязана  была своею роскошью тбилисская  синагога, над "Грузинским
Иерусалимом"  нависла  опасность  катастрофы,  равная той,  от  которой  два
десятилетия назад  избавила его  кончина  Сталина. Равная  тогдашней  угрозе
выселения в Казахстан.
     Впали в уныние даже прогрессисты, добывшие сведения, что власти всерьёз
задумали выжечь  чёрный рынок. Залман Ботерашвили -  и тот растерялся, хотя,
правда,  тогда  ещё не  был  раввином.  Выразился он  кратко,  решительно  и
непонятно: "Бога, да славится имя Его, нету!"
     Впоследствии,  в Нью-Йорке, он божился, будто имел в  виду  не то,  что
сказал, а другое.  По некоей  технической причине Всевышний  отлучился, мол,
только на время.  И  только из Петхаина. Но и это  вызвало бурный протест со
стороны  бруклинских хасидов,  утверждавших, будто  Бог  ни по  какой  нужде
ниоткуда и никогда не отлучается.
     Залман  не согласился с этой теорией и попытался  отстоять  свободу как
Господнего поведения, так  и  собственного капризного мышления. Отстоял, ибо
действие происходило в  Америке,  но  хасиды  в отместку отказали грузинской
синагоге в финансовой поддержке, чем  чуть её не сгубили. Залман осудил себя
за разовое увлечение свободой,  поспешно отрёкся от своей позиции  и  обещал
хасидам впредь не выражаться о небесах туманно.
     Сёма "Шепилов",  кстати, произнёс тогда,  в  чёрные дни Петхаина, фразу
ещё  более  непонятную,  чем Залманово  заявление  о  несуществовании  Бога.
Величие  Избавителя,  заявил  он,  заключается  в  том,  что  Избавитель  не
нуждается в существовании для того, чтобы принести избавление!
     Скорее  всего,  эту  информацию  Сёма  получил  от  жены,   потому  что
избавление пришло именно через неё.
     Аресты в Петхаине прекратились так же внезапно, как начались. Следствия
были  приостановлены, а  задержанные евреи  отпущены  на волю.  Больше того:
двоим из приговорённых к расстрелу отменили смертную казнь на том основании,
будто  они не ведали  что  творили по наущению  третьего,  которому устроили
фантастический побег из тюрьмы в духе графа Монтекристо.
     Наконец, скрипнула и снова шумно закружилась пёстрая карусель сплошного
петхаинского  рынка,  а  в воздухе  по-прежнему  запахло  импортной кожей  и
галантереей.
     Никакого  небесного знамения, как  и  предполагал  "Шепилов", этому  не
предшествовало. Предшествовало  этому лишь возвращение в  Москву кремлёвской
комиссии.  Вскоре  после  её  отъезда новые  тбилисские  властители, хотя  и
продолжали выказывать  завещанную  им прямолинейность,  они выказывали  её в
жажде  по  отношению  к  столь  же  универсальной  ценности,  как кровь.  По
отношению к взятке. Будучи, однако, образованней своих предшественников, они
то  ли  из   осторожности,  то  ли  из  брезгливости  отказались  входить  с
петхаинцами в  контакт, изъявив согласие  взимать с  них  оброк только через
одного-единственного посредника. Нателу Элигулову.
     Именно тогда Сёма "Шепилов" впервые  и стал в стихах сравнивать супругу
с  прекрасной Юдифью из Библии,  спасшей единоверцев  от  вражеского набега.
Тогда же, с лёгкой руки прогрессистов, многие петхаинские  единоверцы Нателы
и постановили,  будто молодые отцы  города допускают  её  к себе  из того же
соображения,  из   которого  ассирийский  полководец  Олоферн,   по  приказу
Навуходоносора  осадивший еврейский город Ветилий, пренебрёг бдительностью и
приютил легендарную иудейку. То есть,  дескать, -  из  неистребимой мужичьей
тяги к бесплатному блуду.
     Доктор прорицал при этом, что поскольку бесплатный блуд, как и блуд  по
любви, обходится всегда дороже платного, постольку, подобно  глупцу и кутиле
Олоферну, малоопытные  тбилисские  взяточники, доверившиеся не ему, лидеру и
грамотею,  а  Нателе, поплатятся  скоро  собственными  головами.  Причём,  в
отличие от добронравной Юдифи, блудница Элигулова доставит,  мол, эти головы
в корзине не народу своему,  а хахалю, гебисту  и  армянину Абасову,  а тот,
подражая легенде,  не преминет  выставить  их потом  на городской стене. Для
обозрения из Москвы.
     Окажись  это  пророчество верным,  к спасённым торговцам  вернулись  бы
траурные дни, но неприязнь  доктора к Нателе была  столь глубокой, что он не
постоял бы за такою ценой, - только бы раз и навсегда укрепить петхаинцев  в
том уже популярном мнении, согласно  которому придурок "Шепилов" избрал себе
в музы сущую ведьму...








     Между  тем, наперекор  мрачным  прогнозам  доктора,  жизнь  в  Петхаине
продолжалась   без   скандала,  если   не   считать  таковым   резкий   рост
благосостояния  Нателы,   лишний  раз  убедившей   петхаинцев  в   том,  что
посредничество между  евреями и властями - счастливая  формула для умножения
достатка.
     Столь  же  счастливой  оказалась  она  и в  связи  с  другим  повальным
увлечением петхаинских иудеев - бегством на историческую родину. Хотя Кремль
даровал  Грузии либеральную квоту на  еврейскую эмиграцию,  в  каждом случае
тбилисские власти прикидывались перед будущим  репатриантом, будто  у них не
поднимается  рука выдавать  выездную визу.  Объясняли это,  во-первых, своей
привязанностью  к евреям, а во-вторых, жёсткой  инструкцией,  предписывавшей
отказывать как  в  случае многоценности кандидата  в  репатрианты,  так и  в
случае его многогрешности.
     Кандидаты спешили в ответ заверить  власти, что, подобно тому  как нету
неискупимого греха, нету и неодолимой привязанности. И действительно, стоило
кандидату   передать  должностным   лицам   количество   денежных   банкнот,
соответствующее масштабу  его прегрешений  или ценности, как эти лица тотчас
же находили в  себе  силы справиться  со  щемящим чувством  привязанности  к
евреям. Что проявлялось в выдаче последним искомого документа.
     Обмен мнениями и ценными бумагами  - визами  и  деньгами - производился
через Нателу.
     По  сведениям  доктора,  ввиду  массового исхода  евреев  из  Петхаина,
генерал  Абасов  распорядился  освободить тесные  полки  архива от  трофеев,
которые   гебисты  конфисковали   за  долгие   годы  борьбы  с  петхаинскими
идеологическими смутьянами.
     Среди  трофеев хранились,  кстати, и  каменные амулеты,  принадлежавшие
Нателиной матери  Зилфе. Эти трофеи, утверждал  доктор Даварашвили, состояли
из смехотворного хлама. Вплоть до мешочков с порошком из перемолотых куриных
костей,  выдаваемых  когда-то  за  расфасованные  порции  небесной  манны, и
круглых стекляшек, сбываемых петхаинцам как запасные линзы к лорнету первого
сиониста Теодора Герцля.
     Единственной  ценностью  среди экспроприированных  гебистами  предметов
являлась, по мнению доктора, рукопись Бретской библии, которой приписывалась
чудотворная сила. Её как раз Абасов выбрасывать Нателе и не велел.
     Касательно Бретской  библии, точнее,  её особой  важности,  доктор  был
прав,  но,  по слухам,  двое из репатриировавшихся петхаинцев, приобретших у
Нателы каменные амулеты, убедились на исторической родине в их охранительной
силе:  первый уцелел при взрыве бомбы в  тель-авивском автобусе,  а  второго
избрали заместителем мэра в городе Ашдод.








     Важность Бретской библии выходит далеко  за рамки  того обстоятельства,
что  она  и  свела  меня  с Нателой,  с  которой -  за  неимением  повода  -
познакомиться мне долго не удавалось.
     За время существования эта библия обросла многими легендами, и поэтому,
ко всеобщему удобству, бесспорным считалось только  то, о  чём упоминалось в
каждой. В каждой указывалось, что эта  рукопись была  написана полтысячи лет
назад  в  греческом  городе Салоники,  находившимся  под  властью  турецкого
султана Селима Первого. Написана же была в семье еврейского аристократа Иуды
Гедали,  переселившегося  в Грецию из  Испании, откуда чуть раньше  власти и
изгнали отказавшихся от крещения иудеев.
     Иуда Гедали заказал рукопись Пятикнижия в  приданое единственной дочери
-   светловолосой   красавице   по  имени  Исабела-Руфь,  которая   страдала
меланхолией и  которую он вознамерился выдать замуж в Грузии. Это решение он
принял по  той  причине, что достойные её руки испанские сефарды  подались в
северные страны, где  климат усугубляет душевные расстройства. Впрочем, если
бы даже  те  не  уехали  из Испании,  то вряд  ли стали  бы  добиваться руки
Исабелы-Руфь, поскольку  кроме  меланхолии она,  как  поговаривали, страдала
амурными пороками.
     Иуда Гедали остановил  выбор  на  Грузии не столько из-за обилия  в ней
тепла и света, сколько потому, что в  те времена  память  о близком  родстве
между испанскими и грузинскими евреями была  ещё жива.  В  те  времена  даже
коренные  народы Грузии и Испании сознавали,  что задолго  до того, как  они
появились, а тем более стали коренными, в их края пришли евреи и назвали эти
края своим именем. Иберией. Что и значит на иврите "пришлые".
     Эти евреи  принадлежали  к  одному и  тому  же колену, но  со  временем
кавказские "иберы" -  под влиянием восточных принципов лицемерия -  проявили
большую изобретательность, чем их западные сородичи, осевшие на  Пиренеях. В
восемьсот каком-то  году,  избегая  насильственного  крещения, одна из  этих
еврейских  семей,  Багратионы, приняла христианство и  взошла  на грузинский
престол. Благодаря чему иудеев так никогда из восточной  Иберии,  из Грузии,
не выселяли.
     Именно Багратионам и рассчитывал выдать дочь Иуда Гедали. Он исходил из
того  соображения,   что   раз  уж  грузинские   Багратионы  украшают   свой
национальный герб шестиконечной  звездой и гордятся принадлежностью к  "Дому
Давида", то не  побрезгуют  и  породниться  с  прекрасной  соплеменницей  из
испанской Иберии.
     Багратионы побрезговали.  Иуда Гедали  не сумел  отнестись  стоически и
скончался,  оставив  дочери в наследство виллу и библию.  После смерти  отца
Исабела-Руфь, согласно каждой из легенд, впала в такую  глубокую меланхолию,
что покинула Салоники. Забрав с собою - наперекор стараниям местных греков -
наследственную  рукопись  Пятикнижия, она прибыла в  Стамбул и попросилась в
гарем султана Селима, где провела ровно семь лет.
     Хотя султан  был  уже  в том  возрасте,  когда нет  смысла приступать к
чтению  толстых книг,  он часто звал к себе иудейку переводить ему  вслух из
Пятикнижия. Что помогало султану не только в расширении  кругозора,  но и  в
притоке крови к одному из периферических органов.
     Этот важный  эффект  большинство  легенд  приписывает  магической  силе
библейского текста, хотя существовало ещё и мнение,  будто турка  приводил в
любовное волнение иностранный акцент Исабелы-Руфь. Поскольку, однако, чтения
возбуждали  не  только  султана,  но  и  меланхолическую  иудейку,  резоннее
заключить,  что  с  самого  же  начала  пергаментная рукопись  действительно
обладала чудотворной силой.
     В  1520  году,  с завершением чтения последней главы, Селим  скончался.
Исабела-Руфь покинула дворец и  теперь уже отправилась в Грузию. Отправилась
без гроша за душой, потому что  золотые украшения, подаренные ей султаном за
красоту и услужливость, пришлось отдать главному евнуху в качестве выкупа за
её  же собственную  библию.  Исабела-Руфь дорожила Пятикнижием  больше всего
остального по той простой причине, что только ему и удавалось охранять её от
удушающих приступов меланхолии.
     С  тех  пор,  после её отбытия  в Грузию,  за долгий  период  в  три  с
половиной столетия,  строгих  фактических  данных  о  приключениях Бретского
Пятикнижия нету. Легенды противоречат друг другу либо прямо,  либо косвенно.
Все они сходятся, наконец, на событии, происшедшем в конце прошлого  века  в
картлийской деревне Брети.








     Однажды в безлунную ночь еврейский пастух  по имени  Авраам, крепостной
князя Авалишвили, сидел  на берегу местной горной речки без названия и очень
складно  размышлял  о смысле  жизни.  Сидел в той же  позе,  в  которой  его
знаменитый тёзка и  коллега из Ветхого  Завета догадался  вдруг  о  том, что
кроме Бога, увы, Бога не было и не будет.
     Не успев придти к столь же универсально  значимому заключению, бретский
пастух заметил посреди воды аккуратный пучок плывущего по течению огня.
     Когда еврей  оправился от шока и протёр глаза, пучок  уже не двигался и
мерцал прямо против него,  зацепившись за выступавший из воды белый  камень.
Не  разуваясь,  пастух вошёл  в речку  и поплыл в  сторону огня, который при
приближении еврея засуетился и стал свёртываться.  Пристав к выступу, Авраам
разглядел  под  дотлевавшими  языками пламени толстенную  книгу в деревянном
переплёте.  Он  осторожно  прикоснулся  к  ней и, убедившись,  что  книга не
обжигает  пальцы,  приподнял  её  над водой,  повернул к берегу и поспешил с
находкой к владетелю окрестных земель. К князю Авалишвили.
     Вскоре в Грузии не  осталось человека, кто  не  знал  бы, что  в  Брети
обнаружилась чудотворная библия.  Не тонущая  в  воде, не горящая  в огне и,
главное, способная - за мзду - выкуривать  из души любую хворь. Больше того:
она,  говорили, в зависимости от размера платы  умеет распутывать до ниточки
сложнейшие сны. И предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей.
     Авалишвили  приставил  к рукописи  городского  грамотея  из  ашкеназов,
который  принимал  посетителей  в  специальном  светлом  помещении  рядом  с
княжескими покоями.
     В  этом  помещении  ашкеназ-грамотей подробно обсуждал с гостями сперва
характер и стоимость искомой ими услуги, а потом просил их закрывать глаза и
тыкать  серебряной  указкой в текст раскрытой  перед ними библии. Нащупанная
строфа служила грамотею ключом к решению любой задачи, избранной клиентом из
длинного прейскуранта.
     После смерти Авалишвили старший наследник князя продал Тору за солидную
сумму местным евреям, которые переместили её в синагогу. Истратив вырученные
деньги,  он  хитростями  забрал у них рукопись обратно  и продал её ещё раз.
Теперь  -   евреям   из  соседнего   княжества.  На  протяжении  последующих
десятилетий  эта  история  повторялась  шестнадцать  раз  -  и  если  бы  не
вступление в Грузию Красной Армии в 1921 году, возня с  Бретской библией так
никогда бы и не прекратилась.
     Большевики  экспроприировали рукопись, находившуюся тогда в доме одного
из  сбежавших  во Францию  потомков  бретского  князя,  и  приговорили её  к
уничтожению. Спустя пятнадцать лет, однако, выяснилось, что рукопись была не
уничтожена,  а  тайно  продана  кутаисскому еврею.  Продал  её  ему  красный
командир с фамилией Авалишвили, которого в 1936-м году большевики арестовали
и судили по обвинению в спекуляции государственным имуществом.  И в связях с
эмигрантами.
     На процессе обвиняемый просил принять  во внимание два  смягчающих вину
обстоятельства. Во-первых,  покойный  кутаисский  еврей, которому  он продал
библию, тоже был  большевиком. А во-вторых,  продана библия  была  с личного
ведома  Серго Орджоникидзе, начальника военной экспедиции по  установлению в
Грузии советской власти.
     Суд  рассмотрел оба  смягчающих обстоятельства, но постановил командира
расстрелять.
     Что  же  касается  Бретской   библии,  она  перекочевала  в  тбилисский
горсовет. Куда - по решению суда - передала её вдова кутаисского большевика,
харьковская хохлушка, уверенная, что хранила посвящённый ей мужем грузинский
перевод украинского эпоса. Судьбой рукописи горсовет распорядился не раньше,
чем несколько набожных  петхаинцев всучили  там кому-то взятку, в результате
чего она была  отписана  на  хранение  учреждённому  тогда Музею Грузинского
Еврейства имени Лаврентия Берия.
     Идея  основания  этого музея  принадлежала  прогрессистам,  заявлявшим,
будто  его  существование убедит мир в бережном отношении советской власти к
еврейской старине. Скоро стало очевидно, что кроме  рукописи Пятикнижия иных
сколько-нибудь ценных символов этой старины  оказаться в музее  не  может по
той причине, что их никогда и не существовало.
     Директор музея Абон Цицишвили,  который и настоял, чтобы  вверенное ему
учреждение  было  удостоено  имени   Берия,   решил  восполнить   отсутствие
экспонатов  собственными  историческими  гипотезами,  изложенными   в  форме
объёмистых  докладов. Хотя никто этих докладов не читал, горком распорядился
держать их под плохо освещенным  стеклом, ибо, по слухам, Абон убеждал в них
главным  образом самого себя,  будто  интернациональное по духу мингрельское
население  Грузинской  республики  находится в  кровном родстве  с  наиболее
передовым и знатным из еврейских колен. С грузинским еврейством.
     Осторожность горкомовцев объяснялась фактом мингрельского происхождения
Берия и  непредсказуемостью  его реакции  на изыскания Абона. Свою  любовь к
еврейству  последний  проявлял в том, что стремился  повязать с  евреями всё
истинно величественное. За мудрость научного вымысла Москва наградила  его в
37-м году приглашением на коллективную встречу с  немецким романистом Лионом
Фейхтвангером,  поведавшим  потом мировой  общественности, что  "национализм
советских евреев отличается трезвым воодушевлением".
     С  ходом  времени,  однако,  то есть с ростом воодушевления, Абон  стал
утрачивать  трезвость.  На собрании  по  случаю  15-летнего  юбилея музея он
доложил  ошалевшим  петхаинцам, будто вдобавок к  тому,  что  прямые  предки
Лаврентия Берия были истыми  иудеями,  они и сочинили  моисеево  Пятикнижие.
Бретская  копия  которой представляет  собой авторский экземпляр, подаренный
этой примечательной семьёй всему грузинскому народу.








     Тою же ночью мой отец Яков позвонил Абону домой и велел ему бежать куда
глаза глядят, ибо  главный прокурор  города подписал уже  ордер  на закрытие
музея  и  арест директора. Через полчаса  Абон примчался  к  отцу с огромным
банным  саквояжем,  из   которого  вытащил  толстенную  книгу  в  деревянном
переплёте и драматическим жестом вручил её при мне Якову с заклятием хранить
её от врагов еврейства как зеницу ока.
     Во взгляде директора стоял не  страх за свою  судьбу, а - удивление  по
поводу неблагодарности  властей. Это моё  впечатление, впрочем, могло быть и
неадекватным, поскольку Абон косил.
     Испугался зато отец. Почему это, спросил,  хранить книгу должен  именно
я?
     Ты - должностное лицо, и у тебя её никто искать  не додумается, ответил
Абон, хлопнул за  собою  дверью и,  как посоветовал отец, убежал. Убежал он,
однако, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившие
вправо глаза, в чём мы с  отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом
из-за осторожно приоткрытой оконной ставни.
     Всю  ту  ночь  мы  с матерью  не  проронили ни слова,  чтобы  дать отцу
возможность  сосредоточиться над  прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться
ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне,
не только нас с матерью, но и книгу,  пролежавшую всю  ночь на краешке стола
рядом со старым немецким  будильником,  стрелка которого цеплялась с опаской
за каждое деление на циферблате.
     Перед  рассветом,  когда  будильник  щёлкнул  и  стал  дребезжать, отец
встрепенулся, задушил  звонок ладонью  и -  с  возвращением полной тишины  -
сообщил  нам  шёпотом, что  чекисты станут  искать Бретскую  библию в  нашей
квартире.
     Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами
ашкеназийскую  синагогу  и  схоронить  там  рукопись в  шкафу  для  хранения
порченых свитков Торы.
     В течение трёх дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом.
     На четвёртый  к  нам заявились чекисты  и потребовали вернуть советской
власти Бретскую библию,  которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалёку
от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу.
     Яков напомнил чекистам, что он - должностное лицо,  а Цицишвили - лжец,
ибо, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил.
     Вскоре выяснилось,  что  отец  рисковал карьерой напрасно:  обнаружив в
шкафу  Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто
чудотворная  книга  сефардов сама  укрылась в  синагоге,  за что заслуживает
строжайшего суда.  Чекисты согласились  с последним, но  поверить ашкеназам,
будто рукопись пробралась  в  шкаф  без внешнего  содействия отказались, и в
наказание надолго лишили их синагоги.
     Не  поверили  чекисты  и отцу, поскольку его  -  тоже надолго -  лишили
должности.








     С  той  поры  стоило  упомянуть  при мне  о  Бретском Пятикнижии,  меня
охватывало  смущение,  которое  испытывают  подростки,  обнаружившие в  душе
пугающее  единство  противоречивых  чувств.  Взрослого  человека этим уже не
смутить.   Он  способен   совершать  невозможное:   расчленять  ощущения   и
справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась  для  меня столь же
непостижимой,  как  умение  лечить  бессонницу  сном.  Поэтому все эти  годы
воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке, вправо от
сердца, где вместе с душой и таится совесть.
     Будучи  нестрогой, совесть теснила меня  редко и небольно, но разошлась
вовсю тогда, когда стало  известно, что,  наткнувшись  в  парадном шкафу  на
рукопись,  ашкеназы выдали её на  строгий суд. Никакого суда над  библией не
учинили бы и  никакие ашкеназы её бы не нашли - положи я  рукопись  в старый
шкаф  из-под порченых  свитков Торы. В тот  самый  шкаф, который имел в виду
отец  и который никто обычно не  открывал, а не  в  парадный, куда прихожане
лазали каждодневно.
     В  старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня
тем,  что питалась  пергаментом, к тому же - с порченым текстом. При дневном
свете я бы не побоялся её, но ломиться к Жанне ночью  смалодушничал, зная по
себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон.
     Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было
возмущение, что сперва греки,  потом турки, и наконец грузины считали, будто
она  принадлежит им. Больше  того: с какой стати, негодовал  я,  картлийский
кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией
к князю?
     Любой ответ ввергал меня в ярость.
     А  все   эти  смехотворные  грузинские  иудеи,  которые  гордились  или
ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же собственную вещь?!
О  тбилисских  ашкеназах  я и  не думал:  живя на чужбине, они, естественно,
заискивали  перед  аборигенами  и  молили  их  только о  позволении  держать
синагогу,  где  им  удавалось  отыгрываться на  более капризном,  Верховном,
землевладельце. У Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись
вырывать дорогостоящие бытовые услуги.
     Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской
библии, была, конечно, моя любовная тоска по Исабеле-Руфь.
     Хотя  легенды  настаивали,  что  она  была   безупречно   прекрасна,  я
представлял её себе либо с некрасивыми кистями рук, либо  со шрамом на губе,
либо  ещё с  каким-нибудь изъяном,  ибо абсолютное  совершенство  возбуждает
слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину ещё и
другого достоинства - доступности.
     Вдобавок мне казалось,  что  в глазах у Исабелы-Руфь  должно быть много
полупрозрачной  жидкости:  то   ли  непросыхающей   влаги,   зачерпнутой   в
материнской утробе,  то ли  вязкой  росы, порождаемой  неотступной  плотской
истомой.  Подобно  султану Селиму, меня  волновало  и  то, что ослепительная
иудейка  из западной  Иберии  говорила с  акцентом,  который  выдавал в  ней
чужеземку.
     Султан,  очевидно,  понимал  в  любви.  Чужеродность  женщины  наделяет
влечение  к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу  его
первозданную разнузданность. Но  если мусульманина  возбуждало,  что еврейка
заявилась к нему из жизни, отдалённой от  него  великим  пространством, меня
вдобавок влекла к ней и отчуждённость во времени.
     Влечение  моё  было  исполнено  той  непонятой порочности  человеческой
плоти,   которая   порождает  в   душе  меланхолию   извечного  ненахождения
всенасыщающей любви.
     Поскольку этою  же  смертоносной меланхолией и страдала,  должно  быть,
сама Исабела-Руфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени
именно  этот недуг и занёс её вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему
султану Селиму, а потом - из легенд - в мои разгульные сновидения, постольку
в её дыхании я слышал не сладкую  скверну стамбульского гарема,  а смешанный
запах степного сена и свежей горной мяты.
     Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь,
я знал, сдержать в себе окажется невозможным.
     Вместо  счастья пришёл позор: унизительный страх перед крысой по  имени
Жанна обрёк меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
     С той поры стыд перед Исабелой-Руфь не позволял мне  уже и подступиться
к ней. Моя тоска оставалась неутолённой и не покидала меня даже  когда,  как
мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда
не случалось.
     Расставшись,  однако, уже  и с молодостью, ко  взрослым я не пристал. В
отличие  от них, я  продолжал считать, будто неутоление  любовной тоски, как
вообще неисполнение мечты, - единственное что следует называть трагедией. Со
временем,  опять  же  в  отличие  от  взрослых,  я  стал  воображать,  будто
существует ещё только одна трагедия, более горькая, - исполнение желаний.
     Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда - незадолго до моего
прощания с  родиной  -  доктор  пустил  слух,  что  Бретская  библия жива  и
находится  там,  куда её доставили  ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно
так,  решил  я, то  по  законам  совести  именно  мне  и следует  её  оттуда
вызволить...








     Доктор отказался назвать мне источник  своей информации. Зато, выслушав
мои  признания,  поделился  ещё  одной:  как  и  души,  совести в природе не
существует. По крайней  мере, у неё нету законов. А  если и есть, то жить по
этим  законам невозможно. Жить  - это уже значит  идти  против совести.  Эту
информацию  доктор  заключил советом сосредоточиться на  существующем  -  на
опасности соваться в ГеБе накануне отлёта на Запад.
     Он  был прав,  но  из  того особого  недоверия  к  очевидному,  которое
зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал своё
смятение с другим страхом. Со страхом  перед возрождением юношеской тоски по
Исабеле-Руфь. Или, наоборот, - перед утолением этой тоски в том случае, если
бы мне всё-таки удалось вызволить  у гебистов Бретский пергамент и тем самым
устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
     Как всегда, когда люди колеблются, то есть  атакуют мысль воображением,
я принял глупое решение: идти к гебистам.  Во избежание стыда перед собой за
это безрассудство, а также  с учётом возможности несуществования  совести, я
приписал  своё решение  тому единственному  из низменных  чувств, которое не
только не подлежит суду, но пользуется статусом освящённости - патриотизму.
     Тем  самым, кстати,  я  заглушил в  себе и  стыд  по случаю праздничной
взволнованности. Стыд, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства
с Нателой Элигуловой.
     Хотя по моей просьбе через её  дядю Сола это знакомство состоялось не в
здании  Комитета  ГеБе,  а  в  её  квартире,  я  шёл  на встречу с  опаской.
Принюхивался  с  подозрением  даже  к привычному  запаху одеколона  "О'Жён",
который казался  мне чужим и, нагнетая поэтому  беспокойство, мешал узнавать
себя.








     Её зато я узнал мгновенно.
     Вздрогнул и замер в дверях.
     Потом,  когда  она назвала моё  имя, я  вздрогнул  ещё раз:  мне всегда
казалось странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но
тогда было другое. Произнесённый ею, он мне вдруг понравился и польстил. Тем
более что  голос исходил у неё не из горла, а  из глубины  туловища.  И  был
горячий.
     Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости:
     -- Как это вы меня узнали?
     Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
     -- Никого другого не ждала... Отослала даже мужа...
     -- Отослали? -- удивился я. -- Как он, кстати, Сёма?
     -- Сравнительно с чем? -- улыбнулась она.
     -- С самим же собой! -- хмыкнул я.
     -- А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе.
     -- Куда, извините, вернулся? -- не понял я.
     -- Я его послала за красным вином, -- не ответила Натела.
     -- А я по утрам не пью... Только водку.
     -- Водка у меня как раз есть! -- обрадовалась она.
     -- А я вас тоже сразу узнал, -- произнёс я и уселся за стол. -- Где это
я мог видеть ваше лицо?
     -- Только на мне.
     -- Я серьёзно... Я вас сразу узнал!
     -- Не может быть! -- рассмеялась она и уселась напротив, на резной стул
с кожаной обивкой. -- Впрочем, говорят,  философы сравнительно  легко узнают
женщину,  которую  навещают в  её собственном доме... Особенно когда  никого
кроме неё там нету...
     -- Я имею  в виду другое, --  сказал  я,  -- вы очень похожи на одну из
моих знакомых. Две капли!
     -- Это говорят всем и везде, а мне - даже в Петхаине!
     -- Этого никто не знает, -- удивился я.
     -- Как  никто? Все только мэ-кают  и  блеют:  мэ,  как похожи,  бэ, как
похожи! Другого придумать не могут... Перейдём на "ты"?
     -- Давай на "ты", но я серьёзно: две капли!
     --  А  фамилия  у  неё  не  моя?  Слышал,  наверное,  про  моего  отца,
Меир-Хаима? Тоже имел много баб... И много, говорят, наследил...
     -- Она испанка: Исабела-Руфь...
     --  Никогда  бы не подумала, что я  похожа на иностранку. Но хотела бы.
Если б  я была иностранкой  и  жила заграницей,  мне  бы  этот шрам  на губе
закрыли в два счёта!
     --  А зачем закрывать?! --  возмутился я. -- Так  лучше! У неё, кстати,
тоже шрам на губе. Правда!
     -- И такой же халат, да?
     -- Я видел только лицо, -- признался я.
     --  Дай-ка  принесу  тебе  водки!  --  и,  поднявшись,  она  шагнула  к
роскошноиу шкафу из орехового дерева.
     Я заметил, что, в отличие  от большинства  местных женщин,  у неё  есть
талия, а в отличие от всех - ягодицы не плоские.
     Натела  опустила передо мной овальный графин с водкой, но  ещё до того,
как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула её из
тесного горлышка, я ощутил томление и прилив тёмных желаний. Встревожившись,
забрал у  неё нагретую  в  ладони хрустальную  затычку, медленно вставил  её
обратно  в  прозрачное горлышко,  а  потом, смочив  языком  пересохшие губы,
произнёс:
     -- Не сейчас... -- и вскинул на неё глаза. -- Потом...
     Натела тоже смутилась, но  вернулась  на  стул и уставилась  на меня со
смешанным выражением на лице.
     Правый  кончик  её  верхней губы со шрамом  потянулся  вверх в  ехидной
усмешке, левая бровь прогнулась  дугой  любопытства,  но  голубые с  зеленью
зрачки в разливе белой влаги излучали многозначительную невозмутимость лилий
в китайских прудах.
     Невозмутимость  такого  долгого существования,  когда  время  устаёт от
пространства, но не знает куда удалиться.
     -- Что?  -- ухмыльнулась она.  -- Не говори только,  что  умеешь читать
лица - и всё уже обо мне знаешь.
     --  Нет, -- заверил я, -- я  пришёл  не  за этим, но когда-то, ей-богу,
изучал физиономистику... Чепуха это!
     --   Да?   --   поджала   она  большие  губы  со   спадающими   углами,
свидетельствующими о сильной воле. -- Что на моём лице?
     -- У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, -- сказал я. -- На тебя
легко  оказать  влияние.  У тебя  ещё  разбухшее  нижнее веко:  усталость  и
бесконтрольность влечений...
     -- А что глаза?
     --  Китайцы различают сорок типов  и  приписывают каждый  какому-нибудь
зверю. У тебя  - сфинкс: удлинённые с  загнутыми венчиками. Тонкая натура. И
нервная...
     --  Конечно,  чепуха! -- рассмеялась Натела и  стала растирать  пальцем
чёрный камушек с белыми прожилками, свисавший на  шнурке  в прощелину  между
грудями. -- А у тебя такие же черты!
     -- Знаю... Поэтому  и считаю это чепухой,  -- сказал я и  почувствовал,
что разговор ни о чём исчерпан.








     Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: Что это?
     Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково?
     Переселение плоти?
     А не может ли  быть, что это одна  и та  же женщина? Что пространство и
время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей -
иллюзия? Две  точки  в пространстве или времени -  что это: действительно ли
две точки или линия, которую мы видим не всю?
     А может, всё куда проще, и загадка с Исабелой-Руфь объясняется правдой,
в которую  из всех  петхаинцев - кроме Сёмы "Шепилова"  - не верил только я:
Натела Элигулова есть всё-таки ведьма, повязанная  с демонами пространства и
времени  теми же  порочными узами, какие  она сумела наладить  между собой и
властями? Ведьма, способная поэтому  легко справляться с людьми, обладающими
- согласно физиономистике - нервной натурой и уступчивой волей?
     Может быть, она и заколдовала меня, глядя  в затянутое паутиной зеркало
и насылая на меня оттуда видение распутной испанки Исабелы-Руфь?
     Быть  может  даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится  в
распоряжении  генерала Абасова,  пущен именно  ею,  Нателой,  с  тем,  чтобы
завлечь меня к себе?
     С какою же целью?
     Натела продолжала  улыбаться  и растирать на груди камушек, как если бы
хотела разогреть  его, задобрить и потом ладонью, наощупь, прочитать на  нём
обо мне какую-то важную тайну.
     Мне  стало  не  по  себе. Я оторвал  глаза от испещрённого  оспинами  и
царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате.
     С  правой стены в далёкое пространство  за узким окном, располагавшимся
напротив этой стены,  напряженно смотрели отец и сын Бабаликашвили, которых,
как поговаривали,  в это далёкое  пространство  Натела и отправила.  Рядом с
ними  висели ещё три мертвеца:  Меир-Хаим,  с  разбухшими веками  и  глазами
сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на
шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже - англичанин Байрон.
     Портреты были  чёрно-белые, хотя под  Байроном висела в рамке ещё одна,
цветная,  фотография  молодого  мужчины.  Поскольку  мужчина  был  похож  на
петхаинца, но  сидел в позе прославленного романтика,  я заключил, что это и
есть  Сёма "Шепилов",  супруг  хозяйки,  наследник бриллиантов и  неутомимый
стихотворец.
     Если  бы не владевший мною  ужас, я бы  расхохотался. Панику  нагнетали
тогда во мне не только улыбки мертвецов, но - и бесхитростное лицо Сёмы. Тем
более что волосы на фотографии оказались  у него не  светло-рыжего цвета,  о
чём  я  знал  понаслышке,  а  малинового, - работа  популярного  тбилисского
фотографа Мнджояна, только ещё осваивавшего технику цветной печати.
     Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевёл его к  выходу в спальню
- и  обомлел.  В  дверях,  широко  расставив высокие  сильные ноги, стоял на
паркетном  полу, отражался в  нём и пялил  на меня  зрачки  огромный  петух.
Цветистый,  как  колпак на  голове  королевского шута,  и самоуверенный, как
библейский пророк.
     Мне захотелось вырваться наружу.
     Я резко повернулся к открытому  окну, но то, что находилось снаружи, за
окном, само уже ломилось вовнутрь. Густой  дымчатый  клок свисавшего  с неба
облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою
всё пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его - легко.
     Не доверяя  ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему
улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего
уже на её коленях.
     Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно,
их расслышала и ответила:
     -- Это облако.  Наверное,  из Турции,  -- и мотнула головой  в  сторону
Турции за окном. -- Облака идут с юга...
     -- Да, -- согласился я. -- Из Турции... -- и, потянувшись  за графином,
вырвал из него хрустальную затычку, как  если бы теперь  уже  то был комок в
моём горле.
     Спиртной дух мгновенно прижёг  мне глотку.  Задышалось легче, и, сливая
водку в гранёный стакан, я произнёс очевидное:
     -- Сейчас выпью!
     Бульканье  жидкости в  хрустальном  горлышке  встревожило петуха, и  он
вытянул  шею.  Натела  властно  пригнула  её  и,  не переставая  ухмыляться,
обратилась к птице:
     -- Тише, это водка! А человек - наш...
     Я опрокинул стакан  залпом  и  перестал удивляться.  Подумал  даже, что
порча,  так  открыто  сквозившая в её  влажных  глазах  сфинкса, есть  порча
вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом  и стесняются
выказывать.
     Натела не стеснялась.
     -- Натела! -- сказал я. -- Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я
к тебе потому и пришёл...
     --  Нашим людям верить нельзя, -- рассмеялась  она.  -- Они  недостойны
даже  моего  мизинца на левой  ноге! -- и выбросила её  мне из-под шёлкового
халата: -- Знаешь, что про это сказал Навуходоносор?
     --  Про твою  ногу? -- скосил я глаза на предложенную мне  голую  ногу.
Тотчас же вспомнил, однако, что вавилонянин не был знаком ни с ней, ни  даже
с ножками Исабелы-Руфь, ибо жил  очень давно. В чём,  как убедил меня взгляд
на  Нателины колени, заключалась  главная, но  незарегистрированная историей
ошибка Навуходоносора.
     --  А  Навуходоносор  сказал  так: "Люди недостойны  меня; выберу  себе
облако и переселюсь туда"!
     --  Значит,  был  прогрессистом:  выбирал  пространство  с  опережением
времени!  Обычно люди переселяются  туда  уже после кончины,  -- ответил я и
добавил. -- Иногда, правда, облака сами снисходят до них... Из Турции...
     --  Навуходоносор  был  не  прогрессист, а  реалист: люди,  говорил он,
недостойны того,  чтобы  жить среди них, --  пояснила Натела. --  Что  такое
люди?  Лжецы и завистники! Снуют взад-вперёд с закисшими обедами в желудках.
И  ещё  воняют потом. И  носят вискозные трусы, которые  влипают  в жопу!  А
представь себе ещё напиханные в живот кишки! Ужас!
     Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха:
     -- Правда?
     Петух не ответил, и она продолжила:
     -- За что только Бог их любит, людей?!
     -- Кто сказал, будто любит?! -- возмутился я.
     --  Я говорю! -- ответила  Натела.  --  Меня, например,  любит. Раз  не
убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит.  Без них мир давно
загнил бы.
     На лице  её блуждала улыбка, но я не  мог определить - над кем  же  она
всё-таки издевалась: надо мною ли, над собой,  или - что  легче и понятней -
надо всем человечеством.








     Вскоре  у меня возникло подозрение, что  её  надменность есть лишь мера
отчуждённости   от   сущего.  Той  самой   отчуждённости,  которая,   будучи
обусловлена ещё  и порченостью, так дразнила меня в Исабеле-Руфь. Подозрение
это  сразу же  окрепло  во мне  и перешло в  догадку,  что  сам я так  ведь,
наверное, и устроен.
     Потом,   как   водится   со   мной,   когда   меня   смущает  нелестное
самонаблюдение,  я  напрягся и  попытался  отвлечь  себя затейливой  мыслью.
Мужчина имеет ответ на любой вопрос,  но не знает этого ответа, пока женщина
не подберёт к нему правильного вопроса.
     Это  утверждение,  однако,  показалось   мне  благоразумным,   то  есть
неспособным обрадовать, поскольку  волнует только неправильное.  И поскольку
благоразумным можно довольствоваться только если всё другое уже испытано.
     В поисках веселья я вывернул  правильное наизнанку: женщина имеет ответ
на любые вопросы, но находит эти вопросы мужчина.
     Я задумался и нашёл это одинаково правильным.
     Испугался   безвыходности.   В  чём  же  спасение,  если  любой   ответ
благоразумен?
     Спасение  найдено  было  молниеносно: надо мыслить только  вопросами. И
только  такими,  которые завораживают, как сама жизнь, а не как обобщение  о
ней, ибо на эти вопросы нету ответа, как нету смысла в существовании.
     Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому самому вопросу,
на который, собственно, и навела меня Натела. А что если у меня с нею одна и
та же душа?
     И что -  если  на свете действительно слишком  много людей, больше, чем
душ, а поэтому многие из нас обладают одной?
     Что  если когда-нибудь в  будущем  плоть моя вернётся в  этот  мир, как
вернулась  в Нателе Исабела-Руфь? И в эту мою плоть угодит  эта же моя душа?
Это же сознание? Поразительно, но  возможно. Особенно если учесть,  что речь
идёт не о денежной лотерее, в которой никому не везёт.
     Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого
же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно
Нателе, я - такой же, какой есть - уже когда-то существовал и просто ещё раз
попал сейчас в самого себя?
     Вопрос  этот  развеселил  меня - и  я  с  восхищением  подумал о водке,
которая, как оказалось, разъела жгут,  удерживавший  во мне моё  же сознание
точно  так, как удерживают  на нитке накаченный гелием шар.  Я с восхищением
подумал и о самом шаре  - о  собственном мозге: как же ему, дескать, удаётся
так  высоко парить? Вопрос  был  риторический  и ответа не имел. Если бы мой
мозг был столь прост, что его  можно было бы понять, то я, как известно, был
бы столь глуп, что не смог бы этого сделать.
     Теперь уже улыбался и я.
     -- А ты ведь тоже себе нравишься! -- рассмеялась Натела. -- И беседуешь
с собой, потому что считаешь всех дураками.
     -- Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком...
     -- Полезно?
     -- С дураком общаться полезно только если он умнее тебя.
     -- А я, наоборот, не люблю мудрость, -- улыбнулась Натела и сверилась с
петухом. -- Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из
неё вышло бы больше толку. А что - мудрость? Что она кому дала?
     -- Можно ещё раз? -- спросил я и потянулся к графину.
     -- Надо же закусить!  --  воскликнула  она и, поставив  петуха  на пол,
принесла мне тарелку с вилкой и ножом.
     Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее  из Турции
пенистое  облако. На раме снаружи покачивались на шнурах  рассечённые  вдоль
грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на
стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра.
     Петух  посмотрел  сперва  на  гуся, потом  - внимательней -  на меня и,
нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.
     -- Это Сёма гусей  сушит, не я,  --  оправдалась Натела. --  Научился у
отца, царствие ему!
     -- Когда же он успевает? -- удивился я.
     -- Он не работает, -- ответила Натела. -- Да и стихи не рифмует...
     Мне снова стало  не  по себе: над  кем же она издевается теперь  - надо
мной или Сёмой?
     -- А мне эти стихи нравятся, -- соврал я. -- Он тебя любит.
     Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:
     -- Не смей!
     Я догадался, что сердилась она не на меня.
     --  Никто  в этом мире  никого не любит! --  крикнула Натела.  -- И это
правильно! Любовь только калечит! Она - не от этого мира! От этого - другое!
-- и, выдернув из горлышка  графина длинную затычку, ткнула  её мне под нос.
-- Вот это! И ещё деньги!
     Зрачки её пылали яростью  затравленного зверя  - и мне не верилось, что
лишь недавно они  напомнили мне лилии в  китайских прудах. До этой встречи с
Нателой  я  и не  знал,  что отсутствие  любви  или  её недоступность  может
вызывать у человека животный гнев.  Понял я другое: гнев этот  у  неё  -  от
неуходящей боли...
     --  Правда?  --  буркнул я после паузы. -- А я  слышал,  что  Сёма тебя
любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.
     -- А затем, что у него каждый день не хватает яйца,  -- проговорила она
теперь очень спокойно. --  И потому  что  он любит  себя,  я не  меня. Я  же
классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне
свои бриллианты...
     -- Вот видишь, -- осмелел я, -- ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то
он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!
     -- Тем более! Поэты сравнивают с золотом,  с бриллиантами, с цветами...
А он сравнил меня с другой бабой.
     Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном:
     -- А если по правде,  мне стыдно,  что  он сочиняет обо мне стихи. Я же
сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его.  Хотя  он в  общем... тоже
ревизор.
     -- "Тоже ревизор"? -- не понял я.
     --  Шалико, говнядина,  ревизором  был, --  хмыкнула Натела и кивнула в
сторону портрета.
     Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны?
     -- А что? --  притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. -- Портрет
как портрет. Висит и смотрит в пространство.
     Она, однако, смолчала.
     -- Такие же глаза, как у старшего сына,  рядом, -- добавил  я.  -- Тоже
смотрит в  пространство. Я  его,  кстати, знал, Давида.  Не  так, как ты, но
знал. Не  помню только -  кто там  у вас кого любил:  он  тебя или ты его...
Наверное,  не  ты:  ты  в  это  не  веришь.  Кстати,  он бы,  царствие  ему,
действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули...
     Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:
     -- Давид, сучье  семя, ревизором и родился. Любил только то,  что можно
считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!
     --  Давид был зато умницей  и красавцем,  ну а  бескорыстных  людей  не
бывает, -- хитрил я.
     Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:
     -- Как же не бывает-то? А Юдифь?
     --  А  что  -  Юдифь? --  спросил  я пристыженно, догадавшись, что  она
распознала мою хитрость и опомнилась.
     -- Как что? Служила народу бескорыстно!
     -- Бескорыстно?!  --  воскликнул  я.  -- Она вдова  была  и искала себе
мужика,  а  генерал Олохрен, говорят,  имел не одно яйцо, а три. И время  на
стихи не гробил.
     -- Кто говорит? -- рассмеялась она прямо из живота.
     --  Я  говорю. За этим она  к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя
родного  Петхаина.  Крутила  ночь,  две,  а  когда генерал приустал, чик - и
снесла Олохрену  кочан. Это  ведь тоже  радость:  свалить в корзинку  кочан!
Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала  прописки прямо в Библии:
я,  мол,  послужила  родному  народу! Но ведь никто  ж  не  подглядывал  как
послужила-то!  И  никто  не  знает -  почему  послужила!  Человек  поступает
благородно только когда другого выхода нету...
     -- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю,  что свой-то народ
она как раз любила бескорыстно. Я вот  смеюсь над нашими козлами, но живу  -
где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь вот
ещё дальше! Но мне без наших не жить!
     -- Во всяком случае - не так привольно, -- обиделся я.
     -- Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все!
     Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже
пришёл за помощью - и промолчал.
     --  Я  люблю их, -- повторила она. -- Бескорыстно.  А живу привольно  и
буду жить  так  же, потому что  бескорыстный  труд  во имя народа  прекрасно
оплачивается! -- и снова громко рассмеялась.
     Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил:
     -- Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное...








     Набрав в  лёгкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном,  я,
как и положено, когда речь идёт о народном деле, начал издалека.
     Торжественно сообщил  хозяйке,  что,  дескать, евреи  - народ Библии, и
охраняя её, они  охраняют  себя, ибо, будучи их  творением, Библия сама их и
сотворила. Сообщил ещё, что Библия - портативная родина, патент на  величие.
И что приобщение любого народа к человечеству датируется  моментом, когда он
перевёл Библию на родной язык. И наконец что, по традиции, если еврей уронит
на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.
     Натела прервала меня когда воздуха в  моих  лёгких  было ещё  много.  В
обмен  она предложила мне более свежую  информацию: этими же  откровениями о
Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто?
Доктор Даварашвили!
     Восседал,  оказывается,  на  этом  же  стуле  и,  называя Библию Ветхим
Заветом, очень её нахваливал. Изрекал те же слова: "творение", "приобщение",
"величие"! Критиковал,  правда,  главу  о Иове, в которой  Бог, дескать,  не
совсем  хорошо  разобрался  в   характере   главного  персонажа.  Пожурил  и
Соломонову  Песнь  о  любви  за  нереалистичность чувств  и  гиперболичность
сравнений. В  целом, нашёл  Ветхий Завет  более правдоподобным,  чем  Новый.
Новый намекает,  мол,  на то, будто Сын Божий  явился на  свет в  результате
искусственного   осеменения.   Гипотеза   маловероятная,  учитывая   уровень
медицинской технологии в дохристианскую эпоху.
     Потом доктор  отметил,  что,  подобно  тому,  как  Библия  есть хроника
кризисов  в жизни общества и отдельных людей,  сама история обращения с  нею
отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи.
     С одной  стороны,  он высвечивал  в этом  рассказе кризисные  моменты в
жизни  еврейского  народа после его  изгнания  из Испании  -  в  Оттоманской
империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры.  С другой
же стороны, - драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали
из города Салоники до директора  Еврейского музея Абона Цицишвили.  Который,
оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.
     В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода,
который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в
дверях при  виде  Нателы.  Доктор объявил ей,  что после скандальной речи  в
Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил  уберечь библию от гибели  и
спрятать её в синагоге именно его, доктора.
     Так он, мол, и  поступил: пробрался  ночью в  синагогу и  -  по  наказу
директора - запер книгу в стенном шкафу,  откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе.
С  тех пор,  признался  он,  его  терзает совесть: из страха перед крысой по
имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.
     Всё это доктор рассказал Нателе с  тем, чтобы с её помощью,  которую он
оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова
и  вернуть его ему,  доктору. То  есть - всему еврейскому  народу. Истинному
владельцу  старинной  рукописи.  Что  -  в  преддверии  отъезда  доктора  на
историческую родину, в Соединённые  Штаты -  предоставило бы  его изнеженной
совести заслуженный покой.
     Какое-то время я не смог издать и звука.
     Наконец спросил Нателу:
     -- И что ты ему сказала?
     --  Спросила  - существует ли совесть? А  как  же, ответил,  иначе-то?!
Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа.
     -- Душа, сказал, тоже существует?!
     -- Назвал даже вес: одиннадцать унций.
     Я поднялся со стула и направился к выходу:
     -- Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно.
     Натела  пригнулась, подняла на грудь толкавшегося  в  ногах  петуха  и,
повернувшись ко  мне  спиной,  уставилась в пространство за окном. В оконной
раме  по-прежнему  стояло  заграничное  облако,  и засушенные  гуси висели в
облаке мёртвым косяком.
     --  Я  всё  знаю.  Мне  уже  всё  сказали,   --   проговорила  она,  не
оборачиваясь: -- А доктор, конечно, - гондон!
     -- Что именно сказали? -- буркнул я.
     Натела не оборачивалась:
     -- Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано
или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но
у доктора её  никогда  не было.  И  что  книгу  он  хочет просто  вывезти  и
продать... Сэрж это сказал. Генерал Абасов.
     Я притворился, будто мне всё понятно:
     -- С чем же ты отпустила доктора?
     -- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.
     -- Да? -- вздохнул я и вынул пачку сторублёвок.
     -- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра...
     Я  обрадовался,  поцеловал ей  руку  и поспешил  за ту самую дверь,  на
пороге которой впервые  и узнал в Нателе  Исабелу-Руфь. Сейчас уже,  однако,
петхаинская иудейка  казалась  мне  более волнующей, чем испанская. Хотя  бы
благодаря тому, что стояла предо мной:
     -- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?
     -- Можно, -- кивнул я. -- но давай увидимся и завтра!








     В течение  следующего  дня влюбиться в неё возможности у меня  не было,
поскольку общались мы в основном  у Абасова. В кабинете  с высокими стенами,
завешанными афишами парижских музеев.
     Начальник отдела  контрразведки  генерал  КГБ  Сергей Рубенович  Абасов
походил на того, кем был - армянином и контрразведчиком. Походил он, правда,
не на  советского армянина и контрразведчика, а  на французского. Причём, не
только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не
отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами.
     Ему  было за  пятьдесят, и  он  этого  не стеснялся. Как  все французы,
которым перевалило за полвека, он курил трубку, набитую голландским табаком,
и  имел двубортный английский  пиджак, перстень  с  зелёным  камнем и глаза,
выдающие поединок то ли с гастритом, то ли с венерической болезнью.
     Я  объявил  ему,  что если бы не трубка,  его не отличить от некурящего
киноактёра Жана Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах,
добавил я с нескрываемой гордостью,  - купившего как-то малахитовый перстень
в вестибюле московского "Интуриста".
     Абасов ответил невпопад, но забавно.
     Сказал,  что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только
с Азнавуром  и нашёл с ним  мало общего, поскольку "этот гениальный шансонье
армянского  происхождения" интересовался в основном возрождением  армянского
самосознания на территории Закавказья.
     Что же касается самого Сергея Рубеновича,  его, оказывается,  волновали
лишь принципиально  новые тенденции.  О  чём он и будет со  мною беседовать,
хотя,  подобно  Азнавуру, допускает,  что иногда  прогрессом  является такое
движение вперёд,  которое возвращает в прекрасное  прошлое. В эпоху высокого
национального  самосознания.  Иными  словами,  как  выразился,  мол,  другой
француз, в будущее следует входить  пятясь.  По его собственному  признанию,
генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет
готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений.
     --  Не смейтесь, -- сказал он мне с Нателой  и  засмеялся сам, -- но  я
считаю  себя  никчемным  человеком:  живу  в  двадцатом  веке  и  ничему  из
современного не научился: не знаю даже как делают карандаши!
     Абасов был зато информирован в области гуманитарной.
     Не позволяя нам с  Нателой  завести  речь о Бретской библии, он сообщил
мне  ещё, что, хотя считает своим коньком  историю, хотел  бы уважить меня и
поговорить  о  философии. Говорил он, как Ницше,  афоризмами, и несколько из
них, не исключено, принадлежали ему.
     Сказал, например,  что,  судя  по  всему происходящему сейчас в мировой
политике,  у человека обе руки  правые, но одна - просто правая, а  другая -
крайне правая.
     Потом  перешёл  к  рассуждению  о  времени:   прошлое  живёт  только  в
настоящем, поскольку существует в  памяти, которая, в свою очередь, не может
существовать ни в прошлом, ни в будущем временах.
     О настоящем  сказал,  что  время  разрушителей и созидателей прошло,  -
настало время  сторожей. Что символом  настоящего является пёстрая  мозаика,
которую ничто не способно  удерживать в каком-либо  узнаваемом  рисунке. Что
поскольку мир  един,  и  иной мир есть  частица  единого, плюрализм сводится
сегодня к выбору между разнообразным злом.
     Ещё мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову - и
не делает этого лишь в том  случае,  если  ей там очень просторно.  Из  чего
следует, что  истинной ценностью обладают именно  преходящие идеи. То есть -
входящие в голову и сразу же выходящие из неё.
     Ещё он  сказал, - а это понравилось Нателе, - что время есть деньги, но
деньги  лучше.  Сбив  меня  с  толка,  но   не  давая  открыть  рта,  Абасов
сосредоточился, наконец, на мне  и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего
деятеля. Моего  родного  отца,  который,  оказывается,  ссылаясь на  боль  в
ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией:
     -- Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: всё
решала Москва.  Но сила жизни - вы-то знаете - заключается в  её способности
изменять времена.  Сегодня - другое дело! Кто бы  мог тогда предсказать, что
начнём выпускать людей? Предсказывать  трудно. Особенно - когда это касается
будущего... Теперь всё в наших руках! За исключением того, что не в наших...
Вы меня,  надеюсь, поняли. Для философа понимание, в отличие от заблуждения,
не требует ни времени, ни труда...
     Генерал  надеялся напрасно. Я  не понял  ничего, кроме  того, что, быть
может, именно это и входило в его планы.
     Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета.
     Объяснила  Натела.  Оказывается,  Абасов не возражал против возвращения
Бретской рукописи,  но ждал  от меня в  обмен  услугу, которая  не требовала
изменений  в  моих планах: я продолжаю жить как собираюсь, то  есть уезжаю в
Нью-Йорк и поселяюсь в Квинсе, где живут петхаинцы  и куда скоро переберутся
остальные.  Растерявшись в чуждой Америке,  петхаинцы, как это  принято там,
сколачивают Землячество, председателем которого  выбирают, конечно, меня. На
этом этапе от меня требуется то,  что мне удастся сделать смехотворно легко:
выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины...








     Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение.
     Мне стало  ясно,  что  искупление прошлых ошибок  не стоит того,  чтобы
согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой  стороны,
отказ от  этой операции  сталкивал меня  с необходимостью принять немыслимое
решение: либо  забыть  о  переселении в  Америку,  либо,  на  зло  гебистам,
трудиться там с целью испарения родной общины.
     Оставалось одно: возмутиться,  что отныне вся моя  жизнь поневоле может
оказаться гебистским трюком.
     Сделал я это громко:
     -- Так вы тут что? Вербуете меня?!
     Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте:
     -- Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, --
и затянулся трубкой. -- Какая же  тут вербовка? Будете жить себе как умеете,
а в награду получите великую книгу...
     -- А какая награда вам?
     -- Никакая! -- воскликнул генерал,  но, выдохнув из лёгких  голландский
дым,  "раскололся".  --  Награда,  вернее,  простая:  у нас, у грузин,  нету
диаспоры... Ну, полтыщи во  Франции, но все они князья  и все - со вставными
зубами. Ну и на Святой Земле... Там-то их больше, и без князей, но там, увы,
земля маленькая. А в Штатах у нас никого пока нету. У русских есть, у армян,
у украинцев тоже есть, а у нас - нету. И это весьма плохо!
     Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо.
     -- Сергей Рубенович, -- сказал я, -- вы же армянин?
     -- Только когда бьют армян.
     -- А если вдруг не бьют?
     -- Я родился в  Грузии, -- объяснил генерал  и стал ковыряться в трубке
ворсистым  штырём. --  Прошу  прощения,  что ковыряюсь  в  трубке  ворсистым
штырём...
     -- Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! -- вставила Натела и дотронулась
до  абасовского плеча.  --  Ну,  когда  ты ковыряешься  в  трубке  ворсистым
штырём...
     --  Парижский  подарок! -- кивнул он на  трубку.  -- Вот  пришлите  мне
трубку из вашей Америки - и будем квиты.
     --  Прилетайте к  нам  сами!  --  пригласил я  генерала. --  Ведь есть,
наверное, прямые рейсы: "ГеБе - Америка"?
     Абасов рассмеялся:
     -- Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится
на расстояньи!
     -- Чудесно сказано, Сэрж! -- обрадовалась Натела.
     Признавшись теперь, что сказанное сказано не им, он добавил:
     -- Придётся посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела?
     Натела ответила серьёзно:
     -- Если наших тут не останется, я уеду навсегда!
     Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне:
     -- Я вам скажу честно. С  коммунизмом  мы тут погорячились, и это  всем
уже ясно. Рано  или поздно всё  начнёт разваливаться, и каждый потянется кто
куда:  Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, - каждый в какой-нибудь
стан.  Айястан -  это, кстати,  Армения... По-армянски... От  слова "айя"...
Красивое слово... Вот... О чём я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии?
Кто и где за  нас постоит,  кто  и кому замолвит слово?  Нужен мост в другой
мир, понимаете ли,  опора нужна!  А  петхаинцы  в  Нью-Йорке  -  это хорошее
начало. Люди вы  быстрые,  станете себе на  ноги  и  со временем сможете - с
Богом - помогать и  нам, если - дай-то Бог  - понадобится, то  есть если всё
начнёт разваливаться.  Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не
забыли бы  родные  края.  Не  забудете: вам  там будет недоставать  родного.
Говорят, правда, в Америке есть всё, кроме ностальгии, потому  что никто там
не  запрещает  построить себе  любую часть  света.  Но от ностальгии это  не
спасает!  Человеку  нравится  не только  то,  что  ему  нравится. Вам  будет
недоставать  там  и того, от чего бежите... К тому же вы ведь южане, народ с
душой! Не просто  грузины  и  не  просто  евреи - грузинские евреи!  Кровь с
молоком! Или -  наоборот! Молоко с кровью! Я люблю эти два народа - грузин и
евреев! Аристократы истории! Да, хорошо сказано: аристократы истории! Весьма
хорошо!
     Натела опять кивнула головой: мы, южане -  народ с душой, и всё, что ты
про  нас сказал,  Сергей Рубенович, сказал ты  весьма  хорошо.  Особенно про
аристократов. При этом она самодовольно погладила себе правое бедро, облитое
вельветовой тканью.
     Я, однако,  почувствовал вдруг,  что  не  только эти слова "хорошо" или
"плохо", но и  все другие, сказанные им или кем-нибудь ещё, взаимозаменяемы.
Плохое есть хорошее, и наоборот.
     Контрразведка есть разведка, и наоборот.
     Всё есть всё, и наоборот.
     Значение истины в том, что её нет, иначе бы её уничтожили.
     В  человеческой жизни ничто не имеет смысла,  и, может быть,  это её  и
поддерживает,  иначе - при наличии  смысла - жизнь  прекратилась  бы.  Какая
разница - искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно,
то есть как живётся?
     -- Генерал! -- спохватился я. -- А куда делась Натела?
     -- Я же послал её за книгой.
     -- Не надо! -- сказал я просто.  -- Я подумал  и  решил, что книга  мне
весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть - совсем не нужна!
     Генерал смешался и стал рассматривать зелёный перстень на пальце. Потом
сказал:
     -- Вы не поняли: никакой вербовки.
     -- Я не о вербовке, -- ответил я. -- Просто нету смысла.
     -- Это, извините, несерьёзно! -- улыбнулся Абасов. -- Почему?
     Хотя и не всю, но я сказал правду:
     -- А потому, что ничего не стоит доделывать до конца.
     -- У вас, извините, большая проблема! -- заявил Абасов таким тоном, как
если бы это его напугало. -- Вы очень впечатлительны: доверяете  философии и
во всём сомневаетесь. А это ограничивает - отнимает решительность и веру.
     -- Отнимает, -- кивнул я. -- Но ограничивает как раз вера.
     --  Знаете что? --  Абасов поднялся  с  места.  -- Давайте-ка мы с вами
отдохнём и  выпьем чаю!  Нельзя же всё  время работать.  Я работаю  много, а
работа мешает  отдыху, -- и рассмеялся. -- Недавно, знаете, сходил с внучкой
в  зоопарк, и  обезьяны  таращили на  меня глаза: вот,  мол,  до  чего может
довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете:  повезло или
нет мартышкам когда превратились в людей?
     -- Да, -- сказал я. -- Потому что, хотя  обезьяна никому не служит, она
не  понимает, что это весьма хорошо. Кроме того, обезьяна позволяют загонять
себя в клетку. А это весьма плохо.
     -- Ах вот оно что! -- смеялся генерал. -- Но она ж не понимает и этого!
То есть в клетке ей весьма хорошо!
     -- Это она как раз понимает. Распахните клетку и  поймёте: понимает или
нет. Сразу из клетки сэмигрирует! -- и я поднялся со стула.
     -- Спешите? -- спросил Абасов и перестал смеяться.
     -- Нету времени, -- растерялся я. -- Я же в Америку эмигрирую.








     Нателу я увидел в зеркале - под самым потолком.
     Закрыв  за  собою  дверь,  ведущую  из  абасовского  кабинета  -  через
библиотеку  - к  лифту,  я  остановился,  подумал  о  диалоге  с  генералом,
понравился  себе  и,  как  всегда   в  подобных  случаях,  решил  немедленно
полюбоваться  собою  в  зеркале. При этом  каждый  же  раз я вспоминал,  что
психические беды начались у людей как раз после изобретения зеркала.
     Оно оказалось рядом. Старинное в резной ампирной рамке. Конфискованное,
должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Я подошёл к нему, но
увидеть  себя не  успел.  Взгляд перехватили живописные  бёдра  генеральской
помощницы.
     Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной
полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но  в этой
обстановке,  а,  главное,  от  неожиданности  они  показались  мне  особенно
обнажёнными. Мелькнуло странное ощущение,  будто стою у неподвижного океана,
и внезапно из водной толщи выскочили в воздух  и застыли  в  нём  два  белых
голых дельфина.
     Во рту у меня пересохло, и в висках забила кровь.
     Я развернулся, шагнул к подножию  лестницы, вцепился руками в поручни и
поднял глаза  вверх. Всё это проделал  бесшумно,  опасаясь  не  столько даже
того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с
пригвождённой к ней инвентарной эпитафией: "Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия
СССР".
     Женщина меня как раз  не испугала. Мне почудилось даже, будто  мы с ней
заодно.  Будто  вдвоём  сговорились подкрасться  к её  застывшим  дельфинам,
затаить  дыхание и задрать голову вверх. Мне стало, тем не  менее, стыдно. И
возникло предчувствие, что позже, в будущем, будет ещё стыднее. Но тогда это
чувство стыда лишь нагнетало  нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась
в височных артериях и толкалась наружу...
     Толкалась она  и в набухших жилах  на щиколотках перед  моими  глазами.
Толкалась не  наружу, а вверх по исподней стороне голеней. В коленных сгибах
синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие  узлы,  из которых,
однако, легко выпутывались и,  млея, уползали выше - высоко,  где  исчезали,
наконец, в толще светящейся плоти.
     Дыхание моё стихло, а сердце забилось громче. Ещё страшнее стало  когда
я осознал, что под вельветовой юбкой трусов не было.
     Лестница  вдруг  дёрнулась,  и  по ней из-под  потолка скатился ко  мне
негромкий звук:
     -- Осторожно...
     Вздрогнув,  я  вскинул взгляд  выше, к  источнику звука, и только тогда
полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали  женщине.
Согнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими
насмешливыми глазами сфинкса.
     У меня  мелькнула  мысль  прикинуться,  будто я всего лишь  придерживаю
лестницу.  Но  Натела  опять смешала мои чувства:  нагретым в  теле голосом,
совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово:
     -- Увидел?
     Я отозвался  как ребёнок:  проглотил  слюну и  кивнул  головой.  Натела
пригнулась  ниже. Вопреки  моему  впечатлению,  она не издевалась. Глаза  её
горели любопытством неискушённой и напуганной школьницы, которая  вдруг сама
совершила запретное.
     -- Ещё хочешь? -- шепнула она.
     Я не знал  что  ответить.  Не - как,  а  - что. Поймал  в себе ощущение
физического замешательства. Неподвластности мне  моего же тела.  Потом вдруг
мне подумалось, что на шум пульсирующей в моих висках крови  могут сбежаться
гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я  с
места не двинулся.
     -- Иди! -- позвала Натела. -- Иди же ко мне...
     Наконец  я  зашевелился,  но никуда  не  убежал.  Наоборот, вступил  на
лестницу  и  полез вверх. Достигнув площадки,  пригнул под  потолком голову,
чтобы  выпрямить  ноги. Натела быстро  прильнула к моей  груди,  как если бы
делала это не впервые, и подняла глаза.
     Она дрожала, и взгляд у неё был кротким. Потом шепнула:
     --  Любишь  меня?  --  и  дохнула  глубоко  изнутри  горячим  и влажным
воздухом, пахнувшим грудным младенцем.
     Я не ответил. Не знал - как.
     Вместо  слов  в  сознании  вспыхнуло резкое  желание дотронуться  до её
переполненных  кровью  артерий.  Так  я и сделал: раскрыл ладони и осторожно
приложил их сердцевинами к тугим сосудам. Одну - на  шею, а вторую - на сгиб
за  коленом. Почувствовал как  наливается в артериях горячая кровь и рывками
выплёскивается вовнутрь её накалявшейся и твердевшей плоти.
     Этого  ощущения  близости  к  женской  крови  мне  сразу  же  оказалось
недостаточно, и,  оттянув ей голову за  волосы, я  впился губами в  набухшую
жилу под ухом.
     Тело её содрогнулось и вытолкнуло из себя жалобный стон.
     Испугавшись этого звука, я отпрянул и ладонью перекрыл Нателе рот.
     Теперь уже кровь просачивалась и в помутившиеся белки её глаз. А зрачки
стали тонуть в густеющей влаге.
     -- Тихо! -- повелел я ей и огляделся.
     Она  оттолкнула мою ладонь, и, жадно хватив ртом воздух,  выдохнула его
на меня вместе с прежними словами:
     -- Любишь меня?
     Я ответил что знал:
     -- Ты хорошо пахнешь. Молоком.
     Эта фраза раздразнила  её. Задрав шёлковую  блузку, она обнажила груди,
обхватила  одною  рукой левый сосок, а другою  порывисто пригнула к нему мою
голову.  Синие  жилы,  сбегавшиеся  к соску,  пульсировали  и изнемогали  от
распиравшего их давления. Одна из них, самая толстая, начиналась у ключицы.
     Я  обхватил её  зубами  у  истока  и  не  спеша  стал скользить вниз, к
пылавшему  жаром  устью. Сосок был  твёрд и нетерпелив. Я  полоснул  по нему
языком сперва осторожно, чтобы не обжечься, но,  охладив  его своею  влагой,
начал  тискать  его  губами.  Потом  открыл  рот  шире  и принялся  медленно
заманивать сосок в горло. Он тыкался в нёбо и трепетал от желания извергнуть
мне в глотку кипящую струю из молока и крови.
     Как  живой,  подрагивал  на шнурке передо  мной чёрный камушек с белыми
прожилками и глубокими царапинами.
     Попытавшись прокрасться взглядом в  одну  из  трещинок,  я  зажмурился:
камень располагался слишком близко - и в глазах возникла боль.
     Тотчас же где-то в затерявшихся глубинах  моего  существа  всполошилось
издавна дремлющее  там,  но  неподвластное сознанию  блаженное  чувство моей
невычлененности из всего  живого.  Чувство это, как всегда, было мимолётным,
но настолько сильным, что каждый раз я вздрагивал от мысли, будто именно оно
таит  в  себе   и  оберегает  от  объяснения   некую  опасную   тайну  моего
существования.
     Я понимал о нём только то, что мимолётное не мимолётно: мгновение любви
есть невообразимо мощная конденсация  людского опыта.  Не  моего личного, не
всемужского даже, а всечеловеческого. Надвременного и двуполого...
     Поэтому я, наверное, и люблю женщин!








     По всей видимости, Натела любила то же самое. Мужчин.
     Она опять издала прежний жалобный стон, но теперь уже самоотрешённый.
     Испугавшись, что, впав  в агонию,  она свалится  с лестницы, я  стал её
трясти. Как только она вернулась к жизни,  - медленно и нехотя, - я вздохнул
и, запрещая издавать звуки, перекрыл ей губы указательным пальцем.
     Натела  поняла жест превратно,  вскрикнула "да",  присела на  корточки,
расстегнула  пояс  на  моих  штанах  и   дёрнула  змейку  вниз.  Теперь  уже
всполошилась и лестница:  дрогнула  под нами, скрипнула и,  подражая Нателе,
издала протяжный стон. Вскинув руки и  ухватившись одною за полки,  а другою
за потолок, я напряг колени  и изловчился удержать сразу и себя, и Нателу, и
лестницу.  Устояли все, но  зато рухнули в ноги  -  на голову  Нателе -  мои
штаны, звякнув пряжкой о металлический поручень.
     В  то же  мгновение  скрипнула дверь  - и,  к моему ужасу, из  кабинета
выступил начальник контрразведки. Я остолбенел, а генерал огляделся.
     -- Натела! -- крикнул он.
     Высунув голову из-под моих штанов, она вскинула на меня строгий взгляд,
приложила к губе со шрамом палец, но сама вдруг кашлянула и отозвалась:
     -- Я здесь, Сэрж! Не могу найти твою библию!
     Генерал  посмотрел  в нашу сторону. Я повернулся к нему спиной, зарылся
носом  в  книги и захлопнул глаза. Сердце,  которое  только  что так  громко
стучало,  остановилось.  В  наступившей  тишине я  представил себя  снизу, с
генеральской позиции, согнутого под потолком в жалкую скобку,  без штанов, с
голой   волосатой  задницей   в  сетчатых  брифсах,  приобретённых  женою  в
подпольном Петхаине.
     Обратился генерал не ко мне.
     -- Ну её в жопу, эту библию! Слезай, потом поищешь!
     -- Почему? -- удивилась Натела и выпрямилась.
     -- А потому! Хитрожопый он...
     Хотел, конечно, сказать "голожопый", подумал я.
     -- Ты о ком, Сэрж? -- спросила Натела.
     -- О твоём философе! Не нужна мне, мол, ваша сраная библия, заткните её
себе  в задницу! Но мы  ещё посмотрим  -  кто и  что  кому  заткнёт...  -- и
взревел: -- Да спускайся же ты, наконец!
     Я вцепился в пояс на юбке Нателы.
     -- А ты успокойся! -- велела Натела то ли Абасову, то ли мне.
     -- В  Америку, бля, спешит! Поднять там хай на весь сарай: "Вэй да вай,
братья-жидята, мучают красные нас дьяволята!"
     -- А библия ему уже не нужна?! -- рассердилась на меня Натела. -- Нужна
она ему всё-таки или нет?
     --  Сам  не  понимает!  Гамлет  сраный!  --  обозвал  меня  Абасов.  --
Петхаинский говнодав!
     Теперь уже Натела разгневалась на него:
     --  Сэрж,  ты  опять?! Обещал  ведь  насчёт  Петхаина! Не  всем же быть
армянами! И не ругайся при мне: я женщина! И не чета твоей усатой дуре!
     -- Она мать моего Рубенчика! -- снова взревел Абасов.
     -- Ну и катись к ней в жопу! -- крикнула Натела, а лестница скрипнула и
качнулась.
     Абасов выждал паузу и шумно выдохнул. То ли изгнал  из себя ярость,  то
ли раскурил трубку:
     -- Извини! Я ж не на тебя... Я на него... Ненавижу я Гамлетов...
     -- А он уже ушёл?
     -- Заспешил, сука, в Америку...
     Как  только я решил, что напряженность в генеральском взоре обусловлена
не гастритом, а близорукостью, Абасов произнёс загадочную фразу:
     -- А ты ведь снизу хорошо смотришься! Спасибо!
     За что это он? -- подумал я.
     -- За то, что хорошо меня знаешь! -- добавил Абасов.
     Я не понял генерала.
     -- Поняла? -- рассмеялся он.
     -- Скажи! -- потребовала Натела.
     Действительно, пусть скажет, подумал я.
     --  Я имею в виду  трусы...  -- застеснялся генерал.  -- То есть -  что
трусов как раз на тебе нету...
     Откуда он это знает? -- ужаснулся я.
     -- Мне отсюда всё видно! -- сказал Абасов сквозь смех. -- Ну, спускайся
же, наконец! Ко мне...
     Я крепче сжал в кулаке пояс на юбке Нателы, а она сказала:
     --  Иди к себе, Сэрж,  а я сейчас приду... Надо же книгу  найти. Другие
согласятся: в Петхаине больше Гамлетов нету...
     -- Жду, -- буркнул генерал и  шаркнул по  паркету обувью. -- Будем - не
чай, будем - вино... Я очень злой!
     Снова  скрипнула дверь. Потом щёлкнула: закрылась. Стало тихо. Я разжал
кулак  на  юбке,  но так  и не шелохнулся.  Прошло  несколько минут.  Натела
наконец развернулась, пригнулась вниз и подняла мои штаны.
     Я  не оборачивался.  Она обвила  меня  сзади  руками  и  стала  наощупь
застёгивать мне пояс.
     Как  и  следовало  ждать,  я  устремился  мыслями  в  будущее.  Причём,
представил его  себе  в формах  очень  далёкого пространства, отделённого от
того, где  находился я сам, большим океаном.  Потом задался вопросом: Почему
всё-таки  я  всегда  верю  в  будущее?  Ответил: Потому что  оно  никогда не
наступает. Сразу возник другой вопрос: Может  ли  тогда  человек или хотя бы
еврей  убежать  в  будущее  и не возвращаться  в  настоящее никогда? Даже  в
субботу? Ответил, что пока не знаю: Надо сперва оказаться в будущем.
     Мне пришла даже в голову мысль, что, там, в будущем,  я буду записывать
на плёнку... тишину. И воспроизводить её. В разной громкости...
     -- Вот же она! -- вскрикнула Натела. -- Номер 127!
     Она оттеснила меня и стала тащить на себя фолиант, в который я упирался
носом. Фолиант  оказался тяжёлым  - и если  бы я  не  вырвал его из  её рук,
Натела грохнулась бы вниз.








     -- Она? -- спросила Натела, когда я приземлился вслед за ней.
     -- Она! -- ответил я и положил книгу на нижнюю ступеньку лестницы.
     Тот  же  деревянный  переплёт,  покрытый  коричневой  кожей  с  частыми
проплешинами. Раскрывать сейчас библию, однако,  мне не хотелось: как всегда
после блуда, я ощущал себя свиньёй и спешил к жене.
     Раскрыла книгу  Натела. С пергаментных листов мне ударил в нос знакомый
запах  долго  длившегося времени. Читать  я  не  стал - рассматривал  буквы.
Квадратные  письмена  казались  теперь  суровыми,  как  закон.  Точнее,  как
приговор. Ещё точнее выразилась Натела:
     -- Такое чувство, что смотришь на тюремную решётку, правда?
     -- Читала? -- ответил я.
     -- Лучше б не читала! -- воскликнула Натела. --  Думала всегда, что раз
написал Бог, значит, великая книга! Думала  именно как ты мне вчера про  неё
рассказывал.  Мой  отец -  даже  он  вставал когда кто-нибудь произносил  на
еврейском хоть два слова, объясняя,  что они из Библии. Он-то  еврейского не
знал, Меир-Хаим, а то б догадался, что вставать не надо. Я тоже не знала, но
очень  боялась! А недавно прочитала  всю  вещь  по-грузински -  и  охренела:
обыкновенные  же  слова! Ничего  особого!  В  хорошем романе  всё  расписано
лучше...
     Я улыбнулся:
     -- От  бога все ждут большего! А пишет  он обо всём... Не о чем-нибудь,
как писатели, а сразу обо всём... Здесь говорит одно, там другое...
     -- Это как раз и правильно! Если бы я, например, была писательницей, то
тоже писала бы сразу обо всём и по-разному. Это правильно, но... Не придумаю
как сказать... Одним словом, всё, что я прочла в Библии, - я сама уже знала.
Нет,  я хочу сказать, что  Бог не  понимает  человека.  Люби, мол, меня -  и
никого кроме!  Но как бы меня ни любил,  как бы ни лез  из кожи -  всё равно
кокну! Что  это за  условия?! Какой дурак  согласится?! Он хочет только чего
хочет Сам. Поэтому я Ему и не верю! Он - как наши петхаинцы!
     Мне стало совсем неуютно. Пора было уходить, но, как и накануне, Натела
ждала,  чтобы  я  пригласил  её  излить душу.  Я же  не отрывал  взгляда  от
решётчатого текста.
     Не дождавшись приглашения, она произнесла уже иным голосом,  неожиданно
детским:
     -- Меня, знаешь, всё время  обижают. Даже евреи. Сами ведь настрадались
- с места на место, как цыгане, но всё  равно у них такая злоба! Цыгане хоть
и воруют, но  честнее.  Я среди цыган тоже жила: они не работают, не копят и
не обижают поэтому. Но я от  них ушла: хочется  среди своих, а свои обижают.
От баб не обидно: бабы всегда друг друга  обижают, но меня  обижают особенно
мужики. Даже отец, Меир-Хаим. Ты его ведь  помнишь? Взял и убил себя: бросил
меня одну. Не любил. Одну только мать мою, значит, любил. А женщина не может
без мужчины, ей нужна защита.
     -- А Сёма? -- сказал я. -- А этот Абасов? Другие ещё?
     --  Каждый любит себя и потому все обижают. Человека надо любить, чтобы
взять вдруг и защитить, правда?
     Больше всего я страшился того, что Натела потребует  защиты у меня. Так
и вышло:
     -- Хочешь сбежим отсюда вместе куда-нибудь?
     Сбежать я хотел, но не вместе с ней. И не куда-нибудь, а домой. И кроме
этого желания оказаться дома во мне высунулось вдруг ещё одно  - стародавнее
- чувство, что  пока я нахожусь с  женщиной, о которой мне уже всё известно,
приходится упускать в жизни нечто более интересное. Высунулось ощущение, что
в это самое мгновение в каком-то другом месте происходит... самое главное.
     --  Ладно, иди!  -- согласилась  Натела и  забрала  библию со ступеньки
лестницы. -- Иди домой. Я её, кстати, видела,  твою жену. Красивая она  баба
и, видимо, кроткая. Я  кротких людей  уважаю. Мне кажется,  они знают что-то
важное. Правда? Я ведь, кстати, тоже кроткая. Мне просто не с кем. Правда?
     Я присмотрелся к ней. Она не издевалась.
     -- Видишь ли, -- ответил я, -- ты всё  время разная.  То  говоришь, что
Бог тебя любит, то, наоборот, что Ему плевать...
     -- А кто не изменяется? -- спросила она кротким голосом.
     Наступила пауза.
     -- Ладно, иди! -- повторила Натела.
     Я чмокнул ей руку около локтя, подрагивавшего  под тяжестью фолианта, и
шагнул к выходу.  Думал уже о жене. В дверях, однако, обернулся и не сдержал
в себе желания  сказать Нателе  добрые  слова,  которые  -  как  только я их
произнёс - оказались искренними:
     -- Ты сама очень красивая... И будешь счастливой...
     -- Спасибо! -- засияла она и вскинула вверх правую руку.
     Книга, конечно,  грохнулась  с  шумом на пол. Я  бросился вниз сгребать
посыпавшиеся из неё закладки и газетные вырезки.
     -- Натела! -- крикнул из-за двери Абасов. -- Это ты?
     --  Нет, библия! Я  нашла её! -- крикнула Натела. -- Бумаги рассыпались
всякие, Сэрж. Подберу и приду!
     -- Только быстро! Я уже начал...
     -- Что он  там  начал? -- спросил я Нателу  и  снова  стал  подниматься
взглядом по её голым голеням.
     -- Что ты там начал, Сэрж? -- спросила Натела и опустила ладонь  на мою
шевелюру.
     -- Любовью заниматься! Сам с собой! -- крикнул он. -- Шучу: вино начал!
     -- Заканчивай тогда без меня!  -- крикнула и Натела. -- Я тоже шучу. Но
ты, правда, пей, я пока занята.
     -- Я помогу тебе! -- и послышался скрип отодвинутого кресла.
     -- Уходи! -- шепнула мне Натела и толкнула к выходу.
     В дверях я опомнился:
     -- А это куда? -- кивнул я на кипу бумаг в своём кулаке.
     Беги! -- повторила Натела. Теперь уже жестом.








     Бумаги я  просмотрел  за семейным обедом. Расписки, письма и квитанции,
выданные в разное время  князьями  Авалишвили разным  грузинским  синагогам,
которым они периодически продавали Бретскую рукопись. Была ещё копия решения
суда  о  передаче библии тбилисскому  горсовету. Было и скабрезное  любовное
письмо  кутаисского большевика  жене-хохлушке,  а рядом  с  его  подписью  -
проткнутое стрелою сердце и русская вязь: "Люби меня, как я тебя!"
     Ещё одна любовная записка,  без  подписи и по-грузински:  Ты,  дескать,
стоишь - очень желанная - на том берегу. А я - очень несчастный - на этом. И
между нами, увы, течёт широкая река. Что же теперь нам делать?
     Жена  моя предложила вздыхателю  поплыть к "очень желанной". Тем более,
что, по её словам, в Грузии нету неодолимых рек...
     Внимание привлекла пожелтевшая газетная вырезка со статьёй и портретом,
в котором я сразу узнал Абона  Цицишвили,  директора Еврейского Музея  имени
Берия. Согласно приписке, статья была вырезана из тбилисской газеты "Молодой
сталинец" и называлась обстоятельно: "Беседа известного  грузинского учёного
с известным немецким романистом".
     Из   текста   следовало,  что  на  московской  встрече  Фейхтвангера  с
еврейскими  энтузиастами Абон Цицишвили рассказал немецкому  мастеру слова о
замечательном   экспонате,  хранившемся  в  его   петхаинском  музее,  -   о
чудотворной библии. Повествуя её историю, учёный особенно тепло отозвался об
Орджоникидзе, заботливо отнёсшемся к  знаменитой рукописи  и велевшем одному
из  своих доблестных командиров передать библию  на хранение славным местным
евреям-большевикам.
     После  официальной  встречи   известный  романист  отвлёк   грузинского
историка на частную беседу, но стал интересоваться не им, историком, а самой
первой владелицей Бретской рукописи - Исабелой-Руфь. Иудейкой из Испании.
     Товарищ Цицишвили любезно поделился с писателем своими изысканиями.
     Согласно   одной   из   легенд,  рассказал   он,  Исабела-Руфь   быстро
разочаровалась в  грузинской  действительности  и вознамерилась  податься  -
вместе с вышеупомянутым  сочинением  -  на историческую родину.  То  есть на
Святую землю.
     Местные евреи, однако,  которые тогда ещё  не были славными, но которых
всё равно  поддерживали  должностные лица из  царской  фамилии  Багратионов,
конфисковали у  неё чудотворную книгу  на  том основании,  что  Исабела-Руфь
осквернила  себя и её не  столько даже нравственной неустойчивостью, сколько
контактами со странствовавшими по Грузии  отступниками  от  обоих  Заветов -
Ветхого и Нового. По преданию, разлученная с отцовским  приданым, с Библией,
испанская  иудейка  не  достигла и Турции -  лишилась рассудка, скончалась и
была похоронена на ереванском кладбище для чужеземцев.
     Бретский   же   манускрипт   тотчас   же,  оказывается,   утерял   свою
чудодейственную силу,  удержав  лишь  способность к  самосохранению. Причём,
даже  эта сила  пошла  с годами  на  убыль, что подтвердили десятки  случаев
безнаказанного изъятия из книги отдельных листов.
     О  странствовавших   еретиках,  завлёкших  Исабелу-Руфь  в  свои  сети,
грузинскому  учёному было известно лишь, будто они проповедовали неизвестное
евангелие, которое начётчики  отказались в  своё  время включить  в Библию и
которое приписывалось близнецу Иисуса Христа. Фоме.
     Господин  писатель  осведомился  у  товарища учёного:  О  чём же именно
говорится в этом евангелии? Последний зачитал на память несколько  пассажей,
лишённых всякого смысла, как лишены его любые библейские пассажи.
     Под смех собравшейся вокруг  собеседников  толпы  директор петхаинского
музея воспроизвёл следующую белиберду:
     "Ученики спросили  Иисуса: Скажи нам, какой  будет  всему  конец? Иисус
ответил: Нашли ли,  однако, начало,  что ищите конец?!  Ибо где начало есть,
там  будет и конец. Блажен, кто определит место своё в начале, ибо он увидит
и конец, и не будет ему кончины во веки веков".








     С Нателой я  больше не общался, но до её  переселения в  Квинс слышал о
ней  постоянно. Хотя  жизнь в Штатах напичкана таким количеством фактов, что
слухам  не  остаётся  в  ней места,  о  Нателе  - вдали  от неё -  петхаинцы
сплетничали и злословили даже чаще, чем на родине.
     Фактам  они  и  прежде   предпочитали  слухи,  предоставляющие  роскошь
домысливать их и выбирать "нужные".  Но в Америке потребность в злой сплетне
об  Элигуловой оказалась особенно  острой. Подобно любому народу,  петхаинцы
всегда признавали, что в насилии над человеком нет  ничего неестественного и
что страдание чередуется в жизни только со скукой.
     В Нью-Йорке,  однако,  их  оглушила  и подавила  бешеная скорость этого
чередования - и поэтому Натела Элигулова в незабытом  Петхаине стала для них
тем символом, который, помимо замечательного  права  быть несправедливыми  и
жестокими, приносил  им убаюкивающую  радость по-домашнему  ленивой  частоты
раскачивания маятника жизни между пустотой и болью.
     Горше всего  их оскорбляло то, что, хотя в Америке жили они, не Натела,
-  везло по-прежнему  ей.  Вскоре  после  моего прибытия  в Нью-Йорк  пришло
известие,  что  -  как  и предсказывал доктор -  Сёма  "Шепилов",  романтик,
обвинил,  наконец,  Нателу  в убийстве его отца  и брата, накинулся на неё с
охотничьим  ножом, но в потасовке с женой сам  же на нож горлом и напоролся.
Рана оказалась серьёзной, и жизнь его повисла на волоске.
     Через  три дня волосок  оборвался  .  То  есть,  получается,  ей  опять
повезло, ибо если даже всё и было так, а не наоборот, как считали некоторые,
если  даже  она и не  планировала зарезать  супруга по наказу  Абасова,  то,
конечно же, оборванный волосок устраивал её  уже больше необорванного. Кому,
мол,  хочется жить со своим потенциальным  убийцей или допускать, что он  не
убит?
     Потом пришли другие известия.
     Утверждали, что Элигулова завела себе огромного петуха. Цветистого, как
юбка курдянки, и  наглого,  как Илья-пророк.  Подобно  хозяйке,  этот  петух
брезговал  не  только  евреями, но всеми,  кто не  принадлежал к должностным
лицам.  Раз в  неделю,  в субботний  канун, Натела  подрезала  ему когти,  а
отрезанные кромки  предавала, ведьма, не  огню или  земле, как велит закон о
стрижке  ногтей, а,  наоборот, -  ветру. Любой другой человек  испугался  бы
божьей кары, которой после смерти - по  закону - не избежать было  теперь ни
ей, ни птице: полного отсутствия освещения  по дороге  в потусторонний  мир,
из-за чего придётся искать его на ощупь.
     Однако в  этом, земном, мире  взамен наказания к  ней,  мол, уже пришла
удача: наутро после ночи, когда, как отметили, паук над  портретом Нателиной
матери Зилфы разжирел в своей паутине  под потолком  и упал, чтобы  умереть,
Натела  поехала с сослуживцами на загородный пикник.  "Илья-пророк"  был при
ней. После  гибели "Шепилова"  она  никуда,  говорят, без петуха  гулять  не
ходила. В разгаре веселья птица  отвлекла в сторону начальника контрразведки
и,  взобравшись  на  небольшой  бугорок  посреди  поляны,  принялась  махать
крыльями и бить клювом в землю.
     Абасов кликнул  подчинённых и  велел им выкопать  яму  под  петухом.  В
согласии с приметой,  он надеялся найти  там клад. Вместо  клада подчиненные
нашли   гроб   с  останками  Зилфы,  которая  скончалась   в  тюрьме  и,  по
действовавшим тогда правилам, была похоронена тайно.
     Натела обрадовалась находке - и из  загородной поляны перетащила мать к
отцу,  к  Меир-Хаиму,  на еврейское кладбище. Обоим заказала  потом в  Киеве
надгробные   памятники  из  чёрного  мрамора.  Без  пятнышек  или  прожилок.
Блестящие, как козырёк концертного рояля "Бэккер".
     Прислала, говорили, оттуда же могильную плиту  и для  себя - впрок. Это
как раз петхаинцы одобрили. Во-первых,  всё везде и всегда  только дорожает.
Во-вторых, евреями она брезгует - и в будущем рассчитывать  ей  не  на кого.
В-третьих  же,  и  это главное, раз уж Натела  сама призналась в собственной
смертности, - мир ещё не порушился, всё в нём прекрасно и все в нём умирают!
Даже выскочки!
     Между  тем,   на  собрании  нью-йоркского   Землячества   жена  Залмана
Ботерашвили высказала предположение, будто при Нателином состоянии и  связях
бояться  будущего,  то есть смерти, незачем. В Союзе такое,  мол, количество
нищих,  развратников и  незанятых мыслителей, что за деньги, за секс  или из
инакомыслия многие охотно согласятся умереть вместо неё.
     К  тому  времени Залман  уже  стал раввином  и  поэтому даже жену  - по
крайней мере, на людях - поучал в духе добронравия. Объяснив ей, что умирать
вместо кого-нибудь невозможно, ибо у каждая своя смерть, он  добавил,  будто
почти  никто своей смертью  не умирает. В  Талмуде, оказывается, сказано: на
каждого умирающего  своею  смертью приходится  девяносто  девять  кончин  от
дурного глаза.
     "А  ты-то  что  скажешь?" -  спросил  он  меня,  поскольку  я  был  уже
председателем.
     Я  ответил  уклончиво:  Ежели   Натела   действительно  приобрела  себе
могильный камень, она, стало быть, к нам не собирается.
     Жена   раввина  высказала  предположение,   что  Элигулова   обзавелась
надгробием с  единственной целью  нас  дезинформировать. Не  пройдёт, мол, и
года,  как  стерва  подастся  не  в загробный мир,  не, извините,  в  рай, а
наоборот, в наши края, в Нью-Йорк.
     Развернулись дебаты: впускать её в Америку или нет?
     Подавляющее  большинство  высказалось  против.  Сослалось на  заботу  о
нравственной  незапятнанности  отечества.  Америки. Я заявил,  что  впускать
Нателу  или  нет никто нас  спрашивать не  будет. Тем  более, что мы  ещё не
граждане при отечестве, но  лишь беженцы  при нём. Мне возразили: Это глупая
формальность,   и  в  Америке  господствует  не  бюрократия,  то  есть  воля
книжников, а демократия, то есть правление большинства. Которому плевать  на
любые книги. Ибо оно занято борьбою со злом.
     Постановили поэтому навестить гуртом  нью-йоркского сенатора  Холперна,
то есть Гальперина, и потребовать у него присоединиться к  их битве со злом.
Сенатор, как  рассказал Даварашвили, ответил  резонно.  Почти как  в хороших
книгах. Сделать  я, дескать,  ничего пока не в  силах, ибо не  известно даже
действительно ли  эта  ваша Натела собирается  в Америку.  Обещал, на всякий
случай, сообщить ФБР, что она гебистка.
     Доктор похвалил его за ум, порядочность и особенно скромность. Ко всем,
мол, внимательно прислушивается, держит в  кабинете только  портреты  жены и
президента, а зарплату получает маленькую.
     Я  с доктором  не  согласился: Если кто-нибудь умён и порядочен, но всё
равно прислушивается  к народу, он  как бы мало ни  получал, получает много.
Ещё я высказал  предположение,  что ФБР - тоже  из заботы о народе - захочет
"освоить"  Нателу и настоит, наоборот,  на  том,  чтобы  её,  теперь уже  не
секретаршу, а референтку Абасова, обязательно впустили.








     Несмотря  на заготовленную впрок могильную плиту,  Элигулова в Нью-Йорк
всё-таки прибыла.  Безо всякого предварительного известия.  К  тому  времени
почти весь Петхаин уже скопился в Квинсе -  и  передавать  оттуда информацию
было уже некому. Последний слух о ней гласил, правда, что Натела продаёт дом
и  собирается  поселиться  в Москве,  куда  с  воцарением Андропова перевели
генерала Абасова.
     Андропов поставил тому в заслугу образцовую деятельность по мобилизации
армянской диаспоры  в Париже и поэтому  поручил "заботу"  обо всех советских
эмигрантах  в Америке. Говорили даже, что с  Андроповым Абасова свела близко
Натела,  сдружившаяся  со знаменитой  телепаткой  Джуной  Давиташвили.  Тоже
колдуньей, вхожей через Брежнева ко всем хворым кремлёвцам.
     Говорили  ещё, будто  в Нателу прокралась какая-то неизвестная болезнь,
от которой Джуна её  и лечила. Хотя и менее успешно, чем должностных лиц. По
словам Джуны, причина неуспеха  заключалась не  в незначительности Нателиной
служебной позиции, а в  её еврейском  происхождении. Которое рано или поздно
приводит именно к неизлечимой форме психоза.
     Подобно Нателе, Джуна, сказали,  собирается поселиться в той же Москве,
из чего жена раввина Ботерашвили,  наслышавшись о прогрессистских тенденциях
в  поведении  петхаинских  жён в  Америке, заключила, будто  две  тбилисские
колдуньи повязаны меж собой лесбийским развратом.
     Эту  сплетню  как  раз  многие  петхаинские  жёны  ревностно  отвергли.
Возмутились  даже:  А  как  же  Абасов,  хахаль? Какой, дескать,  лесбийский
разврат при  живом мужике? Тут уже раввин поддержал жену  и,  призвав меня в
свидетели,  заявил,  что принцип дуализма, хоть и пагубен для души, известен
даже  философии.  Петхаинкам термин понравился  своим  благозвучием -  и они
загордились.
     Вместо Москвы Натела подалась в Квинс.
     И объявилась на народном гулянии в День Национальной Независимости.








     Петхаинцы праздновали  Национальную  Независимость  охотно,  ибо жили в
квартирах  без  центрального  охлаждения,  а  гуляния  устраивались  в холле
Торгового Центра, где, несмотря на скопление выходцев из Африки, Узбекистана
и Индии, циркулировал остуженный благовонный воздух.
     Если бы июль в Нью-Йорке был посуше, как в Тбилиси, или прохладней, как
в Москве, не было бы на празднике и меня. Я не терпел сборищ. Они утверждали
правоту   некоего   марксистско-кафкианского   учения,  что   человек   есть
общественное   насекомое,   коллектив    которых   обладает   возможностями,
немыслимыми для отдельного организма. Особенно моего.
     Мне   казалось  немыслимым   гуляние  в  честь  независимости.  Причём,
независимости всеобщей, а не моей личной.
     Об  отсутствии личной напоминало  мне  присутствие  жены.  Кризис  этой
независимости ощущал я в  тот праздничный день  особенно остро: в отличие от
пасшихся косяком петхаинских жён, моя не отступала от меня ни на шаг.
     Раввин  Ботерашвили   с   повисшей   на  его  руке  грузной   раввиншей
приветствовал нас  со  страдальческой  улыбкой.  Я  поздравил его  с великим
праздником.
     В ответ он поправил каравеллу под гладко выбритым подбородком, кивнул в
сторону петхаинских жён и шёпотом поздравил меня  с тем, что моя, как видно,
так и не примкнула к дуализму. Наградил её за это  поцелуем руки с изнанки и
назвал её не "женой" моей,  а "супругой". Потом повернул голову и чмокнул  в
волосатый подбородок свою "супругу". Похвалился, что и она всю жизнь следует
за ним по пятам, "как следовала за Гамлетом тень его отца".
     Я  не понял сравнения, но отозвался  вопросом: Не гложет ли его, не дай
Бог, боль в селезёнке? Или в каком-нибудь прочем скрытом от  глаз органе? Не
понял  теперь  он. Я  выразился  возвышенней.  Отчего,  спросил,  на  мудром
раввинском лице стынет печать вселенского страдания?
     Ответила  раввинша.  Вчера она купила ему  вот  эти итальянские туфли с
фантастической скидкой по  случаю сегодняшней Независимости. Размер  не тот,
но можно разносить.
     Я  в  ответ  сообщил  ей  с  тревогой  в голосе, что  местный  писатель
Хемингуэй  застрелился именно из-за тесной обуви. Ни она, ни раввин этому не
поверили. Я оскорбился, но жена ущипнула меня в локоть - и пришлось поменять
тему. Спросил:  Не кажется ли им, обоим супругам, что в  холле пахнет пряным
запахом прижжённых трав?
     Воистину! -- согласился  раввин и качнул головой: Американская культура
благовоний не перестаёт поражать воображение. Раввинша  добавила, что аромат
напоминает ей бабушкину деревню в Западной Грузии, что у неё ноет  сердце  и
хочется от счастья плакать. И что она уже купила целый пакет распылителей  с
запахом прижжённых трав.
     Гвалт  в  огромном  холле  нарастал  быстро  и  настойчиво,   как   шум
приземляющегося "корабля дураков".  Люди стали толкаться, и всех обволакивал
дух неспешащего гулянья. Повсюду  пестрели разноцветные лотки: орехи, блины,
пироги,  пицца,  бублики, шашлыки,  фалафелы,  раки, устрицы, тако, джаиро -
всё,  что  бурлящий котёл Америки  выбрасывает чревоугодливым  пришельцам из
Старого Света.
     Покупали пищу все, кроме самых новых пришельцев, которые, тем не менее,
понатаскали сэндвичей из  дому,  но  к  которым  мы с раввином  себя  уже не
относили  и   поэтому  могли  щегольнуть  перед  супругами  приобретением  в
складчину объёмистой коробки с пушистыми кукурузными хлопьями.
     Со  всех  сторон,  даже  с верхних  ярусов,  доносились по-праздничному
наглые  звуки чавканья бесчисленных  ртов.  Гадких запахов не было -  только
звуки, и, подобно раввину, я ощущал гордость за американскую культуру борьбы
со зловониями.
     Непонятными показались мне только отсеки для курящих. Хотя они ничем не
были отгорожены, раввин с восторгом отозвался о власти, защищавшей его право
оградить себя от табака. Я обратил его  внимание,  что  эти открытые  отсеки
защищают его от  гадкого табачного перегара  не  лучше,  чем защитили  бы  в
бассейне  от  чужой,  а  значит,  гадкой,  мочи  неперегороженные  зоны  для
писающих.
     Что же касается гадких звуков разжёвывания и  проглатывания пищи, - я с
надеждой посматривал в сторону помоста в конце холла.  Согласно обещанию,  с
минуты  на  минуту, после  короткого митинга, к микрофонам  на сцене вылетят
из-за гардины вокалисты из Мексики - и стеклянный купол над этим захмелевшим
от  обжорства   пространством  задребезжит  от  бешеных   ритмов  во   славу
национальной независимости гринго. Самого старшего в братской семье  народов
Нового Света.
     И  правда:  не успел  я ответить  на приветствие  протиснувшегося к нам
доктора  Даварашвили, как  на сцену плеснул сзади - нам  в глаза  - слепящий
свет юпитеров, а  из  группы  выступивших из-за  гардины  людей отделился  и
шагнул к  микрофону фундаментально упитанный рыжеволосый гринго. С рыжими же
подтяжками и с универсальным голосом представителя власти.
     Он сразу же  объявил,  что все мы, собравшиеся в  холле, живём в  самое
историческое из времён, но объяснять это не стал.
     Раввин  одобрительно качнул головой, а  доктор  шепнул  мне,  что этого
англосакса  зовут  Мистер Пэнн и он  является председателем Торговой  Палаты
всего Квинса.
     Мистер Пэнн сказал ещё, что Америка есть оплот мира во всём мире. И что
она представляет собой лучшее изо всего, что случилось с человечеством после
того, как оно спустилось с деревьев. И создало Библию.
     Раввин  снова  согласился, а  оратор  воскликнул,  что будущее  Америки
сосредоточено  в  руках  простых  тружеников,  и  поэтому  всем нам  следует
проявлять осторожность в движении к цели. Которую он опять же не назвал.
     Раввин  испугался  ответственности, а  доктор  объявил  нам, что оратор
является  его пациентом.  Жена  снова ущипнула  меня в  локоть.  Чтобы я  не
позволил  себе  усомниться  вслух,  что Мистер  Пэнн,  крупный  начальник  и
англосакс, нашёл необходимым лечиться у петхаинца.
     Хотя ущипнули  меня, -  дрогнула рука  у раввинши.  Коробка с кукурузой
полетела  вниз.  Раввин, доктор и я кинулись подбирать  хлопья  с мраморного
настила. Сидя на корточках, Залман спросил шёпотом у доктора - не смог бы он
в процессе  лечения  походатайствовать  перед Мистером  Пэнном  об  удвоении
государственной дотации на закупку нами, петхаинцами, синагоги в Квинсе.
     Ответил ему Мистер Пэнн. Объявил, что только американское правительство
является  правительством  законов,  а  не  людей.  То  есть  -  ответ  вышел
отрицательный,  ибо по закону правительство не  может  выделить  нам  больше
того, что нам же удалось собрать между собой.
     Доктор,  тем  не  менее,  пообещал  поговорить с  оратором.  В процессе
лечения. Сказал даже, будто у нас неплохой  шанс, поскольку - и это секрет -
наиболее  благосклонно  оратор   относится  к  грузинам.  Ненавидит  же   он
дальнеазиатов.  Называет  их  недоносками  и  возмущается  тем,  что  им  не
запрещают иммигрировать.
     Продолжая подбирать  кукурузу, доктор прыснул со смеху и  сообщил,  что
вспомнил рассказанный  Мистером Пэнном  анекдот о корейцах:  Даже эпилептики
среди них легко тут пристраиваются. В качестве эротических вибраторов.
     Раввин застенчиво улыбнулся, но я рассмеялся громко: передо мной стояли
и жужжали,  как вибраторы, крохотные кореянки с одинаково  кривыми ногами  в
бесцветных ситцевых шортах.
     Одна из них  обернулась и растерялась, увидев меня - на  корточках и со
вскинутыми на неё глазами.  Отшатнулась и бросила подругам звонкую корейскую
фразу - как если  бы  вдруг  оборвалась пружина в  механизме.  Вибраторы все
вместе испортились - умолкли и  тоже испугались,  ибо на корточках  сидел не
только я. Перекинулись взглядами,  проткнули, как буравчики, брешь в толпе и
скрылись.
     Мистер  Пэнн  тотчас  же  заговорил  о  них.  Особенно охотно, радостно
объявил он, приезжают к нам из Азии.  За последние  годы иммиграция корейцев
выросла на 108 процентов!
     Теперь уже затряслись в хохоте и раввин с доктором.
     Моя жена и раввинша глядели на нас с недоумением.
     Я взглянул в сторону юпитеров, на фоне которых, под аплодисменты толпы,
Мистер Пэнн отошёл от микрофона  и уступил  место следующему оратору. Тощему
корейцу  с  кривыми  ногами  в  бесцветных  ситцевых  шортах. Кореец квакнул
несколько слов, и они оказались английскими.
     Спасибо, дескать,  Америке!  И  слава!  И  вообще! Подумал  и  ещё  раз
квакнул:  Америка лучше Кореи!  Демократия! Снова  подумал:  Прогресс! Труд!
Равенство!  Братство!  И  вообще! Потом ещё  раз  подумал,  но ничего больше
изречь  по-английски  не захотел  или не смог. Раскланялся и  спустил в себе
пружину: выстрелил корейскую фразу.
     В разных  конца холла  одобрительно и дружно застрекотали вибраторы,  и
под  аплодисменты  толпы  корейца обступили фотографы.  Я  опять  прыснул со
смеху. Залман сделал то же  самое и нечаянно толкнул раввиншу, которая снова
выронила  из рук коробку с  кукурузой. Мы втроём переглянулись, взорвались в
хохоте и опять же - теперь, правда, с  радостью - бросились вниз на корточки
подбирать хлопья и наслаждаться внезапным ребяческим припадком беспечности.
     --  Жжжжж... -- жужжал сквозь гогот  Даварашвили  и вертел указательным
пальцем, подражая вибратору.
     Залман перешёл на четвереньки и,  мотая головой, ржал, как взбесившийся
конь.  Сидя   на  корточках,  я  повизгивал,  терял  равновесие  и,  пытаясь
удержаться, хватался поминутно за рыжие, как у Пэнна, подтяжки на раввинской
спине.
     -- Ещё, ещё! -- повернулся  к нам,  всхлипывая,  доктор.  --  Про наших
докторов! -- и покрутил тремя пальцами в воздухе.
     -- Ну, ну? -- захихикал раввин.
     Даварашвили проглотил слюну и зашептал:
     -- Про проктолога это, про жопного доктора. Они, знаешь, ставят диагноз
пальцем - жик туда и диагноз готов!
     -- Ну, ну? -- торопил раввин.
     -- А один  проктолог из беженцев пихает туда больному сразу три пальца!
Почему? На случай, если больной потребует консилиум!
     Раввин расставил локти  шире и,  уронив голову на пол, затрясся,  как в
лихорадке, а потом  принялся хлопать  ладонями по  мраморному  полу. Мы же с
доктором хохотали уже не над проктологом,  а над Залманом. Когда раввин стал
униматься, Даварашвили не позволил  ему приподнять голову,  -  склонился над
нею и зачастил:
     -- А вот тебе ещё: Какая разница между распятием и обрезанием? Отвечаю:
распятие лучше: отделываешься от еврея сразу, а не по частям!
     Зелёная  фетровая шляпа отделилась от Залмановой головы и упала рядом с
нею,  ковшом  вверх.  Раввин  уже  стонал. Стоя  теперь  на  коленях, доктор
жмурился от беззвучного хохота и то раскидывал руки в стороны - это распятый
еврей! - а то складывал их и чиркал одним указательным пальцем по другому: а
это обрезанный!
     Зарывшись головою в колени, я гикал, икал, считал себя счастливейшим из
трёх долдонов и  наслаждался беспечностью существования. Не  было привычного
страха, что  кто-нибудь  или что-нибудь  снова посягнёт  на  моё  право быть
беспробудно  глупым, как  любой  на  свете  праздник, тем  более  - праздник
независимости.
     Посягнула,  как  и прежде, жена.  Пригнувшись надо мной  и  поблёскивая
кроткими глазами, потребовала подняться на ноги.
     Раввинша сделала то же самое, но - с раввином.
     Даже докторша, сторонница дуализма, бросила подруг, протиснулась к нам,
вцепилась в трясущиеся плечи  супруга и стала вытягивать его  в вертикальную
позу.  Все  мы  - "три  петхаинских долдона"  -  походили,  должно быть,  на
загулявших чаплиновских пьянчуг, которых  жёны пытаются  вытащить из грязной
лужи и поставить торчком. Как принято стоять среди трезвых.
     После  нелёгкой   борьбы   жёнам  удалось  вернуть  нас  к  независимым
соотечественникам.  Благодаря вкусу к инерции, дольше всех  сопротивлялся я.
Выпрямившись и  защёлкнув мускулы в  коленных сгибах, повернулся к доктору с
раввином - перемигнуться.
     С  застывшими  лицами,  они  стояли  на цыпочках,  не  шевелились и  не
смотрели в мою сторону.
     -- Туда! -- шепнула жена и развернула мою голову к сцене.
     Я как раз увиденному не удивился.
     Напротив: было такое ощущение, что наконец случилось то, чему давно уже
пора случиться.








     Она   даже  снилась  мне  на  предыдущей   неделе.  Мы  втроём  -  она,
Исабела-Руфь и  я - лежим впритык друг к другу на пустынном гавайском пляже.
Лицом к коснувшемуся воды солнечному диску.
     Они наблюдают розовый закат и держат меня в неволе. Связали мне руки за
спиной и не позволяют мыслить об оставленной в Квинсе семье. Удаётся  им это
легко: то одна, то другая теребит мне  волосы на  загривке и требует  читать
вслух из раскрытой Бретской рукописи.
     Я читаю, но получается - не из Библии, а из запретного евангелия.
     Того самого, о котором директор музея рассказал Фейхтвангеру.
     "Ученики  спросили Иисуса: "Когда же  наступит Царствие?" Иисус сказал:
"Оно не наступит как итог ожидания, и о  нём нельзя будет сказать - Вот  оно
здесь!  Или  -  Вот оно  там! Скорее всего  Царствие  Отца Нашего  давно уже
рассеяно  по  земле,  но  люди  его не  видят... Тот,  кто доискивается,  да
продолжит доискиваться. Когда доищется - его возьмёт печаль. После печали же
к нему придёт удивление, и скоро он станет владычествовать надо всем".
     -- Ещё! -- велела Натела и перевернула страницу.
     "Иисус сказал:  "Ежели плоть  заявилась в этот мир  благодаря  духу,  -
удивление.  Но  если дух стал  существовать благодаря плоти, -  удивление из
удивлений. Воистину, диву даюсь: как получилось, что такое великое богатство
поселилось среди такой нищеты?"
     -- Ещё, ещё! -- требовали женщины и смотрели на закат.
     "Ученики спросили  его: "Кто  ты  есть что говоришь такие слова?" Иисус
ответил: "Вы не  догадываетесь, увы,  кто  я есть по  тем словам,  которые я
говорю вам. Вы уподобились евреям, ибо евреи любят древо,  но  презирают его
плоды, либо же любят плоды и презирают древо".
     -- Не останавливайся! -- мотнула головой Исабелла-Руфь.
     "Вот  ложе; двое возлягут на  него отвести дух: один из них погибнет, а
другой будет жить."
     Потом обе насытились мудростью, а солнце скрылось - и стало  темно. Они
перевернули меня на спину - и произошло молчание...








     Я ждал Нателу  со дня на  день, потому что Петхаин  находился  теперь в
Америке. Каждому нужен родной народ. Главная беда в  жизни - смерть, которую
скрывают от глаз сперва родители, а потом - родной народ.
     Натела сказала в микрофон и об этом, но другими словами.
     Из-за  волнения я слушал её отрывками, но сама она выглядела спокойной:
хотя говорила по бумажке и с акцентом, - говорила уверенно.
     Издали  Натела казалась мне состарившейся, а глаза - когда она смотрела
в толпу - походили на уставшие  от смотрения кровавые раны. Особенно - когда
их  слепили  блицами.  Фотографировали  беспрерывно,  как  если  бы пытались
застать её в момент оглашения важной истины или отъявленной лжи. Но говорила
она  как раз просто: в отличие от большинства, я приехала не в Америку, а  к
своему народу - что, мол, возможно только в Америке.  Так же, как отличаться
от большинства позволено только здесь...
     Народ - в том числе и родной - либо не понял этих слов, либо не поверил
им: аплодировать не стал.
     Сконфуженная молчанием,  Натела раскланялась и попятилась  назад. Снова
появился Мистер Пэнн. Обхватил её за талию и объявил в микрофон, что госпожа
Элигулова  приехала  из   благодатной   Грузии  и  не  только,  оказывается,
отказалась от  финансовой  помощи, но привезла с  собой  важный  подарок: от
имени  всех  грузинских евреев она передала  музею в Квинсе древнюю рукопись
Ветхого Завета. И стал ей аплодировать от имени музея в Квинсе.
     Толпа  поддержала  его  сперва  неуверенно,  как  если  бы  не поверила
сообщению, а  потом громко и дружно, как если бы вспомнила, что Америка есть
страна чудес.
     Под шум аплодисментов вылетели  на сцену вокалисты из братской Мексики,
но петхаинцы, включая  нас шестерых,  - раввина, доктора и меня с  жёнами, -
высыпали, не сговариваясь, на улицу ко входу в Торговый  Центр и собрались в
кучку. Было  очень  жарко и душно, но никто не  рисковал начать разговор  об
Элигуловой.  Бубнили  только,  что в День  Независимости в Нью-Йорке  всегда
очень жарко и душно.
     Мне  представилось,  будто в  глубине  души каждый из  бубнивших о жаре
петхаинцев испытывал  не  только гордость за Нателу, но даже нежность к ней.
Тем более что в праздничные дни люди кажутся менее зловредными, чем в будни.
Что бы ни говорить о  ней или думать, - в этом хаосе непонятых, но предельно
простых страстей, в этой Америке, Натела являлась их плотью и кровью.
     И  даже если  душа  у неё порченая, то  не пора ли осознать хотя бы  на
чужбине, что эта душа -  частица нашей собственной. И  что другого источника
кроме добра нет даже у зла...
     -- Чего она, стерва, от нас хочет? -- произнесла наконец раввинша.
     Все сразу умолкли. Паузу нарушил раввин:
     -- Хочет жить с нами.
     -- А  зачем?  --  возмутилась раввинша. -- Зачем вдруг  такое надумала?
Купила же себе камень в Петхаине, там бы и оставалась. Не к добру это, билив
ми!
     Петхаинцы поверили: не к добру.
     Мне стало стыдно за собственное молчание, и я сказал:
     -- А что нам? Она же ничего ни у кого из нас не просит.
     -- А  зачем  ей  мы?  --  возмутилась теперь  докторша.  --  Она всё  с
американцами, с начальниками! Видели как этот, с рыжими подтяжками, за талию
её? Пли-и-из - и всё такое! Видели?
     -- При чём тут рыжие подтяжки? -- возмутился уже и раввин.
     -- Я не о подтяжках, --  оправдалась докторша, -- я о том, что он очень
крепко держал её за талию...
     -- А я поражаюсь другому, -- отозвался её муж. -- Отдать нашу библию не
нам, а какому-то вонючему музею!
     -- Нашу? -- возразил я. -- Вспомни откуда книга эта в Грузию попала. Из
Греции. А кто привёз? Испанка.
     -- Но это ж Америка! -- напомнил мне доктор.
     -- А кому бы ты приказал ей книгу возвращать? Испании? Или Греции? Куда
мы приехали, в конце концов? Не в Америку ли?
     -- Америке на  всё плевать! Спрашиваешь тут у человека: "Как живёшь?" -
а он тебе: "Файн!", то есть "Пошёл на фиг!"
     Доктор  сердился не  на Америку и даже не  на  Нателу,  но  на  судьбу,
распорядившуюся библией не в его пользу:
     -- Никто тут  за библию  эту  не  скажет нам спасибо, никто! Здесь нету
хозяина, нету главного народа! Пусть хотя бы лежала она где лежала!
     -- В Гебе? --  воскликнул я, сознавая, что  недопонимаю  Нателу и  сам,
хотя  мне и  хотелось сказать что-нибудь в  её  защиту. -- Не в  Гебе же!  И
потом: в Петхаине тоже уже нету главного народа...
     -- Дело не в этом, -- вмешался раввин. -- Можно ведь было её продать, а
деньги - нам для синагоги. А продать - Израилю!
     Петхаинцы  дружно согласились: продать бы Израилю, а  деньги  - нам для
синагоги. Возник вопрос: А нельзя ли оспорить этот дар? Ведь, по сути  дела,
книга принадлежит не Нателе Элигуловой, а нам, петхаинцам!
     К удивлению  моей  жены,  я горячо поддержал эту  идею,  ибо в процессе
дискуссии мне  удалось выяснить у себя, что, подобно остальным петхаинцам, я
на  неё сердился.  Впрочем,  сердиться  у меня  было оснований больше, чем у
остальных.  Во-первых, я был председателем Землячества, а  главное - план по
вызволению библии из Гебе и возвращению её народу принадлежал мне.
     Прежде,  чем  бежать с книгой  в  квинсовский  музей, Нателе  следовало
связаться хотя бы со мной. Вот, мол, привезла библию, как теперь с нею быть?
Твоя, мол, идея, - ты и решай! Дело даже не в библии. Предположим, что её не
было и в помине. Или - что Натела её с собой  не привезла. В любом случае ей
надлежало  связаться  со  мной!  Вот,  дескать,  приехала! Не у  меня ли она
спрашивала на лестнице: Любишь, не любишь? Издевалась?!
     -- Я уверен, что нам надо оспорить этот дар! -- заключил я вслух.
     -- Свяжись с адвокатом! -- кивнул раввин.  -- А я поговорю с Ребе. И не
мешало бы связаться ещё с прессой.
     -- Свяжемся! -- пообещал я. --  Ещё как свяжемся! Потому что, знаете...
Даже нету слов!  Очень нечутко  с  её стороны! Очень! Никто  не имеет  права
действовать от имени народа без его мандата!
     -- Именно! -- подхватил доктор. -- Особенно - народа многострадального!
За кого она нас принимает! Мы ведь уже в Америке!
     Петхаинцы  зашумели:  За  кого она, действительно, нас  принимает?!  Мы
ведь, билив ми, уже  не в Петхаине! Шумели долго, но,  в конце концов, стали
догадываться,  что если сейчас  же  не  укроются  от  духоты и жары,  станут
народом куда более многострадальным.
     -- Вернёмся в здание, --  предложил раввин и пошёл впереди паствы. -- И
запомните: если она подойдёт к нам - молчать! Ни слова о книге!
     -- Правильно, ни слова! -- шагал я рядом.
     --  Как  же  так?!  --  выпалила  вдруг моя  жена. --  Вы  что - с  ума
посходили?! Так же  нельзя! Человек только что приехал, а мы... Надо хотя бы
пригласить на обед, приласкать, пригреть... Или просто поговорить...
     -- Я приглашать не намерена! -- отозвалась докторша.
     -- Я зову её к себе, -- сказала жена.
     -- Меня там не будет! -- пригрозила докторша.
     -- Меня тоже! -- заявил я.
     -- Ты что -  тоже спятил?  -- осведомилась у меня жена. -- Что с  тобой
произошло? От жары? Я лично  иду её разыскивать  и приглашать к себе, а  там
кто  из вас  захочет, тот и придёт! -- и,  отделившись от  многострадального
народа, она скрылась в весёлой толпе разноцветных американцев.
     Ошалевших от пищи, независимости и мексиканских ритмов.








     Как и  следовало ждать,  Натела отказалась от приглашения. Сослалась на
недомогание.  Обещала пригласить  всех к  себе  сама как  только устроится с
жильём. Устроилась скоро - и об обещании забыла.
     Взамен  она  сделала  то,  чего  никто  из  нас  не ожидал. Прислала  с
прислуживавшей ей  одесситкой Раей  раввину  чек  на двадцать  пять тысяч. И
записку, в  которой велела ему связаться с Пэнном для завершения переговоров
о  постройке  грузинской синагоги в Квинсе или закупке здания. Сообщила ещё,
что согласием о содействии властей она уже заручилась.
     Это сообщение оказалось правдивым - так же, как действительным оказался
присланный ею чек.
     Через три месяца петхаинцы праздновали открытие собственной синагоги на
Йеллоустон - и очень этим гордились.
     На  открытие пришли  журналисты  из  телевидения,  раввины  из  Квинса,
Манхэттена,  Бруклина  и  даже  представители  нью-йоркской  мэрии.  Каждому
хотелось засвидетельствовать общеизвестное: Америка есть страна чудес, где у
каждого, кто мыслит трезво,  голова  идёт  кругом  от  счастья.  И  где  для
достижения максимума - частного канала связи  с небесами -  достаточно иметь
минимум. Двадцать пять тысяч.
     Не было  на открытии только Элигуловой. Но она снова прислала деньги  -
теперь уже наличными. Для покрытия банкетных расходов.








     С  ходом  времени  при  упоминании  Нателы  петхаинцы  стали  проявлять
признаки  особого  беспокойства. В  зависимости от  сопутствующих симптомов,
такое беспокойство приписывают обычно либо жалости, либо совести.
     Доктор -  и тот  признался,  что испытываемое им  счастье  от  успехов,
выпавших в Америке на долю общины, оказалось бы полней,  если бы нам удалось
протоптать тропинку к роскошному особняку Нателы. В котором можно напороться
на  влиятельных  людей. Признался он мне в этом по телефону после того,  как
увидел особняк изнутри.
     Увидел же он его в телевизионной программе о новых  эмигрантах, по ходу
которой знаменитая Джессика Савич, тоже ныне покойная, рассказала зрителям о
встрече  с замечательной  женщиной из  Грузии, поселившейся в  Квинсе  среди
родного народа и оказывающей этому народу посильную помощь.
     Особняк понравился не только доктору, но он оказался единственным, кто,
судя по виду Нателиного лица на экране, предположил, что, если она не хлещет
водку или не занюхивается порошком, то, стало быть, серьёзно больна.
     Глаза у неё изменились даже после  Дня Независимости. Веки под зрачками
обвисли  и  потемнели, а  белки стали красными. Как если бы сочились кровью.
Она поминутно прикладывала к глазам салфетку и извинялась, ссылаясь на лампу
над телекамерой.
     Интерьер  её гостиной,  однако,  произвёл на  петхаинцев  такое сильное
впечатление,   что  они   категорически  исключили  возможность  болезни   и
заключили,  будто   Натела   пропивает  бриллианты  в   бессонных  оргиях  с
представителями   тележурналистики.   Тоже,  по  их  мнению,   отличавшимися
нездоровым выражением лица.
     Зависть, которую разбередила эта передача в сердцах петхаинцев, начисто
изгнала  оттуда завязавшееся было  тёплое чувство  к  Элигуловой.  Её  стали
обвинять уже и в американском лицемерии. Деньги на синагогу,  так же, как  и
сам подарок музею, - это, дескать, дешёвый местный  трюк во имя паблисити. А
Джессика  Савич - тоже с  припухшими  веками -  это  тайная  развратница  и,
наверное, коммунистка! Нашла, мол, кого величать  "замечательной женщиной из
Грузии"!
     А зачем, спрашивал я, Нателе это паблисити?
     Те из петхаинцев, кто за ответом не  отсылал меня  к генералу Абасову в
Москву, отвечали просто: А затем, что она выуживает себе новую жертву. Опять
же из богатых, но тупых романтиков. Падких до прищуренных глаз и  загадочных
заявлений. Имели в виду её беседу с Савич.
     Савич задала ей дежурный вопрос: Мучает ли ностальгия?
     Только  в  той  мере,  ответила  Элигулова,  в  какой  она  есть  часть
меланхолии.
     Меланхолии, удивилась Савич, что вы хотите сказать?
     Ностальгия, проговорила  Натела  и  - верно  -  прищурила  глаза,  есть
приступ меланхолии, то есть парализующей печали по поводу прощания с жизнью.
С самою собой.
     Прощания? -- переспросила Савич.
     Да, прощания, ответила Элигулова грудным голосом.  Всякая жизнь состоит
из череды прощаний, а у  нас, у эмигрантов, одним таким долгим и мучительным
приступом больше.
     Савич  снисходительно  улыбнулась  и сказала, что, хотя ответ не  очень
понятен,  заниматься  им  дольше  нету  времени:  "Осталось  меньше  минуты!
Назовите нам быстро вашу героиню!"
     Натела не поняла вопроса, и Савич подсказала: Кем бы вам хотелось быть,
если   бы  вы,  мол,  были   не  самою  собой?   Маргарэт  Тэтчер,  Мартиной
Навратиловой, Джейн Фондой, датской принцессой, кем?
     Исабелой-Руфь, рассмеялась Натела, как умела смеяться раньше.
     Кто такая Исабела-Руфь? -- удивилась Савич.
     У нас есть время? -- ответила Натела.
     Да, сказала Савич, двадцать секунд.
     Натела вздохнула и хмыкнула: "Забудьте о ней!"
     В отличие от Даварашвили, меня насторожил не вид Нателы. Насторожила её
искренность.  Она  была слишком  умна,  чтобы  честно  делиться  с  публикой
мыслями. Тем более такими, которые публику не устраивают.
     Савич спросила, например: Что бы вы могли сказать об Америке?
     И Натела ответила:  Всё, что  угодно! Америка - единственная страна,  о
которой можно говорить всякое, хорошее и дурное, и всё будет правдой. Потому
что только Америка ничем не отличается от остального мира.
     Никто  из  эмигрантов  не  рискнул  бы  врезать  такое  новой  отчизне.
Девяносто один процент  населения которой,  по статистике, объявленной в той
же телепрограмме, лжёт ежедневно и, стало быть, желает слышать о себе именно
ложь.  Натела рискнула, и,  следовательно,  либо ей не  с кем было общаться,
либо ей всё уже было нипочём.
     Эта передача  состоялась  в  воскресный вечер.  "Протоптать тропинку  в
роскошный особняк" я наметил себе в ближайший срок - во вторник. Понедельник
приберёг для преодоления гордыни.
     Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР.








     Одного  из них, Кливленда Овербая, я знал  давно,  с  начальных  недель
"обретения свободы".  Приходил  он  тогда тоже  не один  и задавал каверзные
вопросы, а спутник записывал мои ответы.
     Они пытались выяснить - почему же всё-таки  я покинул родину, ежели всё
у меня было там именно так, как  показано в анкетах. Я ответил как положено:
Девальвация духа! Почему же тогда приехали в Америку? - удивился Кливленд. А
потому, ответил я, что  это -  единственное место, где можно освободиться от
родины и других дурных привычек. Сентиментальности и курения.
     Кливленд Овербай мне нравился,  поскольку  быструю речь я тогда понимал
нелегко, а он задавал вопросы медленно.
     На третий день я  сделал  обобщающее заявление: Я не шпион и  прибыл  в
Штаты не по заданию  ГеБе,  а по собственному почину. Услышав  слово "ГеБе",
писец, не-Кливленд, расплылся в блаженной улыбке: А были ли контакты с этим,
как же это выразились - с ГеБе?
     Конечно, были, удивился я.
     На следующее утро  помимо  Кливленда  объявились  уже два не-Кливленда.
Допрашивали  долго,  хотя  напоминали,  что избранный  ими  жанр  называется
"беседой за чаем". Которым жена поила нас щедро.
     Вторая чашка оказалась  чересчур горячей, и новый не-Кливленд осторожно
опустил её на стол, подул на неё и задал мне вопрос, ради которого пришёл: А
дали ли мне в ГеБе поручение?
     Я задумался  и решил сознаться, ибо. Я знал,  что  враждующие  разведки
щеголяют  широким  диапазоном принципов,  то  есть  безнравственностью, -  и
поэтому протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты до меня
самого.  Кроме протокола от Абасова я  подумал  ещё о  Евангелии  от Матфея:
"Нету  ничего  сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы
явным".
     Посмотрев  агентам  в  глаза,  я  объявил, что начальник  контрразведки
поручил мне жить тут как я и живу. Среди родного народа. В осмысленной о нём
заботе.
     После некоторого молчания Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что
у  него   четверо  детей,  а  сам  он  увлекается  дзен-буддизмом.   Почему,
собственно, ему и приходится иногда мыслить, а иногда - просто быть.
     После избрании  меня  председателем  Землячества  он  навещал  меня уже
только  по  праздникам.  И  без  спутников.  Пил  чай,  рассуждал о  технике
медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах.
     Я  сознавал, что чаепитие со мной  входит  в его  обязанности  -  и  не
возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую
я поставлял ему, приходилось измышлять. А это меня забавляло.
     Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и всё записывал.
     Про  Занзибара Атанелова,  например,  я рассказал,  что  он  отличается
феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий. Как
многим петхаинским мужикам, ему  кажется,  будто к восходу солнца содержание
его снов становится известным каждой воображённой им сексуальной партнёрше.
     В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене. Дзен
восхищал  меня  по великолепной причине:  он  отвергает скоропортящийся  мир
ясных   идей  и  орудует   парадоксами.  Непостижимыми,   как  бесхитростное
существование. Но вышибающими человека из его обычного состояния транса.
     -- Вот, скажем, искусство чаепития,  -- говорил мне Кливленд. -- Знаешь
ли - как описывал его Учитель Рикью?
     Я  не знал.  Это  искусство,  сказал этот Рикью, поражает  простотой  и
состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его!
     А что  такое молчание?  Я не  знал и этого. Молчание есть  высшая форма
красноречия и откровения.
     Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг
своих  визитов,   я   перестал  бы  подкармливать  его  даже  художественной
информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие.
Не-Кливленды.
     Приходили ради проформы, поскольку в их обществе свою  словоохотливость
я  ограничивал  пусть  и  самым  глубокомысленным,  но  и самым коротким  из
признаний:  "I know nothing!" И на  всякий случай  переводил  на русский: "Я
знаю ничего!"  Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить по той
причине, что, несмотря на  любовь к дзену,  стал,  подобно Абасову,  крупным
начальником - по всем  эмигрантам во  всей  Америке. И, подобно  Абасову же,
перебрался в столицу.








     Пришёл он  один только  раз, в понедельник. Накануне  намеченного  мною
похода  в особняк Нателы Элигуловой. Пришёл - и сразу же заговорил  именно о
ней. Не  дожидаясь  чая  и  не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в
столице  внешности.  Исчезли  даже  волосы  на черепе.  Зато  в  осанке  его
появилась  бодрость,  ибо  в Вашингтоне  не  признают  права  на печаль  или
поражения.
     Пришёл и сразу же заявил, что разговор предстоит серьёзней, чем бывало.
Иначе  бы он не приехал  в Нью-Йорк лично. Просил отвечать без художеств, то
есть - как гражданин. Не как  поэт или мыслитель. Тем более что, добавил он,
Нателой заинтересовались  "важные  люди в  системе".  Так  и  выразился:  "в
системе".  Словно  хотел  внушить  мне,  что  вне  её,  вне  системы,  нынче
существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.
     "Важных людей в системе" интересовали вопросы,  на которые я ответов не
имел.
     Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции?
     Могли  ли  петхаинцы до  её  приезда  осуществлять  связь между  нею  и
Мистером  Пэнном из  Торговой Палаты Квинса? А также сенатором Холперном, то
есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги?
     Возможно ли,  что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если
да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле?
     Правда  ли,  что,  подобно своей  матери, Натела принадлежит  к  тайной
кавказской секте, которая чтит  камень в  качестве символа неизменяемости  и
телесности  мира,  а  также  верит,  будто  человеческий  дух  возникает  из
раскрошенного в пыль камня?
     И  правда ли ещё,  что  помимо  наследственного  камушка на  шее Натела
привезла из Петхаина  груду  старых окатышей -  как  делали то  в  древности
уходящие  в  кочевье  племенные  вожди, которые боялись  исчезновения своего
народа?
     Можно  ли допустить,  будто отец Элигуловой покончил  самоубийством  не
из-за любви к супруге, а в результате приступа чёрной меланхолии? И можно ли
поэтому предположить, что Натела уйдёт из жизни в качестве жертвы  такого же
приступа?
     И  наконец: если  вдруг объявить, что  она ушла из жизни именно по этой
причине, - станет ли в этом кто-нибудь сомневаться?
     Эти  вопросы  возбудили меня  и  породили  много  подозрений.  Ответов,
однако, я  не  имел.  Так  и  сказал  Кливленду,  без  художеств. Но  он  не
огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои
ответы на его  вопросы, но в том, чтобы подсказать мне свои ответы. На те из
моих  вопросов, которым  суждено  было  скоро возникнуть.  Эту  догадку  мне
подсказал  тот  единственный из  его вопросов,  на  который я всё-таки сумел
ответить. И  который  Кливленд задал  мне с видом  человека,  давно уже этим
ответом располагающего.
     Прежде, чем  задать его, он протянул  мне большую  фотографию, в  левом
углу  которой стояла  дата трёхдневной давности. Это  был,  видимо,  кадр из
видеоплёнки.
     На фоне  центральной  нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал
со  страдальческой   улыбкой  проткнутую  сосиской   булочку.  Поначалу  мне
показалось,  что мужчина сочувствует булочке, но, присмотревшись, я пришёл к
выводу, что страдание в его взгляде порождено более предметным переживанием:
либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге.
     -- Абасов? -- сказал Кливленд и сам же кивнул головой.
     Готовность,   с   которой   я  опознал  генерала,   ввела  Кливленда  в
заблуждение. Он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк
и выкрасть у Нателы дневник.
     -- Выкрасть дневник? -- не поверил я.
     -- Или увести хозяйку из дому, -- ответил не-Кливленд. -- В этом случае
мы позаботились бы о дневнике сами...
     -- Почему?! -- вскрикнул я.
     -- Ну, а кто ещё? -- не понял он.
     -- Почему, говорю, вы сочли возможным предложить мне такое?!
     Теперь уже не-Кливленд  передал  взглядом вопрос  Кливленду, но тот  не
ответил. Ответа, впрочем,  я  и  не ждал. Он  был  мне ясен: Овербая ввела в
заблуждение  готовность,  с  которой  я  опознал  Абасова,  хотя  с  тою  же
готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова. Они стоили друг друга, ибо
оба заподозрили меня в том, будто я способен быть не только  гражданином, но
и патриотом.
     У меня возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу
два близко расположенных друг к другу адреса.  Из чувства меры я назвал лишь
один.  Менее  зловонный.  Я  потребовал у  него вернуться  туда,  откуда  он
объявился. Не в  географическом смысле, не в Вашингтон, а в биологическом. В
утробу. И я потребовал того не в этих словах, а без художеств.
     С  Овербаем  мы  больше  не  встречались,  хотя в утробу он  так  и  не
возвратился.  Даже в Вашингтон уехал не сразу: наутро  мне позвонил доктор и
справился  - правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А
через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном "Олдсмобиле" напротив
кирпичного особняка Элигуловой.
     В особняк этот  я так и не  сходил. Из  страха, что мне,  увы, не чуждо
ничто  человеческое.  Если  бы  вдруг Натела послала меня туда  же,  куда  я
предложил  вернуться  Кливленду,  я  бы вполне мог рассерчать  и, вообразив,
будто поддался приступу патриотизма, лишить её дневника.
     И  в  этом  случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через
две недели после того, как я не сходил к Нателе, и через три дня после того,
как прислуживавшая ей  одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что
кто-то,  оказывается,  выкрал  у  хозяйки  не деньги  или  драгоценности,  а
дневник, - та  же  самая Рая,  вся  в слезах, прибежала в синагогу с  дурною
вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается.








     Смерть Элигуловой  вызвала  среди  петхаинцев  глубокое замешательство.
Одни были  удручены, другие испытывали  тревогу,  третьи жалость,  четвертые
угрызения совести.
     На   последней  панихиде,   во  дворе   синагоги,  женщины,   постоянно
злословившие об  усопшей,  стыдливо  теперь  всхлипывали  и, несмотря на  её
изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом
на губе, Натела смотрится величественно. Как  библейская  Юдифь. Одна только
раввинша  осмелилась предположить,  будто  при должном  уходе за собой любая
петхаинская гусыня способна выглядеть в гробу привлекательно. Её зашикали, а
сам Залман произнёс неожиданно добрые и тёплые слова.
     К  своей  первой  надгробной  речи  он  готовился,  видимо,  тщательно.
Выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный  момент голос и выгибал брови,
растягивал  отдельные  слоги,  сбивался  порою  на   шёпот,  промокал  глаза
бумажными  салфетками  "Клинекс"  и, наконец,  иллюстрировал  мысли плавными
жестами: лепил  в  ладонях из  воздуха  абстрактные фигурки  и  отпускал  их
виснуть  или  витать в  пространстве  над  изголовьем гроба, к  которому его
теснила набившаяся во двор толпа.
     Кроме  петхаинцев,  всех  до  одного,  кроме  уличных зевак  и  жителей
соседних с синагогой домов, - послушать Залмана  или, быть может, проститься
с Нателой, или  же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых
мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: Мистера Пэнна из Торговой
Палаты и  самого молодого из  навещавших меня не-Кливлендов. Про  третьего -
рядом с не-Кливлендом - сказали, что он и есть сенатор Холперн.
     Ради гостей раввин говорил  по-английски,  и это - вместе с непривычным
для  него  содержанием  речи  -  делало  Залмана неузнаваемым.  Несмотря  на
знакомую  всем  зелёную  шляпу,  острый  нос  и  каравеллу  на  горле,  было
впечатление,  что  раввина  подменили.  Даже когда  с местных, американских,
образов  он  перешёл  к  петхаинским.  Дело  заключалось  не  в  стиле  -  в
содержании. Если бы  не  эта панихида,  я бы так и не догадался,  что Залман
способен быть совершенно иным человеком.  Быть может, этого не знал бы и сам
он.
     Раввин начал с  того, что  Всевышний вмешивается в  человеческую  жизнь
только дважды: когда порождает её и когда обрывает. Остальное время, то есть
промежуток, Он предоставляет самому человеку - для веселья, музыки и танцев.
Особенно в этой  благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако,
возникает  ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает  уговор  и встревает в
наше каждодневное существование.
     Время от  времени Всевышний внезапно вырубает музыку в  битком  набитой
дискотеке земного  бытия - и  звонкая тишина  оглушает толпу,  ошалевшую  от
бездумного  кружения. Потом  Он  врубает ослепляющий  свет -  и запыхавшимся
плясунам предстаёт  гнусное  зрелище: взмокшие  от  пота  и  искривленные  в
гримасах лица с нацеженными кровью глазами.
     Спрашивается -  каким  же  таким  образом Всевышний  отключает музыку и
вмешивается в наше  веселье,  в не-Своё дело?  А очень просто:  вмешиваясь в
Своё! Смерть -  это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку. Особенно
когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время.
     Спрашивается -  почему  Он это делает?  А  потому что только  при  виде
нежданных разрушений  люди, наконец, и задумываются о том,  что противостоит
этим разрушениям - о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова -
наша общая беда  и вина.  Для первой  смерти в общине  Всевышний выбрал её с
умыслом:  она жила среди нас одна, без  родной  души, обязанной её оплакать.
Всевышний желает, чтобы её  оплакало  всё Землячество, ибо каждый  из  нас в
долгу перед нею, и виноваты все.
     Если бы не она, -  упокой, Господи, её душу - мы с вами, петхаинцы, всё
ещё сидели бы врозь по нашим  комнатушкам без этой  синагоги, которая держит
нас вместе  и  собирает  в  единый  дом перед  лицом  Всевышнего,  в  единую
крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни.
     Мы  хороним сегодня  человека, который  помог нам удержаться на  волнах
вместе  и  которого -  что бы  мы ни  говорили  -  с  каждым днём  нам будет
недоставать всё больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без неё самую
большую из синагог.
     Спрашивается  -  как  же  так? А очень  просто: люди,  да простят  меня
небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги.  Хотя мы мало общались с этою
женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас
вместе крепче, чем кто-либо другой или что-либо другое!
     Спрашивается  - чем?  Чем же она нас сплачивала? Да,  именно тем, какою
была  или  какою всем  нам казалась!  Она  была  другой, непохожей, и все мы
постоянно о ней думали и говорили,  а поэтому она помогала нам общаться друг
с другом  - и либо чувствовать и мыслить  одинаково, либо даже притворяться,
что у нас одинаковые переживания  и рассуждения. Пусть даже иногда, но  тем,
какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела
вносила смысл и  порядок  в нашу жизнь, а жизнь - это опасный хаос, и все вы
это знаете по себе.
     Ведь что такое  порядок  как  не  хаос, в котором удаётся за что-нибудь
ухватиться? Именно за Нателу все мы всё это время и держались...
     Я  повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня
впервые  стала домом  печали. Подумаем:  без неё  у  нас не  было бы  и дома
печали.  И хотя,  как  сказано,  в  доме  печали  каждый  плачет  над  своим
собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека  не
из  моей семьи, не из  другой петхаинской  семьи, а  у  всех  у нас  вместе.
Всевышний забирает человека, у которого её не было,  этой  семьи, у которого
не было того, что есть у нас всех, - и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я
забираю Нателу у всех петхаинцев!
     Спрашивается -  почему  Он, да  славится имя  Его,  это  делает? Я  вам
отвечу. В Талмуде сказано,  что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже
удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал  и
не торопил.  Но долгое счастье ведёт  к ожесточению сердца, а это становится
видно только при наступлении беды. Мы с вами  были жестокими и  немудрыми, и
вот  на чужой земле Всевышний лишает нас нашего  человека  для  того,  чтобы
завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей.
     Друзья мои  и  господа,  к  нам  пришла большая  беда, и  её уже нельзя
устранить. Но  давайте  поймём все вместе, что Натела  помогает  нам  даже в
своей смерти.  Завтра  мы  все,  может  быть, станем  немножко  лучше,  хотя
сегодня...
     Что же нам делать сегодня? Нечего! Только молиться!
     Барух Ата Адонай Амахзир Нешамот Лифгарим Мэтим!
     Благословен Ты, Господи, возвращающий души в тела усопших!
     Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил:
     -- Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать...








     Хотя  Залман ещё не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули,
а раввинша,  стоявшая  неподалёку  от  него,  вскрикнула  "Ой,  Господи!"  и
погладила его  по спине. Петхаинки жались друг к другу и  стояли скученно по
одну сторону гроба, а по другую - в плотных же рядах - теснились мужчины.
     Среди них, прямо  передо мной и Занзибаром Атанеловым,  между  доктором
Даварашвили  и  моим  одноклассником  Гиви,  внуком  знаменитой  петхаинской
плакальшицы Йохи, затесалась одна-единственная женщина. С  виду ей, впрочем,
было  не  больше   двадцати.  Смуглокожая,  с  острым   птичьим  профилем  и
мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг неё - чтобы
не пихнуть её ненароком - поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам.
     Особенно усердствовал Занзибар, который, в  отличие от меня,  видел эту
женщину, очевидно, не впервые. И возможно - не только наяву.
     Сама она,  между тем, никого не стеснялась и  норовила прильнуть  к нам
плотнее,  касаясь  нас разными  участками своего  не по-петхаински  крепкого
тела:  грудью,   животом,  коленями,  ягодицами.  Глаза  её   -   когда  она
оборачивалась -  блестели по-звериному и бегали из  стороны в сторону.  Даже
доктор, и  тот стал наконец ёрзать и  выказывать смешанное состояние духа  и
плоти.
     -- Кто такая? -- спросил он шёпотом.
     -- Не знаю, -- поджал я губы, -- может быть, знает Занзибар.
     Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил:
     -- Это Амалия, из Сальвадора. У неё есть  бойфрэнд, шофёр, тоже оттуда.
Заметили там пикап за воротами, "Додж"? Это его машина.
     -- "Додж"? -- спросил я. -- В котором повезём Нателу?
     -- Тот самый! -- шепнул Занзибар.
     -- А она тут при чём? -- вмешался Гиви.
     -- Прирабатывает по мелочам,  --  ответил  Занзибар. --  Помогала нашим
старушкам обмывать Нателу.
     -- Чокнутая? -- спросил доктор.
     -- Нет. Нанюхалась!
     -- Слушай! -- обратился ко мне  Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот
ладонью. -- Скажи ей пару слов!
     -- А почему я?
     -- Ты председатель, -- ответил он, а доктор добавил:
     -- И давит она тебя больше, чем нас...
     Амалия и  вправду не только  уже притиралась ко  мне ягодицами и игриво
ими  подёргивала, но занесённою назад  правою рукой вольно  шарила  по  моей
штанине.  Призванный выказать возмущение,  я пригнулся,  положил ей на плечи
руки и сказал:
     --  Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская  секция,  а женщины,
видишь, все там!
     Правое ухо  Амалии, неправдоподобно маленькое, с  пухлыми  и ввёрнутыми
вовнутрь  розовыми  лепестками, шевельнулось, а от её гладко стриженной  шеи
исходил настолько знакомый мне  терпкий аромат итальянского одеколона, что я
невольно сдавил ей  острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение
жеста и повернулась ко мне:
     -- А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!
     -- Ну и хорошо! -- ответил я. -- Подожди за воротами!
     -- Придёшь? -- спросила она шёпотом.
     -- Куда ж я денусь.
     -- А что будем делать?
     -- Иди сейчас! -- торопил я.
     -- Не  обманывай только!  --  проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое
брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам.
     -- Бабы потеряли стыд! -- объявил Занзибар. -- Что ты ей сказал?
     -- Чтобы не мешала слушать! -- шепнул я.
     -- А ведь Залман прав: люди дерьмо! --  качнул  головою Занзибар. --  Я
даже  расхотел ехать  на  кладбище!  Я  останусь  в  синагоге... Без  людей.
Один..."








     Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность.
     Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти,  раввины
заканчивали  надгробное слово примирением  с  нею и  защитой  Всевышнего  от
обвинений  в жестокости.  Петхаинские  раввины  защищали  Бога  устрашающими
рассказами  о порочности людей  -  и в доэмигрантские  годы я наслышался  на
панихидах много дурного о человеке.
     Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть. Она слово в слово
повторила отрывок из  моей последней  записи  в тетради, которая пропала  из
сейфа за пару дней до похорон.
     Беда, промолвил  раввин трагическим голосом, случается  с  нами уже при
рождении,  когда нас подвешивают за ноги. Хлынувшая в голову  кровь обрекает
нас  вместе  с  жизнью на несчастья,  ибо разрывает  в мозгу  нежный  сосуд,
ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье
мы освящаем надрезом пуповины. В  первое же мгновение мы становимся калеками
и  начинаем  жить только от своего  имени. Единолично.  Поэтому мы и  боимся
смерти, как никакое животное, которое умирает так же  легко,  как  живёт. Мы
неспособны  умирать,  и этот грех,  лишая  нас  способности жить, утверждает
торжество смерти над жизнью...
     Согласно  традиции,  Залман  предложил поразмыслить  над  этим ещё  раз
позже, а  сейчас утешить себя  тем, что не всё в  нашей жизни  заканчивается
смертью. Иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь
начерно, а главное, белое, - впереди.
     Эта  надежда, произнёс  раввин заключительные слова  из  моей  тетради,
таится  в  каждой  душе - и,  значит,  её  внушает нам Всевышний: если жизнь
кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть...
     Залман умолк и склонил  голову  над белым, как парафин, лбом Нателы, на
котором лёгкий ветер осторожно поигрывал прядью.
     Стояла  тишина, усиленная ровным шелестом  шин  проносившихся по  шоссе
автомобилей  и рёвом  низко  пролетевшего  самолёта, скользнувшего  по гробу
отброшенной им тенью.
     Ничего не происходило, но было  ощущение, что, подобно  мне, все вокруг
запоминают это мгновение.
     Потом, очень скоро, когда тишина  стала  тяжелеть,  а дышать  уже  было
трудно, я захотел быстрой развязки...








     Так и вышло.
     Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом:
     -- Итгадал Веиткадеш Шма  Раба... Да славится имя Его в  мире,  который
создан по Его воле, и да  явит Он царствие Своё при вашей жизни, в ближайшее
же время, и скажите все вместе: "Амен!"
     -- Амен! -- сказали все вместе и зашевелились.
     Залман отыскал  меня глазами  и  спросил хочу ли я,  как  председатель,
что-нибудь  добавить.  Я  качнул  головой  и  объявил   очевидное:  панихида
закончилась и начинаются похороны.
     Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв
гроб, направились к пикапу за воротами.
     -- Что? -- подошла ко мне жена с заплаканными глазами.
     -- Ничего, -- сказал я. -- Сядешь за руль?
     -- Тебе нехорошо? -- насторожилась она.
     -- Всё в порядке, -- и передал ей ключи. -- Мне надо подумать.
     -- Этого как раз не надо! Надо  не думать, а принимать всё как есть - и
жить! А тебя зовут.. Вот, слева, не знаю имени...
     --  Слушай! -- шагнул ко мне Занзибар.  --  Раввин  тут искал  тебя, но
сейчас он занят. С ним  там  беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать -
"американец". Они в машине. "Олдсмобил". Бесцветный... Но этого иностранца я
знаю, хотя номер - вашингтонский.
     Я догадался - кого имел в виду Занзибар:
     -- Хрен с ним! А что хочет раввин?
     -- Кортасар  избил  свою бабу, напился и пропал. А  может  быть, сперва
напился,  а потом избил, не знаю... Кортасар - это  шофёр при этом пикапе, в
который положим Нателу.  Бойфрэнд  этой Амалии. Вот...  А кроме меня,  тут в
пикап сесть некому. Все с жёнами...
     -- А ты на кладбище не едешь, да? -- вспомнил я.
     --  Придётся...  Если  ты  не  против...  Залман  велел  взять  у  тебя
разрешение: я, говорит, в таких делах - пас. Только в духовных...
     -- В духовных?  Так и сказал? -- переспросил я  и, не дожидаясь ответа,
добавил. --  Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого
ведь пока не хоронили...
     -- Я-то нет, Амалия знает... Она сидит в кабине.
     --  Она  сидит  в  кабине?  --  снова  переспросил  я  его,  удивившись
всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться,
ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин.
     Одно  из ощущений успело,  однако, пробиться в голову и  превратилось в
гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо.
     Несправедливо, что Натела мертва и  что мы так и не встретились с нею в
Америке.
     Что у меня выкрали тетрадь и что  раввин произнёс над гробом мои слова,
хотя и произнёс их для Нателы.
     Что Амалия обещала дожидаться меня  за  воротами,  а  сейчас уже ждёт в
мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
     Что Натела проведёт последние минуты на земле с  людьми, которые  её не
знают, - с Занзибаром и Амалией.
     Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
     Всё остальное на свете, абсолютно всё, - не отдельно, а как-то вместе -
тоже показалось мне очень несправедливым...
     --  Давай лучше сделаем вот как, -- обратился я  к Занзибару.  -- Давай
лучше за руль сяду я...
     -- Да? -- огорчился он.
     -- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена.
     Я промолчал и пошёл к пикапу.
     Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали
в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперёд - уже покоился на
заржавленном днище "Доджа".
     "Додж"  представлял собой печальное зрелище:  хотя ещё и не старый,  он
был нещадно  бит  и  вызывающе  неопрятен. Вместо  стекла  на  задней дверце
трепыхалась  заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а  толстый слой пыли  на
мятых  боках  был изрешечён  просохшими  каплями  дождя.  Впереди,  рядом  с
водительским креслом, сидела Амалия...
     Я помог  брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в  его
Линкольне.  Прежде, чем забраться  в "Додж", я обернулся и  взглянул на неё.
Она  стояла  в стороне с понуренной  головой,  и  мне  стало  не по себе.  Я
вернулся к ней и резко  поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от
рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
     -- Что?
     --  Не знаю, -- сказала она и отвернулась. --  Мне кажется, ты меня уже
давно не любишь... И мне вдруг стало одиноко и страшно.
     -- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей.
     Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему "Линкольну", который
принадлежал моему брату.
     ...Урчал уже не только "Линкольн".
     Подержанные,  но  роскошнейшие  образцы  мировой  автопромышленности  -
большие и начищенные,  с чёрными  лентами  на  антеннах  - клокотали глухими
голосами  и,  чинно  разворачиваясь, выстраивались  в траурную колонну. Было
странно  и горько сознавать,  что в  этой  веренице  американских, японских,
шведских,  британских,  немецких и  французских  машин  посреди нью-йоркской
улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами  со всего
света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.
     Где никто из них никого ещё не хоронил.
     Меня обдало едкой волной жалости ко всем им - не только к Нателе, и мне
подумалось, что всех  нас роднит тут страсть к одиночеству.  И что без этого
сладкого чувства потерянности  не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди
давно  разбежались бы в  разные  стороны, чтобы никогда впредь ни с  кем  не
встречаться.
     И потом я забрался в "Додж".








     Мотор в нём оказался хуже  облика: после  третьей попытки  он, наконец,
раскашлялся  и затарахтел, а машину  стало  трясти, словно она  не стояла на
месте, а катилась по булыжникам.
     Я машинально  обернулся  назад, к Нателе, и похолодел: голова  её мелко
дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб  и на нос. Я выключил было
мотор, но  вспомнил, что иного выхода нету  и  снова повернул  ключ.  Решив,
правда, больше не оборачиваться.
     Пока  я возвращал "Додж" к жизни, Амалия,  которая  не спешила заводить
разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
     -- Что ты там делаешь? -- сказал я.
     -- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
     Машины  в траурной колонне -  все, как одна - вспыхнули дальними фарами
и, тронувшись с  места, завопили сиренами так  же тревожно  и надсадно,  как
гудит  рог  в  Судный День. В  горле  у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились
петхаинские похоронные гудки и  огни. И  главное  -  тот особый страх  перед
смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную
взволнованность.
     Уже  в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит
из  давно  и  хорошо знакомых  людей,  которых вместе видишь чаще  всего  на
похоронах  и существование которых придаёт  надёжность  твоему собственному.
Как правило,  таких  людей знаешь  с  детства,  поскольку с его  завершением
попадаешь в  мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи  с
людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве
пугающую  мечту:  лежать  в гробу и быть  больше,  чем  частью торжественной
траурной толпы. Её причиной.
     Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди
так  и  не вырастают из  детства.  Просто у них  не остаётся потом для  него
времени.
     -- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнёс я.
     -- Семнадцать.
     -- Боишься смерти?
     --  Я из  Сальвадора.  Никогда  не  боялась.  Только  один раз -  когда
повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
     -- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
     -- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не  поехала на кладбище. Мистер
Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы  я осталась в синагоге с мистером
Занзибаром.  Мистер  Занзибар  хочет  меня трахнуть.  Он  никогда не  трахал
беременных и хочет попробовать.
     -- Он так сказал? -- поразился я. -- Попробовать? Как так?
     -- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому.
У меня только седьмой месяц.
     -- А что ты сказала Кортасару?
     -- А я сказала,  что я не могу не  поехать на кладбище. Я очень уважала
мисс  Нателу,  она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар
взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я  и не
хочу. Вот  я мыла её вчера, и  никто денег не  дал.  Нет, позавчера! А я  не
прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
     -- А когда тебя Кортасар побил?
     -- Я ведь ждала тебя за воротами, как  ты велел, а он подошёл и сказал,
чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом
ушёл, но сказал, что вместо  него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я
показала  мистеру Занзибару одно место, где никого нету  и где Кортасар меня
иногда - когда не бьёт - трахает. А  иногда - и  когда бьёт. Он  сказал, что
мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.
     -- А ты что сказала? -- опешил я.
     -- А ничего.  Сидела  и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл
ты.  Я  очень  верю  в  Бога! --  и  потянув к  себе  свисавшего  с  зеркала
деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
     Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево,  в сторону
шоссе, и наказывал себе  не смотреть ни на  беременную Амалию, ни на  гроб с
Нателой за моим плечом.
     -- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала?
     -- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь?
     -- Я его скоро убью,  -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через
три месяца. Когда рожу.
     -- Убьёшь? -- сказал я.
     -- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я  мыла мисс Нателу,
я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я
нет, я знаю, что это Кортасар умрёт... Человека нельзя бить, никогда нельзя!
     -- При чём тут это? -- насторожился я.
     -- Ты же знаешь! Если труп твёрдый - это хорошо, а если мягкий - плохо:
заберёт  с  собой  ещё кого-нибудь. Это  у  нас  такая  примета,  а старушки
сказали, что в ваших  краях тоже есть такая примета. Значит, это  правда. Но
пусть  никто  у  вас  не  боится: Кортасар  и умрёт, --  повторила Амалия и,
погладив  себя  по  животу,  добавила с  задумчивым  видом. -- Я  его  ночью
зарежу... Во сне. Когда  он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая,  а
это, говорят, хорошо - стать счастливой. И  тебе, и всем  вокруг, потому что
счастливых мало.
     Когда я убирал ногу с газовой педали, "Додж" трясся сильнее, но другого
выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно.
Не  желал  я  и  паузы,  поскольку  с  тишиной возвращалось  воспоминание  о
дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
     -- А труп, значит, мягкий, да? -- вспомнил я.
     -- Такой  у нас  хоронят в  тот  же  день, -- и  шумно втянула ноздрями
воздух. -- Чувствуешь?
     Я  принюхался  и,  к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный
запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку "Мальборо", но закурить не
решился. Причём, - из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.
     Амалия сообразила вытащить  из пристёгнутого к животу кошелька флакон с
распылителем и брызнуть мне в нос всё  тот  же терпкий итальянский одеколон,
который уже  второй  раз  в течение дня  напустил  на  меня  воспоминание  о
неистовой галантерейщице из города Гамильтон.








     Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после
прибытия  в  Америку  меня занесло  туда  на прогулочном  теплоходе, забитом
обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
     Пока  теплоход находился в открытом океане,  я  -  по заданию  журнала,
демонстрирующего    миру   полихромные   прелести   американского   быта   -
фотографировал  счастливых  соотечественников  на  фоне  искрящихся  волн  и
обильной пищи.
     К  концу  дня, перед  заходом в Гамильтон,  я  испытывал мощный  кризис
интереса к существованию среди беженцев.
     Отбившись от  настойчивых  приглашений  в  каюту  златозубой  бухарской
еврейки,  вдовствующей  владелицы популярной бруклинской шашлычной,  я выпил
коньяк  и спустился на  берег. Кроме  бесцельности  жизни  меня  угнетало  и
подозрение о наступлении той  пугающей  духовной зрелости, которую порождает
упадок сексуальной силы.
     К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение
стало быстро рассеиваться по мере того, как  я стал расспрашивать продавщицу
об  эротически  стимулирующих одеколонах.  Которые  на  Бермуде продают  без
налогов.
     Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией,
высокой  грудью  и  низким  голосом.  Справившись о  моих пристрастиях,  она
брызнула  на  салфетку из итальянского  флакона  и  дала  мне  эту  салфетку
понюхать.
     Двадцать долларов.
     Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
     Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё
лицо.
     Я выразил предположение, что средству нет цены.
     Галантерейщица заметила,  что цена  есть всему  и  спросила готов ли  я
выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
     Я оказался готов.
     Она  заперла  лавку,  опустила  шторы,  разделась  и  увлекла  меня  на
протёртый плюшевый диван за  прилавком с тем, чтобы  я навсегда уяснил себе,
что ничто не стимулирует сексуальные чувства  так основательно, как прямой и
полный   половой  контакт.  Особенно  -  неистовый  и   безостановочный.   В
парфюмерной  лавке на  Бермудах.  С  юной,  тонкой и близорукой  смуглянкой.
Скрывшись от  соотечественников. Под  приглушенный  шторами плеск  океанской
волны...
     Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не
вправе и не в силах вносить  изменения, потому что из плоти сигнал поступает
в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только
укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.








     Хотя ощущения,  навеянные галантерейщицей,  были  сейчас  кощунственны,
останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное - попытался
нащупать в себе кнопку быстрой промотки.
     Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и
Нателу.
     -- Перестань! -- рявкнул я. -- Довольно брызгаться!
     В  моём  организме прокручивалась сцена  с обнажённой грудью, к которой
притянула  меня  смуглянка, но  глаза мои  видели другое:  траурная  колонна
впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией "Додж" вынужден был застыть
на перекрёстке. Это  оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой
ездой скорее удастся  выкурить из пикапа итальянские пары. А вместе с ними -
из себя - галантерейщицу.
     Машины, однако, застряли надолго.
     -- Слушай! --  окликнул я Амалию. -- Если верить Занзибару,  ты  знаешь
дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
     -- Конечно,  есть. Не по шоссе, а  задворками,  --  сказала  Амалия. --
Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это
быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время...  Я  уже сказала
тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
     -- Да,  так  лучше, -- сказал я. -- Тем более, что нам - с гробом  - не
пристало  быть  в хвосте. А  если приедем на кладбище раньше других,  то так
ведь оно и быть должно, а? Идиоты! -- кивнул я на петхаинцев передо мной. --
Каждый норовит попасть на кладбище раньше  других! Не  догадались пропустить
нас вперёд! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить её хотя бы сейчас!
     --  Конечно,  -- согласилась Амалия. -- Мисс  Натела умерла, потому что
была хорошая. У нас говорят - хорошие умирают рано, потому что им тут делать
нечего: никакого  удовольствия! Я её очень уважала, но она мне говорила, что
её  свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла  сказать ей, что очень  её
уважаю... Ой! --  и она  шлёпнула себя по  щеке. -- Я забыла сказать ей  ещё
что-то: она ведь  меня  спросила  - кто в  Сальвадоре лучший  поэт. И я ведь
специально  узнавала  у  Кортасара,  но  забыла  ей сказать.  Это  у меня от
беременности...
     -- А она говорила, что её свои не уважают, да?
     -- А что тут сомневаться? Я обмыла её -  и никто  цента не дал.  Она бы
дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая...
     Я  резко  вывернул руль  и  налёг на  газ.  Пикап  взревел, затрясся  и
рванулся  вперёд, в узкий  боковой пролёт между домами. Бермудская смуглянка
уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь  выскользнуть из
её объятий и отвлечь себя от неё, я бросил взгляд за плечо, на гроб.
     Мне, однако, почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая.
     Потом вдруг  я  представил  себе, что над нею,  очень белой, совершенно
нагая  же  склонилась  смуглокожая  Амалия  и,   притираясь  к  трупу  своим
громоздким плодом,  сливает  себе  на  живот из кружки тонкую  струю мыльной
воды. Струя сбегает по её животу и растекается  по  мёртвой Нателиной плоти,
которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
     Тотчас же  отряхнувшись от этой сцены, я  испытал приступ гнетущей вины
перед Нателой за то, что увидел её без покрытия.
     Стало стыдно и  перед  Амалией: она  старалась,  чтобы Натела ушла туда
чистая, а я осквернил  даже её вместе с плодом. Чем  же  я  лучше Занзибара,
который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге. Хуже -
в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже  деньги,  хотя и ноет, будто сидит
без гроша! Нет чтобы подкинуть девушке за её труды перед Нателой! Сам ведь и
сказал он нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия.
     А они, доктор и Гиви,  догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг
обрадовался, что нашёл чем отличиться от них и даже покрыть  свой стыд перед
Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
     -- Положи себе.
     -- Правда? -- засияла она, подвинулась ко мне вплотную  и,  опершись на
моё колено  рукой,  поцеловала под ухом. -- Я знала, что ты  дашь деньги! Ты
очень хороший!
     -- Ерунда, -- сказал я и смутился,  тем более  что Амалия снова  обдала
меня итальянским ароматом.
     Потом, повозившись в кошельке,  она поднесла  мне  под  нос сложенные в
щёпоть пальцы. Я глянул вниз  и догадался,  что это кокаин, хотя никогда его
прежде  не видел. Испугался и  вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на
ниточке.
     Машина шла по спуску.
     -- Сейчас рассыплешь! -- шепнула Амалия. -- Тяни же!
     Я запаниковал,  но решил подождать,  пока  "Додж"  скатится в  подножие
горки.
     -- Ну! -- не терпелось Амалии.
     "Додж" докатился до намеченной  мною черты - и я  мощным  рывком втянул
порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
     -- Зачем он мне нужен?
     Амалия вернула руку на моё колено и ответила:
     -- Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
     Машина  пошла  уже в горку, и мне  сразу же стало  становиться  хорошо:
нарастало  состояние  бездумности  и невесомости.  Внутри  меня  образовался
широкий  простор,  внушавший  странное  чувство  вседоступности.  Всё  стало
казаться новым и восхитительным.
     "Додж"  уже не кашлял и не трясся - жужжал  мягко и ровно, как заводная
игрушка.  А   распятый   Христос,   подвешенный  к   зеркальцу,  покачивался
беззаботно, как на качелях.
     Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она
незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из  города  Гамильтон. Те же
плавные  жесты,  тот  же  низкий голос  и - главное  -  та  же  первозданная
эротическая бесхитростность.
     Она стала говорить  мне  какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и
я, должно  быть,  отвечал,  поскольку она  добавляла  ещё  что-то. Постоянно
смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как  и  всё вне
меня,  оно стало  густым.  Даже  машина пошла медленней. Потом  она  куда-то
свернула и завязла в пространстве.
     В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
     Пропали, наконец, и звуки.
     В  моё расслабленное сознание  пробивался  только  гладкий, пропитанный
одеколоном, шёпот. Он потом оборвался - и я почувствовал на губах прохладную
влагу: острый язык Амалии вонзился в  мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в
силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но
выпутались и заторопились вниз.
     Язык Амалии выскользнул  из  моих зубов  - и до  меня  снова донёсся её
неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то  время
он опять прекратился - и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое
и пронзительное жжение  в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение
нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде,
прохладен.
     В сознании не  осталось никакой памяти о мире - лишь знакомое  ощущение
близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.








     В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас.
     Как только моя плоть утратила невесомость, я  - сквозь быстро  редеющий
дурман  - осознал смысл  происшедшего  и  обомлел  от  страха  перед  собой.
Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут  не прибавил
бы  грязи.  Убежать,  заметая  следы, чтобы  не  найти обратной  дороги. Как
всегда,  возникла  надежда,  будто  происшедшее приснилось.  Тем более,  что
вокруг стояла темень.
     Включив  в  кабине свет,  я  увидел, однако, что нахожусь в реальности.
Причём, - в безобразной позе. Разбросанной.
     Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и  спарил её
с левой.  Которая  так сильно  затекла, что  я  не  чувствовал  её,  -  лишь
созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной
назад, за  спинку сиденья. Прислушавшись  к  ней, - не затекла ли и она? - я
ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться  я не
посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь
лежала на Нателином лице. На глазах и переносице.
     Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу.
     Совладав  с  собою, я осторожно поднял руку и брезгливо - как скверну -
перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда.
     Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она - спиною
ко мне - принялась их закрашивать.
     В  животе  у неё вздымался  плод,  которому  ещё предстояло  развиться,
родиться,  вырасти  и  привнести  потом в мир  свою  долю  порочности.  Меня
передёрнуло от отвращения  теперь  уже не к себе,  а к  Амалии, и неожиданно
мозг предложил мне свалить вину на неё.
     Я согласился. Стало легче.
     Мозг  добавил,  что  располагает  важным   сообщением.  Я  приготовился
выслушать.  С  его   точки  зрения,  не   произошло,   оказывается,   ничего
непредставимого.
     А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
     Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась  совершить со мною то
же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
     В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
     Чепуха!  -  последовал  ответ.  Смерть  -  такая  же доступная  каждому
банальность,  как и жизнь.  Умирают  даже  дураки и подлецы.  Это прозвучало
обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
     Это решать не мне, признался мозг; моё дело - рассуждения!
     Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать
её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности
оплачивать  чужие пиры. Следующим  движением завёл мотор и подался задом  на
улицу.
     Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
     -- Злишься? Я же старалась...
     Мне захотелось, чтобы её рядом не было:
     -- Здесь ехать прямо?
     -- У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй!
     Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся "Доджу".
"Ученики спросили, - вспомнил  я, - каков будет конец? Иисус  сказал: Знаете
ли начало..."
     Прямо передо  мной образовался голубой "Бьюик" с глупым щитком в заднем
окне: "Горжусь  сыном - почётным студентом Сиракузского университета!" Любая
попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но
в этот раз задыхавшийся от  гордости "Бьюик" меня возмутил  -  и я  налёг на
гудок.
     -- Знаешь его? -- удивилась Амалия.
     --  Да! -- выпалил я  и  загудел снова, потому  что  "Бьюик" перешёл на
прогулочную скорость. -- Это идиот!
     "Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец.
     Вся  кровь,  которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую
от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль
и с лязгом поддала "Бьюику" в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было
некуда: мешали деревья.  Я  поддал ему ещё  раз - сильнее, и гордый родитель
почётного студента сперва  жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня
густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок.
     Я  помчался за  ним,  но  на перекрёстке  он  вдруг  скрипнул и шмыгнул
вправо. Подумав о гробе с Нателой,  поворачивать на скорости  я не рискнул и
пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима:
правой рукой поддерживала себе живот, а левой - голову Нателе.
     -- Кретин! -- сконфуженно буркнул я.
     Амалия пожала плечами, а я  подумал, что она права: в кретинах удивляет
лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
     -- Я тоже кретин! -- признался я. -- И чего я за ним увязался!
     --  Наоборот:  надо  было как раз ехать за  ним до  конца,  -- спокойно
ответила Амалия. --  Я  же говорила: сверни  у  светофора. А сейчас уже всё:
выскакиваешь на хайвей - и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
     -- Ты что? -- рассердился я. -- Нас ждут на кладбище!
     -- А выхода нет, -- заявила Амалия. -- Надо - в Манхэттен.
     "Додж" выскочил на  шоссе  и  - подобно щепке в потоке  воды  -  сдался
гудящей стихии мчавшихся в  Манхэттен  машин. Сковавшая  меня паника  обрела
осмысленность - и от этого стало хуже.
     Я представил изумлённые  лица петхаинцев,  вылезающих  на  кладбище  из
лимузинов  и узнающих, что  гроб ещё не прибыл, и пикап  затерялся.  Как это
затерялся?! То есть  - мы  тут  приехали на похороны, а хоронить некого?! Не
может  такого быть!  А кто там  за  рулём? Он там один?  А кто ещё? Куда  же
всё-таки они могли деться?
     Я представил  себе  жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя,
решил я,  надо что-то предпринимать! Тем  более  что раньше, чем за  час  не
обернуться!
     Я  принялся  лихорадочно озираться  по  сторонам  в  надежде наткнуться
взглядом  на объект,  который  подсказал  бы  какую-нибудь идею.  Наткнулся:
впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
     -- Есть мелочь? -- выпалил я. -- Для телефона.
     -- Есть, а что?
     Я врубил поворотник  и  стал  съезжать на узкую полосу  вдоль  барьера,
разделявшего шоссе надвое. Сзади снова  поднялась паника, но теперь -  уже с
идеей в голове  -  я реагировал адекватно. Послал всех  в жопу:  остановился
напротив бензоколонки и выключил мотор.
     -- Бензин? -- спросила Амалия.
     Я бросил  взгляд на  бензомер. Амалия оказалась права: стрелка  была на
нуле.
     --  Дай мелочь и жди меня здесь! --  крикнул я. -- Я позвоню сейчас  на
кладбище. Ну, в контору.
     -- Ты что?! В такое время?! Начало седьмого.  Они уходят в пять. А  что
бы ты этой конторе сказал?
     --  Передать  там нашим,  чтобы не сходили с  ума и ждали: развернусь в
Манхэттене и подъеду.
     -- А зачем  контора? Я позвоню  Кортасару. Он уже  должен быть  дома. У
него  есть ещё  одна  машина.  Тоже  драндулет, но до кладбища доедет, --  и
открыла свою дверь.
     Обогнув  "Додж",  она протиснулась  в расщелину  между  разделительными
тумбами и стала озираться.
     На  той стороне  движение  было пожиже,  но Амалии предстояло  пронести
сквозь  него тяжёлый живот. Хотя  её  партизанская  выучка  внушала доверие,
война в Сальвадоре - да и в любом месте - не чета нью-йоркскому трафику.
     Я зажмурился. Подумал о постороннем.  О Нателе. И удивился, что думаю о
ней как о  чём-то постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул  глаза,
ожидая увидеть непредставимое...
     Амалия, однако, целая,  находилась уже у бензоколонки.  Эта успокоившая
меня картина вынудила поменять мнение о сальвадорских баталиях.
     Между тем, сирена выла  уже совсем рядом. В "Додж" ворвались ярко-синие
вспышки аварийного прожектора.
     Я  обернулся и увидел  в заднем окне полицейский  джип:  стоял впритык,
выл, слепил и требовал тронуться с места.
     Я завёл машину, но с места не тронулся.
     Сирена  взбесилась  и  умолкла лишь  на то короткое мгновение,  которое
джипу  понадобилось,  чтобы  меня оскорбить.  Мегафон  крякнул  и  выстрелил
оглушительным басом: "Уноси жопу!"
     Я растерялся: всё живое и стремительно быстрое на шоссе скосило  голову
в мою сторону.
     "Как  же  так?! -- шепнул  я и бросил взгляд на  Амалию.  -- Что это за
требование?! А как же быть с этой дамой из Сальвадора?!"
     "Уноси, говорю, жопу!!" --  рыкнул  мегафон,  и Амалия стала махать мне
рукой: Действительно, уноси её, а не то тебу снесут и голову!
     "Как же так?! -- повторил я про себя и развел руками. -- А ты?"
     Амалия поняла меня и снова замахала  рукой:  Я, дескать, из Сальвадора,
не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища!
     "Уноси жопу!!!" -- завопил мегафон, и, дёрнувшись с места, я умчал её в
сторону Манхэттена.








     Я сразу же  велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось!  Так
оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас  Кортасару. А тот поедет
на кладбище и объявит петхаинцам,  что я сам по себе, один, - без  блудливой
Амалии,  - тороплюсь в  город и приеду через час.  И никто ничего дурного не
подумает...
     Всё  не  так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на
нуле. Я,  тем не  менее, посоветовал себе  положиться  на  то,  что  в такой
развалине может ошибаться и стрелка.
     А если нет? Я решил заглушить ответ - вернулся к Нателе.
     Сперва, правда, испугался, что остался с ней  наедине.  Потом  объяснил
себе, что бояться нечего - элементарная житейская ситуация: живым приходится
проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала,
если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я:  удивилась бы,
что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в
Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть - чужой другому.
     Что бы я у неё спросил? Прежде всего - отчего умерла?
     Не убили ли?
     Кто - если да? Те или эти?
     Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов?
     Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем?
     Что  вышло  на  самом  деле  с  Бретской  библией?  Правда ли, что  она
существует в двух экземплярах? А где второй?
     Второй ли он или всё-таки первый?
     Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду?
     И нужна ли мне  правда? Тем более  что она, должно  быть, гнусна. Разве
дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь?
     И разве  что-нибудь, кроме  смерти,  имеет значение? И  нет ли у смерти
иного смысла, кроме того, что она является концом существования?
     Хотя более  важного  вопроса я  не знал, мне показалось,  что,  если бы
Натела услышала его, она  бы насмешливо  улыбнулась,  как улыбаются вопросам
невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его?
Нет. Можно ли,  не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому
ничего дельного о нём - как о  смерти - люди  не знают. Поэтому человеческая
мудрость не заслуживает и смеха - лишь усмешки.
     Может, это и имел в  виду Соломон, когда рассудил, что  "мудрец умирает
как  умирает  глупец"?  Невозможно   быть  мудрым,  не  познав  небытия,   и
несуществующим не о чём  беседовать  с живыми. Поэтому Бог и вспоминает  нас
только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни.
     Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным
и   сложным,   чем  я,   -   перед  существом,   освящённым   и   умудрённым
несуществованием.
     Испугавшись этого ощущения,  я навалился на газовую  педаль  и вырвался
вперёд, шмыгая из  колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства
мне не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
     В этот раз не было никакого осязания холода. Не было и страха -  только
нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы мои нащупали шею,  ухо,
подбородок, губу с жёстким бугорком шрама. Потом поползли вверх, к глазницам
с бровями, и на них застыли.
     Не возникало  никакого  предвестия потустороннего знания - лишь простая
мысль,  что в  каждодневной  суете  мы  забываем  удивляться  неповторимости
человеческих  лиц.  Вспомнились,  впрочем,  глаза  Нателы   -  одинаковые  с
Исабелой-Руфь,  но   теперь  уж   скрытые  навсегда  затвердевшими   веками.
Невозмутимость лилий в китайских прудах.
     Потом я подумал, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на
губе.
     Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность.
     Причём,   мелькнула   мысль,   что   нежность  к  людям  и  есть   знак
приблизившейся мудрости.
     Состояние оцепенения и  удивлённости, однако,  никуда не исчезло - лишь
сдалось на милость  этому  обволакивавшему меня  чувству нежности к мёртвому
человеку. И именно оттого, что человек  был мёртв,  чувство нежности  к нему
дополнилось осознанием неясной вины перед ним.
     Мне  стало горько:  подобно  всем петхаинцам,  дожидавшимся  Нателу  на
кладбище,  я при  её  жизни  так и не нашёл  в  себе  для  неё чего-то того,
пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед
ними, когда они умирают...








     Отрезвила  меня сирена:  сзади  донёсся холодящий  душу  надсадный  вой
полицейского джипа. Оторвав ладонь  от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с
Христом.
     Джип   сердился   на  меня,   слепил  синим   прожектором   и  требовал
остановиться.   Я  съехал  на  обочину  и  тормознул.  Из   джипа  выкатился
перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне,  придерживая руку
на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если
бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в
ноги.
     Толстяк пригнулся к окну:
     -- Белены объелся?
     Я  вспомнил,  что  нюхал  кокаин  и решил  присмиреть.  Тем  более  что
документов на "Додж" не имел.
     -- Права! -- потребовал полицейский.
     Я протянул ему права и сказал:
     -- Что-нибудь не так?
     -- Что-нибудь?!  -- выкатил  он  глаза.  --  Ты  тут  мне  выкинул  все
восемьдесят! Дай ещё бумагу на эту развалину!
     -- Нету, забыл! -- и кивнул на Нателу. -- Обстоятельства!
     Толстяк  повернул  голову в сторону гроба  и  сощурился:  в кузове было
темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения.
     -- Сердце? -- рявкнул он. -- Что происходит с дамой?
     Я опешил: неужели издевается?
     -- Дама рожает! -- ответил я. -- И спешит в больницу!
     -- Всё равно неправ, -- распрямился  толстяк. -- Родить она может  и не
успеть: такой  ездой ты её угробишь! И других тоже!  Такою  ездой как раз  и
гробят! Я  родом  из  Техаса,  а у  нас в  Техасе большинство  умирает  не в
больнице, а в машине...
     Я  окинул его  взглядом  и  подумал, что есть люди, которых  невозможно
представить  детьми: рождаются  сразу взрослыми  и  грузными,  как  быки.  С
обозначением имени на  нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком.
И ещё  я вспомнил,  что, как мне говорили,  техасцы - это  потомки индейцев,
которые трахались с быками.
     -- Что же будем делать, капитан Кук?
     -- Выпишем штраф! -- промычал он и зашагал к джипу.
     Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что,  быть может,
он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено
изменяться,  возвращаться к человеческому в себе - тогда как он находился на
службе. А служба - это как раз уход от человеческого...
     Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей,  подумал я,
а их отсутствия...








     Так сказал мне в присутствии мертвеца Бобби Ашуров, дагестанский  хахам
в каракулевой папахе. О  нём ходила  слава мудрейшего  из татов,  -  горских
иудеев. А было это в махачкалинской синагоге на улице Ермошкина.
     В  Дагестане я  оказался  когда  ездил по  Союзу фотографируя еврейскую
старину.  Ходилось мне там уверенно: таты  сбегались к объективу, как дети к
волшебнику. Не  боялись они и властей. Гордились, например, что на зло ей не
отказываются от  мазохистских  еврейских обычаев, -  от многодневного поста,
обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед  тем, как  свалить
его в землю на откорм гадам.
     Охотнее  всех позировал  Бобби.  Правда, только левым боком, ибо правый
глаз у него косил, из-за  чего он ещё больше походил на мошенника. Пил водку
не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в  вечернюю и в ночную.
Учил, будто  прежде, чем  открыть  в молитве  душу, её  следует  оградить от
дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков.
     Поил ею меня щедро. Надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он
совместно  с этим Западом  спасёт потом всю татскую культуру,  хотя и не мог
объяснить - для чего её надо спасать. От чего - не знал тоже.
     Позировать он предпочитал в действии,  а  потому  приглашал к себе не в
минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы.
     Бобби считался состоятельным человеком: держал во  дворе пятьдесят двух
кур - на весь год. По одной - на обед в каждую пятницу. Перерезал же он всех
при мне ровно за три недели. Причём, нарушая закон, резал их медленно, чтобы
не испортить мне кадра. Требовал снимать его и  при частом пересчёте  денег,
которых у  него были две кипы  высотою  в папаху. И  которые он копил на два
экстремальных случая: если надумает двинуться из  Дагестана в Израиль и если
не надумает.
     Хотя  таты были мне рады, через несколько дней я  начал скучать. Бобби,
тем  не менее, не позволил мне покинуть  Махачкалу, пока не покинул  мир его
умиравший от рака троюродный брат, тоже Бобби Ашуров,  и пока я не заснял на
плёнку "для Запада" ритуал омовения его останков.
     Дожидаясь кончины родственника,  хахам  развлекал меня юными танцорками
из местного  ансамбля.  Присылал их мне в гостиницу каждый день по  одной  с
запиской,  в  которой  просил  "осчастливить девушку  мастерским  снимком  с
ракурсом".
     Танцорки были  все жирные,  белые  и глупые.  Я  сразу же раздевал  их,
раскладывал на койке и  не знал - с чего начинать. Наскучило это быстро - но
без  танцорки не вышло и дня.  Не вышло  не  столько из уважения  к хахамову
гостеприимству,   сколько  из  горького  желания  преодолеть   сюрреальность
дагестанской скуки.
     Что  же  касается  девушек,  те возмущались, не дождавшись от  меня  ни
"мастерского снимка с ракурсом", ни даже умного слова. И мстили мне тем, что
в постели вели себя отсутствующе. Как если бы не соображали  что же я с ними
проделывал.
     Омовение  трупа  состоялось  в  синагогальной  пристройке.  Тёмной, как
преисподняя.   Пришлось  работать  со  вспышкой,   заряжавшейся  медленно  и
доставлявшей хахаму  беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и  с
флаконом американского шампуня  против перхоти "Хэд Энд Шолдэрз"  в  другой,
Бобби Ашуров гордо стоял в профиль над костлявым трупом тёзки и при вспышках
морщил лицо в  потешной  гримасе, выражавшей одновременно скорбь  по  случаю
неожиданной утраты родственника и полное согласие с небесным судом.
     Рядом  с собой  он держал внука,  которому поручил  растирать  мертвеца
иглистой мочалкой. В отличие от деда,  тот не умел изображать на лице ничего
кроме  замешательства. Между вспышками Бобби  развлекал  меня  анекдотами из
дагестанского  быта и, подавая пример, сам же  над ними хохотал. Стоило мне,
однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть.
     Процедура длилась около часа - и хахам нервничал ещё и потому, что я не
смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а во-вторых, испытывал
технические трудности - не успевал подловить в  кадр струю зелёного шампуня,
который Бобби сливал на труп чересчур экономно.
     Наконец,  когда мальчишка,  по словам хахама, затёр мертвеца до  дыр, а
мне  удалось схватить вспышкой  пунктирную струйку  дефицитного  мыла против
перхоти, - понравился и анекдот.
     Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: "Бабушка, а к
чему тебе  огромные глазки?" Волк ответил как положено. "А  огромные  ушки?"
Волк отозвался опять же как в сказке.  "Бабушка, а зачем тебе такой огромный
носик?" Тут уже Волк оскорбился: "Слушай, манда, прикуси  язык и  взгляни на
свой собственный рубильник!"
     Я расхохотался  и очень  этим  обрадовал  Бобби.  А  мальчишка,  вконец
растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь.
     -- Молодец! -- похвалил  его хахам. -- Понимает, значит, что мир  полон
отсутствия вещей...








     -- Чего ты там ржёшь? -- спросил вдруг капитан Кук.
     -- Написал? -- хохотал я. -- А подписаться не забыл?
     Я забрал квитанцию, завёл мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал
дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: Семь!
     Тревогу  усугубил  бензомер: стрелка заваливалась  уже  влево  за нуль.
Худшее,  между тем, было впереди,  у тоннеля: за  пол мили до въезда  в него
началась пробка, и пришлось резко сбить скорость.
     Гроб  с  Нателой  скрипнул  по железному  настилу в кузове  и съехал  в
сторону. Я подправил его к центру и поехал ещё медленней.
     В красной сверкающей "Альфе"  рядом с  моим дребезжащим  пикапом  сидел
коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пёс, которому было не
только тесно  в  импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что  его
ублажал Лучиано Паваротти.
     Коренной американец предложил мне очень долгий взгляд.
     -- Что? -- крикнул я ему в недоумении.
     Американец выключил радио:
     -- Застряли на  полчаса! -- и  блеснул  маниакально  белыми зубами  под
рыжим начёсом усов.
     Я кивнул головой, но усач не отвёл глаза:
     -- Мы знакомы? -- и поправил на шее голубой шарф.
     Догадавшись, что  он  - под стать шарфу - из голубых, я придержал  свою
машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади.
     Манёвр  не  избавил  меня от беспокойства: голубой  коренной американец
подставился мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не
сводил с  меня  взгляда.  Настроение у меня было  скверное,  хотя  время  от
времени  я,  в  свою очередь, посматривал  на  себя в зеркало  и - к  своему
полному непониманию - прихорашивался.
     Как  же  так?!  -  возмущался я.  - Строит глазки  мужикам, а обзавёлся
заморским  мотором! Тогда как  у  меня - туберкулёзный "Додж"! В Америке нет
равенства! Свобода - да, а  равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и
подлинной    свободы     -    только    произвол,     вседозволенность     и
взаимонаплевательство!
     Потом  я  вспомнил,  что "Додж"  принадлежит  не мне.  Мне  принадлежит
"Бьюик". Тоже  -  неравенство, но не  столь резкое. Полегчало, но  не очень:
угнетала мысль, что петхаинцы переминаются  с ноги на ногу в  ожидании гроба
на кладбище "Маунт Хеброн", а я даже не въехал пока в тоннель!
     И уже - больше половины восьмого!
     В  попытке отвлечься от этих  мыслей я  включил  радио  и стал  крутить
кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти.  Мадонна.  Чайковский.  Негры.
Индийский тамбурин. Везде  играли и  пели,  и  это  раздражало,  ибо  музыка
усугубляет  насущное состояние: мысль перебивается  только мыслью. Я набрёл,
наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:
     "Я  повторю:  с  крушением  социализма закончилась  история. Надо  быть
мистиком или идиотом, чтобы ещё во что-либо верить. Это ужасно! Москва убила
мечту о спасении!"
     Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:
     "Это  не ужасно,  а  нормально!  Мир возвращается к великой скуке.  Да,
войне конец - и Запад победил, но не Пиррова ли это  победа? Победитель  так
же несчастен, как побеждённый.  После победы наступает скука,  а скука - это
поражение. Понимаете мою мысль?"
     Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился  с тенором,  но
потом решил оспорить самого себя:
     "Понимаю,  но  есть  и надежда.  Восток проиграл,  но есть  ещё Дальний
Восток. Япония, например. Я имею  в виду, что с Японией стоит бороться. Даже
если в России победит либерализм, - чему я не верю, ибо не хочу  скуки, - то
тихоокеанский бассейн  последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет
борьба. Кстати, - чуть не забыл - мусульманский фундаментализм! Вот ведь ещё
сила!"
     Бас не поверил этому:
     "Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!"
     "Чушь!  -- рассердился тенор. -- Запад  не  в  силах позволять или нет!
Помните  врача,  который  дал пациенту полгода  жизни,  а когда тот не успел
выплатить гонорар, продлил ему жизнь ещё на три месяца!"
     "А это при чём?" -- удивился бас.
     Я  не  позволил  тенору ответить: протянул руку  к кнопке и стал  снова
рыскать  в эфире. Искал  мысль,  которая  внушила бы  иллюзию, будто  в мире
существует порядок, и  этот порядок поддаётся  пониманию. Готов  был слушать
даже  политиков.   Готов  был  ко  всякой  лжи  -  лишь  бы  она  показалась
вразумительной и тем самым избавила от отчаяния.
     Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, - и набрёл
на женскую  речь.  Обнадёжился, ибо женщины  -  если не  жалуются - способны
рассуждать. Эта,  однако,  и рассуждала, и жаловалась. Причём, на  известное
лицо, на Фрейда:
     "Он виноват и в том, что  секс обрёл сегодня непомерное место.  Если  б
Джефферсон писал Декларацию  Независимости  сейчас, ему  пришлось бы открыть
перечень   прав  священным  правом   на  оргазм  и   обязанностью   общества
гарантировать каждому  члену  полное удовлетворение  - я  имею в  виду члена
общества...  Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в
том,  что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек
одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек  не способен
выжить в одиночестве. Дети,  например, не могут существовать без заботливого
окружения. Если верить Фрейду,  тяга  к  другому человеку обусловлена нашими
собственными  проблемами, а любовь  есть  потребность  быть любимыми.  Ложь!
Природа  устроила нас  иначе. Высочайшее наслаждение  не  в том,  чтобы  нас
любили, но  в той  боли  и агонии,  в том  самопожертвовании и чувстве вины,
стыда и так далее, с чем связана  влюблённость в человека.  Но любовь это не
романтизм.  Романтизм  - инструмент  мужской  власти  над  нами,  с  помощью
которого женщин держат в дураках.  Я - не за вздохи, а за страстную  любовь.
Что  же это  такое?  Скажу сперва о том,  что убивает  страсть.  Её  убивает
понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан,  доверие к нему и
отсутствие ревности. Наконец - узаконение связи,  ибо оно устраняет ощущение
греховности  влечения.  Любовная  страсть  есть  мираж,  без  которого  жить
невыносимо.  Она  привносит  в  жизнь  таинственность,  ощущение  постоянной
ускользаемости  грандиозной  истины.  Страстная  любовь  -  это  неутоляемая
страсть, опасная  и запретная. Это то,  к чему все мы стремимся, не  отдавая
себе в том отчёта. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим
мужчинам,  был  мужчиной. Он рассуждал о  человеческой  природе так, как это
выгодно  мужчинам. Но наша  природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев,
но летают быстрее птиц и ныряют в воде без  жабр или плавников.  Мы способны
изменять  даже  наследственность.  Великий  прогресс  в  развитии  наших сил
наступил, когда  человек  догадался  заниматься  сексом  не во имя продления
жизни,  а  из  любви.  Наша  природа  -  в  том,  что  мы  её  изменяем.  Мы
несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути.
И сегодняшнюю беседу я бы  подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины
лесбиянки  за исключением тех, кто этого пока  не знает, а во-вторых,  всё в
мире уже было - кроме того, что ещё будет!"
     После  короткой  паузы  дикторша сообщила  мне, что  я прослушал беседу
профессора  Фрицци  Рэбиновиц  "Конец  патриархата:  антропология лесбийской
любви".  После   сводки   новостей   Фрицци   станет   отвечать  на  вопросы
слушательниц. Минут через пять.








     Я  посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не  ужаснулся.
Не то чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что  происходящему давно
уже   предначертано  произойти.  И  что  происходящее  всегда  правильно   -
независимо от того, понимаю ли я его значение или нет.
     Подумал  ещё  о  собственной уязвимости. Огляделся  и увидел,  что  это
случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей
внезапной - в эту вот секунду -  кончины.  Которая тоже,  стало быть, явится
неслучайной и правильной.
     Ничто никогда случайным  и не  было: ни Натела  и  её  смерть, ни  этот
трясущийся  пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе  или - наоборот -
эмиграция,  ни этот педераст в "Альфе",  ни лесбиянка в эфире, ничто. Мною и
всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не
показывает.  Не  нуждается.  Выследить  её   немыслимо  -   разве   что   по
возникновению, передвижению  и  исчезновению  людей  и  вещей во  времени  и
пространстве. Когда-то  и где-то  она уронила  меня в  этот  мир, и если  бы
человек и  вправду  действовал согласно своей воле, - всё в моей жизни могло
бы быть по всякому.  Но никто не "ведёт"  себя  в  этой жизни. Каждый только
следит за собой со стороны. И то - если хватает времени...
     Время  было сейчас более позднее, чем хотелось, - и я увидел, что снова
тяну  руку  к  приёмнику  и  ищу Паваротти.  Его  нигде  не  было.  Пришлось
довольствоваться  другим тенором - Карузо. Из  комментария диктора мне стало
известно,  что "этот  величайший певец вскроет  сейчас трагедию  и  отчаяние
разлюбленного  мужа". Вскрыть тот не успел  ничего, потому что наш с Нателой
"Додж"  вкатился  наконец в  тоннель - и захрипевшего в  нём тенора пришлось
выключить.








     Крохотные   промежутки   между  манхэттенскими   каньонами  были  густо
просыпаны ночными звёздами.
     Как всегда  при  въезде  в Манхэттен, у  меня  возникла  уверенность  в
осуществимости бессмертия.  Причём -  без  санкции Бога,  к  которому нет  и
надобности  взывать  среди небоскрёбов. Другое дело - петхаинские катакомбы,
где прошла моя  прежняя  жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь
Его внимание.
     Я  снова   включил  радио.   Внезапную  лёгкость  духа  мне  захотелось
приправить негритянским блюзом. Вместо блюза "Чёрный канал" передавал дебаты
из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии
по  апартеиду.  Диктор попросил  не менять станции  - подождать. Обещал, что
резолюция будет принята единогласно. Я не  стал ждать  -  выключил.  Надумал
напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: "Жизнь моя
не стоит цента, оттого она дороже!"
     Тормознув на красном сигнале светофора, я увидел  на перекрёстке дюжину
юных негров, которые всем  своим видом  внушали  автомобилистам, что  цент и
есть красная цена любой человеческой жизни.  Вооружённые щётками на  длинных
палках, они шмыгали  между скопившимися  машинами и,  требуя  взамен доллар,
чиркали ими  по  ветровым стёклам. От  этого стёкла становились грязными, но
никто  не  осмеливался отказываться  от  услуг, подозревая,  что чистильщики
оснащены не только пористыми губками.
     Мне  достался  самый рослый. С  такими тяжёлыми надбровьями  и с  таким
характерным выражением лица, что если  бы  пророк  Моисей  увидел  его  даже
мельком,  шестую заповедь,  о неубиении, он на  своих скрижалях  заклеил  бы
толстым скотчем.
     Прямо в глаза мне негр шлёпнул щёткой и сильно её придавил к стеклу. Из
губки  потекла жижа,  которую чистильщик  размазал.  Единственное оправдание
этой  услуги пришлось  усмотреть  в  том,  что  лицо  его пропало  из  виду.
Ненадолго.  Откинув вниз  каменную  челюсть, оно объявилось  мне  в  окне  и
скривилось в грозной улыбке:
     -- Один доллар, сэр!
     Я поспешно запустил руку в карман и обомлел:  вспомнил, что  все деньги
отдал Амалии. Так и сказал:
     -- Деньги у Амалии.
     Негр просунул челюсть в кабину и остался недоволен:
     -- Амалия лежит в гробу, сэр!
     -- Не думаю, но у меня нет ни цента, -- объяснил я.
     -- Я помыл тебе стекло! -- напомнил он.
     -- Вижу, -- соврал я. -- Но мне заплатить нечем.
     Подумал над сказанным и обнаружил, что неправ: снял с зеркальца  Христа
и, прикинув, что  стоит Он не меньше доллара, протянул Его  чистильщику. Тот
щёлкнул огромным пальцем по кресту и отбросил его в кузов:
     -- Подберёшь и воткнёшь себе в жопу, сэр!
     -- Не веришь в Христа? -- удивился я.
     -- Я верю только в то, что тебе надо врезать!
     -- Получается, веришь в Аллаха? -- рассудил я.
     -- Я никому не верю, сэр ты сраный!
     -- Даже евреям? -- засмеялся я нервно.
     -- А ты жид?!
     -- Немножко, -- поосторожничал я.
     -- Молоток! -- кликнул он дружка. -- Тут жидовская срака!
     Молоток занимался соседней машиной - поганил на ней  стекло, а водитель
держал в руке на отлёте доллар.
     -- Сделай сам, Крошка! -- откликнулся Молоток.
     -- Как же с деньгами, сэр? -- вернулся ко мне Крошка.
     -- Денег нету. Но  я бы тебе их не  дал в любом случае! -- выпалил  я и
подумал, что в следующий раз проголосую не только за свободу ношения оружия,
но и за право на насильственный аборт.
     Вспомнив,  однако, что до голосования надо  дожить,  я вскинул глаза на
светофор: по-прежнему красный. Негр просунул в кабину  левую лапу, поднёс её
мне к носу и  сомкнул все пальцы  кроме среднего, который - по  размеру - не
имел права так называться.
     Если бы меня оскорбляли  пальцем уже не второй раз  в течение дня, я бы
прикинулся  перед собой,  будто бездействие есть высшая  форма действия. Тем
более,  что  вытянутый  палец свидетельствует  о  прогрессе  цивилизации  по
сравнению   с  допотопными  временами,  когда  люди  не  умели  прибегать  к
эвфемизмам и просовывали в окна не символы, а оригиналы.
     Взвесив обстоятельства, я решил, однако,  не  прикасаться  к чудовищу с
грязным ногтём - и  как только светофор  вспыхнул зелёным, а  машины впереди
меня  сдвинулись  с места,  я  быстро поднял стекло,  защемил  в нём  лапу с
оскорбившим меня пальцем и нежно надавил на газ.
     Лапа сперва растерялась, но сразу же судорожно забилась по той понятной
причине, что следующие мгновения могли оказаться для неё нелёгкими.
     "Додж"  медленно набирал  скорость,  и Крошка,  не  желая  расстаться с
застрявшей  в нём рукой, побежал  рядом. Причём, бежал  задом, поскольку эта
рука, которою  он, видимо, дорожил, была  левая. Я  планировал освободить её
перед самым поворотом, но она на это не надеялась и паниковала, тогда как её
владелец громко  матерился.  Что, кстати, опять же  приятно  напомнило мне о
прогрессе, проделанном цивилизацией  с тех пор, когда люди не обладали даром
речи и выражали гнев непосредственно в описываемых ругательствами действиях.
     Достигнув перекрёстка, я, согласно плану, приспустил  окно  и, позволив
лапе выпорхнуть, навалился на газ.








     В  следующее же  мгновение мне пришлось  совершить  движение  столь  же
резкое  -  тормознуть. Подставившуюся  мне задом "Альфа"  застыла  вдруг под
красным сигналом светофора.
     Я  защёлкнул  кнопки на  дверцах  и  -  в ожидании  ужасных  событий  -
отвернулся назад. Словно в кузове меня ждали неотложные дела.
     Я, кстати,  нашёл чем  заняться: Натела опять съехала вбок - и пришлось
вернуть гроб к  центру. Почти тотчас же я услышал и стук в стекло. Сначала в
боковое, потом  и в ветровое. Стук сопровождался изобретательной руганью,  в
которой многие образы поразили меня цветистостью.
     Тем  не менее, я притворялся,  будто в  кузове дел  у меня прибавилось.
Встав коленями на сиденье и развернувшись назад, я принялся накрывать Нателу
крышкой гроба - защитить её в случае прорыва моей обороны.
     Прорыв обороны был  делом времени, потому что, во-первых,  в ветровое и
боковые стёкла стучалась уже вся орава чистильщиков, а  во-вторых, рано  или
поздно кто-нибудь  из  них мог  заметить, что оконный  проём в задней дверце
затянут клеёнкой.
     Мне пришлось  отказаться  от  роскошной привычки  невзывания к  Богу  в
Манхэттене, хотя из гордыни я сформулировал свою  просьбу  скупо: "Бог наш и
Бог отцов наших, поторопись же, мать Твою, с зелёным!"
     Польщенный моей  позой, Господь, действительно, поторопился -  отключил
красный  сигнал.  Плюхнувшись  в  кресло,   я  захлебнулся   в  предчувствии
избавления.








     Никогда  прежде  не  осознавал я с тогдашней чёткостью,  что Бог  столь
изощрён в Своём честолюбии.
     Как  только  красную "Альфу" сдуло с  места  на  зелёном,  и я, в  свою
очередь, навалился на газовую  педаль, "Додж" истошно взревел, а потом вдруг
чихнул и заглох.
     Я выкатил глаза и крутанул ключ, но мотор огрызнулся ржавым кряком.
     Покинутый небесами, я подавил в себе панику и определил задачу.  Первым
делом следовало отбиться. Вторым - дозвониться к кому-нибудь, кто съездил бы
на  кладбище  и предупредил петхаинцев о дополнительной задержке. Наконец  -
добраться до бензоколонки и добыть горючее в канистре.
     Все три операции требовали денег,  а  первая  - и оружия.  Ни  тем,  ни
другим я не располагал.
     Раздражённый моим затворничеством, Молоток  замахнулся железным бруском
на  ветровое стекло, но Крошка вдруг остановил  его и отпихнул в  сторону. У
меня  родилась  надежда,  что  в  нём неизвестно  как  возникла  потребность
свершить нечто человеческое и что он решил пойти на мировую.
     Подобно  всякому  оптимисту,  я оказался прав  наполовину.  На  мировую
Крошка идти не желал, хотя потребность у него оказалась вполне человеческой.
Вскочив на капот коленями, он  расставил их в стороны, дёрнул вниз змейку на
джинсах  и  под  громкое  улюлюканье счастливой  братвы  начал  мочиться  на
ветровое стекло.
     Я сперва растерялся  и  оглянулся  по сторонам, но,  заметив  в  глазах
прохожих  и  автомобилистов  космический  испуг по  случаю  внезапного краха
западной цивилизации, навязал своему лицу выражение безмятежности. Мне вдруг
захотелось  довести до  их  сведения, будто, на  мой  взгляд, не  происходит
ничего странного. Просто чёрному мальчику не терпится пописать,  и поскольку
местные  общественные  уборные исходят доцивилизационным  зловонием, мальчик
решил  помочиться на  испачканное стекло. Отчего, кстати, мне, мол, открылся
более отчётливый вид на окружающий мир.
     Ещё я хотел сообщить  им, что, поскольку они спешат исчезнуть из виду и
не желают заступиться в моём лице за свою же цивилизацию, то мне на неё тоже
насать.
     Крошка  мочился на  стекло  так долго, что  другой верзила,  похожий на
него, как похожи  два плевка, потерял терпение и под гиканье  банды забрался
коленями  на капот с пассажирской  стороны.  Член у него оказался мельче, но
это позволило верзиле орудовать им  с той особой мерой профессионализма, без
которого в Манхэттене невозможно выжить.
     Обхватив его пальцами как  самописку, он каллиграфической струйкой мочи
вывел  на  запылённом  участке  стекла  короткий,  но  скабрезный  призыв  к
сексуальному  насилию  над  жидовьём.  Соратники  восторженно  завизжали  и,
вдохновлённые призывом, забегали вокруг  машины  в  решимости  этому призыву
немедля последовать.
     Молоток подскочил к моей двери и двинул бруском по стеклу.
     Окно  даже не треснуло - и меня кольнула мысль, что, если  я  отделаюсь
живым, начну закупать акции компании, поставляющей "Доджу" стёкла.
     Если выжить, жизнь в Америке полна возможностей!
     Я улыбнулся этой догадке и поднёс  к стеклу средний палец, чего никогда
в жизни не  делал, ибо на родине  объяснялся с народом как европеец: отмерял
локти. Молоток никогда бы в локте не разобрался, но жест с пальцем воспринял
адекватно и потому  пуще взбесился. Размахнулся  он - соответственно - шире,
но ударить не успел: Крошка перехватил его руку и крикнул:
     -- Не надо! Идём туда, назад! Там нету стекла! И дверь не запирается!
     Молоток посмотрел на  меня и, пританцовывая, последовал  за  Крошкой  к
задней дверце.
     -- А что делать с гробом? -- услышал я за собой голос  Крошки. -- Там у
него баба, я видел! Амалия!
     -- Хорошее имя! -- хихикнул кто-то.
     -- При чём тут имя,  дурак!  -- крикнул Молоток.  -- Имя  у  них бывает
всякое! Жидовка?
     --  Ясно, что  жидовка!  --  ответил Крошка.  -- Посмотри на  эту ихнюю
звезду на гробе. Что будем делать?
     -- Ясно что! -- подал голос Молоток и тоже хихикнул.
     -- Ты её и кулдыхай! -- отозвался кто-то. -- Я буду - его!
     --  А что? Закулдыхаю!  Не в земле же  пока! Жидовки бабы знойные! -- и
сытно загоготал.
     Тело моё покрылось холодной испариной. Я обернулся назад и увидел,  что
вся орава сгрудилась  уже у  распахнутых створок  задних дверей, а  Крошка с
Молотком тянули  руки к гробу. Кровь заколотилась во мне, хлестнула в голову
- и через мгновение я стоял уже за спинами веселящихся горилл.
     -- Отстань же ты на  фиг от  крышки!  --  бросил  Крошка  соратнику. --
Наглядишься на дуру потом! Хватайся, говорю тебе, за гроб, за ручку!
     Я сознавал, что убить успею только одного. Если посчастливится - двоих.
Кого  же?  Вопрос  был  существенный: с собою в ад жаждалось забрать того из
этих юных  и  полных  жизни созданий,  кому  там, в  аду,  было бы сладостно
размозжить    череп    ещё    раз.    Колебался    я   между    Молотком   и
верзилой-каллиграфистом, поскольку с Крошкой вроде бы рассчитался.
     Хотя  верзилу  презирал  я  не  столько  как  погромщика,  сколько  как
идеолога, выбор пал на Молоток. Меня умиляла возможность разметать его мозги
по асфальту  с помощью того же самого  железного бруска, которым он  пытался
достать меня и который валялся теперь в моих ногах.
     Я поднял его с земли и стал дожидаться верного момента для удара.
     -- Где же этот засранец? -- воскликнул Молоток.
     Все вдруг  умолкли,  просунули  черепы  в кузов и, удостоверившись, что
меня за рулём нет, развернули их назад.
     Беда заключалась в том, что черепы скучились тесно, как бильярдные шары
до первого удара, -  и к нужному  мне шару в  заднем ряду дотянуться бруском
было пока невозможно.
     Спрятав его за спину, я взглядом пригласил молодёжь к любому движению -
что  открыло бы  мне  вид на  обречённый череп. Движения  не  последовало, и
Молоток оставался недосягаем.
     -- Ну? -- процедил я, прищурил глаза и  полоснул  ими по каждому лицу в
отдельности.
     Выражение лиц застало меня врасплох. В  глазах стоял  такой животный  и
вместе с  тем ребяческий страх, что  почудилось,  будто чёрная  кожа на этих
лицах побелела.  Я присмотрелся внимательней  и  заметил, что глаза у горилл
шастали,  как затравленные  крысы, из  угла в  угол - от убийственно ехидной
улыбки в левом углу  моего  рта до  согнутого в  острый  угол  и  готового к
убийству правого локтя за спиной.
     -- Ну? -- повторил я.
     -- Что? -- треснул, наконец, голос в задней шеренге.
     -- Кто сказал "что"? -- выпалил я.
     Гориллы свернули черепы и уставились на идеолога.
     -- Что "что"? -- поднял я голос.
     -- Ничего, -- пролепетал он.
     -- Что у тебя за спиной? -- прорезался голос у Молотка.
     -- Поднимите руки! -- взревел я. -- Все!
     Подняли.  Ладони у всех тоже вроде бы стали почти белые.  "Что  это мне
взбрело? -  мелькнуло  в  голове.  -  Белеющие негры?!" Я присмотрелся  к их
ладоням пристальней:  да, почти белые! Тотчас же,  правда, вспомнил, что так
оно и бывает.
     -- Что будет? -- спросил Крошка и проглотил слюну.
     -- "Что будет?" -- повторил я, не  зная и сам что же  теперь будет.  --
Для вас уже никогда ничего не будет!
     Подумав, я решил выразиться проще:
     -- Буду вас, падаль, расстреливать! -- и ещё раз посмотрел им в глаза.
     Они вели себя, как мертвецы, - не дышали.
     У Крошки от локтя до запястья  кожа оказалась начисто содрана, и кровь,
хотя  уже  высохла, была неожиданного, нормального,  цвета. "Моя  работа!" -
подумал я,  но не  испытал  никакого веселья. Наоборот: представил себе  его
боль, и захотелось зажмуриться.
     -- Мы же не хотели... -- выдавил он и заморгал.
     -- Не хотели! -- поддержал его неоперившийся стервец.
     -- Сколько тебе? -- спросил я.
     -- Четырнадцать, -- заморгал и он.
     -- Это мой брат, Джесси, -- вернулся Крошка.
     Тон у него был заискивающий,  но  в нём сквозила надежда, будто со мной
можно договориться - и не умереть...
     Хотя  я и  знал уже, что убивать  не буду,  - по крайней мере, Крошку с
братом, - мне не хотелось пока этого выказывать.
     --  Ну и  хорошо, что брат!  -- выстрелил я. --  Вместе  вас и  убью! И
других тоже! Всех! Не вместе, а поодиночке!
     Джесси затряс головой и, метнув  взгляд в сторону стоявшего у светофора
"Мерседеса", завизжал отчаянным детским фальцетом:
     -- Помоги-ите!
     Водитель отвернулся,  а чистильщики  осыпали мальчика  подзатыльниками.
Обхватив сзади лапищами лицо брата, Крошка нащупал на нём рот и заткнул его.
Я отступил на полшага и крикнул:
     -- Никто не шевелится!
     Крошка замер. Никто не шевелился, и Джесси тоже уже не  кричал. Все - и
это было смешно -  стали хлопать глазами. Стало ясно, что  стрелять  в  меня
никто из них не собирается. Скорее всего - не из чего. Стало ясно и то,  что
сам я тоже не буду убивать.  Никого. Эти два  обстоятельства  неожиданно так
опошлили ситуацию, что, удручённый ими, я не представлял себе из неё выхода,
который  не был бы унизительным или смешным.  Я даже постеснялся  запуганных
сопляков: обещал  расстреливать,  а теперь, видимо, отпущу, как ни в  чём не
бывало.
     А  впрочем,  подумал  я, за этим ли я  пришёл на  свет  - разбираться с
ублюдками? Есть ли на это время у Нателы, лежащей в гробу за их спинами?
     Стало за неё страшно: даже  сейчас, после смерти, её история продолжала
вырастать в какой-то  зловещий  символ. Вспомнил  я и о петхаинцах,  которые
ждут нас на кладбище, куда жизнь нам с  Нателой попасть не  позволяет. Негры
тут  ни при чём:  они  просто случились,  как случайно случается всё, - даже
сама наша жизнь, которую мы проживаем  только потому, что  оказались  в этом
мире;  как случайно не оказалось бензина  в Додже, а у  меня -  денег, чтобы
доехать   до  кладбища.  Единственное,  что  дано  нам  -  не   создать  или
предотвратить случай, а каким бы он ни был, им воспользоваться.
     -- Вот что! -- произнёс я. -- Мне нужны деньги!
     Негры ужаснулись тому, что есть вещи пострашнее смерти.
     --   Пять   долларов!  --  сказал  я   с  невозмутимостью  легендарного
правдолюбца Клинта Иствуда.
     Негры молчали и перестали даже хлопать глазами.  Им не верилось,  будто
жизнь может стоить таких больших денег.
     -- Семь  долларов  - и живите дальше!  -- добавил я, прикинув, что надо
платить и за тоннель.
     Сопляки переглянулись ещё раз, возмущённые  быстротой, с которой  росла
цена за существование.
     Я  остался  эффектом  доволен,  и,  хотя   торопился,   сообразил,  что
дополнительный  доллар  одарил  бы  меня  шансом  завершить  сцену достойно:
ленивым  движением руки  в  стиле великого правдолюбца заткнуть  банкноту  в
разинутую от ужаса Крошкину пасть. Воздать ему,  наконец, должное за страсть
к гигиене.
     -- Восемь! -- воскликнул я и допустил ошибку.








     Не переглядываясь, сопляки встрепенулись - и в следующее мгновение всех
их, как взрывом бомбы,  разбросило в разные стороны. Летели они со скоростью
пошлейшей  мысли.  Исчезли  так  же  молниеносно,   как  молниеносно  пришло
понимание,   что  денег  по-прежнему   нету  и  наши  с   Нателой  мытарства
продолжаются...
     Сцену завершили  аплодисменты. Я задрал голову на звук -  и в  окне над
собой увидел молодую  пару  с круглыми лицами.  Женщина  обрадовалась, что я
удостоил их  внимания и толкнула плечом соседа. Тот  тоже обрадовался, и они
вдвоём захлопали энергичнее.
     "Да ну вас всех в жопу!" -- решил я, но сказал другое: попросил  взаймы
десятку.
     Они  испугались,  захлопнули окно  и опустили  штору: за десятку  можно
вынести в прокат три фильма с Иствудом. Который  любит правду крепче, чем я.
И   этой   своей  любви  находит   единственно   убедительное   выражение  в
стереофоническом  хрусте костей  и  в  меткой  стрельбе  по прыгающим  яйцам
убегающих мерзавцев.








     Понурив голову, я шагнул  к "Доджу" и снова - в который раз! - поправил
в кузове Нателу.
     Потом поручил себе  добыть квортер для телефона. Поднял с земли грязную
паклю, намотал её  на конец бруска  и, дождавшись  красного  света, шагнул к
ближайшей машине.
     Водитель  мотнул лысой  головой  и включил дворники: не подходи! Другой
качнул мизинцем и тоже врубил дворники. Никто меня к стеклу не подпускал.
     Я сбил себе чуб на брови, насупил их и откинул челюсть. По-прежнему  не
соглашались. Должно быть, приняли меня за декадента.
     Тогда я решил убрать из взгляда подобие осмысленности. Потом расстегнул
на груди сорочку,  открывшую вид на  густую рассаду, а в голову свою впустил
помышление о человеке.
     Водители забеспокоились.  Первый, с лысой головой,  остановил дворники.
Окрылённый успехом, я взбил воротник на куртке  и теперь уже  - со скоростью
компьютера   -   пробежался   мыслью   по   всем   категориям  человечества:
консерваторам и либералам, ебачам и  импотентам,  прагматистам и романтикам.
Пробежку завершил помышлением о себе.
     Взгляд,  видимо,  вышел  эффектный: в  уважительном страхе  предо  мной
дворники  попрятались  в  гнёзда  в основании ветровых  стёкол,  отливавших,
однако, кристально чистым светом.
     Рыская между машинами, я искал  грязное  стекло,  и, приметив, наконец,
пятнышко птичьего помёта  на боковой створке серебристого "Ягуара", метнулся
к нему.  Створка  с  помётом крутанулась  вокруг  оси -  и изнутри  выглянул
доллар.  Вместе  с  ним пробился  наружу  тот  напомаженный  женский  голос,
который, подобно "Ягуару", тиражируют только в Британии:
     -- Сэр,  не откажите  в  любезности забрать у  меня этот доллар, но  не
трогать мою форточку! Благодарю вас!
     -- Мадам! -- возразил я. -- Ваша форточка загажена говном!
     -- Сэр, это  птичий помёт! -- тряхнула причёской британка. -- И  он мне
очень мил! Благодарю вас!
     Я забрал доллар:
     -- Мне нужны квортеры. Разменяйте!
     -- Квортеров не держу, сэр. Извините и благодарю вас!
     -- Возьмите тогда обратно! -- рассердился я.
     -- Ни в коем случае! -- раздался мужской голос.
     Оглянувшись,   я  опознал  и  его.  Такие  голоса   -  так  же,  как  и
раскоряченный фургон, из которого высовывался его обладатель - держат только
хасиды в Бруклине.
     --  Не  возвращайте  же  даме этот  доллар! Он  же  ей  не  нужен,  ну!
Посмотрите же на её  машину! Это же  "Ягуар"! -- воскликнул хасид и  поманил
меня пальцем. -- Я разменяю вам эту бумажку, ну!
     -- Слава Богу! -- развернулся я к нему. -- Выручают всегда свои!
     -- Тоже еврей? -- забрал он деньги.
     -- А разве не видно?
     -- Обрезаемся не только мы! А ты вот что: смахни-ка мне пыль со стекла,
пока я найду тебе квортеры, да?
     --  Конечно,  -- обрадовался я  и только сейчас заметил, что на стёклах
его "Форда"  лежал такой толстый слой  пыли, как если  бы хасид -  в поисках
бесплатной автомойки - прибыл из сорокалетнего пробега по Синайской пустыне.
-- Как же это я тебя не приметил?
     -- Наш  брат не высовывается, -- похвалился он. -- Как сказано, знаешь,
"смиренные унаследуют землю"!
     -- Обязательно унаследуют, --  согласился  я, содрал с  бруска тряпку и
попытался снять ею пыль со стекла. Пыль не сошла.
     -- А зачем тебе  квортер? Позвонить, да? Тоже евреям, да? Это хорошо...
А что ты им скажешь - чего те уже не знают?
     --  Долгая история! -- ответил я, продолжая скоблить стекло. -- Человек
у нас скончался.
     -- А это нехорошо... Хотя... Как сказано - "пристал к народу своему"...
Вот здесь ещё, в углу: старое пятно, со времён фараонов... А сказано так: "И
скончался Авраам, и пристал к народу своему".
     --  Точно! --  кивнул я. --  Но  Авраам был  праведником... Это  пятно,
кстати, не сходит: видимо,  от манны небесной... Авраам, говорю, был старый,
а у нас ведь скончалась еврейка молодая... И к тому ж многогрешная. К народу
своему ей не пристать.
     -- К своему и пристанет... Другой народ грешных не возьмёт.
     -- Видишь ли, -- начал было я, но осёкся. -- Всё! Зелёный!
     Хасид воздел очи к верхним этажам небоскрёбов:
     -- Да упокой Бог её душу, амен! Возьми вот!
     Я раскрыл свою ладонь и увидел в ней квортер.
     -- Больше нету, только один, -- смиренно улыбнулся  хасид. -- Шалом! --
и дал газу, унаследовав семьдесят пять центов...








     За  небитым телефоном  мне  пришлось  шагать три  квартала: чаще  всего
недоставало трубки.
     Опустив  в  щель монету, я сообразил,  что в Квинс звонить нету смысла:
никого из петхаинцев дома не застать,  все на кладбище.  Решил  связаться  с
Брюсом Салудски, который жил неподалёку  и родился в одном со  мною году,  о
чём напоминали последние четыре цифры его телефонного номера.
     Хотя  дома   его  не   оказалось,   автоответчик  конфисковал   у  меня
единственный квортер.  Я  грохнул трубкой о рычаг,  вырвал её  из  гнезда, а
потом с размаху швырнул её в аппарат. Разбил в куски  сразу и трубку, и диск
циферблата.  Ощутив оглушительную радость разрушения, я с трудом выдернул из
гнезда шнур. Потом стукнул ботинком  по  стеклянной  двери и  отмерил локоть
ошалевшей от испуга старухе.
     К сожалению, затмение оказалось кратким. Вернулось отчаяние, а вместе с
ним - гнетущая мысль о неотложности благоразумных действий.
     Определив своё местонахождение на мысленной карте Манхэттена и взглянув
потом на  часы,  я решил шагать  по  направлению  к  ООН. Логичнее  поступка
придумать  было  невозможно!  Не только  из  пространственных соображений  -
близости организации, -  но  также и временных, поскольку, согласно "Чёрному
каналу", ночное заседание комиссии по апартеиду должно было уже завершиться.








     Прямо  напротив  ООН,   на  углу  49-й   улицы,  располагался  ресторан
"Кавказский". Владел им петхаинец Тариел Израелашвили. Жизнелюбивый толстяк,
прославившийся  на родине диковинным пристрастием  к попугаям и  нееврейским
женщинам из нацменьшинств. Эмигрировал сперва в Израиль, и - помимо попугая,
напичканного  перед таможенным досмотром бриллиантами -  экспортировал  туда
тбилисскую курдянку по имени Шехешехубакри, которая вскоре сбежала от него в
Турцию с дипломатом курдского происхождения.
     Израиль разочаровал Тариела высокой концентрацией евреев.
     Переехал он, однако, в Нью-Йорк, где - в стратегической близости от ООН
-  открыл  небольшой  ресторан,  который собирался  использовать  в качестве
трибуны  для  защиты  прав индейцев.  С  этою  целью к грузинским блюдам  он
добавил  индейские и завёл  любовницу по  имени  Заря Востока. Из активисток
племени семинолов.
     Между тем, ни её присутствие в свободное от демонстраций время, ни даже
присутствие  попугая,  умевшего приветствовать  гостей на  трёх  официальных
языках ООН, успеха ресторану не принесли. Дела шли столь скверно, что Тариел
подумывал  закрыть  его и  посвятить  себя  более  активной  борьбе за  дело
индейского меньшинства - подпольной скупке в Израиле и подпольной же продаже
семинолам автоматов "Узи".
     Провалила   сделку   встреча,  которую  Заря  Востока   организовала  в
резервации под  флоридским городом Тампа между Тариелом и одним из старейшин
племени. Этот  "поц с куриными  перьями на лбу",  как назвал мне его Тариел,
оказался   антисемитом.  Узнав,  что  "Узи"  изготовляют  евреи,  старейшина
возмутился    и    сделал    заявление,   согласно   которому   миниатюрному
автоматическому оружию  он,  по примеру  предков,  предпочитает  старомодные
ружья  с  такими длинными  стволами,  что,  хотя  при  стрельбе  они  иногда
взрываются, их можно зато подносить к мишени ближе.
     По возвращении  в  Нью-Йорк Тариел поспешил  в ФБР и сообщил  Кливленду
Овербаю, что "вонючие семинолы готовят восстание против США".
     Овербая  растрогала  бдительность  Тариела, но  он  заверил  его, будто
никакое  меньшинство не представляет  опасности для большинства. Тем более -
милые семинолы, вооружающиеся всего лишь для борьбы против засилия евреев во
Флориде.  Овербай  посоветовал  Тариелу забыть  о семинолах и  повременить с
продажей   ресторана,  который,  по  единодушному  мнению   коллег  из  ФБР,
расположен в многообещающей близости от ООН.
     То  ли благодаря  заботе Овербая  и коллег, то ли  благодаря тому,  что
Тариел  выбросил  из  меню индейские блюда,  бизнес пошёл  в гору. Дипломаты
валили  в  "Кавказский"  целыми  делегациями, учтиво беседовали с попугаем у
входа, нахваливали грузинские  рецепты и ликовали, когда Тариел угощал их за
свой счёт кахетинским вином.
     Как-то  раз  -  и  об  этом  писали  в  газетах  -  Тариела  навестил и
проголодавшийся тогда, но теперь покойный советский министр Громыко. Заходил
дважды и другой министр - тоже оба раза проголодавшийся и  тоже бывший. Но -
американский и живой. Киссинджер.
     Шеварднадзе - хотя и земляк - кушать побрезговал. Сказал Тариелу, будто
находится на диете. Правда, выпил с ним стакан вина за своё "новое мышление"
и  пообещал  способствовать  расширению грузинского амбианса  в  районе ООН.
Слово сдержал. Напротив "Кавказского", во дворе организации, появился вскоре
скульптурный ансамбль тбилисского символиста Церетели "Георгий Победоносец".
Весёлый  горец  на  весёлом  же  коне  протыкает  копьём  межконтинентальную
баллистическую   ракету.   С   большой,   но  легко  расщепляющейся  ядерной
боеголовкой.
     Что  же  касается  Зари  Востока,  она приняла иудаизм, переселилась  к
Тариелу в квартиру, которую он, покинув Квинс, снимал  прямо над рестораном,
заделалась в нём мэтром и похорошела. Даже Шеварднадзе не мог удержаться  от
комплимента  и, не скрывая блеска  в умудрённых международной жизнью глазах,
сообщил ей, что в Тбилиси одна из газет называется "Зарёй Востока".
     Заря Востока знала это  давно, но всё равно зарделась от удовольствия и
в  знак   признательности  предложила  министру  отведать  клубничный  джем,
изготовленный  ею по рецепту, описанному  в  романе  "Анна Каренина". Тариел
божился мне, будто ревновать её  к  земляку  не стал, потому что завёл новую
страсть - бильярд.
     Эту страсть разбудили в нём Кливленд с коллегами.
     Они же  привили ему  и разделяли  с ним любовь  к  кутежам с ооновскими
делегатами  из  третьего  мира.  Какое-то  время  эта  любовь  казалась  мне
убыточной, ибо  Тариел  одарял  дипломатов  тридцати-процентной  скидкой  на
блюда,  а  к  концу  кутежей  к  наиболее  важным  делегатам   Заря  Востока
подсаживала  политически  активных  семинолок, которые  за ночь  сексуальных
чудес света спрашивали - по стандартам Большой Семёрки - поразительно низкую
цену.
     Ясно,  что  доплачивал  им  ресторан,  и это должно  было влетать ему в
копейку.  Так  же,  как  и  разница  между  реальной  и   резко   сниженной,
"Кавказской", стоимостью блюд и напитков.
     Выяснилось, что  все убытки  за  блюда,  напитки  и  живность покрывали
ресторану овербаевцы, но в последнее  время, ссылаясь на урезанный бюджет, -
перестали.
     Лишённая  живительных  соков  дохода,  любовь  Тариела к  третьему миру
остыла,  но от кутежей  он уже отказываться не мог, поскольку, как намекнули
ему овербаевцы, единственную альтернативу визитам разноцветных дипломатов из
ООН  представляли  визиты черно-белых соотечественников из налогового  бюро.
Добавили ещё, будто, несмотря на комфортабельность местной тюрьмы, бильярдов
в ней не держат.
     Обо всём  этом  - за неделю до Нателиной  кончины  - я узнал от  самого
Тариела,  приехавшего  ко  мне  за  советом.  Я порекомендовал  ему  продать
ресторан, расстаться с Зарёй Востока и возвратиться в Квинс  к  покинутым им
петхаинцам. А пока не дразнить овербаевских гусей и веселиться с делегатами,
валившими в "Кавказский" после каждой победы.
     Тариел  казался  мне пугливым, и,  направляясь  к нему  в  ресторан  за
десяткой, я  не сомневался, что находится он в данный  момент не в одном  из
бильярдных клубов Манхэттена, а у себя: рассаживает за стол отголосовавшихся
противников апартеида.








     Разноцветных   дипломатов,   возбуждённых   состоявшимся   успехом    и
предстоявшим разгулом, уже сажали за банкетный стол.
     Но занимался этим не Тариел. Занималась этим Заря Востока.
     -- Где Тариел? -- спросил я, но она не ответила.
     Ответил - на родном ему, грузинском - попугай. Тариела, мол, нету.
     -- Сегодня же банкет! -- возмутился я. -- Конец апартеиду!
     Заря Востока промолчала, а попугай крякнул по-английски:
     -- Апартеиду нет!
     Я велел ему заткнуться, но он грязно выругался.
     -- Почему молчишь? -- спросил я Зарю Востока.
     -- Сказали же тебе: его нету, -- огрызнулась она.
     -- В бильярдной?
     -- В Квинсе, как ты  ему и советовал! На кладбище. Там ведь у вас подох
кто-то!  А  твой  Тариел  звонит и - плевать, грит, на  банкет,  тут  у  нас
похороны затягиваются, -- хмыкнула она.
     -- Как именно он сказал? -- оживился я.
     -- Так и сказал - "затягиваются"!  -- осклабилась Заря Востока. -- Ямку
что  ли недоковыряли?!  Ты-то ведь  отхоронился уже,  кутить нагрянул! А  он
застрял  в  этом гавёном  Квинсе!  Уже  второй раз  за  десять дней!  Завёл,
наверно, поблядушку из землячек!
     -- Успокойся! -- сказал я. -- Похороны да, затянулись.
     -- А то ты очень того хочешь, чтобы я успокоилась! -- пронзила она меня
злобным взглядом.
     -- Конечно, хочу!  --  заверил я. -- Мне надо у тебя  получить десятку,
раз уж Тариела нету.
     Заря  Востока вскинула глаза на попугая и прищёлкнула пальцами. Попугай
тоже обрадовался:
     -- Ты - жопа!
     Мне было не до скандала. Обратился я поэтому не к нему:
     -- Что это ты, Заря Востока?
     -- А что слышал! -- раскричалась  она. -- Сперва советуешь бросить меня
на фиг, а потом у меня же требуешь деньги!
     -- Это не так всё просто, -- побледнел я. -- Объяснить?
     -- Я занята! -- и снова щёлкнула пальцами.
     Я показал попугаю кулак -  и он сомкнул клюв. Зато весь проголодавшийся
третий  мир  сверлил  меня  убийственными  взглядами  и был полон  решимости
бороться уже  то ли за сверх-эмансипацию женщин в американском  обществе, то
ли за новые привилегии для индейцев в том же обществе.
     Кивнув на попугая, я дал  им понять, что  грозил кулаком не женщине,  а
птице. Причём,  за дело: за недипломатичность  речи. Понимания  не  добился:
смотрели они  на  меня по-прежнему враждебно. "Неужели  хотят защищать уже и
фауну?" -- подумал я, но решил, что это было бы явным лицемерием, поскольку,
судя по внешности, некоторые делегаты не перестали пока есть человечину.
     Догадавшись, однако, что десятки  мне  здесь  не  добиться, я одолжил у
попугая слово "жопа" и адресовал его третьему миру.
     Шагнул я, между тем, не к выходу, а вглубь зала. К столику с телефоном:
налаживать связь с цивилизацией. Возле столика паслись несколько  семинолок.
Пахли одинаковыми резкими  духами и  одинаково виновато улыбались.  Даже рты
были раскрашены одинаковой, бордовой, помадой и напоминали куриные гузки.
     Оттеснив их, я поднял трубку.  Звонить,  как и  прежде, было некуда.  Я
набрал бессмысленно собственный  номер. Никто  не отвечал. Не отнимая трубки
от уха, я стал разглядывать затопленный светом зал.
     На помосте,  перед микрофоном,  с гитарой на коленях сидел в соломенном
кресле седовласый Чайковский. Композитор из Саратова. Которого Тариел держал
за старомодность  манер.  Чайковский был  облачён  в  белый фрак, смотрел на
гитару и подпевал ей по-русски с деланным кавказским акцентом:

Облака за облаками по небу плывут,

Весть от девушки любимой мне они несут...
     Кроме делегатов - за  другим длинным столом - суетилась ещё одна группа
людей.  Эти  гоготали  сразу  по-русски  и  по-английски.   Особенно  громко
веселился  габаритный,  но  недозавинченный  бульдозер  в  зеркальных очках,
ослепивших меня отражённым светом юпитера.
     Чайковский зато был грустен и невозмутим:

Птица радости моей улетела со двора,

Мне не петь уже, как раньше -

Нана-нана-нана-ра.

Без тебя мне мир не светел, мир - нора,

Без тебя душа моя - нора.

Ты - арзрумская зарница, Гюльнара,

Ты - взошедшее светило, Гюльнара...
     Заря  Востока отыскала меня взглядом и сердитым жестом велела  опустить
телефонную трубку. "Пошла в жопу!" - решил я и сместил глаза в сторону.
     За круглым  столом, точнее,  под ним,  знакомый  мне пожилой овербаевец
поглаживал   ботинком  тонкую  голень  юной   семинолки.  Она   слушала  его
внимательно, но не понимала и потому силилась вызволить кисть из его ладони.
Я подумал, что он загубил карьеру чрезмерной  тягой к  сладострастию,  ибо в
его возрасте не выслеживают дипломатов из Африки.
     С трубкой в руке, я, как заколдованный, стоял на месте и не  мог ничего
придумать.
     Равномерные  телефонные гудки  посреди разбродного гвалта  -  гудки, на
которые  никто  не  отзывался  - предвещали то  особое беспокойное ощущение,
когда бессвязность  всех жизней меж собой  или разобщённость  всех мгновений
отдельной  жизни  обретает  отчётливость   простейших  звуков  или  образов.
Отрешённых друг от  друга, но одинаковых  гудков.  Или  бесконечной вереницы
одинаковых пунктирных чёрточек.
     Символы всепроникающего  и  всеобъемлющего  отсутствия! Не  вещей полон
мир, а их отсутствия!
     Потом  мой  взгляд перехватила  крыса. Растерянная, шмыгала от  стола к
столу,  а  потом   ринулась  к  плинтусу   и  стала  перемещаться  короткими
перебежками.  Движения  её  показались мне  лишёнными смысла,  но  вскоре  я
заметил другую крысу.  За  которой  она  гналась.  Никто  их не видел,  и  я
представил себе переполох, если кто-нибудь нечаянно наступит либо на гонимую
крысу, либо на гонявшуюся.








     --  Положи трубку! -- услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она
стояла рядом  и  не  спускала с  меня  расстреливающего  взгляда. -- Положи,
говорю, трубку! -- и надавила пальцем на рычаг.
     -- Сука! -- отозвался я.
     Она среагировала  бурно. Выкатила жёлтые семинольские белки и принялась
визжать на весь зал. Я разобрал только три слова - "женщина",  "меньшинство"
и "права". Не исключено, что четвёртого и не было и что остальное в поднятом
ею шуме составляли вопли.
     За  исключением  Чайковского, все обернулись на  меня - и  в ресторане,
несмотря на  истерические причитания мэтра, воцарилась  предгрозовая тишина.
Нагнетаемая негромким бренчаньем гитары:

Мне утонуть? Пускай - но только в винной чаше!

Я маком стать хочу, бредущим по холмам, -

Вот он качается, как пьяница горчайший,

Взгляни, Омар Хайям!
     Никто на помощь к Заре Востока не спешил.

Судьба на всём скаку мне сердце растоптала,

И сердце мёртвое под стать немым камням,

Но я в душе моей кувшины влаги алой

Храню, Омар Хайям!
     Наконец,  за англо-русским столом загрохотал  недостроенный бульдозер в
очках. Отерев  губы салфеткой, швырнул её  на  стол  и  направился  ко  мне.
Заметив  это, Заря  Востока  сразу  угомонилась и отступила в сторону  - что
предоставило бульдозеру лучший на меня вид.
     Стало совсем тихо.
     Чайковский продолжал беседовать с Хайямом:

Из праха твоего все на земле кувшины.

И этот наш кувшин, как все они, из глины,

И не увял тростник - узор у горловины,

И счёта нет векам,

Как стали из него впервые пить грузины,

Омар Хайям!
     Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить!
     Ощущение  при  этом  было  странное.  Хотя развинченный бульдозер - тем
более, заправленный водкой - представлял меньшую угрозу, нежели орава чёрных
юнцов, защищаться  мне уже не  хотелось.  Я устал. Мысль  о  Нателе, однако,
вынудила   меня  отставить  в  сторону  правую  ступню  и   нацелить   её  в
надвигавшуюся машину под самый  бак с  горючим, в  пах,  - так,  чтобы искра
отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию.
     И я, конечно, ударил бы - если бы машина не убрала вдруг с лица очков и
не сказала мне знакомым голосом по-русски:
     -- Сейчас тебя, сволочь, протараню!
     -- Нолик! -- ахнул я. -- Айвазовский!
     Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел:
     -- Это ты?! Дорогой мой!
     К  изумлению Зари Востока,  Нолик расцеловал меня  и  потащил  к столу.
Представлять как закадычного друга.








     В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства.
     Звали его сперва по-армянски - Норик Айвазян,  а Айвазовским он стал по
переезду  из Грузии  в Москву. Захотел звучать по-русски  и "художественно".
Что же касается имени, Нолик, - за  пухлость форм прозвал его так в школе я.
Имя пристало,  и  при замене фамилии Норик записал  себя в паспорте Ноликом,
что  при упоминании  армян позволяло ему в те годы  добровольной русификации
нацменов изображать на лице недоумение.
     В  Штатах  я читал о нём  дважды. В первом случае  его  имя значилось в
списке любовников брежневской  дочки,  но список  был опубликован в  местном
русском   "Слове".   Зато   заметка   в   "Таймс"   звучала   правдоподобно.
Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся  Москвы, и в
числе валютных был назван "Кавказ" у Новодевичьего кладбища.
     Упоминалось и имя кооператора - Норика Айвазяна, "Московского Директора
Организации Освобождения Нагорного Карабаха".








     Оправившись  от липких лобзаний с хмельными кутилами и с самим Ноликом,
а также от водки, которую  он перелил в меня из чайного стакана,  я сразу же
собрался  попросить  у  него  десятку. Решил, однако,  сперва  справиться  о
доходах.  Ответ  меня обнадёжил: "Кавказ" приносил  Нолику  ежемесячно сорок
тысяч  "париков".   Зелёных  банкнот  с   изображением   отцов  американской
демократии в парике.
     Вдобавок - вместе с полковником Фёдоровым - он затеял под Москвой дело,
связанное с  производством  зеркальных очков.  Хотя "снимал  в  лысых", -  в
банкнотах  с  изображением  отца  советской  демократии  без парика,  -  это
"двадцать больших в тех же париках"!
     Потом, безо  всякой связи  со сказанным, он пожурил американцев за  то,
что,  как только  они  набирают  несколько  миллионов  "париков",  сразу  же
притворяются богачами.  А  богачи, сказал Нолик,  - если они не  борются  за
великое дело, - омерзительны.
     На какое-то мгновение мне стало больно за то, что я покинул отчизну, но
я  вспомнил,  что на новой родине есть беженцы,  которые  скопили  больше. В
качестве их представителя я качнул головой и поморщился:
     -- Сорок тысяч? Всего? На двоих?
     -- Ты что?!  -- возмутился Нолик. -- Толик срывает  пятьдесят! Но ему и
карты в руки: это его идея!
     -- Какой Толик? -- спросил я, хотя не был знаком и с идеей.
     -- Полковник Фёдоров, -- сказал Айвазовский. -- Я вас знакомил!
     -- Который из них? -- оглядел я еле присутствующих.
     Они гоготали по английски.
     Единственный,  кто  изъяснялся  по   русски,  причём,  в  рифму,  сидел
напротив,  выглядел полуевреем и не скрывал этого от соседа, которому сам же
каждую свою фразу и переводил:
     "Мой отец -  еврей из  Минска, мать пошла в свою родню.  Право,  было б
больше смысла вылить семя в простыню. Но пошло  - и  я родился, -  непонятно
кто с лица. Я, как русский, рано спился; как еврей - не до конца".
     Сосед посматривал на него с подозрением. Не верил, что полуеврей спился
не до  конца. Не верил  и я. Не тому,  что  до конца спившийся полуеврей  не
может  быть полковником,  а  тому,  что  он  ежемесячно срывает под  Москвой
пятьдесят больших "париков".
     -- Это он? -- спросил я Нолика. -- Это Толик?
     -- Толик это я, -- сказал мне полковник Фёдоров, сидевший, оказывается,
рядом, по мою левую руку. Которую я, смутившись, сунул ему под нос и сказал:
     -- Ещё раз, полковник!
     На полковника  Фёдоров  не  походил потому,  что на нём был ярко-жёлтый
нейлоновый  блейзер.  А  под блейзером  -  ярко-красная тельняшка со  словом
"Калифорния".
     -- Никогда б не догадался, -- улыбнулся я. -- Молод!
     -- Эх! -- обрадовался  полковник. -- "Забыл бык, когда телёнком был". А
ещё, знаешь, говорят: "Молодость ушла - не простилась, старость пришла -  не
поздоровалась".
     Айвазовский хлопнул меня по спине и воскликнул:
     --  Каков  Толик-то, а!  Ума  палата и руки  золотые! У  армян говорят:
"Олень стрелы боится, а дело - мастера"!
     -- Я армян уважаю, -- согласился полковник. -- Но у  русских  тоже есть
своё: "Дело мастера боится".
     -- Почти  одинаково, только  без оленя! --  сообразил я и добавил более
масштабное наблюдение. -- Народ народу брат!
     -- Философ! -- сообщил Нолик обо мне полковнику.
     --  Философов тоже  уважаю! --  разрешил  Толик  и выпил водку, а потом
рассмеялся. --  А  такое,  кстати, слышал?  Философское: "Всё течёт, всё  из
меня"? Или: "Я мыслю, следователь, но существую"?
     -- А что у вас за войска? -- рассмеялся я. -- Фольклорные?
     -- Толик у нас полковник безопасности! -- ответил Нолик.
     -- КГБ?! -- осмотрелся я. -- Или как это у вас сейчас называют?
     Кроме попугая и Зари Востока, никто на нас не смотрел.
     -- Удивительно! -- сказал я Нолику. -- А говорил: в одном деле...
     -- Новые времена! -- похвалился полковник.
     -- А мы тут ещё хотим ресторан перекупить у Тариела,  -- добавил Нолик.
-- Пора выходить на Америку! -- вспомнил полковник.
     -- Это дорого? -- согласился я. -- Выходить на Америку?
     -- Наскребём! -- пообещал Нолик.
     -- Молодцы! -- вздохнул я. -- Нолик, мне нужна десятка.
     -- Как срочно? -- опешил Айвазовский.
     -- Сейчас.
     Нолик вытер губы ладонью и обиделся.
     -- Десять тысяч?! -- разинул рот полковник и вылил в него рюмку.
     -- Десять долларов, -- сказал я.
     Айвазовский  переглянулся  с  Фёдоровым  и  после  выразительной  паузы
проговорил:
     -- Мой тебе совет... Бросай-ка ты на фиг философию и займись делом. Это
же Америка! Даже у нас, в вонючем Совке, башковитый народ  очухался и это...
Пошёл в  дело. Я  тебе расскажу сейчас что делать, а ты выпей, не стесняйся!
-- и снова переглянулся с Толиком.  -- Что я  тебе говорил  вчера, Толик, а?
Прав я или нет?
     -- Я и  не спорил! Народ говорит так: "Ворона  и за море летала, а умна
не  стала"! --  и повернулся ко  мне. -- А  ты пей и  прислушайся  к  Норику
Вартанычу: он дурному  не  научит! Таких мало: ему могилу буду рыть,  а  там
нефть, например, найдут!
     -- Так что же, Нолик, найдётся десятка? -- спросил я.
     --  Слушай,  милый,  --  опять  обиделся  Нолик,  --  откуда  я  возьму
десятку-то? Мы же тут ходим с чеками. "Тривилерс"! Да, Толик?
     -- "Три-вилерс", "два-вилерс"! -- рассмеялся полковник. -- Трэвелерс! А
мы тебе это...  -- повернулся он  ко мне.  --  Хотим  очки подарить! От  них
польза бывает, понимаешь? Дай-ка надену тебе,  мы же друзья уже,  дай-ка мне
твой нос!
     Я не дал носа. Поднялся и похлопал обоих по плечу:
     -- Мне пора: "У  каждого Абрама - своя программа". Ну а "таких друзей -
за жопу да в музей"!
     -- Отлично сказано! -- взвизгнул Толик.
     -- По философски! -- определил Нолик.








     Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону.
     Заря Востока рассаживала семинолок между  борцами против апартеида, а я
- тоже машинально  -  нащёлкивал свой номер, хотя по-прежнему упирался  и не
подходил к телефону на другом конце провода.
     За  круглым   столом  не  было  уже  ни  овербаевца,   ни  непонятливой
собеседницы. Она, должно быть, поняла его и удалилась с ним. Попугай смотрел
уже не на меня, а  на Чайковского,  - и  одобрительно кивал головой. Старику
песня нравилась и самому:

Скажи мне, наша речка говорливая,

Длиною в сотни вёрст и сотни лет:

Что видела ты самое красивое

На этих сотнях вёрст за сотни лет?
     Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел:

Ответила мне речка края горного:

Не знала я красивей ничего

Бесформенного камня - камня чёрного

У самого истока моего.
     Я вспомнил о Нателиных  камнях. Вспомнил с  нежностью и Зилфу, её мать.
Себя даже вспомнил у "самого истока моего", подростком.  Впервые тогда - как
раз  в  связи с  Зилфиным колдовством  над камнями и  самоубийством  её мужа
Меир-Хаима - впервые тогда испугавшимся  той  догадки, что тайное в  природе
или душе тайным и остаётся.
     Вспомнил  и  изумлённое  лицо  моего  отца,  прочитавшего  предсмертную
записку  Меир-Хаима  о  своей невыносимой любви  к  Зилфе.  Я расслабился  и
затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается
из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени...
     Раствориться  я  не успел: снова  подкатил бульдозер.  Теперь  - вконец
развинченный. Забрал  у меня из  рук трубку  и опустил  её на  рычаг.  Я  не
протестовал:  не  ждал  даже  извинений.  Ждал  того,  что было мне  важнее.
Десятку.
     Начал он с извинений:
     -- Ты уж прости меня, старик,  но она настаивает. С другой стороны, она
права: телефон не твой, а она тут фигура - мэтр! Фигура к тому же, старик, у
неё как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это
мне нравится: у  черножопых и ещё, как она, у жёлтожопых. Да, обезьяны, но -
есть что помять!
     Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла
неподалёку и  торжествовала.  Осознав  к своему  ужасу, что  десятки  он мне
давать не  надумал,  а  надумал, наоборот,  угодить  "жёлтожопому  мэтру"  и
вышвырнуть меня, я перестал  его слушать. Сперва двинул левым локтём  в бак,
взболтав в нём горючее, а потом левою же ладонью схватил  его  за мошонку  и
сильно её сдавил.
     Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо
хрипеть. Почему-то мне подумалось,  что никому  на свете  он не нужен, - и я
решил  его  взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в  нём оказались
мелкими, и искры разлетелись не оттуда,  а из глаз.  Догадавшись, что взрыва
не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил:
     -- Понял?
     Он в ответ заскулил и пригнулся ниже.
     -- Норик Вартаныч! -- окликнул его из-за стола полковник.
     Не ответил он и ему.
     -- Отвечай же,  Нолик!  Понял или не понял? -- повторил я, и теперь уже
он кивнул головой:
     -- Понял.
     Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока,
норовившая зайти  сбоку,  чтобы разглядеть - отчего же  это вдруг московский
гость начал вертеться вокруг своей обширной оси.
     -- Норик Вартаныч! -- крикнул Фёдоров. -- Тебе плохо?
     -- Иду... -- откликнулся Нолик  истончённым голосом и посмотрел на меня
умоляюще.
     Пошёл и я. К выходу.
     Заря  Востока  провожала меня  взглядом,  в  котором  презрение ко  мне
соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику.
     Ещё больше запутал меня Чайковский:

Оставьте одного меня, молю,

Устал я от дороги и от шума.

Я на траве, как бурку, постелю

Свою заветную мечту и думу.
     Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное:

О люди, подойдите же ко мне,

Возьмите в путь: я никогда не думал,

Что будет страшно так наедине

С моей мечтой, с моей заветной думой.








     На часы я взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого!
     Тротуар оказался пустынен - и грабить было некого.
     Отчаяние подсказало мне план  утончённый,  как пытка, но и  смелый, как
пьяная  мечта. Проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого
дипломата. Вплоть до генсека.
     Рассудок силился  удержать  меня  от  этого, но  ему я уже не  доверял,
напомнив  себе,  что миром,  представленным  этим коробком  на  той стороне,
правят именно абсурд и отчаяние.
     Проникать в ООН мне не пришлось.
     Когда я пересекал улицу, одна из запаркованных у ворот машин показалась
мне не пустой. Я подкрался к  ней сзади, увидел на переднем сидении две тени
и вздохнул: если десятки не  окажется у одной из этих теней, то она окажется
у другой.
     Пока я решал - к какой заходить, понял, что они  тоже, как и я, вот-вот
решат свою задачу. Тонкая  тень, справа, оказалась  женской и,  перегнувшись
скобкою  к  другой,   к  мужской,  мелко  суетилась.  Широкая  же,  мужская,
откинувшись  на спинку,  изредка  вздрагивала. Из приспущенного заднего окна
протискивался на волю Лучиано Паваротти, но в паузах, когда объёмистый тенор
вбирал в себя  воздух, в том же окне задыхался другой сладострастец. Не пел,
однако, а сладко постанывал.
     Мешкать я себе  не позволил, ибо  в предоргастическом  состоянии жертва
менее опасна.  Я расстегнул сорочку и зашёл с левой двери.  Стукнул локтём в
стекло  и распорядился опустить  его. Оно  скрипнуло  и  поплыло вниз, но из
брезгливости я отвернулся, объявив водителю, что жизнь  гнусна, а  поэтому я
штрафую его на десять долларов.
     -- А почему смотришь в сторону? -- ответили мне из-за руля.
     -- А потому, что брезгую. Подглядывать тоже гнусно...
     -- Я подглядывал не за тобой! -- ответил водитель.
     -- Что ты там мелешь?! -- рассердился я. -- Застегнулся?
     --   Какая  разница?   --   ответил   водитель.  --  Застегнулся  -  не
застегнулся... Сам вот пузо выкатил, а тут дама всё-таки!
     -- "Дама"? -- возмутился я. -- Так ты ж этой даме...
     -- Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить!
     -- "Тоже"? -- оскорбился я. -- А ну, выходи!
     -- Послушай! -- ответили мне теперь  спокойней. -- Чего ты пристал? Я ж
не про тебя - "положить"! Я про Кливленда.
     -- Про кого? -- опешил я.
     -- А то  он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю!
И  ты - меня: я  Бобби, помнишь?  И говорю как есть: не за тобой я наблюдал.
Одно дело  - телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю
честно. Тем более  что в начальники уже не  мечу,  старый уже... И бабы  мне
вкусней, чем должности!
     Голову  мне уже можно было к нему не  поворачивать.  Теперь уже я  знал
кого собирался грабить. Агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом
с непонятливой семинолкой.
     Что за проклятье! - подумал я. Во всём мире люди грабят друг друга безо
всякого  недоразумения. Особенно тут. Кто же  это надо мной  издевается?  Да
никто, сам я себя и заложил. Надо было идти прямо в ООН,  а  не приставать в
ответственные мгновения к ветеранам секретной службы.
     --  Надо было идти в ООН, --  произнёс  я и,  оскорблённый  невезением,
обернул к ветерану печальное лицо.
     -- Ну вот ещё! -- проговорил  он. -- А теперь у тебя  опять испортилось
настроение.  Как тогда, пять  лет  назад.  Сперва буянишь, а  потом  сам  же
обижаешься. Ты  и тогда рвался  в ООН, а ООН тут ни  при чём: они с частными
жалобами не возятся. Только - если обижается целое государство. А ты -  хотя
и  на целое государство  обиделся - обиделся от собственного имени. А это не
считается...  Короче, я сказал как есть: не  за тобой мы следим... Могу даже
сказать за кем, -- и Бобби полез наружу.
     Я не знал что делать. Тем  более что брюки  у него на  причинном  месте
были уже застёгнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился
штрафовать сотрудника ФБР. Он  тем  временем шагнул  ко мне,  взял  меня  за
талию, как Нолик, и отвёл в сторону:
     -- Слежу я не  не за тобой,  а за  твоими земляками. В жёлтой куртке. А
особенно - жирный. Знаешь давно?
     -- Жирного давно! -- обрадовался я.
     Обрадовался и он:
     -- Второго сами знаем: Толя Фёдоров. Но интересует нас не он.
     -- Правильно! -- загорелся я. -- Надо брать толстяка!
     -- Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами!
     --  Кавказский  обычай!  -- застеснялся  я.  --  Зато  потом  яйца  ему
выкручивал! Ты не видел. Сидел уже здесь.
     -- Намекаешь?  -- застеснялся  и он. --  Я, к  твоему сведению, девочке
показывал  как ей позже с толстяком  этим, с Гуревичем,  себя вести,  понял?
Семинар проводил! -- и негромко рассмеялся.
     -- С каким это ещё Гуревичем? -- не понял я.
     -- С Гуревичем,  с дружком твоим,  которого ты сперва лобзаешь, а потом
требуешь брать! -- и хмыкнул.
     -- С толстяком что ли? Хорошо же работаете! Айвазян фамилия! Знаю его с
детства! Гуревичами у него и не пахло!
     Бобби заметно огорчился.
     -- Это  хорошо, что  не  пахло!  -- рассудил он. -- То  есть хорошо для
него,  а  для нас  как раз плохо. Значит,  водит,  сволочь, за нос  и нас...
Хитёр! Это тебе не Фёдоров! -- и качнул головой. -- Всё отменяется!
     -- Что отменяется? -- полюбопытствовал я.
     --  Всё! --  объяснил он. -- До встречи с Кливлендом всё отменяется!  В
том  числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо  обо всём поговорить. О
Гуревиче.  Об  Айвазяне,  то  есть.  Сесть   и   по-дружески   так,  знаешь,
поговорить... Сам захочешь помочь.
     -- Не думаю, -- признался я.
     -- Обязательно захочешь... Здесь всё  связано!  С тобой,  я слышал, уже
говорили о генерале Абасове. Всё связано: Гуревич этот, то есть Айвазян, как
говоришь, и Абасов!  И библия, конечно!  С  тобой же говорили  и о ней,  ну!
Почему не доверяешь? Я же тебе доверяю...
     Я подумал  надо всем  и обрадовался.  Не доверию ко мне, но тому, что я
понадобился Бобби.
     -- Знаю, что доверяешь, -- сказал я ему.  -- Всё-таки долго за  мной вы
следили!  И много прошло времени!  А  во  времени, Бобби,  всё меняется. Это
раньше я беседовал  бесплатно. А  теперь  я, как все  на  свете, американец.
Теперь без гонорара не здороваюсь.
     Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды:
     -- С деньгами не я решаю, -- и закурил.
     -- Десять долларов! -- выпалил я и снова отвернул голову.
     Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма.
     Нас с Бобби  выхватил вдруг из темноты  дрожащий луч велосипеда. Правил
им какой-то усач в  белых ботинках и красных рейтузах. Он  посмотрел  на нас
ищущими глазами, но  тоже, подобно нам, постеснялся и отвернулся. Я проводил
его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби.
     Лицо  у  него,  всё в дыму,  было озадаченным.  Очнувшись, он  полез  в
карман, вытащил оттуда  бумажник, а  из него  -  две десятки.  Я взял  обе и
догадался, что Нолик, свинья, вырос в  важного  гуся. Уже захлопнув за собою
дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил:
     -- Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно?
     Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался  локтём в
стекло  и  попросил  семинолку  опустить  его. Лицо  у неё  было испуганное.
Протянув ей одну из моих десяток, я сказал:
     -- Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! -- и подмигнул ей.
--  А с  толстяком этим, с Гуревичем, отменяется! Но ты не горюй: там у него
внизу трогать нечего! Жидковато!
     Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху,  - хотя
опять же ничего не поняла, - рассмеялась и сама.








     Уже  через  десять  минут  я сожалел,  что  проявил  расточительство  и
поддался  страсти к эффектам:  пакистанец,  продавец бензина,  не соглашался
доверять мне канистру и  требовал за неё  пятёрку.  Я  предлагал  трёшку. На
большее  не  имел права: десять долларов минус восемь  за  бензин и канистру
только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле.
     -- Слушай, -- хитрил я,  -- не торгуйся, как жид! Ты же - слава небесам
- мусульманин!
     Мерзавец антисемитом не оказался.
     -- Все под  Богом  равны!  --  объявил  он мне и показал на Него  тощей
рукой. -- Пять - и ни центом меньше!
     Я потребовал менеджера.
     -- Мистер Бхутто дома, -- ответил пакистанец.
     -- Мистер Бхутто - мой приятель, -- попробовал я.
     -- Тогда я ему позвоню, -- сказал он. -- Поговори!
     -- Так поздно? -- возмутился я. -- Я же интеллигент!
     -- Поговорю я, -- согласился он и позвонил.
     Разговаривал  долго.  По-пакистански.  Поглядывал  на меня  и,  видимо,
описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать.
     Пакистанец спросил меня - какая у меня машина. Я ответил, что у меня их
три:  "Додж",  "Бьюик"  и  ещё  одна,  третья. Какая,  спросил пакистанец. Я
бесился  и  не  мог  вспомнить ещё  какую-нибудь  марку. Ответил  обобщённо:
Японская.
     Потом  он с  Мистером  Бхутто  опять стал  о чём-то говорить.  Продавец
размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал её на лету и вздымал
глаза  к  Главному  менеджеру. То  ли  благодарил Его,  то  ли извинялся  за
оплошность. Наконец, спросил моё имя.
     -- Джавахарлал! -- объявил я.
     Он перевёл информацию на другой конец провода. Потом  снова  повернулся
ко мне и спросил фамилию.
     -- Неру! Джавахарлал Неру!
     Мистер  Бхутто  велел ему  описать  меня  подробней. Облегчая  продавцу
задачу, я стал  медленно поворачиваться  вокруг оси. В голове у меня не было
ни единой мысли. Не было уже и в душе никакого отчаяния. Была только - всюду
- усталость.
     Пакистанец  опустил  трубку и  доложил,  что Мистер Бхутто передал  мне
привет, но меньше, чем за пятёрку канистру не отдаёт.








     Шагая по улице с тяжёлой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел
велосипедиста в  мерцающих ботинках и красных рейтузах. Он оглянулся на меня
ещё  раз.  А может быть,  подумалось мне, он вовсе и  не педик. Может  быть,
смотреть ему больше  не на  кого. Или хочет  сообщить, мне  что канистра моя
протекает.
     О Нателе, с которой мне ещё предстояло оказаться наедине, я старался не
думать.  Я ощущал  перед ней неясную вину, хотя сейчас уже  жизнь тяготила и
меня. Когда  затекла  рука, я  остановился у края тротуара  и облокотился на
белый   "Мерседес".  Отдышавшись,  пригнулся  к  канистре,  но  прежде,  чем
приподнять её с тротуара, обомлел.
     Я увидел покойника!
     Прямо перед носом.
     Покрытый чёрным  пледом и с  торчащими наружу  ботинками,  он лежал  на
хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами.
     Я огляделся.
     Всё  показалось мне мёртвым.  Здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые
автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки - ничто
не  двигалось.  Что же он тут делает? - подумал я в ужасе о трупе и медленно
зашёл ему в  изголовье. Потом осторожно приподнял  плед и вздрогнул ещё раз,
ибо в полумраке покойник обрёл конкретность.
     Это  был мужчина  моих лет.  В тёмно-синем  пиджаке  поверх белоснежной
рубашки и с  широкой  красной бабочкой. Лицо  - совершенно  белое - выражало
недовольство, одна из причин которого  представилась мне  очевидной: ремень,
пристёгивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго.
     Очевидной же представилась мне и другая причина его недовольства. Лежал
он на каталке как-то  сам по себе, без  присмотра,  одинокий и,  несмотря на
парадный вид, потерянный.
     Вот именно! - догадался я. Он ведь, наверное, и есть потерянный!
     Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда?
     Я   опустил   плед  ему  на  грудь  и  снова   осмотрелся,  теперь  уже
внимательней.  Вокруг  было безмятежно. Обычно.  За  перекрёстком,  в  свете
открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного
из  них светились  фосфором  ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке
прислонённый к дереву велосипед и поспешил к перекрёстку.
     Оба  обернулись ко  мне, и один  оказался, как я и ждал,  знакомым  - в
белых  ботинках и  красных  рейтузах.  Я остановился поодаль и уставился  на
второго мужчину. Хоть и  не знакомого  мне, но зато облачённого  в  солидный
фрак с атласными лацканами.
     -- Кого-нибудь ждёте? -- начал я.
     -- Ищем, -- ответили рейтузы.
     Я обрадовался:
     -- В синем пиджаке, да? В чёрных ботинках?
     -- Может быть! -- обрадовался и фрак.
     -- Как это - "может быть"?! Ищете и не знаете?
     -- Не валяй дурака! -- сказали рейтузы. -- Где он?
     Заподозрив ужасное,  я отступил на шаг  и пожалел, что, не имея оружия,
оставил на тротуаре канистру с горючим.
     -- Надо объяснить человеку! --  рассудил  фрак и  шагнул вперёд. -- Мы,
знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нём всё другое.
     -- Что именно? -- потребовал я.
     -- Всё! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии.
     Мне стало хуже:
     -- В Филадельфии? А кто он есть? То есть - был...
     -- Киссельборг! -- сказали рейтузы. -- Балетный критик.
     -- Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете?
     -- Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает.
     -- А почему молчишь - как выглядит? -- спросил я.
     -- Слушай!  --  вспылили  рейтузы. -- Ты издеваешься! Ты же спрашивал -
как одет, а не - как выглядит! Он высокий. И белое лицо.
     -- Подожди, подожди,  --  вмешался  фрак. -- У них у всех белые лица  -
когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей.
     -- Но у него слишком белое, понимаешь?
     -- Это плохой  вкус! -- возразил  фрак. --  Я  не употребляю  белил.  Я
люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мёртвые!
     -- Ты  не понимаешь меня! -- вздохнул танцор. -- У него как раз в жизни
было очень белое лицо. Чересчур!
     -- Тем более! -- парировал фрак. --  Таких вообще  надо не  белилами, а
румянами, чтобы было видно, что когда-то были живые, -- и повернулся ко мне.
-- Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия уже давно не Нью-Йорк!
     Сперва мне почудилось, будто я начал  что-то понимать,  но потом решил,
что безопаснее убежать.
     -- Так где же Киссельборг? -- спросил танцор.
     -- А зачем он вам? -- ответил я.
     --  Слушай!  --  опять  вспылил  он.  --  Что  ты  за  человек!  Ты  не
издеваешься,  нет, ты  такой и есть. Зачем  он  нам может быть нужен,  а? Не
догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришёл!
     -- Правильно! -- признал я. -- А сейчас сам же и уйду.
     -- Постой! -- вскинулся и фрак. -- Как - "уйду"?! Где, говорю, критик?
     -- А зачем он вам? -- настаивал я.
     Теперь уже оба, видимо,  поняли, что в помощи нуждаюсь  именно  я. Фрак
выступил было  вперёд,  но  я дал понять,  что  помогать следует издали.  Он
вернулся назад и сказал:
     -- Критик этот... Как же его в жопу звать-то?
     -- Киссельборг, -- сказал танцор. -- Но не надо о нём так!
     --  Да  я  к  слову...  Так  вот,  Киссельборг  нужен  мне,  чтобы  его
похоронить. В земле. Это так принято - хоронить если мёртв.
     --  А  как  же  получилось, что  его  надо  хоронить?  --  сказал  я  и
поправился. -- Зачем вдруг хоронить должен ты?
     -- Дай-ка я  объясню ему, ладно? -- перебил танцор и повернулся ко мне.
--  Видишь  ли,  Киссельборг  жил в  Нью-Йорке, но  умер  в  Филадельфии  на
ленинградском балете...
     -- Кировском? -- перебил и я.
     -- Правильно, Кировском, -- продолжил танцор. -- Так вот, он  скончался
там, но сразу  его сюда везти не стали:  с ним хотели попрощаться и там... А
сегодня  ночью, конечно, привезли: утром  уже панихида, придёт весь балетный
мир!  Мы,  из  балета, стараемся  хоронить  своих  днём, потому что  вечером
спектакли. Понятно пока?
     -- Пока да! -- подбодрил я его, поскольку он старался.
     -- Его,  одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу  расписаться и
уехали... Карлос - это он! -- и ткнул пальцем во фрак.
     -- Да! -- показал тот плохие зубы. -- Карлос Бонавентура!
     --  Карлос  расписался,  машина  уехала,  а  Карлос  вернулся   к  себе
отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь?
     Не всё. Соотвественно - я и кивнул головой лишь слегка.
     -- Вот! Возвращается  Карлос за Киссельбергом, а его уже нету! Я  думаю
так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть
коляска покатилась, а Киссельборг - вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я
всё объехал, ищу, но его нету.
     -- Всё понятно! -- улыбнулся я. -- Единственное что...
     -- Скажи, -- разрешил Карлос.
     -- Почему критика привезли к тебе? -- спросил я его. -- Родственник? Но
ты ведь даже его имени не знаешь!
     -- Нет, не  родственник,  -- ответил Карлос,  -- но куда ж  его тут ещё
везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих...
     --  Карлос,  видишь ли,  был  первый,  кто  догадался  открыть  дом для
гомиков, -- объяснил танцор.
     -- "Для гомиков"?
     -- Да,  "Аполлон",  --  подтвердил танцор и  указал рукой на вывеску за
спиною Карлоса.
     "Аполлон", прочёл я, "Похоронный дом К. Бонавентуры".
     Я засиял  от удовольствия, ибо,  хотя  непонимание  и приносит счастье,
именно понимание приносит наслаждение:
     -- Так бы и сказали, что - "Аполлон"! А то  закрываете собою вывеску...
Теперь всё ясно: "Аполлон"!
     -- Меня тут все знают! -- зашевелился К. Бонавентура.
     -- Я, например, знаю давно! -- соврал я. -- Очень хорошая идея!
     -- Назревшая, -- зашевелился и танцор.
     -- Конечно! -- зашевелился теперь и я. -- Все мы умираем.
     -- Всегда! -- согласился он. -- А ты тоже, да?
     -- Очень! Хотя не хочется.
     -- А почему не хочется? -- удивился танцор.
     -- А кому хочется?!
     Танцор подумал и переспросил:
     -- Я имею в виду - ты тоже гомик?
     Я опешил:
     -- А ты-то сам как думаешь?
     -- Я догадался сразу! -- обрадовался он.
     -- Пойдём? -- рассердился вдруг на танцора Карлос.
     Пока мы  пересекали авеню и шагали вниз, я начал  думать  о  Нателе, но
вспомнил,  что  надо  бы  вырвать  у  танцора пару долларов на тоннель. Стал
искать лучшую фразу. Нашёл, но выговорить не успел: каталки с критиком перед
белым "Мерседесом" не было.
     -- Был здесь! -- выдавил я.
     -- Увезли?! -- всполошился Карлос.
     --  Как - увезли?! -- хмыкнул  я. -- Кому  тут нужен критик?!  Особенно
мёртвый.
     -- Людям всё нужно! -- объяснил Карлос. -- Что плохо лежит.
     Я вспомнил о канистре. Её тоже не  оказалось. Я взбесился. Посмотрел на
всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз.
     Канистра стояла на месте. Рядом с другим белым "Мерседесом".
     -- Вот она! -- воскликнул я. -- Канистра!
     -- Что?! -- не поверил Карлос. -- При чём тут канистра?!
     -- И критик, наверное, тоже там, -- ответил я.
     Побежали все. Рядом с канистрой сразу увидели и каталку.
     -- Вот же он, сукин сын! -- обрадовался Карлос.
     Танцор кольнул  Карлоса укоризненным взглядом, потом  подошёл к  голове
покойника и приподнял плед.
     -- Да, -- кивнул танцор. -- Как живой: очень белый...
     Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему:
     -- А ты прав, он высокий... Смотри - куда ноги прут!
     Я  ещё раз  взглянул  на  ботинки  покойника  и  заметил,  что  подошва
совершенно чиста. "Адолфо" - прочёл я на ней, заржал и стал оправдываться:
     --  Вспомнил  кое-что. У  нас в городе, где я  родился,  продали как-то
народу  импортные  ботинки.  Назывались  "Адолфо".  Но  назавтра  они у всех
разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш
министр, дурак, закупил за гроши в Италии огромную партию...
     -- Правильно, -- проговорил Карлос. -- Ничего  смешного: для покойников
выпускают специальный гардероб.
     -- А я, например, не знал, -- признался танцор. -- Мне всегда казалось,
что жизнь для мертвецов не приспособлена.
     --  Это хорошая  фраза,  --  сказал  я,  --  потому  что  жизнь  не для
покойников. Особенно - если эмигрант.
     --  Каждому своё!  --  пропустил  это Карлос.  --  У всех  в  мире свой
гардероб. В балете - тоже своя обувь...
     Говорить  стало  не  о чём. Танцор  покрыл  критика  пледом и посмотрел
вопросительно на Карлоса.
     -- Я тоже пойду, -- буркнул я. -- Дайте мне только пару долларов. Да? И
не обижайтесь, пожалуйста... Я всё-таки нашёл вам критика...
     Они переглянулись.  Карлос полез во  фрак, вытащил пачку однодолларовых
бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку.
     И мы разошлись.
     Канистра  была  теперь легче: протекло много. Шагалось мне,  между тем,
тяжелее.
     На  перекрёстке  я  отыскал  их  взглядом.  Среди притихшего  города, в
полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись,
подталкивали  своего Киссельборга в гору. И всех их троих, да и самого себя,
четвёртого, каждого из тех, кого вокруг не было видно и кто проснутся завтра
в  этих  домах  и  разъедутся  по  городу  в этих  автомобилях, в том  числе
Чайковского  с  гитарой, даже  Айвазовского  с  полковником Фёдоровым,  Зарю
Востока,  юную  семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца  с бензоколонки, -  всех
вокруг   мне  стало  так  жалко,   что  внутри  больно  защемило.   Все  они
представились мне такими, какие они есть, какие  есть и дожидавшиеся меня на
кладбище петхаинцы: побеждённые, потерянные и жаждущие тепла.
     И таким  же  представился  себе  я сам - смешным, ничтожно маленьким  и
лишённым любви.
     Я  взглянул  вверх,   на  прожжённую  звёздами   и  присыпанную  пеплом
молитвенную  шаль из  крохотных облачных  лоскутов и  искренне  пожелал всем
победы.








     Хотя было  уже  поздно для того, чтобы торопиться,  я,  завидев "Додж",
побежал к  нему, опорожнил канистру и вышвырнул  её с грохотом  вон. Бензина
оказалось в ней меньше  половины.  Я  громко  и  грязно  выругался  в  адрес
Пакистана,  сплавившего  мне  брак.  На  шум  в  окно  надо мной  высунулись
круглолицые супруги, отказавшиеся недавно одолжить десятку.
     -- Чего, дурак, буянишь? -- крикнул супруг, а супруга добавила, что час
поздний. И тоже назвала "дураком".
     Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.
     -- Пошли вы все в жопу! - распорядился я.
     Исчезли.  Пошли то  ли туда, то ли  за двустволкой. Я влетел в "Додж" и
крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он  сразу
же взревел  сытным голосом  -  и через минуту я мчался в пустом  тоннеле  по
направлению в Квинс.
     Под землёй невольно представил себя мертвецом.
     Думать об этом  не  хотелось, но я вспомнил, что в моей  голове  нет ни
единого  мускула, способного отключить мысль. Как,  например,  смыкание  век
отключает зрение. Универсальность этого дефекта устрашила меня. Человечество
состоит  из   круглолицых  супругов,  пакистанцев,  полковников   фёдоровых,
айвазовских,  семинолок,  танцоров  -  и, увы,  никто на  свете  не способен
перестать думать!
     Додумал  свою мысль до  конца и  я. Мне показалось, будто все  на свете
люди  уже когда-то прежде  жили  и подохли, а  теперь  находятся "по  другую
сторону дыханья".  И будто, стало  быть, этот, живой, мир на самом деле есть
загробный, то есть ад, - но никто этого не понимает.
     Смешно.
     Особенно  -  если  представить себе петхаинцев,  которые, рассевшись на
могильных  плитах  кладбища "Маунт Хеброн", дожидаются  гроба. Ждать им уже,
наверное,  надоело,  но  никто  этого  выказывать не  смеет. Даже  моя жена,
постоянно  поражавшая меня  бесхитростностью. На кладбище  все  робеют.  Тем
более петхаинцы, потому  что это  - не обжитое пока  и чужое кладбище. И ещё
потому, что  они дожидаются там Нателу, перед которой каждый  из них ощущает
вину.
     Чем же они там занимаются? Кто чем, наверное.
     Одни осматривают могилы  и восторгаются порядком, который на Западе - в
отличие от Петхаина - царит даже после смерти.
     Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и  вздыхают, ибо  на
подобные им денег  уже не заработать:  надо было двигать из Петхаина раньше!
Или - наоборот - жалеют  тех,  которым  понаставили куцые базальтовые плиты.
Жалеют, но гордятся  тайком, что,  хотя  сегодня могут заказать  себе камень
подороже, они всё ещё живы.
     Третьи вспоминают, что им не миновать смерти - и подумывают о разводе.
     Ещё  кто-нибудь просто проголодался, но  никому  в том  не  признаётся:
стыдно думать о пище среди мертвецов.
     "Хотел бы сейчас баранины?" -- спрашивает его ещё кто-то с таким видом,
словно вспомнил о ней только чтобы нарушить тишину.
     "Баранины, говоришь? Как  тебе сказать?  -- морщится  он. -- Я мясо  не
люблю... Разве что покушать немножко..."
     А есть среди петхаинцев  и  такие, кто  не проронит  и слова.  Посидит,
постоит,  примется  вышагивать, разглядывать всё, щупать,  слушать, а  может
быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы
о нём как о мудреце. Молчит, значит, мыслит. А мыслит, значит, существует. А
если существует, значит, мудр! Сейчас нет, не подумаю так. Молчание  есть не
мудрость, а молчание.  Люди  - когда молчат  -  молчат потому,  что  сказать
нечего. Иначе бы не молчали.
     Я  представлял  себе  тени  заждавшихся петхаинцев. Шевелящиеся тени на
фоне далёких, забрызганных жёлтым светом манхэттенских небоскрёбов. Различал
огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев
под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на "Маунт Хеброн" - выделенный
нам неровный, но опрятный пустырь.
     Вообразил  себе  и  Нателину  яму,  которую  -  в  соответствии с нашей
традицией - надлежало вырыть глубже, чем принято в  Америке. Хотя  в Америке
подходят к этому разумней. Похоронить покойника - это сделать его незаметным
для живых. А для этого незачем рыть глубоко.
     Место же для Нателы я выбирал сам.
     Зелёный холмик, усеянный белыми камушками.








     Мысли эти,  усталые и скорбные,  не  кончались,  хотя я уже выскочил из
тоннеля и катился по шоссе.
     Стал жадно  оглядываться,  стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке
пространство.  Привыкнув  к темноте,  глаза мои  научились  различать  в ней
отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой я высадил Амалию. Мелькнули
и  первые  жилые  постройки  Квинса.  Знакомый  щит: "Кошерное мясо  братьев
Саймонс".  Знакомая  тумба  водохранилища,  а  над  нею  завязший в  облаках
знакомый же  диск луны.  Настолько чистой  и оранжево-розовой,  что на  фоне
захламленного Квинса мне её стало жалко.
     По  обе стороны "Доджа" возникали и  убегали за спину  образы знакомого
пространства - и это подавляло во мне пугающее  ощущение моего неприсутствия
в мире.
     Пространство,   подумал   я   потом,   есть,  как  и   время,  метафора
существования. Его  гарантия. Среда, без которой невозможно чувствовать себя
живым. Смерть, наоборот, - это исчезновение пространства.
     Пространство - это хорошо, подумал я.
     И время - тоже хорошо.
     Я  различал во  тьме  предметы и линии,  которые  в солнечном свете уже
видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени
- и эта связь со временем тоже убеждала меня в том, что я живой.
     Смерть  -  это  разобщённость  со  временем.  Поэтому людей  и тянет  к
старому. К людям, которых они знают.
     Узнавание  людей  в пространстве и времени,  узнавание  пространства во
времени   или  времени  в   пространстве   -  единственная  примета   нашего
существования.  Поэтому  и  тревожит  нас  исчезновение  знакомого,  своего.
Поэтому меня и радует существование петхаинцев.
     И поэтому  всех нас,  петхаинцев, так  искренне  опечалило исчезновение
Нателы...
     Потом я подумал о ней, Каково  ей там, где исчезают?  Догадался, что на
этот  вопрос  я уже  ответил.  Ей  так,  как  если  бы  нас лишили  связи  с
пространством и  со временем.  Как если бы положили в  деревянную коробку. И
как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться.
     Я вздрогнул:  ужас! Никогда - ничего нового. Никогда - ничего прежнего.
Никогда  -  ничего.  Вот  почему  все  и  боятся  смерти.  Вот  почему  наше
существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь
в конце жизни, превращает её в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила
и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия...
     Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять
стало её  жалко. И  опять  она стала  загадочной.  Мне захотелось сдвинуть с
гроба  крышку и  снова погладить её  по  лицу.  Прикоснуться  к  ней.  К  не
существующей.
     Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку.








     Гроба не было.
     Никуда в сторону он не съезжал: его  уже не было.  Ни гроба, ни крышки,
ни запаха, - ничего...
     "Додж" устоял  на  колёсах  чудом: взбесился,  взвизгнул,  заскрежетал,
крутанулся вокруг  задней  оси,  припал  низко  на  левый  бок,  но  устоял.
Стукнулся задом о  бетонную тумбу  в  середине хайвея и замер на месте,  как
вкопанный. Но не умолк - продолжал урчать и трястись.
     Я включил в кабине  свет.  Нателы не  было. Как если бы  её в машине не
было никогда.
     Я закрыл глаза, потом открыл их, но её по-прежнему не было.
     В  плоть  мою  и  в  сознание стала  процеживаться  какая-то  жидкая  и
раскалённая тяжесть, - как подогретая  ртуть. Я  встряхнул себя,  шлёпнул по
щеке, потом осмотрелся, выпрямился в кресле, схватился левою  рукой за руль,
а правой включил скорость. Налёг на газ и - машину рвануло вперёд.
     Стрелка бензомера снова завалилась за  нуль, но  я не  повёл и бровью -
просто  отметил  это  в  сознании.  Проверил  зато  способность  соображать,
действовать  и  следовать  простым  привычкам:  вырвал  из  кармана  коробку
"Мальборо", вытащил  из неё сигарету, поднёс  к  губам, зажал  между ними  и
потом прикурил. Сигарета задымилась, и дым прижёг мне  горло. Я закашлялся -
и это убедило меня в том, что я продолжаюсь.
     Я летел к  своим, к петхаинцам,  на  кладбище, и  у меня ни  о чём ином
думать не  получалось.  Мыслей или догадок  или чувств  не было. Была только
паника резко ускорившегося существования.
     Ворота  кладбища оказались сомкнутыми,  но тормозить я не стал - только
зажмурился.   Левая  калитка  слетела  с   петли,  отскочила  и  с  грохотом
приземлилась  метрах  в пяти,  а  правая  скрючилась  и с  отчаянным  стоном
распахнулась вовнутрь.
     Вокруг - на кладбище  - стало совсем темно. "Додж" светил теперь только
одною фарой. Узкая, убегавшая  в горку дорога металась из стороны в сторону,
петляла  нервно, как змея, - и из затаившейся мглы выскакивали  возбуждённые
светом надгробия:  тумбы, кубы, шары,  плиты, скульптурные фигуры, мраморные
головы. На одной из них - из светлого базальта - блеснула толстая змея.
     Подъезжая  к "незаселённому",  петхаинскому,  участку  в дальнем  конце
кладбища на самой вершине холма, я  придержал  машину, чтобы не сбить людей,
которых ждал увидеть.
     Петхаинцев на дороге не было.
     Я проехал до задней изгороди - ни души.
     Подал машину задним ходом и тормознул прямо против "петхаинской" земли.
Развернулся и направил луч на пустырь. Включил дальний. Никого не было.
     Я осторожно выступил из машины на землю и осмотрел её.
     Трава  была примята  и  захламлена  порожними  сигаретными  коробками и
окурками -  а это могли сделать только петхаинцы. Они, получается, были тут,
а теперь их нет, исчезли. Ушли? Как это?!
     Меня передёрнуло от страха: почудилось, будто случилось что-то страшное
- и всех их раскидало по ещё не обозначенным  могилам  на этом пустыре перед
моими  глазами. Подумалось обо всех вместе как о едином создании. Жена моя -
и та не вспомнилась отдельно.
     Я тряхнул головой и поспешил по пустырю в его самую глубь.
     "Додж" за моей спиной урчал  уже  неровно,  и луч  из единственной фары
стал подрагивать.  Цепляясь  за  него, я брёл,  как лунатик -  искал зелёный
квадрат с ямой для Нателы. Не было нигде и его.
     У  меня вновь мелькнуло подозрение, что нахожусь не в жизни, а там, где
никто из живых не бывал.
     Через  несколько  мгновений  свет  стал быстро таять  во мраке, а мотор
всхлипнул и  умолк. Я  ощутил  внезапную  слабость и споткнулся за выступ  в
земле.  Упал, но понял, что подняться не смогу:  тишина и темень  навалились
мне на плечи и больно придавили к земле.






     Прошло время.
     Когда ко мне вернулись силы, а глаза вновь обрели способность видеть, я
разглядел  сперва  остроконечные  контуры  Манхэттена  по  другую,  далёкую,
сторону жизни. Потом - рядом  с собой  - увидел лопату с приставшими  к  ней
комьями  сырой земли.  Увидел и белые  камушки в  траве предо мной, и только
тогда сообразил, что не вижу Нателиного квадрата по  той только причине, что
на нём и лежу!
     Я  ощутил под собой рыхлый бугорок. Услышал серный запах сырой земли  и
сладостно-горький дух полевых цветов. Увидел  и цветы. Под бугорком покоился
венок. Шелестел листиками, как живой. Как  выросший из земли. Трепыхался  на
ветру и конец белого шёлкового банта, готового упорхнуть: "Нателе Элигуловой
от соотечественников. Мы не забудем тебя, и да простит нас Бог!"
     В  горле  у меня сильно сдавило,  но, собрав силы, я протолкнул солёный
ком вовнутрь. Уронил голову на руки и очень сильно  захотел, чтобы надо мной
склонился Бог, ибо душа моя была уже переполнена слезами и молитвами.
     Потом в груди моей возникла боль. Она быстро накалялась, и я испугался:
умереть на кладбище  было  бы  смешно.  Прислушавшись к  себе, я  вздохнул с
облегчением: боль крепчала не  в сердце, а вправо от  него. В той  крохотной
ложбинке, где вместе с душою живёт совесть. Но боль эта была не только болью
вины перед Нателой, но и болью нестерпимой обиды за  то,  что мы  с ней  так
неожиданно и навсегда расстались и что она уже в земле.
     Ныло теперь  не только  в груди. Всё моё существо охватила  жгучая боль
невысказанности...
     Не  отнимая кулаков от земли, я крепче вдавил в них свои сомкнутые веки
и попытался вернуть зрению образ Нателы, чтобы покрыть его ладонями, полными
нежности и благословения. Несмотря на истязания, память моя не отзывалась: я
видел только гроб в  машине  и женщину в  ней  с  неясным лицом. Увидел даже
сцену  в Торговом Центре, когда Натела  объявилась нью-йоркским  петхаинцам.
Вспомнил её слова, голос - но лица по-прежнему не было.
     Увидел её и в петхаинской квартире, и в  здании ГеБе. На лестнице даже.
И снова - в гробу, во дворе квинсовской синагоги. Лица не было.
     Потом  -  вместо  уныния или отчаянья  -  во  мне  шевельнулась  слабая
догадка.
     Затаив дыхание, я медленно приподнял голову и раскрыл глаза.
     Из кладбищенской  мглы,  из  густого  марева  грусти, проступал  чистый
оранжево-розовый диск, похожий на луну. Остановился прямо передо мной и стал
быстро гаснуть. Но затухал он  не ровно  и не целиком, а отдельными пятнами.
Наконец, дрогнул и исчезать перестал.
     Я всмотрелся  и  разглядел  в нём женское лицо, а  на лице - голубые  с
зеленью  глаза.  Зрачки  застыли  в  щедром  разливе  белой   влаги,  исходя
многозначительной невозмутимостью лилий в  китайских прудах. Невозмутимостью
такого очень  долгого существования, когда время устаёт от пространства,  но
не знает куда удалиться.
     У  Нателы Элигуловой были такие  же глаза,  и такие же черты, и тот  же
шрам  на  губе,  но что-то  вдруг подсказало мне,  что  это лицо принадлежит
другой  женщине -  Исабеле-Руфь. Потом  я ощутил,  что она задышала  на меня
смешанным запахом степного сена и свежей горной мяты.


Популярность: 8, Last-modified: Thu, 27 Jan 2000 06:06:20 GmT