Черт возьми! Такая уж надувательная земля!
Н. Гоголь. "Игроки"
Ему, собственно, и всегда, можно сказать -- с рождения, некуда было деваться, вся логика биографии, судьбы толкала в черно-серое здание на Яузе, вмещающее два десятка западных подрывных радиостанций, разных там Свобод, Би-би-си и Немецких Волн. Он от младенчества, от младых, как говорится, ногтей слишком насмотрелся на диссидентствующих этих либералов, на либеральствующих диссидентов, к числу которых, увы, принадлежали и оба его родителя, и старшая сестрица Лидия; слишком наслушался нескончаемых их, пустых и глупых вечерне-ночных, в клубах вонючего табачного дыма разговоров, за которыми, одна вслед другой, летели бутылки липкого тошнотворного портвешка и переводились килограммы тогда еще дешевого кофе; слишком надышался кисловатой, затхлой, даже на свободе -- вполне тюремною -- атмосферой; слишком, слишком, слишком! чтобы каждой клеточкою души не стремиться вырваться из этого вызывающего органическую брезгливость круга. Приметы родительского и их друзей быта: нищета, безработица, обыски (нескольким из которых, еще мальчиком, стал Никита потрясенным свидетелем); допросы, аресты, суды; адвокаты, кассации, лагеря, психушки -- все это, поначалу жуткое, со временем стало совсем не страшно, а? м- м? нехорошо, неприятно, тошнотворно, и знакомые фамилии по вражеским голосам звучали как-то фальшиво и по-предательски, и ни за что не могло повериться, будто разнообразно-однообразным процессам сиим и процедурам подвергаются действительно чистые, бескорыстные и психически полноценные люди, да не могло повериться и глядя на их, кандидатов и докторов наук, старые, замасленные, потертые, в серых клочьях подкладочной ваты пальто, на их плешивые шапки, на бахромящиеся, вздувшиеся на коленках штаны, не могло повериться, слушая обиженные, жалостливые их, физиков, математиков, филологов, рассказы о мытарствах по отделам вневедомственной охраны, по кочегаркам и дворницким. Книжки и журнальчики, которые на очередном обыске описывались, сваливались во вместительные, защитного цвета брезентовые мешки и увозились, но, несмотря на столь регулярные и капитальные чистки, спустя время, снова накапливались в квартире, -- не вызывали у Никиты никакого ни любопытства, ни доверия, а тоже -- одну брезгливость, и любая брошюрка, купленная в Союзпечати, любой номер "Пионера" или "Костра", безусловно, были куда всамделишнее той, пусть на самой хорошей бумаге отпечатанной, но фальшивой, фиктивной макулатуры.
Кстати о "Пионере" и "Костре": ни их, ни "Пионерской правды", ни "Юного" там "натуралиста" или "техника" не соглашались родители выписать Никите: брызжа слюною, объясняли про коммунистическое обморочивание, которому не позволят? и так далее, а взамен подсовывали детское Евангелие с глупыми картинками и прочую чушь, и ее не то что читать -- смотреть на нее было противно и стыдно, а все ребята в школе читали и "Костер", и "Пионерскую правду", и "Юного техника", и Никита, хоть побираясь, а все-таки читал тоже, а неприятные ощущения от побирушничества заносил на родительский счет. Последний с каждым годом рос, и не только от новых поступлений, но и от неумолимых процентов.
Чем более емкие ушаты иронии и прямой издевки опрокидывали родители и сестра Лидия на октябрятскую звездочку, на пионерский галстук, на комсомольский значок Никиты -- тем с большей энергией сопротивления тянулся он к этой высмеиваемой, облаиваемой ими общественной жизни и с гордостью и достоинством носил звания и председателя совета отряда, и члена совета дружины, и комсорга класса. И только там уже, в комсоргах, впервые смутно почувствовал, что тащит его куда-то не туда, потому что прежде, в октябрятах и пионерах, деятельность Никиты была в каком-то смысле органичной, естественной, принимаемой ребятами, -- теперь же слова, которые он вынужден был поддакивающе выслушивать и произносить сам, все дальше и дальше уходили от реальности, и волей-неволей приходилось переделывать ее в своем сознании под эти слова, и она мало-помалу начинала обретать размытость, фиктивность, призрачность. Однако поздно, поздно было поворачивать назад: несло, несло, несло уже, да и некоторая приятность в положении комсомольского вожака все-таки оставалась: снаружи -- уважительное отношение начальства и ряда товарищей обоего пола, изнутри -- вступая в странное противоречие с постепенным офиктивливанием реальности -- ощущение прямой причастности к могучей своей Родине, то есть всамделишности собственного существования, -- тащило, перло, несло и так и вынесло в университет, в университетский комитет комсомола, и дальше -- в пресловутое черно-серое здание на Яузе. И чем справедливей и обоснованнее казались Никите лидкины и родительские шуточки и издевки, а они -- к никитиному раздражению -- с течением времени все чаще казались справедливыми и обоснованными, -- тем меньше оставалось возможностей к отступлению с пусть сомнительной, однако частично уже пройденной, с пусть выбранной ненамеренно, но многими драками отстоянной дороги. И еще клеймо, поставленное родителями на Никиту при рождении последнего, поставленное безжалостно, под запах паленой детской кожицы, клеймо имени-отчества, Никита Сергеевич! Оно жгло Никиту с того самого момента, как он стал понимать, в чью честь назван и почему именно в эту честь, -- жгло, и чего бы только Никита ни сделал, чего бы ни превозмог, чтобы прожить клейму наперекор!
Хотя, с другой стороны, -- куда уж так особенно занесло? -- работа как работа, даром только что числишься младшим лейтенантом известного Госкомитета, Конторы, как выражаются родители, -- и формы-то ни разу, считай, не надел: обыкновенный радиоредактор. А что выпускаешь в эфир не "Маяк", не "Сельский" какой-нибудь "час", а программу "Книги и люди" "Голоса Америки" -- так чт? -- забавно даже, интересно, игровая, так сказать, стихия, мистификация! и всякий раз, сдавая вниз, в преисподнюю, на передатчик очередную американскую пленку, Никита не без удовольствия воображал внимательные лица Лидки, родителей, прочих оборванных диссидентов, с напряжением слушающих свободное слово, прорывающееся сквозь коммунистические глушилки, -- и от души улыбался. Пусть, дескать, не слушают, как ослы, что угодно -- лишь бы из-за кордона!
Так или иначе, а в комсомольский комитет Конторы Никита самоотвелся, правда, тихонько самоотвелся, без бравады, без демонстраций этих разных; так же, без бравады и демонстраций, воздержался пока и от вступления в партию, хотя Трупец Младенца Малого и предлагал рекомендацию, а сейчас вот -- лоб до потного онемения прижат к пыльному жаркому стеклу, взгляд, проводив не вдруг вклинившегося в темно-зеленую ленту военных грузовиков красно-белого мигающего и, надо полагать, вопящего жука до излучины, переплыв мутную, из одного, кажется, жидкого дерьма состоящую Яузу, перейдя противоположную ее набережную, по которой перла -- только в обратную сторону -- такая же темно-зеленая, такая же непрерывная, такая же ничем не остановимая лента, упершись в посеревшие, подкопченные выхлопами стены Андроньевского монастыря и по ним проползя вверх, стопорится на декоративном золоченом крестике собора, -- Никита представил вдруг, как же выглядит со стороны все то, в чем он принимает посильное участие? -- представил, и по-нехорошему смешно ему стало, и беспричинно засосало под ложечкою, беспричинно, а словно так, как, наверное, должно засосать, когда, лечась от перелома какого-нибудь нестрашного, прочтешь в незнамо зачем, ради непонятной шутки выкраденной у дежурной сестры истории собственной болезни латинское, однако, и по-латыни слишком понятное слово: cancer.
Обиженный, дважды обойденный повышением и фактически сосланный на должность замзава одного из отделов собственного детища, однако человек, в сущности, крайне добродушный, Трупец Младенца Малого зла никому не желал, особенно непосредственному своему шефу, генералу Малофееву, которого помнил, когда тот был еще желторотым, шустрым таким, но по делу шустрым капитаном, и которого несколько лет назад сам с удовольствием принял к себе в контору на должность начальника "Голоса Америки", -- зла не желал и подсыпл ему в столовой за обедом сохраненный на всякий случай еще со времен оперативной работы ядовитый английский порошок отнюдь не из зависти: просто не видел другого выхода, а пора провести в жизнь одну старую идею настала беспрекословно.
Идея зародилась у Трупца давным-давно, когда он только что получил подполковника и возглавил Отдел глушения западных радиопередач. Работать было трудно: враги елозили по волнам, увеличивали мощности, беспредельно расширяли диапазоны, даже открывали новые станции; наша аппаратура то и дело ломалась, горела, техники и солдаты глушили не столько радиопередачи, сколько выдаваемый для промывки контактов метиловый спирт, -- словом, Трупец вертелся, как белка в колесе, -- толку, однако, выходило чуть: следовало менять что-то кардинально! -- и вот, мучительно мысля и ночью и днем, он таки выдумал, что, чем тратить миллионы киловатт и километры нервов на малоэффективное генерирование помех, лучше просто выловить всех, кто пакости смеет слушать, и нейтрализовать -- и тогда пускай брешут враги -- надрываются, словно голодные псы в выгоревшей, вымершей деревне!
Поначалу показавшаяся хоть сладкою, а несбыточною мечтою, мысль постепенно обросла подробностями, и вот уже, вполне законченный, детально разработанный, лег в папочку красного ледерина план операции: внедрить на одну из подрывных антисоветских радиостанций, лучше всего на "Голос Америки", своего человека, который в определенный день и час передал бы в эфир специально подготовленное сообщение, ну, что-то вроде того, что через сорок минут Америка начинает войну против СССР, но, желая оберечь сторонников демократии (не сторонники "Голос Америки", слава Богу, не слушают!), по секрету предупреждает их, чтобы они, завернувшись в белые простынки, вышли из домов и сгруппировались на открытых пространствах. Каково?! Сами, голубчики, как тараканы повыползете -- спасаться, а мы вас всех тут -- цап!
Начальству идея понравилась. Правда, кое-кто из молодых да ранних косился опасливо: не слишком ли, дескать, многих придется того? цап? не нарушим ли, дескать, снова ленинские нормы социалистической законности? -- но Трупец успокаивал: не обязательно, мол, так уж всех, и так уж сразу, и так уж именно цап, -- возьмем, мол, пока на карандашик, а там, в спокойной обстановочке, все и решим! -- и уже положено было на титульный лист из ледериновой папочки много разноцветных разрешительных виз, чуть ли не последней только, главной, и дожидались, уже и кандидатуру подыскивали для внедрения и предварительно остановились на одном писателе-полудиссиденте, который давненько уже намыливался на Запад, -- как вдруг Трупец, сам, забил во все колокола и прохождение папочки приостановил.
Приостановить затею, которой дан ход, -- все равно что задержать пулю, вылетающую из ствола, -- но тут резон был слишком уж значительным: неожиданно появилась возможность раз-навсегда намертво заткнуть все подрывные радиоглотки: в один прекрасный день -- из тех как раз, когда папочка ходила по начальству, -- прорвался в кабинет Трупца настырный молодой человек в джинсах, бороде и очках и долго что-то объяснял, размахивая руками, про сверхпроводимость, явление интерференции и когерентность радиоволн. Трупец, имевший в школе по физике двоек больше, нежели троек, не понял, конечно, ничего, однако нюхом волчьим учуял, что дело стоящее, и тут же, вызвав к подъезду черную свою "Волгу", поехал к парню в НИИ: в одно из тех, знаете, предприятий, что обнесены глухим забором с тоненькими проволочками поверху, а на дверях никакой таблички, кроме как "Отдел кадров", никогда не висит, и только рядом, на врытых в землю деревянных ногах, голубеет щит ТРЕБУЮТСЯ с перечислением двух десятков профессий: от жестянщика до зубного техника, -- по которым в жизни не догадаешься, чем же, в сущности, за забором занимаются, -- поехал в НИИ и там собственными глазами и ушами убедился, что от включения бородатым очкариком затерявшегося в переплетении проводов, скоплении лампочек, стрелок и верньеров тумблерочка и впрямь наглухо замолкал приемник ВЭФ-12, по которому шли, как обычно, последние известия и песни и танцы советских композиторов, исполняемые по заявкам радиослушателей.
Словом, Трупец оценил, и молодой бородач получил и квартиру, в очереди на которую тщетно стоял уже несколько лет, и собственную лабораторию, и соответствующий оклад жалования, и необходимые дотации, и валюту, а спустя некоторое время произошли следующие события:
1) смолкли в советском эфире все вражеские, грязные голоса;
2) ложным опенком после грибного дождя, чуть ли не в одну ночь, вымахало на набережной Яузы черно-серое здание;
3) голоса снова заголосили, но уже не своим голосом, а почти дословно повторяя то первую программу Всесоюзного Радио, то "Маяк";
4) в газете "Правда" и целом ряде прочих газет в списках лауреатов Ленинской премии появилась группа не известных дотоле народу фамилий и нейтральное, ничего не говорящее даже человеку искушенному название темы, за разработку которой носители не известных дотоле народу фамилий премии этой удостаивались: "О некоторых явлениях, сопутствующих интерференции когерентных радиоволн при использовании волноводов из сверхпроводящих материалов"; тема -- разъясняли газеты -- имеет огромное народнохозяйственное значение;
5) Трупец Младенца Малого купил в военторге на Калининском десяток звездочек, в каждом погоне просверлил шилом по третьей дырке и даже завел предварительные и пока секретные переговоры со знакомым портным о пошиве генеральского мундира, -- и то, и другое, и третье, впрочем, как оказалось -- напрасно, ибо не только генерала -- даже и полковника Трупцу, возглавившему новый огромный отдел Комитета, так и не присвоили, а напротив -- чем на трупцов взгляд лучше шло дело, тем чаще вызывали Трупца на ковер и разносили в хвост и в гриву за тупость и неумение использовать с полной отдачею последние достижения советской науки и техники в целях дальнейшего усовершенствования и усиления идеологической работы среди населения. Да, усиления среди населения.
Итак, в тупости и неумении обвиняли Трупца Младенца Малого! Это ж смешно сказать: Трупца -- в тупости и неумении! А кто как не он бородача приветил? кто как не он подал идею не вовсе голоса упразднить, а заменить на свои, отечественного производства, комитетские? кто как не он провел переговоры с финнами о возведении здания в рекордные сроки, приглядывал за строительством, дневал-ночевал на площадке?! А что начальству не нравятся тексты, которые идут в эфир, -- ну тут уж Трупец вовсе виноват не был! Что он мог поделать с собою, когда каждая клеточка его мозга -- да и одного мозга ли?! -- каждая клеточка тела, каждая пора, каждый волосок кожи всеми силами противились тому, чтобы собственными, можно сказать, руками изготовлял и распространял их хозяин заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, Коммунистическую партию и выдающихся ее деятелей, а также отдельные организации! Нет-нет, совсем не такой уж он и дурак был, Трупец Младенца Малого, он понимал, что следует маскироваться, чтобы тебе верили, что ты "Голос Америки" или там, положим, какое-нибудь "Би-би-си", следует подделываться под гадючий тон, чтобы между якобы их сообщениями подпустить порою свое, Трупец нисколько не подвергал сомнению имеющиеся у начальства агентурные данные, что совсем, значит, перестал слушать народ трупцовы голоса, -- понимал и всякий раз искренне обещал начальству, что исправится, что все будет о'кей, даже на главного редактора при себе согласился, -- что-то вроде Фурманова при Чапаеве, -- и выделил ему комнатку, которая вскоре разрослась на весь двенадцатый этаж, превратилась в таинственный институт контролеров, -- согласился со всем и на всё, но гены, гены, мать их так! -- гены. Гены, клеточки, поры, волоски! -- все это продолжало топорщиться и сопротивляться, и снова, буквально помимо трупцовой воли, выходили из-под начальственного красного его карандаша материалы так обкорнанные и поправленные, что впору было нести на Шаболовку.
И начальство, дольше терпеть не имея возможности и сил, предложило Трупцу отставку. Отставка была для Трупца все равно что смерть; он начал писать рапорты, ходить-унижаться по кабинетам, напускал на себя эдакий жалостный вид, пока наконец не плюнули на него и не разрешили остаться при любимом деле, правда, сильно понизив в должности и отобрав подписку, что заниматься будет исключительно административно-хозяйственными вопросами, а в передачи как таковые носу больше не сунет.
Когда после унизительных этих мытарств, словно после тяжелой продолжительной болезни, вернулся Трупец в здание на Яузе, там уже все шло по-другому: новое начальство задвигло в эфир огромные куски натуральных заграничных передач, и только небольшие прослойки между ними были составлены Комитетом, а на стыках -- для незаметности последних и вящей убедительности, подпускали давно уж, -- думал Трупец, -- списанную в архив -- ан, нет: вечно живую -- глушилочку.
Трупец Младенца Малого окунулся в дела административно-хозяйственные, обеими ладонями зажав глаза и уши свои, чтобы не видеть и не слышать того, что творится вокруг, но то, что творилось, просачивалось и под ладони, и тогда припоминалась ледериновая папочка, и снова Трупцу до зуда хотелось выловить всех, кто осмеливается слушать, выловить, наказать, изолировать, потому что, честное слово, для Трупца уже не существовало разницы между голосами натуральными и голосами яузскими. Понятное дело: начальство сейчас в эту затею посвящать было нельзя, даже крайне опасно, -- и Трупец решил действовать на свой страх и риск. Единственный человек, с которым дерзнул Трупец поделиться и привлечь в качестве помощника, был младший лейтенант Никита Вялх, юноша симпатичный и умный, взятый в свое время на "Голос" Трупцом по приватной просьбе старого фронтового друга, генерала Обернибесова, -- юноша, к которому бездетный Трупец относился почти как к сыну, тем более что Никите крупно не повезло с родителями фактическими.
И вот однажды после работы, не доверяя стенам собственного кабинета, пригласил Трупец младшего лейтенанта прогуляться по Андроньевскому монастырю и во время прогулки идею свою и изложил. Никита сохранил полное спокойствие на лице, выслушав, но Трупец заметил по его глазам, что не верит, сомневается: клюнет ли, дескать, народ на такую грубую приманочку, натянет ли, дескать, на головы простынки и побежит ли, дескать, на Красную, к примеру, площадь, -- выслушал спокойно и возразил только в том смысле, что без начальства с этою акцией все равно не справиться, потому что ведь надо заранее все подготовить, чтобы успеть зарегистрировать по всему Союзу кто с простынкою выскочил, что тут даже одними райотделами Комитета, пожалуй, не обойтись, придется привлекать и милицию? Нет, не знал мальчишка народа своего, совсем не знал, не знал и недооценивал: одни, кто слушает, -- те, конечно, поверят во что угодно, лишь бы из-за бугра; другие же, те, кто не слушает, а больше смотрит, наутро же, а кто и до утра не дотерпев, сообщат куда следует, кто, когда и в чем выбегал из дому на ночь глядя! -- но Трупец и возражать не стал: по всему никитиному тону понял уже, что ошибся в выборе помощника и что вообще такие дела делаются в одиночку, а чтобы, не дай Бог, не пошло шума преждевременного, схитрил, согласился по видимости с младшим лейтенантом, что и впрямь: без начальства не стоит.
Трупец потом долго материл себя, что расслабился, раскололся как последний фраер, поделился с сопляком заветным замыслом, а ведь и помощи-то от сопляка никакой реальной выйти не могло, разве записал бы со своими сыкушками текст на магнитофоне, но на худой конец Трупец Младенца Малого и с этою задачею справится, не пальцем делан! -- да и не в паршивых "Книгах и людх" надо давать такое объявление, а в "Программе для полуночников", в последних ее известиях, тем более что последние известия по новым порядкам идут в эфир не с пленки, а непосредственно из студии. Правда, под присмотром контролера, но того, надеялся Трупец, с помощью коньяку ли, если мужик, отпустив ли домой пораньше, если баба, нейтрализовать удастся относительно просто.
Итак, цель определилась: дорваться до студии, где прежде Трупец был полновластным хозяином, но куда в последнее время его фактически не допускали, и подложить текст объявления ведущей последние известия дикторше. И Трупец Младенца Малого, вооружась терпением, стал поджидать пору летних отпусков, когда опустеет большинство начальственных кабинетов и появится шанс как-нибудь вечерком остаться во всем яузском корпусе старшим по званию, -- и вот сегодня сошлось, наконец, почти все; только генерал Малофеев стоял на посту добросовестным пнем, и пришлось выключить его из игры, подсыпав в компот английского порошка.
Ну что же? Он еще принесет пользу государству, настоящую пользу. Рано, рано еще списывать его в архив! Он сумеет доказать, что кое еще на что способен! -- Трупец Младенца Малого постоял минуточку у подъезда, послушал ухом своим чутким, как затихла, смолкла сирена давно пропавшей из глаз скорой, поглядел на душное, прящее, полупасмурное небо и, резко повернувшись, решительно зашагал внутрь, в таинственные глубины черно-серого здания на набережной реки Яузы.
Руки у Мэри дрожали, в ушах шумело, сердце колотилось так, что, казалось, слышно было и на улице, но на улице все же слышно не было, потому что сзади вовсю наступали, гудели сбивающиеся в пробку военные грузовики, и Мэри тихонечко, на первой, отъехала в сторонку, на тихий пятачок-стояночку у библиотеки иностранной литературы, чтобы передохнуть и прийти в себя.
Как всегда, когда приближался момент встречи с Никитою? Как всегда да не как всегда! Хуже чем всегда, потому что, хотя Мэри действительно с первого еще класса, с которого они учились вместе, робела Никиты и всю школу, и после, и до сих пор вот так вот робко бегала за ним, -- она, генеральская дочка, длинноногая рыжая красавица, вся в фирм, девица, на которую в Торговой палате, где она работала переводчицей, облизывались не только свои, но и иностранцы, -- бегала и всегда чувствовала себя перед ним Машкою-какашкою октябрятских годов; правда, после второго ее развода что-то вроде сдвинулось в их с Никитою отношениях: он стал обращаться с нею малость приветливее, они принялись встречаться чуть ли не по два раза в неделю, и Мэри даже удалось несколько ночей провести в никитиной постели: в коммунальной сретенской комнатушке, грязной, с ободранными обоями, -- но Мэри было этого мало: она непременно хотела за Никиту замуж -- еще с первого класса хотела, и недавно, несколько обнадеженная начавшимся с Никитою сближением, потеряла выдержку, осторожность, поперла на него как танк, -- тут же Никита из руки и выскользнул, и Мэри поняла, что сама разрушила, и разрушила, не исключено, необратимо, подведенную почти под стропила постройку, которую терпеливо собирала из разрозненных кирпичиков вот уже много лет. Так что хуже, чем всегда.
Катастрофа произошла из-за этого дурацкого отцова дня рождения: когда Никита согласился поехать на него, в сущности -- на смотрины, Мэри подумала: все! дело в шляпе! и уже расслабилась, и уже расходилась, и, поймав на себе, лихо ведущей жигуленка, никитин пристальный (завистливый, показалось ей) взгляд, выдала вдруг, сама не ожидая от себя такой прыти: если женишься -- эти "Жигули" твои. Независимо от того, как там дальше развернутся наши отношения. Папка пообещал мне к свадьбе свою "Волгу", потому что ему достают "Мустанга", а "Жигули" я перепишу на тебя. Низко же ты меня ценишь! -- по никитиному тону никогда невозможно было понять, шутит Никита или говорит всерьез, однако то, что она дала промашечку, Мэри поняла определенно. "Жигули"! Если б ты мне "Волгу" предложила или папашиного "Мустанга" -- тогда было б еще о чем разговаривать?
Вот они -- последние слова, сказанные Никитою в ее адрес за весь вечер, последние перед теми, совсем уж невыносимо обидными, брошенными ей в лицо вместе с червонцем у ночного сретенского парадного, последние, если не считать коротенькой реплички: совсем как у нас дома? которую произнес Никита скорее даже в пространство, чем для нее, когда поддатые гости под аккомпанемент обернибесовского баяна нестройно, но полные чувств, тянули одну за другою "Катюшу", "Землянку", "Летят перелетные птицы" и, как всегда на закуску -- шутливый коллаж, составленный отцом из "Трех танкистов" и "Москвы-Пекина": русский с китайцем братья навек -- и пошел, атакою взметен, по родной земле дальневосточной? -- тянули и гасили окурки в тарелках, в жиже объедков, -- и тогда еще не хватило у Мэри соображения понять, вспомнив обрывочные сведения, которыми она об этом предмете располагала, что совсем как у нас дома означает для Никиты не нечто приятно-ностальгическое, но совершенно наоборот.
Мэри, даром что выпивку отец выставил более чем соблазнительную, капли в рот не взяла за вечер: чтоб можно было ни ментов, ни отцовского ворчания не опасаясь, сесть за руль и поехать с Никитою к нему на Сретенку, однако, когда они подкатили к парадному, Никита всем видом, всем поведением выказал, что никого к себе приглашать не намерен, в щечку даже не чмокнул, и, едва не до слез обиженная унизительной ситуацией, Мэри спросила в ожидании хоть объяснений каких-нибудь пустых, выяснения отношений: это всё? Ах да, извини! -- он был сама любезность и доброжелательность. Сколько от твоей дачи досюда? Километров, я думаю, сорок. Тк -- довольно? и протянул червонец. Тут уж безо всяких едва -- тут слезы брызнули, полились из зеленых мэриных глаз, но Никита -- ноль внимания -- скрылся в подъезде, и Мэри вдруг очень стало жалко себя, и она, положив голову на руль, машинально сжимая в потном кулачке вложенную туда Никитою десяточку, прорыдала добрый, наверное, час, а потом врубила первую и слабыми подрагивающими руками медленно повела автомобиль по косо освещенной ранним летним солнцем, покуда пустынной Москве.
Мэри не пошла на службу и весь день отсыпала свои слезы, а к вечеру проснулась и уже спать больше не смогла, и стала думать, и мысли ее, помимо воли хозяйки, желающей стать, наконец, гордой и непреклонной рыжей красавицею и раз-навсегда освободиться от неблагодарного оборванца, -- мысли ее текли сами собой в направлении, безусловно Никиту оправдывающем. Мэри попыталась взглянуть со стороны, его, никитиными, глазами на весь этот день рождения, на собственного отца, на его приятелей, и давние, привычные, с теплого детства родные вещи увиделись в новом, смешном, раздражающем свете.
Мэри любила отца: большого, веселого, шумного, всегда, правда, чуть пьяненького, -- но очень доброго человека, воспитавшего ее самостоятельно, потому что мать, когда Мэри не исполнилось и пяти, сбежала с отцовым адъютантом, -- любила, и любила такого, каков отец есть, то есть и с пьянкой, и с солдатским юмором, и с музычкою, и с главным бзиком: махровым -- как шутил он сам -- американофильством, которому обязана была клоунским своим именем, -- любила и охотно потакала всем отцовым слабостям. Но что мог подумать, почувствовать человек посторонний, неподготовленный, в данном случае -- Никита, когда, например, вручал ею же, Мэри, заготовленный подарок: американскую маечку, -- выбежавшему вприпрыжку навстречу дочкиной машине генералу, седому толстяку в джинсовом костюмчике Wrangler, на который нашиты и погоны, и лампасы, и золотые дубовые листья, и прочие атрибуты генеральского достоинства? Что мог подумать посторонний человек, увидев, как летят на траву дачной лужайки и звенящая орденами и медалями курточка, и в талию пошитый фирменный батник, и джинсовая же кепочка-жокейка с кокардою и парчовым кантом, а генерал, не в силах потерпеть и минутки, натягивает подарок на обширный, седой оголенный свой торс, и надпись "Keep smiling! The boss loves idiots!" устраивается поперек груди, -- ну-ка, переведи, дочка, что написано! Я, знаешь (это Никите), -- я, знаешь, пацан, хоть и люблю американцев, детей сукиных, а язык их лягушачий учить ленюсь. Мы когда с немцем воевали, так те тоже: нихферштей, нихферштей, а как границу мы ихнюю перешли -- живо все по-русски зашпрехали. Так чт, говоришь, написано? (снова к дочери). Держи улыбку! перевела. Босс? н-ну, то есть, начальник? любит идиотов! Это, что ли, про моего маршала?! В самую помидорку попал, пацан, в самую помидорочку! Удружил подарочком, ничего не скажешь, спасибо, пацан, спасибо! Жалко, маршал мой тоже по-американски ни бум-бум?
А что мог подумать Никита, когда, часом позже, достал генерал Обернибесов военных еще времен баян и, мечтательно склонив голову к мехам, завел американский свой репертуар: "Хэлло, Долли!", да "Караван", да "Когда святые маршируют", -- ладно еще играл бы только, а то ведь и петь начал шутейные переделки собственного изготовления: говеный сыч = шары залил, говеный сыч ша-ры-за-ли-ил?
Мэри потрясающе ясно вспомнила побелевшее, с прикушенной губою лицо Никиты: минут за пять до двенадцати прислуживающий на даче сержант внес огромный отцовский филипс, пробивающий любую глушилку, и доложил: так что аппарат настроенный. Слушайте, пожалуйста, на здоровьичко, и отец повернул верньер, умрите! цыкнул на пьяненьких гостей. "Голос Америки"! "Программа для полуночников"! Я, знаешь, пацан, ни одной "Программы для полуночников" не пропускаю вот уже лет пятнадцать, очень я этот самый "Голос Америки" люблю: врут они меньше наших раза в три меньше? Или? (прикинул) -- в два с половиной. А на моем посту правду знать положено. У нас, конечно, белый ТАСС-тарантас есть, но он, знаешь, тоже того? Тихо! начинают! сам себя оборвал, -- вспомнила побелевшее, с прикушенной губою и от этого, казалось, еще более красивое, но и более недоступное лицо Никиты и страшный, безумный взгляд, брошенный Никитою на старого папкиного товарища, дядю Колю, которого Никита за глаза называл Трупцом Младенца Малого и под началом которого (кстати, по мэриной же тайной протекции взятый; у Мэри хватило ума не посвящать Никиту в свое благодеяние -- он не простил бы ей ни за что) -- служил в особо таинственном каком-то отделе Комитета Госбезопасности, расположенном в специальном здании на набережной Яузы. Да и у самого дяди Коли лицо сильно посерело в тот момент, посерело и озверело, но это для Мэри неожиданностью не было: дядя Коля лютой, личной ненавистью Голоса ненавидел и не раз ругался с отцом, что тот их слушает.
Но, видать, последней каплею, переполнившей, что называется, чашу никитиного терпения, была неизвестно зачем затеянная несколько перебравшим отцом ночная поездка на его службу, на кнопочку, как он любил выражаться. Гостей уже никого почти не осталось, дядя Коля, злой из-за "Голоса Америки", наорал на отца и обиженно пошкандыбал на электричку ноль-сорок, так что в "Волге", не считая солдата-шофера, сидели только они втроем: сам Обернибесов, Мэри и Никита.
Повиляв с полчаса между сосен по узким, хорошо асфальтированным дорожкам, въезд на которые простым смертным был заказал светящимися кирпичами, а также явными и секретными постами солдат, "Волга" уперлась в металлические ворота с огромными выпуклыми пятиконечными красными звездами, приваренными к каждой из двух створок, в ворота, что прикрывали въезд за несоразмерно высокий забор.
Таких ворот перевидывал Никита за жизнь не одну, надо думать, тысячу: воинская часть как воинская часть, но зрелище, открывшееся ему потом, когда, узнанные и пропущенные, оказались они на территории кнопочки, -- зрелище это могло, конечно, не только поразить неожиданностью (Мэри понимала это сейчас слишком отчетливо), но и вызвать своей неестественностью, фиктивностью чувство эдакой презрительной гадливости, особенно если учесть, что предстало перед взглядом весьма уже раздраженным. Парк культуры и отдыха районного масштаба -- вот как выглядела кнопочка изнутри: мертвые по случаю ночной поры, дежурными лампочками только подсвеченные, торчали среди редких сосен и американские горы, и качели-карусели, и колесо обозрения, и парашютная вышка, и раковина эстрадки, и все такое прочее, что еще положено иметь парку культуры и отдыха районного масштаба. Генерал сказал пару слов на ухо дежурному офицеру (в штатском), тот что-то там не то нажал, не то переключил, вспыхнул и замигал над воротами транспарант "Боевая тревога!" и одновременно вспыхнули, замигали, запереливались разными цветами многочисленные лампочки аттракционов, заорала искаженная "колоколом" эстрадная музыка и неизвестно откуда, словно прямо из-под земли, выскочила не одна сотня молодых парней и девиц, одетых тоже в штатское и относительно разнообразно, выскочила, стала на мгновение в строй и тут же, подчинясь неслышной от ворот команде, рассыпалась по аллейкам, эстрадкам и аттракционам. Молодые люди развлекались, веселились и целовались в кустах старательно, изо всех сил, что создавало впечатление натужности, но довольный Обернибесов натужности не замечал, а смотрел на эту, в сущности, жутковатую катавасию с гордостью и пояснял Никите: маскировочка, пацан, сам понимаешь. Чтобы американцы чего не подумали. Балдеешь? То-то, пацан! Сам все сочинил!
Потом генерал повел их в комнату смеха, и они, издевательски отражаясь то в тех, то в других кривых зеркалах, все шагали и шагали под уклон по замысловатому лабиринту, пока наконец зеркала не исчезли мало-помалу со ставших цементированными и сырыми стен, и уже в многочисленных коридорных коленах все чаще стали попадаться солдаты и офицеры, одетые по форме, и, приветствуя неожиданных гостей, вытягивались с такими невозмутимо-приветливыми рожами, что мерцающая в распахе генераловой курточки люминесцентная надпись приобретала смысл комментария к происходящему.
Сама кнопочка была огромной красного цвета кнопищею, напоминающей грибок для штопки носков. Мэри видела ее раз сто, Никита же стоял завороженный, не отрывая очей. Что? вот так вот просто нажать -- и все? словно бы спрашивал выразительный его взгляд, и генерал ответил: ничего, пацан, не боись! Не идиоты! Тут знаешь, пацан, какая механика хитрая?! Чтобы эта сработала, кивнул на кнопочку, надо предварительно еще пять нажать: в Генштабе, в Кремле, на Старой площади и еще в двух местах. Но про те места, пацан, знать тебе не положено, да я, честно, и сам про них ни хера не знаю. Ав-то-бло-ки-ро-воч-ка!
Никита, словно в трансе каком, словно под гипнозом, лунатик словно, потянулся кнопочке нажать-попробовать, но генерал, хоть и пьяненький, среагировал на раз, остановил, спокойно, пацан, спокойно! У нас тут на днях пара транзисторов импортных вылетела, заменить не на что, так ребята пока напрямую провода скрутили. Нажмешь ненароком -- и бах! и, сообщнически подмигнув Мэри, генерал ударил вприсядку, подпевая намеренно тоненьким, под бабу, голоском: с неба звездочка упала = прямо милому в штаны. = Что б угодно оторвала, = лишь бы не было войны! Дежурящий у пульта полковник невозмутимо наблюдал за перипетиями сцены.
Мэри, считающая отца, несмотря на привычку его гаерничать, человеком, вообще говоря, серьезным, насчет напрямую скрутили ему не поверила, сочла за шутку и довольно забавную, но теперь, когда вспоминала события пьяной той ночи, шутка эта, услышанная как бы ушами Никиты, показалась Мэри ужасно грубой, бездарной, солдатскою. Тоже совсем не смешною в данном контексте показалась и висящая над кнопкою эстонская картинка, которую Мэри в свое время привезла из Таллина и, гордая своим чувством юмора, подарила отцу, а тот, принимая игру, повесил именно здесь. Картинка изображала пульт управления: четыре телеэкрана с ракетами наизготовку, кнопочки "Start" под каждым из них, а перед пультом сидят четверо дегенеративного вида злобных амбалов и потому только не нажимают на кнопочки, что одеты в смирительные рубахи, рукава которых перевязаны тугими двойными узлами за спинками кресел. И один из рукавов грызет маленькая мышка: лишь тонкая ниточка и осталась. Минут на пять работы.
Нет, были, были у Никиты основания хлопнуть дверью и уйти от Мэри, сунув десятку за проезд, сама она виновата, что затащила его на жуткие, на кошмарные, на цирковые эти смотрины; тем ведь смотрины и нехороши, что не только на избранника смотрит родня -- избранник и сам, увы, не без глаз! -- и вот, три дня промучившись, не решаясь звонить, поехала Мэри на Яузу, чтобы встретить Никиту после работы и попытаться извиниться перед ним, объяснить ему, рассказать про отца, какой он добрый, хороший, про? Мэри сама толком не знала, чт будет говорить Никите, -- надеялась: чувство раскаяния, вины, с которыми ходила последние дни, наложило на нее отпечаток, эдакую благородную патину, которая не может же остаться незамеченною, не тронуть возлюбленного и, как знать! -- вдруг окажется, что не окончательно рухнула та самая постройка, терпеливо собранная из разрозненных кирпичиков?
Руки и ноги уже не дрожали, сердце колотилось не так бешено, -- Мэри повернула ключик -- заурчал двигатель -- и потихоньку тронулась со стоянки у библиотеки иностранной литературы, тронулась и тут же притормозила, поджидая момент, когда можно будет вклиниться в бесконечную вереницу военных грузовиков, текущую от "Иллюзиона" на набережную реки Яузы.
Заверещал внутренний телефон: Машка-какашка дошла, стало быть, до бюро пропусков. Никита с усилием разрушил позу своего оцепенения и снял трубку: слушаю? Никиточка, прости меня, дуру! Я виновата, виновата, виновата перед тобою тысячу раз? Машка несла ахинею, и Никита раздраженно пережидал, когда можно будет вклиниться с единственным актуальным на данный момент вопросом: твой отец что, сегодня дежурит? Да, недоуменно ответила Мэри, сбитая с нежно-покаянной волны. Дежурит и в ночь? И в ночь. Подожди меня, я сейчас спущусь. Он же прекрасно знает, что отец нашим встречам не помеха, пожала Мэри плечами в тревожном недоумении.
Словно ошпаренный пес, в коридоре Никиту поджидал бородач Солженицын: Никита Сергеевич, простите? Для вас я не Никита Сергеевич, а гражданин начальник! -- Никита имел к Солженицыну некоторое, несколько, правда, гадливое сочувствие и обычно не позволял себе подобных обижающих резкостей, но это проклятое имя-отчество, показавшееся раздраженному Никите произнесенным со значением, с издевочкою, вывело из себя: только, пожалуйста, короче, я спешу. Гражданин начальник (Никита, сам вызвавший именно это обращение, невольно поморщился) -- гражданин начальник, мне меньше месяца сидеть осталось? Солженицын покосился на покуривающего в конце коридора, у окна, лефортовского прапорщика-конвоира. А если вы подадите рапорт -- меня отправят в лагерь и неизвестно на сколько? Могу оттуда и вообще не вернуться?
Яузский Солженицын (настоящую фамилию его Никита не помнил, да, кажется, и не знал никогда) был диссидентом, два с лишним года назад арестованным по семидесятой за изготовление и распространение цикла хвалебных статей о творчестве Солженицына вермонтского, под следствием потек и потому получил пять вместо семи и предложение, что срок будет переполовинен, если Солженицын вместо лагеря останется на обслуге в тюрьме. Диссидент согласился, полагая, что обслуга -- это убирать двор, чистить картошку, менять проводку и прочее -- однако, ему готовили иную судьбу: трижды в неделю ездить под конвоем из Лефортово в здание на Яузе и имитировать там стиль и голос любимого своего писателя, то есть сочинять за него отрывки из новых книг, всяческие статьи, интервью и обращения к государственным деятелям и общественности, доводя, что, кстати сказать, особого труда не требовало, до абсурда идеи и приемы прототипа, и произносить сочиненное в микрофон. Такая работа, хоть и заключала в себе определенный нравственный изъян, с точки зрения бытовой, житейской представлялась все же много приятнее и обслуги, и, конечно же, лагеря, -- только вот страшно было сознавать, что носишь в себе ужасающую государственную тайну: убедившись в некоторой духовной нестойкости и болтливости Солженицына, хозяева могли бы и не рискнуть выпустить его на свободу, и сейчас, когда срок подходил к концу, Солженицын все ждал подлянку, провокацию, которая дала бы повод отменить условно-досрочное, отправить в лагерь и там сгноить, -- ждал, опасался, но? но все-таки снова смалодушничал, хотя и совсем в другом роде.
Никита, занятый своим, с трудом понял, вспомнил, о чем нудит Солженицын: да, действительно, часа полтора назад, возвращаясь с двенадцатого этажа, куда относил контролерам на утверждение пленку с сегодняшними "Книгами и людьми", Никита издалека заметил, что у дверей отдела кто-то толчется. По мере бесшумного -- по паласу -- приближения Никите все яснее становилась мизансцена: низенькая пухлая Танька Семенова, она же Людмила Фостер (программа "Книги и люди"), она же Леокадия Джорджиевич, стояла у слегка приоткрытой двери, напряженная, вся поглощенная зрелищем внутри комнаты; длинный тощий прапор, конвоир Солженицына, поверх ее головы наблюдал столь же внимательно и за тем же самым. Засунув руки за пояс коротенькой джинсовой юбочки, Людмила Фостер, она же Леокадия Джорджиевич, дрочилась, пыхтя, сжимаясь, выгибая короткую спину, не слыша над собою (или имея в виду) сопение прапора. Никита все понял вмиг: Катька Кишко, она же Лана Дея ("Европейское бюро" "Голоса Америки"), нарушила-таки категорический запрет Трупца и дала Солженицыну, а на атас поставила подружку, которая так прониклась сценою, что забыла, зачем, собственно, здесь стоит. Никита, без труда поборов возникшее на мгновение искушение пошутить: заорать тонким, пронзительным голоском Трупца Младенца Малого, -- отодвинул рукою и конвоира, и Таньку и вошел в отдел: потный, красный, повизгивающий Солженицын трахал со спины Лану Дею, опершуюся руками и грудью о край его, никитиного, рабочего стола. Розовые нейлоновые трусики Ланы Деи были спущены на колени, юбка задрана и елозила, вторя солженицынским движениям.
Никита как ни в чем не бывало обошел пылких любовников, не услышавших ни его появления, ни предостерегающих междометий Таньки, ни свиста прапора, обошел и сел за стол. Наконец, Солженицын начальника заметил, и его, Солженицына, не успевшего, кажется, даже и кончить, сдуло, словно ветром. Катька под намеренно наглым, пристальным взглядом Никиты начала приводить себя в порядок, бормоча: надо же посочувствовать человеку. В тюрьме все-таки живет. В тюрьме, говорят, несладко? Все это было жалко, грязно, но тем не менее Никиту взвело, и он, злой на себя, что способен возбудиться от такой пакости, отошел к окну, прижался лбом к теплому пыльному стеклу и погрузился в оцепенение, так что прослушал суету в коридоре, и только тогда вернулся к реальности, когда заметил красно-белого жука скорой внизу и услышал катькину реплику: говорят, его Трупец и отравил.
Итак, Солженицын подкараулил Никиту, чтобы предотвратить возможные последствия
опрометчивого своего поступка. Никита смотрел на Солженицына так же
невозмутимо, как часом раньше -- на одевающуюся Катьку, и обескураженный
прыщавый бородач попробовал зайти с другого конца, решить вопрос, так сказать,
по-домашнему, а, возможно, и с оттенком шантажа: гражданин начальник, а Лидия
Сергеевна
Влых вам, часом, не сестрица? Моя фамилия -- Вя- лх! отрезал
Никита и пошел по коридору к большим лифтам.
Стучать на Солженицына Никита, конечно, не собирался -- просто тот, как специально, наступил еще на одну больную мозоль: напомнил о родственничках-диссидентах и об их вялой, неприятной, соответствующей диссидентской их сущности фамилии, от которой Никита аж с начальной школы пытался отмежеваться добавляющим, как ему представлялось, упругости и энергичности переносом ударения. К тому же, наконец прояснилось, почему Солженицын всегда казался знакомым, где-то виденным: Никита, выходит, несколько раз встречал его в лидкином обществе (Лидка прямо висла на Солженицыне, роняла слюни) и, помнится, злился: нашла, мол, себе старуха любовника! -- грязь диссидентская! -- раскаявшийся преступник был примерно никитиным ровесником, то есть моложе Лидки лет как минимум на десять.
Однако, и минуты не прошло, как раздражение спало, Солженицына стало жалко. Никита остановился, обернулся и громко, на весь пустынный коридор сказал вдогонку бородачу, понуро плетущемуся к прапору: чего вы боитесь? У вас же на следующей неделе статья про китайскую опасность, две пресс-конференции и глава из "Красного колеса". Вы же монополист -- кто вас в лагерь отпустит?!
Машка-какашка ждала Никиту внизу с замирающим сердцем. Слушай, сказал он. Я не буду вдаваться в подробности, может, это вообще -- чистая психиатрия, но ты должна срочно ехать к отцу на службу и ни в коем случае не допустить, чтобы он включал сегодня "Голос Америки". Если не допустишь, я на тебе женюсь. (Пауза). И не брошу. Поехали вместе? -- Мэри ничего не понимала. Не могу: много работы. Хорошо, сказала, наконец. Работай. Я попробую. Не потому, что женишься, а потому (пауза), что я тебя люблю.
Никиту сильно тошнило и раскалывалась голова. К концу рабочего дня это было делом обычным почти у каждого, кто служил в здании на Яузе: начальство, экономя валюту, многое повычеркивало в свое время из финского проекта, в том числе и показавшиеся начальству пустыми игрушками зажравшихся империалистов ионаторы системы эр кондейшн; то есть эр кондейшн -- это начальству было еще кое-как понятно, но ионаторы??? Нащупав в кармане таблетку аэрона, Никита побрел по вестибюлю в один хитрый закуток, где стоял автомат с газировкою: запаренные, с землистыми лицами, поднимались туда из своей преисподней -- многоэтажного подвала -- попить работники технического радиоцентра -- ТРЦ, обслуживающего все студии здания. Насчет много работы Никита Машке, конечно, соврал: работы только и оставалось, что забрать у контролеров утвержденный и опечатанный ролик (а Никите уже сообщили по телефону, что ролик утвержден и опечатан, да и прежде сомнений не было, что так оно и получится) и спустить на передатчик.
В прошлом году генерал Малофеев предложил сдвинуть график передач на день вперед против вашингтонского, -- и впрямь, хули бздеть, когда все каналы информации в наших руках?! -- и для Никиты раз-навсегда закончились нервы под дулом взведенного автомата, закончилась постоянная истерическая готовность выключить, заменить, заглушить, -- теперь все можно было сделать загодя, в спокойной обстановочке, любое сообщение -- обдумать, любой промах -- поправить.
Вот и сегодня: получив утром запись вчерашнего вашингтонского оригинала, Никита внимательно прослушал его дважды и решил оставить на месте кусок про последний американский бестселлер (судя по пересказу натуральной Людмилы Фостер -- глуповатый и мало чем отличающийся от бестселлеров Юлиана Семенова, разве в дурную сторону). Можно было б, пожалуй, оставить и открытое письмо русских писателей-эмигрантов в адрес Политбюро ЦК КПСС, весьма напоминающее открытое письмо Моськи в адрес Слона, но Никита работал в "Голосе" не первый год и знал, что перестраховщики-контролеры с двенадцатого все равно письмо вырежут и нужно будет что-то придумывать в пожарном порядке или ставить глушилку на целые двадцать минут и в результате лишиться как минимум половины премиальных, -- поэтому вклеил на место письм на той еще неделе сделанную заготовку о переводе на английский и бешеном успехе в Штатах очередного опуса поэта-лауреата Вознесенского. Идущее дальше сообщение о новой абличительной книге из высших тактических соображений оставляемого пока Комитетом в Советском Союзе последнего писателя-диссидента потребовало только косметического, так сказать, ремонта: замены двух-трех фраз -- после чего сообщение превращалось в такой конский цирк, что, надо думать, последние знакомые последнего писателя-диссидента перестанут, прослушав передачу, подавать ему руку. Танька Семенова, специалистка по голосу Фостер, записала эти две-три фразы, Никита со звукооператором вмонтировали их в нужные места под глушилочку, и готовый ролик часа еще в четыре был отправлен на двенадцатый этаж.
Никита помыл стакан, бросил в рот таблетку и нажал кнопку -- не похожую, правда, на грибок для штопки носков, но тоже крупную и красную. Автомат заурчал, забулькал, однако воды не выдал ни капли, а таблетка таяла, распространяя по нёбу и языку приторную, тошнотворную сладость. Вот страна! -- разозлился Никита и выплюнул на пол раскисший аэрон. Там, внизу, одних инженеров сотни четыре, не считая техников, а не могут наладить сраную железяку! Не работает? услышал Никита за спиною вопрос преисподнего, повернулся и пошел прочь, с отвращением глотая сладкую от аэрона слюну: не работает!
За двумя коленами коридора находились дальние лифты. Никита вызвал кабину и стал следить, как последовательно загораются и гаснут номера этажей на табло: одиннадцатый -- высокое начальство, ныне повально пребывающее в отпусках, десятый и девятый, родные: "Голос Америки", восьмой -- "Русская служба Би-Би-Си", седьмой -- "Радио Свобода", шестой -- "Немецкая волна из Кёльна", пятый -- Канада и Швеция, четвертый -- "Голос Израиля", "Ватикан" и, кажется, кто-то еще, третий -- соцстраны от Китая до Югославии и Албании. На втором расположилась столовая. Вот вспыхнул, наконец, и первый, двери приглашающе распахнулись, показав Никите в зеркале его самого. Нехорошего цвета было лицо у Никиты, болезненного, бледно-зеленоватого, и нечего было обманывать себя, объясняя дурное самочувствие отсутствием ионаторов, -- просто Никита знал, чт может случиться к ночи, и животное нежелание гибнуть действовало таким вот неприятным образом. Лифт останавливался буквально на каждом этаже, принимая в свое брюхо одних, выпуская других: дикторов, редакторов, авторов, контролеров, пожарников и прапоров из охраны, -- Никита смотрел на лица без сожаления, какое непроизвольно возникает, когда видишь человека, обреченного умереть в самом скором времени. Впрочем, так же, без сожаления, смотрел и на отражение собственного лица. А тошнота -- тошнота от воли и разума не зависела.
На десятом Никита вышел и побрел по серому ворсу паласа вдоль длинного, неярким холодным светом заполненного коридора. Двери проплывали справа и слева, одинаковые, зеленоватого финского дерева; про некоторые из них Никита знал, чт за ними: вот бездельники "Из мира джаза" (Луис Канновер), идущие обычно в эфир целиком, без вымарок и доделок, вот -- "Театр, эстрада, концерт", вот -- "Религиозная жизнь евреев", эти три двери -- "Программа для молодежи", -- тут ребятишки и впрямь пашут? Через десяток шагов после второго поворота коридор уступом расширился в правую сторону. В уступе, отгороженном тонким витым шнуром, по обеим сторонам уже не деревянной -- массивной металлической, как в бомбоубежище, двери -- стояло двое вооруженных прапоров. Здесь находилась святая святых "Голоса Америки": студия прямого эфира, откуда по сегодня велись живые, не с пленки, передачи последних известий.
Никита не застал тех легендарных времен, когда здание на Яузе безраздельно принадлежало Трупцу Младенца Малого, и все без исключения программы от первого до последнего слова готовились на месте (как раз тогда произошел, говорят, совершенно анекдотический случай с "Радио Свобода", не с тем, что на седьмом этаже, а с натуральным, американским: ребятки оттуда: цээрушники и эмигрировавшие диссиденты, -- заметив, что ГБ работает за них, перестали бить палец о палец, ловили яузские передачи и предъявляли своим шефам в качестве отчета за получаемые бабки), -- Никита пришел на службу уже в период нового начальства и его установки максимально использовать передачи врага: установки, где удачно слились интересы маскировочные с лозунгом всенародной экономии (нашим долго не удавалось заставить разленившихся мюнхенских коллег снова приняться за дело: целыми неделями, бывало, молчали обе "Свободы" -- американская и советская, -- ждали, кто кого переупрямит!) -- и несколько лет, до самого момента, когда по инициативе генерала Малофеева график сдвинулся, бывал в этой комнате каждую неделю: сидел за столиком, внимательно слушал через наушники натуральный Вашингтон и то пропускал его в эфир, то -- вводя через микшер глушилку, подавал сигнал Таньке, или Екатерине, или Солженицыну, -- тому, словом, кто имитировал прерванный голос, -- чтобы читали запасной текст, покуда Никита снова не воротится к Вашингтону. За передачами всегда наблюдал контролер и при необходимости включал общее глушение. Тут же со взведенным автоматом стоял еще и не их (то есть, в широком смысле, конечно, тоже их) ведомства офицер, имеющий, надо думать, особые полномочия. Жесткие сии меры, предупреждающие маловероятную возможность преступного сговора диктора с редактором, после нескольких эксцессов, случившихся на Пятницкой, в вещании на заграницу, соблюдались неукоснительно, и это единственное вселяло робкую надежду на благоприятный исход сегодняшней ночи.
И все же, глядя на металлические двери, Никита до галлюцинации ясно воображал, как через два-три часа войдет за них Трупец Младенца Малого, как отошлет контролера, как офицера ну? скажем? застрелит, как подложит дикторше заветный свой текст про простынки, -- воображал так долго, что вооруженные прапора напряглись, готовые в любой миг действовать согласно инструкции. А что? подумал Никита. Может, оно и к лучшему? Рвануться за шнур, и все! И хоть трава не расти! И пускай нажимают потом -- без него! -- на любые кнопки?
Вернувшись в отдел, Никита сказал собирающейся домой Катьке: сходи-ка на двенадцатый, забери пленку и сдай в преисподнюю, и Катька, обычно вертящая на подобные просьбы задом: не моя это, дескать, обязанность, Никита Сергеевич, сами, дескать, и сход-те, -- сегодня кротко кивнула, потому что знала за собою вину. Глядя на выходящую из дверей Катерину, Никита снова почувствовал смешанное с брезгливостью возбуждение и подумал: ну не скотина ли человек?! Мир, можно сказать, рушится, а он об одном только и мечтает!.. Только об одном?
А собственно, чего он сюда вернулся? Сидеть-высиживать, чтобы подохнуть именно здесь, на боевом, как говорится, посту, в отвратительном этом черно-сером здании? Не подпускать Трупца к студии прямого эфира? Каким же, интересно, образом? -- морду, что ли, ему набить? -- так не Никите с Трупцом тягаться, Трупец -- профессионал, самбо знает? Может, и впрямь следовало поехать с Машкою? Или сходить в главную контору, на Лубянку, прорваться к начальству, объяснить? А чего ему объяснишь, начальству? Про Обернибесова? Про кнопочку? Про то, что ребята провода напрямую скрутили? Про простынки белые?.. Сочтут за шизофреника и отправят в дурдом. И будут, что самое смешное, абсолютно правы! Да гори оно все огнем! -- если Никита шизофреник -- стало быть, ничего и не случится; если же шизанулся мир, так и Бог с ним тогда, с миром! значит, заслужил мир эту самую кнопочку.
И Никита вдруг понял, что единственное, чего ему хочется сейчас всерьез -- спать.
Слухи о том, что все голоса производятся известной Конторою, несмотря на нелепость и фантастичность, ходили по Москве упорно и давно, лет пять-шесть, то затихая, то вновь усиливаясь; позапрошлой осенью они достигли апогея, и двое ребят из Комитета борьбы за свободу информации были арестованы, -- все тогда очень обрадовались, потому что арест явился великолепным подтверждением правоты ребят и можно было начинать широкую общественную кампанию, -- но тут, как назло, именно голоса и передали под свист и рев глушилок довольно подробную информацию о разгроме Комитета, -- и слухи тут же резко и надолго спали: если бы, мол, голоса действительно производила мощная, но глуповатая Контора, -- стала бы она сама себя дискредитировать, да к тому же еще и глушить! Это глушить было самым эмоциональным, самым веским аргументом против слухов.
Но вот сегодня утром пришло по дипломатическим каналам письмо из Парижа, и в нем черным по белому было написано, что от очередного гэбиста-перебежчика французской разведке и узкому кругу эмигрантов стало достоверно известно, что голоса в самом деле производятся Конторою, что радиоотдел расположен на набережной Яузы и что в числе прочих работает там родственник видных правозащитников младший лейтенант Никита Вялых, а все тексты и выступления Великого Писателя Земли Русской подделывает некий раскаявшийся узник совести, знакомый читателям "Континента" по серии статей о творчестве Александра Исаевича. Дальше в письме было, что гэбист-ренегат покуда строго засекречен, так что, мол, ребята, остальное копайте сами.
Новость, что Никита работает именно на пресловутых фиктивных голосах, оказалась и для Лиды, и для родителей ударом веским: они знали, что их сын и брат служит где-то при Конторе и в определенном смысле даже уважали его за принципиальность и твердость: он представлялся им партнером, сидящим по ту сторону шахматного стола и ведущим с ними бескомпромиссный, но честный поединок, победа в котором, согласно с исторической справедливостью, останется, конечно, за ними, -- теперь впечатление получалось такое, будто Никита на их глазах стянул с доски коня и спрятал в карман. Все! он мне отныне не сын! патетично воскликнул поправившийся с утра пивком диссидент Сергей Вялых. Я ему прежде спускал многое, надеялся, что одумается, поумнеет, но теперь чаша терпения моего переполнена! и, видно, не сумев в столь кратком монологе излить всю горечь свою и обиду, новоявленный Тарас Бульба добавил, отнесясь уже к Лидии: а твой Солженицын тоже хорош! Я тебя еще тогда предупреждал?
Телефон у них года два как сняли (якобы за хулиганство, которого, разумеется, не было, кроме разговоров с заграницею), и мать, набрав двушек из кучки, обычно лежащей на телевизоре, пошла звонить в автомат тем немногим, у кого телефон пока оставался. Из немногих половины не оказалось дома, однако, часа два спустя маленькая квартирка Вялых заполнилась под завязку, а люди всё прибывали и прибывали, и для каждого опоздавшего приходилось пересказывать все сначала и показывать отрывки письма, тщательно прикрывая остальные места конвертом, ибо до того еще, как появился первый гость, семейным советом решено было скрыть покуда от общественности оба факта: и позорящий семью факт никитиного участия в наиболее грязной из затей Конторы, и позорящий все правозащитное движение в целом и тоже отчасти семью (как-никак, Солженицын был Лидке не посторонний) факт участия Солженицына, -- приходилось пересказывать все сначала, но, надо заметить, и пересказ, и показ не представлялись обременительными ни отцу, ни матери, ни самой Лиде, потому что приятно сообщать о том, о чем узнал раньше других, -- и они все трое, перебивая друг друга, оспаривали эту обязанность, и у каждого чесался язык добавить и те подробности, которые ими же самими решено было скрыть.
Давно уже выгреблись все рубли и медяки из карманов, в дело пошли даже остатки коммуникационных двушек с телевизора, и не столько выпившие, сколько затравленные на настоящую выпивку гости-диссиденты повели горячую дискуссию о необходимых мерах. В конце концов решили:
1) организовать в срочном порядке новый Комитет борьбы за свободу информации вместо прежнего, из тех только двоих посаженных ребят и состоящего;
2) назвать его именами тех героических ребят, отбывающих в Мордовии;
3) в целях безопасности выработать гибкий устав, согласно которому членом Комитета мог считаться каждый, кто пожелал бы себя им считать, хоть бы и в глубине души;
4) чтобы число документов Комитета оказалось достаточно солидным, разрешить каждому его члену выпускать собственные документы, подписывая их не своим именем, но именем Комитета: так выходило и много спокойней для каждого.
Правда, не совсем ясным оставалось, как довести факт создания Комитета и текст будущих документов до широкой общественности, коли не только газетам и журналам оттуда поставлены на границе практически неодолимые препоны, но и радио в руках Конторы, но тут все сошлись на том, что вопрос этот второстепенен: трусливая, инертная, запуганная внутрисоюзная "общественность" (ее иначе как в кавычках и общественностью-то нельзя назвать!) все равно бы не прореагировала, -- общественность же главная, истинная: иностранцы и эмигранты -- слава Богу, доступ к информации пока имеют.
Часам к четырем дело, в общем-то, было слажено, Комитет учрежден, недоставало разве фактических сведений о деятельности радиоотдела Конторы, чтобы в документах было чего писать существенного, а не только гневные и саркастические, но общие слова, и совсем уж положили ждать, сгоняв тем временем в магазин за добавкою, пока французская разведка рассекретит гебиста-перебежчика, но тут, подобная Александру Матросову, поднялась во весь рост Лидия и торжественно заявила, что берет подробности на себя, потому что у нее есть опасный, но достоверный канал. Л-лидк-ка, н-не с-смей! стукнул кулаком по столу догадавшийся Тарас Бульба. Я его п-прок-клянул! С-сис-тых с-сэлей можно досьтись т-только с-систыми с-срессвами! но мать кивнула: мол, выйдем, и на лестничной площадке, под гудение лифта и запахи мусоропровода, они обсудили предстоящую операцию: Лидия бросит брату в лицо пакет обвинений, постаравшись придать им максимально обидную форму, и так как Никита -- мальчик по сути все же порядочный, только испорченный проклятою Софьей Власьевною, а по характеру -- горячий, он не сможет стерпеть и о чем-нибудь да проговорится, и уж пускай он только проговорится, пускай выдаст служебную тайну! -- тогда нетрудно будет вытянуть из него и остальное и, припугнув, может, вообще переманить на свою сторону. От перспективы спасти брата и одновременно заиметь своего человека в самых недрах Конторы у Лиды аж голова закружилась, и под доносящееся из-под дверей пение "Трех танкистов" она чмокнула маму и покинула дом.
Время двигалось слишком медленно, пространство, несмотря на прогулочный шаг, сокращалось, напротив, чересчур быстро, и Лида остановилась на углу Сретенки, на замощенной гранитом площадке, посередине которой, затылком к бульвару, торчал бронзовый идол Крупской. Скульпторша явно польстила некрасивой, почти как сама Лида, жене диссидента ? 1, -- это давало надежду, что, когда все, наконец, переменится, памятник Лиде будет выглядеть столь же романтично. Хорошо бы как раз тут его и установить: место живое и одновременно тихое. Неимоверное количество старушек и девочек-мам баюкало закрученных в одеяльца, упрятанных в коляски младенцев, граждан XXI века, младенцы постарше бегали и резвились и не обращали ни малейшего внимания как на настоящий, так и на оригинал будущего памятника, которому они, вырастя, обещали стать живыми благодарными свидетелями.
Гром заурчал, словно гигантский кот, исходящий томлением. Лида подняла голову: тучи снова затянули небо и готовились побрызгать ленивым, ничего не разрешающим дождем. Обильно напитанная в июне ливнями, земля каждое утро прила под жаркими лучами, и к середине дня над Москвою образовывалась полупрозрачная крыша облаков, под которою, как в теплице, было душно и нехорошо. Вечерами погромыхивало, посверкивали молнии, но к ночи опять прояснялось, и настоящей грозы за полтора месяца не стряслось ни разу. Шел год активного солнца: год инфарктов, сумасшествий, самоубийств. Дождик? -- Никита стоял рядом с Лидою и тоже смотрел в небо, с которого уже летели мелкие, редкие капли. Он не удержался-таки и с Яузы поехал в главное здание, на площадь Дзержинского, но дальше дежурного прорваться не удалось: изложите дело мне, а я уж решу, к кому Вас направить и так ли оно действительно срочно, как вы говорите. (Переходя на интимный шепот). Между нами, все равно никого из настоящего начальства нету. Отпускное времечко. Легко сказать: изложите дело. Изложить дело дежурному лейтенанту! Никита повернулся и побрел домой: они сами не хотят спасаться, ну ни в какую не хотят!
На Лидку он наткнулся совершенно случайно, ни о ней, ни о родителях, ни обо всей этой компании и мыслей у него не было, однако, наткнувшись, вдруг понял, что их-то и искал, и хоть и бессильны они, и ничтожны, и смешны, -- их даже арестовывать уже перестали! -- а ведь не к кому больше обратиться, просто не к кому!
Это правда? патетически спросила Лида, не поздоровавшись, и сверкнула черными навыкате бараньими глазками. Как ты посмел?! Что это? Что посмел? -- Никита весь день сегодня не понимал, о чем с ним разговаривают: здравствуй. Не притворствуй! Шила в мешке не утаишь! Ты думал, тебе вечно удастся скрывать от нас, где ты работаешь? Ты думал, мы никогда не проведаем, что ты со своими дружками (слово "дружками" Лида произнесла очень саркастически) подделываешь и оплевываешь последнюю ценность этого мира -- свободное слово? Ты хоть понаслышке, может, знаешь, как начинается "Евангелие от Иоанна"? Дура, подумал Никита с искренними грустью и сожалением. Боже, какая она дура! А ведь, пожалуй, еще поумнее выйдет, чем большинство ее соратников? Лидочка, давай сядем (сейчас никак невозможно было с нею ссориться -- совсем-совсем не время?) А-га-а, сразу Лидочка! Стыдно стало, проняло!..
Над скамейкою, освободившеюся с началом дождя от нянюшек и бабушек, нависали плотно покрытые листвою ветви дореволюционного дерева, и потому было почти сухо. Лида тараторила, не переставая: ?мы по крайней мере? достойный враг? пасть так низко? -- Никите не хотелось ее перебивать, он пользовался пассивной своей ролью, чтобы найти, с какой стороны подступиться к сестре: надо было сделать так, чтобы она его услышала. А-га-а! ты не отрицаешь! Ты не отрицаешь! Значит, это правда? Лидочка. Ты же неглупая и уже не молодая женщина? -- дождинки скапливались в листьях, объединялись и, попутно захватывая коллег с нижних ярусов, падали на скамейку, на Никиту, на Лидию, -- пора было начинать разговор, не терпело время, не терпело, -- ?ты же неглупая и уже не молодая женщина. Неужели ты всерьез думаешь, что есть хоть какая-нибудь разница, кто и что болтает по этим несчастным голосам? Неужели ты считаешь, Никита большим и средним пальцами отмерил кусочек указательного, что хоть на столько изменится что-нибудь, если с завтрашнего утра "Голос Америки" заведут на первую, скажем, программу всесоюзного радио? Никогда в жизни не видела Лида такого Никиту: взрослого, усталого, мудрого; она почувствовала себя перед ним маленькою глупышкою; фразы брата звучали столь убедительно, что она даже не нашла в себе силы и желания взвесить правоту их или неправоту. Слушай внимательно -- небольшая, однако, веская пауза, которою Никита проверил, что Лида у него в руках, что разоблачительно-морализаторская волна разбилась о его взгляд, так что мозг Лиды почти способен к восприятию извне, сменилась словами: у тебя, у твоих друзей должны быть какие-то контакты с американским посольством, с журналистами? Погоди, не перебивай -- я ничего не выпытываю! Так вт: не медля ни минуты, ты должна связаться с ними, а они в свою очередь -- со своим правительством и попросить? уговорить? умолить? Ты слышишь? -- умолить: если сегодня ночью что-нибудь начнется? случится? чтобы американское правительство вытерпело? снесло? не отвечало хотя бы сутки? Это будет сделать очень трудно -- не отвечать? почти невозможно? престиж? стратегические мотивы? но пусть попробуют. Иначе -- спасения нет. Я не способен сейчас ничего объяснить толком, но, если американцы сумеют, пусть не начинают войну хотя бы сутки. Даже если жены и дети погибнут на их глазах?
Бедный мальчик! подумала Лида с искренними грустью и сожалением, едва несвязная речь Никиты окончилась, отпустила из-под своего почти сверхъестественного обаяния. Бедный мальчик! Они довели его. Я всегда чувствовала, что кончится именно этим. Он спятил. Может, мне не стоило разговаривать так резко? (в сущности, она всегда очень любила брата). Тот словно прочел ее мысли: ты можешь считать меня сумасшедшим, я слишком понимаю, что даю тебе для этого достаточно поводов, и все же передай мою просьбу по адресу. В ней одно то уже хорошо, что, если она и впрямь безумна и нелепа, не будет случая ее выполнить. И дай-то Бог, чтобы не было.
Хорошо, слушай! (Никита понял по Лиде, что не уговорил ее, что как он два часа назад покупал согласие Машки-какашки на непонятные ей действия, так и тут придется чем-то платить; но сегодня Никита был беспредельно щедр). Хорошо, сказал. Слушай. Если ты все сделаешь, как я тебя прошу, -- только имей в виду, я проверю (насчет проверю Никита, конечно, гнал картину: и теперь, и часом раньше, и двумя он поступал наугад, наудачу, словно бутылку с письмом в море бросал) -- если все сделаешь, как я тебя прошу, -- я вечером приду к вам и подробно расскажу про яузское заведение. Коль уж оно так крепко вас интересует. Можешь пригласить даже иностранных корреспондентов. А пока, в качестве задатка, вот, получай: Солженицын передает тебе привет?
Ну не тот Солженицын, а ты знаешь, о ком я говорю, прыщавый, хотел было добавить Никита в пояснение, но понял по глазам сестры, что она и так все на раз схватила, более того: понял, что именно ненамеренный, вымышленный привет, случайно пришедший в голову, а вовсе не обещание открыть тайны мадридского двора, и решил дело; что, сама себе, может, не давая отчета, приходила сюда Лида не ради голосов, не ради брата, но чтоб хоть что-нибудь услышать о любовнике, -- она порывисто обняла Никиту, крепко, благодарно поцеловала и легкой, танцующей походкою, какой он никогда не видел и даже не предполагал у этой грузной, давно не юной женщины, быстро пошла, почти побежала к центру, к метро, вверх по Сретенке.
Ей, по ее словам, позарез надо было попасть на подружкину свадьбу, и вот, поскольку старшим по званию и должности в "Голосе Америки" в настоящий момент получился Трупец, лейтенанточка пришла отпрашиваться к нему: через три часа выйдет, мол, Вася, вы его, дескать, знаете, а пока подежурьте, пожалуйста, за меня, товарищ подполковник; генерал Малофеев часто нас отпускал? и сделала глазки. Трупец Младенца Малого так обрадовался нежданной удаче, что даже испугался, как бы лейтенанточка не насторожилась: кто этих, таинственных, с двенадцатого, разберет?! -- посему тут же обуздал себя, сдвинул брови, стал строгим: а мы еще удивляемся, что плетемся у американцев в хвосте! Работать у нас не любят, работать!.. Кудрявенькая тут же привела лицо в еще более умильно-умоляющее состояние и круглым своим, плотно обтянутым вязаной юбочкою задом примостилась на подлокотник трупцова кресла, высокою грудью прижалась к области сердца Трупца и пролепетала: ну товарищ подполковник, ну миленький! Можно я вас поцелую? Трупец Младенца Малого забыл о Плане, обо всем на свете забыл, задохся сладким парфюмерным запахом и хрипло выдавил, сам почти не понимая, что отпустить лейтенанточку на руку ему, а не в пику: ладно. Иди уж. Гуляй?
Лейтенанточка чмокнула Трупца в щеку, след помады вытерла кружевным платочком, от духа которого совсем поплыла подполковничья голова, и встала с подлокотника. Подожди меня в коридоре. Дверь закрылась за кудрявенькою, но Трупец не вдруг пришел в себя, когда же пришел -- вскочил, потер ручку об ручку и, разувшись, извлек из правого ботинка ключик. Отпер им, прыгая на одной ноге, стенной сейф, достал заветный листок объявления, писанный от руки, крупными печатными буквами, с орфографическими ошибками (ни одну машинистку не решился Трупец посвятить в тайный свой замысел), и -- на всякий пожарный -- маленький бельгийский браунинг. Запер сейф. Ключик положил назад в ботинок. Обулся. Наскоро перекрестился: с Богом!
Кудрявенькая пританцовывала в коридоре от нетерпения -- видно, совсем опаздывала на эту самую свадьбу. Трупец Младенца Малого, хоть и с браунингом в кобуре под мышкою, хоть и в самом, так сказать, серьезном и решительном настроении, а снова поплыл: не удержался, уцепил лейтенанточку под руку, влез ладошкою в горячую потную щель между бицепсом и грудью, для чего Трупцу, едва доходящему кудрявенькой до подбородка, пришлось чуть не на цыпочки стать, -- так и зашагали они рядом, словно пара коверных?
Но оказалось, что попасть в студию -- еще только полдела, даже, пожалуй, меньше, чем полдела: время Трупца Младенца Малого подходило к концу -- с минуты на минуту должен был явиться контролер Вася, -- а как влезть в эфир -- оставалось совершенно непонятным. Уже не до "Программы для полуночников" было Трупцу, -- он соглашался на любую программу, -- он действительно немного знал этого Васю, человека тупого, непреклонного и непьющего, переведенного сюда из охраны мордовских лагерей как раз за твердость и трезвость, -- и не надеялся ни купить его за бутылку, ни отослать домой, -- но вот ведь штука! -- и без Васи ничего покамест не получалось!
Все три часа, что Трупец просидел в студии, он исподлобья, короткими, но профессионально внимательными взглядами оценивал предлагаемые обстоятельства и действующих лиц планируемой драмы: и маленькую, пухлую, в короткой джинсовой юбочке дикторшу Таньку, каждые тридцать минут из звуконепроницаемой застекленной будочки выходящую в эфир с последними известиями; и Наума Дымарского: немолодого, заплывшего жиром, флегматичного звукооператора в очках за импортным, кажется -- американским, сплошь в ползунках, верньерчиках, лампочках и стрелках -- пультом; и, наконец, мирно подремывающего в углу на стуле, привалясь к стене, -- одни чуткие руки не дремлют на взведенном, снятом с предохранителя автомате, -- дежурного офицера-татарина, -- и оценки -- если без благодушия -- были явно не в пользу трупцовой затеи. Тексты, что читала в микрофон Танька, с заведенной периодичностью доставлялись с двенадцатого этажа: на специальных, чуть ли не с водяными знаками бланках, со штампами, с печатями, с красными закорючками подписей, и, понятно, подсунуть меж них заготовленное рукописное объявление и рассчитывать, что дикторша по инерции прочтет его среди других сообщений, было нелепо: смысла, может, она и не уловит, но форма, форма бумаги! Употребить власть? Какую власть? -- власть завхоза? Вооруженный татарин явно Трупцу не подчинится (часовые у дверей, не офицеры -- прапора! -- и те пропустили Трупца в студию едва-едва, так сказать -- по большому блату, по личной просьбе кудрявенькой лейтенанточки) -- не подчинится и не позволит подчиниться ни звукооператору, ни Таньке-дикторше, -- на то тут и торчит.
Словом, следовало или отказаться на сегодня от своей идеи (но на сегодня могло обернуться и навсегда), или уж играть ва-банк: обезоружить татарина и, держа всех троих под прицелом, захватить микрофон, как говорится, с боя. Операция получалась более чем опасная, но и отказаться не было сил: за три часа Трупец столько успел наслушаться пакостей, беспрепятственно идущих в родной советский эфир, причем пакостей, изготовленных не в Вашингтоне сраном, что еще куда бы ни шло, -- а здесь, на Яузе, в недрах собственного детища! -- что, честное слово, решительно предпочитал погибнуть, чем участвовать во всем этом дальше. Погибнуть или уж победить! И пускай его выведут потом в отставку, пускай даже в Лефортово посадят! -- дело, сделанное им, бесследно не сгинет, даст свои результаты, и рано или поздно, хоть бы и посмертно пусть -- он не гордый! Трупца Младенца Малого непременно реабилитируют и наградят орденом, а то еще и поставят памятник. Когда Александр Матросов бросался на амбразуру -- такое поведение тоже на первый взгляд могло кой-кому показаться самовольством и мелким хулиганством.
Трупец взглянул на часы: минут пять у него еще, пожалуй, было, -- достал записную книжку, нацарапал: если погибну -- прошу продолжать считать коммунистом и, вырвав листок, аккуратно сложил его и спрятал в левый нагрудный карман: записка вдруг вообразилась Трупцу рядом с партбилетом: пробитые одной пулею, залитые кровью, которую время превратило в ржавчину -- под витринным стеклом музея КГБ.
На этом внутренние приготовления окончились -- пора было приступать к операции непосредственно. Краем глаза наблюдая за дремлющим татарином, Трупец Младенца Малого залез себе под мышку и, упрятав его в полусогнутой ладони, как цирковые иллюзионисты прячут карты, вытащил браунинг. Браунинг, в сущности, был игрушкою: прицельная стрельба не далее пяти метров, пульки со спичечную головку, -- может, и брать-то его с собою не стоило, но лишь с оружием в руках привык Трупец чувствовать себя настоящим мужчиною.
Потом, впервые за эти мучительные, напряженные часы, в течение которых не раз тянулась к нему рука -- столь невыносимы были потоки клеветы, льющейся в эфир, -- дотронулся Трупец до тумблерочка общего глушения: микрофон включен, Танька-дикторша вовсю поливает голосом Леокадии Джорджиевич о протестах западной общественности против американских военных баз, и совсем не обязательно, нежелательно даже, чтобы шум потасовки, сколь короткой она бы ни вышла, проник в приемники, насторожив слушателей, возбудив их недоверие, а, возможно, и призвав в студию кого-нибудь бдящего, с двенадцатого этажа, -- дотронулся, нажал, щелкнул. И, на ничтожные доли секунды замерев, чтобы собраться окончательно, тонко, пронзительно заорал: й-о-а-а-а-а! и одним прыжком, буквально воздушным полетом, одолел несколько метров до сидящего на стуле татарина, впился ему в пах напряженным носком тяжелого ботинка. Татарин повалился вместе со стулом, но успел нажать на спуск автомата, и пущенные веером пули отметились на белых плитках звуконепроницаемого финского потолка. Трупец грациозно, словно балерун, подпрыгнул на месте и опустился ногами точно на запястья татарина, как раз в тот момент коснувшегося ковра; что-то хрустнуло, наверное -- кость; татарин взвизгнул и, катаясь по ковру, завел волчье, душераздирающее у-у-у-у-у-у? С подхваченным автоматом в руке Трупец, наконец, обернулся: Танька, отворив рот и выпучив глаза, оцепенело смотрела сквозь двойное аквариумное стекло своей будочки, звукооператор крался на полусогнутых к дверям и, кажется, испускал запахи, свойственные медвежьей болезни. Ни с места! прикрикнул на него Трупец, -- тот замер мгновенно, только еще сильнее присел и дрожащие пальцы попытался завести за голову. Татарин почти затих и уже не катался по ковру, а, словно полупустая бочка в узком коридорчике трюма, качался вокруг продольной своей оси: туда-назад, туда-назад.
В общем, все шло вроде нормально, а что-то, однако, мешало Трупцу, что-то его тревожило. Браунинг! понял он наконец: браунинга не было ни в руках, ни на полу рядом. Опасный, опасный непорядок, напрасно Трупец притащил этот дурацкий браунинг сюда! но заниматься поисками было некогда: дверь студии предусмотрительно не запиралась изнутри, а большие настенные часы показывали без семи минут десять, -- и передача последних известий кончалась, и Вася должен был появиться вот-вот. Ти-и-ха-а! истошно заорал Трупец, хотя все молчали и так, даже подвывания татарина перешли уже в область ультразвука. Ти-и-ха-а! Если кто сейчас пикнет хоть слово -- застрелю без предупреждения! Подошел к звукооператору, сидящему на корточках (вонь от того неслась несусветная), и негромко спросил: ты, с-сука, ничего не успел там выключить? Х-гы-ы? отрицательно мотнул головою толстяк. У-й-ы-ы! намахнулся на него Трупец Младенца Малого прикладом. Христом-богом клянусь, христом-богом! обрел звукооператор дар речи. Ну смотри! и Трупец приблизился к татарину, слегка наступил на него ботинком: ты, парень, хоть и оплошал, а профессионал, я вижу. Так что сам знаешь, чем для тебя кончится, если дернешься или раззявишь пасть? Потом выключил у себя на пульте общее глушение, а тумблерочек, чтобы невозможно было врубить назад, обломил железными пальцами и быстрым кошачьим шагом проскользнул к Татьяне в кабину.
Позиция здесь, конечно, была уже не та, что в студии: только местами и с метра от пола застекленные, стены слишком многое перекрывали: татарин, например, не был виден вовсе, и одна седая макушка торчала от сидящего на корточках Наума Дымарского. Но существовали, конечно, и положительные стороны: во-первых, почти не воняло, во-вторых -- дверь открывалась внутрь кабины, так что можно было забаррикадироваться. Кстати же оказалось и чем: небольшим, однако, тяжелым сейфиком, куда складывались отработанные листки последних известий.
К моменту, когда Трупец оказался в кабине, Танька уже очухалась и смотрела за происходящим с самым живым интересом: ей, должно быть, представилось, что вся эта заварушка затеяна Трупцом исключительно ради ее, танькиных, прелестей и что романтический подполковник станет ее сейчас (вот и сейфом дверь подпирает!) насиловать. О! это было бы чрезвычайно кстати! -- с одной стороны, она вроде и не при чем, так сказать: жертва, с другой же: какой зверь! какой великолепный зверь! Мужик, одно слово! Будет о чем порассказать потом? Насмотревшись днем на нехитрую любовь Катьки Кишко с Солженицыным, Татьяна, и всегда готовая, теперь была готова более, чем всегда, к любому над собою насилию, и чем грубее -- тем, естественно, лучше?
Трупец Младенца Малого поискал кнопочку, чтобы временно выключить микрофон, но так и не нашел -- некогда, некогда! -- достал объявление, положил Татьяне на столик и, подобный неумелому, новоиспеченному немому, попытался объяснить: читай, мол! Танька несколько скисла от разочарования, но тут же и решила, что такому мужику, ежели он чего просит, отказать невозможно, -- легонечко откашлялась и, как ни в чем не бывало, невинным голоском Леокадии Джорджиевич защебетала в микрофон: продолжаем передачу "Голоса Америки" из Вашингтона. Просим нас извинить за техническую заминку. Прослушайте, пожалуйста, объявление: дорогие товарищи диссиденты и самочувствующие? ой, простите -- и сочувствующие! Правительство Соединенных Штатов сегодня в полночь выступает в крестовый поход против коммуниз?
Словно в кино, в комбинированной съемке, мгновенно возникли две маленькие дырочки, одна против другой, в двойном застекленном окне, и пропела пулька, колыхнув жесткие еврейские волосы Татьяны, -- Трупец на раз выпустил очередь в сторону дырочек, -- стекла хрустнули, опали тяжелым звенящим дождем осколков, -- и осторожно выглянул, -- тут же следующая пулька пропорола кожу его лба и, чиркнув по скользкой кости черепа, рикошетом ударила в микрофонную ножку. Ч-читай, д-дура! Читай скорее! заливаясь кровью, заорал Трупец на Татьяну; он предчувствовал: браунинг! чертов браунинг! татарин оказался еще профессиональнее, чем представилось Трупцу поначалу. Читай, с-сук-ка! Но сука, не переносящая вида крови, валялась уже на полу без чувств -- Трупец Младенца Малого и предположить не мог, как страшно он сейчас выглядит.
Что ж, оставалось продолжать самому. Трупец дернулся к микрофону, но следующая пулька впилась в плечо и, видно, перебила какую-то там артерию или, черт ее знает, вену: черная кровь тонюсеньким, но мощным фонтаном, метра на полтора брызнула сквозь пробоину. Трупец выпустил наугад еще одну очередь, еще -- но тут автомат замолк, зазиял полостью взведенного затвора: патроны кончились.
И тогда Трупец, присев на пол, за сейф, заорал в сторону микрофона всем своим тонким голосом: товарищи диссиденты! Сейчас Америка начинает войну против коммунистов. У кого что есть белое, простынки там или наволочки? можно и пододеяльник? натягивайте скорее на головы и бегите на площадь? срочно бегите, а то поздно будет! Они могут до полуночи и не дотерпеть!
В дверь начали колотить -- вероятно, подоспел Вася, -- Трупец что было сил уперся в пол ногами, еще плотнее привалился спиною к сейфу, -- тот подрагивал, покачивался слегка?
?сейчас будет термоядерный удар, а вы, кто в простынках, спасетесь и построите новую Россию, без большевиков и коммунистов? слова, которые всю жизнь, да вот: десять минут назад, -- органически претили Трупцу, -- теперь вырывались легко, сами собою и даже доставляли неизъяснимое какое-то удовольствие. Он чувствовал, что и впрямь ненавидит большевиков и коммунистов и хочет новой России!
Лицо татарина осторожно высунулось из-за нижнего обреза разбитого окна, но спекшиеся от крови волосы и ресницы помешали Трупцу заметить это?
?Слышите?! Слышите?! На студию ворвались агенты КГБ и пытаются помешать мне предупредить вас, наших истинных друзей, наших единственных союзников! Но свободное слово не задушишь! Не расстреляешь!..
Вася бросил дверь и, держа -- куль с дерьмом -- воняющего звукооператора за шиворот, орал: ну! Н-ну, с-сука! Показывай, показывай, где выключается! Застрелю-у! -- звукооператор был не в себе?
Татарин, оберегая перебитую руку, все-таки влез в студийку и, медленно идя на Трупца, вгонял в него из браунинга пульку за пулькою?
?Товарищи диссиденты! Родные мои! Вы поняли меня, товари?
?а когда пульки кончились, с невероятной злобою и ненавистью стал колотить полумертвого Трупца ногами в лицо, в живот, в пах. Подошедшему Васе, который, наконец, выключил-таки пульт, не досталось уже ничего.
Мэри грустно глядела на обступившие ее изображения рыжеволосой уродины: то толстой, словно свинка, со свиною же харею; то тощей, как глиста, и даже в двух местах напрочь перерванной; то кривобокой, с носом винтом; то еще невероятно какой волнистой, -- и ей представлялось, что так ее обычно и видит Никита, и что сейчас, когда она не выполнила в общем-то пустяковую его просьбу, надежда на желанный брак окончательно лишилась последних оснований. Что же касалось причин генеральского гнева -- их Мэри разгадывать устала и чувствовала себя уже не обиженною на отца, но тупо опустошенной.
Причины же гнева были таковы: когда генерал Обернибесов приехал утром на кнопочку, его уже поджидали: молоденький офицер передал пакет, где генералу приказывали явиться, не медля ни минуты, в политуправление. Обернибесов никогда, еще с войны, не любил этих политуправлений, политотделов, СМЕРШей и прочей нечисти, но тут покуда ничего тревожного не заподозрил: мало ли? -- может, политинформация какая, лекция о международном положении, -- только зачем пакет, зачем нарочный? слава Богу, телефон существует, -- ну да это их дело, у них и времени, и народу -- навалом, -- и, отдав дежурному соответствующие распоряжения на период своего отсутствия, двинулся к служебной "Волге", но офицерик не по званию решительно заступил Обернибесову дорогу и не столько приглашающе, сколько повелительно сделал рукою огородочку, следуя которой генерал попадал в "Волгу" офицерика. Ладно, с этого что возьмешь?! -- подумал генерал и сдержался, сопротивляться пока не стал. На месте разберусь, вправлю им мзги?
В кабинете, куда ввел Обернибесова офицерик, дремал у стеночки, посапывая, какой-то дряхлый, чуть живой от старости генерал-полковник, принесенный сюда явно затем, чтобы санкционировать полную свободу разговора сидящему за столом майору, наглецу, который даже не привстал навстречу Обернибесову. Привалясь задом к подоконнику, у окна торчал еще один тип, в штатском, -- лица против света не видно.
Присаживайся (сам маршал никогда не вел себя так императивно-пренебрежительно по отношению к Обернибесову, как этот, за столом) -- присаживайся, и без предисловий и экивоков начал распекать генерала, вот именно распекать! словно мальчишку какого, салагу, новобранца -- за джинсовую курточку, за "Голос Америки", за дочкино имя, даже за "Говеного сыча", -- то есть нагло полез своими паршивыми ручонками в область жизни личной, никому не подвластной, и Обернибесова, гордый Обернибесов, любимец солдат и офицерского состава, слушал, наверное, минут десять, слушал, наливаясь кровью, и все-таки не выдержал: вскочил, вмазал кулаком по столу: молчать, гнида! Смир-р-рна-а! Майоришка! Ты с кем, паскуда, разговариваешь?
Старичок проснулся от шума, с трудом разлепил слезящиеся, младенческой пеленою подернутые глазки и снова засопел, -- майор же, правда в первый миг перепуга вскочивший тоже, только улыбнулся ехидно, и по этой улыбке понял Обернибесов, что своей волею не выбраться ему, пожалуй, из здания, а -- безоружному, без пояса и шнурков, руки за спину -- куда-нибудь в подвал или в воронок, -- но фига! он им не дастся, пускай ловят-арестовывают! и, резко повернувшись, генерал вышел из кабинета и не слишком быстро, чтобы на бегство и трусость не походило, двинулся вдоль коридора.
Странное дело: никто не догонял Обернибесова, не задерживал, встречные даже козыряли, -- так и вышагал генерал на воздух под слегка затуманенное солнышко, вышагал и, оставшийся без машины, вынужден был взять такси. Всю дорогу до дачи (к кнопочке подпускать таксиста было, разумеется, нельзя!) генерал матерно рычал на комиссарскую сволочь и в конце концов решил маршалу не докладывать, потому что и маршал с ними не справится -- сам только пострадает, -- а просто не даваться им живьем и до последнего патрона отстреливаться.
"Волги" не оказалось на даче -- вместо нее стоял мэрькин жигуленок, -- и дочь заочно получила от раздраженного генерала такую порцию вербализованных эмоций, какой, надо думать, не получила в сумме за всю предыдущую жизнь. А уж когда, под вечер, Мэри прикатила на кнопочку самолично и вякнула что-то про "Голос Америки", генерал дал гневу полную волю, тем более, что понял вдруг, откуда дул ветер: Николай! -- Мэри говорила, что на службе его зовут Трупом Маленького Младенчика, -- точно, точно, натуральный Труп! -- Николай, с-сука, предал-таки фронтовую дружбу, настучал! И вот: эти вызывают, а Труп, не довольствуясь, еще и с хитринкой эдакой нехитрою подсылает родную дочь: не слушай, дескать, папочка, бяку-Америку, это, дескать, мне на день рождения подарок! А потом скажет: не носи джинсового костюма, "Говеного сыча" не пой! Ы-ых, напрасно, напрасно не раззнакомился Обернибесов с Трупом, не набил ему морду в сорок еще шестом, когда того взяли на работу в НКВД, -- думал: служба службой, а дружба все-таки дружбой, -- и вот н тебе! как в сказочке про скорпиона: такое уж я говно!
Впрочем, не один гнев подвиг генерала отправить дочь под арест; если разбираться, так и вообще не гнев, а любовь и забота, ибо, едва вернувшись на кнопочку после скандала в политуправлении, Обернибесов приготовился к самой серьезной обороне на случай ареста: выбрал в качестве бастиона непосредственно помещение с кнопочкою, глубже прочих упрятанное, лучше прочих защищенное, приказал доставить себе пива, хлеба, колбаски, помидорчиков, автомат с ящиком патронов и два десятка гранат, а всех помощников своих, заместителей и адъютантов отослал: не при чем они, пускай пока живут! -- дочку же отправил не столько под арест, сколько под охрану преданного восточного человечка, ибо не мог ее ни оставить подле себя, ни прогнать домой, где она сделалась бы слишком легкой добычею комиссаров на предмет давления на генерала, а также шантажа.
И вот сидел мрачный Обернибесов, обложенный помидорами и гранатами, потягивал пиво бутылку за бутылкою, ждал, глазел на амбалов с эстонской картиночки, на мышку, грызущую рукав, и слушал "Голос Америки": "Сельское хозяйство", "Образование", "Науку и технику", "Здравоохранение"? Может, никогда в жизни не слушал генерал любимую свою радиостанцию так долго подряд, никогда не слушал и столько программ не политических, и грустные мысли посетили его: о том, во-первых, что Америка богата и прекрасна, и о том, во-вторых, что погибнуть ей все-таки суждено. И богатство, и скорая гибель вытекали из общего источника: слишком уж Америка свободна, слишком! -- и настанет момент, когда пусть не он сам (хорошо бы даже, чтобы не он!) -- кто-нибудь другой нажмет-таки на пресловутую кнопочку, а там, на берегу Потомака, на кнопочку не нажмут, а начнут пиз? то есть дис? кутировать, да обсуждать, да голосовать, и как раз подоспеют и протесты общественности, и широкая антимилитаристская кампания прессы, и массовое дезертирство (разумеется, не из трусости, а по убеждению, по ощущению себя людьми свободными) -- и все? пиздец Америке! Хлеборобы Оклахомщины и Техащщины рапортуют родной коммунистической партии и товарищу Холлу лично об окончании сева зерновых на два дня раньше срока?
Кончилось "Образование" -- пошла программа "Книги и люди" удивительно, не по-американски скучная. Генерал вспомнил, что раньше, давно, когда она шла не по пятницам, а по четвергам, была она куда живее, интереснее и конкретно вспомнил рассказ какого-то диссидентского писателя с простою русской фамилией1, слышанный чуть ли не десять лет назад, а вот поди ж ты -- не забытый! Генерал даже заголовок припомнил: "Смерть зовется Кукуев". Кукуев -- это был бухгалтер предпенсионного возраста, генералов, в общем-то, ровесник. И вот пришел он однажды к своему начальнику и сказал: последний шанс вам даю: отпустте на отдых, назначьте пенсию рублей четыреста, участок с домиком на природе выделите, -- но начальник, естественно, только посмеялся: ему самому пенсия выходила в будущем -- сто пять. Тогда Кукуев вернулся домой, взял потихонечку у заночевавшего дочкина хахаля-сержанта автомат с несколькими магазинами, взял десяток помидоров, соли, полбуханки хлеба и забрался на заброшенную колокольню. С рассветом Кукуев начал стрелять; стрелял прицельно и во всех, щадил только детей и беременных женщин; году в сорок четвертом вот с такой же колокольни Кукуев часа четыре сдерживал наступление противника. Ни местное ГБ, ни милиция, ни солдаты до самого вечера не смогли подступиться к Кукуеву, а когда с вертолета, одного из десятка специально присланных из Москвы, спрыгнули на колокольню десантники, -- обнаружили только смятый помидор, да корочку хлеба, да стреляные гильзы: раненого Кукуева забрал на небо ангел.
Но тут, прерывая мечты генерала, который чувствовал себя уже вполне Кукуевым, вдруг загудел, завыл, заверещал приемник трусливой комиссарской глушилкою. Труп! подумал Обернибесов и выругался. Труп гадит! Маленького Младенчика! Выругался снова и стал пошевеливать верньерчиком настройки, туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, но глушилка шла широкая, мощная. Генерал чуть было не выключил с досады приемник, но вспомнил, что идет трансляция на колокол, и оставил: пускай воспитываются ребята, пускай все знают, пускай слушают, какими методами сволочь СМЕРШевская со свободным словом борется! -- но тут так же резко, как врубилась, глушилка и прервалась. Продолжаем передачу "Голоса Америки" из Вашингтона? -- чистый женский голосок был столь близок, что, казалось, не с другого конца Земли вещал, а откуда-нибудь с Яузы. Просим нас извинить за техническую заминку. Прослушайте, пожалуйста, объявление?
Дальше началось невероятное: голосок стал предупреждать о начале войны сегодня в полночь, -- правда, не сказал, по московскому времени или по вашингтонскому, потом пошла перестрелка, голосок прервался, и какой-то мужик заорал, захрипел в микрофон о том же самом, и этот ор, этот хрип похож был на ор и хрип Трупа Маленького Младенчика: Обернибесов слишком много думал о нем сегодня, и Труп уже начал мерещиться генералу повсюду.
Сообщение отдавало фантастикою, но ему приходилось верить, потому что шло оно под перестрелку, стоило уже жизни симпатичной дикторше, да и владельцу мужского голоса явно назначили за выступление ту же цену, -- приходилось верить и, стало быть, срочно что-то решать. Генерал бросился к вертушке -- она не работала; вызвал по селектору начальника связи. Мы по вашему распоряжению монтировали зал игровых автоматов? ну и? кабель повредили. Завтра с утра починят, вызвали уже? Завтра?! Ты что, не слышал, что передали по радио?! Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. Искажение сильное на колоколе, перехлест. Что-то говорят, трещат, стреляют, а что -- не понять. Постановка, наверное, какая. Про войну. Или про шпионов.
Генерал матюгнулся, выключил селектор и обратил внимание, что приемник глухо молчит: пришили, значит, мужика, пришили, сволочи, заткнули ему глотку! Труп, сукин сын, пришил! -- и генерал нажал кнопочку? -- покуда еще не ту, не в виде грибка, а кругленькую, словно пуговка: "Боевая тревога"! И вспыхнул над воротами транспарант, и одновременно вспыхнули, замигали, запереливались разными цветами многочисленные лампочки аттракционов, заорала по колоколу Алла Пугачева, и неизвестно откуда, словно прямо из-под земли, выскочила не одна сотня молодых парней и девиц, одетых в штатское и относительно разнообразно, выскочила, стала на мгновение в строй и тут же, подчинясь неслышной команде, рассыпалась по аллейкам, эстрадкам и аттракционам.
Несмотря на меленький дождик, молодые люди развлекались, веселились и целовались в кустах, делали это старательно, изо всех сил, а генерал глядел на мышку, глядел на грибок и плакал, потому что жалко ему было Америку, богатую и свободную, щедрую и гостеприимную, -- но ничего не поделаешь, и нет смысла кивать на поломанную вертушку, на бездействующую блокировку, проводки которой неделю назад ребята скрутили напрямую, -- все равно ведь не политуправленцам, не цекашникам, -- те способны перебздеть только, завыть по радио "Братья и сестры!" да сбежать в Хуйбышев с полными штанами, -- не им вести войну, а ему, потомственному кадровому военному, чьи предки в добром десятке поколений защищали Россию от врагов и смут, ему, генерал-лейтенанту Обернибесову, его товарищам-генералам да офицерам с солдатами, и чтобы войну выиграть, и чтобы многие тысячи солдат этих и офицеров спасти, он просто обязан был нажать на грибок кнопочки сейчас же, ни минуты не медля.
Как ни странно, ему нравилась Москва, и было грустно, что она должна погибнуть. Не когда-нибудь там, через несколько долгих десятилетий или столетий, когда его и в живых-то не будет, а вот тк вот, прямо на глазах, сегодня в ночь: Никита отнюдь не переоценивал действенность принятых им мер.
Он медленно брел вдоль бульваров под мелким дождичком, брел без плаща, без зонтика, брел и смотрел на недавние, начала прошлого века, классицистические древности столицы, на глазурованные особнячки модерн, на занявший целый квартал таких особнячков белокаменный Дом политического просвещения, на вечерних пятничных алкашей. И хотя ничего, как говорится, не предвещало, -- смотрел, как смотрят старики кинохронику времен их молодости. Но вот! -- Никиту обогнал мужик, стыдливо несущий под пиджаком что-то объемистое, пухлое; а вот и целая семейка: мальчик с девочкою дошкольного возраста, муж с женою и старушка пробежали наперерез бульвара, -- у этих в огромной хозяйственной сумке явственно белело? -- впрочем, при желании можно было и теперь не угадать, что белело именно; но тут же, следом, вывернула из подворотни немолодая очкастая девица: ту уже открыто, откровенно, бесстыдно, свисая с головы до пят, одевала сероватая, заспанная, со следами интимных выделений простыня.
Никита ускорил шаг: на Пушкинской площади, перед "Россией", как всегда было людно: молоденькие ребята, в пылу самоутверждения раскрасившиеся под стиль панк, балдели в стереонаушниках, подкуривались, целовались с девицами. У этих все шло как всегда, как обычно, но поверх их наполовину выбритых голов виднелось, как по Горького, в голубом и желтом свете фонарей, то здесь, то там проскакивают простынки, наволочки, пододеяльники.
На стоянку возле "Известий" подкатил ядовито-зеленый форд с дипломатическим номером, выпустил сутулую седоватую англичанку, американку ли, -- по направлению ее взгляда Никита и заметил Лидию, терпеливо мокнущую под дождем. Сутулая воровато, не по-иностранному, оглядываясь, подошла к ней, стала подле, словно незнакомая, но кого могли обмануть эти маленькие хитрости?! -- не успели женщины обменяться и парою слов, как четверо мальчиков, никитиных ровесников, одетых, что называется, скромненько, но со вкусом, выросли из-под земли, схватили Лидию под локоточки и повели, повлекли, поволокли вглубь, в темноту, в нишу, где свежим лаком поблескивали за витринами образцы самого передового в мире дизайна. Никита понял все вмиг: и что это арест с поличным, и что Лидка думает, конечно же, на него, и что одна из мер, может быть -- самая действенная, -- рухнула на глазах, -- понял вмиг, но не вмиг очухался, пропустил те две-три секундочки, когда можно еще было попытаться перехватить американку, -- теперь же только задние огоньки ядовитого форда издевательски подмигнули Никите и скрылись за поворотом. Если у Мэри получилось не лучше, чем у Лиды, обернибесовские ракеты уже вовсю летят, -- скоро, стало быть, полетят и ответные. Утешало только, что недолго придется Лидии переживать горечь неволи и братнего предательства, а погибнуть суждено под одной крышею с возлюбленным.
Никита выгреб из кармана мелочь: несколько бронзовых двушек мелькнуло среди рыбьей чешуи серебра, -- и пошел на ту сторону площади: звонить Мэри. По автомату болтала длинная кудрявая девица, -- Никите, в общем-то, было не к спеху: если уж летят -- не остановишь, а не летят -- значит, сегодня и не полетят, -- и он ждал, удрученно поглядывая на прибывающие простынки и пододеяльники: неужели все они слушают нашу дурацкую стряпню? Да, не отказать Трупцу в знании своего народа, не отказать!.. Впрочем, в условиях дефицита достоверной информации идут сплетни, и идут со скоростью загорания спички, особенно если подготовлены немолчным гудением военных грузовиков?
К спеху -- не к спеху, а так долго болтать все-таки неприлично! -- Никита постучал двушкою в стекло. Кудрявенькая обернулась, окрысившаяся: погоди, дескать, мудак, разговор важный! Никите показалось, что он где-то видел девицу, чуть ли не в столовке яузского заведения, однако, может, только показалось. Прождав еще три-четыре минуты, Никита не стал больше стучать, а приоткрыл дверь: девушка! Девушка только отмахнулась, а в нос Никите ударил пряный, терпкий парфюмерный запах, и Катька Кишко в давешней мизансцене вспомнилась сотый уже раз за сегодняшний вечер.
Ну разве можно так ревновать?! щебетала девица в трубку. Ты ж знаешь, у меня смена до десяти? Мало ли что обещала? откуда я могла догадаться, что генерала отравят. А Трупец Младенца Малого не отпустил? -- действительно значит: встречались они с Никитою в столовой. Ты кто? То-то! Поэт! А я -- лейтенант госбезопасности? -- и девица стала успокаивать ревность жениха ли своего, любовника весьма своеобразным, учитывая присутствие в будочке Никиты, способом: в подробностях, со смаком рассказывать, какими изысканными эротическими блюдами она жениха ли, любовника угощает в минуты интимных их встреч, то есть смысл улавливался такой: могу ли, дескать, я любить не тебя одного, если я так тебя люблю?!
Эти речи вынести было уже невозможно -- Никита одной рукою полез девице под потную мышку, уцепился за высокую, упругую грудь, другою стал пожимать, поглаживать девице живот, стремясь держаться пониже, пониже, еще пониже. Девицу никитины действия стимулировали, ее рассказ обретал все большую выпуклость, зримость, все большую? осязательность, а тело играло под никитиными пальцами, словно баян в руках генерала Обернибесова. Будочка, от половины застекленная, окружена была людьми, но девице и горя мало, а Никиту присутствие посторонних только подхлестывало, он думал, что и хорошо! и пусть смотрят! пусть даже советы подают! -- потому что коль уж летят -- не существует ни непристойности, ни кощунства, ни чего-то там еще, связанного с чем-то эдаким.
Подойдя вплотную к началу, так сказать, начал, Никита отметил, что подозрения жениха ли, любовника кудрявенькой совершенно основательны, то есть не в связи с теперешним, сейчас вот происходящим, основательны, а в связи с предыдущим: волоски у входа в начало начал были слипшиеся, заскорузлые и неопровержимо свидетельствовали о недавней любви в местности без биде и душа, -- но и это, черт возьми, не отталкивало, а подхлестывало. А девица все щебетала, щебетала в микрофон, уже задыхалась, кончала, а тот, дурак, жених там или любовник, поэт, принимал это на свой счет и, возможно, даже приглашал к трубке приятеля: послушай, дескать, какая бывает любовь!
Когда же любовь завершилась, кудрявенькая сыто уронила в микрофон: ну все, пока, тут народ, позвоню завтра, невозмутимо переступила через трусики, оставшиеся на заплеванном полу кабины, и, посторонив Никиту, не взглянув на него, гордо вышла вон. Опустошенный Никита привел себя в порядок -- пакость, омерзение лежали на душе, -- потянулся к трубке, но так и не снял ее, только подержался за нагретую кудрявенькой лейтенанточкою пластмассу и вышел тоже. В конце концов, он и без звонка узнает в самом скором времени, удалась Мэри ее миссия или нет. Все узнют!
Дождик перестал. Сквозь облачные прорехи то и дело выглядывала луна, не умеющая, впрочем, соперничать с яркими газосветными фонарями. Народу на площади сильно прибавилось, молодежь панк затерялась в толпе, и, если бы не простынки, все это вполне можно было принять за праздничное гулянье по случаю Дня Победы. На скорбно склоненной голове бронзового поэта белел, время от времени невозмутимо оправляясь, нахальный жирный голубь мира.
Никита постоял в неопределенности, прислушался к соседнему диалогу: провокация? элементарная провокация? Чего ж вы прибежали сюда, раз провокация? На вас, на дураков, посмотреть, сколько вас тут наберется. А простынку постирать вынесли? -- постоял-послушал и вдруг понял, что его тянет к родителям. Они, наверное, первыми выскочили на ближайшую площадь, -- и все равно тянет: просто домой, в родную, что ли, нору.
И Никита спустился в метро.
Проплывшие мимо окон, остановившиеся и поплывшие дальше хромированные колонны Маяковской напомнили о каком-то легендарном митинге сорок, что ли, первого года; на Белорусской перрон был огорожен буквально монолитом из тел, двери поезда открылись с трудом и не все, -- пора было подумать, как выбираться: следующая станция никитина, Динамо. Люди, злее чертей, не пропускали, словно бы специально смыкались друг к другу ближе, еще ближе! -- и неизвестно, удалось бы Никите выйти, если б вагон вдруг не тряхнуло, как коробок, в котором на слух проверяют наличие спичек, и с десятикратным g отрицательного ускорения не остановило, перекошенный, с погасшими огнями, в глухой темноте тоннеля. Судя по истошным воплям боли, тех, кто ехал в головах вагонов, задавило ньютоновой силою, однако, переполнение в каком-то смысле пошло во благо: и у задних, и у серединных -- ни пробитых голов, ни поломанных позвоночников.
Зычный партийный басок, едва сумев продраться сквозь вопли задавленных, принялся несколько абстрактно, ибо никаких дельных предложений не подавал, призывать к спокойствию, но уже сыпались стекла дверей и окон, уже иррациональные выкрики сменились более или менее прагматическими: Миша! Мишенька! Держи папу за руку! Зайка! выбирайся на свою сторону и иди к Белорусской -- и так далее, и не сильно помятый Никита, следуя внутренним токам толпы, оказался в проломе окна, а затем и в тоннеле.
Клочья тьмы то здесь, то там вырывались вспышками спичек и зажигалок. Поезд, сойдя с рельсов, врезался головою в стенку, и те, кто вылез на сторону столкновения, найдя себя в тупике, в ловушке, с энергией ужаса двигались назад, -- задние же, не зная, в чем дело, перли вперед, -- Никита по счастию оказался с другой стороны и довольно скоро миновал вагоны. Ощупью, спотыкаясь о шпалы и упавших людей, он добрался до станции. По ней, выхватывая то знакомые спортивные медальоны, то темно-розовый мрамор панелей, то куски человеческих скоплений, ерзали пятна ручных фонарей; у эскалаторов стояла давка -- почище чем в часы пик. Сорванные полотна лестниц торчали из провалов острыми зубцами. Цепляясь за устои плафонов, люди ползли по разделительным парапетам, срывались, летели вниз, сбивая ползущих навстречу, но подымались и ползли снова, -- древнегреческая мифологическая история пришла Никите на ум, про Сизифа, кажется, -- впрочем, все, что происходило, не столько виделось, сколько угадывалось в рефлексах редких, неверных источников света, восстанавливалось воображением по носящимся в подземелье истерическим репликам целых и звериным визгам раненых и умирающих.
Воздух, не проветриваемый поршнями поездов, густел, тяжелел с каждой минутою. Зачем они лезут наверх? недоумевал Никита, сам протискиваясь к эскалатору. Наверху, наверное, бешеная радиация, переждали бы, что ли, хоть бы и в духоте. Я-то ладно, улыбнулся, поймав себя на противоречии мысли и действия. Мне все равно.
Долго, с полчаса, не меньше, полз Никита по наклонной шахте. Наземный вестибюль рухнул, но предшественники уже устроили лазейку в трупах и развалинах. Никита вдохнул полной грудью, и у него мгновенно ослабли ноги, закружилась голова и сильно -- едва сдержал рвоту -- затошнило. Он сначала подумал на ионаторы (то есть, на их отсутствие), потом -- на кислородное отравление, но услужливая и одновременно ехидная память шепнула слова, которые он, казалось, никогда не впускал в уши на занятиях по противоатомной защите: первыми симптомами сильного облучения являются?
Луна теперь властвовала над Москвою безраздельно: фонари погасли повсюду, а далекий: где-то на Речном или даже в Химках -- костер пожара никак не мог соперничать с ее холодным пепельным светом. Здания вокруг были полуразрушены, деревья валялись, вырванные с корнем: ударная волна легко преодолела десяток километров от эпицентра.
Чем дальше шел Никита по направлению к родительскому дому, тем меньше трупов и раненых валялось на земле, тем меньше народу попадалось навстречу, а уж когда пересек линию Рижской дороги (электричка лежала на боку) и, чтобы срезать путь, свернул в Тимирязевский лес, -- и вовсе остался один среди где покосившихся, где поломанных, где тлеющих древесных стволов.
Пройдя между ними несколько сотен шагов, Никита наткнулся на неожиданный провал, огромный, километра три в диаметре; на далеком дне провала в свете слабых живых огоньков поблескивал металл, копошились люди. Никита вспомнил: еще мальчишкою, гуляя здесь, он категорически отказывался верить сестриной клевете, будто внизу, под перегнивающими слоями опавших листьев, под землею, работает гигантский военный завод, притаились стартовые шахты ракет, -- и вот однажды осенью, когда выпал первый снег, а воздух был разве что на самую малость холоднее нуля, -- своими глазами увидел, как чернеют, буреют талой землею, старой хвоею несколько кварталов леса: полградуса лишнего тепла растопили снег и создали в тот уникальный осенний день демаскирующую картину. Точно: вот сюда, на это самое место, и приходились те кварталы?
До дому было уже подать рукой; Никита издали выделил взглядом в массиве зданий, чернеющих на опушке, за светлыми корпусами больницы, пятиэтажный дом, знакомый с самого-самого детства, -- выделил, но не узнал, -- только когда подошел почти вплотную, понял головою, раскалывающейся от странной, центральной боли: добрые две трети фасада рухнули, обнажив потроха квартир. На четвертом этаже, в нескольких метрах от ущербленного угла, зияли ячейки родительских комнат.
Рев, не нашедший в никитиной памяти аналога, -- может, когда-то, миллионы лет назад, так ревели издыхающие динозавры, -- заставил обернуться: на огненном стебле выросла над лесом ракета и, мгновение помедлив, словно присев перед дальней дорогою, ушла в звездную черноту неба: не зря, стало быть, копошились на дне провала люди.
В каком-нибудь шаге от подъезда ноги Никиты снова подкосились, и он упал на обломки стены, исходя неукротимой, не приносящей облегчения, не снимающей тошноты рвотою. Минут пятнадцать -- или так ему показалось -- бился Никита в отвратительных, выматывающих спазмах, но, едва они отпустили, -- встал и хоть обессиленный, а продолжил путь. "Первыми симптомами сильного облучения являются?"
Лестница с выломанными кое-где ступенями висела на прутьях арматуры; раздавленный балкою перекрытия, лежал на покосившейся площадке труп старушки со второго этажа. Вокруг трупа бегала, поскуливая, растерянная старушкина болонка. Никита полз к цели, которая неизвестно зачем была ему нужна, -- полз на одном волевом напряжении.
Вот, наконец, и квартира, родная квартира, пустая по счастию: вовремя смылись родители, вовремя! -- вопрос только: далеко ли? Никита рухнул на стул у старенького письменного стола, за которым делал в свое время уроки. Прежде вплотную придвинутый к стене, теперь он стоял у самого облома пола, и больничные корпуса, и лес открывались из-за стола непривычно широко, не стесненные оконною рамой. Ах, да! вспомнил Никита. Я же обещал Лидке, что приду, расскажу про "Голос Америки". Оказывается, скривился в самоиронии, меня сюда вел категорический императив?
Никита открыл ящик, пошарил, вытащил на лунный свет школьную тетрадку и чешский автоматический карандаш; тетрадка была начата лидкиными записями: какие-то цитаты, кажется -- из Конституции СССР. Никита перевернул тетрадку вверх ногами и на последней странице, как на первой, стал писать: пружиною, которая спустила механизм начавшейся сегодня войны, был, если разобраться, Трупец Младенца Малого? -- рука автоматически вывела привычное прозвище и остановилась: наверное, следует объяснить, откуда оно взялось, рассказать невнятную историю про маленького утопленника и Пионерские пруды, но силы убывали не по часам, а по минутам, история, в сущности, никому не была нужна и ничего не проясняла, -- рука решительно перечеркнула три последние слова и надписала сверху: подполковник Ла?
Но тут стало совсем темно: луна скрылась за корпусами Сокола. В прежние времена, особенно в дурную погоду, когда низкие облака не позволяли свету улизнуть в космос, такой темноты в Москве было и не сыскать, за нею ездили в дальние деревни: сотни уличных фонарей, прожектора стадиона Динамо, дуговые лампы железнодорожных сортировок, огни аэровокзала давали в сумме довольно, чтобы хоть и писать, -- однако, час назад прежние времена закончились навсегда. Никита попробовал продолжить ощупью -- получилось совсем плохо, -- и, обернувшись в поисках решения, заметил мягкое, при луне не увиденное сияние: оно струилось из соседней комнаты.
Возбудившись от бешеной радиации взрыва, стены, батареи отопления, мебельные ручки и дверные петли -- все это теперь излучало само и заставляло светиться люминесцентный экран большого родительского телевизора. Незримые смертоносные токи, о которых прежде при усилии можно было забыть хотя бы на время, высунули нос, материализовались в свечении, -- что ж, тем более следовало спешить.
Никита устроился в старом кресле-качалке у самого экрана, словно собрался скоротать вечерок за Штирлицем, устроился так удобно, что не хотел двигать и пальцем. Казалось, единственное, что способен сейчас был делать Никита, -- это дышать. Зачем продолжать? Для кого я пишу? Бросить, плюнуть, закрыть глаза, заснуть? но тут какой-то бодрячок объявился в голове, засуетился, замахал ручонками: как то есть зачем?! как то есть для кого?! ты единственный, кто знает, кто может рассказать потомкам! Да неужто какие-нибудь потомки останутся? спросил Никита. Еще бы, еще бы! оптимистично заверещал бодрячок. Человечество -- удивительно живучая сволочь! Чего-чего оно только ни выносило -- однако живет! живет! Да ты и сам носа не вешай! -- подумаешь, какую-нибудь сотню-другую рентгенов схватил! Еще внуков своих переженишь! -- тут Никита узнал бодрячка, припомнил женское его греческое имя: эйфория.
"Кроме того, при особенно сильном облучении могут наблюдаться психические изменения, выражающиеся в первую очередь"
Веки никитины вспыхнули вдруг алым просветом крови -- он приподнял их и тут же зажмурился: огненный мячик висел где-то далеко, над Юго-Западом, -- висел, впрочем, недолго: лопнул и, спустя секунды, звук разрыва больно ударил по барабанным перепонкам, пронесся вихрем, опрокинул Никиту вместе с креслом, а телевизор повалил сверху, и кинескоп лопнул в свою очередь, обрызгав все мелким светящимся стеклом. Кругом сыпались какие-то камни, куски штукатурки, обломки кирпичей, потом наступило мгновение затишья, потом ударная волна пошла назад -- уже насытившаяся, умиротворенная, обессиленная. Писать, писать, писать, пока есть возможность! Пусть даже ни для кого, пусть в никуда! -- писать! Стеклышки впились в кожу, зеленый след мячика прыгал во тьме перед распахнутыми глазами, но тетрадку и карандашик Никита не выпустил и в падении и сейчас, кое-как подняв кресло, зацарапал по бумаге на ощупь.
Не раз останавливался, копя энергию, и уже ночь была на исходе, серело, когда поставил последнюю точку. Теперь следовало придумать, где сохранить письмо в никуда. Никита, едва переставляя ноги, побрел по разрушенной квартире, и, спустя время, взгляд наткнулся на десяток пустых бутылок под кухонным столом: следы основания Комитета по борьбе за свободу информации. Одна бутылка оказалась из-под шампанского. Никита склонился за нею, но резкая боль кишечного спазма прихватила на полдвижении. Сдавив руками живот, завывая, бросился Никита к туалету; вода там стояла по порожек, расколотый унитаз лежал в ней, как обломок океанского лайнера. В ванную тоже не попасть: сорванная с петель дверь перегораживала вход. Терпеть было невозможно, и Никита пристроился прямо тут, в коридорчике, а когда пришло первое облегчение, подумал: вот он, главный признак войны: не трупы, не разрушения, а нечистоты в неподходящих местах?
Тетрадка не лезла в горлышко -- пришлось вырывать листки, нумеровать, скручивать в трубочки. Жалко, моря нету поблизости или хотя бы реки! Никита из последних сил закупорил бутылку полиэтиленовой пробкою, поставил на пол и рухнул в качалку: игра сделана, ставок больше нет, -- можно уснуть.
Сияющее солнце всходило над столицею -- нет, не всходило: взошло вдруг, взлетело и теперь висело в зените, словно освобождаясь от затмения. Лучи его были пронзительны, горячи безо всякой меры. Собственно, и за солнце принять его можно было только в том случае, если снять в кино, сквозь почти черный фильтр и на очень большой скорости, а потом медленно прокрутить пленку: слишком быстро оно освобождалось, набухало, и его буквально распирало от света, от жара, от энергии, -- и вот бутылка озарилась так ярко, что потеряла цвет и медленно начала терять и форму: оседать, таять, течь, и листочки, давно обугленные, засерели хлопьями пепла в центре огненной лужицы.
На то, что осталось от Никиты, смотреть -- если б нашлось кому -- не захотелось бы.
1984 г.
Популярность: 10, Last-modified: Thu, 14 Nov 1996 06:22:08 GmT