----------------------------------------------------------------------------
Перевод Е. Корниловой
Полн. собр. пьес в 6-и т. Т.2 - Л.: Искусство, 1979.
OCR Гуцев В.Н.
----------------------------------------------------------------------------
Предисловие к сборнику "Три пьесы для пуритан"
("Ученик Дьявола", "Цезарь и Клеопатра",
"Обращение капитана Брасбаунда")
1900
Three Plays for Puritans
Многое изменилось в моей жизни за два года, прошедших с тех пор, как я
подарил миру свои "Приятные и неприятные пьесы". Тогда я только что вступил
в четвертую годовщину своей деятельности критика лондонских театров. Театры
едва не прикончили меня. Я выдержал семь лет борьбы с лондонской музыкой,
четыре или пять - с лондонской живописью и примерно столько же с современной
литературой, вкладывая в критическую битву с ними все свои силы и умение.
Переход к деятельности театрального критика принес мне с точки зрения
физических усилий огромное облегчение. Различие между праздностью персидской
кошки и лямкой извозчичьей клячи не больше, чем различие между обязательным,
раз или два в неделю, хождением театрального критика на спектакли и
утомительной ежедневной беготней музыкального критика с трех часов
пополудни, когда начинаются концерты, и до двенадцати ночи, когда
заканчивается опера. С живописью было почти так же скверно. Как-то раз некий
альпинист, взглянув на толстые подошвы моих башмаков, спросил меня, не
занимаюсь ли я восхождением на горы. Нет, ответил я, эти башмаки
предназначены для твердых полов лондонских выставочных залов. Все же было
время, когда в часы, остающиеся свободными от моей деятельности
новичка-революционера, я совмещал музыку с живописью, писал пьесы, книги и
прочие трудоемкие вещи.
Но театр сбил меня с ног, как последнего заморыша. Я изнемог под его
тяжестью, словно рахитичный младенец. Даже кости мои стали разрушаться, и
прославленным хирургам пришлось долбить их и скоблить. Я упал с высоты и
переломал себе конечности. Доктора сказали: "Этот человек двадцать лет не ел
мяса. Ему либо придется есть его, либо он умрет". Я сказал: "Этот человек
три года ходит в лондонские театры, душа его опустошена и наперекор природе
пожирает тело". И я был прав. Я не стал есть мясо, но отправился в горы, где
не было театров, и там я начал оживать. Слишком слабый, чтобы работать, я
писал книги и пьесы. Тогда-то и появились вторая и третья пьесы этого
сборника. И теперь я гораздо здоровее, чем был когда-либо, с тех пор как
впервые в качестве театрального критика переступил роковой порог лондонского
балагана.
Почему же так получилось? Что произошло с театром, если здорового
человека он может довести до смерти?
Это длинная история, но рассказать ее надо. Начнем хотя бы с того,
почему я только что назвал театр балаганом.
Упитанный англичанин, хоть он до самой смерти остается мальчишкой, не
умеет играть. Он не умеет играть даже в крикет или футбол; он считает своим
долгом трудиться над ними. Именно поэтому он побеждает иностранца, который в
них играет. По его понятиям, играть - значит валять дурака. Он умеет
охотиться и стрелять, путешествовать и драться. Когда его приглашают на
специальные праздничные торжества, он способен есть и пить, бросать кости,
волочиться, курить и бездельничать. Но играть он не способен. Попробуйте
превратить театр из места поучений в место развлечений, и театр сделается
для него не то чтобы настоящим балаганом, но источником возбуждений для
спортсмена и сластолюбца.
Однако среди современной столичной публики этот сытый английский
недоросль занимает незначительное место. В длинных очередях, в которые
каждый вечер выстраиваются около модных театров жаждущие зрители, мужчины
вкраплены, как коринка в яблочном пироге. Большинство составляют женщины. Но
и те и другие принадлежат к наименее здоровому из наших общественных классов
- к тому классу, который получает от восемнадцати до тридцати шиллингов в
неделю за сидячую работу и живет или в унылых меблированных комнатах, или же
вместе со своими невыносимо прозаическими семьями. Эти люди ничего не
понимают в театре: им не свойственны ни нетерпение философа постичь
реальность (хотя реальность - это единственное, от чего он хотел бы уйти),
ни жажда энергичного действия или удовлетворения, характерная для
спортсмена, ни опытная, лишенная иллюзии чувственность упитанного богача,
будь он джентльменом или трактирщиком. Они много читают и отлично
ориентируются в мире популярных романов - этом рае для дураков. Они обожают
красавца мужчину и красавицу женщину; им нравится видеть их обоих модно
одетыми, в изысканной праздности, на фоне элегантных гостиных и увядающих
садов, влюбленными, но влюбленными сентиментально и романтично: всегда
ведущий себя как полагается леди и джентльменам. Все это безнадежно
скучно зрителям партера, где места покупаются (если вообще покупаются)
людьми, у которых есть собственные костюмы и гостиные и которые знают, что
это всего-навсего маскарад, где нет никакой романтики и очень мало того, что
интересовало бы большинство участников маскарада, - разве только тайная игра
естественной распущенности.
Нельзя как следует изучить зрителей партера, если не принять в расчет,
что среди них отсутствует богатый английский купец-евангелист со своим
семейством и присутствует богатый еврейский коммерсант со своей семьей.
Я не склонен согласиться с мнением, что влияние богатых евреев на театр
хуже, чем влияние богачей любой другой национальности. При прочих равных
качествах люди в торговле наживают деньги пропорционально интенсивности и
исключительности своего стремления к богатству. К несчастью, те, кто ценит
богатство больше, чем искусство, философию и благоденствие общества,
обладают, благодаря своей покупательной способности, возможностью влиять на
театр (и вообще на все, что покупается и продается). Но нет никаких
оснований считать, что их влияние более благородно, когда они воображают
себя христианами, чем когда признают себя евреями. О влиянии евреев на театр
можно по чести сказать лишь, что оно экзотично и что это не только влияние
покупателя, но и влияние финансиста. И потому естественно, что доступ в
театр облегчен тем пьесам и исполнителям, которые более соответствуют
еврейскому вкусу.
Английского влияния на театр, если говорить о партере, не существует,
потому что богатый, обладающий высокой покупательной способностью англичанин
предпочитает церковь и политику: душа у него слишком неподатлива, чтобы
очищаться с помощью явного лицедейства. Ему претит играть в чувственные или
романтические идеи. Когда ему нужны чувственные удовольствия, он им
предается. От драмы идей (а это самое большое, на что способна драма) он
ждет поучений и ни за что другое, показываемое на сцене, платить не будет.
Следовательно, театральная касса не станет проводником английского влияния
до тех пор, пока театр не повернет от романтической любовной драмы к драме
нравоучительной.
Перейдем теперь от партера ко всему зрительному залу и подумаем над
смыслом того факта, что цены на места (кстати, слишком высокие) колеблются
от полгинеи до шиллинга, а возраст зрителей - от восемнадцати до
восьмидесяти лет; ведь каждый возраст и почти каждая цена билета
представляют разные вкусы. Разве не ясно, что при таком разнообразии публики
невозможно удовлетворить каждого отдельного зрителя одним и тем же зрелищем?
Ведь в этом царстве бесконечных причуд что здорово для одного - отрава для
другого и предмет вожделений одного возраста другому омерзителен. И тем не
менее почти все то время, что я был обречен судьбой посещать театры, они
продолжали стремиться к этой своей цели.
С другой стороны, самым простым делом для них было бы заинтересовать
людей разного возраста, общественного положения и темперамента, направляя их
мысль на какое-либо важное для всех явление, как это делают проповедники и
политики. Но театры отвергли этот путь, сочтя его разорительной
эксцентричностью. Театральные мудрецы упорствовали в мнении, что у всех
людей одинаковые вкусы, увлечения и страсти, но зато не найти и двух людей с
одинаковыми интересами, а у большинства зрителей вообще нет никаких
интересов. И поскольку это убеждение полностью противоречит очевидным
фактам, большинство идущих в театрах пьес проваливалось, что было ясно даже
вышеупомянутым мудрецам еще до окончания первого акта. Однако, неспособные
извлечь урок, они снова кидались раздобывать и ставить пьесу, еще более
строго отвечающую их теориям, и результат, соответственно, оказывался еще
более катастрофическим. Количества денег, переходивших на моих глазах из
карманов театральных спекулянтов и синдикатов в карманы парикмахеров,
костюмеров, декораторов, плотников, швейцаров, актеров, антрепренеров и всех
прочих, ради прибылей которых, по-видимому, только и существует большинство
лондонских театров, между тем достало бы на содержание театра, который
всецело посвятил бы себя высокой драме. Если бы члены обществ Шелли и
Браунинга были дураками, как вышеупомянутые мудрецы называют их за то, что
они поставили "Страффорд", "День рождения Коломбы" и "Ченчи", если бы
руководители Независимого театра, Театра нового века и Театрального
общества, ставящие Метерлинка и Ибсена, были непрактичными чудаками, то
какой же эпитет был бы достаточно презрителен для ставящих так называемые
"популярные" пьесы?
Актеры-антрепренеры были гораздо более удачливы, потому что они ставили
пьесы, которые хотя бы нравились им самим; другие же, с их сложной теорией
насчет того, как потрафить всем и каждому, ставили пьесы, которые не
нравились никому. Однако их случайные удачи в эротических пьесах и
тщательное замалчивание ими своих неудач только укрепляли представления,
ошибочность которых полностью обнаруживалась, когда судьба пьесы целиком
зависела от ее собственных достоинств и недостатков. Даже Шекспира играли,
вытравив из него всякую мысль.
В 1896 году, когда с Генри Ирвингом произошел несчастный случай, а мисс
Эллен Терри очень болела и не появлялась на сцене, "Лицеум" пришлось закрыть
после недолгих попыток продержаться на притягательности одной из сыгранных
его труппой шекспировских пьес. Возможно, это вина Шекспира: ведь недаром
сэр Генри Ирвинг позднее жаловался, что он потерял на Шекспире громадную
сумму денег. Но Шекспир, если бы только мог, ответил бы, что громадная сумма
денег была истрачена не на его драматическую поэзию, а на пышные сценические
ритуалы, сопровождавшиеся бессмысленным искажением текста. Все это было
предложено публике, о которой известно лишь, что ей свойственны естественная
склонность почитать Шекспира и недоверие и неприязнь к ритуалам.
Спору нет, эти зрелища в "Лицеуме" больше удовлетворяют эстетическое
чувство и изысканное воображение, чем музыкальные фарсы, которые ставятся
устроителями театральных рождественских увеселений (с такими же печальными
для финансов результатами). Но и здесь и там налицо преднамеренное
отсутствие мысли, опирающееся все на ту же теорию, будто публике мысль ни к
чему, она не хочет думать и вообще не хочет от театра ничего, кроме
развлечения. В отношении определенной части публики эта теория, к несчастью,
верна. За этой частью публики театры ухаживали, и она пошла в театр,
вытесняя прочих зрителей. В конце концов даже эта часть публики сообразила
(а истинным ценителям театра это давно было ясно), что в обыкновенном
производстве развлечений театру не под силу соперничать ни с другими
искусствами, ни даже с пошлым флиртом. Из всего того, что только доступно
лондонцу, театральные картины - самый худший вид картин, театральная музыка
- самая скверная музыка, а театральные декорации - самые худшие декорации.
Примадонна или первый любовник, вероятно, так же соблазнительны для сидящего
в партере обожателя, как кушанья в витрине харчевни для стоящего на улице
нищего бродяги. Но люди, полагаю, ходят в театр не для того, чтобы
испытывать муки Тантала!
Крах такой театральной политики был показателен. Когда режиссеры
пытались провести в жизнь свою теорию о том, что театр должен угождать всем,
Необходимость, всегда иронически посмеивающаяся над Глупостью, толкнула их
на поиски универсального развлечения. И так как многие невосприимчивы к
музыке или безразличны к живописи, то режиссеры неизбежно вернулись к
половому инстинкту, увидев в нем ключ ко всем сердцам. Конечно, это
обращение к сексу могло привести только к одной неудаче. С позиций своего
пола могу сказать, что примадонна не всем приходилась по вкусу: ее
хорошенькое личико часто дурнело, когда она старалась придать ему
выразительность, голос у нее при первом неискреннем слове терял обаяние
(если вообще им обладал). Из-за национальных предрассудков креслам хотелось,
чтобы она больше напоминала Ревекку, чем Ровену, а партер хотел обратного.
Может показаться странным и даже чудовищным, что мужчина способен питать
постоянную привязанность к безобразным ведьмам из "Макбета" и в то же время
зевать при одной только мысли провести еще один вечер в созерцании
соблазнительных форм и длинных ресниц прекрасно загримированной и модно
одетой молодой и красивой примадонны. Но именно это происходит со мной в
театре.
Я не считаю, что положение в театре улучшилось с появлением дамы,
притворяющейся страшно темпераментной "женщиной с прошлым", или пьес,
называемых "проблемными", даже когда режиссер, а иногда, подозреваю, и сам
автор были твердо уверены, что слово "проблема" - это наимоднейший эвфемизм,
употребляемый взамен того, что судья Шеллоу называл "bona roba"
[Благопристойное обличье (лат.)]. Конечно, ни режиссер и ни автор не
рискнули бы и фартингом ради настоящей проблемы. Драматизм в этих, с
позволения сказать, "проблемных" пьесах основывается на предвзятых
умозаключениях и самых пошлых общепринятых взглядах относительно половой
морали.
Взгляды авторов проблем не содержали. Единственное, чего им хотелось,
это добиться, хоть в малой степени, ибсеновской притягательности. Им
казалось, что все ибсеновские героини - испорченные женщины, и они пытались
сочинять пьесы, изображая своих героинь порочными, причем очень старались
сделать их красивыми и нарядными. Таким образом, эта псевдоибсеновская пьеса
представляла собой не более чем обычное пошлое театральное эротическое
зрелище, доведенное до той степени откровенной порнографии, сколько
позволяли приличия.
Я обнаружил, что вся эта эротическая театральщина, будь то Шекспир в
"Лицеуме", музыкальный фарс или псевдоибсеновская пьеса, вызывает у меня
отвращение, и не потому, что я ханжа или утончен до нетерпимости, а потому,
что мне стало скучно. А скука - это такое состояние, при котором человек так
же чувствителен ко всему уродливому и раздражающему, как при головной боли к
яркому свету и шуму. Будучи мужчиной, я разделяю общую глупость и
вульгарность мужского отношения к сексу, что весьма удивляет женщин, для
которых секс дело серьезное. Я не архиепископ и не притворяюсь, что всегда
следую одним только высшим побуждениям и настроениям: напротив, признаюсь,
причудливые похождения "Комедии плута" и "Карьеры мота" доступны мне в той
же степени, как набожная высоконравственность "Знака креста". Например,
Фальстаф, куда более грубый, чем любой из персонажей наших самых
легкомысленных пьес, мне никогда не приедается. Меня не шокирует Долл
Тершит, самая наипропащая из всех женщин. На мой взгляд, трагедия "Ромео и
Джульетта" была бы гораздо скучнее, если бы из нее вымарали единственный
дошедший до нас фрагмент разговора кормилицы с мужем. Нет, мое отвращение не
было проявлением тонкокожей стыдливости. Когда моральное чувство возмущалось
во мне, как это часто случалось, до самых глубин, то лишь из-за
тошнотворного заигрывания театра с ходячей добродетелью. Если я презираю
музыкальные фарсы, то потому, что они всегда пасовали перед пороком. При
всех потугах установить взаимопонимание между дешевым комедиантом,
отпускающим на сцене двусмысленные сальности, и подвыпившим школярам из
партера, эти фарсы все время подчеркивают свою добропорядочность, патриотизм
и верноподданничество, причем с той же жалостностью, с какой бедная уличная
девица прикидывается пасторской дочкой.
Разумеется, меня не может не оскорблять, когда постановщик, с грубой
откровенностью ублажающий меня, как ублажает пашу работорговец, предлагает
мне забыть о человеческой близости между мной и актерами, поскольку не
требует от них ничего, кроме соблазнительной внешности. Правда, лучшие наши
театры до такой крайности не доходят. Продавцы, машинистки, клерки, те, кто,
как я уже сказал, ничего не понимают в театре, никогда не поеме ги бы
находить в этом удовольствие. А если бы даже и посмели, то этого не
допустили бы наши режиссеры, которые, столкнувшись с единственным логическим
следствием своего принципа видеть в театре храм удовольствий, с негодованием
отказались бы переменить театральную профессию на профессию миссис Уоррен,
ибо именно к этому сводятся, в конечном счете, все эти требования
удовольствий, предъявляемые к театру.
И решение проблемы заключается не в том, что люди не должны стремиться
к чувственным удовольствиям (тут ничего не поделаешь), а в том, что театр не
может доставить их, даже в пределах, допускаемых честью и совестью, театр -
место, столь мало приятное и мало комфортабельное, что забыть о его
неудобствах можно только тогда, когда он заставляет нас отрешиться от самих
себя. Пьеса, которая не захватывает искателя удовольствий, очень скоро
подскажет ему, что он выбрал малоприятный и дорогой способ провести вечер.
Ему хочется пить, курить, переменить пьесу, отделаться от докучающих ему
пожилых актеров и актрис и поглядеть на складных молоденьких танцовщиц и
пластичных акробатов, проделывающих всякие забавные трюки. Словом, его тянет
в мюзик-холл, куда он и отправляется, предоставляя постановщикам удивляться
этому, для них неожиданному, но совершенно неизбежному следствию попыток
доставить ему удовольствие.
Все было бы хорошо, если бы пьеса захватила его, пусть даже им овладел
бы ужас; лишь бы ужас не овладел режиссером, драматургом и актерами,
смертельно боящимися вызвать его неудовольствие.
Итак, мы приходим к выводу, что театр - это то место, неудобства
которого зрители будут терпеть, когда забудут самих себя; то есть когда их
внимание будет полностью поглощено, их интерес глубоко возбужден, их
симпатии с готовностью отданы, а их себялюбие совершенно уничтожено.
Подумайте же, каков бывает результат такого руководства театром, когда он
взывает только к эгоистическим инстинктам людей, у которых нет ни внимания,
ни интересов, ни симпатий, нет, короче говоря, ни ума, ни сердца. Такими и
были театры, когда я писал о них, - вот поэтому они чуть было не погубили
меня.
Однако намерения антрепренеров очень хороши. Чувство собственного
достоинства у них, пожалуй, в избытке. Не зря же они ополчились против
нравов богемы, отличавших актеров прошлых поколений, и теперь своей
безупречной респектабельностью столь настойчиво стараются добиться
общественного признания, что драма, забытая в этой борьбе, только-только
робко начинает оживать в Англии после застоя, возникшего в шестидесятых
годах, когда процветал Том Робертсон, и длившегося до девяностых годов,
когда английскому актеру было впервые даровано дворянство. Режиссер,
возможно, не жаждет хороших пьес, но он не хочет и плохих. Ему нужны пьесы
изящные. Да, изящные пьесы, изящные костюмы, изящные гостиные, изящные герои
- все это обязательно. Быть неэлегантным - хуже, чем провалиться. Я
намеренно употребил слово "неэлегантный", ибо на сцене показывается жизнь,
стоящая тридцать фунтов в день, не такой, как она есть на самом деле, а
такой, какой ее представляют себе люди, зарабатывающие тридцать шиллингов в
неделю. Реальность шокировала бы публику точь-в-точь так, как манеры
студентов и школьников шокируют опекунский совет.
Потому и пьесы, являющиеся подлинной аристократией современной
драматургии, наносят удар благоговению перед светскостью, которое правит
нынешним театром. Возражение против Ибсена, например, не есть в
действительности возражение против его философии; это возмущение тем, что
его герои и героини ведут себя не так, как по общепринятым представлениям
подобает леди и джентльменам. Если вы восхищаетесь Геддой Габлер в реальной
жизни, завидуете ей, чувствуете, что ничто, кроме бедности, не мешает вам
быть столь же утонченным созданием, если вы уверены, что внезапный брак
(хотя бы с гвардейским офицером, который влюбится в вас, пока вы
подсчитываете количество слов в телеграмме, поданной им через окошко) в
любую минуту может поставить вас на место Гедды, то сделанное Ибсеном
разоблачение пошлости и бесполезности ее жизни покажется вам жестоким и
кощунственным.
Эту точку зрения не разделяют умные женщины того класса, к которому
принадлежит Гедда. Они узнают лицо на портрете, аплодируют художнику,
написавшему его, и понимают, что вся эта антиибсеновская суета означает не
больше, чем мещанское возмущение тем, что Гедда обсуждает с судьей Браком
menage a trois. [Жизнь втроем (франц.)] Беглое знакомство с популярными
пьесами скоро убедило бы этих умных дам, что героиня, которая в последнем
акте достигает искупления через самоубийство, может делать все, о чем Гедда
только рассуждает, и никто - ни публика, ни пресса - ни одним словом не
осудит ее. Возражают не против убийства, адюльтера, грабежа, - напротив.
Возражают против недопустимого для леди взгляда на жизнь; иными словами -
против посягательства на те общественные идеалы, которые дороги низшим слоям
среднего класса и тому солидному пополнению, которое за последние двадцать
лет они получили за счет выходцев из рабочего класса.
Пусть только драматург занимает "джентльменскую" позицию - тогда его
героини могут делать все, что хотят. Паолу Тэнкерей зрители встретили
восторженно. А святую Терезу ее же самые зрители освистали бы за ее
презрение к идеалу который воплощен в модной портнихе, собственном выезде и
дюжине слуг.
Хорошенькая проблема возникает здесь для режиссера! Он убежден, что
драматизм пьесы зависит от того, насколько она взывает к половому инстинкту.
В то же время недавно завоеванное им общественное положение требует, чтобы
пьесы были вполне пристойны и пригодны для благочестивых прихожан.
Следовательно, секс нужно подавать в границах благопристойности. Невозможно!
- воскликнете вы. Ошибаетесь! Нет ничего более поразительного, чем масштабы,
в которых в действительной жизни секс ограждается указанными границами, даже
если это ведет к пожизненному сексуальному голоданию. Мало у кого достанет
силы, чтобы подчиниться велениям какого-либо из наших инстинктов. Нас можно
заставить жить в притворстве, что хорошо известно деспотическому
меньшинству. Но робкое большинство, неспособное властвовать где бы то ни
было, властвует, по крайней мере, в театре, и это вполне в порядке вещей,
ибо единственное, что может существовать на сцене, это притворство. В жизни
за показной внешностью таится реальная сущность. В театре нет ничего, кроме
внешности.
Однако может ли театр показывать ласки любовников? Нет, тысячу раз нет!
И думать не смейте о возможности подобных неджентльменских зрелищ. Если
хотите, вам покажут точное воспроизведение драк, побегов, сожжений, судебных
заседаний, стихийных бедствий, убийств, казней. Но не может быть и речи о
том, чтобы столь же правдоподобно показывались проявления пола! Певец,
танцор, обладающий драматическим талантом, изысканный декламатор пылких
стихов, тонкий художник, привносящий элементы всех этих трех искусств в
будничную работу театра, способные пленить публику одним выражением
драматического чувства, могут сделать любовь предметом своего выступления.
Но прозаический джентльмен наших модных театров, который реалистически
симулирует житейские события, не может обратиться к этой теме, не нарушая
приличий.
Может ли дилемма быть сложней? Любовь считается единственной темой,
которая безотказно трогает всех сидящих в зрительном зале - молодых и
старых, бедняков и богачей. И тем не менее любовь - единственная тема, за
которую не смеет браться салонная пьеса.
Из этой очень старой дилеммы родилась романтическая пьеса - та, в
которой любовь не допускается на сцену, хотя и предполагается, что это
чувство - единственная побудительная причина всех показываемых зрителю
поступков. В результате человеческое поведение нестерпимо извращается (по
крайней мере, на мой взгляд).
Есть два типа сюжетов, которые в самой основе своей представляются мне
не только фальшивыми, но убого низменными. Один из них - это
псевдорелигиозный сюжет, герой или героиня которого вершат добро из сугубо
коммерческих побуждений. На земле они неохотно расходуют свой небольшой
запас добродетели, надеясь, что это сторицей окупится на небесах. Очень
похоже на то, как одалиска позволяет кади высечь себя за парочку миллионов
золотом! Второй - это роман, герой которого, тоже неукоснительно
расчетливый, все в жизни делает только ради героини. Конечно же, это в
равной степени удручающе и далеко от жизни.
Сравните это с откровенно неприличным, по нашим понятиям, изображением
любви в восточной литературе. Ни в одной из "Арабских сказок" (некоторые из
них очень хороши) не соблюдается никакого декорума. В результате, все они
бесконечно поучительнее, да и забавнее наших романов, ибо любовь в них
изображается так же естественно, как всякая другая страсть. В них нет
закостенелых условных понятий относительно последствий любви; нет ложного
соотнесения ее телесности с общей порочностью характера, а ее
сентиментальности - с общей возвышенностью; нет ложного убеждения, будто
мужчина или женщина мужественны, дружелюбны и добры только тогда, когда они
безрассудно влюблены (неужто не найдется какого-либо достаточно храброго
поэта, который воспел бы Старых Дев Англии?); скорее мы найдем здесь
настойчивое подчеркивание ослепляющей и ограничивающей силы любовной горячки
- источника несчастий и неудач царственных героев.
Эти сказки, кроме того, делают очевидным ложность распространенного
представления, будто интерес к этому самому капризному, непостижимому и
быстротечному из всех инстинктов неисчерпаем, и будто поле английских
романистов самым безжалостным образом сужено ограничениями, в рамках которых
им дозволено писать о любви.
Свободный от подобных ограничений, рассказчик арабских сказок
нагромождает целую кучу персонажей, приключений, чудес, тогда как английский
романист, подобно голодному бродяге, думающему лишь о том, как бы
насытиться, не может, по-видимому, сбросить с себя одержимость сексуальной
темой и готов переписывать даже Евангелие, поскольку в стиле оригинального
текста отсутствует экстатическая чувственность.
Вслед за Мартином Лютером мы давно не требуем безбрачия от священников.
Однако мы все еще требуем его от нашего искусства. Результаты получаются
очень нежелательные и неожиданные: ни один редактор, издатель или режиссер
не примет теперь повести и не поставит пьесы без "любовной темы". Вот
недавний пример - "Война миров" Герберта Дж. Уэллса, повесть о нашествии на
землю марсиан. Великолепная история, от нее невозможно оторваться. Любовная
тема несовместима с ее научной проблематикой: ничто не может быть более
неуместным и досадным. Тем не менее г-ну Уэллсу пришлось сделать вид, что
его герой влюблен в молодую особу, сочиненную для этой цели, и намекнуть,
что только из-за нее он переживает тревогу по поводу, очевидно, неизбежного
уничтожения человечества марсианами.
Еще один пример. Несколько лет назад один, недавно умерший,
американский романист завоевал огромный успех, сочинив "Бостонскую утопию"
на основе проектов, составленных небольшими группами убежденных коммунистов,
которые со времен Фурье и Оуэна пытаются периодически создавать утопические
колонии, вне рамок нашей коммерческой цивилизации. И даже в этой
экономической утопии мы натыкаемся на неизбежную любовную интригу! Герой,
проснувшись после волшебного сна в далеком будущем, встречает юную
жительницу Бостона, сотворенную специально для того, чтобы он в нее
влюбился. Все женщины в то время уже ходят в брюках. Но она, щадя чувства
героя, добывает из музея древностей юбку и в его присутствии носит ее,
дожидаясь, пока он не освоится с обычаями нового века. Когда я дошел до
этого трогательного эпизода, я, подобно Паоло и Франческе, "ту книгу больше
не читал". Увеличивать количество примеров не буду. Но если такого рода
дурацкая чушь проникает даже в книги, где развиваются метеорологические и
экономические гипотезы, то что же сказать о размерах, которых она достигает
в чувствительных романах?
Самое худшее вот в чем. Так как человек по большей части мысленно
представляет себя таким, каким его описывают в книгах, то он в конце концов
приемлет ложное представление о себе самом, которое навязывает ему
литература, и исходит из него в своих поступках. Если бы во всех зеркалах
наши носы получались вдвое длиннее, мы жили бы и умирали в убеждении, что
все мы Панчи, и считали бы правильное зеркало вещью, сделанной дураком,
безумием или шутом. Нет, я даже уверен, что, согласно закону
приспособляемости, открытому Ламарком, мы увеличили бы наши носы до желаемых
размеров. Я заметил: едва какой-нибудь тип лица, появившись в живописи,
начинает вызывать восхищение как образец прекрасного, он сейчас же
распространяется и в жизни. Сегодняшние Беатриче и Франчески картинных
галерей, которым поэты посвящают стихи, озаглавленные "Моей возлюбленной",
завтра оживают в типе лица горничных и официанток.
Если условности романа будут поддерживаться достаточно долго и
единообразно (это условие гарантируется единообразием человеческой глупости
и тщеславия), то для огромных масс, обученных грамоте в обязательном
порядке, ничего, кроме романов, не читающих, эти условности превратятся в
законы личной чести. Так, обязательной сделается ревность - а она ведь не
что иное, как подлый эгоизм или особого рода помешательство. Ничтожные
события, которые, если отнестись к ним естественно и просто, гроша ломаного
не стоят, повлекут за собой (и уже влекут) катастрофы, остракизм, распад
семьи, дуэлянтство, убийство, самоубийство, детоубийство. Людей станут
бессмысленно истреблять на поле боя, поскольку, с точки зрения офицеров, их
первый долг заключается в романтической демонстрации показной храбрости. А
сквайра, который никогда и часа не урвет от охоты на приходские дела,
признают патриотом, так как он готов убивать и быть убитым ради того, чтобы
навязать свой образ жизни другим странам.
В судах дела будут решаться исходя из романтических, а не юридических
принципов; при наложении штрафов и вынесении приговоров судьи будут
прислушиваться к вздорным свидетельствам и отвергать или заглушать разумные
показания, и это уничтожит самый смысл законов. Кайзеры, генералы, судьи,
премьер-министры покажут пример того, как надо добиваться дешевой
популярности. Любой писака обретет возможность играть на романтических
иллюзиях людей, которых в обязательном порядке обучили грамоте, и будет
водить этих людей за нос еще успешней, чем когда играли на их былом
невежестве и предрассудках. Но почему я сказал "будет водить"? Это делается
и теперь. Одно десятилетие чтения дешевой литературы превратило англичан из
самой флегматичной нации Европы в самую истеричную и театральную.
Думаю, теперь ясно, почему театр был несносен для меня; почему от него
пострадали и мое тело, и характер нации, почему, наконец, я призываю пуритан
спасти английский театр, к они спасли его однажды, когда он в глупой погоне
за удовольствием погрузился в светскую пустоту и безнравственность.
Пожалуй, в своем отношении к искусству я всегда был пуританином. Я
люблю прекрасную музыку и совершенную архитектуру, как любили их Милтон,
Кромвель и Беньян. Но если бы я увидел, что эти искусства систематически
поклоняются чувственности, я почел бы за блага взорвать динамитом все соборы
в мире вместе с их органами и прочими принадлежностями и не обратил бы
никакого внимания на вопли искусствоведов и утонченных сладострастников. И
когда я вижу, что девятнадцатый век взлелеял идолопоклонство перед
искусством обожествления любви, и считает, что всякий поэт, провозгласивший,
будто Любовь превыше всего, будто она - Все, Весь Мир, - не иначе, как
заглянул в святая святых, я чувствую, что Искусство было в большей
безопасности в руках любого из самых фанатичных кромвелевских генералов, чем
оно будет в моих, если, конечно, когда-нибудь в них попадет.
Я симпатизирую наслаждению чувствами, я его разделяю. Но подменять
интеллектуальную деятельность и честность чувственным экстазом - нет, это
никуда не годится! Это уже привело нас к парламентскому обсуждению билля о
телесных наказаниях и, в качестве реакции на него, к появлению на сцене
женоподобных героев. Если эта эпидемия будет распространяться до тех пор,
пока демократические позиции не превратятся полностью в романтические,
реалистам, будь они филистеры или платоники, нечем будет дышать в нашей
стране. И когда это случится, грубая и умная сила человека действия, который
не терпит вздора, - человека бисмарковского склада - объединится с тонкостью
и духовной энергией человека мысли, которого никакие подделки не смогут ни
обмануть, ни увлечь. Этот союз противопоставит себя романтизму. И тогда горе
романтизму: он рухнет, даже если ему придется увлечь за собой Демократию, -
ибо все установления, в конце концов, должны опираться на природу вещей, а
не на воображение.
ОБ ЭТИКЕ ПОКЛОННИКОВ ДЬЯВОЛА
Существует глупое убеждение, будто каждый автор должен писать так,
чтобы его произведения сами говорили за себя, а если он объясняет их в
предисловиях или послесловиях, значит, он плохой художник, вроде того
живописца, на которого ссылался Сервантес и который подписал под своей
картиной "Это петух", чтоб, чего доброго, никто не ошибся.
На это легковесное сравнение уместно ответить, что художники всегда
снабжают свои картины такими ярлычками.
Что представляет собой каталог Королевской академии, как не серию
утверждений, вроде: это - "Долина отдыха", это - "Афинская школа", это -
"Холодный октябрь", это - "Его высочество принц Уэльский" и т.п.?
Большинство драматургов не пишут предисловий к своим пьесам только потому,
что не умеют: чтобы быть мастерами, им не обязательно быть и мыслящими
философами, и опытными критиками. Выдавая свою неспособность за достоинство,
они, естественно, либо отвергают предисловия, как нечто постыдное, либо же.
напустив на себя скромность, просят какого-нибудь известного критика
написать его для них, будто бы говоря тем самым: "Если я захочу сказать о
себе правду, я поневоле покажусь хвастуном. А не говоря всей правды, я
причиню себе ущерб и обману своих читателей". Что же касается критика,
которого приглашают со стороны, то ему ничего не остается, как намекать, что
необычайный драматический талант его друга превзойден только его прекрасными
человеческими качествами.
Ну, а я думаю - к чему же поручать другому человеку хвалить меня, если
я сам могу это делать? Мне не приходится жаловаться на свои возможности.
Дайте-ка мне вашего лучшего критика, и я раскритикую его в пух и в прах.
Если говорить о философии, то это я своей "Квинтэссенцией ибсенизма" научил
критиков тому немногому, что они понимают в ней. А теперь они обращают на
меня свои орудия - орудия, которые я же для них зарядил, и заявляют, что я
пишу так, словно у людей есть Интеллект, но нет Воли или Сердца, как они
называют Волю. Неблагодарные! А кто же научил вас различать между Волей и
Интеллектом? Не Шопенгауэр, полагаю, а Шоу.
Еще они заявляют, что вот мистер такой-то не пишет предисловий и он
ничуть не шарлатан. Ну а я шарлатан. Сначала я заставил британцев слушать
меня, когда, стоя на повозке в Гайд-парке, произносил речи под трубные звуки
духового оркестра. И я сделал это вовсе не потому, что волей-неволей
жертвовал своей любовью к уединению ради политической необходимости, а
потому, что я прирожденный скоморох, как все истинные драматурги и мимы. Я
прекрасно понимаю, что рядовой британский гражданин требует, чтобы все
скоморохи, платя дань уважения святости его ничтожной личной жизни, на
которую он обречен из-за своей неспособности жить жизнью общественной, тем
самым как бы признавали свою профессию постыдной.
Так, Шекспир сначала объявил: "Замшелый мрамор царственных могил
исчезнет раньше этих веских слов", а потом, в духе условностей эпохи, стал
каяться: "Пред кем шута не корчил площадного". И так уж с тех пор повелось,
что британец, забывая шекспировские фанфары, цитирует его покаянные слова.
Когда актриса пишет свои мемуары, она в каждой главе жалуется на
жестокие страдания, пережитые ею из-за необходимости выставлять себя напоказ
перед публикой. Однако она не забывает украсить книгу дюжиной своих
портретов. Я, право, не могу сочувствовать этому требованию ложной
скромности. Я не стыжусь ни своей работы, ни того, как я ее делаю. Я люблю
разъяснять ее достоинства огромному большинству читателей, которые не умеют
отличить хорошее произведение от плохого. Это приносит им пользу; это
приносит пользу и мне, излечивая меня от нервозности, снобизма и лени. Я
пишу предисловия подобно Драйдену и трактаты подобно Вагнеру, потому что
умею это делать. Я отдал бы полдюжины шекспировских пьес за одно из тех
предисловий, которые он должен был бы написать. Тишину уединения я
предоставлю тем, кто считает, будто они прежде всего джентльмены, а уж потом
литераторы. Для себя я выбираю ораторскую трибуну и сигнальную трубу.
Все это прекрасно. Но труба - это такой инструмент: чем больше в него
трубишь, тем больше входишь во вкус. Временами я выдувал из своей трубы
столь резкие звуки, что даже те, кого они больше всего раздражали, принимали
новизну моего бесстыдства за новизну моих пьес и взглядов. Возьмем, к
примеру, первую пьесу в этом томе, озаглавленную "Ученик дьявола". В ней нет
ни единого хоть сколько-нибудь нового эпизода. Любому старому завсегдатаю
театра "Адельфи", не будь он, как я далее объясню, совершенно зачарован моей
пьесой, показались бы давно знакомыми и чтение завещания, и бедная сиротка,
которая неожиданно нашла защитника, и арест, и героическое
самопожертвование, и военный трибунал, эшафот, и отмена казни в последнюю
минуту: он узнал бы все это, как узнает знакомые блюда в меню ресторана, где
он постоянно обедает.
Но вот в 1897 году эту пьесу поставил в Нью-Йорке Ричард Мэнсфилд с
таким успехом, который доказывает, что либо моя мелодрама была построена на
очень солидной старой основе, либо американская публика сплошь состоит из
гениев. И тут критики, хотя каждый из них по-своему оценил достоинства моей
пьесы, единодушно признали ее новаторской - оригинальной, как они
определили, на грани дерзкой эксцентричности.
На самом деле все это чепуха, если говорить об эпизодах, сюжете,
композиции и обычных профессиональных и технических особенностях пьесы.
Истина в том, что я во всем этом как драматург очень старомоден. Когда
последний сборник моих пьес вызвал массу аналогичных разговоров - и
враждебных и дружественных, - Роберт Бьюкенен, драматург, знающий в области
истории столько же, сколько знаю я, и помнящий все, что помню я, указал, что
мои сценические трюки, которые молодое поколение зрителей принимает как
нечто неожиданное, уже давным-давно доставили успех фарсу "Холодна, как лед"
и многим другим ныне забытым фарсам и комедиям школы Байрона - Робертсона,
главной фигурой в которых был невозмутимо бесстыдный комик. Позднее реакция
в пользу безмозглой сентиментальности вытеснила его со сцены. Примерно так
бывает всегда: то, что ново для молодых, всего лишь возрожденная мода
предпредпоследнего поколения.
Однако сценические приемы "Ученика дьявола" не являются, в отличие от
некоторых в пьесе "Оружие и человек", забытыми трюками шестидесятых годов.
Они - затасканные приемы нашего времени. Да, но почему же их не узнали?
Отчасти, конечно, из-за того, что я много трубил в трубу и ораторствовал.
Критики пали жертвой долгих гипнотических внушений, с помощью которых
журналист Джи-Би-Эс создавал необычную репутацию Бернарду Шоу-драматургу.
В Англии, как и везде, действительно оригинальное произведение получает
стихийное признание первоначально среди небольшой горстки людей. Оно
распространяется крайне медленно: недаром сделалось расхожим мнение, что
гений, просящий хлеба, получит камень, и то после смерти его владельца.
Лекарство против этого - энергичная реклама. И я рекламировал себя столь
усердно, что теперь я, далеко еще не старый человек, оказался почти такой же
легендарной личностью, как Летучий голландец. Критики, как вообще все люди,
находят то, что ищут, а не то, что действительно есть И перед ними. Они ищут
в моих пьесах мои легендарные достоинства - и находят оригинальность и
великолепие в самых банальных трюках. Если бы я переиздал под своим именем
"Кораблекрушение на берегу" Бакстоуна, книгу приветствовали бы как новый
шедевр, исполненный извращенных парадоксов и блистательной сатиры. Конечно,
такое мнение высказали бы не первоклассные критики вроде вас, мой друг,
читающий сейчас этот приговор. Ваше заблуждение относительно моей
оригинальности значительно тоньше. В "Ученике дьявола" действительно есть
новизна. Только она - не мое изобретение: это новизна современной передовой
мысли. Как таковая она постепенно утратит свой блеск, и тогда обнаружится,
что "Ученик дьявола" - избитая мелодрама, чем она по своей технике
действительно является.
Позвольте мне объяснить (ибо, как написал А.Б. Уокли в своем
исследовании "Настроения", "я ничего собой не представляю, когда не выступаю
с разъяснениями"). Дик Даджен, прозванный Учеником дьявола, - пуританин из
пуритан. Он воспитан в семье, где пуританская религия умерла. Искаженная,
она служит его матери для оправдания ее господствующей страсти - ненависти,
сочетаемой с жестокостью и завистью. Извращение пуританства было в свое
время драматически изображено Чарлзом Диккенсом в романе "Крошка Доррит" в
образе семьи Кленнем; миссис Даджен как бы повторяет миссис Кленнем - с
некоторыми незначительными отклонениями. Может быть, в ней запечатлены также
кое-какие черты миссис Гарджери из диккенсовских "Больших ожиданий". В
подобной семье юный пуританин Дик, для которого религия - настоятельная
потребность его натуры, испытывает религиозное голодание. Он, как и его
мать, всецело поглощен единой страстью. Но страсть эта не ненависть, а
жалость - Дик жалеет дьявола, принимает его сторону и, подобно истинному
ковенантору, сражается за него против всего мира. Как все подлинно
религиозные люди, он становится нечестивцем и отщепенцем. Достаточно понять
это, и вся пьеса покажется очень простой.
Позиция Ученика дьявола нова для сегодняшнего лондонского зрителя, но
не для любителей серьезной литературы. Начиная от Прометея до
вагнеровского Зигфрида среди героев самой возвышенной поэзии выделяется
богоборец - бесстрашный защитник людей, угнетаемых тиранией богов. Наш
новейший идол - Сверхчеловек, празднующий смерть бога, возможно, моложе, чем
горы, но он так же стар, как пастухи.
Двести пятьдесят лет назад Джон Беньян, величайший из английских
мастеров драматизировать жизнь, закончил одно из своих произведений словами,
что дорога в ад, случается, ведет даже от врат небесных. Тем самым он
толкнул нас к не менее верному предположению, что даже от ворот ада есть
путь на небо. Сто лет назад Уильяма Блейка считали, как и Дика Даджена,
Учеником дьявола. Своих ангелов Блейк называл дьяволами, а своих дьяволов -
ангелами. Его Дьявол - это Искупитель.
Пускай те, кто превозносит оригинальность изображенной мною странной
религии Дика Даджена, прочтут "Брак Неба и Ада" Уильяма Блейка. Мне
повезет, если после этого меня не обвинят в плагиате. Но зачем возвращаться
к Блейку и Беньяну! Разве мои почитатели не слышали недавнего шума по поводу
Ницше и его По ту сторону Добра и Зла? Роберт Бьюкенен написал длинную
поэму, показав в ней Дьявола как героя милосердного. Эта поэма была у меня в
руках, еще когда не было написано ни одного слова "Ученика дьявола".
Появление "Ученика дьявола" в конце XIX века было неизбежностью. Век был
чреват этой пьесой.
К сожалению, я должен добавить, что, когда эта пьеса в постановке
Мэррея Карсона шла в течение нескольких недель октября 1899 года в
пригородном театре (Кеннингтон), большинство лондонских критиков, моих
старых друзей и коллег, не обнаружило никакого знакомства ни с пуританством,
ни с проблемой Дьявола. Они приняли миссис Даджен, поверив ее собственной
характеристике, за религиозную женщину, потому что она была на редкость
противной. А Дика они сочли, опять-таки поверив ей, за негодяя, потому что
он не был несимпатичным и противным. Далее критики остановились в
недоумении. Почему же негодяй, рискуя своей жизнью, спасает жизнь человека,
который вовсе не друг ему? Очевидно, заявили критики, потому, что Дика
переродила любовь. Согласно романтической метафизике, именно так происходит
на сцене со всеми злодеями.
К несчастью, для подобного объяснения (которого, признаюсь, я не
понимаю), в третьем акте обнаруживается, что Дик и в этом отношении -
истинный пуританин - человек, движимый только милосердием; ни жена и мать,
ни церковь и государство, ни жажда жизни и голос плоти не в силах руководить
им или изменить его намерения. В уютном доме священника, человека
мужественного, гуманного, разумного, который женат на прелестной женщине
моложе его двадцатью годами и который мгновенно преображается в солдата,
чтобы избавить своего спасителя от смерти, - Дик оглядывается вокруг,
проникаясь очарованием, покоем, святостью и в то же время понимая, что
материальный комфорт не для него. Когда женщина, взлелеянная в этой
атмосфере, влюбляется в него и решает (совсем как критики, которые почему-то
всегда разделяют точку зрения моих сентиментальных героинь), что он рисковал
своей жизнью ради нее, Дик разъясняет ей очевидную истину, что он поступил
бы точно так же ради первого встречного. Не выгода и не страсть - сама его
натура не позволяет ему объявить, что петлю с его шеи следует снять, чтобы
накинуть ее на шею другого.
Но тогда, спрашивают критики, где же мотивировка? Почему Дик спасает
Андерсона? Очевидно, что на сцене люди совершают поступки, имея на то
"мотивы". В жизни все бывает иначе. Вот почему так удручающе скучны и так
автоматичны заводные герои, которые начинают действовать только тогда, когда
вы заводите в них пружину "мотива". Спасти кому-то жизнь, рискуя своей, это
не частый случай. Однако население современного мира столь велико, что мы
слышим о самых необычных событиях каждую неделю, а то и чаще. Многим из моих
критиков сотни раз приходилось читать в своей газете, как некий полицейский,
пожарный или няня за спасение чьей-то жизни с риском для собственной
награждены медалью, благодарственной грамотой магистрата, а иногда,
возможно, и похоронами на общественный счет. Но доводилось ли моим критикам
читать в добавление к этому, что спасенный был мужем женщины, которую любил
спасший его человек! Или что спасена была сама эта женщина? Или что
спаситель знал того, кого спас, хотя бы с виду? Нет, не доводилось. Когда
нам хочется почитать о делах, свершенных ради любви, к чему мы обращаемся? К
хронике убийств, и тут мы редко бываем разочарованы.
Нужно ли повторять еще раз, что из-за профессиональной косности
театральный критик перестает понимать связь между реальной жизнью и сценой?
Что он утрачивает естественную привычку обращаться к первой, чтобы объяснять
вторую? Критик, обнаруживший романтические мотивы в самопожертвовании Дика,
был не просто литературным мечтателем, но и толковым адвокатом. Он указал,
что Дик безусловно обожал миссис Андерсон, что именно ради нее готов был
пожертвовать собственной жизнью, дабы спасти ее любимого мужа, что
решительное отрицание им своей страсти было благородной ложью джентльмена,
чье уважение к замужней женщине и долг по отношению к ее отсутствующему мужу
наложили печать молчания на его трепещущие страстью уста. В тот момент,
когда было высказано это пагубное своим правдоподобием объяснение, "Ученик
дьявола" перестал быть моей пьесой и стал пьесой моего критика. И с этих пор
Дик Даджен на каждом спектакле подтверждал правоту моего критика тем, что,
тихонько заняв место позади миссис Андерсон, он вслух начисто отрицал свою
любовь к ней и в то же время молча выражал свою страсть, украдкой
запечатлевая печальный поцелуй на ее локоне. Я же в неведении всего этого
бродил тогда по улицам Константинополя. Когда я вернулся, было уже поздно.
Мои личные отношения с критиком и актером удержали меня от проклятий в их
адрес. У меня не было даже возможности публично заявить, что я их прощаю.
Они желали мне добра. Но если им когда-нибудь придется написать пьесу, дай
бог, чтобы разъяснял ее я! [Когда я отдал эти страницы в печать (сентябрь
1900 года), критики в Йоркшире осудили, словно какое-то святотатство,
появление на сцене их театра Дика Даджена, воплощаемого Форбс-Робертсоном.
"Законченный негодяй" - так аттестовали они этого Дика. Подобный случай
стоит запомнить, ибо он свидетельствует, как крепко спит моральное чувство в
людях, вполне удовлетворенных общепринятыми формулами достойного поведения.]
Что касается остальных пьес этого тома, то в применении к ним его
заглавие менее понятно, потому что Юлий Цезарь, Клеопатра и леди Сесили
Уайнфлит на первый взгляд политически с пуританизмом не связаны. Само имя
Клеопатры сразу наводит на мысль о трагедии Цирцеи, с той ужасной разницей,
что античный миф правильно говорит о Цирцее, обращающей героев в свиней,
тогда как современная романтическая условность заставила бы ее обращать
свиней в героев. Шекспировских Антония и Клеопатру совсем не приемлет
истинный пуританин, а на нормального рядового гражданина они действуют
как-то удручающе: Шекспир, правдиво обрисовав вначале погрязшего в разврате
солдата и обыкновенную распутницу, в чьих объятиях погибают такие мужчины,
затем вдруг могучей властью своей риторики и сценического пафоса придает
театральную возвышенность злосчастному окончанию этой истории, внушая глупым
зрителям, что его герои поступили красиво, отдав все - весь мир - за любовь.
Такую фальшь не может вытерпеть никто, кроме действительно существующих
антониев и Клеопатр (их можно встретить в любом кабаке), которые,
разумеется, были бы рады, если бы какой-нибудь поэт преобразил их в
бессмертных любовников.
Но горе поэту, который снизойдет до подобной глупости! Человек, который
видит жизнь в истинном свете, а истолковывает ее романтически, обречен на
отчаяние. Как хорошо знакомы нам вопли этого отчаяния! "Суета сует и
всяческая суета", - стонет проповедник, когда жизнь в конце концов
доказывает ему, что Природу не заставишь танцевать под дудку его морали. А
столетия спустя Теккерей продолжает выть на луну все в тех же выражениях.
"Дотлевай, огарок", - восклицает Шекспир в своей трагедии о современном
поэте, представленном в роли убийцы, совещающегося с ведьмами. Но пришло
время, когда иссякло наше снисхождение к писателям, которые, встав перед
вопросом, что делать - то ли отвернуться в отчаянии от жизни, то ли
вышвырнуть вон негодные моральные кухонные весы, на которых они пытаются
взвешивать вселенную, - суеверно цепляются за весы и тратят остаток своей
жизни, притворяясь, что презирают ее, на то, чтобы отравлять сознание людей.
Даже впав в пессимизм, мы можем выбирать между интеллектуальной
честностью и обманом. Хогарт рисовал распутника и шлюху, не восславляя их
конца. Свифт, принимая наш моральный и религиозный кодекс и исходя из него,
устами императора Бробдингнега вынес нам неумолимый приговор и изобразил
человека в образе йэху, возмущающего всем своим поведением лошадь, более
благородную, чем он. Стриндберг, единственный ныне живущий подлинный
продолжатель Шекспира в драме, показывает, что самка йэху, с точки зрения
романтического стандарта, куда подлее, чем одураченный и порабощенный ею
самец. Я уважаю таких решительных авторов трагикомедий: они последовательны
и преданы истине; они прямо ставят перед вами альтернативу - либо признать
основательность их выводов (и тогда оставаться в живых - трусость), либо же
согласиться, что ваш способ судить о человеческом поведении абсурден. Но я
не чувствую никакого уважения к Шекспирам и Теккереям, когда они смешивают
все представления в одну кучу и, убив кого-нибудь в финале, затем, словно
гробовщик, протягивают вам натертый луком носовой платок, исторгая у вас
слезы чувствительной фразой вроде: "И ангелы с песнопением будут
сопровождать тебя к вечному покою", "Adsum" ["Я предстаю..." - начало
грегорианской молитвы.] или что-нибудь в таком же роде. Эта
сентиментальщина, возможно, производит впечатление на трезвенников,
напивающихся чаем, но не на меня.
Кроме того, у меня имеется профессиональное возражение против того,
чтобы делать сексуальное безумство темой трагедии. Опыт учит, что оно
производит впечатление, только когда подается в комическом свете. Мы можем
принять миссис Куикли, закладывающую свое блюдо из любви к Фальстафу, но не
Антония, из любви к Клеопатре бегущего с поля битвы при Акциуме. Если уж это
необходимо, пусть сексуальное безумство будет предметом изображения в
реалистическом повествовании, объектом критики в комедии, поводом для
лошадиного ржания сквернословов. Но требовать, чтобы мы подставляли душу его
разрушительным чарам, поклонялись ему и обожествляли его, и внушать нам, что
только оно одно придает ценность нашей жизни, - чистая глупость, доведенная
до эротического помешательства: по сравнению с ней тупое пьянство и
нечистоплотность Фальстафа высоконравственны и почтенны. Тот, кто думает
найти на страницах моей пьесы Клеопатру в виде Цирцеи, а Цезаря - в виде
свиньи, пусть лучше отложит в сторону книгу и тем избавит себя от
разочарования.
В Цезаре я показываю характер, уже показанный до меня Шекспиром. Но
Шекспир, так глубоко понимавший человеческую слабость, никогда не понимал,
что такое человеческая сила цезаревского типа. Его Цезарь - это
общепризнанная неудача; его Лир - непревзойденный шедевр. Трагедия
разочарования и сомнения, отчаянной борьбы за то, чтобы удержаться на зыбкой
почве, трагедия, возникшая в результате глубочайших наблюдений над жизнью и
тщетных попыток приписать Природе честность и нравственность; трагедия воли,
безверия и острого зрения, воли колеблющейся и слишком слабой, чтобы
притупить остроту зрения, - из всего этого создается Гамлет или Макбет,
всему этому бурно аплодируют литературно образованные джентльмены. Но Юлия
Цезаря из этого не создашь. Цезарь был вне возможностей Шекспира и
недоступен пониманию эпохи, у истоков которой стоял Шекспир и которая теперь
быстро клонится к упадку. Шекспиру ничего не стоило принизить Цезаря - это
был просто драматургический прием, с помощью которого он возвысил Брута. И
какого Брута! Законченного жирондиста, отраженного в зеркале шекспировского
искусства за два столетия до того, как он созрел в действительности, стал
ораторствовать и красоваться, пока ему, наконец, не отрубили голову более
грубые антонии и октавии нового времени, которые, по крайней мере, понимали,
в чем отличие между жизнью и риторикой.
Вероятно, скажут, что единственная цель этих моих замечаний -
предложить публике Цезаря лучшего, чем шекспировский. Совершенно
справедливо, цель их действительно такова. Но здесь разрешите мне дружески
предостеречь писак, которые постоянно возмущаются моей критикой Шекспира и
кричат, что я богохульствую, посягая на Совершенство и Непогрешимость,
которые доныне никем не оспаривались. Моя критика Шекспира, однако, не
новее, чем символ веры моего предавшегося Дьяволу пуританина или чем
возрожденная мною эксцентриада фарса "Холодна, как лед". Те, кто слишком
удивляется моим статьям, обнаруживают весьма ограниченное знание
шекспировской критики, которое не включает в себя ни предисловий доктора
Джонсона, ни высказываний Наполеона. Я только повторил на языке моего
собственного времени и в духе его философии то, что сказали они на языке
своей эпохи и в духе ее философии. Не давайте сбить себя с толку
шекспироманам, которые еще со времен Шекспира восторгаются его пьесами точно
так же, как могли бы восторгаться какой-нибудь особой породой голубей, если
бы не умели читать. Подлинные ценители Шекспира, от Бена Джонсона до Фрэнка
Хэрриса, всегда держались (так же как и я) в стороне от этого
идолопоклонства.
Что же касается рядовых, лишенных критической способности граждан, то
они целых три столетия медленно тащились вперед к той вершине, которой
Шекспир достиг одним прыжком еще в елизаветинские времена. Сейчас большая их
часть как будто добралась до нее, а другие уже где-то невдалеке. В
результате пьесы Шекспира начинают наконец показывать в том виде, как он их
написал. Бесчисленное количество безобразных фарсов, мелодрам и пышных
зрелищ, которые актеры-режиссеры - от Гаррика и Сиббера до наших
современников - вырубали из его произведений, как вырубают крестьяне камни
из Колизея для своих хижин, мало-помалу исчезают со сцены.
Примечательно, что люди, искажавшие Шекспира и не внимавшие уговорам,
что он знал свое дело лучше, чем они, всегда были самыми фанатичными из его
поклонников. Покойный Огастин Дейли не останавливался ни перед какой ценой,
чтобы пополнить свою коллекцию шекспировских реликвий, но, приспособляя к
сцене произведения Шекспира, он исходил из убеждения, что тот был
ремесленник, а он, Дейли, - художник. Я слишком хорошо знаю Шекспира, чтобы
простить Генри Ирвинга, который так изуродовал "Короля Лира" в своей
постановке, что многочисленные критики, никогда не читавшие этой трагедии,
не смогли разобраться в истории Глостера. Эти поклонники Барда, очевидно,
сочли Форбс-Робертсона сумасшедшим за то, что он вернул на сцену Фортинбраса
и играл "Гамлета" столько, сколько позволяло время, и никак не меньше.
Немедленный успех его эксперимента вызвал в их умах, кажется, только одно
заключение: что публика тоже сошла с ума. Бенсон ставит всю эту пьесу в двух
частях, вызывая у вышеупомянутых многочисленных критиков наивное удивление,
что Полоний - художественно законченный и интересный характер. Огульное
восхваление Шекспира, столь хорошо нам знакомое, возникло в эпоху, когда
творчество его было малоизвестно и недоступно пониманию. Возрождение
подлинно критического изучения этих произведений совпало с театральным
движением, цель которого - ставить подлинно шекспировские спектакли вместо
глупых подделок. Но довольно о бардопоклонстве.
Из всего этого, однако, не вытекает, что право критиковать Шекспира
предполагает способность писать пьесы лучше, чем он. И действительно - не
удивляйтесь моей скромности, - я не претендую на то, чтобы писать пьесы
лучше шекспировских. Сочинение пригодных для постановки пьес не
предоставляет человеческому таланту слишком большого простора. Драматурги,
которые преувеличивают сложность этого дела, просто хвастаются. Вершины в их
искусстве достигались не раз и не два. Никто не напишет трагедии лучше, чем
"Король Лир", комедии лучше, чем "Каменный гость" или "Пер Гюнт", оперы
лучше, чем "Дон Жуан", музыкальной драмы лучше, чем "Кольцо нибелунга", или
даже салонных пьес и мелодрам лучше тех, что теперь поставляются авторами,
даже в насмешку не именуемыми бессмертными.
Изменяется философия, мировоззрение, но не драматургическое мастерство.
Поколение, столь основательно пропитанное нравственностью и патриотизмом,
что считает всякое добродетельное негодование духовно плодотворным, убивает
убийцу и грабит вора и в то же время простирается ниц перед всевозможными
идеалами - общественными, военными, церковными, монархическими и
религиозными, - такое поколение, с моей точки зрения, погрязло в
заблуждениях. Но оно не терпит недостатка в пьесах, написанных так хорошо,
как только может писать перо человека. Только этих пьес не станут ни писать,
ни любить люди, в философии которых вина и невинность, и, следовательно,
возмездие и идолопоклонство лишены смысла. Таким людям придется переписывать
все старые пьесы в терминах их собственной философии. Вот почему, как указал
Стюарт Гленни, не может быть новой драмы без новой философии. А я к этому
могу добавить, что без нее не может быть ни Шекспира, ни Гете, как не может
быть и двух Шекспиров в одну философскую эпоху, поскольку (об этом я уже
говорил) великий человек, первым пришедший в свою эпоху, пожинает весь
урожай и низводит тех, кто приходит после, до уровня обыкновенных
собирателей упавших колосьев или, что еще хуже, до уровня глупцов,
прилежно и бессмысленно повторяющих на сжатом поле движения жнеца и
вязальщика снопов.
Какой смысл писать пьесы или рисовать фрески, если вы не способны
поведать или показать больше, чем поведали и показали Шекспир, Микеланджело
и Рафаэль? Если бы они не увидели жизнь иначе - хуже или лучше, неважно, -
чем видели ее драматурги Таунлейских мистерий или Джотто, они никогда не
смогли бы создать свои произведения. Никогда, даже если бы они вдвое лучше
владели пером или кистью. После них не было необходимости (а только одна
необходимость дает людям мужество переносить все преследования,
сопровождающие рождение нового искусства) создавать то, что было уже
создано.
Но вот наступило время, когда их философия изжила себя и новое племя
поэтов и критиков девятнадцатого века - от Байрона до Уильяма Морриса -
начало сперва прохладно отзываться о Шекспире и Рафаэле - этих мастерах
Ренессанса, затмивших средневековое искусство, а затем заново открывать в
средневековье некоторые забытые элементы, созревающие для нового урожая.
Больше того, критики и поэты начали сознавать, что техническое мастерство
Шекспира и Рафаэля отнюдь не было совершенным. И действительно, пусть
кто-нибудь возьмется доказать, что творцы великих эпох в истории искусства
обязаны своим положением техническому мастерству. Правда, когда нужно
привести пример превосходного владения языком или графической линией, мы не
можем вспомнить никого, кто был бы лучше Шекспира и Микеланджело. Но
искусство их не принесло плодов, ибо художники последующих поколений
пытались добиться величия, копируя их технику. Эта техника была освоена,
отшлифована и неоднократно превзойдена. Однако превосходство двух великих
образцов по-прежнему оставалось несомненным.
Легко заметить, что в каждом поколении рождаются люди, одаренные
незаурядными специальными способностями к искусствам, математике,
лингвистике; но, вследствие отсутствия у них новых идей или вообще
каких-нибудь заслуживающих внимания идей, они не достигают успеха за
пределами мюзик-холлов или школьных аудиторий, хотя умеют с легкостью делать
такие вещи, какие великие творцы делали нескладно или же не умели делать
вовсе. Презрение какого-нибудь академического педанта к художнику
оригинальному часто основано на действительном превосходстве его технических
познаний и навыков. С точки зрения анатомии его рисунки иногда могут быть
лучше рисунков Рафаэля. Он может владеть тройным контрапунктом лучше
Бетховена или быть лучшим версификатором, чем Байрон. Да что говорить, это
справедливо не только в отношении педантов, но и в отношении людей, которым
удалось создать произведения искусства, имеющие определенное значение. Если
бы тайна великого искусства заключалась только в техническом мастерстве, то
Суинберн был бы выше Браунинга и Байрона, взятых вместе, Стивенсон выше
Скотта или Диккенса, Мендельсон выше Вагнера, а Маклиз - выше Мэдокса
Брауна.
Кроме того, новые идеи создают свою технику так, как прокладывает себе
русло вода. Человек, владеющий техникой, но не имеющий идей, бесполезен, как
тот строитель канала, который не наполняет его водой, хотя он, возможно,
весьма искусно проделывает то, что Миссисипи делает очень грубо. Чтобы
покончить с этим вопросом, остается заметить, что великие художники обычно
становились профессионалами еще до того, как новые идеи захватывали их
целиком, требуя постоянного своего выражения в творчестве. В этих случаях мы
вынуждены признать, что если бы этому художнику случилось умереть раньше, то
он никогда не достиг бы величия, даже если б его профессиональная
квалификация была уже достаточно высокой. Ранние подражательные произведения
великих людей обычно намного ниже лучших работ их предшественников.
Вообразите, что Вагнер умер бы, создав только "Риенци", а Шелли - только
"Застроцци"! Решился ли бы тогда кто-нибудь из компетентных критиков
сравнивать техническое мастерство Вагнера с мастерством Россини, Спонтини и
Мейербера, а мастерство Шелли - с мастерством Мура?
Рассмотрим вопрос с другой стороны. Можно ли предположить, что, если бы
Шекспиру были уже доступны философские идеи Гете или Ибсена, он выразил бы
их с меньшим искусством, чем они? Учитывая характер человеческих
способностей, можно ли предполагать, что в наше время возможен прогресс в
искусстве (я не говорю о внешних условиях его существования), в области его
выразительных и изобразительных средств, который позволил бы писателю
попытаться, не выставляя себя на посмешище, выразить то, что он имеет
сказать, лучше, чем это делали Гомер или Шекспир? Но даже самый робкий
автор, а тем более автор самонадеянный, вроде меня, вправе утверждать, что
он сможет в наши дни сказать то, чего ни Гомер, ни Шекспир никогда не
говорили. И наш зритель с полным основанием ждет, чтобы исторические события
и исторические деятели показывались ему в современном истолковании, даже
если раньше и Гомер и Шекспир показали их в свете своего времени. Например,
Гомер в "Илиаде" показал миру Ахилла и Аякса как героев. Потом пришел
Шекспир, который, в сущности, сказал: "Я никак не могу считать великими
людьми этого избалованного ребенка и этого здоровенного дурака только
потому, что Гомер превознес их, желая потрафить вкусам греческой галерки".
Соответственно в "Троиле и Крессиде" мы находим приговор, вынесенный им
обоим шекспировской эпохой (и нашей собственной). Это, однако, ни в коей
мере не означало, что Шекспир считал себя более великим поэтом, чем Гомер.
Шекспир, в свою очередь, подошел к созданию Генриха V и Юлия Цезаря с
позиций своей, по сути дела, рыцарской концепции великого
правителя-полководца. А в девятнадцатом веке появился немецкий историк
Моммзен, который тоже избрал своим героем Цезаря и показал огромную разницу
в масштабе личностей "совершенного рыцаря" Верцингеторикса и его великого
победителя Юлия Цезаря. В Англии Карлейль, исполненный чисто крестьянского
воодушевления, уловил характер того величия, которое ставит подлинного героя
истории намного выше феодального preux chevalier [Доблестный рыцарь
(франц.)], чья фанатичная личная честь, отвага и самопожертвование основаны
на жажде смерти, возникающей вследствие неспособности выдержать бремя жизни,
поскольку жизнь не обеспечивает им идеальных условий. По существу, это
единственное открытие и составляет весь основной капитал Карлейля; его
оказалось достаточно, чтобы обеспечить ему видное место среди признанных
литераторов.
С течением времени, когда Моммзен стал стариком, а Карлейля нет уже в
живых, явился я и показал известное теперь уже всем различие между двумя
типами героизма в драме "Оружие и человек", столкнув в комедийном конфликте
рыцарственного болгарина и моммзеновского швейцарского капитана. И тут
зрители, которые в своем большинстве еще не читали Шекспира, не говоря уже о
Моммзене или Карлейле, подняли такой вопль в защиту своего рыцарственного
идеала, словно никто со средних веков не посягал на его состоятельность.
Пусть бы они лучше поблагодарили меня за то, что я их просветил.
И пусть они разрешат мне показать им теперь Цезаря в столь же
современном освещении и отнестись к Шекспиру с такой же свободой, с какой он
отнесся к Гомеру. При этом я не претендую на то, чтобы выразить
моммзеновский взгляд на Цезаря лучше, чем Шекспир выразил взгляд, который не
был даже плутарховским. Скорее всего, подозреваю, этот взгляд восходил к
традиции театральных завоевателей, которую утвердил Марло своим
"Тамерланом", и к рыцарскому представлению о героизме, воплощенному в
Генрихе V. Со своей стороны, могу признаться, что изобретательность, юмор и
чувство сцены, на которые я оказался способен в "Приятных пьесах" и
"Неприятных" и в этих "Трех пьесах для пуритан", находились во мне под
спудом, пока я, наконец, не увидел старые факты в новом освещении. Я,
по-моему, не способен в области драматургической техники делать что-то
иначе, чем делали до меня мои предшественники.
Правда, вы найдете в моих пьесах наисовременнейшие технические
улучшения. Так, действие у меня развивается без помощи немыслимых монологов
и реплик в сторону. Чтобы входить на сцену и уходить с нее, моим героям не
требуется четырех дверей там, где в настоящей жизни была бы одна. Но мои
сюжеты - это старые сюжеты, и мои персонажи - это наши знакомые Арлекин и
Коломбина, Клоун и Панталоне (обратите внимание на прыжок Арлекина в третьем
акте "Цезаря и Клеопатры"). Мои сценические трюки, остроты, паузы, шутки,
средства держать зрителей в напряжении или приводить их в трепет - были в
моде, когда я был мальчишкой, и к тому времени они уже успели приесться
моему дедушке. Молодежи, которая впервые знакомится с ними в моих пьесах,
они, возможно, покажутся новаторскими, как нос Сирано кажется тем, кто
никогда не видал нос Панча. В то же время в глазах старшего поколения мои
неожиданные попытки заменить условную мораль и романтическую логику
естественной историей могут столь сильно видоизменить бессмертных
театральных марионеток с их неизбежными дилеммами, что какое-то время они
останутся неузнанными.
Тем лучше для меня: возможно, что на ближайшие несколько лет бессмертие
мне обеспечено. Однако стремительный бег времени скоро приведет публику к
моей точке зрения, и тогда очередной Шекспир претворит мои скромные опыты в
шедевры, венчающие их эпоху. К тому времени мои особенности, характерные для
двадцатого века, не будут привлекать ничьего внимания, как нечто само собой
разумеющееся, а искусственность восемнадцатого века, характерная для всех
ирландских литераторов моего поколения, будет казаться глупой и старомодной.
Опасная это штука, когда тебя сразу же провозгласят оригинальным, как
провозгласили меня мои немногие опрометчивые поклонники. Но то, что мир
называет оригинальным, - всего лишь непривычный способ щекотать нервы.
Мейербер показался парижанам страшно оригинальным, когда впервые обрушился
на них. А сегодня он - ворона, последовавшая за плугом Бетховена. Я и сам
ворона, идущая вслед за плугами многих.
Конечно, я кажусь невероятно умным тем, кто никогда не рыскал, голодный
и любознательный, по полям философии, политики и искусства. Карл Маркс
сказал, что Стюарт Милль кажется высотой потому, что кругом сплошная
равнина. В наше время - время бесплатных школ, всеобщей грамотности, дешевых
газет и, как следствие этого, растущего спроса на знаменитостей всякого рода
- литературных, политических, военных и просто модных, о которых пишутся
статьи, - подобного рода высота доступна любому человеку весьма скромных
способностей. Репутации нынче дешевы. А даже если бы они и стоили дорого, ни
один честолюбивый общественный деятель в мире не может надеяться на
долговечную славу: ведь это значило бы надеяться на то, что наша культура
никогда не поднимется выше уже достигнутого жалкого уровня. Мне ненавистна
мысль о том, что слава Шекспира длится уже целых триста лет, хотя он
двинулся не дальше священника Когелета, который умер за много столетий до
него, или о том, что живший более двух тысячелетий назад Платон до сих пор
еще недостижим для наших избирателей.
Мы должны торопиться. Мы должны покончить с репутациями: они - сорная
трава, возрастающая на почве невежества. Обработайте эту почву, и репутации
зацветут еще краше, но только как однолетки.
Если это предисловие поможет уничтожить мою репутацию, я сочту, что
затраченный на его сочинение труд не пропал даром.
Послесловие и примечания - А.А. Аникст
Три пьесы для пуритан
Сборник под названием "Три пьесы для пуритан" был опубликован в 1900 г.
Предисловие содержит новую декларацию Бернарда Шоу о принципах его
драматургии, а также дает комментарии к пьесам, входящим в данный цикл. Шоу
продолжает борьбу против буржуазного коммерческого театра, потакавшего
низменным вкусам мещанской публики. С положением театров в английской
столице он был хорошо знаком, так как в течение трех лет (1895 - 1897)
состоял театральным рецензентом еженедельника "Сэтердей Ревью".
В противовес ходовым пьесам коммерческого театра, в "Трех пьесах для
пуритан" тема любви занимает незначительное место. В жизни много других
интересов, и именно это хочет доказать Шоу своими произведениями, з которых
драматическую основу составляют духовные стремления и конфликты, лишенные
эротического элемента.
Такова одна из причин, по которой автор назвал этот цикл "пьесами для
пуритан". Самый строгий в вопросах нравственности пуританин не смог бы
упрекнуть Шоу в том, что он посвящает свои драмы вопросам, которых не
следует касаться. Но Шоу изменил бы себе, написав пьесы в самом деле для
пуритан. В названии цикла явственно присутствует ирония. Пуританство (как
правило, показное) присуще определенным слоям буржуазии, а Шоу и в драмах
данного цикла продолжает борьбу против ее пороков. На первый взгляд он как
будто уходит в прошлое (две пьесы цикла - "Ученик дьявола" и "Цезарь и
Клеопатра" - условно можно обозначить как исторические драмы) или использует
авантюрные и экзотические мотивы, однако "пьесы для пуритан" полны острых
злободневных вопросов. Шоу разрабатывает здесь новые для его творчества
темы, связанные с религией, политикой и законностью. Как и предшествующие,
эти драмы также являются социальными; изменились лишь аспекты критики.
Вместе с тем Шоу совершенствует художественные средства драматургии
идей. Он по-прежнему использует приемы "хорошо сделанной пьесы", но все
внешние средства занимательности - только приправа, а настоящее блюдо -
идеи, столкновения принципов, воплощенных в яркие живые характеры. Сатира
Шоу становится тоньше, временами даже изысканнее, изящней, а эпиграммы,
афоризмы и парадоксы - еще более отточенными.
Создавая каждую из пьес цикла, Шоу исходил из того, что публике
нравятся спектакли с занимательными сюжетами и острыми драматическими
ситуациями. Излюбленным жанром была мелодрама с ее яркими/театральными
эффектами. Шоу относился к мелодраме без предвзятости. В качестве образцов
хорошей мелодрамы Шоу называл "Дон Жуана" Мольера, а также "Гамлета"
Шекспира и "Фауста" Гете. Такое расширительное толкование жанра не столько
соответствует действительной жанровой природе этих произведений, сколько
выражает отношение Шоу к проблеме фабулы в драме. Великие художники делают и
мелодраму явлением большого искусства.
Тогда же Шоу дал определение мелодрамы, которая, по его мнению, "должна
быть простой и правдивой, полной действия и чувств, должна показывать мотивы
человеческого поведения и страсти, которые одинаково свойственны и философу
и рядовому труженику; драматизм в ней перемежается весельем, разнообразие же
характеров достигается не подчеркиванием одной какой-либо странности (что в
высокой комедии служит приемом индивидуализации людей одного и того же
возраста, пола и одной социальной среды), а резким контрастом между типами
молодых и стариков, между сердечностью и себялюбием, мужественностью и
женственностью, между серьезным и легкомысленным, возвышенным и смешным и
т.д. По существу, это романтическая аллегория, преисполненная
нравоучительных обобщений. В мелодраме за несколько мгновений с людьми
происходит то, что в истории человечества совершается на протяжении
столетий. Все это, очевидно, могут воплощать более великие умы и более
уверенные руки, чем те, какие есть в распоряжении театра". [Шоу Б. О драме и
театре. М., 1963, с. 153.]
Таким образом, Шоу отнюдь не отрицал значения мелодрамы, он лишь не мог
принять пошлых и бессодержательных пьес, господствовавших в то время на
сцене; их-то он и подвергал уничтожающей критике. Вместе с тем он решил
показать, как можно использовать мелодраму для выражения значительных идей.
Из "Трех пьес для пуритан" "Ученик дьявола" и "Обращение капитана
Брасбаунда" являются мелодрамами именно в том смысле, какой Шоу вкладывал в
это понятие. Он начинил их взрывчатыми идеями, которые отнюдь не давали
публике привычного развлечения. Только очень наивный читатель И зритель
примет за чистую монету все театральные трюки, к которым прибегает Шоу.
Возможно, что часть публики конца XIX в. в самом деле с замиранием сердца
ожидала решения судьбы Дика Даджена. Но более искушенные зрители отлично
понимали, что это не более чем ироническая игра на традиционных сценических
приемах.
"Три пьесы для пуритан" - новый шаг в творчестве Шоу. Обогащение
драматургических средств в драме идей сочеталось с дальнейшей работой Шоу
над языком и стилем пьес. Усиливаются динамизм диалогов, философское
наполнение монологов, характеры обретают большую многогранность. У героев
Шоу появляется душевная глубина, они становятся сложнее, богаче в
индивидуальных исканиях.
"Страффорд", "День рождения Коломбы" - пьесы английского поэта и
драматурга Роберта Браунинга (1812 - 1889).
"Ченчи" - трагедия английского поэта и драматурга Перси Биши Шелли
(1792-1822).
Независимый театр, Театр нового века, "Театральное общество" -
лондонские театры, основанные в конце XIX в. Эти театры способствовали
утверждению реалистической драмы в английском сценическом искусстве.
Ирвинг, Генри (1835 -1905) - английский режиссер и актер, с 1878 по
1898 г. руководил одним из лучших лондонских театров "Лицеум".
Терри, Эллен (1847-1928) - английская актриса. В 1878-1902 гг. работала
вместе с Г. Ирвингом в театре "Лицеум". Лучшие ее роли - в шекспировском
репертуаре: Офелия, Дездемона, Джульетта, Порция.
Ревекка и Ровена - героини романа Вальтера Скотта "Айвенго".
Судья Шеллоу - персонаж комедии Шекспира "Виндзорские насмешницы".
"Комедия плута" - пьеса английского драматурга Генри А. Джонса
(1851-1929).
"Карьера мота" - серия гравюр английского художника-сатирика Уильяма
Хогарта (1697-1764).
"Знак креста" - пьеса английского драматурга Уилсона Баретта (1873).
Фальстаф - персонаж "Генриха IV" и "Виндзорских насмешниц" Шекспира.
Долл Тершит - женщина легкого поведения в хронике Шекспира "Генрих IV"
(часть вторая).
Робертсон, Томас Уильям (1829 -1871) - английский драматург. Его пьесы
"Наш" (1866), "Каста" (1867), "Игра" (1868) и другие посвящены
семейно-бытовым проблемам.
Гедда Габлер - героиня одноименной пьесы (1890) Генрика Ибсена.
Паола Тэнкерей - героиня драмы "Вторая миссис Тэнкерей" (1893)
английского драматурга Артура Пинеро.
"Бостонская утопия" - утопический роман "2000-й год" Эдварда Беллами
(1850-1898).
Паоло и Франческа - любящая пара "Божественной комедии" ("Ад", песнь
пятая) Данте Алигьери (1265-1321).
Панч - персонаж английских кукольных комедий, наподобие русского
Петрушки.
Ламарк, Жан-Батист (1744-1829) - французский естествоиспытатель;
считал, что посредством упражнения человеческий организм может изменяться.
Милтон, Джон (1608 -1674) - английский поэт и публицист.
Кромвел, Оливер (1599- 1658) - крупнейший деятель английской буржуазной
революции XVII в.
Беньян, Джон (1628 -1683) - английский писатель, автор аллегории "Путь
паломника", "Жизнь и смерть мистера Бэдмана".
"Квинтэссенция ибсенизма" - книга Б. Шоу (1891, 2-е, доп. изд. 1913),
содержащая общую характеристику творчества Ибсена и комментарий к его
пьесам, не столько раскрывает Ибсена, сколько взгляды самого Шоу на драму и
социальные проблемы эпохи.
"Замшелый мрамор царственных могил..." - строка из 55-го сонета
Шекспира (перевод С. Маршака).
"Пред кем шута не корчил площадного" - строка из 110-го сонета Шекспира
(перевод С. Маршака).
Драйден, Джон (1631 -1700) - английский поэт и драматург эпохи
Реставрации.
Вагнер, Рихард (1813 -1883) - немецкий композитор и музыкальный
писатель. Основные теоретические работы: "Искусство и революция" (1849),
"Художественное произведение будущего" (1850), "Опера и драма" (1851). Автор
текста к своей оперной тетралогии "Кольцо нибелунга".
Мэнсфилд, Ричард (1854-1907) - американский актер и режиссер.
Бьюкенен, Роберт (1785 -1873) - английский драматург.
Байрон, Генри (1834 -1884) - английский актер и драматург.
Джи-Би-Эс - псевдоним Б. Шоу, которым он подписывал свои критические
статьи и рецензии (G. В. S.)
Бакстоуп, Джон Болдуин (1802-1879) - английский актер и драматург.
Уокли, Артур Бингэм (1856 - 1926) - английский театральный критик.
Ковенантор - сторонник Шотландского национального соглашения (1638),
защищавшего интересы пресвитерианской церкви.
Блейк, Уильям (1757 - 1827) - английский поэт и художник, представитель
раннего романтизма.
Карсон, Мэррей (1865 -1917) - английский актер, режиссер и драматург. В
1897 г. поставил "Избранника судьбы" в театре "Грэнд" (Кройдон).
Форбс-Робертсон, Джонстон (1853 - 1937)- английский актер. Одним из
первых выступил в пьесах Шоу "Цезарь и Клеопатра", "Ученик дьявола". Его
лучшая роль - Гамлет.
"Дотлевай, огарок" - строка из трагедии Шекспира "Макбет" (акт V сц.
5).
Хогарт рисовал распутника и шлюху... - имеется в виду серия гравюр
Хогарта "Карьера мота".
Бробдингнег - страна великанов в романе Свифта "Путешествия Гулливера".
Йэху - обезьяноподобные существа в том же романе.
Стринберг, Август (1849-1912) - шведский писатель, драматург,
театральный деятель.
Миссис Куикли - персонаж "Генриха IV" и "Виндзорских насмешниц"
Шекспира.
Джонсон, Сэмюэл (1709 -1784) - английский писатель и критик, автор
двухтомного словаря английского языка и комментатор Шекспира.
Джонсон, Бенджамин (Бен) (1573 -1637) - английский драматург, поэт,
театральный деятель. Создатель жанра бытовой сатирической нравоучительной
комедии ("Вольпоне", "Алхимик" и др.). Хэррис, Фрэнк (1854 -1931) - критик,
автор книги "Бернард Шоу" (1931).
Гаррик, Дэвид (1717 - 1779) - английский актер, один из
основоположников английского сценического реализма. Ему принадлежит заслуга
возрождения Шекспира на английской сцене XVIII в.
Сиббер, Колли (1671 -1757) - английский актер и драматург. Ставя пьесы
Шекспира, Сиббер переделывал их.
Дейли, Огастин (1839 -1899) - американский драматург и театральный
деятель.
Бенсон, Фрэнк (1859 -1939) - английский актер, режиссер и педагог. В
течение многих лет возглавлял Шекспировский Мемориальный театр, где
осуществил постановку почти всех пьес Шекспира.
"Каменный гость" - имеется в виду комедия Мольера "Дон Жуан, или
Каменный гость" (1665).
Таунлейнские мистерии - цикл средневековых религиозных пьес XIV-XV
веков.
Джотто ди Бондоне (1266-1337) - итальянский художник, родоначальник
живописи эпохи Возрождения.
Моррис, Уильям (1834-1896) - английский художник, поэт и видный деятель
социалистического движения.
Суинберн Элджернон (1837 -1909)-английский поэт.
Маклиз, Даниел (1806 - 1870) - ирландский художник, автор картин на
исторические сюжеты.
Браун, Мэдокс Форд (1821 -1893) - английский художник.
"Риенци, последний трибун" (1838 -1840) - трагическая опера Вагнера.
"Застроцци" (1810) - юношеский роман П.-Б. Шелли.
Спонтини, Гаспаре (1774-1881) - итальянский композитор.
Моммзен, Теодор (1817-1903) - немецкий ученый и историк. 664
Верцингеторикс (ум. в 46 г. до н. э.) - вождь галлов в их борьбе с
Римом за независимость.
Карлейль, Томас (1795-1881) - английский писателе, публицист, историк,
общественный деятель.
"Тамерлан" - трагедия английского драматурга Кристофера Марло
(1564-1593).
Милль, Джон Стюарт (1806-1873) - английский буржуазный экономист и
философ.
Популярность: 16, Last-modified: Thu, 29 Mar 2001 08:49:51 GmT