---------------------------------------------------------------
     Перевод со старояпонского Н. Конрада
     "Классическая японская проза XI-XIV вв." - М.: Худож.лит., 1988
     OCR: Аркадий Максимов
---------------------------------------------------------------




     Струи уходящей реки... они непрерывны; но они -- все не те же,  прежние
воды.  По  заводям плавающие пузырьки пены... они  то исчезнут, то  свяжутся
вновь;  но долго  пробыть  --  не  дано им. В  этом мире живущие  люди и  их
жилища... и они -- им подобны.
     В "перлами устланной" столице вышки на кровлях рядят, черепицами спорят
жилища людей благородных и низких. Века за веками проходят  --  и нет им как
будто конца... но спросишь: "Так ли оно в  самом деле?" -- и домов, с давних
пор  существующих,  будто  так  мало:  то --  в  прошлом  году  развалились,
отстроены в новом; то -- был дом большой и погиб, превратился в дом малый. И
живущие в них  люди -- с ними одно: и  место --  все  то же; и людей так  же
много, но тех, кого знаешь еще  с давней поры, средь двух-трех десятков едва
наберется  один или  двое. По утрам  умирают; по вечерам  нарождаются...  --
порядок такой только и схож что с пеной воды.
     Не ведаем мы: люди, что нарождаются, что умирают... откуда приходят они
и куда они  уходят? И не ведаем  мы:  временный этот приют  -- ради кого  он
сердце заботит, чем радует глаз? И сам хозяин, и его жилище, оба уходят они,
соперничая друг перед другом в непрочности своего  бытия... и зрелище это --
совсем что роса на  вьюнках: то -- роса  опадет,  а  цветок остается; однако
хоть и останется он, но на утреннем солнце засохнет; то -- цветок увядает, а
роса еще не исчезла; однако хоть не исчезла она, вечера ей не дождаться.


     С той поры, как я стал понимать смысл вещей, прошло уже более чем сорок
весен и осеней, и за  это время постепенно накопилось много необычного, чему
я был свидетелем.


     Было это давно: как будто в третьем году Ангэн, в двадцать восьмой день
четвертой  луны  (1177  г.). В неспокойную ночь,  когда  неистово дул ветер,
около  восьми  часов  вечера в  юго-восточной части города  начался  пожар и
распространился до  северо-западной  стороны. В конце концов  он перешел  на
ворота  Судзаку-мон,  дворец Дайкоку-дэн,  на  здание  Школы  высших  наук и
Управления гражданскими делами, и они в  одну ночь превратились все в пепел.
Начался пожар, кажется, в переулке Томи-но-кодзи на улице Хигути  и возник с
бараков, куда помещали больных.
     При дующем  во  все стороны  ветре  огонь, переходя то  туда, то  сюда,
развернулся  широким  краем,  будто  раскрыли  складной  веер.  Дома вдалеке
заволакивались  дымом;  вблизи всюду  по  земле  стлалось  пламя.  В  небеса
вздымался пепел, и во  всем  этом,  багровом от  огня,  окружении как  будто
летали оторвавшиеся языки пламени, не устоявшие перед ветром: они перелетали
через один-два квартала.  Люди  же -- среди всего этого... могли ли  они еще
сохранить свой здравый  рассудок? Одни,  задохнувшись в дыму, падали наземь;
другие, объятые  огнем, умирали  на месте;  третьи... пусть  сами  кой-как и
спасались, но имущество вынести не поспевали, так что все драгоценности, все
сокровища так и превращались в пепел. А сколько все это стоило?
     В тот раз домов высших сановников сгорело шестьдесят,  а сколько других
-- и  число  неизвестно!  Говорят, всего  во всей  столице  число  сгоревших
построек достигало одной ее трети.  Мужчин и женщин погибло несколько тысяч,
а коней и волов -- им и конца не знали!
     Средь всех  людских забот,  вообще  таких бессмысленных, поистине самая
бесплодная  это -- озабочивать  свое сердце, тратить сокровища,  с тем чтобы
построить себе жилище в этой ненадежной столице...


     Случилось затем, что в  четвертом году Дзисе,  в  двадцать девятый день
четвертой  луны  (1180  г.),  со стороны "Средних  Ворот" и  Кегоку поднялся
сильный вихрь  и  свирепо задул, охватив все  вплоть до  шестого  проспекта.
Когда он захватывал  своим  дуновением  сразу три-четыре квартала,  из  всех
домов,  заключенных  в  этом  пространстве,  и   больших,  и  маленьких,  не
оставалось ни одного неразрушенного: одни так целиком и обрушивались наземь;
от других оставались только стропила; а то -- ветер,  сорвав с ворот навесы,
относил  их  за  четыре-пять  кварталов;  сметая  же  заборы, превращал  все
окружающее в одно сплошное  целое.  Тем  более имущество  из  домов: все без
остатка  летело оно в небеса. Такие же  предметы,  как планки из кровель или
дощечки, были совсем  как листья зимой, что метутся по ветру. Пыль носилась,
как дым,  так что  и глаз ничего не мог разобрать. При  звуках же  страшного
грохота нельзя было расслышать и человеческих голосов, говоривших что-либо.
     Сам "Адский вихрь" и тот, казалось, должен быть не сильнее этого!
     Повреждались и гибли не одни дома; без счета было и таких, кто во время
их исправления повреждали себя и становились калеками.
     Ветер перешел  на юго-западную часть города и там  причинил горе многим
людям.
     Вихри дуют  постоянно, но  такие... бывают ли  вообще?  Тот  вихрь  был
необыкновенен, так что у людей  появилось подозрение: не  предвестье  ли это
чего-нибудь, что должно случиться?


     Затем,  в том  же году, в шестую луну  (1180 г.), внезапно приключилось
перенесение столицы. Случилось это совершенно неожиданно для всех.
     Сколько известно о начале этой столицы, ее  определили тут в  правление
императора Сага, и с той поры прошло уже несколько сот лет.
     Вещь не  такая,  чтобы  так просто,  без особых  причин  можно было  бы
менять, отчего  картина  всеобщего недовольства и горя превосходила даже то,
что было бы естественным.
     Однако  говорить что-либо  было  напрасно,  и  все,  начиная  с  самого
государя,  -- сановники, министры,  -- все переселились в провинцию Сэтцу, в
город Нанива. Из тех, что находились  на службе, кто стал бы оставаться один
в  старой столице? Из тех, кто в заботах о должности и чинах,  все полагал в
государевых милостях,  всякий спешил переселиться как  можно скорее.  Те же,
кто потерпел в жизни неудачу, кто был в этом мире лишним, без  всяких надежд
впереди, те -- скорбя -- оставались на месте.
     Жилища,  что спорили карнизами друг с другом, с каждым днем приходили в
упадок. Дома сламывались и сплавлялись по реке Ёдогава.  Местность на глазах
превращалась в поле.
     Сердца  людей  все  изменились: значение  стали  придавать только одним
коням  и седлам; таких  же,  кто употреблял бы волов и экипажи, -- таких уже
более не стало. Стремились только  к владениям на Юге и  Западе. О поместьях
же на Севере и Востоке и думать не хотели.
     В ту пору как-то по делу, случайно, мне довелось побывать в этой  новой
столице  в провинции  Сэтцу.  Посмотрел  я,  как  там  все  обстоит.  Тесное
пространство, -- негде и улицу  разбить; Север, прилегая к горам,  высок,  а
Юг,  близкий к морю, низменен; все время -- неумолчный шум от  волн, морской
ветер  как-то  особенно силен.  Дворец помещался  между  гор,  так что  даже
начинало казаться: "Уж не таким ли был и тот, бревенчатый дворец?"  Впрочем,
он все же имел иной вид, и было даже кое-что в нем и красивое.
     Все  эти дома, что каждый день ломались  и сплавлялись по  реке в таком
количестве, что  ей  самой течь было негде, все  эти дома, -- где же они? --
Где они построены? Мест пустынных много, а построенных домов -- так мало!
     Прежнее селенье --  уже в  запустенье, новый же город еще не готов. Все
жители же  были  что плавающие  по  небу облака.  Обитавшие  здесь  издавна,
потеряв теперь землю, горевали; те  же, кто селился вновь, испытывая нужду в
материалах для построек, страдали.
     Посмотришь по дорогам:  те, кому  надлежало бы  ездить в колесницах, --
верхом  на лошади; кому  следовало бы носить  форменное одеянье, --  ходят в
простом  платье.  Весь  облик  столицы  сразу  изменился, и только  одна эта
деревенщина -- служилые люди оставались все теми же!
     Стали говорить: "Уж не предвестье ли это смут на миру?"  -- и так оно и
было: мир с каждым днем приходил все в большее волнение, и сердца людские не
ведали покоя. В конце концов  жалобы  народа не оказались тщетными: в тот же
год  зимою государь соизволил  вновь вернуться в прежнюю столицу. Однако  --
пусть  и  будет  так,  но  эти  всюду  разбитые дома...  как  с  ними  быть?
По-прежнему их больше уж не отстроить!
     Приходилось  мне  слышать,  что  в  мудрое  правление  времен  минувших
царством управляли  милосердием, дворцы крыли лишь тростником, карнизов даже
не устраивали вовсе; а видеть приходилось, что дыму мало, -- легкую подать и
ту снимали...
     Это потому, что любили  народ, людям помогали! Каков же  свет нынешний,
-- легко узнать, сравнив его с минувшим!


     Затем, как  будто  в годы Ева (1181 г.): давно  это  было  и  точно  не
помню... Два года был голод и происходили ужасные явления. Весной и летом --
засуха;  осенью и зимой -- ураганы и наводнения. Такие бедствия шли одно  за
другим, и  злаки совсем не созревали. Весной только понапрасну пахали, летом
-- сеяли... был лишь  один труд; жатвы  же  осенью  не  было,  зимой не было
оживления с уборкой хлеба.
     От этого  и население в разных провинциях...  то, бросая земли, уходило
за  свои пределы;  то, забыв  о  своих  домах, селилось  в  горах.  Начались
различные  моленья, совершались и  особые богослуженья, и все-таки  действий
всего этого заметно не было.
     Жизнь столичного  города  во всем  зависит от  деревни:  если не  будет
подвоза оттуда, нельзя даже видимость ее поддержать.
     Отчаявшись к  концу, вещи стали прямо что бросать, без всякого разбора,
но  и  все-таки людей,  кто хоть  поглядел  бы на них, не находилось. А если
изредка  и оказывались  такие,  кто хотел бы  променять  на них продукты, то
золото при этом ни во что не ставили, хлебом  же дорожились. По дорогам было
множество нищих, и голоса их -- голоса  горя и  страдании  -- заполняли весь
слух людской.
     Первый  такой год наконец  закончился.  Люди  думали:  "Посмотрим,  что
следующий год! Не поправит ли он наши дела?" -- но в следующем году вдобавок
во всему еще присоединились болезни, и стало еще хуже.  Признаков  улучшения
никаких.
     Люди -- все умирали с голоду, и  это зрелище -- как все кругом с каждым
днем идет все хуже и хуже -- совпадало со сравнением "рыбы в мелкой воде".
     В  конце концов  даже  такие люди,  что ходили в  шляпах,  стали носить
обувь, -- люди с  приличным видом, даже и они только и знали, что бродить по
домам и просить милостыню!
     Посмотришь: "Ну, что? Все еще бродят эти пришедшие в отчаяние люди?" --
а они уже упали и умерли. Тем,  что умирали голодной  смертью под забором, с
краю дорог,  -- им и  счета не  знали. Так  как их  никто  не  подбирал и не
выбрасывал,  зловоние заполняло собой все кругом, а вид  этих  разлагающихся
тел представлял собой такое зрелище, в  котором  взор  человеческий многое и
вынести не был  в силах. Что же  касается  долины  самой реки, то там уже не
стало и дороги, чтобы разойтись коням и экипажам.
     Пропадали  силы  и у дровосеков в горах,  и  дошло до  того, что даже в
топливе появился недостаток. В связи с этим те,  кто не  имели нигде никакой
поддержки,  сами начинали  ломать свои дома и, выходя на рынок, продавать их
на  дрова. Но и тут стоимости того, что каждый выносил,  не хватало даже для
того, чтобы поддержать его существование хотя  бы на один день. Было ужасно,
что среди этих  дров попадались куски дерева, где  еще виднелись кой-где или
киноварь, или  листочки из золота  и серебра. Начинаешь разузнавать -- и что
же оказывается? Люди,  которым уже ничего не оставалось делать, направлялись
в древние храмы, похищали там изображения будд, разбивали священную утварь и
все это кололи на дрова. Вот какие ужасные вещи мог тогда видеть рожденный в
этой юдоли порока и зла!
     И  еще... бывали  и совсем уже неслыханные дела: когда  двое, мужчина и
женщина, --  любили друг друга, тот,  чья любовь была сильнее, умирал раньше
другого. Это потому, что самого себя каждый ставил на  второе  место, и все,
что удавалось порою получить, как милостыню, прежде всего уступал другому --
мужчине  иль женщине,  словом, тому, кого  любил.  По  этой  же  причине  из
родителей и детей, как и следовало ожидать,  с  жизнью  расставались первыми
родители.  Бывало  и  так:  нежный  младенец,  не  зная, что  мать  его  уже
бездыханна, лежал рядом с ней, ища губами ее груди.
     Преподобный Рюге из храма Ниннадзи, скорбя о том, что люди так  умирают
без счета,  совершал  вместе с многочисленными  священнослужителями повсюду,
где  только виднелись мертвые,  написанье  на челе у них буквы  "а"  и  этим
приобщал их к жизни вечной.
     Желая знать,  какое  количество людей так  умерло в  четвертую  и пятую
луну, произвели подсчет, и оказалось, что  во  всей столице, на пространстве
на Юг  от  первого проспекта, к Северу от девятого, на Запад  от Кегоку  и к
Востоку от Судзаку, умерших было более сорока двух тысяч трехсот человек.
     А сколько народу умерло до этого срока и после него!
     Если же присчитать сюда и долину рек Камогава, Сиракава, западную часть
столицы и разные окрестности вокруг, -- то им и предела не будет!
     А что, если еще посчитать во всех провинциях и семи главных областях!
     Слыхал  я, что  не  так  уже  давно, в  те годы, когда  на престоле был
Сутоку-ин, кажется в годы Тедзе (1132 --  1134  гг.), было нечто подобное. Я
не знаю, как тогда все это происходило, но то, что было теперь пред глазами,
было так необычайно и так печально.


     Затем,   во   втором  году   Гэнряку   (1185  г.)   случилось   сильное
землетрясение. Вид  его был необыкновенный: горы распадались и погребали под
собой реки;  море наклонилось в  одну сторону и затопило  собой сушу;  земля
разверзалась,  и  вода,  бурля,  поднималась  оттуда;  скалы  рассекались  и
скатывались  вниз  в  долину;  суда, плывущие  вдоль побережья,  носились по
волнам;  мулы, идущие по дорогам, не  знали, куда поставить  ногу. Еще  хуже
было  в  столице: повсюду и везде -- ни один храм,  ни один дом,  пагода иль
мавзолей не остался целым. Когда они разваливались или рушились наземь, пыль
подымалась, словно густой дым. Гул от сотрясения  почвы, от разрушения домов
был совсем что гром.  Оставаться в доме значило быть сейчас же раздавленным;
выбежать наружу  -- тут  земля  разверзалась.  Нет  крыльев, -- значит,  и к
небесам  взлететь  невозможно;  сам  не  дракон,  --  значит,  и  на  облака
взобраться трудно. Мне думается, что из  всех  ужасов на свете самое ужасное
-- именно землетрясение!
     Но самым  печальным, самым грустным  из  всего этого представлялось то,
как  один  мальчик лет  шести-семи,  единственный ребенок  одного воина, под
кровлей каменной ограды забавлялся  невинной  детской игрой -- строил домик;
как он, вдруг погребенный под развалинами стены, оказался сразу раздавленным
настолько сильно,  что и узнать  его  было нельзя;  и  как горевали, не щадя
воплей, его отец и мать, обнимая его, у которого глаза почти на дюйм вылезли
из орбит...
     Когда подумаешь, что в горе по ребенку даже те, кто от природы исполнен
мужества,  все же забывает и стыд и все, мне жалко их становится, и в то  же
время представляется, что так и быть должно.
     Сильное  колебание  почвы через  некоторое  время  приостановилось,  но
отдельные удары еще долго не  прекращались. Дня не проходило, чтобы  не было
двадцати -- тридцати таких толчков, что нагоняли на всех новый страх.
     Прошло  десять -- двадцать дней, и толчки постепенно отдалились.  Потом
их стали насчитывать четыре или пять в день, а то и два-три; потом уже через
день иль один  раз  за дня два-три:  остатки  колебаний  продолжались  таким
образом месяца с три.
     Средь четырех стихий вода,  огонь и ветер причиняют бедствия постоянно,
земля  же как  будто  особенных бед не делает. Правда,  в древности,  в годы
Сайко  (854 -- 856 гг.), было  большое землетрясение: в храме Тодайд-зи даже
упала голова со статуи Будды; много и других подобных несчастий происходило;
но все  это никак не может сравниться с  тем, что произошло на этот раз. Все
люди стали говорить,  как безотрадны дела земные. Поэтому начинало казаться,
что  вот-вот  хоть  немножко ослабнет порок в людских  сердцах...  Но  дни и
месяцы одни  шли за другими,  перевалил год, и  скоро не стало и  совсем уже
таких, кто хотя бы словом заикнулся об этом всем.


     Вот  какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадежность  в
нас самих, и наших жилищ. А сколько страданий выпадает на долю нашего сердца
в  зависимости от  отдельных  обстоятельств,  в  соответствии  с  положением
каждого -- этого и не перечесть!
     Вот  люди, которые  сами по себе не  пользуются влиянием  и  живут  под
крылом у  могущественных домов: случится у  них большая радость, --  они  не
смеют громко смеяться; когда  же  у них грустно на сердце,  -- они не  могут
рыдать  вслух;  что бы они  ни  делали,  --  они неспокойны.  Как бы они  ни
поступали,  --  они страшатся,  дрожат.  Совсем что  воробьи  вблизи  гнезда
коршуна!
     Вот люди, которые сами --  бедняки, и  живут они по соседству  с  домом
богатых: каждое утро уходят они, каждый  вечер приходят, крадучись, так  как
стыдятся  своего  неприглядного  вида. Посмотришь, как их жены  и дети,  все
домочадцы  завидуют этим богатым; послушаешь,  как те из богатого дома их не
ставят ни во что, -- и  вся душа поднимается и ни на мгновенье не приходит в
покой!
     Вот люди, что живут в городской тесноте: приключится вблизи их пожар --
не  избежать беды и им;  а вот  люди, что живут  на  окраинах: в сношениях с
городом у  них  так много неудобств; к тому же постоянно случаются нападения
воров и разбойников.
     У кого  могущество, -- тот  и жаден;  кто  одинок, -- того презирают; у
кого  богатство, -- тот всего боится; кто беден, -- у  того столько горя; на
поддержке  других,  сам  -- раб этих других;  привяжешься к  кому-нибудь, --
сердце будет полонено любовью;  будешь поступать  как все, -- самому радости
не будет;  не будешь поступать как все, -- будешь похож на безумца.  Где  же
поселиться, каким делом заняться, чтобы хоть на миг найти место своему телу,
чтобы хоть на мгновенье обрести покой для своей души?




     Вот и я сам... Бабка моя с отцовской стороны передала мне по наследству
дом,  и долго я жил в нем, но  потом  судьба моя переменилась, меня постигла
неудача, потерял я  очень  много всего  и поэтому был больше уже не  в силах
оставаться там же;  и вот, имея уже за тридцать лет, я от всего сердца сплел
себе простую хижину.
     По сравнению с  моим прежним жилищем эта  хижина равнялась всего  одной
десятой его части: я выстроил помещение только для одного себя, за постройку
же дома  по-настоящему  и не принимался.  Ограду  кое-как  устроил из глины,
ворота же поставить не хватило средств.
     Взяв взамен столбов бамбуковые жерди, я устроил сарай для колесницы.
     Всякий раз, как только шел снег или дул сильный ветер, бывало далеко не
безопасно.  Самое место было неподалеку от реки, отчего всегда  существовала
угроза наводнения, да и страх от разбойников был немал.
     И вот, переживая этот чуждый сердцу мир, заставлял страдать я свою душу
тридцать с лишком  лет.  За это время испытал я много превратностей судьбы и
само собою  постиг,  как ничтожна вся  наша жизнь.  Поэтому  ушел  я из дому
совсем и отвратился от суетного мира.
     С  самого начала я не имел  ни жены,  ни детей,  так что  не было таких
близких мне людей, которых тяжело было бы покинуть. Не было у меня также  ни
чинов,  ни  наград;  на чем  же  я  мог,  в таком  случае,  остановить  свою
привязанность? И так уже без толку сколько весен и осеней провел я в облаках
горы Охараяма!
     И  вот  теперь  шестидесятилетняя роса, готовая  вот-вот уже исчезнуть,
вновь устроила себе приют на кончике листка. Совсем как строит себе приют на
ночь одну охотник; как свивает себе кокон старый шелковичный червь.
     По сравнению с жилищем  в средний период моей жизни это новое  не будет
равно даже одной сотой его части.
     Меж  тем  годы  все  клонятся  к  закату,  мое  жилище  с  каждым годом
становится тесней. На этот раз мой домик совсем уж необычен: площадью едва в
квадратную будет сажень, вышиной же футов в семь, не больше. Так как места я
не  выбирал  особо,  то и не  строил,  избрав себе  ту  точку, что  была, по
приметам, хороша.  Из  земли  воздвиг я стены,  покрыл  простою кровлей,  на
местах пазов прикрепил металлические скрепы. Случись не по  душе  что,  чтоб
можно  было с  легкостью  в  другое место все перенести.  И даже если бы все
заново строить мне пришлось, хлопот не так уж много было бы: всей поклажи --
едва два воза будет; вознице -- плата за труды, и более расходов никаких.


     Теперь, сокрыв стопы свои в глуши гор Хинояма, на южной стороне  жилища
я построил  легкий навес  от  солнца и  настлал там  настилку из бамбука, на
западе которой устроил  полку для воды священной. В хижине самой у  западной
стены  установил  изображение  Амида,  и  когда  я  наблюдал  на   нем  лучи
клонящегося  солнца,  мне представлялось, что  этот  свет -- с  его чела. На
половинках той занавески, что была пред ним, я прикрепил изображение Фугэн и
рядом  с  ним  Фудо.  Над северной  перегородкой  устроил маленькую  полку и
поставил там  три иль четыре  шкатулочки,  плетенных из черной  кожи; вложил
туда собрание стихов, музыкальных пьес,  сборник "Одзеесю", а подле поставил
по  инструменту -- кото и  бива.  Были это  оригото и  цугибива. У восточной
стороны  настлал  подстилку  из  стеблей  папоротника,  расстелил рогожу  из
соломы, и -- вот оно, мое ночное ложе. В восточной же стене проделал я окно,
тут же  рядом  поставил столик  для  письма. У  изголовья стояла жаровня для
углей.  Ее  я приспособил для топки хворостом.  Заняв местечко к  северу  от
хижины, его обнес редким  низеньким плетнем, и -- вот он, садик мой. Здесь я
садил  различные  лекарственные  травы.  Вот  каков  был  внешний  вид  моей
непрочной хижины.
     Если  описать  картину  всей той  местности,  то  к  югу  был  уставлен
водосток, и, сложив из камней водоем, я собирал себе там воду. Деревья росли
у  самого навеса  кровли, отчего собирание  хвороста для топлива  было делом
нетяжелым.
     Звалось это место -- гора Тояма.
     Вечнозеленый  плющ  скрывал  собой  все  следы.  Долины  густо  поросли
деревьями. Однако запад -- тот был открыт. И это не могло не навевать особых
мыслей...
     Весной  --  глядишь  на  волны  глициний... Словно лиловые  облака, они
заполняют собой весь запад.
     Летом -- слушаешь  кукушку... Всякий раз, как перекликаешься с нею, как
будто  заключаешь   уговор  о   встрече  там,  на  горных  тропах  в  стране
потусторонней.
     Осенью -- весь слух заполняют  голоса цикад... И кажется: не плачут  ли
они об этом непрочном и пустом, как скорлупа цикады, мире?
     Зимой -- любуешься на снег... Его скопленье, его таянье --  все это так
похоже на наши прегрешенья!
     Когда  молитва на  ум  нейдет  иль из чтенья  книг священных ничего  не
получается, я отдыхаю, пребывая в полном бездействии. Нет того, кто мог бы в
этом мне помешать; нет и спутника такого, которого должно было бы стыдиться.
     Обет молчания я на себя особо не накладывал, но, живя  один, я невольно
соблюдаю и "чистоту уст". Блюсти все  заповеди во что бы то ни стало я вовсе
не пытался, но раз обстановки, способствующей их нарушению, нет, в чем  же я
их нарушу?
     По  утрам,  отдавшись  всем  тем  "светлым  волнам,  что  идут вслед за
ладьей",  я вдаль  гляжу  на  лодки,  плывущие взад  и  вперед у  Оканоя,  и
настроенье заимствую у Ман-сями.
     Вечером, когда  ветер  заставляет листву  в плющах звучать, устремляюсь
думой к реке Дзинъе, -- и подражаю мелодиям Гэн Тотоку.
     Когда  же  волненье души  еще  сильнее, нередко  в отзвук  соснам вторю
музыкой "Осенний ветер";  звучанью  же воды в ответ  играю "Ручеек текущий".
Мое искусство -- неумело. Но я не собираюсь услаждать слух других людей. Для
себя играю я. Для себя пою. Питаю лишь свое собственное сердце.
     И еще: у подножия горы стоит хижина из хвороста. То  жилище стража этих
гор. Живет там  отрок.  По временам приходит он сюда, меня проведать.  А то,
когда мне скучно, я сам беру его своим товарищем, и мы вдвоем гуляем.
     Ему  -- шестнадцать лет, мне -- шестьдесят. Наши  возрасты -- различны,
но в том, в чем сердце обретает утешение себе, мы с ним равны.
     А то -- нарву себе цветочков осоки, собираю ягоды брусники иль набирать
начну картофель  горный, рвать петрушку; то, спустившись вниз к полям, что у
подножия горы, подбираю там упавшие колосья и вяжу из них снопы.
     Если ясен день, взобравшись на вершину,  гляжу  вдаль --  на небо своей
родины, обозреваю издали горы  Кобатаяма,  селение Фусими, Тоба, Хацукаси. У
красот  природы собственников нет,  отчего и нет никаких препятствий  усладе
сердца моего.
     Когда ходить пешком нетрудно мне и мои стремления далеко заходят, иду я
по хребту, перехожу  через гору Сумияма,  миную  Касадори;  а  то  -- иду на
богомолье  в  храм  Ивама,  направляюсь  поклониться  в  храм  Исияма.  Иль,
пересекая  долину  Авадзу,  иду проведать  то,  что  осталось  от  Сэмимару;
переправившись же через реку Тагамигава, навещаю могилу славного Сарумару.
     Обратною дорогой,  смотря по времени года,  --  иль любуюсь вишней, иль
ищу  взором  красный  клен, иль  срываю  папоротник, иль  подбираю  плоды  с
дерев... И это все -- то возлагаю на алтарь Будды, то оставляю в домике, как
память.
     Когда ночь тиха,  при  луне в  окне вспоминаю с любовью  своих  прежних
друзей;  при  криках же  обезьян  увлажняю  слезами свой рукав.  Светлячки в
кустах  издали  путаются  с   огоньками  рыбаков   у   острова  Макино-сима.
Предрассветный дождь похож на бурю, сдувающую лист с дерев.
     Когда слышу крики горных фазанов, в мысль  мне приходит: "То не отец ли
мой? Не моя ли  это мать?" Когда же олени с  гор, уже привыкнув, подходят ко
мне совсем близко, я чувствую, насколько я далек уже от мира.
     А  то, разведя  сильнее  тлеющий  огонек,  делаю  его  товарищем своего
старческого бдения. Вокруг не такие уж страшные горы, но случается внимать с
волнением и крикам сов, так что разным картинам в этих горах во всякое время
года нет и конца. Тем более же для того, у кого мысли глубоки, у кого знания
велики... для того этим только все не ограничивается!


     Да! Когда я в самом начале  селился здесь, я думал: "Ну, на время"... И
так прошло уже  целых пять лет. Моя легкая хижина стала немножко уже ветхой,
на кровле  образовался  глубокий  слой гнилой листвы,  на  ограде вырос мох.
Когда приходится -- случайно  как-нибудь -- прослышать  о  столице, я узнаю,
как  много благородных людей  поумирало с той  поры, как  я  сокрылся в этих
горах.  Про тех же, кто и в  счет идти не может, трудно и узнать что-либо. А
сколько таких домов, что погибли при частых пожарах! Выходит, что только мой
временный приют... лишь в нем привольно и не знаешь беспокойства!
     Пускай тесны  его размеры, есть в нем ложе, чтоб ночь проспать; циновка
есть,  чтобы  днем  сидеть.  Чтоб приютить лишь одного, его вполне  хватает.
Рак-отшельник любит раковинку небольшую;  это потому,  что он хорошо  знает,
кто он  таков.  Морской  сокол живет  на голых  скалах; это потому,  что  он
сторонится  от  людей.  Вот так  и  я:  мои  желанья  --  только покой;  мое
наслажденье -- отсутствие печали.
     Вообще говоря, люди, когда  строят жилища,  обычно делают  это вовсе не
для себя: один строит для жены, детей и прочих домочадцев; другой строит для
своих  родных, друзей; третий строит господину, учителю, и  строят  даже для
сокровищ, для лошадей, волов...  Я же  устроил теперь все это  для себя; для
других не строил. И это потому, что -- так уже устроен свет --  в моем  этом
положении  нет  людей,  которые  за мною  шли  бы;  нет  и  слуг,  к которым
приходилось бы обращаться. Пусть и устроил бы  я  все  просторнее,  --  кому
приют давать мне, кого мне здесь селить?
     Вот люди, что зовутся  нашими  друзьями:  они чтут богатство, на первом
месте ставят приятность в обращенье; они не любят  тех, в ком есть подлинное
чувство, прямота. --  Нет ничего лучше, как своими  друзьями делать  музыку,
луну, цветы!
     Вот люди,  что зовутся нашими слугами:  они смотрят только,  велика  ль
награда иль наказание для них; превыше  всего прочего ставят обилие милостей
со стороны господ. Любишь их,  ласкаешь, и  все же --  покоя от забот ты  не
дождешься  этим. -- Нет ничего лучше, как своим слугою делать  самого  себя!
Когда случится  дело,  что нужно совершить, обращаешься к самому себе. Пусть
будет это и не так легко, все же это легче, чем служить  другим, смотреть за
тем, как и что другие! Когда есть, куда идти, идешь сам лично. Хоть не легко
бывает, все же лучше, чем заботить сердце  мыслью о коне,  седле иль волах и
колеснице!
     Теперь  себя я разделил на части, и две службы они мне служат:  руки --
слуги, ноги -- колесница, и угождают они моей душе.
     Душа же знает  страданье тела  и, когда  оно страдает, ему покой  дает;
когда же оно здорово, ему велит  служить. Хоть и велит, но меру не превысит!
Хоть дело на лад и не идет, душу не волнуешь!
     А  это  хождение -- всегда пешком, всегда  в движенье... -- Как это все
питает  жизнь!  Зачем  же  зря  в  безделье  пребывать?  Утруждать   других,
заставлять страдать их, -- ведь это грех. Зачем же обращаться к чужим силам?
     Точно так же и с одеждой и  с пищей: платье -- из  глициний, плащ -- из
пеньки: добуду  их  -- и покрываю свое  тело, цветы же осоки с равнин, плоды
деревьев с гор, -- их хватает, чтоб поддержать жизнь. И -- этого довольно.
     С  людьми  я не  встречаюсь,  почему  мне и не приходится  стыдиться  и
досадовать на свой внешний вид. Пища -- скудна, но хоть и груба  она, -- мне
она сладка на вкус. Вообще все это говорю я вовсе не для тех, кто счастлив и
богат, а говорю  лишь  о себе  одном: сличаю,  что было со мной прежде и что
есть теперь.
     С  тех пор, как я бежал от мира, как отринул  все, что с телом связано,
нет у меня ни зависти, ни беспокойства.
     Жизнь  свою  вручив  Провидению,  я  не  гонюсь  за  ней  и  от  нее не
отвращаюсь.
     Существо мое -- что облачко, плывущее  по небу: нет у него опоры, нет и
недовольства. Вся радость существования достигает у меня предела у изголовья
беззаботной дремы, а все желания жизни пребывают лишь в красотах сменяющихся
времен года.
     Все  три мира -- всего лишь одна душа! Душа -- в тревоге, и кони, волы,
все  драгоценности уже  ни  к  чему;  палаты и хоромы  уже больше нежеланны!
Теперь же у меня уединенное существование, маленький шалаш; и я люблю их.
     Когда случится мне заходить  в столицу, мне стыдно,  что я нищий монах;
но  когда по возвращении  я  сижу здесь у себя,  я сожалею о  тех,  кто  так
привержен к  мирскому греху.  Если кто-нибудь  усомнится в  том,  что  здесь
сказал я, пусть он посмотрит на участь рыб  и птиц. Рыбе  в воде не надоест.
Не будешь рыбой, ее сердце --  не понять! Птица стремится к лесу. Не  будешь
птицей, ее сердце -- не понять! Совсем то же и с настроениями отшельника. Не
прожив так, кто их поймет?




     Но вот лунный диск земной жизни клонится к закату и близок уже к гребню
"предконечных гор". И когда я предстану вдруг пред  скорбью "трех  путей", о
чем придется мне жалеть?


     Будда учил людей:  "Соприкоснешься с  вещью,  не  прикрепляйся близко к
ней!" Значит, и то, что я  теперь люблю  вот  эту хижину  из трав,  уже есть
грех.  Значит,  то, что я привержен так  к  уединенью,  --  уже преграда  на
пути... А что же,  когда я говорю о бесполезных радостях и провожу так зря и
попусту все время?


     В  предрассветную тишь сижу  я в  думах об этом  законе и,  обращаясь к
своей  душе,  задаю  ей  вопрос:  "Убежал  ты  от  мира,  с  горами,  лесами
смешался... все для того, чтоб душу спасти,  чтоб "Путь"  выполнять. Но  вид
твой  подобен монаху, душа же -- в скверне погрязла. Жилище твое по  образцу
Дземе-кодзи,  а  то,  что ты  совершаешь, не  достигнет даже  до степени дел
Сюри-хандоку.  Иль  в  этом  сам  виноват? Все это -- отплата  презрением  и
бедностью за  прежнюю жизнь? Иль это  смущает тебя, в заблужденьях погрязшее
сердце?
     И на это в душе нет ответа. Только одно: к  языку обратившись, раза два
или три неугодную Будде молитву ему произношу.
     Конец третьей луны второго года Кэнряку (1212 г.).
     Писал брат Рэн-ин в хижине на горе Тояма.


     OCR: Аркадий Максимов, pigonthewing@fly.to


Популярность: 16, Last-modified: Sat, 07 Sep 2002 11:17:22 GmT