Перевод В. Бошняка


--------------------------------------------------------------------------
Источник: Уильям Фолкнер. Собрание сочинений в девяти томах, том 3,
М: Терра, 2001, стр. 40-62.
Электронная версия: В. Есаулов, май 2004 г.
--------------------------------------------------------------------------

                                                       * - К звездам - лат.



     Кем  мы были тогда - не знаю. За исключением Комина все мы вначале были
американцами,  но  прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях
с  британскими  пилотскими  "крылышками", а кое у кого и с орденской лентой,
на  мой  взгляд,  не  очень  все эти три года вдумывались в то, кем мы были,
даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.
     А  в  тот  день,  вернее  -  в  тот вечер, у нас и этого не осталось, а
может,  добавилось  нечто  большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью
знания,  которым  даже  не  пытались  обременить  себя все эти три года. Наш
субадар {1} -  потом  и  он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими
самовольно  прицепленными майорскими звездочками, - сказал, что мы похожи на
людей, пытающихся бежать в воде.
     -  Но  скоро  это  рассеется, - заявил он. - Все эти миазмы ненависти и
суесловия.  Мы  похожи  на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в
легкие,  мы  наблюдаем  за  движениями своих ужасающе никчемных конечностей,
видим  друг  друга  в  этом  ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не
дотянуться,  не  помочь  друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме
беды.
     Мы  были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на
переднем  сиденье  был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно
чучело  для  штыковых  учений,  а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у
каждого  в  карманах  было  по  бутылке  или  по две. То есть за исключением
субадара,  конечно.  Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом
трезвости  непомерной.  В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие,
пытаясь  убежать  от  неизбывности  самих  себя, он был как скала и спокойно
вещал  своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: "В своей
стране я был князем. Но все люди братья".
     Однако  по  прошествии  двенадцати  лет мне представляется, что мы были
вроде  жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды - отъединенных
и  неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно
в  этой  пленке  -  в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не
вода  -  плавали,  то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в
укромную  бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая,
слегка  зловещая  самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще
рокочет  умирающий  шторм.  Вот  такая  была вода, а мы - всякий сор на ней.
Даже  через  двенадцать  лет  не  вырисовывается  ничего  более ясного. И ни
начала  этому  не  было,  ни  конца.  Из  ниоткуда взывали мы, не замечая ни
шторма,  которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, -
кричали  о  том,  что  между  двумя  накатами  зыби  мы умираем: те, кто был
слишком молод для этой жизни.
     Посреди  дороги  мы  остановились,  чтобы  еще  раз выпить. Вокруг было
темно  и  пустынно.  И  тихо  -  это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно
было,  как  дышит  земля,  словно выходя из-под наркоза, словно она не знает
еще, не верит, что проснулась.
     - Но теперь наступил мир, - произнес субадар. - И все люди братья.
     -  А  вы  еще  делали  доклад как-то раз в студенческом клубе, - сказал
Блэнд.  Он  был  высоким  и  белокурым.  Когда  он  появлялся  там, где были
женщины,  вздохи  клубились  за  ним,  как  кильватерный  след за паромом на
подходе  к  пристани.  Подобно  Сарторису,  он  тоже был южанином; однако, в
отличие  от  Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу
не  обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но
к  моменту,  когда  он  перевелся  к нам из Оксфордского батальона (а он был
родсовским  стипендиатом  {2}),  у  него  уже  была пара наград и нашивка за
ранение.  Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену,
причем все мы отлично знали, что он не женат.
     Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.
     -  А  у  меня  жена  такая девчонка славная! - сказал он. - Давайте уж,
расскажу вам о ней.
     -  Не  надо  нам  рассказывать,  - отозвался Сарторис. - Отдай ее лучше
Комину. Ему как раз не хватает девчонки.
     - Ладно, - сказал Блэнд. - Бери ее себе, Комин.
     - Она у тебя светленькая? - спросил Комин.
     -  Не  знаю,  -  сказал  Блэнд. Он снова обернулся к субадару. - Вы еще
выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.
     - А, - сказал субадар. - В Оксфорде. Да.
     -   Ему   можно   учиться  у  них  в  университетах  наравне  с  детьми
джентльменов,  с  бледнолицыми,  -  пояснил  Блэнд. - Но ему нельзя получить
офицерское  звание,  потому  что  честь  -  это  вопрос  цвета  кожи,  а  не
происхождения или поступков.
     -  Война важнее, чем истина, - сказал субадар. - Поэтому весь связанный
с  ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она
не  потеряла  привлекательности  для  того  большинства, которому приходится
умирать.
     -  Почему  же  важнее?  - спросил я. - Я думал, что на этот раз воевали
ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.
     Субадар только коротко махнул рукой - смуглый, уступчивый, спокойный.
     -  Я  сам  сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев:
ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.
     - Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?
     -  Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам
на  свету,  и  глядит  на  свет.  В этом принцип подзорной трубы. Линза - та
только  и  нужна,  чтобы  дразнить  ждущие,  жаждущие  чувства тем, чего они
никогда не постигнут.
     - Ну, и что же вы видите? - спросил Блэнд.
     -  Лично  я  вижу  девушек, - сказал Комин. - Их золотистые косы целыми
акрами,  словно  поле  пшеницы,  и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из
вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?
     - За сучками не гоняемся, - сказал Блэнд.
     Комин  -  огромный, плотный - крутнулся на своем сиденье. Он был могуч,
как  все  те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли
его  в  кабину  "долфина"  -  словно  две  камеристки,  упихивающие дорожную
подушку  в  слишком  маленький  для  нее  футляр, - зрелище получалось очень
занятное.
     - Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, - сказал он.
     - Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? - спросил я.
     - Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, - сказал Комин.
     - Я верю в человеческое сострадание, - сказал субадар. - Так лучше.
     - Тогда я сам ставлю шиллинг, - сказал Комин.
     -  Ладно  вам,  -  сказал  Сарторис.  -  Никогда  не пробовали глотнуть
немножко виски под ночной холодок - эй, вы?
     Комин взял бутылку и отхлебнул.
     -  Сплошные  косы,  целыми  акрами,  -  сказал  он,  - а их кругленькие
беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.
     В  результате  мы  выпили еще - на пустынной дороге меж двух свекольных
полей,  в  темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть
куда  подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на
басовитую  скалу  субадаровой  трезвости,  пока  его  голос  не  зазвучал из
спокойного  далека,  как  сквозь  сон  повторяя, что все мы братья. Теперь и
Мониген  был  тут  же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего
автомобиля,  стоял  в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч
которого  свисали  оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом
с  ним  был  еще  кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе,
чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
     -  Спорим,  я  тебе  морду  набью, - предложил Монигену Комин. - Ставлю
шиллинг.
     - Ладно, - сказал Мониген. Он снова выпил.
     -  Все  мы  братья,  -  сказал субадар. - Подчас мы пережидаем не в той
гостинице.  Думаем,  что  настала  ночь,  и  останавливаемся, а это вовсе не
ночь. Вот и все.
     - Ставлю соверен, целый фунт золотом, - сказал Монигену Комин.
     -  Ладно,  -  сказал  Мониген.  Он  протянул  бутылку  тому  второму, у
которого была забинтована голова.
     - Благодарю вас, - сказал тот. - Мне есть уже довольно.
     - Я вот ему щас морду набью, - сказал Комин.
     -  Это  потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то,
что вовне нас.
     -  Еще  не  хватало,  отвали!  -  сказал  Мониген.  -  Он только мой. -
Повернулся к человеку в бинтах. - Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
     - Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, - сказал тот.
     Однако  не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то
внимание,  пока мы не очутились в кабаке "Клош-Кло". Народу там было битком,
шумно  и  накурено.  При  нашем  появлении весь шум смолк, словно перерезали
струну,  и  ее  скрученный  обрывок  стал клубком возмущения, написанного на
оцепенело  повернутых к нам лицах; и вот официант - старик в грязном фартуке
-  отступает  перед  нами,  чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного
недоверия,  словно  атеист,  которому  явился  Христос  или дьявол. Вслед за
отступающим   официантом   мы   прошли   через   зал,   и  возмущенные  лица
поворачивались,  наблюдая  за  каждым  нашим  шагом,  пока  мы пробирались к
столику,   стоявшему  рядом  с  тем,  за  которым  сидели  трое  французских
офицеров,  глядевших  на  нас  с тем же выражением сперва удивления, а затем
возмущения  и  гнева.  Все,  как один, они встали; вся комната, вся тишина в
ней  взорвалась  трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я
обернулся  и  в  первый  раз  поглядел  на спутника Монигена: на его зеленый
китель  и  черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную
голову.  Он  недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по
бинтам  на  голове,  да и по за" травленному, ошеломленно-учтивому выражению
его  болезненного,  бескровного  лица,  можно  было  подумать,  что  Мониген
обращался  с  ним  довольно  круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно
наложенной  повязке  (только  подчеркивавшей  разницу  в множество поколений
между  ним  и  субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с
Монигеном  (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и
с   отвращением   на  него  взиравших,  он,  при  всей  своей  настороженной
учтивости,  казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с
опьянением,  в  которое  насильно  ввергал его Мониген. Что-то в нем было от
святого  Антония: нечто стойкое, бойцовское - застегнутый на все пуговицы, в
безукоризненных  бинтах  и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал
в  мучительных  раздумьях,  сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость
определенных  правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом
вокруг.  Тут  до  меня  дошло,  что  с  Монигеном  ведь  появился  еще один:
американец  из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал
папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.
     Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
     - Сбил его сегодня утром, - пояснил он. - Домой поеду, возьму с собой.
     - Зачем? - удивился Блэнд. - На кой он тебе сдался?
     -  Затем,  что  он  мой, - сказал Мониген. Поставил полный стакан перед
немцем. - Вот, выпей.
     -  Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, - сказал
Блэнд.  -  В  доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни
разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
     - Давай, - сказал Мониген. - Выпей.
     - Мне есть довольно, - сказал немец. - Весь день мне есть довольно.
     - Вы хотите поехать с ним в Америку? - спросил Блэнд.
     - Да. Неплохо бы. Спасибо.
     -  Ясное  дело,  неплохо  бы,  -  сказал  Мониген. - Я из тебя человека
сделаю. Пей.
     Немец  поднял  стакан,  но  только  подержал  его в руке. Лицо его было
напряженным,  протестующим,  но  с  оттенком  какой-то  отрешенности,  как у
человека,  который  переборол  себя.  В моем представлении такие лица должны
были  быть  у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему
было, конечно. Не из-за выпивки - из-за его головы.
     -  У меня в Байрёйте {3} жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел
видеть.
     - А, - сказал субадар. - Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
     -  А,  -  сказал  немец.  Быстро глянул на субадара. - So? {Так? -нем.}
Музыка?
     -  Да,  -  сказал  субадар.  -  В вашей музыке некоторым из вас удалось
прочувствовать,  ощутить,  воплотить  в  яви  истинное  братство.  А мы, все
прочие,  можем  лишь  пытаться  выглянуть  вовне  самих себя. Но в музыке мы
можем какое-то время идти с ними вместе.
     -  А потом нам приходится возвращаться, - сказал немец. - И это есть не
хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
     -  Потому  что  пока  еще  не время, - сказал субадар. - Но недалек тот
день... Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
     -  Да, - сказал немец. - Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош
для искусства; победа - не хорош.
     -  Ага, признал, что мы вас побили, - сказал Комин. Он снова был весь в
поту,  а  у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что
сказал  субадар  о  людях,  пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был
пьяный  угар:  то  алкогольное  узилище,  в  котором  люди начинают плакать,
смеяться  и  драться  -  не друг с другом, но с непереносимостью самих себя,
причем  для  пьяных  ее  оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить
их.  Раскричавшиеся,  расшумевшиеся  сверх меры, в полном неведении о грозно
насупленном  лике  разгневанной  Франции  (столики вокруг неуклонно пустели;
посетители  теперь  сгрудились  у  высокой  стойки,  за  которой, выложив на
прилавок  свое  вязанье,  сидела  хозяйка,  старуха  в  очках  со  стальными
дужками),  мы  орали  друг  на  друга,  невнятицей  коснеющих и чужестранных
языков   пытались   докричаться  каждый  из  своего  несокрушимого  узилища,
повторяя  одно  и  то  же,  но  никто никого не слушал; тем временем немец и
субадар,   ушедшие  вглубь,  потопленные  нами  и  еще  более  чужестранные,
спокойно   беседовали  о  музыке,  о  живописи  и  о  победе,  рожденной  из
поражения.  А  снаружи,  в  знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в
недоверчиво  отступающем,  не  совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в
которой  не  продохнуть  еще  от  дурмана  застарелых,  увешанных  словесной
мишурой  вожделений  и  осененных  знаменами,  закованных  в броню низменных
страстей.
     -  Ей-богу  же, ирландишка я подзаборный! - клялся Мониген. - Это - да,
и все!
     -  Ну,  а  что  толку-то?  -  отвечал  Сарторис. Его ноздри были словно
выбелены  на  фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец {4}. Он
был  в  эскадрилье  "кэмелов", которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже
участвовал  в  том  бою.  Неделю  после этого, едва вернувшись с задания, он
заправлялся  горючим,  заряжал  диски  и вылетал снова, один. Однажды кто-то
увидел,  как  он,  взобравшись  на высоту около пяти тысяч футов, кружит над
стареньким   "Ak.  W.".  Надо  полагать,  парень,  который  был  в  то  утро
напарником  его  брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или
каким-нибудь  знакам  на  фюзеляже;  во  всяком  случае таковы были действия
Сарториса,  причем  этот  "Ak.  W."  он использовал как приманку. Где он его
взял  и  кто  взялся  летать  на нем - не знаю. Но в ту неделю он сбил троих
Гансов,  укладывая  их намертво, как раз когда они пикировали на "Ak. W.", и
на  восьмой  день  больше  не  полетел.  "Наверное, он достал его", - сказал
как-то  Хьюм.  Правда,  толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал.
Однако  после  этого  выправился.  Он  и прежде много не разговаривал; летал
себе  на  задания,  а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак
по-тихому, только ноздри белеют.
     Блэнд  наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле.
Понятно,  почему  он  женщинам  нравился,  а  мужчинам  нет.  Комин, положив
скрещенные  руки  на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного
вина,  в  упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из
военной  полиции  курил  свои  худосочные  папироски,  и  под  нахлобученной
парадной  фуражкой  его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка
петлей  свисала  из  его  нагрудного  кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к
коленям,  горбом  оттопыривался  под  полой тужурки. Подальше были французы:
гражданские,  солдаты,  официант,  хозяйка,  -  сплошной толпой у стойки. Их
голоса  доносились  до  меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском
бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.
     -  Я  не  офицер,  -  говорил  Мониген.  -  Я  не  джентльмен. Я вообще
непонятно  кто.  -  На  обоих  его  плечах,  в местах, куда должны были быть
прицеплены  свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли
параллельно   над  его  левым  нагрудным  карманом,  где  должны  были  быть
"крылышки"  и  нашивка.  -  Я,  например, не понимаю. Этой проклятой войне я
отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я...
     - Откуда ты знаешь, что тебя не убили? - спросил Блэнд.
     Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.
     -  Ставь  шиллинг,  я тебя убью, - сказал Комин. - Мне не нравится твоя
рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!
     -  Ирландишка я подзаборный, - твердил свое Мониген. - Это - да, и все!
И  отец  мой  был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не
знаю.  Вообще  не  знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит.
Возможно,  их  там  потрудилось  несколько.  Так  что  ему не надо было даже
становиться  джентльменом.  Причем  ведь  так  и не пришлось! Потому-то он и
сумел  сколотить  миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было
глянуть  вверх,  на  сверкающие  в  вышине  окна,  и сказать... своими ушами
слышал:  он  ведь,  не  вынимая  трубки  изо  рта,  как выдаст, так все ваши
вонючие кишки долой - у, крохоборы, смрадные ничтожества...
     -  Так  ты  чем  хвастаешь  -  что  папаша  у  тебя  богач  или  что он
ассенизатор? - поддел его Блэнд.
     -  ...глянет  этак  туда,  наверх, и говорит мне... он так мне говорит:
"Когда  увидишь  этих  чистюль,  что у тебя в приятелях, да соберутся они со
своими  маменьками,  папеньками  и  прочими  всякими  сестричками  - ну эти,
которых  ты  в  Йеле  подцепил, - дак ты им напомни, дескать, всякий человек
раб  своего  дерьма,  а твой папаша - тот, кого они с черного хода вызывают,
чтоб  поднялся  к  ним  на  сорок  второй  этаж, на кухню - вот он-то и есть
главный царь над ними, так что..." Чего-чего? - Он посмотрел на Блэнда.
     -  Слушай,  приятель,  -  сказал  тот,  который  из  полиции.  -  Давай
заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.
     -   Погодь,  -  сказал  Мониген.  Он  все  еще  смотрел  на  Блэнда.  -
...Чего-чего?
     -  Ты чем хвастаешь - что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? -
повторил Блэнд.
     -  Ничем,  -  сказал  Мониген. - Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я
сбил  тринадцать  гансов?  Или  двумя  нашлепками,  одну из которых этот его
поганый  король,  -  тут  он  дернул подбородком в сторону Комина, - на меня
навесил?
     -  Не  смей  говорить,  что  это  мой  поганый  король, - сказал Комин,
постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.
     -  Вот!  -  сказал  Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах,
где  болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. - Вот что я
на  счет  этого  думаю.  Насчет  всей  вашей  дрянной болтологии про славу и
офицерскую  честь.  Молодой  был,  думал,  так надо. А потом ввязался, и уже
времени  не  было  перестать,  даже когда я понял, что все это не в счет. Но
теперь  кранты,  теперь  кончено.  Могу  быть  самим  собой. И кто я есть? -
ирландишка  подзаборный,  сын  переселенца,  только  и знавшего что кирку да
лопату,  пока  вся  его  молодость,  все  годы,  когда еще можно было как-то
насладиться  жизнью,  не  ухнули  до  срока  в  землю.  Сам из торфяника, из
болотной  жижи  вылез,  а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом
за  океан,  чтоб  вместе  с  ними  покрасовался  - с владельцами тех болот и
кровавого  пота,  с  которым другие из месива торф достают, и вот король его
благословил.
     -  Ланно,  я  те  сам  ставлю  шиллинг  и сам те башку оторву, - сказал
Комин.
     -  Но  зачем  ты хочешь его с собой взять? - не унимался Блэнд. Мониген
только  молча  взглянул  на  него.  Чем-то Мониген тоже напоминал распятого:
яростный  и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость
или,  вернее,  глупость,  но  чужая,  словно  он  более  чем кто-либо из нас
пропитался   этими   умолкшими   фанфарами  и  барабанным  боем  застарелого
вожделения,  постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас
от  собственного  бессилия  и  безысходного  банкротства. Блэнд полулежал на
стуле,  ноги  вытянуты,  руки  в  карманах  штанов,  холеное лицо невыносимо
спокойно.  -  Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки
подвального   кота   на  лопату  натянете  -  чтоб  воссоздал  вам  фырчанье
ватерклозетов  целого  Манхэттена,  в  музыке,  для  услажденья слуха твоего
папаши,  когда  он  переваривает вечернюю трапезу? - Мониген только взглянул
на  Блэнда  с  тем  же  самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд
чуть склонил ленивый лик в сторону немца.
     - Послушай-ка, - сказал полицейский.
     - Есть у вас жена, герр лейтенант? - спросил Блэнд.
     Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.
     -  Да,  благодарю  вас, - сказал он. Он все еще не притронулся к своему
полному  стакану,  если  не  считать  того, что стакан был у него в руке. Но
протрезвление  было  ничуть  не  ближе  к  нему,  чем  прежде, только теперь
выпитое  болью  распирало  ему  голову,  и  голова  стала  сплошным пульсом,
биением  поглощенного  им  алкоголя.  - Моя родня из мелкопоместных прусских
барон.   Нас   четыре   брата:   второй,  как  водится,  для  армии,  третий
бездельничал  в  Берлине,  младший  был  в драгунском кадетский корпус, а я,
старший,  -  в  университат.  Там  я  учился.  Было такое время. Было такое,
словно  мы,  юноши  тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть
очевидцами  эпоха,  словно  женщина, чреватой новым, высоким предназначением
человека  и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и
ошибок   человечества   будет  сметен  прочь  ради  новой  раса,  который  в
героической  простоте  былых  времен  ступит  на  небывалый, новый землю. Ви
понимает,  о  каком  времени  я  говорю,  нет? Когда глаза сверкают, а кровь
бежит  быстрее. - Он окинул взглядом наши лица. - Нет? Ну, в Америке, может,
и  нет.  Америка  есть  новый;  в  новом доме мусор не есть так много, как в
старом.  -  Пару  секунд  он  со  спокойным, серьезным лицом смотрел на свой
стакан.  -  Я  возвращаюсь  домой;  я  говорю  своему отьец: в университат я
узнал,  что  так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить.
Он  говорит  о  Германии,  стране  отцов;  я говорю ему: да, это так, so. Ты
говоришь  -  страна  отцов;  я  - страна братьев; я говорю, слово отьец есть
пережиток  варварства  и  будет  первым  сметено  прочь: это есть символ той
иерархии,   которая   запятнала   историю   человечества   несправедливостью
произвола вместо морали, силы вместо любви.
     Из  Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю:
барон  из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце,
где  мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом;
я  говорю,  Франц  пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит,
ну,  ты  ведь  можешь,  ты  должен,  это  для  Германии. Тогда я говорю, для
Германии,  значит,  жена  моя  будет  баронесс?  И как перед трибуналом я им
говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.
     На  том  и  решили.  Тот,  который из Берлина, должен стать барон. Он и
Франц  близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может
есть  из  одного  котелка с нашим кайзер - ему не надо быть барон. И вот я в
Байрёйте  с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни
одного  письма,  пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот
брат  из  Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В
1912  году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц
в результате все-таки барон.
     Потом  война.  Но  я  в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы
думаем,  это  не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый
разгар,  отечеству  для  его  честь  нужны  мы,  студенты, но когда мы стали
нужны,  отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было
поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот...
     -  Зачем же вы тогда пошли? - сказал Блэнд. - Женщины заставили? Может,
тухлыми яйцами закидали, а?
     Немец поглядел на Блэнда.
     -  Я  есть  немец;  это  выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не
кайзер.  -  Затем,  хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. -
Германия  была  прежде,  чем  были  барон,  -  сказал он. - И после она тоже
будет.
     - Даже после этого?
     -  Тем  более.  Тогда это был честь, доблесть - слово из пустой воздух.
Теперь... как это вы говорите?
     -   Нация   попирает   свои   знамена,  -  сказал  субадар.  -  Человек
перебарывает себя.
     - Или женщина, ребенка рождающий, - сказал немец.
     -  Из  вожделения,  из  родовых  мук,  -  сказал  субадар,  - из боли -
утверждение, божественность: истина.
     Американец  из  военной  полиции  опять  свертывал  себе  папироску. За
субадаром  он  следил  изучающе,  холодно,  с выражением сдерживаемой злобы.
Лизнул свою папироску и покосился на меня.
     -  Пока я не попал в эту чертову страну, - сказал он, - я думал, нигеры
-  они  нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что.
Кто он такой - заклинатель змей?
     - Именно, - сказал я. - Заклинатель змей.
     -  Тогда  пускай  вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову.
Мне  надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. - Когда
я  обернулся,  трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом
выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:
     -  Из  газет  я  узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и
как  тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был,
круглоголовым  постреленком,  теперь  ас  с  Железным крестом, полученным из
руки  самого  кайзера.  Потом  приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет
погиб  -  его  сбил  этот  ваш  Бишоп...{5} - он слегка поклонился Комину, -
человек,  конечно,  достойнейший.  Так  что  теперь  я  сам кадет. Так есть,
словно  я  знаю.  Так  есть,  словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы
стать  авиатор,  и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам
себе  я  каждый вечер говорю: "Ты вернулся, ты вернулся", я знаю, что это не
будет хорош.
     Вот,  а  потом  кайзер  бежать.  Тогда  я прослышал, что Франц теперь в
Берлине;  я  поверил,  что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни,
поскольку   теперь   стало  ясно:  осталось  недолго,  а  Франц  в  Берлине,
безопасность, от фронта далек.
     -  А  потом  наступил  нынче  утро.  Приходит  письмо,  почерк  матери,
которого  я  не  видел  уже  семь  лет, и на конверте величать меня "барон".
Франц  убит  немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице
в  Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все
забывать   ошен   быстро,   поскольку  для  них  нет  реальность  -  истина,
справедливость,  -  нет  ничего,  что  нельзя  было бы обнять в руки, что не
могло  бы  умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию
жены  и  сына,  которого  я  еще  не видел, уничтожаю жетон с личным номер и
срываю знаки различия с кителя... - Рука его метнулась к воротнику.
     -  Вы  хотите  сказать,  -  проговорил  Блэнд,  -  что  возвращаться не
собирались?  Почему  же  не  воспользовались тогда пистолетом - сохранили бы
своему правительству аэроплан?
     -  Самоубийство  есть только для тела, - сказал немец. - Тело ничего не
решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.
     -  Это  всего лишь комната в гостинице, - вставил субадар. - Всего лишь
объем, в котором мы какое-то время укрываемся.
     - Уборная, - сказал Блэнд. - Сортир.
     Полицейский  встал.  Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на
немца.
     - Ага, признал, что мы вас побили, - сказал он.
     -  Да,  -  сказал немец. - Наше время пришло первый, потому что мы были
больны  тяжелее  всех.  Следующий  черед  придет  вашей  Англии. И тогда она
поправится тоже.
     -  Не  смей  говорить  "моей  Англии",  -  сказал  Комин.  - Моя страна
Ирландия.  -  Он повернулся к Монигену. - Ты сказал "мой поганый король". Не
смей  говорить  "мой  поганый  король". В Ирландии нет королей с тех времен,
когда правил Ур Нил {6}, благослови Господь его рыжую волосатую задницу.
     Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.
     - Вот видите! - сказал он, ни к кому не обращаясь.
     - Победивший теряет то, что обретает побежденный, - сказал субадар.
     - И что теперь будете делать? - спросил Блэнд.
     Немец  не  ответил.  Сидел,  словно аршин проглотив - лицо болезненное,
повязка безупречна.
     -  А  вы что будете делать? - спросил Блэнда субадар. - Все мы - что мы
будем  делать?  Сегодня  все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы
этого еще не понимаем.
     Все  посмотрели  на  субадара:  Комин,  выкатив  налитые  кровью свиные
глазки,  Сарторис,  белея  своими  ноздрями,  откинувшийся  на стуле Блэнд -
вялый,  невыносимый,  чем-то  напоминающий  избалованную  дамочку. За плечом
немца стоял тот, из военной полиции.
     - Похоже, вас это здорово заело, - сказал Блэнд.
     - Вы что - не верите? - сказал субадар. - Подождите. Поймете сами.
     -  Ждать?  - вскинулся Блэнд. - Думаю, в последние три года у меня не с
чего  было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А
что до того было, не помню. Разве что тогда.
     -  Ну  так,  значит,  и  ждать не придется, - сказал субадар. - Ничего,
поймете.  - Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. - Те, кто уже четвертый
год  там  в  земле  гниют,  - взмах коротенькой, толстой руки, - нет, они не
мертвее нас.
     Снова полицейский тронул немца за плечо.
     -  К чертовой матери, - сказал он. - Давай-ка двигаться, старина. - Тот
обернулся,  и  мы  все  поглядели  на  двоих  французов, офицера и сержанта,
стоявших  у  нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки
вдруг  обнаружили,  что  их  траектории  совпали,  и уже не нужна больше эта
бесцельная   дерготня,  да  и  вообще  никаких  движений  больше  не  нужно.
Откуда-то  из  глубины,  куда  не доставал алкоголь, во мне начал всплывать,
подниматься  к  горлу  твердый,  жаркий  шар,  как  в бою, когда знаешь, что
вот-вот  что-то  случится,  и  наступает  миг, когда думаешь: "Вот. Вот оно,
теперь  все  за  борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот". В общем,
это даже довольно приятно.
     -  Мосье,  почему  здесь этот? - сказал офицер. Мониген глянул на него,
дернулся  вместе  со  стулом  назад  и  вбок и завис с опорой на напряженные
мышцы  бедер,  словно  это ступни, и на разложенные по столу локти. - Почему
допускаете неприятность для Франции - а, мосье?
     Кто-то  успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из
военной  полиции,  он  оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи,
не давая окончательно подняться.
     -  А-а-а-дну  минутку,  -  повторял  полицейский, - а-аа-дну минутку. -
Прилипшая  к  верхней  губе  папироска  подпрыгивала  в  такт  его словам, а
повязка  на  рукаве  выпятилась на всеобщее обозрение. - Тебе-то какое дело,
лягушатник? - сказал он.
     Позади  офицера  с  сержантом  сгрудились другие французы и та старуха.
Она  все  пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. - Это мой пленный,
-  сказал  полицейский.  -  Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там
будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?
     - По какому праву, мосье? - осведомился офицер.
     Он  был  долговязым,  с  худым,  трагическим  лицом. В тот момент я еще
заметил,  что  один  глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток
лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.
     Полицейский  глянул  на  свою  повязку,  затем  перевел взгляд опять на
офицера  и  похлопал  по  пистолету,  который  теперь  болтался внизу, у его
бедра.
     -  Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну.
Приведу  его  в  ваш  поганый  сенат  и  президента  ему  еще  стул уступить
заставлю,  а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя
соплю.
     -  А-а,  -  сказал  офицер.  -  Янки! Сбесился, собака. - Он сказал это
сквозь  зубы:  "сссбака",  и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном
лице,  вид  которого  сам  по  себе  стоил  любого  оскорбления. Позади него
хозяйка принялась выкрикивать по-французски:
     -  Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки - все,
все!  Я  тебе  покажу!  Специально  сберегла их на этот день. Восемь месяцев
после  бомбардимана  хранила  в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки,
блюдца,  стаканы,  все,  чем  за тридцать лет обзавелась, все побили, побили
одним  махом!  А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь
перед клиентами стыдно, им-то ведь...
     В  терпении  есть  некая  точка,  вершина,  дальше которой некуда. Даже
алкоголю  туда  не  добраться.  С  нее и начинается разгул толпы, с момента,
когда   само   изнуряющее   однообразие  становится  непереносимым.  Мониген
вскочил,  полицейский  пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно
все  разом  полетело  за  борт,  и  мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения
встали  лицом  к  лицу  с тем призраком, вида которого чурались четыре года,
пеленали  его  уборами  из  высоких  слов,  тогда как он, увертливый, всегда
наготове,  тут  же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон
знамен.  Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и
перехватил  его.  Я  видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в
подбородок,  пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы
толпе,  и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь
за  свой  пистолет.  Я  видел,  как трое солдат-французов повисли на спине у
Монигена  и  как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на
офицера  сзади.  Комин  исчез;  через проделанную им брешь в толпе вынырнула
хозяйка,  продолжая  вопить.  Двое  мужчин  удерживали  ее,  но  она рвалась
вперед, норовя плюнуть в немца.
     -  Бош!  Бош!  -  вопила  она,  плюясь  и захлебываясь слюной, а седые,
растрепавшиеся  космы  заслоняли  ее  лицо;  она  повернулась, и полновесный
плевок  полетел  в  меня.  -  И ты! - выкрикнула она. - И ты туда же! Англию
небось  не  разорили!  Ты  тоже  пришел  поглодать  косточки Франции. Шакал!
Стервятник!  Животное!  Побили,  побили!  Все!  Все!  Все! - А где-то внизу,
неприкасаемые  и  неприкосновенные,  настороженно-собранные  и внимательные,
сидели  немец и субадар - немец со своим отмеченным печатью духа болезненным
лицом  и  субадар,  спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах,
словно ветхозаветные пророки.
     Продолжалось  это  недолго.  Впрочем,  времени  не  существовало.  Или,
вернее,  время  существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности
-  не  на  самой  поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе,
отъединяющей  новое  от  старого:  старое,  где мы остались живы, от нового,
где,  по  словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок,
мельтешенье  синих  обшлагов,  кулаков,  черных  от  въевшейся в них грязи и
копоти,  и  лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать - этакая
оцепенелая  гримаса беззвучного крика, - я снова увидел Комина. Он вплыл как
тяжелый  дредноут,  перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у
него  был  престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной
полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.


     На  улице  было  холодно,  причем  так,  что  холод  пронизывал одежду,
проникал  в  расширенные  алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям
скелета.  Рыночная  площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И
тишина  стояла  такая,  что  мне  было  явственно слышно журчанье слабенькой
струйки  в  питьевом  фонтанчике.  Откуда-то  доносился  шум,  тоже  сочился
издали,  словно  с  набрякших,  низко  нависших  небес: ликующие крики; едва
слышные,  они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с
любыми  криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь
них  прорывались  звуки  оркестра.  В  тени  у  самой  стены Мониген и Комин
пытались  поставить  немца  на ноги. Он был без сознания; эта их троица была
бы  невидима,  если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна,
если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.
     -  Ни  в  коем  случае  не  надо было французам и англичанам вступать в
альянс,  -  сказал  субадар.  Он  говорил легко, без напряжения; его не было
видно,  и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне
всякого  соответствия  с  размерами  говорившего.  Разные  народы  не должны
объединенными  силами  воевать  за  одно  и  то  же.  Пусть  каждый воюет за
что-нибудь  свое  -  чтоб  цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый
был  себе  хозяин.  -  Мимо  прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь
возвращался,   осторожно   неся  перед  собой  перевернутую  околышем  вверх
раздувшуюся  фуражку.  В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с
нее  капает  вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и
слился   с   темным   сгущением  теней,  из  которого  неумолчно  доносилась
равнодушная  ругань  Монигена. - И каждый в рамках своих исконных обычаев, -
продолжал  субадар.  -  Взять  мой  народ. Англичане дали им винтовки. А они
приходят  ко  мне  и говорят: "Это копье коротковато и тяжеловато; как воину
копьем  такой  длины  и веса поразить быстроногого врага?" Дали им мундиры с
пуговицами,  чтобы  держать  их  застегнутыми;  ладно,  а я как-то раз целую
траншею  прошел,  они сидят там - закоченели, скрючились - по уши закутанные
в  одеяла,  в  пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода
сизые;  откинул я на ком-то из них одеяло - глядь, сидят мои страстотерпцы в
одном исподнем.
     Порой  английские  командиры говорят им: "Идите туда, сделайте то" - не
шелохнутся.  А  потом  вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи
сорвался,  выскочили  из  укрытия  да  прямо через воронку лавиной, и меня с
собой  потащили  и командира. Захватили окопы без единого выстрела - то есть
те,  кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в
каком-то  изломе  передовой  линии  противника, и целой бригаде пришлось нас
оттуда  вызволять.  "Вы  почему  не стреляли? - командир спрашивает. - Вы же
дали  им  щелкать  себя  как  фазанов".  Они на него и не смотрят. Как дети:
стоят,  между  собой  что-то  бормочут,  этакие  живчики,  и  ни  досады, ни
сожаления.  Я  говорю  их  старшему:  "О Дас, у вас винтовки были заряжены?"
Стоят  как  дети, робеют, но без тени сожаления. "О сын многих царей", - Дас
говорит.  Я  ему:  "Доложи  сагибу по всей истине твоего знания!" А он: "Они
были не заряжены, сагиб".
     Снова  донеслось  буханье  оркестра;  издали оно только глухо сотрясало
густой  воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес:
"Ну вот. Получше теперь?"
     -  Это  исс моей голова, - сказал немец. Их голоса были так равнодушны,
словно они обсуждали цвет обоев.
     Мониген снова выругался.
     - Пойду обратно. Ей-богу, я им...
     - Нет, нет, - сказал немец. - Я не буду позволить.
     Вы уже неукоснительный дали слово...
     Мы  постояли  в  тени  под стеной и выпили. Это была последняя бутылка.
Она опустела, и Комин разбил ее о стену.
     - И куда теперь? - сказал Блэнд.
     К  девочкам,  -  сказал  Комин.  -  Хотите глянуть, как Комин из страны
Ирландии  шурует  среди  золотистых  кос,  рыщет  будто  гончая среди тучной
пшеницы?
     Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.
     - Ты уверен, что с тобой все в порядке? - спросил Мониген.
     - Благодарю, - сказал немец. - Мне уже хорош.
     - Тогда пошли, - сказал Комин.
     - Вы что, и его с собой потащите? - изумился Блэнд.
     - Да, - сказал Мониген. - А что тут такого?
     - Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.
     - А почему бы мне не дать тебе в морду? - сказал Мониген.
     - Дело ваше, - отозвался Блэнд.
     -  Пошли,  -  сказал  Комин.  - Какой дурак станет драться, когда можно
прогибаться?   Все   люди  братья,  а  все  их  жены  сестры.  А  ну  пошли,
гусары-полуночники.
     -  Послушайте,  -  обратился  Блэнд  к немцу, - вы действительно хотите
идти  с ними? - Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно,
казалось, что это двое раненых среди пятерых" привидений.
     -  Подержи-ка  его  минутку, - сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду.
Смачно  послал его. - Мне, кстати, больше нравится драться, - добавил он все
тем же равнодушным тоном. - Даже если меня побьют.
     -  Не  надо,  -  сказал  немец.  - Опять я не буду позволить. - Мониген
замер;  меньше  фута  было  между  ним  и  Блэндом.  -  Я имеет жена и сын в
Байрёйте,  -  сказал  немец.  Это  он  говорил уже мне. Он тщательно, дважды
задиктовал мне адрес.
     - Напишу, ладно, - сказал я. - Что мне ей сообщить?
     - Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.
     - Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.
     - Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.
     Комин  и  Мониген  снова  положили его руки себе на плечи, встав по обе
стороны  немца.  Они  развернулись  и побрели прочь, почти неся его на себе.
Один раз Комин оглянулся.
     - Мир вам, - сказал он.
     -  И  вам  также,  -  откликнулся  субадар.  Они  двинулись  дальше. Мы
наблюдали,  как  они  мало-помалу  превращаются  в  единый  силуэт  на  фоне
освещенного  входа  в  аллею.  Там  еще была арка; бледные, холодные отсветы
слабенького  фонаря  падали  на  нее и на прилегающие стены, так что все это
казалось  некими  вратами,  и  они  входили  в  эти  врата,  с  двух  сторон
поддерживая немца.
     -  Что  они  там  будут  с  ним  делать? - проговорил Блэнд. - В уголке
где-нибудь  прислонят  и  выключат свет? Или, может, во французских борделях
еще и дополнительная раскладушка прилагается?
     - Твое-то какое собачье дело? - оборвал его я.
     Глухо  донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня
передергивало  от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я
слышу, как у меня поскрипывают позвонки.
     -  Тому  уже  семь  лет, как я в здешнем климате, - сказал субадар. - А
все-таки  не  люблю  холод.  -  Его  голос был глубок, спокоен, словно в его
обладателе  все  шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел
такой:  "Дадим-ка  ему  какое-нибудь  средство  нести в мир свои суждения. -
Зачем?  Кто  будет  его  суждения слушать? - А сам он и будет. Так пусть ему
будет получше слышно".
     - Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? - поинтересовался Блэнд.
     - А-а! - сказал субадар. - Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.
     -   И   вы  предпочли  убраться  вовсе,  чтобы  на  ваше  место  пришли
иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?
     -  Устранившись,  я  развязал  узел, который завязывался в течение двух
тысячелетий. Все-таки кое-что, а?
     Мы  тряслись  от  холода.  Холод  теперь  стал  и  оркестром,  и ритмом
выкриков,  но  под  его  ледяными  руками  трясся  костяк,  а  не барабанные
перепонки.
     -  Что  ж,  - сказал Блэнд, - наверное, английское правительство делает
для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.
     Субадар легонько коснулся груди Блэнда:
     -  Друг  мой,  вы  очень  умны.  Это  счастье для Англии, что остальные
англичане не столь умны.
     - Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?
     Субадар  махнул  коротенькой,  толстой  рукой в сторону пустой арки, за
которой исчезли Комин, немец и Мониген.
     - Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь - ничто.
     -  Считайте  как  вам  угодно,  -  сказал  Блэнд. - Но мне, ей-богу, не
хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.
     -  Вы  спасли  то,  что  уже убито, - безмятежно сказал субадар. - Сами
увидите.
     -  Я  спас  свое  предназначение,  - сказал Блэнд. - Ни вы, ни кто-либо
другой не знает, в чем оно состоит.
     -  А  в  чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы
быть  убитым?  С  этим  вашему  поколению крупно не повезло. Не повезло, что
большую  часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом
и было ваше предназначение.
     Издалека  донеслись  выкрики  и  снова  оркестр, медное глухое буханье,
такое  же,  как  эти  голоса,  сиротливо  веселое,  надрывное, но в основном
сиротливое.   Арка   в   холодном  сиянии  фонаря  была  пуста  -  молчаливо
разверстая,  бездонная,  словно  врата  в  иной  город, в иной мир. Сарторис
вдруг  пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее
руками; его вырвало.
     -  Черт,  -  сказал  Блэнд.  -  Выпить охота. - Он повернулся ко мне. -
Твоя-то где бутылка?
     - Вся вышла.
     - Куда это она вышла? У тебя ж было две.
     - Ну, а теперь ни одной. Пей воду.
     - Воду? - оскорбился Блэнд. - Какой кретин будет пить воду?
     Тут  снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно
реальный  и  нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: "Вот. Теперь все за
борт".
     - Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! - сказал я.
     Блэнд смотрел мимо меня.
     -  Второй  раз,  -  сказал он равнодушным, отстраненным тоном. - Второй
раз  за  час.  Что  называется,  дожились,  а?  -  Он  повернулся и побрел к
фонтанчику.
     Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.
     Ритм  оркестра,  смешиваясь  с  тряской  озноба,  волнами поднимался по
позвоночнику.
     - Который час? - спросил я.
     Сарторис поглядел на запястье.
     - Двенадцатый.
     - Да сейчас уже за полночь, - сказал я. - Не может быть.
     - Говорю, двенадцатый, - сказал Сарторис.
     Блэнд  наклонился  над  фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы
подошли,  он  уже  выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было
подумал,  уж  не  сунул ли он всю голову под струю - по самые-то глаза он не
мог  облиться,  но  тут  я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и
плакал горестно, но беззвучно.
     - Бедная моя жена, - сказал он. - Маленькая моя бедняжка.




                            (А. Долинин)



     Впервые  -  в  четвертом  выпуске  литературного  ежегодника  "American
Caravan"   (1930).  Название  представляет  собой  часть  девиза  британской
военной  авиации:  "Per  ardua  ad  astra"  ("Через трудности - к звездам" -
лат.).  Тематически  рассказ связан с романом "Сарторис", где упоминаются те
же  события  и  действующие  лица.  От лица Монигена ведется повествование в
рассказе "Честь".

     {1}.  Субадар  -  офицерский  чин  в индийской армии, соответствовавший
званию  капитана.  В  состав  вооруженных  сил  Британской  Индии,  наряду с
регулярными  частями  английской  армии,  входили и так называемые "туземные
войска",   в   которых  служили  солдаты-индийцы,  а  командный  состав  был
смешанным.  Во  время  Первой  мировой войны они принимали участие в боях на
территории   Франции   вместе   с   англичанами,   но   формально  считались
самостоятельными.

     {2}.  ...  он был родсовским стипендиатом... - Имеется в виду стипендия
для  студентов  из США, стран Британского Содружества и Южной Африки, дающая
право   учиться   в  Оксфордском  университете.  Фонд  учрежден  в  1902  г.
английским политическим деятелем Сесилом Родсом (1853-1902).

     {3}.  Байрёйт - город в Баварии, где похоронен Р. Вагнер. Еще при жизни
композитора  здесь  был  открыт  оперный  театр,  построенный специально для
постановок  его  музыкальных  драм.  С  1882  г.  в  нем проводятся всемирно
известные ежегодные вагнеровские фестивали.

     {4}.  В  июле  погиб  его  брат-близнец.  - Обстоятельства гибели Джона
Сарториса изложены в рассказе несколько иначе, чем в романе "Сарторис".

     {5}.  Бишоп  Уильям  Эверли  (1894-1956)  - прославленный ас британской
авиации,  канадец  по происхождению. За годы Первой мировой войны участвовал
в 170 воздушных боях и сбил 72 самолета противника.

     {6}.  Ур  Нил.  -  Герой Фолкнера, очевидно, не в ладах с историей, так
как  в Ирландии никогда не было короля с таким именем. По-видимому, он имеет
в  виду  династию,  основанную  в  начале  V  в.  ирландским королем Нийлом,
потомков которого называли Уи Нил.

Популярность: 7, Last-modified: Wed, 26 May 2004 17:38:24 GmT