----------------------------------------------------------------------------
Джон Голсуорси. Собрание сочинений в шестнадцати томах. Т. 16.
Библиотека "Огонек".
М., "Правда", 1962
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Перевод Г. Журавлева
Каждое утро он просыпался с мыслью: "Не заболел ли я?" Ведь это весьма
важно - иметь доброе здоровье. Больной писатель не может выполнять свой
творческий долг; в то же время он не может хладнокровно выносить упадка
собственного творчества. Но, установив, что болезни ему не угрожают, он
спрашивал у жены: "Как ты себя чувствуешь?", - и, пока она отвечала,
задумывался: "Да... если события последней главы я подам через субъективное
восприятие Бланка, то мне лучше..." И далее в том же духе. Так и не услышав,
как себя чувствует жена, он покидал постель и принимался за дело, которое в
шутку называл "культом живота"; оно было необходимо для сохранения аппетита
и фигуры, и, занимаясь этим делом, он отмечал про себя: "У меня это здорово
получается". Но тут же появлялась другая мысль: "Этот субъект из "Парнаса"
абсолютно неправ... он просто не понимает...", - и, застыв на мгновение
нагишом, с ногами, задранными до верхнего ящика комода, он обращался к жене:
"Я считаю, этот субъект из "Парнаса" просто не может понять, что мои
книги..." И на этот раз он не пропускал мимо ушей ее энергичного ответа:
"Ну, конечно же, не понимает. Он просто идиот".
Затем он брился. Это были минуты наивысшего творческого подъема, и он
тут же кровавил себе щеку и издавал тихий стон: теперь придется искать
специальную ватку и останавливать кровотечение - жалкая работа, не имеющая
ничего общего с полетом гения. И если его жена, воспользовавшись случаем,
говорила наконец то, что давно уже хотела сказать, он отвечал, пытаясь
понять, о чем это она толкует, и думал: "Ну, началось! Никогда не дают
возможности сосредоточиться". Покончив с бритьем, он шел мыться, и некий
философский вывод неизменно зрел в нем как раз перед приемом холодного душа,
и он останавливался и кричал через дверь: "Видишь ли, я считаю, что высший
принцип..." И пока жена отвечала, он, к счастью, вспоминал о необходимости
тотчас же подставить еще не остывшее тело под холодный душ, в противном
случае может быть нарушено кровообращение, и ее ответ снова не достигал
цели. Вытираясь, он мечтательно развивал свои взгляды на сущность мироздания
и знакомил с ними жену с помощью фраз, которые он редко доводил до конца,
так что отвечать было не обязательно. Когда он начинал одеваться, его мысли
принимали несколько иное направление: "Почему я не могу сосредоточиться на
своей работе? Это ужасно!" И если у него случайно отрывалась пуговица, он
неохотно заявлял об этом, чувствуя, как бесполезно растрачивается его
рабочее время. Глядя на сосредоточенное лицо жены, склонившейся над
ничтожной работой - пришиванием пуговицы, он умилялся: "Она у меня просто
чудо! И как она успевает сделать для меня столько в течение дня?" Затем он
начинал ерзать от нетерпения, чувствуя нутром, что почта уже ждет его.
Он спускался вниз, привычно думая: "Эта проклятая почта отнимает все
мое время!" Около столовой он ускорял шаги и, увидев на столе огромную кипу
писем, привычно восклицал: "Проклятие!", - а глаза его загорались. Если -
что случалось редко - на столе не оказывалось зеленого конверта с газетными
вырезками, в которых упоминалось его имя, он бормотал: "Слава богу!", - но
физиономия его вытягивалась.
Обычно он торопливо ел, расхаживая по комнате и читая о себе, и, если
жена заговаривала о его поведении, он молча сжимал губы и думал: "Я умею
себя сдерживать".
Сколько бы он ни собирался, ему редко удавалось сесть за работу раньше
одиннадцати, нельзя же было не продиктовать жене несколько мыслей о себе:
например, почему он не мог выступить там-то и там-то с лекциями; или где он
родился; или сколько он получил за то-то; или почему он не будет заниматься
тем-то. И надо было писать письма, которые обычно он начинал так:
"Дорогой...
Сердечно благодарю за Ваше письмо с оценкой моей книги и за критические
замечания. Я, конечно, считаю, что Вы совершенно неправы... Вы, по-видимому,
не сумели уловить... Короче говоря, я не думаю, что Вы когда-либо относились
ко мне справедливо...
Искренне Ваш,
Подпись".
После того, как его жена заканчивала переписку писем, которые могли бы
представить ценность после его смерти, он наклеивал марки и восклицал:
"Боже! Уже почти одиннадцать!" - и удалялся туда, где люди его ремесла
творят.
Именно в эти часы, сидя в кресле с пером в руке, он мог отвлечься от
мыслей о себе, если, разумеется, не считать тех мгновений - не слишком
частых, - когда он не мог не подумать: "Эта страница сделана блестяще... Мне
редко приходилось писать лучше"; или мгновений - слишком частых, - когда он
глубоко вздыхал и думал: "Да, я уже не тот".
Около половины второго он поднимался и, найдя жену, вручал ей несколько
листков. "Вот посмотри... пустяки... ничего хорошего". И, выбрав место,
откуда, как он полагал, она не могла видеть его, брался за какое-либо дело,
не мешавшее ему, однако, наблюдать за впечатлением, которое производят на
нее только что врученные листки.
Если впечатление было благоприятное, он решал, что у него удивительная
жена, если неблагоприятное, то где-то в глубине желудка он внезапно ощущал
холодок и за ленчем почти не притрагивался к пище.
Днем, во время прогулки, он проходил мимо множества предметов и людей,
но не замечал их, ибо в это время он сосредоточенно размышлял, что для него
характернее - острая наблюдательность или богатое воображение, правильно ли
его понимают в Германии и в особенности над вопросом, не опасно ли слишком
много думать о себе. Время от времени он останавливался и говорил себе: "Я в
самом деле должен больше наблюдать жизнь, я должен запастись большим
количеством горючего"; и он вперял пылкий взор в облако, или цветок, или в
прохожего, и тут же ему приходила в голову мысль: "Я написал двадцать
книг... Если написать еще десять, то это составит тридцать... Это облако
серое"; или: "Этот субъект Икс завидует мне! Этот цветочек голубой"; или: "У
этого человека походка очень... очень... Черт побери эту "Утреннюю
Оплошность"! Она вечно нападает на меня". И ему становилось не по себе от
того, что он так и не сумел понаблюдать за всем тем, что попадалось ему на
глаза.
Во время таких прогулок он часто размышлял о событиях дня, о важнейших
вопросах искусства, об общественных делах, человеческой душе и тотчас
обнаруживал, что уже раньше думал об этом точно так же. И он тут же ощущал
острую потребность изложить свою точку зрения в книге или статье, облекая,
конечно, мысли в такую форму, которая была бы недосягаема для других. Перед
его глазами возникали газетные столбцы со следующими словами: "Никто, кроме,
может быть, мистера... не смог бы так блестяще изложить факты, говорящие в
пользу Белуджистана"; или: "В "Ежедневном Чуде" напечатано благородное
письмо известного писателя, мистера... выступающего против
гиперспиритуализма нашей эпохи".
Очень часто во время прогулок, устремляя взор на окружающие предметы,
но не замечая их, он говорил себе: "Это нездоровая жизнь. Мне обязательно
нужно уехать, и по-настоящему отдохнуть, и совсем не думать о работе. Я
становлюсь слишком эгоцентричным". И он приходил домой и говорил жене:
"Давай поедем в Сицилию и Испанию или куда-нибудь еще. Давай убежим отсюда и
будем просто жить". И когда она отвечала: "Как чудесно!", - он повторял ее
слова с несколько меньшим энтузиазмом и задумывался над лучшими способами
отправки своей корреспонденции. И если - что иногда случалось, - они
все-таки куда-нибудь ехали, то он целое утро просто жил, думая о том, как
чудесно быть вдали от всего; но уже к полудню он чувствовал себя усталым и
измятым, точно кушетка, на которой слишком много сидели. К вечеру у него уже
не было желания жить; его мучения беспрерывно усиливались до тех пор, пока
на третий день он не получал почты, среди которой находился и зеленый
конверт с вырезками из газет, упоминавших его имя. "Эти чудаки... От них
никуда не скрыться!" - говорил он и чувствовал неодолимую потребность сесть.
Усевшись, он брал перо - отнюдь не для того, разумеется, чтобы писать, ибо
решимость "просто жить" хотя и сильно ослабла, но полностью еще не угасла.
Но уже на следующий день он говорил жене: "Я полагаю, что смогу работать
здесь". И она отвечала с улыбкой: "Прекрасно!" И он думал: "Она у меня
замечательная!" - и принимался писать.
А иногда, гуляя по городу или за городом, он вдруг пугался собственного
невежества. "Я просто ничего не знаю, - говорил он себе, - я должен читать".
И, придя домой, он диктовал жене список книг, которые необходимо взять в
библиотеке. Когда книги прибывали, он мрачно глядел на них и задумывался:
"Боже милостивый! Неужели я должен осилить все это?" И в тот же вечер брал
одну из них. Если это был роман, он не мог пробежать и четырех страниц,
чтобы не воскликнуть: "Мерзость! Это же не писатель!" И он чувствовал себя
совершенно обязанным взять перо и написать что-либо достойное чтения. А
иногда он откладывал роман уже после трех страниц, восклицая: "Этот умеет
писать, черт возьми!" И тогда уныние из-за своего убожества охватывало все
его существо и он чувствовал себя просто обязанным писать, чтобы убедиться,
действительно ли он слабее соперника.
Но если это не был роман, то, случалось, он доходил до конца главы и
тогда только решал: либо прочитанное совпадает с тем, о чем он давно уже
думал - а это, естественно, случалось, когда книга была хороша, - либо то,
что он прочитал, неверно или, во всяком случае, спорно. Но в любом случае он
больше не мог читать и сообщал жене: "Этот парень утверждает то, о чем я
всегда говорил"; или: "Этот парень утверждает то-то и то-то, ну, а я
говорю..." И он начинал говорить и за нее и за себя, чтобы не заставлять ее
тратить лишние слова.
Иногда он чувствовал, что просто не может жить без музыки, и
отправлялся вместе с женой на концерт в приятной уверенности, что музыка
заставит его забыться. К середине второго номера программы, особенно если
исполнялось произведение, которое ему нравилось, он начинал поклевывать
носом в такт и потом, очнувшись, чувствовал себя настоящим художником. С
этой минуты он слышал звуки, которые приятно возбуждали и навевали глубокие
и серьезные мысли о его творчестве. После концерта жена спрашивала его: "Не
правда ли, Моцарт очень мил?"; или: "А как Штраус тебе понравился?" И он
отвечал: "Еще бы!", - не зная, что именно принадлежит Моцарту, а что -
Штраусу, и незаметно бросая взгляд на программу, чтобы убедиться, что он
действительно слушал их, и выяснить, который из Штраусов это был.
Он решительно не принимал корреспондентов, фотографов и других
представителей рекламы, делая исключение только в тех многочисленных
случаях, когда жена говорила: "О, я думаю, что ты просто обязан принять их",
- или потому, что он органически не мог кому-либо в чем-либо отказать, хотя,
возможно, в глубине души и сожалел о бесплодно потерянном времени. А видя
результаты, он не мог удержаться от восклицания: "Ну нет! Довольно с меня!
Все это так глупо!" И все же заказывал себе несколько оттисков.
Так как он познал соблазны, подстерегающие лиц его профессии, он больше
всего боялся мысли, что может стать эгоистом, и постоянно боролся с собой.
Часто он жаловался жене: "Я недостаточно думаю о тебе". Она улыбалась и
говорила: "Разве?", - и он, облегчив таким образом душу, чувствовал себя
много лучше. Иногда он по целому часу героически старался понять, о чем же
она говорила, чтобы не ответить невпопад; он подавлял в себе желание
переспросить: "Что?", - боясь выдать свою невнимательность к ней. По правде
говоря, он органически не был склонен (о чем он не раз говорил) вести
разговоры о пустяках. Беседа, не сулившая диалектической победы, едва ли
была ему по душе; так что он искренне считал себя обязанным не участвовать в
ней, и это иногда вынуждало его сидеть молча "изрядный кус времени", как
говорят американцы. Но, вступив в спор, он не мог остановиться, так как
естественно, если не сказать свято, верил в правоту своих убеждений.
К своим творениям он относился весьма своеобразно. Он либо вовсе их не
упоминал, либо, когда иначе было нельзя, говорил о них с легким
пренебрежением; и не потому, что считал их слабыми, а скорее из-за
суеверного чувства, что не стоит испытывать судьбу, когда имеешь дело со
"святая святых". Но если другие говорили о его трудах в таком же тоне, то
это причиняло ему настоящую душевную боль, какую чувствуешь, когда
встречаешь грубую жестокость и несправедливость. И хотя что-то подсказывало
ему, что неумно и недостойно замечать такое надругательство, он все-таки
брюзжал, обращаясь к жене: "Да, думаю, это правда... Я не умею писать", -
чувствуя, очевидно, что если ему неприлично возмущаться подобными
оскорблениями, то она вполне может возмущаться. И она возмущалась, причем
так горячо, что даже он испытывал удовлетворение и облегчение.
После чая он по привычке во второй раз брался за перо. Нередко в эти
часы в нем боролось чувство, говорившее, что его долг - писать, против
другого чувства, подсказывавшего, что его долг - не писать вовсе, раз ему
нечего сказать; и он обычно исписывал гору бумаги, так как был в глубине
души убежден, что если он не будет писать, то о нем постепенно забудут и в
конце концов ему нечего будет читать и не о чем думать, и хотя ему часто
хотелось верить и даже убедить жену, что слава - нестоящая штука, он не
спешил отказаться от нее, спасаясь, очевидно, слишком большого счастья.
Что касается его собратьев по перу, то ему нравились почти все они,
хотя он относился с некоторым раздражением к тем, кто принимал себя слишком
всерьез. А одного или двух он вообще не мог переносить; в них явно было
слишком много зависти - чувства, к которому он был совершенно нетерпим и
которому, конечно, не собирался предаваться.. Он отзывался о них очень сухо,
не снисходил до того, чтобы бранить их. Очевидно, его слабостью было то, что
он воспринимал критику как выражение той же зависти. И, однако, наступали
минуты, когда никакие слова не были в состоянии точно передать его весьма
низкое мнение о своих способностях. В такие минуты он искал жену и
признавался ей, что он ничтожество, ни на что не годен и без единой мысли в
голове. Она возражала: "Чепуха! Тебе прекрасно известно, что все они тебя не
стоят", - или что-нибудь в этом роде, но он трагически смотрел на нее и
бормотал: "Ты пристрастна!" Только в эти высокие минуты подавленного
настроения он жалел, что женился на ней, так как ее слова звучали бы для
него намного убедительнее, если бы он в свое время не сделал этого шага.
Он никогда не брался за газеты до вечера - отчасти потому, что у него
не было времени, а отчасти потому, что редко находил что-либо в них. И не
удивительно, так как, быстро перелистывая страницы, он задерживался,
конечно, - и это вполне естественно - только на тех местах, где упоминалось
его имя; и если жена спрашивала, читал ли он ту или иную статью, он отвечал:
"Нет" - и удивлялся, как ее могли интересовать такие пустяки.
Перед сном он усаживался в кресло и курил. И подчас его посещали
причудливые мысли, а подчас нет. Иногда он бросал взгляд на звезды и думал:
"Я просто червь! О! Эта удивительная бесконечность! Я должен глубже познать
ее... больше писать о ней, о чувстве, что вселенная грандиозна и чудесна,
что человек только прах и тлен, только атом, соломинка, ничто!"
И какая-то восторженность охватывала все его существо, и он знал, что
если бы он только сумел положить это все на бумагу так, как ему хотелось (а
в этот момент он чувствовал себя в силах сделать это), то был бы величайшим
писателем, которого когда-либо видел свет, величайшим человеком, даже более
великим, чем ему того хотелось, выше мелкой газетной славы, более великим,
чем сама бесконечность, ибо разве не был бы он ее творцом! Но внезапно он
прерывал свои размышления: "Мне надо быть осторожным... Надо быть
осторожным. Если я дам волю своему воображению в такой поздний час, то
завтра не смогу связать и двух слов!"
И он пил молоко и отправлялся спать.
Перевод А. Поливановой
"Эх, собачья жизнь! - часто думал он. - Бросить все это и начать писать
самому. Неужели у меня не получится лучше, чем у всех этих писак?" Но он все
никак не мог приняться за дело. Когда-то в ранней юности он выпустил книгу,
но это было далеко не лучшее, на что он считал себя способным. Да и как
могло быть иначе: ему уже и тогда то и дело приходилось отрываться от
лакомой косточки собственного вдохновения для разбора и критики чужих
произведений!
Если бы его приперли к стенке и спросили напрямик, почему же он
все-таки не пишет сам, он затруднился бы ответить, и что бы он ни сказал,
это было бы верно только отчасти, потому что хотя он был человек правдивый,
но чувство самосохранения не позволяло ему быть искренним до конца. Гораздо
легче, например, воображать, что, если бы не постоянные помехи, он мог бы
сделать нечто выдающееся в литературе, чем действительно засесть за работу,
но он вряд ли бы в этом признался. Верить в собственную одаренность было
очень приятно, и не так-то легко было подвергнуть ее грубой проверке на
деле. Кроме того, с его стороны было бы бестактно обнаружить свое
превосходство и поставить на место всех тех писак, которые, по его мнению,
мешали развернуться его творческому дару, присылая ему на отзыв свои книги.
Но то все были мелочи, ибо он не был ни тщеславным, ни злым. Главная же
причина его нерешительности заключалась в том, что он вовсе не так уж
тяготился своей "собачьей жизнью", как он ее называл. Прежде всего он привык
к этой жизни, а человеку всегда трудно расставаться с привычками; кроме
того, он действительно любил свое дело; и, наконец, всегда приятнее судить
самому, чем быть судимым. Критике он придавал очень большое значение - этого
нельзя отрицать. С давних пор он выработал собственный кодекс
профессиональной этики, которому неизменно следовал; он считал, например,
что критик должен быть совершенно беспристрастен и не должен
руководствоваться никакими соображениями личного характера. Именно поэтому
он часто обходился суровее, чем следовало, с писателями, которые надеялись,
как он подозревал, что благодаря знакомству он обойдется с ними не так
строго. Он соблюдал это правило так педантично, что если ему иногда
случалось под непосредственным впечатлением похвалить какую-то вещь, в
дальнейшем он не упускал возможности разругать автора больше, чем он того
заслуживал, лишь бы только его не заподозрили в пристрастии или в излишней
восторженности, которой он совершенно не выносил. Так он строго охранял
независимость своих суждений и в своем доме был полным хозяином, которым
руководит только уверенность в собственной правоте. Были, правда, писатели,
которых он по тем или иным причинам недолюбливал; одним удавалось поймать
его на какой-нибудь мелкой неточности; другие оспаривали его критику; третьи
же - что хуже всего - благодарили его за то, что он "так правильно сумел
понять их замысел". Такие выходки он считал глупыми и неуместными, а
некоторые писатели вызывали в нем отвращение своей внешностью, манерами,
образом мыслей или тем, что слишком быстро и незаслуженно добились
признания. В таких случаях он, разумеется, считал себя вправе высказываться
совершенно откровенно. Ибо он был, как всякий англичанин, ярым сторонником
свободы личных вкусов. Но о всякой первой книге начинающего автора он писал
с беспристрастностью, на какую мало кто был способен.
Далее, он считал, что каждую вещь надо рассматривать совершенно
самостоятельно, независимо от того, что говорилось о предыдущей книге того
же автора. Этому правилу он придавал огромное значение и никогда не
перечитывал собственных рецензий; поэтому случалось, что книге, вышедшей в
1920 году, он давал высокую оценку, а книгу того же автора, появившуюся в
1921 году, расценивал очень низко, так что кривая его отношения к автору
строилась не на основании средней арифметической, а подчинялась только неким
законам изменения и лунным фазам, которые так сильно влияют на морские
приливы и человеческие деяния.
Всякое однообразие, всякое постоянство вызывали в нем непритворное
отвращение. И в искусстве и в критике его влекло новое. "Что угодно, только
не скука", - говорил он, и публика с ним полностью соглашалась. Надо,
однако, отдать ему справедливость: с мнением публики он мало считался и
относился к ней с откровенным недоверием, как и подобает тому, кто исполняет
роль судьи. Он знал так называемых критиков, у которых всегда наготове
формула для каждого автора, как у священников припасена проповедь на все
случаи жизни. Они писали: "В повести "Удивительное плаванье" мы имеем еще
один образец зрелого мастерства м-ра имярек. Мы всячески рекомендуем каждому
понимающему читателю эту увлекательную повесть, в которой так верно и тонко
очерчен образ маленькой Кэти. Это лучшее из всего, что до сих пор выходило
из-под пера м-ра имярек". Или: "Нельзя сказать, что выход в свет
"Удивительного плаванья" может что-либо прибавить к репутации м-ра имярек.
Это чистейшая мелодрама, какой и следовало ожидать от названного писателя...
Все в ней насквозь фальшиво... Ни один разумный читатель ни на минуту не
поверит образу маленькой Кэти". Таких рецензий он просто не выносил и
проницательно усматривал прямую связь между именем писателя, политическим
направлением газеты и тоном отзыва. Нет, если критическая статья не выражает
вкусов и убеждений критика, она недостойна называться критикой.
Самый же священный и непреложный закон гласил: "Критик должен прежде
всего проникнуться настроением и стилем разбираемой вещи, полностью принять
ее художественные особенности и мировоззрение; и только после этого можно
дать волю своей критической мысли". Он неустанно твердил об этом законе и
себе и другим и неизменно помнил о нем, принимаясь за книгу. Случалось,
однако, что манера писателя, нарочитость формы, тон и стиль книги ему не
нравились, или не вызывала сочувствия тема, или же, наконец, он не
соглашался с тем, как автор разрешил поставленные проблемы. В таких случаях
его скрупулезная честность не допускала никаких сделок с совестью, и он со
всей откровенностью писал, что ему хотелось бы, чтобы произведение было
написано с более объективных позиций; что недостатки формы мешают
по-настоящему воспринять тему, которую вообще не стоило брать; или он
утверждал, что герой книги наделен слишком слабым характером, чтобы быть
героем, а потому и книга не представляет большого интереса. Если ему
возражали, что цель книги - как раз анализ слабого характера, а значит, не
будь героя со слабым характером, не было бы и книги, он отвечал: "Пусть так,
но это никак не опровергает моих слов: книга была бы интереснее и
значительнее, если бы она была посвящена анализу сильного характера". И в
дальнейшем при всяком удобном случае он снова повторял, что герой не герой и
книга не заслуживает внимания. Хотя он и не отличался упрямством, но своих
позиций не сдавал никогда. Он очень серьезно понимал свой долг перед
читателем, и не признаваться в своих ошибках было для него делом чести.
Признать ошибку, конечно, легко, но весьма опасно; и поэтому (ради принципа
и ради поддержания престижа критики) он никогда не замечал печатных
возражений на его отзывы, хотя это было особенно трудно, потому что он
обычно выступал анонимно.
Он всей душой отдавался работе, и все-таки у него, как у всех смертных,
бывали минуты упадка; тогда ему казалось, что давно пора перейти к
самостоятельному творчеству или хотя бы выпустить большой труд о задачах
положительной критики. "Никто из нас, критиков, не занимается настоящей,
конструктивной критикой; никто в наши дни не имеет представления об основных
принципах критики..." Развив во всех подробностях эту мысль и отведя таким
образом душу, он успокаивался и на следующий же день по тому или иному
поводу писал: "Мы не отличаемся академичностью французов, для которых так
важны научные принципы критики; духу нашего народа свойственна
непосредственность личного суждения, такого же гибкого и живого, как и
разбираемое искусство".
Истинный сын своей страны, он восставал против всяческого принуждения.
Дисциплину он, конечно, признавал, но в точности чувствовал, до каких
пределов она применима к нему самому, и, пожалуй, мало кто обладал столь
тонкой и разработанной концепцией свободы личности. В этом отношении он был
верен лучшим традициям своей профессии - судить других и сознавать свое
превосходство. В частном разговоре, со свойственным ему великодушием, он мог
допустить, что художник, бескорыстно отдавший многие годы искусству, может
быть, лучше всех разбирается в собственном творчестве; но тут же не упускал
случая глубокомысленно заметить, что суждение автора не может быть
беспристрастным, а поэтому ненадежно и что лучше всего судить о литературе
может только опытный критик, который лишен близорукости и личных
предубеждений и поэтому смотрит на вещь не предвзято и видит все в должной
перспективе.
Новая школа, полагающая, что творческая ценность критики определяется
творческой ценностью разбираемого предмета и ее основная задача -
проникнуться духом произведения и донести его до читателя, - раздражала
нашего критика; и не потому только, что создать модель горы не значит
создать настоящую гору; нет, истинная творческая ценность критики
заключается в ее разоблачающей и сатирической силе; разнести вещь в пух и
прах, не оставив камня на камне, и расчистить место для нового слова - вот
ее цель. Таково было его непосредственное убеждение, подкрепленное личным
опытом. Возможно, к необходимости расчистить место для нового слова он
пришел благодаря глубоко таившейся в нем уверенности, что это новое слово
суждено сказать ему самому, когда он выступит с собственным произведением и
покажет всему миру, чем должна быть литература.
Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся
всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его
от "собачьей жизни", а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу в
галерее бессмертных. Он радостно трудился пять месяцев, пока ему не взбрела
в голову злосчастная мысль перечитать написанное. Как опытный критик, он не
мог, к величайшей своей досаде, не обнаружить, что почти каждая глава, целые
страницы, фразы опровергают все непосредственно им предшествующее. Он
пытался внимательно проследить основную нить, которая, по его замыслу,
должна была пронизывать всю вещь. То тут, то там она появлялась, а затем
снова пропадала. Наш критик очень расстроился.
Решив, однако, не думать об этом, он продолжал писать. К концу седьмого
месяца он снова прервал свой труд и снова терпеливо просмотрел все с самого
начала. На этот раз он обнаружил четыре основных линии, которые никак не
пересекались; но больше всего его поразило отсутствие оригинальности. Он был
потрясен. Ведь именно оригинальность он ценил превыше всего и всю жизнь
воспитывал ее в себе. Независимость и неистощимость фантазии и выдумки - вот
к чему сводилось его кредо. И теперь, теперь, когда пробил его час в разгар
творческих мук над столь долго откладывавшимся собственным произведением,
убедиться, что... Отбросив эти мысли, он с новым упорством засел за работу.
К концу девятого месяца он как одержимый дописал последние страницы,
затем неторопливо и сосредоточенно просмотрел от начала и до конца дело
своих рук. По мере того, как он читал, что-то сжималось у него внутри и он
леденел. Его детище лежало перед ним недвижное, без пульса, без дыхания, без
красок - оно было мертво.
И вот, пока он сидел над своим бесформенным мертворожденным шедевром,
без признака жизни и индивидуальности, в его мозгу зародилась страшная
мысль. Всю жизнь он стремился к полной независимости, всю жизнь не признавал
никакого иного закона, кроме собственного вкуса. Может быть, этот
эгоцентрический культ собственной индивидуальности и привел его к полной
утрате истинной индивидуальности? Не слишком ли долго он судил других, не
подвергаясь сам ничьему суду? Нет, неправда, это невозможно! Запрятав
подальше свое бесцветное, бесформенное творение, он взял последний
присланный ему на отзыв роман и погрузился в чтение. Но, пока он читал,
перед его глазами мелькали страницы собственного произведения. Наконец,
отложив в сторону книгу, он взялся за перо и написал: "Этот роман поистине
трагичен; он свидетельствует о том, что писатель сгорел на собственном огне;
он так долго питался собственной личностью, так долго варился в собственном
соку, что в конце концов завял и высох из-за недостатка питания". Вынеся
этот приговор чужому творению, он почувствовал, что кровь быстрее побежала
по его жилам, и ему стало тепло.
Перевод А. Поливановой
Он был человек здравомыслящий. Здравый ум был его основным качеством.
Иные люди могут быть изящными, тонкими, оригинальными, живыми или
обаятельными, - у них нет его здравомыслия. Именно это ценила в нем его
отчизна; да и он сам. Ведь самое главное - относиться ко всему просто и
трезво, ни в чем не сомневаться и не увлекаться никакими фантазиями. Он
знал, что с ним считаются печать, церковь и правительство, а потому изо дня
в день совершенствовал в себе это удивительное свойство, которым обладал
наряду с другими здравомыслящими людьми. Разве не приятно сознавать, что,
когда вокруг творится так много странного и непонятного, ты всегда можешь
довериться своему трезвому, здравому взгляду на вещи! Он полностью полагался
на свое мнение и без малейших колебаний оповещал о нем общество, которое
неизменно к нему прислушивалось.
В делах литературы он был незаменим. Читал ли он того или иного автора
или нет, он всегда знал, что о нем думать. Когда-то (между делом) он
довольно много прочел. И его представление о литературе, сложившееся в то
время, осталось для него на всю жизнь путеводной звездой; поэтому, когда
какого-нибудь писателя расценивали как "передового" или с "эротическим",
"социалистическим", "патологическим", "пессимистическим", "трагическим" или
каким-нибудь еще столь же малоприятным уклоном, он достаточно ясно
представлял себе, что это такое, и читал этих авторов, только если их книги
случайно попадались ему в руки. Ему нравились простые, незамысловатые
повести, предпочтительно с любовной интригой или с приключениями (больше
всего он, пожалуй, любил детективы), непременно со счастливым концом, потому
что, совершенно разумно замечал он, в жизни и так хватает горя, а идеи можно
почерпнуть и из газет, где их более чем достаточно. Его огорчала дурная
тенденция, видимо, свойственная литературе, - отыскивать положения, в
которых обнаруживаются глубины человеческого духа и человеческих нравов и
обычаев. При своем здравомыслии он считал это излишним. За собой он не знал
никаких глубин, а может быть, наоборот, слишком хорошо понимал, что стоит
только заглянуть в эти глубины, как им не доищешься дна; и проникать в
бездны, скрытые под благовидной поверхностью социального порядка, он тоже не
считал нужным. Ведь это могло весьма пагубно отразиться на людях, а то и
вовсе лишить их способности выполнять свои простые повседневные обязанности,
как-то: накапливать и помещать капитал, ходить в церковь и поддерживать
религию; руководить женой и детьми; укреплять нервную систему и заботиться о
пищеварении; довольствоваться жизнью такой, как она есть.
Именно в этом заключалась разница между ним и теми, кого он всячески
порицал: они хотели видеть все в жизни таким, как оно есть, он же хотел
сохранить все таким, как оно есть. Но сам он ни за что не признал бы эту
разницу существенной: он-то видел вещи такими, как они есть, несравненно
лучше, чем все эти путаники, в этом он был уверен. Если уж человеку так
необходимо копаться в разных высоких материях, то пусть этим малоприятным
делом занимается поэзия, в которой все равно ничего не разберешь.
"Как бы там ни было, - говаривал он, - я и так успею узнать все, что
нужно, когда потребуется, и незачем тратить время и разнюхивать все эти
тайны заранее".
Он считал, что литература, как и всякое искусство, должна поддерживать
в человеке жизнерадостность, и поднимал страшный шум, когда среди сотен
жизнерадостных пьес и романов ему случайно попадалось что-нибудь
трагическое. Он тут же бросался писать в газеты, жалуясь на мрачный тон
современной литературы, и газеты, за редкими исключениями, вторили ему,
потому что он был человеком здравомыслящим и их подписчиком. "Какого черта,
- писал он, - посвящать меня во все эти проклятые страдания! Мне не
становится от этого веселее. И, кроме того, - добавлял он обычно, - это не
искусство. Дело искусства - красота". Он как-то услышал такое суждение и с
тех пор всячески его отстаивал; он считал своим священным долгом посещать
выставки картин, поражающих яркостью красок и обилием света. Его пленяли,
конечно, и женские формы, но до известного предела. А он всегда в точности
знал, где этот предел, потому что считал себя истинным блюстителем нравов в
своей стране. Если здравомыслящего человека что-то коробит, будь то в пьесе,
танце или в романе, значит, развлечение пора запретить. Кому-кому, а ему-то
лучше всех известно, что хорошо для его жены и дочерей! Он часто размышлял
на эти темы по дороге из своего дома в Сити, глядя в поезде на людей,
уткнувшихся в книги. Ярый поборник свободы, как всякий англичанин, он считал
недопустимым все, что оскорбляло его собственный вкус. "Эта братия, -
говорил он друзьям, - несет чудовищный вздор. Всякому здравомыслящему
человеку ясно, что прилично и что неприлично. И эта болтовня об искусстве
совершенно ни к чему. Вопрос решается гораздо проще: покажете вы это своей
жене и дочерям или нет. Если нет, значит, дело с концом и это нужно
запретить". Тут он принимался думать о собственных дочерях, весьма
благонравных девицах, о которых можно было не беспокоиться. Не то чтобы он
сам не любил настоящей, "полнокровной", как он говорил, литературы, если,
конечно, в ней не было ничего безнравственного или антирелигиозного. Правда,
он нередко приходил в восторг, который остерегся бы назвать своим именем, от
романа, где автор не жалел красок для описания "ее прелестной груди"; но в
подобных волнующих шедеврах не было и следа каких-нибудь извращений или
дурацкого романтизма, скорее наоборот.
Хотя его здравый взгляд на вещи выше всего ценился в области литературы
и театра, это качество, по его мнению, было так же важно и в политической
жизни. После того, как там "как следует напутают", "они" непременно
обратятся к нему - простому человеку, который ничего не требует, кроме
признания своих естественных прав, не увлекается никакими воздушными замками
и утопиями и ко всему прикладывает единственное здравое мерило: "А как это
отразится на мне?" И в зависимости от этого приходит к тому или иному
трезвому суждению. Если правительство собиралось увеличить подоходный налог
хотя бы на пенни, он чувствовал это задолго до того, как проект проходил в
жизнь, и делал все возможное, чтобы этого не допустить. Тут его суждения
были необычайно здравы, так же как и в вопросе национальной обороны,
которая, по его мнению, должна быть на высоте, чего бы это ни стоило. Но
нужно же придумать что-то другое, а не увеличивать подоходный налог, - и он
готов был свалить любое правительство, политика которого шла вразрез с
основными принципами собственности.
Его взгляды на национальное достоинство были еще проще - тут и
рассуждать нечего, отечество всегда право, а если и неправо, он никогда не
позволит себе это признать. И государственные люди были так твердо уверены в
его здравомыслии, что полностью полагались на него в своей деятельности,
даже не дожидаясь его согласия.
Он, конечно, признавал, что социальные преобразования нужны, но на деле
предпочитал ограничиваться лишь самым необходимым, не более того;
здравомыслящий человек не проявит никакого донкихотства; но и сидеть на
пороховой бочке, пока она не взорвется, тоже не в его привычках. В вопросах
религии он считал свою позицию наиболее правильной, потому что, как ни слаба
в наше время вера и все такое прочее, как человек здравомыслящий, он считал
нужным ходить в церковь и называть себя христианином; он стал даже более
ревностным и щепетильным в этом отношении, чем раньше, ибо, когда дух
покинул тело, нужно заботиться о теле, дабы оно не распалось в прах. Поэтому
он так же твердо держался церковных обрядов, как и своего пригорода.
Он часто рассуждал о науке - о медицине, например, и придерживался того
здравого убеждения, что все ученые преследуют какие-то корыстные цели; сам
он доверял им лишь в той мере, в какой они могли быть полезны простому
здравомыслящему человеку. Разумеется, он широко пользовался последними
достижениями в области гигиены и санитарии, транспорта и связи, новейшими
антисептиками и разными машинами, позволяющими экономить время, а все
наблюдения, научные исследования и теории считал чистейшим вздором.
Он не выносил слова "гуманность". Ни один здравомыслящий человек не
станет причинять страдание, да еще самому себе, от него меньше всего можно
ждать такой нелепости. Но надо же считаться с реальными жизненными фактами и
защищать свои интересы и свою собственность. Он писал по этому поводу в
газеты, пожалуй, чаще всего и был вознагражден, потому что в передовицах
находил постоянные ссылки на себя: "Здравомыслящий человек не склонен идти
на риск, к которому неминуемо привел бы сентиментальный подход к данной
проблеме..."; "В конечном счете при решении этого вопроса мы должны
обратиться к умеренности и здравому смыслу простого человека..." Он-то
ничего в жизни не страшился так, как обвинения в сентиментальности. Если он
оказывался свидетелем жестокого поступка, это задевало его не меньше других,
и он спешил выразить свое неодобрение. Но в этом не было ничего
сентиментального. А вот поднимать шум и возмущаться так называемыми
жестокостями, которых он сам не видел, - это уж действительно "сантименты";
к тому же для этого требовалась некоторая доля воображения - вещь, которой
он доверял меньше всего на свете. Какой смысл расстраиваться из-за того, что
не касается тебя лично; ведь это еще, пожалуй, приведет к каким-нибудь
общественным выступлениям, которые нарушат твой покой. Он не был, однако,
паникером и, в общем, твердо верил, что пока в стране есть такие люди, как
он, с трезвым взглядом на вещи, он может спокойно жить в своем пригороде и
не бояться никаких серьезных потрясений.
В отношении женского вопроса он давно уже занял вполне здравую позицию:
он последует за большинством, торопиться некуда. По его мнению, все
здравомыслящие мужчины (и здравомыслящие женщины, если таковые существуют, в
чем он иногда сомневался) поступят точно так же. Скорее инстинктивно, чем
сознательно, он понимал, что, действуя так, ничем не рискует. Ни один
человек - во всяком случае, ни один здравомыслящий человек - не сдвинется с
места, пока не сдвинется он, сам же он не сделает шага; пока не зашевелятся
они. Таким образом, его позиция была в высшей степени разумна. И он гордился
тем, что, судя по выступлениям представителей партий, церкви и прессы, вся
страна была с ним заодно. Он часто говорил своей жене: "Мне совершенно ясно,
что, пока страна этого не захочет, у нас никогда не будет всеобщего
избирательного права". Он воздерживался, однако, обсуждать этот вопрос с
другими женщинами, убедившись, что им не удавалось сохранять спокойствие,
когда он развивал перед ними свою здравую точку зрения.
Он даже представить не мог, как бы обошелся без него суд присяжных, где
его обычно избирали старшиной. И с неизменным удовольствием выслушивал
неизменно обращаемые к нему слова: "Джентльмены, как люди здравомыслящие,
вы, конечно, тотчас убедитесь, насколько несостоятельно по всем пунктам все,
что было сказано моим уважаемым коллегой..." Его в равной степени ценили обе
стороны и даже сам судья, и он начинал скромно подумывать, что только
здравомыслящий человек представляет собой истинную ценность и уж, во всяком
случае, только он может о чем-то судить.
А что стала бы делать без него страна? В какие тартарары скатилась бы
она в политике, искусстве, законодательстве, религии! Ему казалось, что
только он и спасает ее от бесчисленных, угрожающих ей катастроф. Как часто,
запутавшись в софизмах и противоречиях, она взывала к его помощи! И разве он
хоть раз подвел ее со своей несложной философией здравомыслящего человека:
"Следуйте за мной, а остальное приложится"? Никогда! И всякий раз - читал ли
он газету, сидел ли в театре, слушал ли проповедь или речь - он всюду
находил свидетельства почтения к себе. Он считал себя обязанным оставить
свой портрет потомству и собирался как-нибудь попозировать художнику; то и
дело он поглядывал в зеркало, чтобы укрепиться в этом намерении. И всякий
раз он втайне радовался тому, что он там видел. Из зеркала глядело лицо,
которое внушало полное доверие и даже в некотором роде восхищение. Никакого
блеска, ничего эксцентричного, резкого или бросающегося в глаза; никакой
особой одухотворенности, глубины, смирения или страсти; и ни признака
гордости, упорства, чрезмерной доброты, никаких возвышенных чувств или
печати призвания; самое простое лицо: с крупными чертами, со здоровым
румянцем и выразительными, чуть навыкате глазами, - именно такое лицо, какое
он должен и хотел бы иметь, - лицо здравомыслящего человека.
Перевод А. Поливановой
Хоть он еще не сказал своего слова, но нимало не сомневался, что
скажет. Это был лишь вопрос времени. В принципе он, конечно, не одобрял
того, что называлось "добиться признания". Он, пожалуй, никого так не
презирал, как признанные великие авторитеты. На его взгляд, их успех означал
верх идиотизма, корыстолюбия и самодовольства. Ведь это значило, что они
сумели угодить достаточно большому числу таких же невежд и продажных
идиотов. Все эти великие жрецы науки, все эти так называемые гении
оскорбляли его здравый смысл. Их затхлые, ни для кого не новые открытия
ничего для него не значили. Он их всех раскусил. Само их существование
возмущало его. Правда, время от времени кто-нибудь из великих отправлялся на
тот свет, и справедливый гнев нашего героя несколько стихал перед лицом
всепримиряющей смерти. Когда такой гений переставал коптить небо, он уже не
вызывал к себе такой непримиримой ненависти. Можно было даже признать, что
после него остались кое-какие крупицы, а с годами они разрастались в великое
наследие; и тут он сравнивал оставшихся в живых презренных ученых мужей с
тем, кто, по счастью, умер, и сравнение было всегда не в пользу живых. По
правде говоря, мало кто из живущих удостаивался его снисхождения. Они для
него не существовали, просто не существовали. Что представляли собой все эти
так называемые "великие" художники, писатели, политические деятели? Его губы
под длинным носом кривились в язвительной улыбке. Этого было достаточно: от
их славы ничего не оставалось, - для него, во всяком случае. До чего же
наивны их рассуждения об искусстве и всевозможных преобразованиях! Как все
это безнадежно и непоправимо устарело! Как все это поистине заслуживало
уничтожающей критики его пера и слова!
Ибо он знал, что призван спасти искусство, литературу и политику своей
страны. И он снова и снова начинал издавать газету или сотрудничал в уже
существующих газетах, которые должны были помочь осуществить его миссию. Им
удавалось протянуть несколько месяцев, иным даже несколько лет, прежде чем
передать последний судорожный вздох гения. Но до чего же чисто они мели,
пока были новы! С высоты, недоступной никаким порокам так называемой
человеческой природы, они мели и мели и сотрясали воздух, пока внезапно не
обнаруживалось, что нечем дышать. И как близки, как непостижимо близки они
были к тому, чтобы вместо всего этого мусора предложить свои подлинные
законы искусства и жизни! Еще какой-нибудь месяц, год, еще одна хорошая
чистка, и они этого добьются. И вот тут-то, с последним взмахом метлы, он и
скажет свое слово! Наконец-то они дождутся человека, который даст им
настоящую философию, настоящую творческую мысль, - человека, чьи стихи и
картины, музыка, проза, драма, проекты преобразований произведут всеобщий
переворот! И тогда он покинет эту отслужившую свою службу газету и,
посоветовавшись сам с собой, создаст новый орган.
Уж эта-то газета будет основана на самых незыблемых принципах. Прежде
всего никакой терпимости, никакой пощады никому! В прошлый раз они слишком
многое прощали. Они щадили некоторые имена. Больше этого не повторится,
довольно! Этих невежд и шарлатанов надо прикончить раз и навсегда. А вместе
с ними - в огонь всю общественную структуру с ее прогнившими догмами
искусства, религии, социологии. На этот раз он не потерпит пустоты, он
найдет, чем все это заменить. Теперь будет самое время показать и объяснить
тайное биение пульса будущего, которое пока открылось ему одному. Каждый
лист газеты будет пронизан пламенем, неотразимым, красноватым пламенем
гения. Это будет грандиозное излучение. И, накинув на свое тощее тело
изодранный плащ, он начинал все сызнова.
В первых трех номерах он разнесет все до основания и благоговейно
уготовит пути грядущему. В четвертом номере он соберет все свои силы, чтобы
нанести сокрушительный удар по всему фронту и отбить все злобные контратаки
смертельно уязвленных жрецов и апостолов прошлого; на этот сокрушительный
удар будут брошены все силы на страницах пятого, шестого, седьмого и
восьмого номеров. В девятом номере он заявит о своей готовности выполнить
положительную программу, которая была обещана в первых номерах. В десятом он
скажет, что если разложившееся общество не поддержит его героические
начинания, оно так и не увидит гения. В одиннадцатом номере он учинит
небывалый разгром и в двенадцатом испустит дух.
Не следует забывать, что наш герой не принадлежал к породе
самодовольных людей, способных чем бы то ни было удовлетвориться раз и
навсегда. Нет, это была более возвышенная натура - он вечно стремился ввысь,
к идеалу, которого только он когда-нибудь достигнет. На нем лежала печать
божественной неудовлетворенности даже самим собой; свое превосходство он
сознавал лишь в сравнении со всем прочим человечеством.
Какое счастье, что умер Ницше! Теперь он мог с легким сердцем и чистой
совестью бить в барабан, оставленный человеком, которого наш герой, не
колеблясь, называл великим. И все-таки, часто говорил он, что может быть
глупее этого безмозглого сброда, именующего себя сверхчеловеками! Кроме
Ницше, он, пожалуй, ни одного мыслителя не считал равным себе, особенно он
не выносил Аристотеля и того, кто основал религию его страны.
Государственных деятелей он расценивал очень низко: все они в конце
концов просто политиканы! Во всей истории он не находил никого, кто, подобно
ангелу утра, отвечал бы за судьбы человечества; никого, кто смог подняться
над презренной суетой человеческих деяний и стремлений.
Его любимым поэтом был Блейк, любимым драматургом - Стриндберг,
человек, подававший большие надежды и, по счастью, умерший. Из романистов он
признавал Достоевского. Кого же еще можно назвать? Кто еще сумел выйти из
рамок тупой, нормальной человеческой рассудочности и вскрыть потрясающие
стороны человеческой души в состоянии опьянения или сна? Кто еще сумел
показать жизнь в таком разрезе, где с начала и до конца вы не найдете
скучного прозябания, не преображенного кошмаром? Ведь только, в кошмаре
человеческая душа раскрывает все свои возможности.
Он питал особое пристрастие к кошмарам, даже в их смягченной форме, -
пристрастие человека, которому ясно, что в мире только один кошмар
недоступен обыкновенному здравому человеку в состоянии бодрствования. И он
так ненавидел обыкновенных здоровых людей с их полной неспособностью
что-либо понимать!
По художественным вкусам он был пауло-пост-импрессионистом, и о
художнике, которым он восторгался, пока еще никто ничего не слыхал. Однако в
свое время о нем обязательно заговорят. С его признанием начнется новая эра
в искусстве, равной которой не знала история, если, пожалуй, не считать
одного периода в китайском искусстве, задолго до того времени, о котором
наговорили столько вздора эти жалкие ученые мужи.
Он был знатоком музыки, и ничто не доставляло ему больших страданий,
чем мелодия. Из всех стариков он признавал одного Баха, и только его фуги.
Вагнер местами неплох. Штраус, Дебюсси терпимы, конечно, но все они vieux
jeu {Устарели (франц.).}. Вот есть один эскимос. Его имя? Ну нет, подождите.
Вот это действительно музыка! Вы еще вспомните мои слова!
Именно ради того, чтобы просветить мир, он так страстно жаждал сказать
свое слово, ведь иной раз казалось - больше нет сил терпеть эту косность и
видеть, как его тележка, рвущаяся к звездам, утопает в грязи заросшего
плесенью и паутиной мира, где даже этические нормы - это жалкое бутафорское
тряпье, которым прикрывается человеческая сущность, - так глубоко ему чужды.
Что касается этических условностей, то ему особенно были невыносимы
джентльмены с их отжившим, допотопным кодексом: в силу каких-то давно
истлевших и бессмысленных традиций уважать чувства и убеждения других людей
и подчинять этим условностям свое высшее я - ну нет, знаете ли, всему есть
предел! Напротив, он считал своим священным долгом всеми силами бороться с
предрассудками и предубеждениями всякого, с кем ему приходилось
сталкиваться, особенно в печати. Он и всегда был добросовестным человеком,
но ни к одной своей обязанности он не относился так добросовестно, как к
этой. Что бы он ни писал, что бы ни говорил, он не считал нужным смягчать
выражения или обходить личности; в вопросах духовных его честность не знала
границ. Но он никогда не изливал своего гнева и презрения попусту; на его
взгляд, весь мир заслуживал его бича, и ему не стоило труда найти достойную
жертву. Он совсем не стремился выделяться при помощи каких-нибудь внешних
вычурностей - это удел посредственности. Так, одевался он всегда донельзя
строго, хотя нет-нет да и появлялся в красной рубашке, либо в серых
башмаках, или ярко-желтом галстуке. Всецело поглощенный мыслями о будущем,
он вел довольно умеренный образ жизни. Детей у него не было, но он считал,
что без них нельзя, и собирался, как только позволит время, обзавестись ими,
ведь это долг каждого смертного перед человечеством. Появятся ли они прежде,
чем он скажет свое слово, предугадать было трудно. Ведь он вряд ли сможет
сократить для этого свою высокую деятельность.
Иной раз он так уходил в свою работу, что не узнавал сам себя; зато вы
сразу его распознавали по тому прерывистому сопению, которое характерно для
всякого человека в состоянии творческого экстаза. Когда его гений пребывал в
высших сферах, он забывал обо всем, даже о пере и бумаге; он парил в
облаках, и, подобно их невесомым нагромождениям, повисали его расплывчатые,
бессмертные и ускользающие, как воздух, видения и мысли. Как он досадовал
потом, что не удосужился пригвоздить их к земле! Да, с его нетерпимостью ко
всему, кроме божественного совершенства, и с его непоколебимой верой, что он
непременно достигнет этого совершенства, он был, пожалуй, самой интересной
личностью в пределах... Не стоит уточнять, в каких именно пределах.
Перевод А. Поливановой
Его убеждения оставались непоколебимыми, его светила были старыми
светилами и его вера - старой верой; он никогда бы не признал, что возможна
какая-то иная вера, потому что вся суть его веры заключалась именно в том,
чтобы не признавать иной точки зрения, кроме своей собственной. Мудрость?
Вся мудрость сводилась к тому, чтобы, захлопнув дверь и прислонившись к ней
спиной, рассказывать людям о том, что находится за этой дверью. Он и сам,
конечно, не знал, что там, за дверью, но считал недопустимым в этом
признаться. Тех, кого он именовал "атеистами", он вообще не считал за людей;
те же, кого он именовал "агностиками", были жалкими тупицами, и только. Что
до рационалистов, позитивистов, прагматистов и прочих "истов" - ну что ж! -
они вполне соответствовали своим кличкам. Он не скрывал, что просто не
понимает их. Да так оно и было. "Они способны только отрицать! - говорил он.
- Как они содействуют нравственному совершенствованию мира? Что они дают
взамен того, что отнимают? Чем они заменят все, что находится за этой
дверью? Где их символы? Чем они привлекут людей, как поведут их за собой?
Нет, - говорил он, - людей поведет малое дитя, и то малое дитя - я. Потому
что я могу сочинить для них Детскую сказку о том, что находится за дверью".
Истинно все, что полезно ему самому и людям, - такова была его установка,
которой он никогда не изменял. Чтобы склонить людей к праведной и чистой
жизни, нужно обещать им загробный венец. Если не можешь сказать людям:
"Послушайте, дети, вот он, за дверью! Посмотрите, какой он сверкающий,
золотой - и он ваш! Не сейчас, конечно, но после смерти, если вы будете
хорошими. Будьте же хорошими, а то не получите никакого венца!", - так вот,
если не можешь сказать этого людям, о чем еще им говорить? Чем еще их
привлечь? И он принимался любовно описывать загробный венец! Ничто не
внушало ему такого отвращения, как меркантильность. И он резко обрывал
всякого, кто осмеливался заметить ему, что в этой идее загробного венца есть
нечто меркантильное. Но такие простые положения, что добро надо делать из
любви к добру и красоте, что человек, которому открылось совершенство,
должен, естественно, к этому совершенству стремиться, пока хватит сил, даже
и не помышляя его достигнуть, казались нашему моралисту слишком туманными,
бессмысленными, мало привлекательными и противными самой человеческой
природе, ибо он всех судил по себе и был убежден, что ни один человек не
сдвинется с места, если не будет уверен в награде. Вот почему так важно было
обещать награду по завершении земного пути. Бороться и упорствовать, стиснув
зубы, ни на что не надеясь "за дверью" и тому подобное, - на его взгляд, все
это было слишком мрачно и безрадостно и никого не могло вдохновить. Тех, кто
утратил истинную веру и все же продолжал выполнять ее предписания, потому
что этого якобы требовало чувство собственного достоинства, он почитал
жалкими, заблудшими созданиями, изменившими своей вере, а вера, как уже
говорилось, была основой всей его философии.
Однажды, забывшись в пылу спора, он признал, что, возможно,
когда-нибудь людям уже не нужны будут религиозные символы, которыми он
пользуется сейчас. Ему тотчас же заметили, что он сам себе противоречит, -
ведь он всегда утверждал, что его символы имеют непреходящую ценность. Он
был сражен. На, собравшись с мыслями, он возразил, что символы останутся
истинными - э-э-э - в мистическом смысле. Если человек не будет верен этим
символам, то чему же быть верным! Скажите на милость! Символы необходимы.
Разве можно заменить символы одной только доброй волей и неопределенным
понятием чести и собственного достоинства, проповедью рыцарского бескорыстия
и подвига, можно ли слепым благоговением перед тайной заменить религию,
которая обещает венец и возмездие за гробом? Как может культ отвлеченного
понятия добра и красоты заменить собой все, что проповедует христианство?
Все это противоречит самой человеческой природе. Хоть он и любил такие
слова, как "мистерия", "мистический", он сознательно избегал их употреблять,
считая, что люди слишком произвольно пользуются такими словами в объяснение
постоянного (и преступного) отказа когда-либо постичь тайну бытия или даже
природу вселенной и бога. Какой идиотизм! Да это просто язычество, пантеизм
какой-то, который не видит в мировом развитии никакой конечной цели. И когда
нашему моралисту говорили, что тайна, которую можно постигнуть, не тайна, он
только пожимал плечами. Все это пустая, никчемная, напыщенная болтовня; она
уже и так достаточно принесла вреда и мешает людям понять великую тайну,
которая как раз не была бы тайной, если бы ее нельзя было постичь и
правильно объяснить в применении к практической жизни. Нет, до всего этого
давно уже додумались, в мире нет ничего необъяснимого, все можно понять, и в
этом наше спасение; и хотя он прекрасно понимал (он не был иезуитом), что
цель не оправдывает средств, но когда дело идет о спасении людей, тут уж
нечего задумываться ни о целях, ни о средствах, надо просто спасать. А что
до истины, то человеку верующему об этом и задумываться нечего. То, во что
ты веришь, во что тебе предписано верить, и есть истина; бесполезно было бы
объяснять ему, что постигнуть истину можно только ценой величайшего
напряжения всех душевных и умственных сил человека и что эта истина будет
все-таки относительной и пригодной только для данного человека. Его могла
удовлетворить только абсолютная истина, прочно установленная отныне и
навсегда, - в противном случае она не годилась для его целей. Людям, которые
позволяли себе сомневаться то в том, то в другом, а то даже и отрицать, он
говорил с давно выработанной лицемерно снисходительной улыбочкой: "Конечно,
если вы верите в такое!.."
Ему, однако, редко приходилось спорить на подобные темы; достаточно
было взглянуть на его вытянутое лицо с горящими из-под густых бровей
глазами, как у человека пропадала охота с ним связываться. Сразу было видно,
что его не переубедишь. Наряду с удивительной способностью заставлять людей
по-детски верить в свои россказни о том, что находится "за дверью", он
обладал еще более удивительным даром безошибочно разбираться в том, что
нужно человеку в его повседневной жизни. Секрет этого дара был весьма прост.
Наш моралист не признавал существования того, что некоторые любители моды и
так называемые артистические натуры именовали "индивидуальностью". Все эти
разговорчики - сущий вздор, и при этом безнравственный; с точки зрения
морали, все люди одинаковы и, разумеется, все похожи на него, а он лучше
всех знал, что ему нужно. В принципе он согласен: к индивидуальным случаям
нужен индивидуальный подход, но на практике не следует допускать никаких
различий! Эта бессознательная мудрость делала его незаменимым во всех
областях жизни, где требовались дисциплина и применение единого закона для
всех. В эпоху, отмеченную столь явной и плачевной тенденцией приспосабливать
нравственные нормы к запросам личности, как это громко называлось, он считал
важнейшей обязанностью моралиста подчинить людей единому нравственному
закону. В нем была, пожалуй, педагогическая жилка; как только ему кто-нибудь
возражал, его глаза начинали бегать по сторонам, и затем, сдвинув брови, он
вперял взор в собеседника, а пальцы его большой мускулистой руки
напрягались, словно все крепче сжимая палку, розгу или какой-нибудь другой,
столь же полезный инструмент. Он слишком любил своих ближних, чтобы
равнодушно наблюдать, как они идут к погибели, и жаждал своевременной поркой
вернуть их на путь спасения.
Он был не из тех, кто считает, что человек, прежде чем судить, должен
сам многое испытать в жизни. По правде говоря, он относился с большим
недоверием к личному опыту. Так, например, он был противником расторжения
неудачных браков задолго до того, как сам расстался с холостой жизнью; а
женившись, он никогда бы не признал, что его собственный брак, оказавшийся
счастливым, в какой-то мере укрепил его отрицательное отношение к разводам.
Трудные случаи не подводятся под общие правила! Но он и в таком аргументе не
нуждался. Сказано, что разводиться нельзя, - и точка. Поговорка "понять -
значит простить" оставляла равнодушным нашего моралиста. Разве можно
поставить самого себя на место больного, нищего или преступника, даже если и
захочешь, да и можно ли этого хотеть? И он не собирался попусту тратить
время и добиваться невозможного; его вера и жизненная мудрость всегда
подсказывали ему, как бороться с подобными социальными бедствиями: бедному
надо внушить довольство малым, больного изолировать, а преступника покарать
- это послужит к назиданию прочих, исправит виновного и убедит всех, что
закон должен быть отмщен и общественная совесть успокоена. "Он особенно
настаивал на пункте отмщения; нужна, конечно, не личная мелкая мстительности
но непреклонное выполнение государством заповеди "око за око". Это было его
единственной уступкой социализму. Некоторые беспочвенные мыслители
осмеливаются утверждать, что жажда возмездия и мести так же свойственна
человеку, как ненависть, любовь или ревность; и что говорить об
удовлетворении этих чувств от лица государства либо просто нелепо (какое же
у государства лицо?), либо это значит внушать всякому человеку, ведающему
правосудием страны, что он и есть это самое лицо и облечен властью творить
суд и расправу. "Ну, нет! - отвечал он обычно таким беспочвенным мыслителям.
- Судьи вершат суд, движимые не личными чувствами, но выражают чувства,
которые, по их представлениям, должно испытывать государство". Он легко мог
представить себе, какие именно преступления внушают особенное отвращение
государству и вызывают в нем особенно сильную жажду отмщения: это прежде
всего шантаж, растление малолетних и сутенерство; он был уверен, что
государство особенно нетерпимо относится ко всем повинным в перечисленных
пороках, потому что с такой же нетерпимостью - и совершенно справедливо -
относился к ним сам; будь он судьей, он бы, не колеблясь, приговорил к
высшей мере наказания всякого повинного в таком мерзком преступлении. Он-то
не был беспочвенным мыслителем. Во времена, как проказой пораженные
вольнодумством и разложением нравов, он особенно остро сознавал ценность
своей философии, и ему постоянно казалось, что ей отовсюду грозит опасность.
Однако мало кто разделял его опасения, потому что его рука была настолько
заметна повсюду, что иной раз, кроме нее, ничего и разглядеть было нельзя.
Он был бы крайне удивлен, если бы ему сказали, что он может служить
прекрасным объектом для изучения одной из человеческих странностей; к
счастью, он был не способен видеть себя со стороны, и не было никакой
опасности, что он этому когда-нибудь научится.
Перевод А. Поливановой
Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово
"буржуа" несколько старомодно, и всячески этого избегал; и все-таки голос
совести шептал ему: "Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю.
За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду
регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных
связях и приобрел массу других буржуазных добродетелей... и все-таки я к ним
не принадлежу и живу в ином..." - и тут, когда ему казалось, что этот голос
совести замолкает, до него долетало еще: "...и в лучшем мире".
Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чем
основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно
несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог
понять почему.
"Буржуа добродетельны, - с удивлением думал он, - пожалуй, слишком
добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный,
определенный взгляд на вещи, куда более определенный, чем у человека, вроде
меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до
смешного, тогда как я вижу во всем прежде всего оборотную сторону; они
просты, трогательно просты, как малые дети, которых священное писание и
постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны
настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И все-таки они
ниже меня". Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства
превосходства.
Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его
вдруг осенила такая простая мысль: "Да ведь все дело в том, что я могу
воспроизвести их в своем искусстве, а они этого сделать не могут".
Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это
открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя
оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а
не к высокомерию. И он старался внушить себе: "Ну что ж! Может быть, я и
впрямь богаче одарен творцом, чем прочие смертные, но это же чистая
случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чем, и не
из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственно". Иной раз ему и в
самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве
над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее
подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его
пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением -
в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы
и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда,
когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица)
вроде: "Всякая болтовня об искусстве - суета. Единственно важное дело есть
мораль", - он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно
кривились: почему "есть мораль", когда проще было бы сказать "мораль", - и
он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: "Уж эти мне
буржуа! Что они знают? Что они могут понять?" И, не дожидаясь возражений,
выносил приговор: "Ничего, абсолютно ничего!" И он был искренен. Именно в
такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто
ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его
превосходство. Он прекрасно сознавал; что уничижительные эпитеты, которыми
он их награждал, не пустые слова: они и в самом деле тупы и самодовольны, и
понять его точку зрения для них так же невозможно, как достать с неба луну!
К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное
движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в
неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые
каноны и правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же
искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и
если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал "Долой искусство!" или
что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная
порывом ветра.
"Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его
творишь!" Все прочее - отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь,
свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила
современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, - вот идеал,
который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот
что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему
всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник
не должен пользоваться реалистическими образами - нет, никогда! Надо
создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920
года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему,
что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться
совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных
вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела
до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника.
О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для
которой один закон - ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет
олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и
объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности -
опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, - изображать
действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы
чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало,
когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг
или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они
нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого
искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна;
в литературе его идеалом была "Саламбо".
Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой
угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не
содержится.
Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился
довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее
докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость:
он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что
темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового.
Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь
воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.
Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму - вот элементы,
из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не
пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них,
чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах.
Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как
он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии - занятие, в
котором он всегда преуспевал.
Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в
камине, может быть таким же великим произведением искусства, как "Вакх и
Ариадна". Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А
что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных
переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика
чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный
подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушения. Черный,
поющий, прекрасный - чайник может быть передан на полотне с некой
бессмертной легкостью. Все лицемерные разговоры о том, что "чем глубже и
одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем
большего совершенства он достигает", казались ему чудовищным вздором.
Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить
ее в свое творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн
внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства -
бесстрастность. Апельсин на блюде - вот, пожалуй, наилучший сюжет, если
только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам. Что касается так
называемого критического отношения к жизни, то это допустимо лишь в том
случае, если критика настолько незаметно вплетена в самую ткань
произведения, что ее не обнаружит даже самый пристальный взгляд. Если этого
удалось достигнуть, тогда это большая победа. Иначе произведение искусства
превращается в орудие моралиста - человека предубежденного, который
использует свой талант, чтобы выразить личный, а стало быть, односторонний
взгляд на вещи, и тогда каким бы большим ни был талант, все равно это не
искусство. Он никогда не мог простить Леонардо да Винчи, что тот "в своей
проклятой живописи был не только художником, но и ученым и никогда не мог
удовлетвориться чисто живописными средствами". Точно так же он не прощал
Еврипиду того, что его драмы насквозь пронизаны философией. Если ему
возражали, что тем не менее первый был величайшим живописцем, а второй -
величайшим драматургом, он повторял: "Возможно, но они, конечно, не
художники!"
Он очень любил словечко "конечно": оно подчеркивало, что человека,
богаче одаренного творцом, чем прочие смертные, удивить ничем нельзя. Чтобы
выделиться среди окружающих, он позволял себе какую-нибудь небольшую
экстравагантность, ежегодно меняя ее, ибо он был человеком утонченным, не то
что некоторые политиканы и миллионеры, которые всю жизнь способны ходить с
орхидеей в петлице или кататься на зебрах. То он коротко стригся, брил усы и
носил острую бородку; на следующий год он сбривал бородку и отпускал бачки;
еще через год он надевал пенсне в белой оправе - верх изящества! - затем
снова отпускал бородку. Все эти мелочи позволяли ему подчеркивать свою
исключительность, но лишь едва заметно, потому что он вовсе не был позером и
слишком глубоко верил в свое предназначение.
Его взгляды на современные проблемы менялись, разумеется, в зависимости
от точки зрения собеседника: ведь он всегда замечал обратную сторону всякого
явления или столь тонкие оттенки лицевой стороны, что его собеседнику они
были так же невидимы, как и обратная сторона.
Но все повседневные заботы и волнения были слишком мелки в глазах того,
кто всецело жил своим творчеством, кто жил ради того, чтобы схватывать
впечатления и отражать их так полно и без остатка, что в нем самом эти
впечатления не оставляли ни следа. Он был, как ему часто казалось,
исключительной и ценной личностью.
Перевод О. Атлас
Хотя она отличалась умеренностью и бережливостью и была безотчетно
уверена, что стойкость ее добродетелей словно банк, где надежно хранится
богатство ее нации, она умела быть и щедрой. Если иногда какой-нибудь бедняк
на улице предлагал ей купить игрушку "попрыгунчика" для детей, она смотрела
на него и говорила:
- Сколько это стоит? Вы скверно выглядите!
А он отвечал:
- Два пенса, сударыня. По правде говоря, сударыня, я голодаю всю эту
неделю.
Пристально вглядываясь в него, она говорила:
- Это плохо. Просто грешно так себя изнурять. Вот вам три пенса, дайте
полпенса сдачи. Вы скверно выглядите!
И она брала полпенса и оставляла его онемевшим от удивления.
Еде она отдавала должное и считала, что и другие должны так делать.
Часто в разговоре с какой-нибудь приятельницей она сетовала на своего
супруга:
- Нет, я ничуть не против того, что моя "половина" пообедает иногда в
гостях; там он может поговорить об искусстве, и о войне, и о всяких других
вещах, в которых мы, женщины, мало смыслим. Но вот к еде он совсем
равнодушен. - И задумчиво добавляла: - Просто не представляю, что с ним было
бы, если бы я за ним не смотрела!
Ее огорчало, что он очень худ. Она пестовала его непрестанно, но это,
конечно, не мешало ей заботиться о положении в обществе, о детях, их
религиозном воспитании, а также уделять должное внимание самой себе. Если
муж был ее "половиной", она была для него всем - хозяйка дома, стержень
общества, тот стержень нации, который служит безотказно.
Лишенная тщеславия, она редко размышляла о своем превосходстве, скромно
довольствуясь тем, что она "integer vitae scelerisque pura" {"Жизни чистой,
неоскверненной злом" (лат.). Гораций.}, то есть тот единственный человек,
против которого никто ничего не может сказать. Подсознательно она, конечно,
не могла не гордиться собой и своей репутацией, иначе она не испытывала бы
таких благотворных взрывов негодующего презрения к людям, которые ее
достоинствами не обладают. Стоило ей увидеть женщину, чье прошлое казалось
ей сомнительным, и она настораживалась, как корова, когда на пастбище
появляется собака, и надвигалась на нее, выставив рога. Хорошо, если
грешница быстро покидала поле, иначе ее растоптали бы насмерть. Если же
случайно такая особа оказывалась слишком бойкой, она, не двигаясь с места,
угрожающе целилась и целилась в нее своими рогами. Она отлично знала, что
отведи она хоть раз рога и дай хищнице пройти, все ее стадо пострадает.
Было что-то почти величественное в ее добродетели, основанной всецело
на чувстве самосохранения, и в удивительной способности отметать все, что не
было свойственно ей самой. Вот почему эта добродетель была крепка и тверда,
как бетон. Тут уж было на что положиться, тут уж действительно было нечто
непоколебимое! Муж иногда говорил ей:
- Дорогая, пойми, мы ведь не знаем обстоятельств жизни этой несчастной
женщины. Попытаемся ее понять и поставить себя на ее место.
А она, испытующе глядя ему в глаза, отвечала:
- Это бесполезно, Джеймс. Я не могу и не хочу ставить себя на место
этой женщины. Неужели ты думаешь что я могла бы когда-нибудь тебя оставить?
И выждав, пока он покачает головой, она продолжала:
- Конечно, нет! И я не допущу, чтобы ты оставил меня. - Она делала
паузу, чтобы увидеть, не потупит ли он глаза, потому что от мужчин можно
всего ожидать (даже от тех, у кого примерные жены), и добавляла:
- Поделом ей! Я совершенно беспристрастна, я просто считаю, что если
порядочные женщины начнут потакать таким вещам, тогда прощай семейная жизнь,
и религия, и все на свете. Я не жестока, но есть поступки, которых я не могу
прощать. - А про себя она думала: "Вот почему он так худ - вечно во всем
сомневается, вечно всем сочувствует, даже тогда, когда человек не имеет на
это права. Ох, уж эти мужчины!"
Встретив потом ту женщину, она еще высокомернее отворачивалась от нее,
и, если замечала, что та улыбается, ее охватывал священный гнев. Не раз
попадала она в суд по обвинению в клевете, но, уверенная в своей
неуязвимости, почти радовалась этому. Ведь судьям и присяжным с первого
взгляда становилось ясно, что перед ними - венец добродетели, достойнейшая
женщина; и ей все сходило с рук, даже штрафа ни разу не пришлось уплатить.
Однажды по такому случаю ее муж имел неосторожность сказать:
- Дорогая, не кажется ли тебе, что наш долг - следить за собой, а не
бросать камни в других.
- Роберт, - отвечала она, - если ты думаешь, что боязнь штрафа закроет
мне рот, когда порок выставляет себя напоказ, ты жестоко ошибаешься. Я
больше всего считаюсь с твоим мнением, но в этом случае речь идет о
поведении женщины и христианки, и тут я не могу признать даже за тобой права
указывать мне.
Она не любила вульгарное выражение: "В упряжке верховодит кобыла" - и
считала, что для ее семьи эта истина неприменима - ведь долг жены
подчиняться мужу. После этого маленького спора с мужем она не поленилась
открыть евангелие и прочитать историю грешницы. Там не было ни слова о том,
что женщины не должны бросать в других камни; это предостережение относилось
только к мужчинам. Именно так! Никто лучше ее не знал, как велика разница
между мужчиной и женщиной, когда дело касается морали. Может быть, совсем
нет безупречных мужчин, но безупречных женщин великое множество, и без
всякой гордости - ложной или настоящей - она считала себя одной из них. Ей
не о чем было беспокоиться.
Ее взгляды, политические и социальные - в общем весьма несложные,
целиком укладывались в одну фразу: "Ох, уж эти мужчины!.." И, насколько это
было в ее силах, она старалась, чтобы ее дочери и вовсе никаких взглядов не
имели. Однако эта задача становилась все более и более трудной, и однажды
она просто в ужас пришла, услыхав, как ее старшие дочери бранили "этих
мужчин" не за то, что они слишком смело действуют, а, наоборот, за то, что у
них не хватает смелости. Она поговорила об этом с Вильямом, но он был
безнадежен, как всегда, когда дело касалось дочерей. Ее правилом было
руководить ими по-матерински разумно, как подобает женщине, которая несет
ответственность за семейные устои в своей стране, и у нее, пожалуй, не было
особых оснований жаловаться на своих девочек - ведь они слушались ее всегда,
когда находили это нужным. Но на сей раз она поговорила с ними строго.
- Место женщины - в семье, - сказала она.
- В семье, только в семье и нигде больше.
- Элла!.. Место женщины рядом с мужчиной, она должна быть его
советчицей, должна поддерживать его, руководить им, но никогда с ним не
состязаться. Место женщины в лавке, в кухне, в...
- В постели!
- Элла!
- А потом она попадает в переделку!..
- Беатриса! Я хотела бы, очень хотела бы, девочки, чтобы вы были
почтительнее. Место женщины в семье. Да, да, я уже говорила это и буду
говорить и прошу вас этого не забывать. Место женщины... это самое важное в
жизни страны. Если вы хотите по-настоящему понять это, подумайте о вашей
матери и...
- И о нашем отце...
- Элла! Место женщины в... - И она вышла из комнаты, не договорив,
чувствуя, что сказала достаточно.
Общительная по характеру, она отнюдь не лишала друзей своего общества,
но кое-чем она любила заниматься в одиночку, а именно - делать покупки; это
искусство она давно низвела до науки. Правила, которые она соблюдала при
этом, стоят того, чтобы их запомнить: никогда не жалейте времени на то,
чтобы сэкономить полпенни. Никогда не покупайте ничего, пока не осмотрите
вещь со всех сторон, помните: другие тоже так делают. Не давайте жалости
брать верх над чувством справедливости, помните, что продавщицам платят за
то, что они вас обслуживают, и если у вас хватает времени держать их на
ногах, то и им торопиться некуда. Никогда не читайте рекламы, потому что там
может быть написано бог знает что о мехах, перьях и разных продуктах.
Никогда не тратьте больше, чем муж в состоянии заплатить, но и не давайте
залеживаться тем деньгам, какие есть. Когда делаете выгодную покупку, не
подавайте виду, что это понимаете, но всегда старайтесь купить подешевле,
ведь так приятно потом похвастать своей ловкостью. Напор, напор и еще раз
напор!
Неукоснительно соблюдая эти правила, она после долголетнего опыта
пришла к заключению, что тут никто соперничать с ней не может.
Ей иногда приходило в голову, что неплохо бы отказаться от мяса, потому
что в своей газете она прочитала, что бедным животным бывает больно, когда
их режут. Но дальше этих мыслей дело не шло: ведь осуществить это было очень
трудно. Генри был худ и заметно бледен, дочки росли, воскресенье не было бы
воскресеньем без мяса. И потом разве можно верить всему, что пишут в
газетах, да и мясник обиделся бы - в этом она была уверена. О рождестве тоже
следовало помнить - долг каждого быть веселым в праздник, а какое же это
рождество без увешанных тушами оживленных мясных лавок. Ей довелось как-то
прочитать несколько страниц одной мерзкой книжки, автор которой из кожи вон
лез, доказывая, что и она сама всего-навсего животное, - ужасная книжка, в
ней не было ничего хорошего! Как будто она позволила бы себе есть животных,
если бы они действительно были ей подобные, а не просто посланы богом, чтобы
ими питаться! Нет, в праздники она испытывала особенную благодарность к
милостивому богу за его щедрость, за все вкусные вещи, которые он ей
посылает. Все это побуждало ее гнать от себя угрызения совести. Вот молочные
продукты - дело другое.
Тут (она это знала!) таилась настоящая опасность - не для животных,
конечно, а для ее семьи и для нее самой. И она прямо-таки гордилась своим
умением соблюдать осторожность в отношении молока, этого важнейшего предмета
питания. Оно попадало в ее дом не иначе, как в запечатанных бутылках и,
фигурально выражаясь, с именем коровы на этикетке. Однажды в ее присутствии
какой-то остряк сказал, что надо бы курам ставить свои инициалы и дату на
снесенных ими яйцах, но уж это она нашла непристойным: не следует заходить
слишком далеко.
Она была прежде всего альтруисткой, и ни в чем это так ярко не
проявлялось, как в ее отношении к слугам. Если они не делали того, что от
них требовалось, она их увольняла. Она считала, что это единственный способ
быть им полезной. Деревенские девушки и городские - все уходили от нее одна
за другой, получив раз и навсегда урок образцового поведения. Она таким
образом наставила на путь истинный больше слуг, чем кто-либо другой во всей
Англии. Поломойки увольнялись скорее всех, потому что все, как одна, были
ужасно нечистоплотны; горничные задерживались, в среднем месяца на четыре и
потом по разным причинам тоже уходили. Кухарка редко жила меньше года,
потому что трудно было найти ей замену, но уж когда кухарку решались
уволить, это проделывалось с треском. А свободный день прислуги! Вот когда у
нее открывались на них глаза! Девушки этого сословия, как они ни уверяли ее
в своей скромности, казалось, положительно не могли обходиться без общества
мужчин. А ведь стойкость и умение себя вести требовались от этих девушек
только раз в две недели, ибо в остальные тринадцать дней она сама достаточно
заботилась, чтобы у них не было искушений, так как совершенно не выносила
мужских шагов в помещении для прислуги. И все же - можете себе представить!
- в их свободные дни она не знала покоя. Но как бы добра и внимательна она
ни была к слугам, она неизменно наталкивалась на все ту же неблагодарность,
нерадивость и - как ни трудно этому поверить! - все то же упорное нежелание
понять ее точку зрения. Казалось, они свирепо твердили про себя: "Что ты
знаешь о нас? Оставь нас в покое!" Вот еще! Как будто это было возможно! Как
будто в ее положении, при той ответственности, какая на ней лежала, не было
ее священным долгом печься о тех своих ближних, кто был беднее ее, следить,
чтобы они в их собственных интересах вели себя должным образом.
Пьянство, безнравственность, мотовство - всем известные пороки
бедняков, и она делала все, что только могла, борясь с этим злом: увольняла
слуг за малейшую провинность и никогда не забывала прочитать им при этом
мораль. Модная болтовня о том, что богатые благоденствуют за счет бедных,
что закон должен распространяться одинаково на тех и других, что легко
блюсти нравственность и чистоту, имея две тысячи дохода в год, отвергалась
ею как полнейший вздор. Только неудачники могут говорить такие вещи. Эту ее
точку зрения ежедневно поддерживали в ней и газета и собственные наблюдения.
Нет, нет! Если богатые не будут следить за бедными и наставлять их (а бедным
только того и надо!), кто же тогда этим займется?! Эти люди, конечно,
неисправимы, в этом она не сомневалась, но, насколько было в ее силах,
старалась увести их со стези порока, чего бы это ей ни стоило.
Как женщина верующая, она почти никогда не пропускала утренней службы,
но ходила редко к вечерней, считая, что дневное посещение церкви - более
верный способ подать пример своим ближним.
Одному богу известны ее взгляды на искусство, ибо она не часто
высказывалась на эту тему, самое значительное из ее изречений относится к
исчезновению Моны Лизы: "Ах, какая ужасная женщина! Я рада, что этого
портрета не стало. Я так и знала, что этим кончится!" Когда ее спрашивали,
почему она так думает, она отвечала только: "Мне жутко было на нее
смотреть!"
Она читала те романы, что присылали из библиотеки, чтобы иметь
возможность судить, какие из них не должны попадать в руки ее дочерей, и
неподходящие быстро отсылала обратно. Таким образом она ограждала свой дом
от тлетворных влияний. Что касается таких влияний вне дома, она взяла себе
за правило никогда не привлекать внимание Фредерика к женской красоте не
потому, что у нее были какие-нибудь основания беспокоиться - она и сама была
красивой женщиной, - но мужчины ведь такой странный народ.
Ничто на свете она так сильно не порицала бы, как идеалы древних греков
(если б, конечно, имела о них представление), потому что она считала
совершенно непозволительным выставлять напоказ голую руку или ногу. Как бы
там ни понимали красоту греки, она понимала ее совсем по-другому. Для нее
нагая природа была потаскухой, достойной быть привязанной к современной
колеснице - автомобилю, который она собиралась приобрести, как только они
станут немножко дешевле и достаточно надежны.
Часто говорят, что она вырождающийся тип, но она-то знает, что это не
так. Если верить бормотанию глупых педантов, Ибсен уничтожил ее, но она и не
слыхала об Ибсене.
Писательская братия и художники, социалисты и представители высшего
общества могут рассуждать о типах, о свободе и братстве и новых идеях и
насмехаться над миссис Грэнди {Миссис Грэнди - персонаж, олицетворяющий
мещанскую мораль.}. Но как прочно она обосновалась среди них! Они для нее не
больше, чем оводы, назойливо жужжащие и вьющиеся вокруг. Ей нет дела до них,
на их укусы она обращает так мало внимания, словно на ней непроницаемая
броня. Она может сказать о себе словами ее любимого Теннисона: "Они приходят
и уходят, но - что бы вы ни думали обо мне - я была, есть и буду!"
Перевод А. Поливановой
Было что-то у нее в крови, что заставляло ее вечно торопиться, словно
она боялась умереть, не успев чего-то изведать. Смерть! Ее постоянно
преследовал страх, что, может быть, это и окажется последним новым словом в
ее жизни. И она часто повторяла:
- Знакомо ли вам ощущение смерти? Я-то хорошо знаю, что это такое.
Если бы она не испытала этого ощущения, ей казалось бы, что она не
прожила своей жизни сполна. А жизнь нужно прожить сполна. Ну конечно! Надо
испытать все! Взять ее отношения с мужчинами: ничто, по ее мнению, не могло
помешать ей в одно и то же время быть хорошей женой одному, хорошей матерью
другому, хорошей любовницей третьему, хорошим другом четвертому, а если
понадобится, то играть каждую из этих ролей даже для нескольких мужчин
сразу. Нужно только всегда быть самой собой, ничем не ограничивая своей
природы, щедро давать и так же щедро брать. Жадность - свойство низменное и
презренное, особенно в женщине. Женщина должна иметь все и при этом самое
лучшее. И просто невыносимо представить, что ты не можешь получить такую
малость. Женщин всегда подавляли. Не быть подавляемой - в этом, что ни
говори, была новизна. Но иногда, когда она не чувствовала себя в достаточно
сильных руках, она изнывала: боже, какая тоска! Бросить все, трудиться в
поте лица и жить, как простая работница, на один шиллинг в день - вот это
действительно было бы ново. А порой она даже мечтала удалиться в монастырь:
ее привлекала свежесть нового ощущения, которое старо, как мир.
Такой романтической натуре мало было семи цветов радуги, мало было всех
пород птиц на свете; ее жизнь была сверху донизу уставлена клетками, здесь
она владела всеми ими в отдельности, перенимала их песенки, выщипывала их
перышки; а потом, обнаружив, что у них ничего не осталось, выпускала их,
потому что любоваться вещами, не обладая ими, было невыносимо, но и хранить
их после того, как получишь от них все, было еще хуже.
Она часто недоумевала, как вообще могут жить люди, менее одаренные, чем
она. До чего же скучно должно быть этим жалким созданиям, которые всю долгую
жизнь заняты одним и тем же! Сама она занималась живописью, музыкой,
танцами; увлекалась авиацией, автомобилем; она разводила цветы, сплетничала,
участвовала в любительских спектаклях, интересовалась русским холстом и
женским движением, ездила в новые страны, слушала новых проповедников,
устраивала завтраки для новых писателей, знакомилась с новыми танцорами,
брала уроки испанского, изобретала новые блюда к обеду, изучала новые
религии, заводила новых собак и новые туалеты, завязывала новые отношения с
новыми соседями; вступала в новые благотворительные общества; при этом еще
оставались ее любовные дела, материнские заботы, развлечения, дружбы,
хлопоты по дому, обязанности жены, политические и светские интересы, - жизнь
была так полна, что, если она хоть на мгновение замирала и становилась
просто "жизнью" в старом понимании, она казалась уж и не жизнью вовсе.
Наша героиня не терпела дилетантства; она ощущала в себе тот священный
огонь, который делал ее настоящей артисткой, что бы она ни начинала и что бы
ни бросала. Особенно же она не выносила изделий фабричного производства; на
всем должен быть отпечаток индивидуальности: взгляните на цветы, как они
прекрасны именно своим своеобразием, как спокойно распускаются они до
полного совершенства каждый в своем уголке и манят бабочек отведать их
нектара... Она знала, ей так часто твердили об этом, - что она венец
творения, самая совершенная из женщин, а женщина, конечно же, последнее
слово творения. Никогда еще не было на свете женщины, подобной ей, женщины,
столь страстно интересующейся таким множеством вещей и готовой расширять
круг своих интересов до бесконечности. Перед ней были распахнуты все двери
жизни, и она непрерывно то входила в одну, то выходила из другой, так что
жизни было трудновато хотя бы мельком ее разглядеть. Как кинематограф -
будущее театра, так она была будущим женщины и очень гордилась этим.
Пригубить от чашечки каждого цветка, пока расправлены крылья, если нужно,
создать новые цветы, чтобы ими упиваться; за один присест выкурить всю пачку
папирос и с последним вздохом перейти в небытие! И при этом никакой спешки,
нет, только женственная легкая трепетность, только настороженный взгляд
быстро скользящих глаз, лишь бы не упустить ни одного нового движения, лишь
бы ухватить это новое - вот в чем соль! Не забудьте еще о высоком чувстве
долга, может быть, более высоком, чем у любой другой женщины до нее, ибо она
была глубоко убеждена, что женщина должна наверстать, и как можно скорее,
все упущенное за всю прежнюю, бесцветную, стоячую жизнь. Раздвинуть
горизонты - вот ее священный долг! И не ради только чувственных наслаждений
в духе Боккаччо и Людовика XV, не ради удовлетворения прихотей вульгарной,
распущенной, пресыщенной, избалованной дамочки. Нет! Ради жизни глубокой и
полноводной, как река, где волны чувств нагоняют и перехлестывают одна
другую. Жизнь реальна, жизнь серьезна, и надо пользоваться ею, пока она тебе
дана!
Сказать, что у нее были любимые книги, пьесы, мужчины, собаки, цветы,
значило бы судить о ней только поверхностно. Ее истинную глубокую сущность
определяла лишь одна страсть - к тому следующему новому увлечению, которое
ей предстояло, и ради этого нового возлюбленного никакая Екатерина,
Мессалина или Семирамида не бросили бы с такой легкостью всех
предшественников. Как жадно кидалась она в объятия каждого нового увлечения,
срывая с его губ поцелуи и тут же ища ему преемника; ибо только богу
известно, думала она, что бы случилось, если бы она успела осушить чашу, не
убедившись, что ее уже ждет следующая.
И все же время иной раз подводило ее, и она отрывалась слишком рано.
Именно в такие мгновения она и проникалась ощущением смерти. Сначала она с
ужасом чувствовала пустоту этих минут, прожитых "вне жизни", но постепенно
они приобретали для нее свою особую прелесть, свое высокое значение.
"Я умерла, - говорила она себе. - Да, умерла; вот я лежу, без движений,
без мыслей, ничего не слышу, не вижу, не воспринимаю никаких запахов; я
больше не принадлежу к миру осязаемого - вот самое верное слово; надо мной
что-то бесконечное синее-синее, а вокруг бесконечное бурое-бурое, это
напоминает мне Египет. И я слышу, но уже не ушами, какое-то странное пение,
какой-то бесцветный слабый звук, вроде... да, что-то вроде Метерлинка, и еле
ощутимое благоухание, вроде... вроде... Омара Хайяма. И я чуть покачиваюсь,
словно травинка на ветру. Я умерла. Меня больше нет, это именно то самое
ощущение".
И ее охватывал новый восторг, потому что в этом ощущении смерти она
снова жила! За завтраком или, может быть, за обедом она подробно
рассказывала своему новому возлюбленному, уже утратившему для нее прелесть
новизны, на что похоже это ощущение небытия.
- Право, тут нет ничего неприятного, - говорила она, - в этом даже есть
своя прелесть. Совсем как турецкий кофе - чуточку отдает резиной, - я имею в
виду кофе.
На что бедняга, засопев, отвечал:
- Ну да, я, пожалуй, понимаю, что вы имеете в виду; и асфодели,
конечно; это как греческий Элизиум. Я только не пойму, если уж ты умер, так,
значит, умер, и - э - все тут.
Нет, такой смерти она представить себе не могла; он, наверное, прав, но
тогда ведь конец всему новому, а это для нее немыслимо!
Как-то в одной из новых книг ей попалась сказочка про человека, жившего
в Персии, в этой стране чудес; жизнь его проходила в неистовой погоне за
ощущениями. Выйдя однажды во двор, он услышал за спиной вздох и,
обернувшись, увидел собственную душу, которая явно находилась при последнем
издыхании. Крошечное существо, сухое, матово-бледное, как стручок лунника,
то закрывало, то открывало рот, словно устрица.
- В чем дело? - спросил человек. - Тебе как будто плохо?
И душа отвечала:
- Ничего, ничего! Не огорчайся. Это пустяки! Меня просто вытеснили. Вот
и все. Прощай!
С предсмертным хрипом это крошечное существо съежилось, упало на синие
плиты, которыми был вымощен дворик, и замерло. Он наклонился и хотел поднять
свою душу, но когда дотронулся до нее, на его пальцах осталось только
пятнышко сероватой пыли.
Эта сказка была так нова и так понравилась ей, что она стала
рекомендовать книгу всем своим друзьям. Разумеется, чисто восточная мораль
сказки была неприложима к западному человеку, ибо чем обширнее его поле
деятельности и чем полнее он себя проявляет, тем богаче и здоровее
становится его душа - свидетельством чему служили для нее собственные
душевные переживания. Но ближайшей весной она сменила в своей персидской
курительной комнате синие плиты на березовый паркет и обставила ее в русском
стиле. Сделала она это все же только потому, что душа ее не могла обойтись
хотя бы без одной новой комнаты в год.
Постоянно открывая все более широкие и новые горизонты женского бытия,
она была не так глупа, чтобы ценить риск ради самого риска, - не к этому
сводилась для нее прелесть приключения. Конечно, иной раз она оказывалась в
рискованном положении, но она шла на риск только тогда, когда он сулил ей
явную выгоду новых переживаний, а вовсе не потому, что не могла представить
себе жизни без приключений. Она чувствовала себя по духу эллинкой, вобравшей
еще что-то и от Америки и от Вест-Энда.
Такая женщина могла появиться только в наш век, она была истинной
дочерью века, века, который непрерывно куда-то мчится, сам не ведая куда.
Понятие цели непоправимо устарело, и сидеть, скрестив ноги, и греться в
солнечных лучах... нет, это не сулит ничего нового, тем более что однажды
это уже было испытано. Она была рождена для того, чтобы достать с неба луну
и завертеть ее в рэгтайме. О да! Луну с неба, луну! Это было пока
единственное, чем ей не удалось завладеть... Это - да еще ее собственная
душа.
Перевод А. Поливановой
Достаточно было увидеть его, и сразу становилось ясно, что говорить,
собственно, не о чем. Идеализм, гуманизм, культура, философия, религия,
искусства - к чему в конце концов все это привело? В нем ничего этого не
было и следа! В его создании участвовали: мясо, виски, гимнастика, вино,
крепкие сигары и свежий воздух. Его сформировало все то, что отвечает
потребностям желудка и выделке толстой кожи. Глядя на него, вы понимали,
каким образом прогресс, цивилизация, утонченность превращались попросту в
средства чисто внешнего воспитания, которое сделало его тем, чем он был. А
чем же он был? Да совершенством! Совершенством с точки зрения высшего и
священнейшего назначения человека - наслаждаться жизнью как она есть. И он
сознавал, прекрасно сознавал свое совершенство, с инстинктивной хитростью не
допуская никаких рассуждений по этому поводу; его не интересовало, что
говорят и думают другие, он просто наслаждался жизнью и брал от нее все, что
мог, не создавая никаких трудностей и даже не подозревая, что они могут
возникнуть. Мысли, чувства, симпатии только обезоруживают человека, и он
чуть ли не со священным трепетом всего этого избегал. Он считал, что нужно
быть прежде всего твердым, и шел по жизни, нанося удары; в особенности он
любил бить по шарам - лежали ли они неподвижно в маленьких песчаных лунках
или стремительно катились навстречу, он бил по ним без промаха, а потом
хвастал своей меткостью. Он бил также и на расстоянии из длинного ствола,
производя при этом известный шум, и чувствовал, как у него что-то приятно
замирало где-то под пятым ребром всякий раз, как он видел, что мишень падала
наземь, и понимал, что у нее что-то окончательно замерло под пятым ребром и
добивать ее уже незачем. Он пытался бить и со средней дистанции, выбрасывая
перед собой на леске маленькие крючки, и бывал очень доволен, когда леска
натягивалась и он вытаскивал свой улов. Он был спортсменом, спортсменом
везде - не только на спортивной площадке. Он бил всякого, кто ему
противоречил, и очень негодовал, когда получал сдачи. Когда только мог, не
делом, так словом, он наносил удары денежному рынку. И он непрестанно бил по
правительству. В то неустойчивое время ему было особенно приятно бить по
правительству. К чему бы ни приводило то или иное решение правительства, он
его неизменно бил. Ударить раз, другой, третий, а потом наблюдать, как оно
скатывается, - это было бесподобно. Хорошо сидеть летним вечером у окна в
клубе после того, как ты целый день только и знал, что усердно бил по шарам
или сражался с букмекерами; приятно предвкушать, как ты еще всыпешь
молодчикам Дэшу и Бланку и всей их чертовой команде. Он бил женщин - не
кулаками, конечно, - он бил их своей философией. Ведь женщины только для
того и созданы, чтобы мужчины могли совершенствоваться: дело женщины
произвести их на свет, выкормить, выходить, а потом они нужны, чтобы
создавать мужчине уют и удовлетворять его желания. Взяв от женщин все, что
ему требовалось, он не чувствовал перед ними никаких обязательств;
признавать обязательства было бы просто бабством! Некоторые воображают,
будто всякое физическое влечение должно подразумевать душевную близость, -
вот вздор; и если женщина не разделяла его точки зрения, он прибегал - если
не буквально, то метафорически - к хлысту. В этом отношении он был истым
тевтоном. Но правительство, правительство! То справа, то слева он бил его
беспрестанно. В глубине души он был убежден, что в один прекрасный день ему
доведется получить ответный удар, и это приводило его в ярость, когда
правилам охоты грозила опасность; в эпоху социализма и женского движения его
единственной надеждой и, пожалуй, единственным утешением было бить
правительство. Такой противник, как социализм, был уже настолько силен, что
бить по нему можно только в клубах, мюзик-холлах и прочих вполне безопасных
местах; что же до женского движения, то надо было думать, что оно погибнет
от собственной руки. Так на мировой арене не оставалось никого, кроме этого
богом ниспосланного противника. Считая себя порядочным, добросовестным
человеком, наш герой всегда предполагал и в партнере такое же великодушие и
честность, и всякий, сколько-нибудь превышавший эту мерку, был в его глазах
попросту ослом.
До него доходили разговоры о простых людях; он знал, как они выглядят и
как они пахнут, - с него этого было достаточно. Некоторые интересовались их
материальными условиями жизни и тому подобным; но что ему за выгода самому
этим заниматься? Этих людей всегда называли не иначе, как "беднягами",
несчастными и т. д.; для него же они были просто "отпетыми негодяями", во
всяком случае, большинство из них, особенно рабочие, которые только и знают,
что требуют того, чего не заслужили, да еще ворчат, добившись желаемого. И
чем больше им даешь, тем больше они требуют. Будь он этим - как его -
проклятым правительством, он вместо того, чтобы нянчиться с бездельниками,
всыпал бы им как следует и покончил со всем этим раз и навсегда. Подумать
только: страхование, пенсии, земельная реформа, минимальная заработная
плата, - это уж, знаете ли, слишком! Скоро этих оборванцев посадят в
стеклянные ящики с этикеткой; "Верх. Не кантовать!"
Он любил помечтать о рыцарских временах, о битвах за веру и короля. Но,
разумеется, он не признавал в себе никаких кастовых предрассудков. В школе
он как-то дал затрещину маленькому отпрыску королевской фамилии; и после
этого геройского поступка с полным правом отказывался причислять себя к
снобам; подумаешь - "касты"! В наше время в Англии таких вещей не
существует! Разве не распевал он "Кожаную флягу" перед той грязной рванью, -
в школьной миссионерской столовой, - и даже с удовольствием. Не его вина,
что лейбористы не смогли добиться своего. Это все профессиональные
агитаторы, черт бы их побрал! Сам он был против того, чтобы натравливать
один класс на другой. Но смешно воображать, будто он собирается якшаться с
нечистоплотными людьми, от которых скверно пахнет, или хотя бы
интересоваться людьми, которые к тому же совершенно откровенно посягают на
его собственность. Ну нет, всему есть предел! Чистоплотным уж, во всяком
случае, может быть всякий, уж это-то sine qua non.
Что до него, то на свои костюмы, на прислугу, которая следила за его
гардеробом, ванны и тому подобное он не жалел двухсот фунтов в год, лишь бы
быть чистым; он даже рисковал испортить свою толстую кожу, так он ее тер и
скреб. Нельзя быть крепким и здоровым, если не заботишься о чистоте. И если
бы эти бездельники были крепкими и здоровыми, им не приходилось бы вечно
скулить о своих нуждах.
Как он был хорош, когда где-нибудь в Индии или в Египте он шагал ранним
утром на фоне пустынного пейзажа, легкой и энергичной походкой в
сопровождении хрупкого, смуглого и запуганного существа, смутно
напоминающего женщину, которое несло за ним снаряжение для гольфа; его
глаза, словно бросающие вызов смерти, прикованы к только что отбитому шару,
который он собирается вновь перехватить и наддать еще сильнее. Остановился
ли он хоть на минуту в это божественное утро, чтобы окинуть взглядом
огромную древнюю равнину и словно дрожащие вдалеке в солнечных лучах
пирамиды - эти творения вечности? Взволновал ли его непостижимый голос
древних народов, далеко разносящийся в пустынном воздухе; подивился ли он на
семенивших за ним смуглых, запуганных потомков древних культур? Почувствовал
ли все величие необъятных безлюдных песков и необъятного пустынного неба?
Все это было не для него! Он умел только чертовски здорово бить по мячу,
пока его кожа не увлажнялась; тогда он шел к себе, принимал ванну и
растирался. В такие минуты он, пожалуй, был даже более торжественно
настроен, чем по воскресеньям, потому что не может же быть человек в хорошей
форме, когда ему приходится больше есть, много курить и стоять на коленях,
то есть проводить день в праздничной бездеятельности.
Правда, он стал позволять себе некоторое вольнодумство в вопросах
религии. Были в библии места вроде того, чтобы подставлять другую щеку, или
о полевых лилиях, или еще о богатых и верблюде, о нищих духом - места,
которые не совсем совпадали с его религиозными понятиями. Впрочем, это не
мешало ему оставаться в лоне англиканской церкви, бить все, что попадет под
руку, и уповать на лучшее будущее.
Однажды его убеждения чуть было не пошатнулись. Это случилось на
пароходе, не столь фешенебельном, как ему подобало бы, и поэтому нашему
герою пришлось вступать в разговоры с людьми, которых он при других
обстоятельствах и не заметил бы. Среди пассажиров он увидел марокканца с
острой бородкой. Этот человек был строен и смугл; глаза удивительно ясны,
держался он очень прямо и казался в великолепной форме. Было очевидно, что
он всегда бьет без промаха. Тогда наш герой поинтересовался, по каким же
мишеням бил незнакомец. Но выяснил, что тот никогда ничего не бил,
решительно ничего. Но каким же образом, черт возьми, ему удавалось сохранять
такую превосходную форму? Неужели он только гулял, ездил верхом, соблюдал
посты, плавал, лазал по горам, писал книги; и не бил ни по правительству, ни
по шарам? Никогда ни по чему не бить; писать книги, терпимо относиться к
правительству и так выглядеть! Это было не по правилам. Поразительно, что
этот тип даже и не задумывался, в форме он или нет. Все четыре дня плавания
наш герой страдал оттого, что у него под носом вертелся этот дьявольски
здоровый человек. На борту корабля не по чему было бить, и сам он чувствовал
себя не совсем в форме. Однако в Саутгемптоне он потерял из виду своего
попутчика и вскоре снова обрел спокойствие.
Он часто думал, что он будет делать, когда ему перевалит за пятьдесят,
и все более и более склонялся к необходимости либо пройти в парламент, либо
стать судьей. В таком возрасте уже нельзя безнаказанно бить по целому ряду
мишеней и дичи, и человек, деятельный по природе, должен найти им замену.
Женитьба была, конечно, некоторым выходом из положения, но этого
недостаточно; он был слишком энергичен и намеревался остаться твердым до
конца. Послужить этим своей стране, особенно если при случае ему удастся
нанести удар по социализму, браконьерам, радикалам, бездельникам и
подоходному налогу, - такой идеал казался ему достойным и его философии и
прожитой жизни. Поставив эту цель, он продолжал жить, а кожа его утолщалась
и становилась все более плотной и совершенной, и все менее проницаемой для
мысли, чувства, красоты или сострадания - всего, что может пагубно
отразиться на совершенстве. Итак, когда придет его время, есть надежда, что
он сможет спокойно умереть.
Перевод А. Поливановой
С самого детства он всегда хотел быть первым, во всем. Еще тогда он
одевался наперегонки со своим маленьким братом, стараясь первым застегнуть
все пуговицы, и огорчался, если отставал хоть на одну пуговку. В восемь лет
он облазил все деревья в отцовском саду и, взобравшись на макушку, злился,
что больше некуда лезть. Он принимался бороться со всяким, кто был не прочь
покататься по полу, и однажды целую ночь не сомкнул глаз узнав, что на
следующий день должен приехать двоюродный брат годом старше его. И совсем не
потому, что он мечтал увидеть двоюродного брата, встретить его получше, - он
просто собирался побегать с ним наперегонки по двору, а потом затеять
борьбу. Вот здорово, думал он, положить на обе лопатки мальчика, который на
целый год меня старше! Но двоюродный брат в последнюю минуту "не состоялся".
Это был настоящий удар. В десять лет наш герой расшиб голову о качели и так
растерялся при виде крови, что заплакал. И он никогда потом не мог себе
простить, что упустил такую возможность доказать свое превосходство над
другими мальчишками, потому что, хоть он заплакал не от боли, а от страха,
но вполне мог бы справиться и с тем и с другим, будь он к этому заранее
подготовлен.
В школе он закончил первое полугодие первым учеником после ожесточенной
борьбы, потому что у него был соперник. Впоследствии он из года в год
неизменно оставался первым или одним из первых в классе. Но он не вдумывался
в то, что учил, важно было оставлять позади других мальчиков. Он принимал
участие во всех состязаниях, во всех играх, и не потому, что это доставляло
ему удовольствие, - но как же иначе выйти победителем? Он считался чуть ли
не образцом первого ученика.
В колледж он пришел совершенно обессиленный и два года потратил на то,
чтобы стать настоящим денди: самым невозмутимым, самым непринужденным и
самым элегантным молодым человеком. И он почти преуспел в этом. Поняв,
однако, что если в один прекрасный день он не опередит в учении своих
сверстников, то они опередят его, он в страхе бросился к репетитору. Целый
год он старательно зазубривал его уроки. Он совсем не понимал того, что
учил, но все пройденное с репетитором сумел удержать в памяти ровно до той
горячей поры, когда ему пришлось неделю подряд дважды в день пыхтеть над
письменными заданиями. И он непременно вышел бы первым, если бы одному из
экзаменаторов, не подозревавшему, что экзамен служит единственной цели
выяснить, кто кого, не вздумалось задать ему самым небрежным тоном вопрос,
ответ на который требовал понимания предмета. Сдав из последних сил
экзамены, он принялся поглощать юридические науки. Отличиться тут он мог
разве только, усваивая предметы быстрее прочих студентов; и вот он целых два
года посвятил тому, чтобы сделаться лучшим актером-любителем и лучшим
стрелком в округе. При исполнении роли он не углублялся в такие пустяки, как
передача характера изображаемого лица, а старался только вызывать смех и
сорвать больше аплодисментов, чем его партнеры. Он и птиц стрелял не потому,
что любил охоту как настоящий охотник: просто ему доставляло удовольствие
ежедневно сознавать, что он настрелял или настреляет дичи больше всех своих
приятелей.
Но вот пришло наконец время заняться избранной профессией, и он, как
истый британец, начал свою карьеру, думая прежде всего о будущем. Он с
первой минуты понял, что это состязание будет самым продолжительным из всех,
в которых он когда-либо стартовал; и он начал двигаться медленно и
постепенно, с камешком во рту и приберегая дыхание. Все это было невыносимо
скучно и нудно, но должен же он прийти к финалу раньше всех! И вот он шел,
круг за кругом, почти незаметно набавляя скорость и довольно быстро
разглядев ту пятерку, которая, пожалуй, опередила бы его, не следи он за ней
так пристально. Он не любил свое дело, и деньги его не привлекали:
поглощенный изо дня в день единственной заботой не дать себя обогнать, он
просто не успевал тратить деньги или раздавать их. Так у него скопилась
кругленькая сумма. Когда он это обнаружил, он решил ею как-то распорядиться.
Вскоре он оказался в картинной галерее и купил картину. Очень быстро он
убедился, что его картина куда лучше картины его друга, который понимал толк
в этом деле. И вот он подумал: "А ведь займись я этим всерьез, я его живо
обставлю". Так он и сделал. И каждый раз, купив новую картину, он приходил в
восторг оттого, что вкус его совершенствуется и он становится более тонким
знатоком картин, чем его друг и даже многие другие ценители. Он чувствовал,
что скоро будет крупнейшим авторитетом в этом деле; и все покупал и покупал.
Сами по себе картины его ничуть не интересовали; у него не было на это ни
времени, ни сил, важно было только стать первым и тут! Но он лелеял мечту
передать свою коллекцию Национальной галерее, как памятник своему вкусу и
последнее доказательство своего превосходства над другом Z после того, как
их обоих уже не станет.
Как раз к этому времени он облачился в адвокатскую мантию, на что ушла
почти половина его капитала. Он, конечно, предпочел бы подождать с этим,
если бы не понял, что, не поторопись он, его друзья X, Y и Z его опередят.
Этого надо было остерегаться, ведь он намеревался первым занять должность
судьи. Проявив такой размах и решительность, он понял, как далеко шагнул
вперед, и на радостях нашел время вступить в брак, благо наступили летние
каникулы. Полтора месяца он почти не думал о своих друзьях X, Y и Z. Но к
концу сентября он узнал, что и они получили соответствующие предложения и
тоже облачились в адвокатские мантии, и это разом вернуло его в нормальное
состояние духа. Пришлось отставить жену на второй план и снова надеть хомут.
Эти молодчики уж, конечно, постараются обогнать его при первой возможности,
- и он на три недели урезал свой медовый месяц. Не прошло и двух лет, как
стало ясно, что, если он хочет сохранить ведущее положение, нужно пройти в
парламент. И вот вопреки собственным врожденным склонностям и даже вопреки
склонностям избирателей он обеспечил себе место в парламенте. Каково же было
его огорчение, когда, впервые вступив в парламент, он увидел там своих
друзей X, Y и даже Z. Не мудрено, что теперь, когда ему приходилось заседать
в суде и в парламенте, он осунулся и очень пожелтел; а его жена стала
выражать недовольство. Чтобы ее утихомирить, он решил дарить ей ежегодно по
младенцу: если он хочет удержать свое место в начатом большом состязании,
ему необходимо полное спокойствие в семейной жизни; ведь милые друзья X, Y и
Z не преминут воспользоваться его слабым здоровьем. Ни у одного из его
ненавистных конкурентов не было столько детей. К своим обязанностям в
парламенте он относился формально; он был слишком занят собой и своей
карьерой, и в его сознании никак не укладывалось, что все мелкие
мероприятия, которые ему непрерывно приходилось обсуждать, могут принести
пользу людям, с жизнью которых он не имел ни времени, ни охоты ближе
познакомиться. Когда тебе приходится ежедневно, чуть вставши, подготовиться
к двум процессам, позавтракать, отправиться в суд, просидеть там с половины
одиннадцатого до четырех, после этого идти в Палату и сидеть там, пока не
уйдет твой друг Z (самый ненавистный из всех), и выступать, если выступил
твой друг X или если тебе кажется, что твой друг Y намеревается выступить;
затем пообедать, подготовиться к двум процессам, поцеловать жену, мысленно
сравнить свою только что приобретенную картину с последней покупкой друга,
выпить стакан ячменного отвара и лечь в постель, - то после всего этого у
тебя просто не останется времени подумать о собственной жизни, тем более о
жизни своего ближнего. Иной раз он понимал, что следовало бы от чего-нибудь
отказаться, но об этом, конечно, не могло быть и речи, ведь его друзья
тотчас же вырвались бы вперед. Вместо этого он стал принимать патентованное
средство "Витоген". Тогда фирма воспользовалась для рекламы его фотографией
с вылетающими изо рта словами: "Витоген творит со мной чудеса!" Но на
соседней странице была помещена фотография его друга Z со словами: "Я
ежедневно упиваюсь стаканом Витогена", - вылетающими из его рта. После этого
наш герой решил, не без некоторого риска, увеличить дозу до двух стаканов,
лишь бы опередить соперника.
Порой ему казалось, что, выбери он себе военную или духовную карьеру,
сделайся биржевиком или литератором, его жизнь была бы куда спокойнее: не
мог же он признать, что в самом себе вынашивает микроба собственной судьбы.
Так, когда ему случалось заметить закат солнца, горы или даже море,
врожденное чувство красоты подсказывало ему: "Хорошо бы этим полюбоваться!"
Но какое там, разве он мог себе это позволить. Однако если бы ему стало
известно, что друг Z нашел-таки время понаслаждаться красотами природы, он
уж, конечно, выкроил бы время и для этого.
Приближался день вступления в судейские обязанности, и он все
пристальнее вглядывался в своих друзей X, Y и Z; если они будут назначены
раньше него, это может помешать его окончательной победе. Поэтому, когда
однажды летним утром ему сообщили, что его друг X тяжело заболел и вряд ли
поправится, он вздохнул с облегчением, хотя и огорчился. Он непрестанно
интересовался здоровьем друга, и его интерес был вполне искренен. Друг его
скончался перед закрытием судебной сессии. В продолжение летних каникул он
непрестанно думал о несчастном и о том, как преждевременно оборвалась его
карьера. Тут его осенила мысль превзойти самого себя, написав книгу. Он
выбрал тему "Вред соревновательства в современном государстве" и трудился
над книгой всю осень, посвящая ей каждую минуту, которую только мог урвать,
благо он в это время был свободен от парламентских обязанностей. Книга
поможет ему выделиться среди своих друзей Y и Z в глазах правительства,
покровительствующего литераторам. Он завершил свой труд к рождеству и
позаботился, чтобы его поскорее напечатали. Какова же была его досада, когда
через два дня после того, как он кончил свое произведение, он узнал о
предстоящем выходе в свет книги его друга Z под заглавием "Радость жизни или
наслаждение минутой". И дернуло же этого господина выступать в печати, да
еще на тему, в которой он ничего не смыслит! Эта книга появилась за неделю
до книги нашего героя. Он с беспокойством проглядывал отзывы, так как все
они были благожелательные. Как же теперь вернуть себе первенство? Не будь он
женат, можно было бы жениться, скажем, на дочери какого-нибудь важного лица,
но теперь это было невозможно - и поэтому ему оставалось только передать
свое собрание картин во временное пользование Национальной галереи. Так он и
сделал примерно в середине мая, к немалому огорчению жены. А в воскресенье,
1 июня, он прочитал в газете, что его друг Z пожертвовал Британскому музею
свою библиотеку. Зато в июле его друг Y неожиданно получил пэрство после
смерти двоюродного брата, и дышать стало легче. С пэрством к Y перешло
значительное поместье; уж этот-то, во всяком случае, теперь выйдет из
борьбы; ему, в сущности, больше некуда рваться. Эти предположения
оправдались; и теперь поле битвы оставалось только за ним и его другом Z.
В конце первого месяца летних каникул судья, ухода которого так долго
ждали, оставил наконец свою должность, перейдя в иной мир.
Наш герой немедленно вернулся в город. Это был один из напряженнейших
моментов всей его трудной карьеры. Если его назначат на освободившееся
место, он будет самым молодым из судей. Но его друг Z был того же возраста,
тех же политических взглядов и того же во всех отношениях калибра, что и он,
да к тому, же еще отменно крепок и здоров. Не удивительно, что за неделю
ожидания наш герой заметно поседел. Когда в начале октября его назначили
членом Верховного суда, ему стоило больших усилий сдержать радость; но уже
на следующее утро он узнал, что его друг Z получил точно такое же
назначение, ибо правительство решило увеличить состав Королевского
Верховного суда на одного человека. Кто именно - он или его друг - был
назначен на дополнительную должность, он не отваживался да и не хотел
выяснять; стиснув зубы, он немедленно приступил к исполнению своих
обязанностей.
Не станем уверять, что он любил свое дело: чтобы любить дело, человек
должен искренне и непрофессионально стремиться к справедливости и
сочувствовать своим ближним, а у него для этого времени, конечно, не было:
все свои силы он сосредоточил на том, чтобы не допускать отмены вынесенных
им приговоров и следить за судьбой приговоров его друга Z. За первый год
приговоры его друга отменялись Апелляционным судом в три раза чаще, чем его
собственные, и он был потрясен, когда Палата лордов утвердила первоначальные
приговоры друга, и они, таким образом, снова пошли голова в голову. В других
отношениях его жизнь стала, конечно, гораздо спокойнее, чем до сих пор, и он
строго следил за здоровьем, чтобы не сдать раньше времени и не уйти в личную
жизнь; он упорно отклонял все попытки родных и друзей втянуть его в
какие-либо развлечения, сверх неизбежных званых обедов, игры в гольф и еще
более углубленного изучения законов, которыми он должен в совершенстве
овладеть к тому времени, когда станет лордом-канцлером. Он никак не мог
решить, радоваться ему или жалеть, что его друг Z не ограничил своей жизни
таким же узким кругом интересов.
К этому времени он стал настолько умеренным в своих политических
взглядах, что ни одна партия не могла бы решить, к которой из них он
принадлежит. Это был период полной неопределенности, когда никто не взялся
бы предсказать, в чьих руках окажется власть, скажем, лет через пять-десять,
но он инстинктивно понимал, что надо смотреть вперед. А у человека умеренных
взглядов всегда больше шансов на постоянное и неуклонное продвижение;
поэтому теперь, когда незачем было активно заниматься политикой, он стал
умеренным. Вечным источником беспокойства была позиция его друга Z,
превратившегося в такую темную лошадку, что никто не мог бы разобраться в
его политических убеждениях; иные даже утверждали, что у бедняги их вовсе
нет.
Он не пробыл на посту судьи и четырех лет, как эпидемия инфлуэнцы
унесла в могилу трех судей его величества, а четвертого довела до
умопомешательства; так почти незаметно он оказался вместе со своим другом Z
в Апелляционном суде. Теперь, когда он ежедневно виделся с этим человеком,
он смог поближе его узнать, и с удовлетворением заметил, - что хоть тот был
крепче его, но зато явно обладал холерическим темпераментом и слишком мало
следил за своим здоровьем. Он тут же удвоил заботу о собственном здоровье:
бросил пить, курить и отказался от всех радостей жизни, ему еще доступных.
Три года просидели они бок о бок, почти механически вынося противоположные
приговоры. И вот в одно прекрасное утро распоряжением премьер-министра его
друг был назначен Верховным судьей, а он сам всего лишь хранителем судебного
архива. Это был большой удар. После недельного недомогания он, однако, снова
стиснул зубы и решил продолжать борьбу: как-никак его друг еще не
лорд-канцлер! Прошло еще два года; за это время он поневоле расшатывал свое
здоровье, постоянно посещая званые обеды в высших светских и политических
кругах и вынося каждый день все более суровые и долгосрочные приговоры. Его
жена и дети, которые иногда еще допускались к нему, с тревогой за ним
наблюдали.
Однажды утром они застали его шагающим взад и вперед по столовой с
номером "Таймса" в руках; сразу видно было, что он до крайности взволнован.
Его друг Z выступил на некоем банкете с речью, которой нанес сокрушительный
удар правительству. Вопрос теперь, конечно, был только в том, продержатся ли
они до смерти уже очень старого лорда-канцлера. Он скончался в июне, и его
похоронили в Вестминстерском аббатстве; наш герой и его друг Z были самыми
ревностными плакальщиками на похоронах. На той же неделе правительство
потерпело поражение. Трудно представить себе душевное состояние нашего героя
в те дни. За несколько дней он похудел на пять фунтов, которые отнюдь не
были лишними. Он перестал терять в весе, лишь когда правительство объявило о
своем решении не подавать в отставку до конца сессии; пятнадцатого июля
премьер пригласил его к себе и предложил ему пост лорда-канцлера. Он
согласился принять этот пост, обратив внимание премьера на права первенства
своего друга Z. В этот вечер, сидя в кругу семьи, он хранил молчание. Раза
три на его выцветших губах появлялась слабая улыбка, да время от времени он
разглаживал старческой рукой глубокие параллельные складки на щеках. Его
младшая дочь, наклонившись к колокольчику за спиной этой высокопоставленной
и досточтимой особы, услышала невнятное бормотание; она быстро придвинулась
и разобрала следующие бесценные слова: "Обскакал-таки его, черт возьми!"
Он принял эту высшую последнюю почесть со всеми подобающими
церемониями. И с этой минуты силы заметно начали ему изменять. Словно после
того как он выиграл состязание, ему уже не для чего было жить. В самом деле,
ему оставалось только дождаться, чтобы с его другом случился небольшой удар,
- после этого он, по предписанию врача, удалился от дел. Он протянул еще
несколько лет, занялся писанием мемуаров, но уже без всякого интереса к
жизни. Но в один прекрасный день, когда его катили в кресле по аллее в
Маргете, он столкнулся с другим точно таким же креслом. Обратя свой усталый
взгляд на человека в кресле, он узнал друга Z. Как же он изменился, однако
только внешне, потому что сейчас же не преминул дрожащим голосом
воскликнуть: "Ба, да это ты, черт возьми! Ты прескверно выглядишь!" Когда
наш герой услышал эти слова и увидел слабую улыбку паралитика, в нем с
прежней силой разгорелся былой огонь. Поджав губы, он ничего не ответил и
ткнул в спину человека, катившего его кресло. С этой минуты он снова обрел
интерес к жизни. Неужели ему не удастся пережить друга? И он отдался этой
новой цели, день и ночь только о том и помышляя и ежедневно посылая
справляться о здоровье друга. Тот прожил до нового года и скончался первого
января в два часа ночи. Ему стало об этом известно в девять утра. Его
высохшее, словно пергаментом обтянутое лицо осветилось слабой улыбкой,
старческие руки, державшие поильник, разжались, и он замертво откинулся
назад. Смерть старого друга, как говорили, оказалась для него слишком
сильным потрясением.
1915 г.
Популярность: 9, Last-modified: Mon, 13 Feb 2006 18:29:45 GmT