---------------------------------------------------------------------
     Книга: Роже Мартен дю Гар. "Семья Тибо". Том 2
     Перевод с французского Н.Жарковой, Инн.Оксенова, Н.Рыковой
     Издательство "Правда", Москва, 1987
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 8 марта 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------


     {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.


     Роман-эпопея  классика  французской  литературы  Роже  Мартен  дю  Гара
посвящен эпохе великой смены двух миров,  связанной с  войнами и  революцией
(XIX -  начало XX  века).  На  примере судьбы каждого члена семьи Тибо автор
вскрывает сущность человека и  показывает жизнь в  ее  наивысшем выражении -
жизнь как творчество и человека как творца.





                          Перевод Н.Жарковой

     I. Шаль, секретарь г-на Тибо, у постели патрона. Напуганный быстрым
        развитием болезни, он просит не забыть его в завещании
     II. Господин Тибо, решивший было, что дни его сочтены,
         но успокоенный Антуаном, разыгрывает сцену назидательной кончины
     III. Торжественное прощание с мадемуазель де Вез и прислугой
     IV. Антуан нападает на след своего брата Жака с помощью г-на Жаликура,
         который вручает ему новеллу "Сестренка", написанную Жаком и
         опубликованную в одном заграничном журнале
     V. После чтения "Сестренки" Антуан начинает догадываться
        о причинах бегства Жака
     VI. Получив швейцарский адрес Жака, Антуан решает сам
         отправиться на его розыски
     VII. Встреча братьев
     VIII. Завтрак. Разговор Жака с Ренером
     IX. Кое-какие сведения о жизни Жака за последние три года.
         Приход Ванхеде
     X. Жак рассказывает брату о том, как накануне бегства
        провел вечер у Жаликура
     XI. Появление Софии
     XII. Отъезд из Лозанны. Полупризнание Жака


                          Перевод Н.Жарковой

     I. Господин Тибо перед лицом смерти
     II Аббат Векар примиряет умирающего с его участью
     III. Возвращение сыновей
     IV. Ванна
     V. Приезд Жиз
     VI. Конец
     VII. Труп
     VIII. Назавтра после кончины. Визиты соболезнования доктора Эке,
           маленького Робера, Шаля, Анны де Батенкур
     IX. Жак в комнате Жиз
     X. Посмертные бумаги г-на Тибо
     XI. Жиз в комнате Жака
     XII. Похороны
     XIII. Паломничество Жака в Круи
     XIV. Разговор Антуана с аббатом Векаром
          на обратном пути с кладбища: глухая стена

                       ЛЕТО 1914 ГОДА (гл. I-XXXIX)
                    Перевод Инн.Оксенова (гл. I-XXIV),
                        Н.Рыковой (гл. XXV-XXXIX)

     I. Воскресенье 28 июня 1914 г. - Женева.
        Жак позирует в  мастерской Патерсона
     II. Воскресенье 28 июня. - Жак и Ванхеде в отеле "Глобус"
     III. Воскресенье 28 июня. - Жак у Мейнестреля
     IV. Воскресенье 28 июня. - Космополитический кружок революционеров,
         к которому примыкает Жак
     V. Воскресенье 28 июня. - Собрание в "Локале"
     VI. Продолжение
     VII. Продолжение
     VIII. Воскресенье 28 июня. - Прогулка Жака, Мейнестреля и Митгерга.
           Спор о революционном насилии
     IX. Продолжение. - Сообщение о террористическом акте в Сараеве
     X. Воскресенье 12 июля. - Собрание на квартире у Мейнестреля.
        Австриец Бем и приехавший из Вены Жак дают характеристику
        политического положения в Европе
     XI. Продолжение
     XII. Воскресенье 12 июля. -
          Реакция Мейнестреля и Альфреды на весть об угрозе войны
     XIII. Воскресенье 19 июля. - День Анны де Батенкур
     XIV. Воскресенье 19 июля. - Жак приходит к брату;
          Антуан показывает ему свой перестроенный дом
     XV. Воскресенье 19 июля. - Разговор братьев о внешней политике
     XVI. Воскресенье 19 июля. - Жак обедает у брата;
          семейная беседа за столом
     XVII. Воскресенье 19 июля. - Различные позиции Жака и Антуана
           в социальном вопросе. Неожиданное появление Женни де Фонтанен
     XVIII. Воскресенье 19 июля. - Антуан и Жак едут с Женни в гостиницу,
            где Жером де Фонтанен пытался застрелиться
     XIX. Воскресенье 19 июля. - Жак поздно вечером. Политические новости
     XX. Воскресенье 19 июля. - Антуан и г-жа де Фонтанен ночью в клинике
     XXI. Воскресенье 19 июля. - Г-жа де Фонтанен у постели Жерома
     XXII. Воскресенье 19 июля. - Размышления Антуана о разговоре с братом
     XXIII. Воскресенье 19 июля. -
            Антуан по просьбе г-жи де Фонтанен едет за пастором Грегори
     XXIV. Понедельник 20 июля. - Жак проводит день в Париже.
           Перед отъездом в Женеву он видится в клинике с Даниэлем
     XXV. Понедельник 20 июля. - Антуан и Анна обедают в окрестностях Парижа
     XXVI. Вторник 21 июля. - Возвращение Жака в Женеву
     XXVII. Среда 22 июля. - Жак выполняет задание в Антверпене
     XXVIII. Четверг 23 и пятница 24 июля. - Возвращение Жака в Париж
     XXIX. Пятница 24 июля. - Размышления г-жи де Фонтанен у гроба Жерома
     XXX. Пятница 24 июля. -
          Женни днем в пустой квартире на улице Обсерватории
     XXXI. Пятница 24 июля. -
           Жак навещает Даниэля, который ведет его в свою мастерскую
     XXXII. Пятница 24 июля. - Жак проводит вечер в "Юманите"; мрачные слухи
     XXXIII. Суббота 25 июля. -
             Г-жа  де  Фонтанен и  Даниэль  проводят последнее утро в клинике
     XXXIV. Суббота 25 июля. -
            Жак  присутствует на  похоронах Жерома де Фонтанена
     XXXV. Суббота 25 июля. -
           Жак завтракает у своего брата; Антуан и его сотрудники
     XXXVI. Суббота 25 июля. - Жак на Восточном вокзале провожает Даниэля
     XXXVII. Суббота 25 июля. - Жак преследует Женни
     XXXVIII. Суббота 25 июля. -
              Жак и Женни вечером в сквере у церкви св. Венсан де Поля
     XXXIX. Воскресенье 26 июля. - Утро Жака. Политические новости:
            разрыв дипломатических отношений между Австрией и Сербией










     - Ответьте:  нет, - отрезал г-н Тибо, не открывая глаз. Он кашлянул: от
этого  сухого  покашливания,  называвшегося  его  "астмой",  чуть  дернулась
голова, глубоко ушедшая в подушки.
     Хотя шел уже третий час,  г-н Шаль,  притулившийся у оконной ниши перед
складным столиком, еще не кончил разбирать утреннюю почту.
     Сегодня г-н  Тибо не мог принять своего секретаря в обычное время,  так
как   единственная  почка   почти   совсем  отказывалась  работать  и   боли
продержались все утро;  наконец в полдень сестра Селина решилась сделать ему
укол, и под первым попавшимся предлогом впрыснула ему то самое успокаивающее
средство,  которое обычно приберегали на ночь.  Боли почти сразу утихли,  но
г-н Тибо,  уже наполовину утративший представление о времени,  сердился, что
ему  пришлось  ждать  возвращения замешкавшегося с  завтраком Шаля  и  таким
образом разборка утренней почты задерживается.
     - Дальше что? - спросил он.
     Сначала Шаль пробежал письмо глазами.
     - Обри (Феллисьен) унтер-офицер, зуав{3}... просит место надсмотрщика в
исправительной колонии в Круи.
     - "Исправительная"? Почему уж прямо не "тюрьма"? В корзину. Дальше?
     - Что,  что?  Почему не тюрьма? - полушепотом повторил Шаль. Но даже не
попытавшись понять  это  замечание,  поправил  очки  и  поспешно  распечатал
следующий конверт.
     - Пресвитер  Вильнев-Жубена...  глубочайшая  признательность...  весьма
благодарны за вашего питомца... Словом, не интересно.
     - Как это не интересно? Читайте, господин Шаль!
     - "Господин Учредитель,  в  качестве лица,  облеченного высоким  саном,
пользуюсь случаем выполнить приятный долг.  Моя  прихожанка,  госпожа Бэлье,
поручила мне выразить Вам свою глубочайшую признательность...
     - Громче! - скомандовал г-н Тибо.
     - ...свою глубочайшую признательность за  благотворное действие,  какое
оказали методы,  принятые в Круи,  на нрав юного Алексиса.  Когда Вы, четыре
года назад с  присущей Вам  добротой согласились принять Алексиса в  колонию
Оскара  Тибо,  мы,  увы,  не  возлагали особых  надежд на  исправление этого
несчастного мальчика  и,  принимая  во  внимание  его  порочные  склонности,
непозволительное поведение,  а  также  врожденную жестокость,  ждали  самого
худшего. Но за эти три года Вы совершили истинное чудо. Вот уже скоро девять
месяцев,  как наш Алексис возвратился под отчий кров.  Его матушка,  сестры,
соседи,  да и  я  сам,  равно как г-н  Бино (Жюль),  плотник,  у которого он
состоит  в  подмастерьях,   все  мы  не  нахвалимся  кротостью  юноши,   его
трудолюбием,  тем  рвением,  с  каким  выполняет он  церковные обряды.  Молю
господа нашего,  дабы он споспешествовал успеху и  не оставил милостью своей
заведение Ваше,  где достигается столь удивительное нравственное обновление,
и  свидетельствую свое  глубочайшее уважение  господину Учредителю,  в  лице
коего возродился дух милосердия и  бескорыстия,  достойный святого Венсан де
Поля{4}.
                                               Ж.Рюмель, священнослужитель".

     Господин Тибо по-прежнему лежал с закрытыми глазами, только бородка его
нервически дернулась:  болезнь  сломила  старика,  и  он  легко  приходил  в
состояние умиления.
     - Прекрасное письмо,  господин Шаль,  - проговорил он, поборов минутную
взволнованность.  -  Как, по-вашему, не предать ли его гласности, поместив В
"Бюллетене" в будущем году?  Пожалуйста, напомните мне об этом в свое время.
Дальше?
     - Министерство внутренних дел. Управление исправительными заведениями.
     - Так, так...
     - Да    нет,    это    просто   отпечатанный   проспект,    формуляр...
Разглагольствования.
     Сестра Селина приоткрыла дверь. Г-н Тибо буркнул:
     - Дайте нам кончить.
     Сестра промолчала в ответ.  Только подбросила полено в камин; в комнате
больного  она  постоянно поддерживала огонь,  чтобы  перебить  специфический
запах,  который с брезгливой гримасой называла про себя "больничным душком",
и удалилась.
     - Дальше, господин Шаль!
     - Французская Академия. Заседание двадцать седьмого...
     - Громче. А дальше?
     - Главный  комитет  приходских  благотворительных  заведений.   Ноябрь,
заседание двадцать третьего и тридцатого. Декабрь...
     - Пошлите записку аббату Бофремону и извинитесь,  что двадцать третьего
я  не мог присутствовать...  А также и тридцатого...  -  добавил он не очень
уверенно. - Декабрьскую дату занесите в календарь... Дальше?
     - Все,  господин Тибо.  Остальное так,  мелочь...  Пожертвование в фонд
приходского  попечительства...   Визитные  карточки...   За  вчерашний  день
расписались в книге визитеров: преподобный отец Нюссэ. Господин Людовик Руа,
секретарь  журнала  "Ревю  де  Де  Монд".  Генерал  Кериган...  Нынче  утром
вице-председатель сената  присылал  справиться  о  вашем  здоровье...  Потом
циркуляры... Церковная благотворительность... Газеты...

     Дверь  распахнула чья-то  властная  рука.  На  пороге  появилась сестра
Селина, она несла в тазике горячую припарку.
     Господин Шаль,  скромно  потупив глаза,  вышел  на  цыпочках,  стараясь
ступать как можно осторожнее, чтобы не скрипнули ботинки.
     Монахиня уже  откинула одеяло.  Последние два дня она неизвестно почему
пристрастилась к этим припаркам.  И в самом деле они ослабляли боль,  однако
не  производили на  вяло функционирующие органы того действия,  на какое она
рассчитывала.  Более того, пришлось снова прибегать к помощи зонда, хотя г-н
Тибо питал к этой процедуре неодолимое отвращение.
     После зондажа больному стало полегче. Но все эти манипуляции совсем его
доконали.  Пробило половину четвертого.  Конец дня не  сулил ничего доброго.
Начинало слабеть действие морфия.  До  промывания,  которое делали  только в
пять,  оставалось еще  больше  часа.  Желая  развлечь больного,  монахиня по
собственному почину кликнула г-на Шаля.
     Господин Шаль, до смешного маленький, скромно проследовал в свой уголок
к оконной нише.
     Его  одолевали заботы.  Только  что  в  коридоре  он  встретил толстуху
Клотильду,  и  она шепнула ему на  ухо:  "А  уж  как наш хозяин за последнюю
неделю изменился,  ужас!"  И  так как Шаль испуганно уставился на  нее,  она
пояснила,  положив свою  здоровенную лапищу  ему  на  плечо:  "Поверьте мне,
господин Шаль, от этой хвори пощады ждать не приходится!"
     Господин Тибо не шевелился,  дышал он с  присвистом и  чуть постанывал,
скорее по привычке,  потому что боли еще его не мучили:  лежа неподвижно, он
даже испытывал приятную расслабленность. Тем не менее, боясь, что боль снова
вернется, он решил поспать. Но стесняло присутствие секретаря.
     Он поднял одно веко и бросил в сторону окна жалостный взгляд:
     - Не  теряйте времени,  господин Шаль,  не ждите зря.  Вряд ли я  смогу
сегодня работать.  Взгляните сами...  -  Он попытался было поднять руку: - Я
человек конченый.
     Шаль даже не подумал притвориться.
     - Как? Уже? - тревожно воскликнул он.
     Господин  Тибо  удивленно  повернул  в   его   сторону  голову.   Между
полусомкнутыми ресницами вспыхнул насмешливый огонек:
     - Разве вы  сами  не  видите,  что  с  каждым днем силы мои  уходят?  -
вздохнул он.  - К чему же обольщаться? Если приходится умирать, то уж скорее
бы.
     - Умирать? - повторил Шаль, складывая руки.
     В глубине души г-н Тибо наслаждался этой сценой.
     - Да, умирать! - бросил он грозно. Потом вдруг открыл оба глаза и снова
смежил веки.
     Окаменев  от  страха,   Шаль  не  отрываясь  смотрел  на  это  отекшее,
безучастное лицо,  уже мертвенное лицо.  Значит, Клотильда была права? А что
же станется с ним?.. Он как бы воочию увидел, что предуготовит ему старость:
нищету.
     Как  всегда,  когда он  старался собрать все свое мужество,  его начала
бить дрожь, и он бесшумно соскользнул со стула.
     - Приходит,  друг  мой,  такая  година,  когда  начинаешь желать только
одного  -  покоя,  -  пробормотал Тибо,  уже  наполовину сморенный  сном.  -
Христианин не должен страшиться смерти.
     Прикрыв глаза,  он вслушивался, как замирает эхо этих слов в его мозгу.
И вздрогнул от неожиданности,  когда совсем рядом с постелью вдруг прозвучал
голос Шаля.
     - Верно,  верно!  Не  надо  бояться смерти!  -  сказал секретарь и  сам
испугался своей дерзости. - Вот я, меня лично смерть мамаши... - пробормотал
он и замолк, словно задохнувшись...
     Говорил он с трудом,  мешали искусственные челюсти, потому что носил он
их  еще  совсем  недавно,  выиграв  на  конкурсе ребусников,  организованном
Зубоврачебным институтом Юга,  специальностью коего  было  лечение зубов  по
переписке и заочное изготовление протезов для пациентов,  приславших слепки.
Впрочем,  г-н  Шаль был вполне доволен своими новыми челюстями,  правда,  их
приходилось снимать во  время еды или во время продолжительной беседы.  Зато
он  достиг известной ловкости в  выталкивании языком протезов и,  делая вид,
что сморкается, подхватывал их носовым платком. Так поступил он и сейчас.
     Освободившись от бремени, он начал с новыми силами:
     - Так вот, меня смерть мамы не пугает. Чего же тут пугаться? У нас дома
тишь и  гладь теперь,  когда она в  богадельне и даже в детство впала,  что,
впрочем, тоже имеет свою прелесть.
     Он снова запнулся. Поискал удобной формулы перехода.
     - Я сказал "мы" потому,  что живу я не один. Может, вы слышали, сударь?
Со мной осталась Алина...  Алина, бывшая мамина прислуга... И ее племянница,
маленькая Дедетта,  ее еще господин Антуан оперировал в  ту страшную ночь...
Да,  да,  -  добавил Он  с  улыбкой,  и  улыбка эта  вдруг выразила какую-то
непередаваемую нежность,  -  малышка живет с нами,  даже меня дядей Жюлем по
привычке называет...  Смешно,  ей богу,  никакой я  ей не дядя...  -  Улыбка
погасла,  лицо омрачилось,  и вдруг он сказал,  словно отрубил:  - А знаете,
сколько стоит троих прокормить?
     С  несвойственной ему  бесцеремонностью он  пододвинулся  еще  ближе  к
кровати с  таким  видом,  будто  ему  необходимо было  сообщить нечто крайне
важное;  но  старательно избегал  глядеть на  патрона.  А  тот,  захваченный
врасплох,  сквозь  не  плотно  прикрытые веки  тоже  приглядывался к  своему
секретарю.  За этими внешне суматошными словами,  которые,  казалось, вьются
вокруг  некоего  потаенного замысла,  больной  чувствовал что-то  необычное,
тревожащее, отгонявшее желание спать.
     Вдруг  г-н  Шаль  отпрянул и  начал ходить взад  и  вперед по  спальне.
Подметки скрипели при каждом шаге, но теперь ему было не до того.
     Он снова заговорил, заговорил с горечью.
     - Впрочем, и моя собственная смерть меня не пугает! В конце концов, все
мы в руце божией...  Но зато жизнь!  Ох,  жизнь меня пугает, жизнь! Старость
пугает! - Он повернулся на каблуках и вопросительно пробормотал: - А?.. Что?
- И  снова зачастил:  -  Сэкономил я  десять тысяч франков.  Отнес их в один
прекрасный день в "Преклонные годы".  Вот вам, держите, говорю, десять тысяч
и в придачу матушку!  Такая у них плата. Разве это дело?.. Так оно, конечно,
спокойнее,  но ведь как-никак десять тысяч!  Все ухнули... А Дедетта? Больше
ждать денег неоткуда,  Нет ничего.  (Вернее,  хуже,  чем ничего,  потому что
Алина уже дала мне в долг две тысячи франков.  Своих личных.  На расходы. На
жизнь...) Давайте-ка прикинем: четыреста франков получаю я здесь ежемесячно,
это тоже,  конечно,  не бог весть что. Нас ведь трое. А девочке и то нужно и
другое.  Она  учится на  мастерицу,  не  зарабатывает,  за  нее  еще платить
приходится...  Короче,  поверьте на  слово,  сударь,  каждое  су  на  счету.
Возьмите газету,  и на той экономим:  читаем старые, которые порядочные люди
выбрасывают...  -  Голос его дрогнул. - Вот я о старых газетах заговорил, вы
уж  простите,  если я  себя в  ваших глазах опозорил.  Но разве это дело,  и
это-то  после  двадцати веков христианства,  после всего,  что  наговорили о
цивилизации...
     Господин Тибо слабо пошевелил кистью руки.
     Шаль  по-прежнему  не  осмеливался  смотреть  в  сторону  кровати.   Он
продолжал:
     - Не будь у меня этих четырехсот франков,  что бы с нами сталось?  - Он
шагнул к  окну и задрал голову,  словно надеясь услышать небесные голоса.  -
Хоть бы наследство получить,  что ли! - воскликнул он таким тоном, будто его
только что осенило.  Но он тут же нахмурил брови. - Бог нам судия! На четыре
тысячи восемьсот в год не проживешь, особенно втроем. А небольшой капиталец,
чтобы  с  него  проценты получать,  вот  что  господь нам  послал бы,  если,
конечно,  он  справедлив!  Да,  сударь,  он,  господь то  есть,  пошлет  нам
маленький капиталец...
     Он вынул из кармана носовой платок и утер лоб с таким видом, будто речь
стоила ему нечеловеческих усилий.
     - Только  одно  и   слышишь,   -   уповайте,   уповайте!   К   примеру,
священнослужители из церкви святого Роха:  "Уповайте, ваш покровитель вас не
оставит".  Насчет покровителя,  -  верно,  есть, признаю, у меня покровитель
есть,  а  вот насчет того,  чтобы уповать,  я  бы и  уповал.  Но сперва надо
наследство получить... маленький капиталец...
     Он  остановился возле  постели,  но  по-прежнему  избегал  смотреть  на
больного.
     - Уповать,  -  пробормотал он, - легче было бы уповать, сударь, если бы
была уверенность...
     Мало-помалу его взгляд, подобно переставшей дичиться птичке, подпорхнул
к  больному;   быстрым  взмахом  крыла  почти  коснулся  его  лица,   потом,
вернувшись,  опустился на  смеженные веки,  на  застывший лоб,  снова  взмыл
вверх,  снова  опустился и,  наконец,  застыл окончательно,  будто попался в
западню. День клонился к закату. Открыв наконец глаза, г-н Тибо перехватил в
полумраке взгляд Шаля, прикованный к его лицу.
     Взгляд этот, как удар, вывел больного из оцепенения. Уже давно г-н Тибо
решил,  что прямой его долг обеспечить будущее своего секретаря,  и указал в
своих посмертных распоряжениях точную сумму, отказанную Шалю. Но до вскрытия
завещания заинтересованное лицо не  должно ни  о  чем подозревать -  вот что
важно.  Г-н Тибо полагал,  что досконально изучил человеческую натуру,  и не
доверял  никому.  Он  считал,  что,  если  Шаль  проведает  об  этом  пункте
завещания,  он, того и гляди, станет работать спустя рукава; а ведь г-н Тибо
льстил себя мыслью, что вознаграждает как раз пунктуального исполнителя.
     - Думаю, что я вас понял, господин Шаль, - кротко произнес он.
     Щеки Шаля зарделись, и он отвел глаза.
     Господин Тибо заговорил не сразу, он размышлял:
     - Но, - как бы выразиться попонятнее? - не будет ли большим проявлением
мужества отказать в такой просьбе,  как ваша,  во имя твердых принципов, чем
уступить,  будучи застигнутым врасплох,  в  минуту ослепления,  из-за  ложно
понимаемого милосердия... по слабости, в конце концов.
     Шаль  кивками головы подтверждал правоту этих  слов.  Ораторские приемы
г-на  Тибо  всегда действовали на  Шаля,  он  так  давно привык воспринимать
соображения патрона,  как свои собственные,  что и  сейчас сдался без спора.
Только потом он сообразил,  что,  одобряя речи г-на Тибо, он тем самым обрек
на  неудачу свой  демарш.  Но  Шаль  тут  же  смирился с  этой мыслью Привык
смиряться.  Разве в  своих молитвах не  обращался он к  всевышнему с  весьма
законными просьбами,  но и они тоже ни разу не были удовлетворены? Однако не
роптал же он из-за этого на провидение.  Г-н Тибо в его глазах обладал точно
такой же высшей,  недоступной простому смертному мудростью,  и  он склонился
перед ней раз и навсегда.
     В своей решимости одобрять и молчать он даже собрался надеть протезы. И
сунул руку в карман. Лицо его побагровело. Челюстей в кармане не оказалось.
     - Надеюсь,  вы согласитесь со мной, господин Шаль, - не повышая голоса,
продолжал больной,  -  что вы  по доброй воле стали жертвой шантажа,  вручив
свою  лепту,  накопленную неустанными трудами,  в  распоряжение убежища  для
престарелых... светского и весьма подозрительного во всех отношениях. А ведь
мы  легко  могли бы  вам  подыскать какую-нибудь приходскую богадельню,  где
человека содержат бесплатно, конечно, при условии, если у него нет средств и
ему  покровительствует лицо  уважаемое...  И  если  я  отведу  вам  в  своем
завещании то место,  на которое вы,  видимо,  рассчитываете,  кто поручится,
что, когда меня не станет, вы не попадете в сети какого-нибудь пройдохи и он
не оберет вас до последнего моего сантима?!
     Господин Шаль уже не  слушал.  Он  вдруг вспомнил,  что вынимал платок:
значит,  протезы упали  на  ковер.  Он  представил себе  в  чужих руках этот
интимнейший   предмет,    возможно,    даже    не    слишком   благоуханный,
разоблачительный...  Вытянув  шею,  он  таращил  глаза,  шарил  взглядом под
столами и стульями и даже припрыгивал на месте, как вспугнутая птица.
     Господин Тибо заметил его маневры,  и на сей раз его разобрала жалость.
"А не увеличить ли ему сумму?" - подумал он.
     Решив рассеять тревогу секретаря, он добродушно продолжал:
     - Да, впрочем, господин Шаль, не впадаем ли мы в ошибку, смешивая порой
бедность с  нуждой?  Конечно,  нужда вещь опасная,  она плохой советчик.  Но
бедность?..  Не  является ли  она  порой  некоей формой...  замаскированной,
конечно... благоволенья божьего?
     В ушах у г-на Шаля гудело, как у утопающего, и голос патрона доходил до
него лишь невнятными всплесками.  Усилием воли он  попытался овладеть собой,
снова ощупал пиджак, жилет и, чувствуя, что гибнет, полез в задний карман. И
еле  сдержал торжествующий крик.  Протезы были здесь,  завалились за  связку
ключей.
     - Разве бедность,  -  продолжал г-н Тибо, - не совместима для истинного
христианина со счастьем? А неравномерное распределение земных благ, разве не
оно является непременным условием общественного равновесия?
     - Безусловно,  - выкрикнул Шаль. Он негромко, но торжествующе хохотнул,
потер руки и рассеянно буркнул: - В этом-то вся прелесть.
     Собрав  слабеющие силы,  г-н  Тибо  взглянул на  своего секретаря.  Его
тронуло такое  бурное  проявление чувств,  и  приятно было,  что  его  слова
встретили столь горячее одобрение. Сделав над собой усилие, он заговорил еще
любезнее.
     - Я привил вам добрые навыки,  господин Шаль. Вы человек пунктуальный и
серьезный,  и,  надеюсь,  вы всегда найдете себе работу...  - Он помолчал. -
Даже если я уйду раньше вас.
     Возвышенное чувство,  с  каким  г-н  Тибо  живописал нищету  тех,  кому
суждено его  пережить,  невольно передавалось собеседнику,  заражало его.  К
тому же огромное облегчение, которое испытывал г-н Шаль, на миг рассеяло все
его тревоги о будущем. За стеклами его очков засиял свет радости.
     Он воскликнул:
     - В этом отношении,  сударь,  можете умереть спокойно,  я уж как-нибудь
выкручусь, будьте уверены! Я, как говорится, на все руки! Мастерю кое-что, и
разные там мелкие изобретения. - Он хихикнул. - Есть тут у меня одна идейка,
да, да... Можно сказать, целое предприятие, и когда вас не станет...
     Больной  приоткрыл  один  глаз:  удар,  по  наивности нанесенный Шалем,
достиг цели. "Когда вас не станет..." Что имел в виду этот болван?
     Господин Тибо открыл было рот,  чтобы спросить об этом, но вошла сестра
и повернула выключатель.  Неожиданно вспыхнул электрический свет. И тут, как
школьник,  услышавший звонок, возвещающий свободу, г-н Шаль ловким движением
руки собрал бумаги, несколько раз дробно поклонился и исчез.




     Наступил час промывания.
     Сестра, откинув одеяло, уже привычно хлопотала вокруг постели. Г-н Тибо
размышлял.  Он вспоминал слова Шаля и особенно его интонацию:  "Когда вас не
станет..."  Интонация более чем естественная!  Значит,  Шаль не сомневался в
том,  что его,  Оскара Тибо,  скоро не станет.  "Неблагодарный!"  -  сердито
подумал Тибо;  и не без удовольствия отдался во власть гнева, желая отогнать
от себя этот назойливый вопрос.
     - А ну, приступим, - бодро сказала сестра. Она уже засучила рукава.
     Задача была  нелегкая.  Надо  было первым делом подсунуть под  больного
толстую подстилку из полотенец. А г-н Тибо был грузен и ничем ей не помогал,
сестра ворочала его,  как безжизненное тело.  Но  каждое движение вызывало в
ногах,   в  пояснице  острую  боль,   которая  усугублялась  еще  моральными
страданиями:  кое-какие  подробности этой  ежедневной  мучительной процедуры
были пыткой для его гордости и стыдливости.
     В  ожидании результатов,  а  с  каждым днем  их  приходилось ждать  все
дольше, сестра Сесиль завела привычку бесцеремонно присаживаться на край его
постели.  В первое время эта фамильярность,  да еще в такой момент, доводила
больного до отчаяния, Теперь он уже смирился, возможно, даже радовался, лишь
бы не оставаться одному.
     Нахмурив брови,  смежив веки,  Оскар Тибо снова и снова спрашивал себя:
"Неужели я  так  серьезно болен?"  Он  открыл глаза.  Взгляд его  с  разбегу
наткнулся на фарфоровый сосуд, который монахиня поставила на комод, чтобы он
был под рукой,  и казалось,  он,  нелепый, монументальный, ждет, ждет нагло.
Больной отвернулся.
     Воспользовавшись свободной минутой, сестра начала перебирать четки.
     - Молитесь за меня,  сестрица,  -  вдруг шепнул г-н  Тибо настойчивым и
торжественным тоном, отнюдь ему не свойственным.
     Закончив читать "Деву Марию", сестра ответила:
     - А как же! Я молюсь за вас, сударь, молюсь по нескольку раз в день.
     Наступило молчание, но г-н Тибо вдруг нарушил его:
     - Знаете,  сестрица,  я  очень  болен.  Очень...  очень болен...  -  Он
запинался, к горлу подступали слезы.
     Монахиня запротестовала, чуть принужденно улыбаясь:
     - С чего это вы взяли!
     - Просто от меня скрывают,  - снова заговорил больной, - но я чувствую,
мне не выкарабкаться! - И так как сиделка не прервала его, он добавил даже с
каким-то вызовом: - Я знаю, что долго не протяну.
     Он следил за ней краем глаза. Она покачала головой, продолжая молиться.
     Господин Тибо вдруг испугался.
     - Мне надо повидаться с аббатом Векаром, - проговорил он хрипло.
     Монахиня простодушно заметила:
     - Вы ведь в  ту субботу причащались,  значит,  вы свои счеты с господом
богом уже свели.
     Тибо не  ответил.  На висках его заблестели капли пота,  нижняя челюсть
затряслась. Промывание начинало действовать. Страх тоже.
     - Утку, - выдохнул он.
     Минуту спустя,  между двумя глубокими вздохами, между двумя стонами, он
кинул на монахиню мстительный взгляд и буркнул:
     - Я слабею с каждым днем... я должен повидаться с аббатом!
     Монахиня грела в  тазике воду и  не  заметила,  что  больной растерянно
следит за выражением ее лица.
     - Как вам угодно, - уклончиво произнесла она. Положила грелку и пальцем
проверила,  горяча ли вода в тазике.  Потом,  не подымая глаз,  пробормотала
что-то про себя.
     Господин Тибо напряг слух: "Лишние предосторожности никогда не..."
     Он уронил голову на грудь и стиснул зубы.

     Как только его вымыли, сменили белье, уложили на чистые простыни, снова
ему оставалось только одно - страдать.
     Сестра Селина уселась и  опять взялась за свои четки.  Верхний свет она
потушила;  спальню  освещала  только  невысокая лампа.  Ничто  не  отвлекало
больного не так даже от его тоскливого страха,  как от невралгических болей,
которые становились все  злее,  пробегали теперь по  бедрам,  расходились во
всех   направлениях,   а   затем  словно  резким  ударом  ножа  вонзались  в
какую-нибудь одну определенную точку -  в  поясницу,  в коленные чашечки,  в
лодыжки.  В короткие минуты облегчения,  когда боль, не уходя совсем, все же
становилась глуше,  -  не давая настоящей передышки из-за послеоперационного
воспаления швов,  Оскар  Тибо  открывал глаза,  глядел прямо перед собой,  и
мысль его,  ничем не замутненная,  билась все в  том же круге.  "Что они все
думают?  Можно ли быть в  опасности и  не отдавать себе в  этом отчета?  Как
узнать?"
     Монахиня,  увидев,  что  боли  усиливаются,  решила  не  ждать  ночи  и
впрыснуть ему немедленно половинную дозу морфия.
     А он и не заметил,  как она вышла.  Только когда он понял,  что остался
один, безоружный против злых сил, которые витали в этой тихой и почти темной
спальне,  его  охватил страх.  Он  хотел кликнуть сестру,  но  начался новый
приступ яростной боли. Он схватил колокольчик и, не помня себя, зазвонил.
     На его зов прибежала Адриенна.
     Он  не  мог вымолвить ни слова.  Судорожно сцепив челюсти,  он невнятно
рычал.  Потом решил было приподняться, но от резкого усилия боль вцепилась в
бока. Со стоном он упал на подушку.
     - Что же,  так мне и умирать? - наконец удалось ему крикнуть. - Сестру!
Бегите за аббатом! Нет, сначала позовите Антуана. Скорее!
     Но девушка,  окаменев от страха,  не двигалась с места, только смотрела
на  старика  широко  открытыми  глазами,  и  взгляд  ее  окончательно сразил
больного.
     - Что же вы стоите! Приведите господина Антуана. Немедленно.
     Вернулась сестра с  полным шприцем.  Она  не  могла взять в  толк,  что
стряслось.  Мимо нее промчалась из спальни горничная.  Г-н Тибо, откинувшись
на подушку,  расплачивался жесточайшими болями за минутную вспышку волнения.
Поза была как раз подходящая, чтобы сделать укол.
     - Не шевелитесь,  -  скомандовала сестра,  обнажая ему предплечье,  и с
размаху всадила в руку иглу.

     Антуана, собравшегося уходить, Адриенна перехватила у ворот.
     Он быстро поднялся по лестнице.
     Когда он  вошел в  спальню,  г-н  Тибо повернул голову в  его  сторону.
Поддавшись боязни, он вытребовал к себе Антуана, не слишком надеясь, что его
желание будет исполнено,  и  теперь присутствие сына уже  само по  себе было
облегчением. Он машинально пробормотал:
     - Ах, это ты?
     Благодетельные последствия морфия  начали сказываться.  Под  спину  ему
подсунули две подушки,  руки уложили вдоль тела,  и  он  теперь вдыхал эфир,
которым  сестра  чуть  смочила  носовой платок.  В  раскрытом вороте  ночной
сорочки Антуан увидел обглоданную болезнью шею,  между двух  натянутых,  как
веревки, сухожилий торчал кадык. Трясущаяся челюсть еще сильнее подчеркивала
угрюмую мертвенность лба;  было что-то слоновое в  этом массивном черепе,  в
этих широких, плоских висках, в этих ушах.
     - Ну как, Отец? - спросил Антуан.
     Оскар  Тибо  не  ответил,  он  пристально  в  течение  нескольких минут
вглядывался в лицо сына,  потом прикрыл глаза. Ему хотелось крикнуть: "Скажи
мне правду!  Неужели вы  меня обманываете?  Неужели все кончено,  ну  скажи?
Говори!  Спаси  меня,  Антуан!"  Но  удержался из-за  растущей робости перед
сыном,  а также из суеверного опасения,  что,  если он облечет свои страхи в
слова и произнесет их вслух, они приобретут неоспоримую реальность.
     Глаза Антуана и монахини встретились,  и она взглядом показала на стол.
Антуан заметил лежавший там градусник.  Он  подошел и  увидел:  38,9o.  Этот
внезапный скачок его удивил, до сих пор болезнь почти не давала температуры.
Он  снова подошел к  постели и  взял  отца  за  запястье,  но  сделал это  с
единственной целью успокоить больного.
     - Пульс вполне хороший, - заявил он тут же. - В чем, в сущности, дело?
     - Но я страдаю,  как грешник в аду!  - крикнул Оскар Тибо. - Целый день
мучался.  Я...  я чуть не умер!  Разве нет?  - Он кинул на монахиню властный
взгляд,  потом вдруг заговорил совсем другим тоном,  и в глазах его мелькнул
страх.  - Посиди со мной, Антуан. Я боюсь, понимаешь! Боюсь... что все снова
начнется.
     Антуан почувствовал жалость.  По счастью,  ничего особо срочного в этот
вечер не предвиделось. Он обещал побыть с отцом до ужина.
     - Пойду позвоню, что задержался, - сказал он.
     В кабинете, где стоял телефон, его нагнала сестра Селина.
     - Как прошел день?
     - Да неважно.  Пришлось сделать ему первый укол днем,  а сейчас сделала
второй.  Половинную дозу,  - добавила она. - Главное - упадок духа, господин
Антуан!  Черные мысли.  "Меня обманывают,  я хочу видеть господина аббата, я
умру..." Словом, бог знает что.
     В  тревожном  взгляде  Антуана  читался  недвусмысленный  вопрос:  "Как
по-вашему,  может ли быть,  что он подозревает?"  Монахиня покачала головой,
она уже не посмела сказать - нет.
     Антуан размышлял.  "Все-таки от этого температуры не бывает", - подумал
он.
     - Самое главное, - при этих словах он энергически махнул рукой, - самое
главное -  это еще в  зародыше устранить любые подозрения.  -  В  голову ему
пришел безумный по смелости план,  но он сдержался. - Первым делом обеспечим
ему спокойный вечер,  -  заявил он.  -  Когда я вам скажу, введите ему снова
половинную дозу... Сейчас я вернусь.

     - Вот я и свободен до семи часов!  - весело крикнул Антуан еще с порога
спальни.  Голос у  него  был  обычный,  резковатый,  на  лице  застыла маска
решимости, как во время обходов в госпитале. Однако он улыбнулся: - Конечно,
пришлось изворачиваться.  К телефону подошла бабка моей маленькой пациентки.
Бедная дама,  она прямо в  отчаянье впала,  так и  блеет в трубку:  "Доктор,
значит,  сегодня мы вас не увидим?" -  Антуан скорчил соболезнующую мину.  -
"Простите,  сударыня,  но  меня  только  что  позвали к  отцу,  а  он  болен
серьезнее,  чем..."  (по  лицу Оскара Тибо прошла внезапная судорога...)  Да
разве от женщины так скоро отвяжешься! "Ваш батюшка? О, господи, да что же с
ним такое?"
     Антуан  сам  упивался собственной дерзостью.  И  прежде чем  произнести
следующую фразу, он колебался не более полусекунды.
     - А  что я ей сказал?..  Угадай-ка!..  Сказал и даже не моргнул:  "Рак,
сударыня!  Рак...  простаты". - Он нервически рассмеялся. - Не все ли равно,
что сказать, раз уж на то пошло!
     Он заметил, что сестра, наливавшая воду в стакан, замерла на месте. Тут
только он  понял,  какую рискованную затеял игру.  Страх коснулся его  своим
крылом. Но отступать было уже поздно.
     Он расхохотался.
     - Так что, Отец, пусть моя ложь будет на твоей совести!
     Господин Тибо, застыв, впивал слова сына всем своим существом. Лежавшая
поверх одеяла рука  задрожала.  Любые самые доходчивые уверения не  могли бы
так мгновенно,  так полностью развеять его страхи!  Дьявольская вдохновенная
отвага  Антуана  отогнала  все  призраки  и  вернула  больному  безграничную
надежду.  Открыв глаза,  он  поглядел на  сына;  теперь он  уже  не  решался
опустить веки.  Новое чувство пламенем нежности зажгло его старое сердце. Он
попытался было что-то сказать,  но то,  что он испытывал сейчас, было сродни
головокружению:  он прикрыл глаза,  и  на губах его промелькнула улыбка,  не
скрывшаяся от взгляда молодого Тибо.
     Любой другой на месте Антуана сказал бы себе, вытирая мокрый лоб: "Чуть
было все не загубил..." А он только побледнел и,  довольный собой,  подумал:
"В подобных случаях главное заранее быть уверенным, что твой трюк удастся".

     Прошло несколько минут.
     Антуан  старательно избегал  взгляда  сестры.  Господин Тибо  шевельнул
рукой. Потом заговорил, будто продолжая начатый спор:
     - Тогда объясните мне,  пожалуйста,  почему боли все усиливаются?  Я бы
даже сказал, что ваши сыворотки только увеличивают муки, а не...
     - Ясно,  увеличивают, - перебил его Антуан. - А это показывает, что они
действуют.
     - Ах, так?
     Господин Тибо только того и желал,  чтобы его убедили. И так как вторая
половина дня,  если говорить откровенно,  прошла не столь мучительно, как он
уверял, теперь он чуть ли не жалел, что боли слишком скоро утихли.
     - А что ты сейчас чувствуешь?  - спросил Антуан. Его тревожил внезапный
скачок температуры.
     Чтобы не  погрешить против истины,  Оскар Тибо должен бы  был ответить:
"Огромное облегчение", - но он процедил сквозь зубы:
     - Ноги болят, как и всегда... И еще тяжесть в пояснице.
     - Зондаж мы делали в три часа, - уточнила сестра Селина.
     - ...А потом сжимает вот здесь... давит...
     Антуан утвердительно кивнул.
     - Любопытный факт,  -  обратился он к  монахине (на сей раз он и сам не
знал,  что выдумает).  -  Мне вспоминаются кое-какие наблюдения в связи... в
связи с  чередованием лекарств.  Так при кожных болезнях смена лекарств дает
совершенно  неожиданные результаты.  Возможно,  мы  с  Теривье  и  ошиблись,
назначив длительный курс вливания этой новой сыворотки... номер семнадцать.
     - Конечно, ошиблись! - авторитетно подтвердил г-н Тибо.
     Антуан добродушно прервал его:
     - Но это твоя вина,  Отец! Слишком уж ты торопишься выздороветь. Вот мы
и пошли у тебя на поводу. - И тут же самым серьезным тоном спросил сестру: -
А куда вы положили ампулы, которые я принес позавчера... "Д-девяносто два"?
     Сестра неловко повела рукой;  не  то  что  ей  было  так  уж  неприятно
дурачить больного,  ей  просто  трудно было  упомнить все  эти  "сыворотки",
которые Антуан изобретал по мере надобности.
     - Будьте добры  сейчас же  сделать впрыскивание "Д-девяносто два",  да,
да,  прежде чем кончится действие номера семнадцатого.  Я  хочу понаблюдать,
какой эффект они дадут, попав в кровь одновременно.
     От  глаз  г-на  Тибо  не  скрылось  замешательство сиделки.  Но  Антуан
перехватил его инквизиторский взгляд и  поспешил добавить,  желая уничтожить
даже тень сомнения:
     - Предупреждаю,  Отец,  этот  укол,  безусловно,  покажется тебе  более
болезненным.   Сыворотка  "Д-девяносто  два"   гуще  всех  прочих.   Потерпи
минутку... Или я очень ошибаюсь, или тебе нынче вечером будет много легче!
     "Я  совершенствуюсь с  каждым днем",  -  похвалил себя Антуан.  Не  без
чувства удовлетворения отметил он свой профессиональный успех. И к тому же в
этой зловещей игре были свои трудности,  каждый раз новые, был также и риск,
привлекавший Антуана помимо его воли.

     Сестра вернулась.
     Господин  Тибо  готовился  к  предстоящей процедуре  не  без  страха  и
пронзительно вскрикнул даже раньше, чем игла коснулась его руки.
     - Ну,  знаешь,  хороша твоя сыворотка,  нечего сказать,  - проворчал он
после укола.  - До чего густая, прямо ужас! Словно огонь под кожей прошел! А
пахнет-то как, слышишь? Та, прежняя, была хоть без запаха!
     Антуан сел.  Он ничего не ответил.  Между первым и вторым впрыскиванием
не было и не могло быть никакого различия: две совершенно одинаковые ампулы,
та же самая игла,  та же самая рука,  лишь,  так сказать, другая этикетка...
Стоит только умело направить ум человека на ложный путь, как все его чувства
сами начнут сразу же  усердно работать в  том же  направлении.  А  мы-то еще
слепо  доверяем этим  жалким поводырям...  И  эта  ребяческая потребность до
последнего дыхания  низкопоклонствовать перед  разумом!  Даже  для  больного
самое страшное не  понимать.  Достаточно дать тому или  иному явлению точное
название,  найти  ему  благовидное объяснение,  стоит  только нашему бедному
мозгу попытаться по видимости логично связать две идеи...  "Разум,  разум, -
думал Антуан, - и все-таки он единственная незыблемая точка среди шквала. Не
будь разума, что бы с нами сталось?"
     Господин Тибо снова закрыл глаза.
     Антуан махнул сестре Селине,  чтобы она  удалилась (они  уже  заметили,
что, когда находятся вдвоем у постели больного, он легче раздражается).
     Хотя Антуан видел отца каждый день, сегодня он отметил резкие перемены,
происшедшие  с   ним.   Кожа   была  прозрачно-желтоватая,   блестела,   как
полированная, а это дурной знак. Отечность увеличилась, под глазами набрякли
мешки.  Нос,  напротив,  туго обтянуло кожей,  и  стал ясно виден хрящ,  что
странно меняло выражение лица.
     Больной шевельнулся.
     Мало-помалу лицо его  оживилось.  У  него уже не  было обычного хмурого
вида.  Он  то  и  дело  подымал ресницы,  и  сквозь  них  поблескивал яркий,
расширенный зрачок.
     "Двойная доза начинает действовать,  - подумал Антуан, - сейчас на него
найдет стих красноречия".
     И впрямь,  г-н Тибо ощущал некую разрядку:  потребность отдохнуть,  тем
более восхитительную,  что он  не  чувствовал ни боли,  ни сопровождавшей ее
усталости. Однако он не перестал думать о смерти, но так как перестал верить
в нее,  ему хотелось,  даже приятно было поговорить на эту тему. Сказывалось
возбуждающее действие морфия, и больной не устоял перед искушением разыграть
для самого себя,  а  также и  для сына,  спектакль назидательного прощания с
жизнью.
     - Ты меня слушаешь,  Антуан?  - вдруг спросил он. Спросил торжественным
тоном.  И потом без всяких предисловий:  -  В завещании,  которое ты найдешь
после  моей  смерти...  (Чуть заметная пауза,  так  делает придыхание актер,
ожидающий ответной реплики.)
     - Ну,  Отец,  - благодушно перебил его Антуан. - Я не думал, что ты так
уж торопишься умирать!  -  Он рассмеялся.  -  Как раз наоборот, я только что
говорил, что тебе не терпится выздороветь!
     Довольный словами сына, старик поднял руку.
     - Дай мне договорить,  дружок.  Возможно,  с  точки зрения науки я и не
безнадежный больной.  Но у  меня самого такое чувство,  будто...  будто я...
Впрочем,  смерть...  Та  малость добра,  которую я  пытался сделать на  этой
земле,  мне зачтется там...  Да...  И если день уже настал (быстрый взгляд в
сторону Антуана с  целью убедиться,  что с  его губ не  исчезла скептическая
усмешка)...  что  ж  тут  поделаешь?  Будем  надеяться...  Милосердие  божие
безгранично.
     Антуан молча слушал.
     - Но я  тебе вовсе не это собирался сказать.  В конце моего завещания я
упоминаю ряд лиц...  Старые слуги...  Так вот я хочу обратить твое внимание,
дружок, на этот пункт. Он составлен уже несколько лет назад. Возможно, я был
не слишком...  не слишком щедр.  Я  имею в  виду господина Шаля.  Он человек
славный и многим мне обязан,  это бесспорно, даже всем обязан. Но это еще не
причина, чтобы его усердие осталось без награды, пусть даже слишком щедрой.
     Говорил  он  отрывисто,   так  как  его  бил  кашель,  в  конце  концов
принудивший его замолчать. "Очевидно, болезнь прогрессирует довольно быстро,
- думал  Антуан,   -   кашель  усиливается,   тошноты  тоже.   Должно  быть,
новообразование недавнего происхождения начало ползти снизу вверх... Легкие,
желудок... Достаточно любого осложнения, и мы будем бессильны..."
     - Я всегда,  -  продолжал Оскар Тибо - под воздействием наркотика мысль
его то прояснялась,  то теряла логическую нить, - я всегда гордился тем, что
принадлежу к  классу состоятельных людей,  на  коих во  все времена религия,
отчизна...  Но  богатство накладывает,  дружок,  известные обязательства.  -
Мысль его  снова вильнула в  сторону.  -  А  ты,  а  у  тебя пагубная тяга к
индивидуализму,  -  вдруг заявил он,  бросив на  Антуана сердитый взгляд.  -
Конечно, ты переменишься, когда повзрослеешь... когда состаришься, - уточнил
он,  -  когда ты,  и ты тоже создать семью... Семья, - повторил больной. Это
слово,  которое он неизменно произносил с  пафосом,  сейчас пробудило в  нем
неясные отзвуки,  вызвало в памяти отрывки из собственных прежних речей.  Но
связь мыслей снова распалась.  Он торжественно повысил голос.  -  И  впрямь,
дружок,  если мы  признаем,  что  семья обязана оставаться первичной ячейкой
общественного организма,  не  следует ли...  не  следует ли строить ее таким
образом,  чтобы она переросла в...  плебейскую аристократию... откуда отныне
будет черпаться элита?  Семья,  семья...  Ответь-ка  мне,  разве не  мы  тот
стержень,  вокруг  которого...  которого  вращается  современное  буржуазное
государство?
     - Совершенно с тобой согласен, Отец, - мягко подтвердил Антуан.
     Старик,  казалось,  даже не  слушает.  Постепенно он оставил ораторский
тон, направление мысли стало яснее.
     - Ты еще одумаешься, дружок! Аббат тоже на это рассчитывает. Одумаешься
и  откажешься от  определенного круга идей,  и  я  от  души хочу,  чтобы это
случилось как можно раньше...  Больше того,  мне хотелось бы,  чтобы это уже
совершилось,  Антуан.  В  минуты расставания с этим миром что может быть для
меня  мучительнее,   чем  мысль,   что  мой  родной  сын...  Разве  с  таким
воспитанием, какое получил ты, ты, проживший всю свою жизнь под этим кровом,
разве тебе  не  следовало бы...  Короче,  религиозное рвение!  Более крепкая
вера, соблюдение хотя бы части обрядов!
     "Если бы он только догадывался, как все это далеко отошло от меня..." -
подумал Антуан.
     - Как знать,  не спросит ли с меня бог...  не взыщет ли...  -  вздохнул
старик.  -  Увы, свой долг христианина мне легче было бы выполнить с помощью
твоей матери, этой святой женщины, которая ушла от нас... слишком рано!
     На ресницах его блеснули две слезинки.  Антуан видел, как сползли они с
век и покатились по щекам. Этого он не ожидал, и сердце его уколола жалость;
и  жалость эта росла по мере того,  как он вслушивался в связную теперь речь
отца, в тихий, домашний, настойчивый, доныне незнакомый ему голос:
     - И  во  многом  другом должен я  отчитаться.  Смерть Жака.  Несчастное
дитя...  Выполнил ли я  свой долг до конца?..  Я  хотел быть твердым.  А был
жестоким.  Господи,  я сам обвиняю себя в том,  что был жесток с собственным
ребенком...  Никогда мне не  удавалось завоевать его доверие.  И  твое тоже,
Антуан...  Не надо, не возражай, это же правда. Так возжелал господь бог, он
не даровал мне доверия собственных моих детей...  У меня было два сына.  Они
меня  уважали,  боялись,  но  с  самого раннего детства меня  сторонились...
Гордыня,  гордыня!  Моя,  их...  Но разве я не сделал всего,  что должен был
сделать?  Разве  не  вверил  их  с  самого нежного возраста попечению святой
церкви?  Разве не следил за их учением,  за их воспитанием? Неблагодарные...
Господи,  господи,  будь моим судией,  неужели же  то  моя вина?  Жак всегда
восставал против меня.  До последнего своего дня,  даже на пороге смерти!  И
однако! Разве я мог дать ему согласие на... на это?.. Нет и нет...
     Он замолк.
     - Прочь, непокорный сын! - вдруг крикнул он.
     Антуан удивленно взглянул на отца.  Однако эти слова были адресованы не
ему.  Значит,  начинается бред?  Больной,  казалось,  был  вне себя,  нижняя
челюсть его угрожающе выдвинулась,  лоб заблестел от  пота,  он даже вскинул
обе руки.
     - Прочь!  -  повторил он.  - Ты забыл все, чем обязан мне, твоему отцу,
его имени, его положению! Спасение души! Честь семьи! Есть такие поступки...
такие поступки,  которые касаются не  только нас одних!  Которые позорят все
традиции! Я тебя сломлю! Прочь! - Кашель мешал ему. Он долго не мог наладить
дыхания.  Потом проговорил глухим голосом: - Господи, не знаю, простил ли ты
прегрешения мои... Что ты сделал с сыном своим?
     - Отец, - попытался остановить его Антуан.
     - Я не сумел его уберечь... от чужого влияния! От махинаций гугенотов!
     "Ого, уже до гугенотов дошло!" - подумал Антуан.
     (Но  такова была маниакальная идея старика,  и  никто так  толком и  не
понимал,  откуда она взялась.  Вероятно, - так, по крайней мере, предполагал
Антуан,  -  сразу же после исчезновения Жака, в самом начале розысков, из-за
чьей-то оплошности г-ну Тибо стало известно,  что в  течение всего минувшего
лета Жак  поддерживал самые тесные связи с  Фонтаненами в  Мезоне.  Именно с
этих пор старик, не слушая ничьих увещеваний, ослепленный своей ненавистью к
протестантам, а возможно, не забыв бегства Жака в Марсель в обществе Даниэля
и,  очевидно,  путая  далекое прошлое с  настоящим,  упорно  перекладывал на
Фонтаненов всю ответственность за происшедшую трагедию.)
     - Куда ты? - снова крикнул он и попытался приподняться. Он открыл глаза
и,  видимо,  успокоенный присутствием Антуана,  обратил к  нему затуманенный
слезами взгляд.  -  Несчастный,  -  пробормотал он.  - Его, дружок, гугеноты
заманили...  Отняли его  у  нас...  Это  все  они!  Это  они толкнули его на
самоубийство...
     - Да нет,  Отец,  - воскликнул Антуан. - К чему мучить себя мыслью, что
он непременно...
     - Он убил себя!  Уехал и убил себя!..  (Антуану почудилось,  что старик
шепотом добавил: "Проклятый!" Но он мог и ошибиться. Почему "проклятый"? Это
же действительно бессмысленно.)  Конца фразы он не расслышал -  ее заглушили
отчаянные, почти беззвучные рыдания, перешедшие в приступ кашля, но и кашель
быстро утих.
     Антуан решил, что отец засыпает. Он сидел, боясь шелохнуться.
     Прошло несколько минут.
     - Скажи-ка!
     Антуан вздрогнул.
     - Сын тети... ну помнишь? Да, да, сын тети Мари из Кильбефа. Хотя ты не
мог его знать.  Он ведь тоже себя...  Я был еще совсем мальчишкой, когда это
случилось.  Как-то  вечером из ружья,  после охоты.  Так никто никогда и  не
узнал...  - Тут г-н Тибо, увлеченный своими мыслями, ушедший в воспоминания,
улыбнулся.  -  ...Она ужасно досаждала маме песенками, все время пела... Как
же это... "Резвая лошадка, гоп, гоп, мой скакун..." А дальше как? В Кильбефе
во  время  летних  каникул...  Ты-то  не  видел  таратайки  дядюшки  Никэ...
Ха-ха-ха!.. Однажды весь багаж прислуги как опрокинется... Ха-ха-ха!..
     Антуан резко поднялся с места;  эта веселость была ему еще мучительнее,
чем слезы.
     В  последние недели,  особенно после  уколов,  нередко  случалось,  что
старик в самых непримечательных,  казалось бы, подробностях вспоминал былое,
и  в  его уже ничем теперь не занятой памяти они вдруг ширились,  как звук в
завитках полой раковины.  Он мог несколько дней подряд возвращаться к  ним и
хохотал в одиночестве, как ребенок.
     С  сияющим лицом он повернулся к  Антуану и запел,  вернее,  замурлыкал
странно молодым голосом:

         Резвая лошадка,
         Гоп, гоп, мой скакун,
         Ла... ла... как же сладко...
         Ла... ла... ла... табун!

     - Эх,  забыл дальше, - досадливо вздохнул он. - Мадемуазель тоже хорошо
эту песенку помнит. Она ее пела малышке...
     Он уже не думал больше ни о  своей смерти,  ни о  смерти Жака.  И  пока
Антуан  сидел  у  его  постели,  старик,  без  устали  вороша свое  прошлое,
вылавливал из него воспоминания о Кильбефе и обрывки старой песенки.




     Оставшись наедине  с  сестрой Селиной,  он  сразу  обрел  свою  обычную
степенность.  Потребовал овощного супу и  без протестов дал накормить себя с
ложечки.  Потом,  когда они вместе с сестрой прочитали вечерние молитвы,  он
велел потушить верхний свет.
     - Будьте  любезны,  сестра,  попросите  Мадемуазель  зайти  ко  мне.  И
соблаговолите также созвать прислугу, я хочу с ними поговорить.
     Мадемуазель де Вез,  недовольная, что ее требуют в неурочный час, мелко
семеня,   переступила  порог  спальни  и   остановилась  в   дверях,   чтобы
передохнуть.  Как  ни  старалась она  поднять глаза к  постели,  ей  это  не
удавалось,  мешала согнутая спина, и она видела только ножки мебели, а в тех
местах,   куда  падал  свет,  потертый  ворс  ковра.  Монахиня  хотела  было
пододвинуть ей  кресло,  но  Мадемуазель отступила на шаг,  она предпочитала
простоять на одной ноге на манер цапли хоть десять часов подряд,  лишь бы не
прикоснуться своими юбками к этим сиденьям, верным рассадникам микробов!
     Обе  служанки боязливо жались  одна  к  другой,  две  еле  различимые в
полумраке фигуры, лишь временами на них падал отсвет разгоревшегося в камине
огня.
     Несколько секунд г-н Тибо собирался с мыслями. Ему было мало спектакля,
разыгранного в честь Антуана, старика терзало неотступное желание добавить к
нему еще одну сцену.
     - Я чувствую,  что мой конец уже недалек, - начал он, покашливая, - и я
решил  воспользоваться минутой затишья среди  моих  страданий...  среди моих
мук, посланных мне свыше... дабы сказать вам последнее прости.
     Сестра,   складывавшая  полотенца,   от  удивления  замерла  на  месте.
Мадемуазель и  обе служанки растерянно молчали.  В мозгу г-на Тибо мелькнула
мысль,  что сообщение о его скорой кончине никого, в сущности, не удивило, и
он  поддался на миг чувству жестокого страха.  К  счастью для него,  сестра,
самая смелая из всей четверки, воскликнула:
     - Но, сударь, вам с каждым днем делается все лучше, зачем же говорить о
смерти? Вот доктор вас услышит.
     При этих словах г-н Тибо ощутил,  как крепнет его нравственная энергия.
Он насупил брови и, махнув непослушной рукой, призвал болтушку к молчанию.
     Затем продолжал, словно читая наизусть:
     - Готовясь предстать перед небесным судией,  я прошу прощения. Прощения
у  всех.  Порой я без должной снисходительности относился к ближнему своему.
Возможно,  суровость моя оскорбляла привязанность тех... тех, кто жил в моем
доме.  Признаю это...  Я ваш должник... Должник всех вас... Вас, Клотильда и
Адриенна... В особенности вашей матери, которая сейчас прикована... которая,
подобно мне,  прикована сейчас  к  ложу  страданий...  и  которая в  течение
четверти века  давала  вам  великий пример служения...  И  в  отношении вас,
Мадемуазель, вас, которая...
     Но тут Адриенна вдруг так отчаянно зарыдала, что больной встревожился и
сам  чуть было не  расплакался.  Он  всхлипнул,  но  удержался и  продолжал,
выделяя голосом каждое слово:
     - ...вы,  которая принесли в  жертву ваше скромное существование,  дабы
занять свое  место у  нашего осиротевшего очага...  дабы  следить,  чтобы не
погас светильник...  наш  семейный светильник...  Кто  был  более,  чем  вы,
достоин... заменить детям ту... которую вы воспитали?
     В   паузах  между   фразами  из   темноты  доносилось  дружное  женское
всхлипывание.  Спина старушки согнулась сильнее обычного,  голова непрерывно
покачивалась,   губы  тряслись,  и  в  тишине  казалось,  будто  она  слегка
причмокивает.
     - Благодаря вам,  благодаря вашим  неусыпным заботам наша  семья смогла
продолжать идти своей дорогой...  своей дорогой под взором господним.  Перед
лицом всех приношу вам свою благодарность; и к вам, Мадемуазель, обращаюсь я
с  последней своей  просьбой.  Когда наступит роковой час...  -  Потрясенный
собственными словами, Оскар Тибо был вынужден замолчать, чтобы побороть свой
страх,   сделать   паузу,   поразмыслить  о   своем   теперешнем  состоянии,
прочувствовать благотворную передышку после укола.  Он  продолжал:  -  Когда
пробьет роковой час,  препоручаю вам,  Мадемуазель,  прочесть вслух ту самую
чудесную молитву,  помните "Отходную к...  к светлой кончине",  которую... -
помните?  -  мы с вами читали...  у одра моей бедной жены... в этой же самой
спальне... под этим же самым распятием...
     Взгляд его пытался проникнуть в  темноту.  Эта спальня красного дерева,
обитая голубым репсом, уже давно была его. В этой спальне некогда в Руане на
его  глазах один за  другим скончались его родители.  Спальня последовала за
ним в Париж, она стала его, когда он был еще совсем молодым человеком. Потом
она  стала супружеской спальней...  Холодной мартовской ночью здесь появился
на свет Антуан.  Потом,  через десять лет,  тоже ночью, но зимней, его жена,
дав жизнь Жаку,  скончалась здесь; покойница лежала на этой широкой постели,
усыпанной фиалками; изошла кровью...
     Голос его дрогнул:
     - ...и,  надеюсь,  наша  святая,  наша  возлюбленная подруга...  пошлет
оттуда мне свою помощь,  уделит своего мужества...  своего смирения, которое
она проявляла столько раз...  да... да... - Он закрыл глаза и неловко сложил
руки.
     Казалось, он опит.
     Тут сестра Селина махнула служанкам, чтобы они разошлись без шума.
     Прежде чем покинуть спальню хозяина, они пристально посмотрели на него,
словно постель была уже  ложем смерти.  Из  коридора еще  доносились рыдания
Адриенны  и   приглушенная  болтовня  Клотильды,   которая  вела  под   руку
Мадемуазель. Они не знали, куда им приткнуться. Кое-как добрались до кухни и
уселись там  в  кружок.  Они  плакали.  Клотильда заявила,  что следовало бы
бодрствовать  всю  ночь,  чтобы  при  первом  же  зове  больного  бежать  за
священником, и, не теряя зря времени, стала молоть кофе.
     Одна  только  монахиня  не  потеряла  присутствия духа,  -  сказывалась
привычка.  Для  нее  такое  безмятежное состояние  больного  было  вернейшим
доказательством того, что умирающий глубинным своим инстинктом по-настоящему
не верит -  и  часто напрасно не верит -  в  неминуемую смерть.  Вот почему,
прибрав  комнату  и  прикрыв  вьюшку,  она  спокойно  приготовила раскладную
кровать, на которой спала Здесь же, в спальне. И через десять минут в темной
комнате монахиня, не обменявшись с больным ни словом, мирно и незаметно, как
и каждый вечер, перешла от молитвы ко сну.

     А  г-н  Тибо не спал.  Двойная порция морфия,  хоть и  давала блаженную
передышку, гнала прочь сон. Сладостная неподвижность, полная мыслей, планов.
Казалось,  посеяв  страх  в  сердцах  близких,  он  тем  самым  окончательно
очистился от  собственной боязни.  Правда,  мерное  дыхание  спящей  сиделки
немного его  раздражало,  но  он  с  удовольствием думал о  том,  что  после
выздоровления он ее рассчитает,  конечно,  отблагодарив,  - например, внесет
известную сумму в дар их общине.  А сколько? Там посмотрим... Уже скоро. Ах,
как же  ему не терпелось снова начать жить!  Как-то там управляются без него
со всеми благотворительными делами?
     Обгоревшее полено  рухнуло  в  золу.  Он  приоткрыл один  глаз.  Огонь,
возвращаясь к жизни,  но еще нерешительный, бросал на потолок пляшущие тени.
И вдруг он увидел себя,  как он с горящей свечой в руках дрожа пробирается в
Кильбефе по сырому коридору, где круглый год пахло серой и яблоками; и перед
ним  рождаются длинные тени  и  точно так  же  пляшут на  потолке...  А  эти
страшные черные пауки,  -  вечерами их было полно в  чуланах у  тети Мари!..
(Между тогдашним боязливым мальчуганом и  теперешним стариком в  его  глазах
было такое полное тождество,  что лишь усилием воли он  отличал их одного от
другого.)
     Часы пробили десять. Потом половину одиннадцатого.
     - Кильбеф... Таратайка... Птичий двор... Леонтина...
     Эти  воспоминания,  волею случая всплывшие из  недр его памяти,  упорно
кружили  на  поверхности и  отказывались погружаться на  дно.  Мотив  старой
песенки   звучал   как   прерывистый   аккомпанемент   к   этим   ребяческим
воспоминаниям.  По-прежнему он  не  мог  досчитаться всех слов,  вот  только
начало понемногу складывалось, и из темноты упрямо лез припев.

         Резвая лошадка,
         Трильби, мой скакун,
         Моей любви ты служишь,
         Как целый табун!
         . . . . . . . . . . . . . .
         Гоп, гоп! Трильби, вперед!
         Гоп, гоп! Любимая ждет!

         Часы пробили одиннадцать раз.

         ...Резвая лошадка,
         Трильби, мой скакун...





     На следующий день часа в четыре Антуан,  спешивший от одного пациента к
другому,   случайно  проходил  мимо   дома  и   решил  воспользоваться  этим
обстоятельством,  чтобы зайти узнать о состоянии отца.  Утром он нашел,  что
г-н  Тибо  заметно  ослабел.  Температура держалась.  Означало ли  это,  что
начинается осложнение? Или просто ухудшилось общее состояние?
     Антуан не хотел,  чтобы больной его видел, этот неурочный визит мог его
встревожить.  Коридором он прошел в ванную.  Сестра Селина была там. Понизив
голос,  она успокоила Антуана.  Пока что день идет не слишком дурно.  Сейчас
г-н Тибо находится под действием укола. (Пришлось удвоить дозы морфия, чтобы
больной смог переносить боли.)
     Из-за  полузакрытых  дверей  спальни  доносилось  какое-то  бормотание,
мурлыканье. Антуан прислушался. Монахиня пожала плечами.
     - Он не унимался,  пока я  не согласилась привести ему Мадемуазель,  он
хочет,  чтобы она ему, уж не знаю какой, романс спела. С утра только об этом
и говорит.
     Антуан на цыпочках приблизился к двери.  Тишину нарушал жиденький голос
старушки Мадемуазель:

         Резвая лошадка,
         Трильби, мой скакун,
         Моей любви ты служишь,
         Как целый табун!
         Для моей Розины поскорей,
         Для ее испанских очей
         Гоп, гоп! Быстрей скачи,
         Она ждет нас с тобой в ночи!

     Тут Антуан услышал голос отца,  и он, этот голос, подобный дребезжащему
жужжанию шмеля, подхватил:

         Она ждет нас с тобой в ночи.

     Тут снова вступила дрожащая флейта Мадемуазель:

         Смотри, какой цветочек
         Сверкает так светло, -
         Сорвем его, дружочек,
         Венчаем ей чело.
         Сорву-то я, а сжуешь ты
         (Вкусы ведь у каждого свои).

     - Вот оно! - торжествующе воскликнул г-н Тибо. - А тетя Мария еще пела:
"Ля-ля-ля, сжуешь ты! Ля-ля-ля, сжуешь ты!"
     И оба дуэтом подхватили припев:

         Гоп, гоп! Быстрей скачи,
         Она ждет нас с тобой в ночи!

     - Пока он поет, - шепнула сестра, - он ни на что не жалуется.
     Антуан вышел с тяжелым сердцем.

     Когда он  проходил мимо  каморки консьержа,  его  окликнули:  почтальон
принес несколько писем.  Антуан рассеянно взял  корреспонденцию.  Мыслями он
был там, наверху.

         Резвая лошадка,
         Трильби, мой скакун...

     Он  сам  дивился тому,  какие чувства возбуждал в  нем  сейчас больной.
Когда годом раньше стало ясно,  что Оскар Тибо обречен,  Антуан,  считавший,
что никогда не испытывал в  отношении его горячих чувств,  вдруг обнаружил в
своей душе любовь к отцу,  даже бесспорную,  озадачивавшую и, как ему самому
казалось,  совсем недавнего происхождения;  и  вместе с  тем она походила на
очень давнюю нежность, только она ожила перед лицом непоправимого. И чувство
это еще усугублялось привязанностью врача,  который долгие месяцы выхаживает
своего уже  обреченного пациента,  один  лишь знает,  что  ему  уже  вынесен
приговор и надо поэтому как можно незаметнее подвести его к концу.
     Антуан уже  сделал несколько шагов по  тротуару,  как  вдруг взгляд его
упал на конверт, - он так и держал письма в руке.
     Он остановился как вкопанный:

     "Господину Жаку Тибо, 4-бис, Университетская улица".
     Еще  до  сих  пор  приходил время от  времени на  имя  Жака каталог или
проспект  от  книготорговца.  Но  письмо!  Этот  голубенький  конверт,  этот
мужской,   -  а  может,  женский?  -  почерк,  беглый,  вытянутый,  какой-то
высокомерный. Антуан повернул к дому. Надо сначала все обдумать. Он прошел к
себе в  кабинет.  Но  не  сел,  решительным движением распечатал конверт.  С
первых же строчек он почувствовал, что его как будто подхватило.

                                                   "1-бис, площадь Пантеона,
                                                         25 ноября 1913 года

                         Милостивый государь!

     Я прочел Вашу новеллу..."
     "Какую новеллу?  Неужели Жак  пишет?"  И  тут  же  уверенность:  "Жив!"
Строчки плясали перед глазами.  Антуан лихорадочно поискал взглядом подпись:
Жаликур.
     "Я прочел Вашу новеллу с  живейшим интересом.  Впрочем,  Вы,  очевидно,
догадываетесь,  что старому воспитаннику нашей alma mater,  каким являюсь я,
трудно принять безоговорочно..."
     "Ага! Жаликур! Вальдье де Жаликур. Профессор. Академик!" Антуан отлично
знал это имя, в его библиотеке даже было две-три книжки Жаликура.
     "Впрочем,  Вы,  очевидно, догадываетесь, что старому воспитаннику нашей
alma  mater,  каким являюсь я,  трудно принять безоговорочно Вашу манеру как
романиста,  что противоречит и  моему классическому образованию,  и,  вообще
говоря,  личным  моим  вкусам.  Поэтому  я  не  могу  со  спокойной совестью
подписаться ни под формой,  ни под содержанием.  Однако должен признать, что
эти страницы,  даже там,  где они граничат с преувеличениями, написаны рукой
поэта и психолога.  Читая Вас,  я то и дело вспоминал,  как ответил один мой
друг,  маститый музыкант,  молодому революционному композитору (возможно, он
из ваших), который показал ему свой опус, смелый до головокружения: "Унесите
скорее прочь все это,  сударь,  а то,  чего доброго,  кончится тем,  что оно
придется мне по вкусу".
                                                                   Жаликур".

     Антуан почувствовал,  что у него дрожат ноги. Он сел. Он не сводил глаз
с развернутого листка,  лежавшего перед ним на письменном столе. В сущности,
тот факт,  что Жак жив,  не  так уж  его удивил:  лично он  не видел,  какие
причины могли бы  толкнуть брата на самоубийство.  Одно лишь прикосновение к
этому письму сразу пробудило в  нем охотничий инстинкт,  и сразу в нем снова
проснулся нюх ищейки, тот самый нюх, что тремя годами раньше месяцы и месяцы
водил его во  все концы по следу пропавшего,  и  его охватила такая любовь к
брату,  такая огромная,  до потери дыхания,  потребность увидеть его, что он
сидел как  пришибленный.  Очень часто в  последние дни,  даже хотя бы  нынче
утром, он, стиснув зубы, боролся против чувства горечи, охватывавшей его при
мысли, что ему одному приходится присутствовать при агонии старика отца. Так
тяжело было это  бремя,  что невольно в  душу закрадывалась злоба на  брата,
убежавшего из дома, покинувшего свой пост в такую минуту. Но это письмо!
     Мелькнула надежда: найти Жака, рассказать ему все, вызвать его сюда! Не
быть больше одному!
     Он снова взялся за письмо: 1-бис, площадь Пантеона... Жаликур...
     Быстрый взгляд на стенные часы, еще взгляд в свою записную книжку.
     "Чудесно. Нынче вечером еще три визита. Один в четыре тридцать на улицу
Сакс,  этот  пропустить  нельзя,  случай  неотложный.  Затем  подозрение  на
скарлатину,  улица д'Артуа: случай тоже очень серьезный, но о точном времени
визита не договаривались. Третий - больная поправляется, можно повременить -
Он поднялся. - Первым делом на улицу Сакс. А оттуда сразу же к Жаликуру".
     В  пять часов Антуан был  уже на  площади Пантеона.  Старинный особняк.
Лифта нет. (Хотя ему так не терпелось, что он все равно не воспользовался бы
лифтом.) Он стал подыматься по лестнице, перескакивая через три ступеньки.
     - Господина де Жаликура нет дома...  Сегодня среда.  У  него с  пяти до
шести лекция в Эколь Нормаль...
     "Спокойно,  спокойно,  -  твердил себе Антуан,  спускаясь с лестницы. -
Времени как раз хватит, чтобы пойти поглядеть, скарлатина это или нет".

     Когда пробило пять, он выскочил из такси у подъезда Эколь Нормаль.
     Ему  припомнилось,  как  после  исчезновения  брата  он  ходил  сюда  к
директору;  и еще тот летний,  далекий уже,  день, когда он вместе с Жаком и
Даниэлем ждал в этом мрачном здании результатов вступительных экзаменов.
     - Лекция еще  не  кончилась.  Подымитесь на  второй этаж,  подождите на
площадке. Увидите, когда будут выходить учащиеся.
     Ни  на  минуту не стихавший сквозняк со свистом проносился под сводами,
на  лестнице,  в  коридорах.  Электрические лампочки,  скупо  развешанные на
солидном расстоянии друг от друга, горели тускло, как старинные кенкеты. Все
кругом -  и плиты пола,  и арки, и хлопающие двери, и монументальная темная,
сбитая  каблуками лестница,  и  жирные от  грязи  стены,  обклеенные рваными
объявлениями, которыми играл ветер, - вся эта помпезность, тишина и мерзость
запустения приводили на ум провинциальное, уже упраздненное аббатство.
     Прошло несколько минут,  Антуан ждал не шевелясь. Вдруг рядом раздались
шаркающие шаги:  это оказался какой-то косматый неопрятный студент,  он брел
понурясь,  раскачивая в руке бутылку вина. Проходя мимо Антуана, он кинул на
него пристальный взгляд и скрылся.
     Снова  тишина.  И  вдруг  гул:  двери аудитории распахнулись,  оттуда с
гудением,  напоминавшим  шум  парламентского сборища,  выкатывались группами
студенты.   Они  хохотали,  перекликались,  обгоняли  друг  друга  и  потом,
толкаясь, рассыпались по ледяным коридорам.
     Антуан насторожился.  (Ясно,  профессор выйдет последним.)  Когда улей,
по-видимому,  опустел,  он подошел к  дверям.  В глубине аудитории,  обшитой
деревянными панелями,  уставленной гипсовыми бюстами  и  скудно  освещенной,
какой-то  седовласый  человек  стоял,  согнувшись над  столом,  и  рассеянно
перекладывал бумаги. Это мог быть только г-н де Жаликур.
     Видимо,  он считал,  что в аудитории он один.  Услышав шаги Антуана, он
выпрямился и чуть скривил губы.  Профессор был высокого роста,  и,  когда он
оглянулся на  стук  двери,  чтобы разглядеть вошедшего,  ему  пришлось резко
повернуть голову,  так как видел он только одним глазом, прикрытым моноклем,
толстым,  как линза.  Разглядев посетителя,  он сошел с  кафедры и  любезным
жестом пригласил его приблизиться.
     Антуан  приготовился к  встрече со  стариком профессором.  И  удивился,
увидев перед собой джентльмена в светлом костюме,  - казалось, он сошел не с
кафедры, а с верхового коня.
     Антуан представился.
     - ...Сын  Оскара Тибо,  вашего коллеги по  Академии...  Брат Жака Тибо,
которому вы вчера отправили письмо...  -  И так как Жаликур,  вскинув брови,
учтиво,  но  высокомерно промолчал,  Антуан  спросил  напрямик:  -  Что  вам
известно о Жаке, сударь? Где он?
     Кожа на лбу Жаликура нервно заходила, он нахмурился.
     - Сейчас я  вам все объясню,  -  продолжал Антуан.  -  Я  взял на  себя
смелость распечатать письмо. Мой брат пропал.
     - То есть как пропал?
     - Пропал три года назад!
     Жаликур резко вытянул шею.  Близорукий и пронизывающий глаз,  прикрытый
моноклем,  приблизился почти вплотную к  Антуану.  Он  почувствовал на  щеке
дыхание профессора.
     - Да, да, три года назад, - повторил Антуан. - Без всяких объяснений. И
не подавал признаков жизни - ни слова ни нашему отцу, ни мне. Никому. Только
вам,  сударь.  Словом, вы понимаете, я примчался... Мы даже не знали, жив он
или нет!
     - Жив. Конечно, жив, раз он напечатал свой рассказ!
     - Когда? Где?
     Жаликур ничего не  ответил.  Его  острый,  чисто  выбритый подбородок с
сильным   угибом   посередине  угрожающе  вынырнул  из-за   высоких  уголков
крахмального  воротничка.  Тонкие  пальцы  теребили  кончики  висячих  усов,
длинных, шелковистых, белоснежных. Наконец он уклончиво пробормотал:
     - В конце концов,  я тоже ничего не знаю.  Рассказ не подписан фамилией
"Тибо"; просто я подумал, что таков его псевдоним.
     - Какой   псевдоним?    -   пробормотал   Антуан.   Чувство   странного
разочарования пронзило его.
     Жаликур,   по-прежнему  зорко  следивший  за  Антуаном,  растрогался  и
уточнил:
     - И все же, сударь, думаю, что я не ошибся...
     Держался он  по-прежнему настороже.  Не  то  что  он  так  уж  опасался
ответственности,  просто ему от природы претила любая нескромность, вызывала
ужас одна мысль влезать в чью-то частную жизнь. Антуан понял, что необходимо
сломать недоверие собеседника, и пояснил:
     - Дело еще  осложняется тем,  что вот уже год,  как наш отец безнадежно
болен.  Недуг прогрессирует.  Еще несколько недель -  и конец. Нас с Жаком у
него только двое. Теперь вы понимаете, почему я распечатал ваше письмо? Если
Жак жив,  если я смогу его увидеть,  рассказать ему все,  он вернется, я его
знаю!
     Жаликур  на  мгновение задумался.  Лицо  его  нервически подергивалось.
Потом он широким жестом протянул Антуану руку.
     - Это другое дело, - проговорил он. - От души хотелось бы вам помочь. -
Он  нерешительно  обвел  глазами  аудиторию,   -   Здесь  беседовать  просто
невозможно. Не угодно ли вам проводить меня до дому, и мы заглянем ко мне?
     Они  вместе  быстрым  шагом  молча  вышли  из  опустевшего здания,  где
по-прежнему гулял ветер.
     Когда  они  очутились на  мирной  улице  Ульм,  Жаликур заговорил более
дружественным тоном.
     - Очень бы хотелось быть вам полезным. Псевдоним показался мне довольно
прозрачным:  "Джек Боти".  Разве нет? К тому же я узнал почерк, я как-то уже
получил письмо от вашего брата...  Я сообщу вам все,  что знаю, хотя знаю не
так уж много. Но сначала объясните мне... Почему он ушел?
     - Почему?  Я  и  сам не мог обнаружить ни одной веской причины.  Брат -
натура страстная,  беспокойная,  скажу -  даже мечтатель. Все его поступки в
той или иной мере способны сбить с толку.  Кажется, знаешь его как свои пять
пальцев,  а он завтра совсем иной,  чем был вчера; и так постоянно. Надо вам
сказать,  сударь,  что  в  четырнадцать лет Жак уже бежал из  дома:  в  один
прекрасный день удрал и  прихватил с  собой приятеля,  мы нашли их через три
дня на пути в Тулон. В медицине - а я медик - такая патологическая страсть к
бегству уже давно описана и классифицирована.  На худой конец первое бегство
Жака  можно  было  считать проявлением такой  патологии.  Но  теперешнее его
исчезновение, длящееся целых три года... И, однако, мы ничего не обнаружили,
ничто  в  жизни  Жака  не  могло объяснить его  уход:  казалось,  он  вполне
счастлив,  спокойно  проводил  вместе  с  нами  каникулы,  блестяще выдержал
экзамены в Эколь Нормаль и в начале ноября должен был приступить к занятиям.
Одно ясно,  бегство не было задумано заранее,  потому что он не взял с собой
никаких вещей,  ушел почти без денег и захватил только бумаги.  И ни с одним
из  друзей  не  поделился  своими  планами.   Зато  послал  ректору  письмо,
извещавшее о  том,  что учиться он  не будет,  я  сам это письмо видел,  оно
датировано тем же числом, когда он ушел из дома... Как раз тогда я уезжал на
два дня, и во время моего отсутствия Жак исчез.
     - Но...  Ваш брат, если не ошибаюсь, вообще колебался, поступать ли ему
в Эколь Нормаль или не поступать?
     - Вы так думаете?
     Жаликур не поддержал разговора, и Антуан не стал настаивать.
     Всякий  раз,  как  он  вспоминал эти  трагические дни,  его  охватывало
волнение.  Тогдашняя  поездка,  о  которой  он  только  что  упомянул,  была
путешествием в Гавр:  Рашель,  "Романия",  боль разлуки. А в тот день, когда
Антуан еле живой вернулся в  Париж,  все в доме было вверх ногами:  накануне
ушел брат,  отец бушевал, упрямился, известил полицию, вопил: "Он покончит с
собой!" -  однако ничего больше выудить из него не удавалось. Семейная драма
срослась с драмой любовной.  Впрочем, теперь Антуан должен был признать, что
эта встряска оказалась для него спасительной.  Упорное стремление найти след
беглеца прогнало иное наваждение.  В  госпитале работы было по горло,  и все
свободное время Антуан бегал по канцеляриям префектуры,  в  морг,  в частные
агентства.  Приходилось  со  всем  справляться одному:  с  болезненной,  все
усложняющей тревогой отца,  с  отчаянием Жиз,  дошедшей до такого состояния,
что он  опасался за ее здоровье,  с  визитами друзей,  с  ежедневной почтой,
расспросами агентов, брошенных во всех направлениях, даже за границу, и то и
дело подававших ложные надежды.  А  в  результате эта жизнь на  износ в  тот
момент спасла самого Антуана.  И когда после долгих месяцев напрасных трудов
пришлось отказаться от  розысков,  оказалось,  что  он  уже  привык жить без
Рашели.

     Шагали они быстро,  однако это не  мешало Жаликуру поддерживать беседу.
Молчание не входило в кодекс его вежливости.  Говорил он на разные темы и на
все  одинаково легко и  дружественно.  Но  чем становился он  любезнее,  тем
больше, как казалось Антуану, он клал расстояние между собой и собеседником.
     Они дошли до  площади Пантеона.  Не замедляя шага,  Жаликур поднялся на
пятый этаж.  На лестничной площадке старый джентльмен подобрался, снял шляпу
и,  сделав шаг в сторону,  пропустил первым Антуана так, словно дверь вела в
Галерею зеркал.
     В прихожей приятно пахло овощами,  очевидно, готовили рагу. Жаликур, не
задерживаясь,  церемонно провел гостя через гостиную, примыкавшую к рабочему
кабинету.  Маленькая квартирка была забита инкрустированной мебелью, пуфами,
обтянутыми штофом,  безделушками,  старинными портретами.  Рабочий кабинет -
темная тесная комната казалась слишком низкой, так как вся задняя стена была
занята роскошным гобеленом, изображавшим встречу царицы Савской с Соломоном;
гобелен не умещался целиком на стене;  пришлось подвернуть края, и персонажи
значительно выше  человеческого роста  очутились без  лодыжек и  упирались в
потолок своими диадемами.
     Жаликур пригласил Антуана сесть.  А сам опустился на плоские и порядком
выгоревшие подушки бержерки,  стоявшей против письменного стола из  красного
дерева,  где все валялось вперемежку,  - тут он работал. Между двух подушек,
на  фоне темно-оливкового плюша его закинутая назад голова,  костистое лицо,
крупный  горбатый  нос,  срезанный лоб  и  особенно белоснежные,  словно  бы
напудренные локоны были вполне под стиль всей обстановки.
     - Ну-с, - сказал он, крутя перстень, слишком широкий для худого пальца,
- ну-с,  я  поделюсь сейчас с  вами тем,  что сам постараюсь вспомнить...  С
вашим братом наши  отношения начались через корреспонденцию.  В  то  время -
должно  быть,  года  четыре-пять  назад  -  ваш  уважаемый  брат,  очевидно,
готовился поступать в  университет.  Припоминаю,  он писал мне о моей книге,
которая как раз вышла в свет в те далекие времена.
     - Да, - подтвердил Антуан. - "На заре века".
     - По-моему,  письмо сохранилось.  Меня поразил его тон. Я ответил, даже
пригласил его зайти ко мне,  но он не зашел -  по крайней мере,  в то время.
Ждал  вступительных экзаменов,  чтобы  мне  представиться:  и  вот  здесь-то
начинается вторая фаза  наших  отношений.  Весьма короткая фаза,  всего  час
беседы.  Ваш уважаемый брат явился ко мне поздно вечером, явился неожиданно,
было  это  три  года назад,  как  раз  перед началом учебного года,  другими
словами, в первых числах ноября.
     - Как раз перед самым своим бегством!
     - Я его принял;  я всегда принимаю молодых визитеров.  До сих пор помню
его лицо,  энергичное,  страстное,  а в тот вечер даже какое-то лихорадочное
(Жак  показался Жаликуру  тогда  чересчур  экзальтированным и  даже  чуточку
фатоватым).  Он не знал,  какое решение принять,  и пришел посоветоваться со
мной:  следует  ли  поступать  в  высшее  учебное  заведение и  благоразумно
окончить курс?  Или, может, лучше избрать другой путь? - впрочем, он сам, на
мой взгляд,  не умел еще хорошенько его определить, и, думаю, дело сводилось
к тому, чтобы отказаться от экзаменов, работать как вздумается, писать...
     - Ничего этого я не знал,  -  пробормотал Антуан.  Ему припомнилась его
собственная жизнь в течение месяца, предшествовавшего отъезду Рашели, и он в
душе упрекнул себя, что совсем забросил тогда Жака.
     - Признаться,  -  продолжал Жаликур чуть кокетливо,  но даже и  это ему
шло,  -  признаться,  я  не  слишком ясно теперь припоминаю,  что  ему тогда
присоветовал.  Должно быть,  уговорил его не порывать с  университетом.  Это
было бы естественнее всего.  Для юношей его склада все,  чему мы там учим, в
сущности,  вполне безобидно; такие сами инстинктивно выбирают то, что нужно;
им присуще - как бы получше выразиться? - ну, что ли, вольнодумство высокого
полета,  поэтому-то они и  не позволяют водить себя на помочах.  Университет
гибелен лишь для робких и совестливых. Короче, мне тогда показалось, что ваш
уважаемый брат пришел просить моего совета просто для  проформы,  а  сам уже
принял решение.  Вот это-то и  свидетельствует о подлинности призвания,  раз
голос его столь силен. Не так ли? Говорил он со мной об университетском духе
как таковом по-юношески резко,  о  дисциплине,  кое о  ком из  профессоров и
даже,  если  память мне  не  изменяет,  о  своей  жизни  в  семье,  о  жизни
общественной.  Вас это удивляет?  А  я  очень люблю молодых.  Благодаря им я
старею  не  слишком  стремительно.  Они  сразу  угадывают под  моей  личиной
профессора  литературы старого  неисправимого поэта,  с  которым  можно  без
обиняков обмениваться мыслями,  и ваш уважаемый брат, если не ошибаюсь, тоже
не отказал себе в  этом удовольствии...  Мне люба нетерпимость юности.  Если
юноша бунтует против всех и вся, это хороший знак, особенно если бунт этот у
него в  крови.  Мои  ученики,  те,  что добились чего-то  в  жизни,  все без
исключения  были  из  непокорных,   из  тех,  кто,  по  выражению  господина
Ренана{42},  моего учителя,  входит в жизнь "с кощунством на устах"{42}.  Но
вернемся к  вашему уважаемому брату.  Не помню уж,  как мы с ним расстались.
Помню только,  что назавтра, а может быть, на второй день, я получил от него
письмецо, которое храню до сих пор. Неискоренимая привычка коллекционера...
     Он  поднялся,  открыл  стенной  шкаф  и,  подойдя к  письменному столу,
положил на него папку.
     - Это  не   письмо,   просто  он   прислал  мне  переписанное  от  руки
стихотворение Уитмена и  даже  не  подписался.  Но  почерк вашего уважаемого
брата врезается в память, прекраснейший почерк, не правда ли?
     Не  прерывая монолога,  Жаликур развернул листок бумаги и  пробежал его
глазами. Потом протянул Антуану, а того словно по лицу ударили: этот нервный
почерк,  простой сверх меры  и,  однако ж,  аккуратный,  буквы закругленные,
какие-то кряжистые. Почерк Жака.
     - К несчастью, - продолжал Жаликур, - конверт я выбросил. Откуда он мне
писал?  Впрочем,  истинный смысл  этого  стихотворения Уитмена  открылся мне
только сейчас.
     - Я  недостаточно хорошо  знаю  английский и,  пожалуй,  так  сразу  не
разберусь, - признался Антуан.
     Жаликур взял у  него из  рук  листок,  приблизил его вплотную к  своему
моноклю и перевел:
     - "A foot and light-hearted I take to the open road...
     Легкой стопой и с легким сердцем вступаю я на открывающуюся передо мной
дорогу, на широкую дорогу. А передо мной, здоровым и свободным, - целый мир.
     Передо мной темнеет дорога,  и не важно, куда приведет меня... wherever
I choose... Я и сам не знаю, куда мне захочется пойти.
     Отныне я  не прошу ни о чем судьбу...  я не взываю к удаче,  я сам своя
удача!
     Отныне я  уже не хнычу,  я не postpone no more...  я не выжидаю...  мне
ничего не надо!
     Прощайте сердечные муки, библиотеки, критические споры!
     Сильный и  довольный,  I travel...  Я иду...  I travel the open road...
Шагаю по широкой дороге!"
     Антуан вздохнул.
     Наступило короткое молчание, потом Антуан спросил:
     - А новелла?
     Жаликур вынул из папки номер журнала.
     - Вот  она.  Напечатана в  сентябрьском номере "Каллиопы".  "Каллиопа",
журнал молодых, вполне современный, выходит он в Женеве.
     Антуан жадно схватил журнал, лихорадочно полистал его. И вдруг он снова
наткнулся на  почерк брата.  Под  заголовком новеллы "Сестренка" Жак написал
следующие строки:

     "Разве не сказали вы мне в тот незабываемый ноябрьский вечер:
     "Все на свете подчинено воздействию двух полюсов. Значит, истина всегда
двулика?"
     А порой и любовь.
                                                                 Джек Боти".

     Антуан не понял ни слова.  Ну,  ладно, потом. Женевский журнал. Значит,
Жак в Швейцарии? "Каллиопа", 161, улица Рон, Женева.
     Эх, хорошенькое будет дело, если в редакции не найдут адреса Жака!
     Он не мог усидеть на месте. И поднялся.
     - Я получил этот номер в конце каникул,  - пояснил Жаликур. - Ответил я
не  сразу,  только вчера собрался.  Я  чуть было не  отправил письмо прямо в
"Каллиопу".   И   спохватился  чисто  случайно:   если  автор  печатается  в
швейцарском журнале,  это еще не  значит,  что он не живет в  Париже (старик
удержался и  не  сообщил,  что на его решение повлияла стоимость заграничной
марки).
     Антуан уже не  слушал.  Заинтригованный до предела,  теряющий последнее
терпение,   с  горящими  щеками,   он  выхватывал  какую-нибудь  непонятную,
волнующую строку,  машинально листал  страницы,  которые  были  написаны его
братом,  сами  были  воскресшим к  жизни Жаком.  Ему  не  терпелось остаться
одному,  словно чтение этой новеллы сулило невесть какие откровения, поэтому
он и поспешил распрощаться с хозяином.
     Провожая Антуана до  входной двери,  Жаликур успел наговорить ему  кучу
любезностей;  казалось,  все его фразы и  его жесты были предусмотрены неким
церемониалом.
     В  прихожей он  остановился и  указал пальцем на  "Сестренку",  которую
Антуан держал под мышкой.
     - Сами увидите,  увидите сами,  -  проговорил он.  -  Я  чувствую в нем
талант.  Но я,  признаться...  Нет!  Слишком я стар.  -  И так как Антуан из
вежливости хотел возразить, старик добавил: - Да, да, стар... Уже не понимаю
того, что чересчур ново... Надо смотреть правде в глаза. С годами дубеешь...
Вот,  возьмите музыку,  в этой области я, к счастью, еще могу идти в ногу со
временем:  был всю жизнь страстным вагнерианцем и,  однако, понял Дебюсси? И
пора было.  Представляете себе,  а  вдруг я  бы проглядел Дебюсси.  Так вот,
сударь, теперь я твердо уверен, что в литературе проглядел бы Дебюсси...
     Старик  горделиво выпрямился.  Антуан  смотрел  на  него  со  смешанным
чувством любопытства и  восхищения;  и  впрямь  старый джентльмен умел  быть
величественным. Он стоял под зажженным плафоном, от лба и шевелюры словно бы
исходило сияние; надбровные дуги нависали над двумя впадинами, и одна из них
- та,  что  была прикрыта стеклышком,  -  временами вспыхивала золотом,  как
окно, освещенное закатным солнцем.
     Антуан хотел еще  раз  на  прощанье выразить свою  признательность.  Но
Жаликур, видимо, считал любое проявление вежливости своей личной монополией.
Он прервал гостя и рыцарственно протянул Антуану руку ладонью кверху.
     - Соблаговолите передать  мои  наилучшие  пожелания  господину Тибо.  И
потом,  дорогой мой,  если вы узнаете что-нибудь,  очень прошу вас, сообщите
мне...




     Ветер утих,  моросило,  светящиеся пятна фонарей расплывались в тумане.
Предпринимать что-либо - слишком поздно.
     Антуан мечтал об одном, - как можно раньше попасть домой.
     На  стоянке ни  одного  такси.  Поэтому он  прошел пешком улицу  Суфло,
прижимая локтем к  боку "Сестренку";  но с каждым шагом росло нетерпение,  и
скоро ему стало совсем невмоготу.  На  углу бульвара ярко освещенная вывеска
"Пивная" сулила если  не  одиночество,  то  хоть  немедленное пристанище,  и
это-то соблазнило Антуана.
     В тамбуре он столкнулся с двумя безбородыми юнцами,  которые,  взявшись
под ручку,  чему-то смеялись,  о чем-то болтали;  о своих романах,  конечно.
Антуан прислушался:  "Нет,  старина, если человеческий ум способен усмотреть
связь между этими двумя явлениями..."  Антуан почувствовал себя в самой гуще
Латинского квартала.
     В  нижнем этаже все  столики были заняты,  и,  направляясь к  лестнице,
ведущей на антресоли, Антуан пробился сквозь облако тепловатого дыма. Второй
этаж  был  отведен для  игроков.  Вокруг  бильярда слышался неумолчный смех,
споры,  возгласы:  "Тринадцать!  Четырнадцать! Пятнадцать!", "Кикс!", "Снова
мимо!",  "Эжен,  стаканчик!",  "Эжен, пива!". Веселая болтовня контрапунктом
прошивала холодный стук бильярдных шаров,  похожий на  стаккато телеграфного
ключа.
     Каждая  черточка любого  из  этих  лиц  дышала  юностью:  румяные щеки,
окаймленные  пробивающейся бородкой,  чистый  взгляд  под  стеклами  пенсне,
щенячья неуклюжесть, живость, лирическая мягкость улыбки, открыто говорившая
о счастье расцветать, надеяться на все, просто существовать.
     Петляя  среди  игроков,  Антуан  приглядывал себе  местечко поукромнее.
Кипение этой юности отвлекло его на  миг от собственных забот,  и,  пожалуй,
впервые он ощутил тяжесть своих тридцати лет.
     "Тысяча девятьсот тринадцатый год... - думал он, - чудеснейший выводок.
Куда здоровее и, пожалуй, еще задорнее, чем наш, чем были в юности мы десять
лет назад..."
     Путешествовал Антуан мало и поэтому,  можно сказать, никогда не думал о
своей родине.  А  вот  нынче вечером он  испытывал совсем новое чувство и  в
отношении Франции,  и в отношении будущего страны -  чувство веры, гордости.
Не  без мимолетного оттенка грусти:  ведь и  Жак мог бы быть среди тех,  кто
воплощает все эти чаяния...  Да  и  где-то  он?  Что делает в  эту,  скажем,
минуту?
     В дальнем конце зала несколько сдвинутых вместе столиков были свободны,
- на них складывали верхнюю одежду.  Антуан решил,  что тут,  за этой грудой
пальто,   за  этими  суконными  укреплениями,   ему  будет  совсем  неплохо.
Поблизости никого,  только чуть в стороне какая-то мирная парочка:  кавалер,
совсем еще юнец с трубкой в зубах,  читал "Юманите",  не обращая внимания на
свою подружку, а та, потягивая теплое молоко, развлекалась в одиночестве как
могла,  -  то  лощила  ногти,  то  пересчитывала мелочь,  то  разглядывала в
карманное  зеркальце  свои  зубки,   то  искоса  бросала  взгляды  на  новых
посетителей;  на несколько минут ее внимание привлек этот уже пожилой,  явно
чем-то  озабоченный  студент,   который,  даже  не  сделав  заказа,  тут  же
погрузился в чтение.

     Антуан  действительно  начал  читать,   но   ему  никак  не   удавалось
сосредоточиться.  Машинально он  посчитал  удары  пульса  -  пульс  оказался
ускоренным, редко когда Антуан так плохо владел собой.
     Впрочем, начало новеллы действительно сбивало с толку:

     Разгар зноя.  Запах сухой земли,  пыль;  дорога вьется по  откосу горы.
Лошадиные подковы высекают из камня фонтаны искр.  Сибилла едет впереди.  На
Сан-Пауло  бьет  десять.  Четко  вырисовывается на  густой синеве изрезанная
полоска берега. Лазурь и золото. Справа, до самого небосвода, Неаполитанский
залив.  Слева капля сгустившегося золота, рожденная золотом расплавленным, -
остров Капри.

     Неужели Жак в Италии?
     Антуан  нетерпеливо  перескакивает через  несколько  страниц.  Странный
все-таки стиль...

     Его  отец.  Чувства Джузеппе к  отцу.  В  закрытом наглухо уголке  души
сплошные заросли колючек,  ожог.  Годы  и  годы  обожания,  неосознаваемого,
бешеного,  упрямого.  Все душевные порывы натыкаются на стену. Двадцать лет,
прежде чем уступил ненависти.  Двадцать лет, прежде чем понял, что надо было
ненавидеть. Всем сердцем ненавидеть.

     Антуан бросил читать, ему стало не по себе. Кто этот Джузеппе? Он снова
вернулся к началу, постарался взять себя в руки.
     В  первых сценах описывалась поездка верхом двух молодых людей -  этого
самого Джузеппе, похожего на Жака, и Сибиллы, молоденькой девушки, очевидно,
англичанки, так как она говорит:

     - В  Англии,  если надо,  мы  удовлетворяемся временным.  Так нам легче
решать и  действовать.  А  вы,  итальянцы,  вы  с  первых же  шагов требуете
определенности.  - А про себя она думает: "По крайней мере, в этом отношении
я тоже уже итальянка, но знать этого ему не следует".

     Достигнув вершины горы,  молодые люди  слезают с  лошадей,  им  хочется
отдохнуть.

     Она спрыгивает с седла раньше Джузеппе, хлещет порыжевшую от зноя траву
стеком, чтобы разогнать ящериц, и садится. Прямая, на раскаленной земле.
     - Не боитесь солнца, Сибилла?
     Джузеппе ложится у стены в узенькой полоске тени.  Упирается затылком в
горячий,  побеленный известью камень и смотрит. "Ее движения, - думает он, -
грациозны от природы, но она в вечном разладе с самою собой".

     Антуана  даже  лихорадит  от  нетерпения,  и  он  пропускает  несколько
абзацев, надеясь понять, еще ничего не прочтя.
     Наконец ему попадается фраза:

     Она англичанка и протестантка.

     Антуан пробегает глазами весь абзац:

     Все в  ней для него особое.  Прелестное,  ненавистное.  Влечет то,  что
родилась она,  жила,  живет в мире,  ему почти неведомом. Печаль Сибиллы. Ее
чистота.  Эта полудружба.  Ее улыбка.  Нет,  улыбаются только глаза, никогда
губы.  Чувство,  которое он к ней питает,  суровое,  неукротимое,  злое. Она
оскорбляет его, Будто она хочет, чтобы он принадлежал к низшей расе, но сама
же от этого страдает.  Говорит: - Вы итальянцы. Вы южане. - Она англичанка и
протестантка.

     Может  быть,  такую женщину встретил Жак,  любил ее?  А  может быть,  и
сейчас живет с ней?

     Спуск через виноградники к  лимонным рощам.  Берег.  Стадо,  его  гонит
мальчуган;  взор  хмурый,  из  отрепьев торчит голое  плечико.  Он  свистит,
подзывая к  себе двух белых псов.  Колокольчик позвякивает под  шеей коровы,
идущей в головах стада.  Необъятность. Солнце. Ноги проваливаются в песок, и
следы заполняются водой.

     Эти описания раздражают Антуана, он пропускает целых две страницы.
     Вот юная Сибилла у себя дома:

     Вилла  Лунадоро.  Ветхое,  заполоненное розами строение.  Две  рабатки,
засаженные многолетними цветами...

     Литературщина...  Антуан  переворачивает страницу  и  задерживается  на
абзаце:

     Розарий,  лавина пурпура, с низкого свода свисают грозди цветов, трудно
в   часы  зноя  переносить  их  аромат,   он  проникает  сквозь  поры  кожи,
просачивается в жилы, застилает взор, замедляет или ускоряет биение сердца.

     Что  напоминает описание этого розария?  А  ведет он  к  "вольере,  где
трепещут белые голуби".  Мезон-Лаффит?  Ну  ясно же,  протестантка!  Значит,
Сибилла - это?.. Вот, кстати, и о ней:

     Сибилла в амазонке бросилась на скамью.  Руки раскинуты, губы стиснуты,
взгляд недобрый.  Как только она остается одна,  все становится ясным, жизнь
дана ей лишь затем,  чтобы сделать Джузеппе счастливым.  "Когда его нет, вот
тогда я люблю его. Знаю, уверена, в те дни, когда я отчаянно жду его, именно
тогда я  его мучаю.  Нелепая жестокость.  Позор.  Счастливицы те,  что могут
плакать. А у меня сердце ожесточившееся, панцирное".

     Панцирное!  Антуан  улыбается.  Словцо  почти  врачебное,  у  него  же,
конечно, и позаимствовано.

     "Разгадал ли он меня?  Как бы мне хотелось, чтобы разгадал! А когда мне
кажется,  что он близок к разгадке, я не выдерживаю, не выдерживаю больше, я
отворачиваюсь, лгу невесть что, именно невесть что, лишь бы ускользнуть".

     А вот наконец и мать:

     Миссис Пауэлл спускается с крыльца. Солнце в ее седых волосах. Ладонью,
как щитком,  она прикрывает глаза и улыбается,  еще ничего не сказав, еще не
увидев Сибиллу.  - Письмо от Уильяма, - говорит она. - Такое хорошее письмо.
Он начал две картины. Он еще пробудет несколько недель в Пестуме.
     Сибилла закусывает губы.  Какой  ужас!  Неужели она  ждала  возвращения
брата, чтобы разобраться в себе, себя понять?

     Все ясно: г-жа де Фонтанен, Женни, Даниэль - целый косяк воспоминаний.
     Антуан торопится.
     Следующую главу он только листает.  Ему не терпится найти страницы, где
появится отец Сереньо.
     Вот оно...  Ничего подобного,  речь идет о  палаццо Сереньо,  старинном
здании на берегу залива.

     ...высокие сводчатые окна, обрамленные витиеватым орнаментом...

     Описания: залив, Везувий.
     Антуан перескакивает через  несколько страниц,  выхватывая то  там,  то
здесь отдельные фразы, лишь бы не утратить связи.
     Этот  самый  Джузеппе живет  в  их  летней  резиденции один,  только со
слугами.  Его  сестра Анетта за  границей.  Как и  следовало ожидать -  мать
умерла.  Отец,  советник Сереньо,  наезжает из  Неаполя,  где его удерживают
дела,  только по воскресеньям,  -  он занимает высокий судейский пост,  -  а
иногда заглядывает вечерком на неделе.  "Точно так же,  как отец в Мезон", -
замечает про себя Антуан.

     Он приезжает на пароходике к обеду.  Истома пищеварения.  Сигары, потом
прогуливается по  террасе.  Встает  рано,  чтобы  устроить  разнос  конюхам,
садовникам. Затем молча садится на первый утренний пароход.

     Ага, портрет отца... Не без трепета Антуан приступает к чтению.

     Советник Сереньо.  Удачная  карьера.  Все  в  нем  взаимосвязано,  одно
дополняет другое. Положение семейное, положение финансовое, профессиональная
сметка,   организаторский  талант.  Авторитет  общепризнанный,  официальный,
воинствующий.   Колючая  порядочность.  Добродетели  суровейшие.  Под  стать
физическому облику.  Уверенность,  солидность.  Жестокость,  вот-вот готовая
прорваться,  вечно  угрожающая и  вечно  себя  обуздывающая.  Величественная
карикатура,  требующая к себе всеобщего уважения,  внушающая страх. Духовный
сын Церкви и  образцовый гражданин.  В  Ватикане,  и  в  суде,  и в Судебной
палате,  и  в  своем кабинете,  и  в семейном кругу,  и за обеденным столом,
повсюду:  проницательный, властный, безупречный, довольный собой, глыбистый.
Некая сила.  Больше того -  весомость.  Не активная сила,  а  сила инертная,
нечто целостное и законченное, самоитог. Монумент.
     Ох, этот холодный внутренний смешок...

     На  миг все смешалось перед глазами Антуана.  Он удивился,  как это Жак
дерзнул.  И когда он представил себе сломленного недугом старика,  - до чего
же жестокой показалась ему эта страница, дышавшая местью.

         Резвая лошадка,
         Трильби, мой скакун!..

     И сразу между братом и Антуаном залегла пропасть.

     Ох,  этот холодный внутренний смешок,  как бы замыкающий оскорбительное
молчание.  Двадцать лет подряд Джузеппе сносил это молчание,  этот смешок. С
бунтом в душе.
     Да,  да,  ненависть и  бунт:  в  этом все  прошлое Джузеппе.  Стоит ему
вспомнить о годах детства - и ко рту подступает привкус мести. С детских лет
все  его инстинкты,  по  мере того как они кристаллизовались,  втягивались в
борьбу   против   отца.    Его    ответной   реакцией   была    подчеркнутая
неуважительность,  беспардонность,  нерадивость.  Лентяй и притом стыдящийся
своей  лености.  Но  так  ему  легче  бунтовать против ненавистных прописей.
Неодолимая тяга  ко  всему самому худшему.  Есть в  непослушании упоительный
привкус расправы.
     Бессердечный ребенок,  говорили о нем.  Это о нем-то,  который вечерами
рыдал в своей постельке от стона раненого животного,  от скрипки нищего,  от
улыбки  синьоры,   встреченной  под  сводами  храма.  Одиночество,  пустыня,
окаянное детство.  Пришла бы  зрелость,  и  ни  с  чьих уст не  сорвалось бы
ласкового слова, не будь у него сестренки.

     "А я?" - подумал Антуан.
     Как  только речь  заходила о  сестренке,  весь  тон  новеллы окрашивала
нежность:

     Анетта,  Анетта.  Sorellina. Чудо еще, что ей удалось расцвести на этой
засушливой почве.
     Младшая сестра.  Сестра его детских горестей, его мятежей. Единственный
свет, источник свежести, единственный источник среди удушливой тени.

     "А я?" Ага, вот оно, чуть подальше упоминается о старшем брате Умберто:

     Иной  раз   в   глазах  старшего  брата  проглядывала  симпатия,   чуть
принужденная...

     - Принужденная! Вот неблагодарный!..

     ...симпатия с  червоточинкой снисхождения.  Но  между  ними  разница  в
десять лет, бездна. Умберто таился от Джузеппе, а Джузеппе лгал Умберто...

     Антуан  отвел  от  книги  глаза.  Неприятное  чувство,  охватившее  его
поначалу, рассеялось; ну и что, если содержание этих страниц слишком личное.
Важно другое:  чего стоят суждения Жака?  В общем все, даже то, что касается
Умберто,  достаточно достоверно.  Но  до  чего все это дышит злобой!  Видно,
велика  ненависть Жака  к  своему прошлому,  раз  после  трех  лет  разлуки,
одиночества,  без вестей от родных в  течение трех лет,  в голосе его звучат
такие ноты! Антуан вдруг встревожился: если даже он нападет на след Жака, то
сумеет ли найти дорогу к его сердцу?
     Он  быстро  перелистывал журнал,  в  надежде  обнаружить  хоть  что-то,
посвященное  Умберто...   Нет,   только  упомянут  мельком.   Втайне  Антуан
разочарован...
     Но  на глаза ему попадаются строки,  которые своим звучанием пробуждают
любопытство:

     Без  друзей,  сжавшийся в  комочек,  ушедший  в  созерцание внутреннего
своего хаоса, бросаемый из стороны в сторону...

     Одинокая жизнь Джузеппе в Риме или жизнь Жака где-то в чужом городе?

     Выдавались такие вечера.  В  комнате духота.  Падает из  рук книга.  Он
задувает лампу. Молодой волк уходит в ночь. Рим Мессалины, гнусные кварталы,
полные ловушек и приманок. Щелочка подозрительного света под нагло опущенной
шторой.  Тьма,  населенная тенями,  тенями, предлагающими себя, стерегущими;
похоть.  Он  скользит вдоль стен,  каждая дверь -  засада.  Бежит ли он себя
самого?  Где утоление этой жажды?  Он  бродит часами во власти несовершенных
безумств,  бесчувственный ко  всему,  с  пылающими  глазами,  с  лихорадочно
горящими ладонями,  с пересохшей глоткой,  он сам себе чужой, будто продал и
тело свое и душу.  Пот страха, пот вожделения. Он кружит, бродит по улочкам.
Проходит мимо капканов, снова проходит вплотную мимо них. Часами. Часами.
     Слишком поздно.  За подозрительными шторами гаснут огни. Улицы пустеют.
Один на один со своим демоном. Созревший для любого падения. Слишком поздно.
Бессильный, иссушенный чисто головным желанием.
     Ночь  подходит  к  концу.   Запоздалая  чистота  тишины,  благоговейное
одиночество рассвета. Слишком поздно.
     Разбитый,  неудовлетворенный, униженный, с чувством отвращения плетется
он к  себе,  бросается на кровать.  Без угрызений.  Обманут всеми.  И  когда
встает мертвенная заря,  он  все  еще ощущает во  рту горечь оттого,  что не
посмел.

     Почему эта  страница так мучительно отозвалась в  душе Антуана?  Он  не
сомневался,  что  младший брат  пережил многое,  что  были  у  него встречи,
покрывшие его грязью,  он готов сказать:  "Тем хуже".  И даже:  "Тем лучше!"
Однако же...
     Он торопливо листает страницы.  Читать все подряд он не в состоянии,  и
он лишь приблизительно догадывается о ходе событий.
     Вилла  Пауэллов на  берегу залива,  неподалеку от  палаццо Сереньо.  Во
время каникул Джузеппе и Сибилла живут по соседству.  Ездят верхом, вечерами
катаются на лодке.

     На  виллу Лунадоро Джузеппе приходил каждый день.  Ни  разу  Сибилла не
отказала ему во встрече. Загадка Сибиллы. Безрадостно кружит Джузеппе вокруг
этой загадки.

     Любовь  Джузеппе только  загромождает ход  повествования,  Антуана  это
злит.
     Приходится,  однако,  проглядеть хотя бы частично довольно-таки длинную
сцену,  служащую продолжением рассказа о разрыве,  вернее, видимости разрыва
между молодыми людьми.

     Шесть часов вечера.  Приходит Джузеппе.  Сибилла.  В  саду,  опьяненном
ароматами,  бродит,  как вино,  скопившееся за день солнце. Джузеппе, словно
сказочный принц,  идет между двух огненных стен по аллее цветущих гранатовых
деревьев,  зажженных закатом.  Сибилла. Сибилла. Никого. Окна закрыты, шторы
спущены.  Он  останавливается.  Вокруг,  почти  сводя его  с  ума,  ласточки
рассекают воздух  свистящими полосами.  Никого.  Быть  может,  в  беседке за
домом? Он еле сдерживается, чтобы не побежать.
     За углом виллы звуки рояля,  как порыв ветра в лицо.  Сибилла.  Дверь в
гостиную открыта.  Что  она  играет?  Раздирающие вздохи,  жалобные вопросы,
взлетающие  над  вечерней  усладой.   Почти  человеческая  интонация,  четко
выговоренная и,  однако, неуловимая фраза, и никогда не перевести ее на язык
людей.  Он  слушает,  подходит ближе,  заносит  ногу  на  ступеньку крыльца.
Сибилла  ничего  не  слышит.  Лицо  ее  бесстыдно  распахнуто.  Биение  век,
напрягшиеся губы, вся - признание. Душа под этой маской, душа и любовь - они
сами эта маска.  Прозрачное одиночество,  вырванная тайна,  насилие,  беглое
объятие.  Она  играет.  Завиток звуков спиралью свивается в  это очарованное
мгновение.  Рыдание,  тут  же  подавленное,  скорбь,  облегчившая себя,  она
взлетает и парит в воздухе, пока чудом не растворится в тишине, - так воздух
поглощает скользящий полет птицы.
     Сибилла отрывает от клавиш руки.  Рояль вибрирует,  -  если положить на
его  крышку ладонь,  услышишь трепет живого сердца.  Она  думает,  что одна.
Поворачивает голову. Медлительность, еще неведомое ему изящество. Вдруг...

     Литература, литература! Весь этот отрывок, написанный короткими резкими
мазками, раздражает.
     Неужели Жак действительно был влюблен в Женни?
     Воображение Антуана опережает ход рассказа. Он возвращается к новелле.
     Наконец имя  Умберто опять  приковывает его  взгляд.  Короткая сцена  в
палаццо  Сереньо как-то  вечером,  когда  советник вместе  со  старшим сыном
неожиданно нагрянули к обеду.

     Огромная  столовая.  Три  сводчатых окна,  розовое  небо,  где  дымится
Везувий.   Стены  искусственного  мрамора,   зеленые  пилястры  поддерживают
потолок, которому художник придал глубину свода.
     Молитва  перед  трапезой.  Толстые  губы  советника  шевелятся.  Размах
крестного знамения ширится,  заполняет всю  столовую.  Умберто  крестится из
приличия.  А Джузеппе,  словно застыв,  вообще не крестится.  Усаживаются за
стол.  Девственная белизна огромной скатерти.  Три  прибора далеко  друг  от
друга. Филиппо в войлочных туфлях, с серебряными блюдами.

     И дальше:

     В  присутствии отца  даже  имени  Пауэллов не  произносили никогда.  Он
наотрез  отказался познакомиться с  Уильямом.  Чужак.  Художник.  Несчастная
Италия,  перекресток,  добыча  праздношатающихся.  В  прошлом году  отрубил:
"Запрещаю тебе видеться с этими еретиками".
     Подозревает ли он, что его запрет нарушается?

     Антуан нетерпеливо переворачивает несколько страниц.  А  вот и  снова о
старшем брате:

     Умберто  сообщает безобидные новости.  Снова  смыкается круг  молчания.
Прекрасный лоб Умберто. Взгляд задумчивый и гордый. Разумеется, где-нибудь в
другом месте он и пылок и молод. Учение он кончил. Будущий лауреат. Джузеппе
любит своего брата. Не как брата. Как дядю, который мог бы стать ему другом.
Живи они вдвоем бок о бок,  возможно,  Джузеппе нарушил бы обет молчания. Их
встречи с  глазу на глаз редки и  заранее отрепетированы.  С  Умберто трудно
пускаться в интимности.

     "Что правда,  то правда,  -  думает Антуан, вспоминая лето 1910 года. -
Это из-за Рашели, это моя вина".
     Замечтавшись,  он  кладет  книгу,  устало  откидывает голову на  спинку
диванчика.  Он разочарован: эта литературная болтовня ни к чему, в сущности,
не ведет, ни на йоту не раскрывает тайну бегства.
     Оркестр наигрывает рефрен из  венской оперетты,  его  тихонько мурлычут
все губы,  и то там,  то здесь кто-то невидимый подсвистывает мотиву. Мирная
парочка по-прежнему сидит неподвижно;  девица уже  допила свое  молоко,  она
курит,  ей  скучно,  время от  времени она  кладет обнаженную руку на  плечо
кавалера,   развернувшего  номер  "Друа-де-л'Ом",   теребит  ему  мочку  уха
рассеянно, но ласковым жестом и зевает, как кошечка.
     "Женщин мало,  -  отмечает про себя Антуан, - зато все свеженькие... Но
явно оттеснены на задний план... Просто участницы любовных утех".
     Между  двумя  столиками,  занятыми студентами,  вспыхивает спор;  имена
Пеги{56}, Жореса взрываются, как петарды.
     Молодой  еврей  с  выбритым  до  синевы  подбородкам  усаживается между
читателем "Друа-де-л'Ом" и кошечкой, которой теперь уже не скучно.
     Сделав над собой усилие,  Антуан снова берется за чтение. Он забыл, где
остановился.  Листая журнал,  он случайно обнаруживает заключительные строки
"Сестренки":

     ...Здесь жизнь, любовь невозможны. Прощайте.
     ...Магнит  неведомого,  магнит  нового,  неизведанного  завтра,  хмель.
Забыть, начать все сызнова.
     Первым поездом в Рим.  Из Рима первым поездом в Геную.  Из Генуи первым
пароходом.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

     Этого  вполне  достаточно,   чтобы  разом  пробудить  интерес  Антуана.
Терпение,  терпение, тайна Жака здесь, она скрыта между этими строками! Надо
добраться до конца, читать спокойно страницу за страницей.
     Он возвращается к началу, подпирает лоб руками, сосредоточивается.
     Вот  приезд  Анетты,  "сестренки",  она  вернулась  из  Швейцарии,  где
окончила в монастыре учение:

     Разве что чуть изменилась Анетта.  Раньше прислуга ею гордилась.  E una
vera Napoletana. Настоящая неаполитаночка. Пухленькие плечики. Кожа смуглая.
Рот мясистый,  глаза готовы загореться смехом по любому поводу,  без всякого
повода.

     Зачем ему  понадобилось мешать Жиз  во  все эти истории?  И  почему она
здесь фигурирует как родная сестра Джузеппе?.. Да и вообще с первой же сцены
между братом и сестрой Антуан испытывает чувство какой-то неловкости.
     Джузеппе едет встречать Анетту;  в  палаццо Сереньо они  возвращаются в
экипаже:

     Солнце  скрылось за  вершинами.  Баюкая,  катится старенький экипаж под
вздрагивающим балдахином. Сумрак. Внезапная струя прохлады.
     Анетта,  ее щебет.  Она просунула руку под руку Джузеппе. И болтает. Он
хохочет.  Как же  он был одинок до сегодняшнего вечера.  Сибилла не способна
прогнать  одиночества.  Сибилла,  Сибилла,  темные,  вечно  прозрачные воды,
мутящая разум чистота, Сибилла.
     Ландшафт льнет к экипажу. Незаметное скольжение сумерек в ночной мрак.
     Анетта жмется к  нему,  как  и  прежде.  Беглый поцелуй.  Губы  теплые,
упругие,  шершавые от пыли.  Как и  прежде.  В монастыре то же самое,  смех,
болтовня,  поцелуи.  Как  и  прежде,  брат и  сестра.  Влюбленный в  Сибиллу
Джузеппе,  какая-то  жаркая сладость в  ласках сестренки.  Он  возвращает ей
поцелуи.  Куда попало -  в уголок глаза, в пробор. Звучные братские поцелуи.
Возница хохочет.  Анетта болтает:  монастырь,  понимаешь, экзамены. В тон ей
Джузеппе плетет что  попало,  об  отце,  о  нынешней осени,  о  будущем.  Он
сдерживает себя,  никогда он  не  произнесет имени Пауэллов,  этих еретиков.
Анетта набожна.  У  нее  в  спальне алтарь Мадонны,  перед ним шесть голубых
свечей.  Евреи распяли Христа,  не  распознав в  нем сына божия.  А  еретики
знали. И из гордыни отреклись от Истины!

     В отсутствие отца брат с сестрой живут одни в палаццо Сереньо.
     Иные страницы с первой до последней строчки неприятны Антуану:

     На следующий день Анетта входит в спальню еще не вставшего Джузеппе.  А
все-таки она,  Анетта,  чуточку изменилась.  Все тот же чистый взгляд широко
открытых глаз,  все так же непонятно чему удивляющихся, но теперь они жарче,
и любой пустяк может их замутить. Она только что с постели. Еще вся теплая и
разнежившаяся.  Волосы всклокочены, - вот уж не кокетка, настоящее дитя. Как
прежде. Она уже успела вынуть из чемоданов свои швейцарские сувениры, смотри
- открытки.  Губы  шевелятся,  показывая ровный  ряд  зубов.  И  как  упала,
спускаясь на лыжах с горы. Не заметила под снегом выступа. - Взгляни, до сих
пор на  коленке виден след.  -  Ее икра,  коленка под пеньюаром.  Обнаженное
бедро.  Она  щупает  рубец,  бледную звездочку на  смуглой коже.  Рассеянным
движением.  Ей нравится ласково касаться своего тела.  Утрами и вечерами она
влюблена в  зеркало и  улыбается своей наготе.  Она болтает.  Думает разом о
тысяче вещей. Уроки верховой езды. - Мне так приятно будет кататься с тобой,
лучше бы пони,  а я в костюме амазонки,  будем скакать по берегу.  - Все еще
трогает свой шрам.  Сгибает и  разгибает колено,  обтянутое блестящей кожей.
Джузеппе  хлопает  ресницами  и  потягивается  в  постели.  Наконец  пеньюар
запахнут.  Она бежит к окну. Утро вспыхивает в заливе. - Лентяй, уже девять,
бежим скорее купаться.

     Эта  интимность длится несколько дней.  Джузеппе делит свое время между
сестренкой и загадочной англичанкой.
     Антуан, не задерживаясь, пробегает глазами страницы.
     В один прекрасный день Джузеппе зашел за Сибиллой,  чтобы пригласить ее
покататься по заливу;  эта сцена, очевидно, решающая для хода повествования.
Антуан прочел ее  всю от  строки до  строки,  хотя с  трудом выносил все эти
"фиоритуры".

     Сибилла  в  беседке,   на  рубеже  солнечного  света.   Задумалась.  Ее
освещенная солнцем рука касается белой колонны.  Стерегла его? - Я ждала вас
вчера.  - Я провел весь день с Анеттой. - Почему бы вам не привести ее сюда?
- Тон Сибиллы не по душе Джузеппе.

     Антуан перескакивает через несколько строк.

     Джузеппе бросает весла.  Воздух вкруг них застыл.  Окрыленное молчание.
Залив -  сама ртуть.  Великолепие. Мягкие хлопки волн о днище лодки. - О чем
вы думаете?  - А вы? - Молчание. - Оба мы думаем об одном и том же, Сибилла.
- Молчание.  Голоса звучат уже иначе.  - Я думаю о вас, Сибилла. - Молчание,
долгое,  долгое.  -  И я тоже думаю о вас.  -  Он трепещет.  - На всю жизнь,
Сибилла?  Ах! - Она откидывает голову. Он видит, как мучительно раздвигаются
ее губы,  рука хватается за борт лодки.  Обет,  молчаливый, почти печальный.
Залив пламенеет под отвесным огнем.  Отсветы. Слепящие. Зной. Неподвижность.
Время,  жизнь -  все прекратило бег свой.  Давящее удушье.  Хорошо еще,  что
круговой полет чаек нагнетает вкруг них движение.  Чайки вспархивают, камнем
падают вниз, касаются воды крылом, клювом, взмывают. Поблескивание крыльев в
солнечном луче, звон шпаг. - Мы думаем с вами об одном и том же, Сибилла.

     И  верно,  в  то лето Жак часто бывал у  Фонтаненов.  Возможно ли,  что
бегство Жака вызвано его неудачной любовью к Женни?
     Еще несколько страниц, и события начинают двигаться быстрее.
     Идет  описание их  повседневной жизни,  напоминающей Антуану пребывание
Жака  и  Жиз  в  Мезоне,  и  Антуан не  без  тревоги следит за  этим опасным
развитием нежности между братом и  сестрой.  Сами-то они отдают себе отчет в
характере  этой  близости?   Анетта,  например,  знает,  что  вся  ее  жизнь
устремлена навстречу жизни  Джузеппе;  но  она  с  полным чистосердечием,  с
детской  наивностью  прячет   пылкие   свои   чувства  под   маской   вполне
естественного и  дозволенного чувства.  А вот Джузеппе,  открыв Сибилле свою
любовь, ослепленный и поглощенный этим чувством, вначале как бы не понимает,
что его влечет к Анетте,  влечет чисто физически.  Но долго ли еще сможет он
обманываться насчет истинной природы своего влечения?
     Как-то к вечеру Джузеппе предлагает сестренке:

     - Хочешь?  Прогулка в  свежей тени деревьев,  обед в харчевне,  словом,
беготня до  самого вечера?  -  Она хлопает в  ладоши.  -  Как я  люблю тебя,
Беппино, когда ты веселый.

     Задумал ли Джузеппе заранее то, что намеревался сделать?
     После  импровизированного обеда  в  рыбачьем поселке он  ведет  молодую
девушку по незнакомым ей дорогам.

     Шагает быстро. Напрямик через лимонные рощи, по каменистым тропкам, где
десятки раз бродил с Сибиллой.  Анетта только удивляется. - А ты хоть хорошо
знаешь дорогу?  -  Он  сворачивает налево.  Склон.  Ветхая стена,  низенькие
сводчатые воротца.  Джузеппе останавливается и хохочет.  -  Иди сюда.  - Она
приближается доверчиво.  Он толкает калитку,  тренькает колокольчик.  - Ты с
ума сошел!  -  Смеясь,  он  тащит ее  за  собой под сосны.  В  саду темно до
черноты. Она пугается, она ничего не понимает, Джузеппе.
     Она вошла в парк виллы Лунадоро.

     Низенькие сводчатые воротца,  колокольчик,  строй сосен; на сей раз все
детали абсолютно точны...

     Миссис  Пауэлл и  Сибилла в  беседке.  -  Я  хочу  представить вам  мою
сестренку.   -  Ее  встречают  радостно,  усаживают,  расспрашивают.  Анетте
кажется, что она грезит. Анетта в обществе двух еретичек. Приветливый взгляд
мамы, ее седые кудри, улыбка. - Пойдемте со мной, дитя мое, я нарву вам роз.
- Розарий,  темный свод,  разливающий вокруг всю ярость,  всю нежность своих
благоуханий.
     Сибилла  и  Джузеппе остались одни.  Взять  ее  руку  в  свои?  Она  не
позволит. Сильнее ее воли, сильнее ее любви эта почти каменная сдержанность.
Он думает: как непросто ее любить.
     Миссис Пауэлл нарвала для Анетты роз. Розы маленькие, пурпуровые, тугие
и без шипов;  пурпуровые розы с черным сердечком. - Непременно приходите, my
dear*,  Сибилла живет так одиноко.  -  Анетте кажется, что она грезит. И это
проклятый богом клан? Неужели этих людей она боялась как чумы?
     ______________
     * Дорогая (англ.).


     Антуан перескакивает через страницу.
     Вот Анетта и Джузеппе на обратном пути.

     Месяц скрылся. Спустилась тьма. Анетта чувствует себя легкой, хмельной.
Эти Пауэллы. Анетта виснет на руке Джузеппе всей тяжестью своего юного тела,
и  Джузеппе увлекает ее за собой,  высоко вскинув голову,  а  сердцем далеко
отсюда  в  своих  заветных мечтах.  Довериться ли  ей?  Не  сдержавшись,  он
наклоняется к  ней:  -  Понимаешь ли ты,  я хожу к ним не только ради одного
Уилла.
     Лица его она не  видит,  но  до нее доходит приглушенная восторженность
его голоса.  Не  только ради Уильяма?  Кровь быстрее бежит по  ее  жилам.  А
она-то  ни  о  чем не  догадывалась.  Сибилла?  Сибилла и  Джузеппе?  У  нее
перехватывает дыхание, она отстраняется, стрела пронзила ей грудь, она хочет
бежать  прочь.  Нет  сил.  Зубы  выбивают дробь.  Еще  несколько шагов.  Она
слабеет,  шатается и,  запрокинув голову,  падает на  траву под высокий свод
лип.
     Он опускается на колени, он ничего не понимает. Что с ней такое? Но она
резко выбрасывает руки, как щупальца. Ох, на сей раз он понял. Она цепляется
за него, приподымается, жмется к нему, рыдает. Джузеппе, Джузеппе.
     Крик любви. Никогда он его не слышал. Никогда, ни разу в жизни. Сибилла
словно замурована своей  загадкой.  Сибилла чужачка.  А  тут  вплотную такое
отчаяние,  Анетта.  Рядом,  вплотную это юное тело, сладострастное и сочное,
отдающееся.  Тысячи  мыслей  разом  проносятся  в  его  голове,  их  детская
влюбленность,  вся нежность,  все доверие; ее любить он может; она дышит тем
же воздухом,  что и он,  он хочет ее утешить,  исцелить.  Рядом эта животная
теплота,  и  она  обволакивает его,  обволакивает вдруг ноги.  Толчок волны,
которая уносит все,  и  сознание тоже.  Ноздри его впивают знакомый и  новый
аромат ее волос,  губы касаются залитого слезами лица, трепетных губ. Кругом
сообщники - мрак, ароматы, биение крови, неодолимый порыв. Он прижимает губы
любовники к влажным полуоткрытым устам, которые ждут, сами не зная чего. Она
принимает поцелуй,  не возвращая его, но как она отдается этим поцелуям, еще
и  еще.  Взаимный и  яростный порыв разбивается о  плотину уст.  Трагическое
притяжение. Упоение. Слиянность двух дыханий, желаний, плоти. Деревья над их
головой  начинают  кружиться,  звезды  блекнут.  Одежды  смяты,  разбросаны,
неодолимая тяга,  открытье,  соприкосновение двух не знающих друг друга тел,
тяжесть,   близость,   мужская  тяжесть,   смиренное  растерянное  согласие,
мучительный хмель, хмель брачный, она его, его...
     О, единое дыхание, и время остановилось.
     Тишина,  рокочущая отголосками,  гудение,  безбрежный всплеск  тревоги,
неподвижность.  Прерывистое дыхание мужчины,  лицо его, уткнувшееся в нежную
грудь,  громкое биение сердец,  неслиянное биение двух этих сердец,  которым
заказан унисон.
     И вдруг яркий луч луны,  этот нескромный и грубый взгляд отбрасывает их
друг от друга, словно удар бича.
     Они быстро вскочили на ноги. Растерянные. Губы кривятся. Оба дрожат. Не
от  стыда.  От  радости.  От радости и  неожиданности.  От радости и  еще от
желания.
     Брошенная на примятое ложе травы под луной охапка роз осыпает лепестки.
И  тут  этот  романтический жест.  Анетта хватает сноп цветов,  встряхивает,
полетом  лепестков покрывает примятую  траву,  еще  хранящую  отпечаток лишь
одного тела.

     Антуан, вздрогнув от возмущения, откладывает книгу.
     Он ошеломлен. Жиз? Да может ли это быть?
     И,  однако,  весь этот отрывок так и  сочится правдой:  дело даже не  в
ветхой стене, колокольчике, розарии, а вот когда они, сплетая объятия, упали
вместе в  траву,  это уж  никак не вымысел;  только не на каменистых дорогах
Италии,  не под сенью лимонных рощ,  а в жесткую траву Мезона,  ее-то Антуан
себе отлично представляет,  под вековыми липами аллеи.  Да,  да. Значит, Жак
водил Жиз к Фонтаненам, и такой ночью на обратном пути... О, наивность! Жить
рядом с ними обоими, рядом с Жиз, и даже ни о чем не догадываться! Жиз? Нет,
нет,  не может это целомудренное, это оберегающее себя девичье тело скрывать
такую тайну...
     В глубине души Антуан восстает против этой мысли, пока еще отказывается
верить.
     А как же быть со всеми этими подробностями?  Розы...  Алые розы... Ага,
теперь  ему  понятно  волнение  Жиз,  когда  она  получила  от  неизвестного
отправителя из лондонского цветочного магазина корзину роз; и вот почему она
требовала,  чтобы  немедленно начали розыски в  Англии,  хотя,  казалось бы,
присылка цветов -  событие не бог весть какой важности!  Очевидно,  она одна
поняла смысл этого подношения -  алые розы прислали ей  через год,  возможно
даже день в день, после того падения под липами!
     Значит,  Жак жил в Лондоне?  А как же тогда Италия? А Швейцария? А что,
если он и сейчас еще в Англии?  В конце концов, можно и оттуда посылать свои
произведения в этот женевский журнал...
     И  внезапно осветилось то,  что было до сих пор скрыто,  словно одно за
другим  рухнули  огромные  полотнища  тьмы,  заслонявшие  единственную слабо
мерцающую точечку! Отсутствие Жиз, та настойчивость, с какой она добивалась,
чтобы ее послали учиться именно в этот английский монастырь!  Конечно,  черт
возьми,  решила сама  разыскать Жака.  (И  тут  Антуан упрекнул себя  задним
числом за  то,  что  после  первой же  неудачи пренебрег таким  следом,  как
лондонский цветочный магазин!)
     Он  пытается думать последовательно,  но  слишком много  предположений,
слишком много воспоминаний врывается в  ход  его  мыслей.  Нынче вечером все
прошлое предстало перед ним в  новом свете.  Вот теперь-то  понятно отчаяние
Жиз  после  исчезновения Жака.  Отчаяние,  всего значения которого он  и  не
подозревал,  но пытался его хоть как-то смягчить. Он вспомнил свои отношения
с  Жиз,  свою жалость к  ней.  Впрочем,  не  из  этой ли жалости мало-помалу
родилось его чувство к Жиз?  В те времена Антуану не с кем было поговорить о
Жаке;  не с отцом же,  упорно отстаивавшим свою версию о самоубийстве, не со
старушкой Мадемуазель, вечно в постах и молитвах. Другое дело - с Жиз, такой
близкой,  такой преданной.  Каждый день  после ужина она  спускалась к  нему
узнать,  нет  ли  чего нового.  А  ему  приятно было делиться с  ней  своими
надеждами, сообщать ей о предпринятых шагах. Уж не во время ли этих вечерних
бесед,  полных  такой  интимности,  ему  полюбилось это  трепетное создание,
ушедшее в тайну своей любви?  И,  как знать,  не поддался ли он неведомо для
себя пьянящей прелести этого юного, уже принесенного в жертву другому, тела?
Он  припомнил  милые  выходки  Жиз,   эту  ласковость  страдающего  ребенка.
Анетта...  Как же здорово она его провела! А он, лишенный в связи с отъездом
Рашели положенного ему  пайка чувств,  он-то  чего только не  навоображал...
Экое убожество!  Он  пожал плечами.  Он  увлекся Жиз просто потому,  что ему
некуда было приложить свои чувства;  и  он  верил,  что  Жиз  питает к  нему
слабость,  а  оказывается,  она со своей покалеченной страстью привязалась к
нему в  минуты смятения как к единственному человеку,  способному вернуть ей
любовника!..
     Антуан пытается прогнать эти мысли.  "И все-таки, - думает он, - до сих
пор еще неясно, чем объясняется внезапный отъезд Жака".
     Сделав над собой усилие, он снова берется за чтение.
     Не  подобрав разбросанных по  траве роз,  брат и  сестра направляются к
палаццо Сереньо.

     Возвращение. Джузеппе приноравливает свой шаг к шагам Анетты. Навстречу
чему  направляются они?  Краткое  объятие было  лишь  прелюдией Бесконечная,
длинная ночь,  навстречу которой они  идут,  их  спальни,  эта ночь,  что-то
произойдет там?

     Антуан спотыкается на  первых же  строчках.  Кровь снова волной ударяет
ему в лицо.
     По правде говоря,  то чувство,  которое им сейчас владеет, меньше всего
сродни порицанию.  Перед лицом утверждающей себя страсти из рук его выпадает
оружие осуждения.  Но  он не может совладать с  неприязненным удивлением,  к
которому примешивается капелька обиды:  он не забыл тот день, когда так дико
заартачилась Жиз в ответ на его робкую попытку.  Еще немного, и эти страницы
пробудят вновь его желание:  желание чисто физическое, раскованное. Стараясь
сосредоточиться на  прочитанном,  Антуан силой воли  прогоняет видение этого
юного тела, гибкого и смуглого.

     ...Бесконечная,  длинная ночь,  навстречу которой они идут, их спальни,
эта ночь, что-то произойдет там?
     Их  гнет,   дуновение  страсти.   Они  идут  молчаливые,  одержимые,  в
зачарованном оцепенении.  Их провожает неверный свет луны.  Она бьет прямо в
фасад палаццо Сереньо,  выхватывает из мрака мраморную колоннаду. Они входят
на первую террасу. Их щеки соприкасаются. Щека Анетты пылает. В этом детском
теле какая естественная и дерзкая тяга к греху!
     Внезапно они  отшатываются друг  от  друга.  Между  колоннами возникает
тень.
     Отец здесь.
     Отец ждет Он приехал неожиданно. А где дети? Пообедал он один в большом
зале.  А  после обеда до  ночи  бродил по  мраморной террасе.  Дети  все  не
возвращаются.
     В тишине звучит голос: - Откуда вы?
     Уже поздно выдумывать что-то, лгать. Мятежная вспышка. Джузеппе кричит:
     - От миссис Пауэлл!

     Антуан вздрогнул: значит, Отец знал?

     Джузеппе кричит:
     - От миссис Пауэлл!
     Анетта  мчится  между  колоннами,   пробегает  вестибюль,  взлетает  по
лестнице к себе в спальню, запирается на крючок и в полной темноте падает на
свою узенькую девичью кроватку.
     А  там,  внизу,  сын  впервые дает отпор отцу.  И  странное дело,  ради
удовольствия побравировать,  он громко объявляет о  той,  другой,  поблекшей
любви,  в которую и сам не верит.  -  Я водил Анетту к Пауэллам. - Он делает
паузу, потом говорит по слогам: - Я обручен с Сибиллой.
     Отец  разражается  смехом.  Устрашающим  смехом.  Стоя  во  весь  рост,
выпрямив  стан,   он,   удлиненный  тенью,   кажется  еще  выше.   Огромный,
театральный, Титан с лунным нимбом над головой. Он хохочет. Джузеппе до боли
сжимает руки.  Смех смолкает.  Тишина.  -  Завтра вы  оба поедете со  мной в
Неаполь. - Нет. - Завтра же. - Нет. - Джузеппе. - Я не ваша собственность. Я
обручен с Сибиллой Пауэлл.
     Никогда еще отец не  наталкивался на  сопротивление,  которое не мог бы
сломить.  Он говорит с  наигранным спокойствием.  -  Замолчи.  Они приезжают
сюда,  к нам, есть наш хлеб, скупать наши земли. Но отнимать наших сыновей -
это уже чересчур.  Неужели ты думаешь, что еретичка будет носить наше имя? -
Мое.  -  Глупец.  Никогда в жизни. Гугенотские происки. Спасение души, честь
рода Сереньо.  Только они забыли, что существую я. А я - начеку. - Отец! - Я
сломлю твое упорство.  Лишу тебя средств.  Отдам тебя в Пьемонтский полк.  -
Отец! - Я тебя укрощу. Иди в свою комнату. Завтра ты отсюда уедешь.
     Джузеппе стискивает кулаки. Он желает...

     Антуан не смеет вздохнуть:

     ...Он желает... смерти отцу.
     Он находит в себе силы рассмеяться -  это будет великолепным ответом...
И бросает: - Вы просто смешны.
     Он  проходит  мимо  отца.   Вскинув  голову,  сжав  губы,  искривленные
ухмылкой, и спускается с крыльца.
     - Куда ты?
     Сын  останавливается.  Какую  отравленную стрелу пустит он,  прежде чем
исчезнуть? Инстинкт подсказывает ему самое страшное: - Я убью себя.
     Он  перескакивает через  несколько  ступенек.  Отец  подымает  руку.  -
Убирайся,  дурной сын!  -  Джузеппе не поворачивается.  Отец в последний раз
возвышает голос: - Проклинаю тебя!
     Джузеппе бежит через террасу, исчезает в ночи.

     Антуану хотелось бы  отдышаться,  подумать.  Но  осталось всего  четыре
страницы, его подгоняет нетерпение.

     Джузеппе бежал  куда  глаза  глядят.  Он  останавливается задыхающийся,
удивленный,   опустошенный.  Где-то  вдалеке,  у  веранды  какого-то  отеля,
мандолины наигрывают слащаво-тоскливую песню.  Тошнотворная истома.  Вскрыть
себе вены в ласкающей теплоте ванны...
     Сибилла не  любит неаполитанских мандолин.  Сибилла чужеземка,  Сибилла
нереальная и далекая,  как выдуманная героиня,  в которую он влюбился, читая
книгу.
     Анетта. Только ладонь помнит прикосновение к ее обнаженной руке. В ушах
гудит. Жажда.
     У  Джузеппе есть план.  На заре пробраться в палаццо,  похитить Анетту,
бежать с ней вместе.  Он проскользнет в ее спальню.  Она, босоногая, вскочит
ему  навстречу с  постели.  Вновь ощутить прикосновение ее  горячих атласных
рук,  ев теплый запах.  Анетта. Он уже чувствует, как она жмется к нему. Рот
полуоткрыт, ее влажный рот, ее рот.
     Джузеппе сворачивает на боковую дорожку.  Кровь бьется в  жилах.  Одним
духом взлетает по каменистой тропке. Под луной бодрящая свежесть, просторы.
     У  края  склона,  навзничь,  руки  крестом.  Рубашка распахнута,  и  он
медленно  гладит  и   трогает  свою  живую  грудь.   Над   ним   все   небо,
млечно-звездное. Мир, чистота.
     Чистота.  Сибилла.  Сибилла,  ее душа,  холодная и  глубокая родниковая
вода, холодная и чистая северная ночь.
     Сибилла?
     Джузеппе вскакивает.  Крупными шагами спускается с  холма.  Сибилла.  В
последний раз, в последний раз, пока не рассвело.
     Лунадоро.  Вот  стена,  сводчатые воротца.  Вот оно на  свежепобеленной
стене то место,  где он запечатлел свой поцелуй.  Первое свое признание. Вот
здесь.  Таким же вечером.  Лунным вечером.  Сибилла вышла его проводить.  Ее
тень четко вырисовывалась на белой стене.  Он осмелел,  он вдруг наклонился,
он поцеловал на стене ее профиль, она убежала. Таким же вечером.
     Анетта,  почему я вернулся к этим воротцам?  Бледное лицо Сибиллы, лицо
воплощенной воли.  Сибилла совсем  недалеко,  такая  близкая Сибилла,  такая
реальная и  все еще незнакомка.  Отказаться от Сибиллы?  Ох,  нет,  нет,  но
распутать силою нежность,  распутать этот узел.  Вынуть кляп из этой наглухо
запертой души.  Какая  тайна  заперта  в  ней?  Чистая  мечта,  свободная от
инстинктов: подлинная любовь. Любить Сибиллу. Любить.
     Анетта,  ну  зачем  этот  заранее на  все  согласный взгляд,  зачем эти
слишком  покорные  уста?  Слишком  пылко  предлагающее себя  тело.  Желание,
слишком краткий миг  желания.  Любовь  без  тайны,  лишенная измерений,  без
горизонтов. Без завтрашнего дня.
     Анетта,  Анетта,  забыть эти податливые ласки,  вернуть прошлое,  снова
стать детьми.  Анетта,  ласковая девчушка,  любимая сестра.  Да,  но  родная
сестра, сестра, маленькая сестренка.
     Да,  покорные  уста,  уста  полуоткрытые,  влажные,  сочные  уста,  все
понимающие.
     Ох,  это кровосмесительное желание, смертное желание, кто освободит нас
от него?
     Анетта, Сибилла. Распят между ними. Какая из двух? И к чему выбирать? Я
не   хотел   зла.   Двойное   притяжение,   извечное  священное  равновесие.
Порывы-двойняшки равнозаконны, коль скоро рвутся они из моих недр. Почему же
в жизни они несовместимы? Как все было бы чисто в ярком свете дозволенности.
К чему же этот запрет, раз в сердце моем все так гармонично?
     Единственный выход: один из троих лишний. Но кто?
     Сибилла? О, Сибилла раненая - непереносимое видение. Только не Сибилла.
Значит, Анетта?
     Анетта, сестренка, прости, я целую твои глаза, веки, прости.
     Нет одной без другой,  значит,  ни та,  ни другая.  Отказаться, забыть,
умереть.  Нет,  не  умереть:  стать  мертвым.  Исчезнуть.  Здесь власть чар,
неодолимое препятствие, запрет.
     Здесь жизнь, любовь - невозможны.
     Прощайте.
     Зов неизвестности,  зов завтрашнего, еще не бывшего дня, хмель. Забыть,
начать все сызнова.
     Вперед. Бегом на вокзал. Первым поездом в Рим. Из Рима первым поездом в
Геную. Из Генуи первым пароходом. В Америку. Или в Австралию.
     И вдруг он засмеялся.
     Любовь? Э, нет, жизнь, вот что я люблю.
     Вперед.
                                                                  Джек Боти.

     Антуан резко захлопнул журнал,  сунул его в  карман и встал,  распрямив
затекшую спину.  С  минуту он  постоял,  рассеянно моргая от  света,  потом,
спохватившись, снова сел.
     Пока  он  читал,  антресоли  опустели:  игроки  ушли  обедать,  оркестр
замолчал.  Только,  сидя в  своем углу,  еврей и  читатель газеты продолжали
играть в  кости  под  веселым теперь взглядом кошечки.  Ее  дружок посасывал
потухшую трубку,  и всякий раз,  когда бросал кости он, кошечка прилегала на
плечо еврея, заговорщически хихикая.
     Антуан  вытянул  ноги,  закурил  сигарету и  попытался собрать  воедино
разбегающиеся мысли.  Но мысли все еще упорно растекались,  подобно взгляду,
которому так  и  не  удалось ни  на  чем сосредоточиться.  Наконец он  сумел
оттеснить образ Жака и Жиз, и на душе стало поспокойнее.
     Главное,  как можно тщательнее отделить правду от того,  что привнесено
сюда воображением сочинителя.  Правда,  например,  - сомнения в этом быть не
может,  -  бурное  объяснение сына  с  отцом.  В  словах  советника  Сереньо
отдельные нотки  звучат неоспоримо правдиво:  "Гугенотские происки.  Я  тебя
сломлю!  Лишу тебя средств!  Отдам тебя в  солдаты!.."  Или вот эти:  "Чтобы
еретичка носила  мое  имя!.."  Антуану  даже  почудился гневный голос  отца,
выпрямившего  стан  и  бросающего  в  темноту  проклятья.  Конечно,  и  крик
Джузеппе:  "Я себя убью!"  -  тоже правда,  чем и  объясняется,  в сущности,
навязчивая идея г-на  Тибо.  С  первых же дней розысков отец ни на минуту не
желал верить,  что Жак жив:  он  сам по  четыре раза в  день звонил в  морг.
Этот-то крик и  объясняет прорывающееся временами раскаяние отца в том,  что
он  причина исчезновения Жака,  и,  вполне  возможно,  эти  молчаливые укоры
совести сыграли не последнюю роль в ревком повышении белка,  так ослабившего
старика перед самой операцией.  Так или иначе, события трехлетней давности в
этом свете приобретали совсем иной аспект.
     Антуан снова взял журнал и поискал авторский эпиграф:

     Разве не сказали вы мне в тот знаменательный ноябрьский вечер:  "Все на
свете подчинено действию двух  полюсов.  Истина всегда двулика".  А  порой и
любовь.

     "Ясно,  -  подумал Антуан, - тут имеется намек на эту двойную любовь...
Если Жиз была любовницей Жака, а если, с другой стороны, Жак чувствовал, что
безумно влюблен в Женни, - и впрямь трудная была у него жизнь. Однако же..."
     Тут  Антуан  снова  натолкнулся  в   своих  рассуждениях  на   какую-то
неясность. Вопреки всему он просто не в состоянии был допустить, что бегство
Жака могло полностью объясняться сердечными делами,  о которых он только что
узнал.  Ясно,  что еще какие-то  факторы,  неуловимые,  но вдруг слившиеся в
одно, должны были привести к этому необычайному решению. Да, но какие?
     Внезапно он  спохватился,  поняв,  что все его рассуждения вполне можно
отложить на после. Важно другое, извлечь из разбросанных по новелле указаний
как  можно  больше  пользы для  дела  и  поскорее попытаться обнаружить след
брата.
     Обращаться к  редакции журнала было бы  весьма неосторожно.  Раз Жак не
подает признаков жизни,  значит,  он  уперся и  не желает выходить из своего
укрытия.  Если он  узнает,  что  его убежище открыто,  мы  рискуем тем,  что
спугнем его  и  он  сбежит куда-нибудь еще,  еще  дальше,  и  на  сей раз мы
потеряем его  след  уже  безвозвратно.  Единственный надежный способ  -  это
действовать внезапно и действовать лично. (По-настоящему Антуан всегда верил
только в  самого себя.)  И  тут  же  ему представилось,  как он  приезжает в
Женеву.  А что он будет делать в Женеве?  А вдруг Жак живет в Лондоне?  Нет;
гораздо  разумнее  поначалу  отрядить  в  Швейцарию специалиста по  розыску,
который сумеет раздобыть адрес Жака.  "И тогда, где бы он ни был, я сам туда
поеду,  -  заключил Антуан,  подымаясь.  -  Только бы  мне удалось взять его
врасплох, а там мы посмотрим, как это он от меня улизнет".
     В тот же вечер он дал частному сыщику все данные.
     А через три дня получил первые сведения:

     "Секретно.
     Господин  Джек  Боти  действительно  проживает  в   настоящее  время  в
Швейцарии.  Но он имеет место жительства не в Женеве,  а в Лозанне,  где он,
согласно  полученным нами  сведениям,  сменил  несколько квартир.  С  апреля
нынешнего года  поселился на  улице Эскалье-дю-Марше,  дом  No  10,  пансион
Каммерцинна.
     Нам  еще не  удалось установить точную дату его прибытия на  территорию
Швейцарии.   Но  зато  мы  постарались  узнать  его  отношение  к   воинской
повинности.
     Согласно секретным данным, полученным нами из французского консульства,
г-н Боти явился в январе 1912 года в военную канцелярию консульства, имея на
руках  удостоверение  личности  и   другие  документы  на  имя  Жак-Жан-Поля
Оскар-Тибо,  по национальности француза,  родившегося в Париже в 1890 году и
т.д.  Его  учетная  карточка,  из  которой  нам  не  удалось списать приметы
(впрочем,   совпадающие   с   полученными  нами   из   другого   источника),
свидетельствует,  что по  причине недостаточности митрального клапана он уже
пользовался в  1910  году  первой  отсрочкой на  основании решения призывной
комиссии VII  округа  г.Парижа,  а  также  и  второй отсрочкой на  основании
медицинского свидетельства,  представленного им  в  1911 году во французское
консульство в Вене (Австрия).  После нового освидетельствования, пройденного
в  Лозанне  в  феврале 1912  года,  результаты которого были  переданы затем
административным  путем  в  соответствующую  канцелярию  департамента  Сены,
ведающую воинским набором,  ему  предоставлена третья и  последняя отсрочка,
что  вполне  удовлетворило  власти  страны,   откуда  он  родом,   в   части
освобождения от воинской службы по состоянию здоровья.
     Господин Боти,  по  полученным нами сведениям,  ведет весьма похвальный
образ  жизни,  встречается главным  образом  со  студентами и  журналистами.
Состоит    членом-соревнователем   Клуба    журналистов    Гельвеции.    Его
сотрудничество во многих газетах, журналах и периодических изданиях, видимо,
дает ему средства к существованию честным трудом. Как нам сообщили, г-н Боти
пишет под различными псевдонимами,  а не под собственной фамилией; имена эти
представляется   возможность   уточнить,    если   дальнейшие   распоряжения
уполномочат нас на продолжение розысков".

     Этот  документ  был  спешно  доставлен  через  посыльного  агентства  в
воскресенье в десять часов вечера.
     Уехать наутро было невозможно.  Однако состояние здоровья г-на  Тибо не
позволяло мешкать.
     Антуан сверился со  своей  записной книжкой,  потом  с  железнодорожным
расписанием и  решил  отправиться в  Лозанну  в  понедельник вечером  скорым
поездом. И всю ночь он не мог сомкнуть глаз.




     Завтрашний день и  так уж  был загруженным сверх меры;  и  все же из-за
отъезда Антуану пришлось еще сделать несколько дополнительных визитов.  Рано
утром он отправился в больницу,  а потом целый день носился по Парижу,  даже
завтракал не дома.  Вернулся он только в начале восьмого.  А поезд отходил в
восемь тридцать.
     Пока Леон укладывал саквояж, Антуан быстро поднялся к отцу, которого не
видел со вчерашнего дня.
     Общее  состояние  больного  явно  ухудшилось.  Г-н  Тибо  почти  совсем
перестал есть, очень ослабел, да и боли не прекращались.
     Антуану пришлось сделать над  собой  усилие,  чтобы  бросить привычное:
"Здравствуй,   Отец!"  -  которое  стало  для  больного  ежедневным  глотком
успокоительного лекарства.  Усевшись на свое обычное место, Антуан с деловым
видом  приступил  к  ежевечерним  расспросам,  избегая,  как  ловушки,  даже
минутного молчания. На отца он посматривал с улыбкой, хотя нынче вечером ему
особенно трудно было прогнать назойливую мысль: "Он скоро умрет".
     Несколько раз он  не без тревоги ловил на себе озабоченный взгляд отца,
казалось, этот взгляд спрашивает о чем-то.
     "До какой степени он осознает свое положение и  беспокоится?"  -  думал
Антуан.  Г-н  Тибо нередко говорил о  своей смерти в  торжественно-смиренных
выражениях. Но что считал он сам в глубине души?
     Несколько минут отец и сын,  скрывающие свою тайну, - а быть может, оба
они скрывали одну и ту же тайну,  - обменивались ничего не значащими словами
о болезни,  о новых лекарствах. Затем Антуан поднялся, сославшись на срочный
визит,  который надо успеть сделать до ужина.  Г-н Тибо,  поглощенный своими
болями, даже не попытался его удержать.
     Антуан еще никого не  предупредил об  отъезде.  Он намеревался сообщить
только сиделке,  что  будет отсутствовать полтора суток.  Но,  как на  грех,
когда он выходил из спальни, она возилась с больным.
     Времени было в  обрез.  Несколько минут Антуан ждал сиделку в коридоре,
и,  так как она не вышла,  он отравился к  Мадемуазель;  она сидела у себя в
комнате и писала письмо.
     - Ага,  пришел мне  помочь,  Антуан,  -  обрадовалась старушка,  -  мне
послали посылку с овощами, а она куда-то запропастилась...
     Не  без труда Антуан втолковал Мадемуазель,  что ему придется уехать из
Парижа  в  провинцию сегодня же  ночью  в  связи  с  одним  весьма серьезным
случаем,  что,  возможно,  завтра он  еще не  вернется,  но  беспокоиться не
следует:  доктор Теривье предупрежден о  его  отсутствии и  по  первому зову
явится к больному.
     Было  начало  девятого.  Времени  оставалось  только-только,  чтобы  не
опоздать на поезд.
     Авто лихо катило к вокзалу; уже опустевшие набережные, черный блестящий
мост,   площадь   Карусели,   все   это   сменялось   с   быстротой   кадров
приключенческого  фильма,  и  Антуана,  вообще-то  путешествовавшего  редко,
возбуждала эта ночная гонка,  боязнь опоздать на  поезд,  к  тому же  тысячи
неотступных  мыслей,   рискованность  предприятия,  которое  ему  предстояло
совершить,  - все выводило из обычного состояния духа, погружало в атмосферу
бесстрашия.

     Купе  вагона,  куда  он  вошел,  было уже  почти полно.  Антуан пытался
заснуть.  Но тщетно.  Он изнервничался, считал остановки А когда наконец уже
перед  самым  рассветом ему  удалось задремать,  безнадежно уныло  засвистел
локомотив, и поезд, подходя к дебаркадеру Валорба, замедлил ход. А как снова
заснуть после таможенных формальностей, бесконечной ходьбы по ледяному залу,
чашки кофе с молоком по-швейцарски?
     В  декабрьском позднем рассвете внешний мир постепенно вновь становился
самим собой.  Железнодорожная линия шла в  глубине долины,  и можно было уже
разглядеть склоны  гор.  Мир,  лишенный красок;  под  неуверенным и  жестким
утренним светом пейзаж казался нарисованным углем, черным по белому.
     Взгляд Антуана пассивно вбирал все,  что  открывалось перед  ним.  Снег
венчал  вершины пригорков,  полурастаявшие пласты его  лежали в  углублениях
известковой почвы.  Изредка на  белесом фоне  чернели тени сосен.  Потом все
исчезло:  поезд  въехал  в  облако.  Снова  вынырнул поселок,  робкие желтые
огоньки,   словно  пробуравленные  в  тумане,   говорили  о  том,  что  этот
густонаселенный край  уже  начал жить своей обычной утренней жизнью.  Сейчас
можно было  разглядеть островки домов,  реже  горели огоньки в  посветлевших
зданиях.  Незаметно для глаза черная земля позеленела,  и  вскоре вся долина
стала  сплошным ковром  тучных  пастбищ;  штрихи  снега  подчеркивали каждую
складку,  каждую канавку, даже каждую борозду. Низенькие, приземистые фермы,
похожие отсюда на наседок,  окруженные просторными участками, уже распахнули
ставни на всех своих подслеповатых окошках. Занимался день.
     Прижавшись лбом к  вагонному окну,  невнимательно глядя на  этот чужой,
навевающий тоску  пейзаж,  Антуан  вдруг  полнее ощутил свою  беспомощность.
Перед ним встали все трудности его предприятия,  и он с тревогой думал,  что
бессонная ночь совсем выбила его из колеи.
     Тем временем поезд подходил к  Лозанне.  Железнодорожные пути шли через
пригород.  Антуан  смотрел  на  кубы  еще  не  открывших свои  двери  домов,
опоясанных балконами,  стоящих особняком друг от друга,  словно небоскребы в
миниатюре.  Кто знает,  а может быть,  Жак проснулся как раз в эту минуту за
такой вот Ставней из светлой сосны?
     Поезд остановился.  По перрону гулял холодный ветер.  Антуан вздрогнул.
Пассажиры стремительно ринулись в подземный проход. Отяжелевший, несмотря на
лихорадочное возбуждение,  Антуан,  впервые в  жизни  выпустив из-под  своей
власти и волю и разум, плелся вслед за толпой, таща саквояж в руке, не зная,
что  будет  делать через  минуту.  "Туалет.  Ванная.  Душевые".  Может быть,
горячая ванна, чтобы снять напряжение, холодный душ, чтобы себя подстегнуть?
Побриться, сменить белье? В сущности, это единственный шанс воскреснуть.
     Мысль оказалась великолепной,  -  из этих водных процедур он вышел, как
из  волшебного источника:  весь  обновленный Он  бросился к  камере хранения
багажа,  оставил там свой саквояж и  смело пустился вперед,  навстречу любым
случайностям.

     Хлестал дождь.  Антуан вскочил в трамвай,  идущий в центр города.  Хотя
было еще только восемь,  все магазины открылись; озабоченный, молчаливый люд
в  непромокаемых плащах  и  калошах  уже  загромождал  тротуары,  но  каждый
внимательно следил, чтобы не ступить ненароком на мостовую, хотя машин почти
не было.  "Трудолюбивый город,  город без фантазии",  - решил Антуан, вообще
скорый на обобщения.  Сверяясь с планом города,  он без труда нашел дорогу и
достиг небольшой площади Ратуши.  Часы на  каланче пробили половину,  и  он,
задрав голову, посмотрел на циферблат. Улица, где поселился Жак, отходила от
дальнего угла площади.
     По  всему чувствовалось,  что эта улица,  по названию Эскалье-дю-Марше,
была очень старинная,  проще,  обрубок улочки, карабкающейся уступами вверх,
причем дома  стояли здесь только с  одной,  левой стороны.  Перед домами шла
сама "улица",  шла вверх каменными уступами;  напротив домов стояла стена, к
стене  была  пристроена старая деревянная лестница под  чисто  средневековым
навесом,  выкрашенным в  винно-красный цвет.  Эти защищенные от  посторонних
взглядов ступени могли  послужить прекрасным наблюдательным пунктом.  Антуан
поднялся наверх.  Оказалось, что некоторые дома на этой улочке больше похожи
на обыкновенные хибарки,  стоящие вкривь и вкось; очевидно, уже с XVI века в
нижних этажах обосновались лавчонки.  В дом за номером десять попадали через
низкую дверь, придавленную сверху резным карнизом. На створке открытой двери
виднелась вывеска, отсюда почти неразличимая. Однако Антуан сумел разобрать:
"Пансион И.Г.Каммерцинна". Значит, то самое.
     Три года томиться,  ничего не зная о брате, чувствовать, что между ними
залегла целая вселенная, и вдруг очутиться всего в десятке метров от Жака, в
нескольких минутах от того мгновения, когда он увидит его... Но Антуан легко
справлялся со  своим волнением:  профессия приучила;  чем  туже он  сжимал в
кулак  свою  энергию,   тем  становился  невосприимчивее  и  проницательнее.
"Половина девятого,  -  подумал он.  - Жак должен быть дома. Возможно, еще в
постели.  Классический час  для  арестов.  Если он  дома,  сошлюсь,  что мне
назначено прийти,  не  велю о  себе докладывать,  просто отыщу его комнату и
войду".  Прикрываясь зонтом, он твердым шагом пересек мостовую и поднялся по
двум ступенькам каменного крыльца.
     Мощенный  плитками  коридор,  в  углу  старинная лестница  с  перилами,
широкая,  чистая,  но темная. Дверей нет. Антуан стал подниматься. Шел он на
неясный гул  голосов.  Когда  его  голова  оказалась выше  уровня лестничной
площадки,  он  через  застекленную дверь  разглядел столовую и  за  столом с
десяток сотрапезников.  Первой его  мыслью было:  "Слава богу,  на  лестнице
темно,  меня не видно".  А  потом:  "Первый общий завтрак.  Его нет.  Сейчас
явится".  И вдруг...  Жак...  его голос...  Жак говорит!  Жак здесь,  живой,
неоспоримый, как факт!"
     Антуана  шатнуло,  и,  поддавшись на  мгновение паническому страху,  он
быстро спустился на несколько ступенек.  Дышал он с трудом:  из глубины души
вдруг поднялась нежность,  разлилась по всей груди, чуть не задушила. Да, но
все эти незнакомые люди...  Что делать?  Уйти?  Но  он тут же одумался;  дух
борьбы толкал его вперед:  не откладывать,  действовать. Он осторожно поднял
голову.  Жака он увидел в  профиль и  то лишь на мгновение,  -  загораживали
соседи.   Председательствовал  маленький  седобородый  старичок;  пять-шесть
мужчин различного возраста сидели вокруг стола, напротив старичка - красивая
блондинка,  еще молодая, а по бокам от нее две девочки. Жак слегка нагнулся,
говорил он быстро,  оживленно,  свободно,  и Антуана,  чье присутствие,  как
неотвратимая угроза, уже витало над братом, потрясла мысль - вот так и живет
себе человек,  беспечно, ничего не опасаясь, не зная, что последующая минута
может стать поворотной минутой его судьбы. Весь стол заинтересовался опором;
старичок хохотал;  очевидно, Жак сцепился с двумя молодыми людьми, сидевшими
напротив него.  Ни разу он не обернулся в сторону Антуана.  Дважды подряд он
подчеркнул свои  слова резким движением правой руки,  -  жест  давно забытый
Антуаном,  -  и  вдруг  после  особенно живой словесной перепалки улыбнулся.
Улыбка Жака!
     И тут,  не раздумывая больше,  Антуан поднялся по ступенькам, подошел к
стеклянной двери, бесшумно отворил ее и предстал перед присутствующими.
     Десяток физиономий повернулись в его сторону,  но он их не видел; он не
заметил даже,  что  старичок встал  со  своего места и  обратился к  нему  с
каким-то  вопросом.  Взгляд его дерзко и  весело нацелился на  Жака;  а  Жак
удивленно расширенными глазами с  полуоткрытым ртом,  тоже смотрел на брата.
Прерванный  посреди  фразы,   он   все   еще   хранил   на   застывшем  лице
оживленно-веселое выражение,  казавшееся теперь гримасой.  Длилось это всего
несколько секунд.  Жак уже поднялся со стула,  движимый единственной мыслью:
"Только бы не скандал!" Главное, отвести им глаза.
     Быстрым,  твердым шагом,  с чуть неуклюжей любезностью,  -  при желании
можно было  подумать,  что  он  ждал этого посетителя,  -  Жак  стремительно
двинулся к Антуану, а тот, поддерживая игру брата, отступил на площадку. Жак
вышел  вслед  за  ним,  прикрыл створку стеклянной двери.  Очевидно,  братья
машинально обменялись рукопожатием,  оба действовали безотчетно, но с губ их
не сорвалось ни слова.
     После мгновенного колебания Жак неопределенно махнул рукой,  что Антуан
истолковал как приглашение следовать за ним,  и  братья стали подниматься по
лестнице.




     Этаж второй, третий.
     Жак шагал тяжело,  держась за перила и не оборачиваясь.  Антуан, шедший
за  ним,  уже  полностью овладел  собой;  овладел в  такой  мере,  что  даже
внутренне подивился,  как  мало  он  взволнован этой минутой.  Он  и  раньше
десятки раз с беспокойством допытывался у себя самого:  "Как расценивать это
хладнокровие,  дающееся мне  без  труда?  Что  это  -  присутствие духа  или
отсутствие чувствительности, обычная холодность?"
     На площадку третьего этажа выходила только одна дверь, и Жак открыл ее.
Когда они очутились в  комнате,  Жак запер дверь на ключ и впервые поднял на
брата глаза.
     - Чего тебе от меня надо? - прошептал он хрипло.
     Но  его  настороженный взгляд  наткнулся на  сердечную улыбку  Антуана,
который под  маской  благодушия украдкой следил за  братом,  решив  оттянуть
время, но готовый на все.
     Жак опустил голову.
     - Ну?  Ну,  что вам от меня надо? - повторил он. В дрогнувшем от страха
голосе,  еще  звучавшем  злобой,  послышались  жалобные  нотки,  но  Антуан,
чувствуя  какой-то  удивительный холод  в  сердце,  с  наигранным  волнением
произнес:
     - Жак!  -  и  шагнул вперед.  Не выходя из раз взятой на себя роли,  он
следил за ним ясным живым взглядом и изумлялся,  что буквально все - фигура,
черты лица, глаза Жака совсем другие, чем прежде, совсем другие, чем рисовал
он себе в воображении.
     Брови Жака сошлись к переносью,  он тщетно пытался овладеть собой, сжал
губы,  чтобы  удержать рыдание;  потом  глубоко вздохнул,  и  вместе с  этим
вздохом ушла  вся  его  злоба;  вдруг весь  обмякнув,  словно обескураженный
собственной слабостью,  он прижался лбом к  плечу Антуана и  повторил сквозь
сжатые зубы:
     - Ну что вам от меня надо? Что вам от меня надо?
     Антуан  интуитивно понял,  что  мешкать  с  ответом  нельзя,  и  ударил
наотмашь:
     - Отец очень болен.  Отец при смерти.  -  Он помолчал и  добавил:  -  Я
приехал за тобой, малыш.
     Жак не шелохнулся.  Отец?  Неужели они считают, что весть о смертельной
болезни отца  может  хоть  что-то  значить для  него,  живущего совсем новой
жизнью, какую сам себе создал, может выкурить из его убежища, может повлиять
на  те  мотивы,  которые побудили его  бежать из  дома?  Единственно что  до
глубины души  потрясло Жака  -  это  слово "малыш",  которого он  не  слышал
столько лет.
     Молчание становилось столь тягостным, что Антуан снова заговорил:
     - Я ведь совсем один... - Его подхватило вдохновение - Мадемуазель не в
счет, - пояснил он, - а Жиз в Англии.
     Жак поднял голову:
     - В Англии?
     - Да,  она готовится к диплому в монастыре,  неподалеку от Лондона и не
может приехать. Я совсем один. Ты мне просто нужен.
     Что-то дрогнуло в душе Жака,  поддалось его упорство, хотя сам он этого
еще не осознал;  мысль о возвращении домой,  еще не приняв конкретной формы,
тем не менее перестала быть столь окончательно неприемлемой.  Он отодвинулся
от брата,  неуверенно шагнул в сторону,  а затем, словно решив погрузиться с
головой в  свои муки,  рухнул на стул,  стоявший у письменного стола.  Он не
почувствовал руки Антуана, коснувшейся его плеча. Закрывши лицо ладонями, он
рыдал. Ему чудилось, будто на его глазах рассыпается в прах убежище, которое
он в течение целых трех лет возводил камень за камнем, возводил собственными
руками,  в  трудах,  в  гордыне,  в одиночестве.  Даже в минуту смятения ему
хватило прозорливости взглянуть в  лицо року и  понять:  любое сопротивление
обречено на провал,  рано или поздно они добьются его возвращения, чудесному
его одиночеству,  а быть может, и свободе, пришел конец, и разумнее пойти на
мировую с неотвратимым; однако при мысли о собственном бессилии он задыхался
от боли и досады.
     Стоявший рядом  Антуан не  переставал наблюдать,  размышлять,  ничем не
стесненный,  так,  словно бы его любовь к  брату была отодвинута временно на
задний план.  Он смотрел на этот вздрагивающий от рыданий затылок, вспоминал
приступы отчаяния,  охватывавшие Жака-ребенка, а в душе спокойно подсчитывал
все  шансы "за" и  "против".  Чем  дольше тянулся этот приступ,  тем  больше
Антуан проникался уверенностью, что Жак сдастся.
     Он  снял руку с  плеча брата.  Обвел взглядом комнату,  и  сотни мыслей
разом пронеслись у  него  в  голове.  Комната была  не  только очень чистая,
больше того -  комфортабельная.  Правда,  потолок низковат,  зато просторно,
светло,  выдержано в  приятных глазу  светлых  тонах.  Паркет  цвета  воска,
натертый до  блеска,  потрескивал сам собой,  очевидно,  от  жара;  в  белой
фаянсовой печурке гудели  горящие поленья.  Два  кресла,  обитые  кретоном в
цветочек;  несколько столиков,  заваленных бумагами,  газетами.  Книг  мало:
около полусотни на этажерке,  подвешенной над еще не застланной кроватью.  И
ни одной фотографии;  ни одного воспоминания о прошлом. Свободный, одинокий,
недосягаемый даже для воспоминаний!  Капелька зависти просочилась в  суровое
суждение Антуана о брате.
     Тут он заметил, что Жак затих. Значит, дело выиграно? Удастся ли увезти
его в  Париж?  В глубине души Антуан ни минуты не сомневался в успехе своего
предприятия.  И  сразу же  его захлестнула волна нежности,  душу переполнила
любовь,  жалость;  ему  так хотелось заключить в  объятия этого беднягу.  Он
нагнулся над склоненным затылком, окликнул еле слышно:
     - Жак...
     Но  тот гибким движением вскочил на ноги.  Яростно вытер мокрые глаза и
смерил Антуана взглядом.
     - Ты на меня сердишься, - сказал Антуан.
     Ответа не последовало.
     - Отец скоро умрет, - проговорил Антуан, как бы в виде извинения.
     Жак отвел глаза, но тут же повернулся к брату.
     - Когда?  - спросил он. Спросил рассеянно, резким голосом, с искаженным
лицом.  И, только поймав взгляд Антуана, понял неловкость своего вопроса. Он
потупился и уточнил:
     - Когда... когда ты собираешься ехать?
     - Как можно скорее. Все может случиться...
     - Завтра?
     Антуан ответил не сразу:
     - Если можно, лучше сегодня вечером.
     С  минуту они  смотрели друг на  друга.  Жак еле заметно пожал плечами.
Нынче вечером, завтра - какое это имеет теперь значение?
     - Скорый поезд идет ночью, - глухо бросил он.
     Антуан понял,  что час их отъезда назначен. Он уверенно ждал: все, чего
он до сих пор энергично добивался,  всегда сбывалось, и поэтому не испытывал
ни удивления, ни радости.
     Так они и стояли посреди комнаты.  С улицы не долетало городского шума,
можно было подумать,  что они в  деревне.  По  скату крыши,  тихонько журча,
стекала дождевая вода,  да  временами ветер с  ревом врывался под черепичную
крышу. С каждой минутой росло их смущение.
     Антуан решил, что Жаку хочется остаться одному.
     - У тебя, должно быть, много дела, - сказал он, - я пойду.
     Лицо Жака вспыхнуло:
     - У меня?  Да нет.  Почему ты так думаешь?  -  И он быстро опустился на
стул.
     - Нет, правда?
     Жак кивнул.
     - Тогда я присяду,  - проговорил Антуан, стараясь придать своему голосу
сердечность, но прозвучал он фальшиво... - Нам о стольком нужно поговорить.
     На самом же деле ему хотелось не так говорить, как задавать вопросы. Но
он  не  посмел.  Желая  выиграть время,  он  пустился в  подробный рассказ о
различных фазах болезни отца,  невольно уснащая его  медицинскими терминами.
Все  эти  подробности были связаны для  него не  только с  неким безнадежным
случаем  заболевания,   они  вызывали  в   памяти  спальню  отца,   постель,
мертвенно-бледное,  отечное,  страдающее тело, искаженные черты, крики боли,
которую с трудом удавалось успокоить.  И теперь дрожал уже его голос,  а Жак
сидел съежившись в  кресле,  повернув к печурке злобно хмурившееся лицо,  на
котором явно читалось:  "Отец скоро умрет,  ты  меня отсюда вытащишь,  ну  и
ладно,  я  поеду,  но  уж  большего от  меня не  ждите!"  Только раз Антуану
почудилось,  будто  дрогнуло что-то  в  этом  бесчувственном лице,  когда он
рассказал  брату  о  Том,  как  больной  вместе  с  Мадемуазель пели  дуэтом
старинную песенку.  Жак,  очевидно,  вспомнил припев,  потому что, не отводя
глаз  от  огня,  улыбнулся.  Вымученной,  смутной улыбкой...  Совсем так  же
улыбался Жак в детстве!
     Но тут же, когда Антуан заключил:
     - Он так настрадался,  что смерть будет избавлением,  - Жак, до сих пор
упорно молчавший, жестко произнес:
     - Для нас, во всяком случае.
     Антуан  обиженно  замолчал.  Конечно,  в  этом  циничном замечании была
немалая доля вызова,  но  в  нем  прозвучала также еще  не  сложившая оружия
ненависть, и этот злобный выпад по адресу больного, по адресу умирающего был
ему непереносимо тяжел.  И по его мнению,  несправедлив.  Неприязнь эта,  во
всяком случае, запоздала. Антуан вспомнил вечер, когда отец рыдал о том, что
довел сына до  самоубийства.  Не  мог Антуан забыть и  того,  какое действие
оказало  исчезновение Жака  на  состояние отца:  горе,  раскаяние привели  к
возникновению   нервной   депрессии,   которая   благоприятствовала   началу
заболевания,  и, возможно, даже теперешняя его болезнь не прогрессировала бы
так быстро.
     А Жак словно того и ждал,  когда брат его кончит говорить,  как бешеный
вскочил с кресла и задал вопрос:
     - Откуда ты узнал, где я?
     Вряд ли имело смысл скрывать.
     - От... Жаликура.
     - Жаликура?  -  Казалось, ни одно имя не могло бы сильнее удивить Жака,
чем это. И он повторил по слогам: - От Жа-ли-кура?
     Антуан вынул бумажник. Достал распечатанное еще тогда письмо Жаликура и
протянул брату. Так оно было проще: избавляло от ненужных объяснений.
     Жак схватил письмо,  пробежал его глазами, потом подошел к окну и снова
стал читать уже медленно,  опустив веки,  плотно сжав губы,  - непроницаемый
Жак.
     А  Антуан тем  временем разглядывал его.  Лицо это,  еще три года назад
по-юношески неопределенное,  сейчас,  свежевыбритое,  казалось,  не  слишком
отличается от того,  прежнего,  но все-таки оно поразило Антуана,  хотя он и
сам  вряд ли  мог объяснить,  что он  открыл в  нем для себя нового:  больше
внутренней силы,  меньше надменности,  а  также  и  беспокойства;  возможно,
меньше и упрямства и уж наверняка больше твердости.  Бесспорно,  Жак утратил
свое юношеское обаяние,  но  зато стал много крепче.  Теперь он казался даже
коренастым.  Голова тоже  как  будто стала больше,  сидела почти вплотную на
широко развернутых плечах,  и Жак приобрел привычку откидывать ее назад, что
придавало ему чуть дерзкий или,  во  всяком случае,  задиристый вид.  Нижняя
челюсть грозно выпячивалась,  рот энергичный,  твердый,  но линия рта скорее
скорбная.  Особенно резко изменилось выражение губ.  Кожа  лица  по-прежнему
очень белая,  на скулах выступало с десяток веснушек.  А волосы все такие же
густые,  только из прежних рыжих стали скорее каштановыми;  это мужественное
лицо казалось шире из-за непокорной путаницы волос, и по-прежнему спадала на
висок,  прикрывая часть  лба,  более  темная  прядь  с  золотистым оттенком,
которую то и дело нетерпеливо отбрасывала рука.
     Антуан увидел,  как  по  коже лба  прошла легкая дрожь и  между бровями
резко обозначились две складки.  Он догадывался,  какой взрыв противоречивых
мыслей вызвало у Жака чтение этого письма,  и потому вопрос брата, бессильно
уронившего руку  с  листком  и  повернувшегося к  нему,  не  застал  Антуана
врасплох.
     - Значит, ты тоже, ты... ты прочел мою новеллу?
     Ничего не  ответив,  Антуан молча  опустил веки,  потом  поднял их.  Он
улыбнулся одними глазами,  губы лишь слегка тронула улыбка, под этим любящим
взглядом остыла досада Жака, и он добавил уже менее напористо:
     - А... кто еще читал?
     - Никто.
     Жак все так же недоверчиво смотрел на брата.
     - Даю слово, - поспешно проговорил Антуан.
     Засунув руки в карманы,  Жак молчал.  Откровенно говоря,  его не так уж
коробила мысль,  что брат прочел "Сестренку". Было даже интересно узнать его
мнение.  Сам-то  он достаточно строго оценивал это произведение,  написанное
хоть и со страстью,  но уже давно - полтора года назад. Он считал, что с той
поры сделал значительный шаг вперед, и сейчас ему казались просто несносными
эти искания,  эта поэтичность, все эти юношеские преувеличения. Но, странное
дело,  Жак  меньше всего  думал  о  сюжетной линии  новеллы,  о  ее  связи с
собственной своей историей; с тех пор как он дал прошлому жизнь в искусстве,
он  искренне считал,  что отрубил от  себя это прошлое;  и  если он случайно
вспоминал пережитую боль,  то  лишь для того,  чтобы поскорее уверить самого
себя:  "Я исцелился от всего этого!"  Поэтому,  когда Антуан сказал ему:  "Я
приехал за  тобой",  -  первой мыслью Жака,  почти рефлекторной,  было:  "Во
всяком случае,  я  исцелился".  А  затем чуть позже он добавил про себя:  "А
главное,  Жиз в  Англии".  (На худой конец он  мог еще снести,  чтобы в  его
присутствии говорили о Жиз, называли ее имя, но яростно запрещал даже беглый
намек на Женни.)
     С минуту оба молчали, Жак неподвижно стоял у окна, всматриваясь куда-то
в даль, потом снова повернулся к брату:
     - Кто-нибудь знает, что ты здесь?
     - Никто не знает.
     На сей раз Жак не отставал:
     - А Отец?
     - Да нет же.
     - А Жиз?
     - Нет,  никто  не  знает.  -  Антуан запнулся,  но,  желая окончательно
успокоить брата, добавил: - После того, что произошло, лучше, чтобы Жиз пока
вообще ничего не знала, тем более что она сейчас в Лондоне.
     Жак не сводил взгляда со старшего брата:  в глазах его вспыхнул вопрос,
но тут же угас.
     Снова воцарилось молчание.
     Антуан боялся этого молчания, но чем сильнее хотелось ему прервать его,
тем  труднее было  найти  подходящий предлог.  Разумеется,  десятки вопросов
готовы были сорваться с  его губ,  но задавать их он все же опасался.  Искал
какую-нибудь безобидную тему,  попроще,  ему хотелось сказать что-то  такое,
что приблизило бы их друг к другу, но ничего не приходило на ум.
     Положение становилось воистину критическим, как вдруг Жак быстро открыл
окно,  а  сам отступил в  глубь комнаты.  Великолепный сиамский кот с густой
серой шерстью и с угольно-черной мордочкой мягко спрыгнул на паркет.
     - Гость?   -   спросил  Антуан,  обрадовавшись,  что  наконец-то  можно
переменить тему разговора.
     Жак улыбнулся:
     - Друг. - И добавил: - Причем самый ценный вид друга, так оказать, друг
приходящий.
     - А откуда он?
     - Никто не  мог  мне  ничего сказать,  я  всех расспрашивал.  Очевидно,
откуда-то издалека: в нашем квартале его не знают.
     Великолепный котище важно обошел комнату, урча, как волчок.
     - А твой друг здорово вымок,  - заметил Антуан, чувствуя, что молчание,
подобно коту, кружит вокруг них.
     - Именно в дождливую погоду он обычно и наносит мне визит,  - подхватил
Жак.  -  Иногда  совсем поздно,  в  полночь.  Поцарапается в  окно,  войдет,
усядется перед печкой, вылижет всю шерстку, а когда обсохнет, требует, чтобы
я  его выпустил.  Ни разу не дал себя погладить и ни разу не удостоил взять,
чтобы я ему ни предлагал.
     Окончив осмотр комнаты, кот направился к полуоткрытому окну.
     - Смотри-ка,  -  почти  весело проговорил Жак,  -  он  никак не  ожидал
встретить здесь тебя;  видишь,  собирается удирать.  -  И в самом деле,  кот
прыгнул на край цинковой крыши и ушел, даже не обернувшись.
     - Да, он дал мне довольно жестоко понять, что я здесь непрошеный гость,
- полушутливо заметил Антуан.
     Жак как раз закрывал окно и  воспользовался этим,  чтобы не ответить на
слова брата. Но когда он обернулся, Антуан заметил, что лицо его покраснело.
Жак стал неслышно ходить из угла в угол.
     И опять нависло грозное молчание.
     Тут Антуан,  не найдя иной темы, в надежде, очевидно, воздействовать на
чувства брата,  а еще и потому,  что был просто одержим мыслью о больном,  -
снова  заговорил об  отце;  особенно он  упирал на  то,  что  после операции
характер отца стал совсем другим, и даже рискнул заметить:
     - Возможно,  ты сам иначе судил бы о  нем,  если бы в течение этих трех
лет наблюдал, как он стареет у тебя на глазах, я наблюдаю...
     - Возможно, - уклончиво бросил Жак.
     Но Антуан был не из тех, кто легко сдается.
     - Впрочем,  -  продолжал он,  -  я  вот о  чем думал:  знали ли  мы его
по-настоящему,  знали ли, в сущности, какой он был?.. - И, уцепившись за эту
тему,  он решил рассказать брату о  пустяковом факте,  о котором и сам узнал
лишь недавно: - Помнишь, - проговорил он, - Фобуа, парикмахера, что напротив
нашего дома, рядом с краснодеревцем, почти на углу улицы Пре-о-Клер...
     Жак,  шагавший взад  и  вперед по  комнате с  опущенной головой,  резко
остановился.  Фобуа...  улица Пре-о-Клер...  Назвать ее  значило высветить в
намеренно созданном им мраке уединения целый мир, который, как ему казалось,
уже забыт начисто.  Он воочию увидел каждую мелочь,  каждую плитку тротуара,
каждую вывеску,  старика краснодеревца,  его пальцы цвета ореховой скорлупы,
мертвенно-бледного антиквара и  его дочку,  потом "дом",  куда,  как в раму,
было  заключено  все  его  прошлое,   "дом",  полуоткрытые  ворота,  каморку
консьержа,  их  квартирку на  нижнем этаже и  Лизбет,  а  за  всем этим свое
детство,  то,  от  которого он  добровольно отрекся...  Лизбет,  первый  его
опыт...  В Вене случай свел его с другой Лизбет,  муж ее покончил с собой из
ревности. Вдруг он подумал, что следовало бы сообщить о своем отъезде Софии,
дочери старика Каммерцинна...
     А старший брат продолжал говорить.
     Итак,  в  один прекрасный день,  когда он  очень торопился,  он зашел в
парикмахерскую к  Фобуа,  хотя Они с  Жаком упорно отказывались пользоваться
его  услугами,  так  как  вышеупомянутый брадобрей каждую субботу подстригал
бородку отца.  Старик, оказывается, знал в лицо Антуана и сразу же заговорил
о г-не Тибо.  И,  праздно сидя с полотенцем,  накинутым на плечи,  Антуан, к
немалому своему удивлению,  должен был  признать,  что  болтливый парикмахер
нарисовал ему образ отца, совсем для него неожиданный.
     - Оказывается,  -  уточнил он,  -  Отец без конца говорил о  нас с этим
самым Фобуа.  Особенно о  тебе...  До  сих пор Фобуа помнит тот день,  когда
"малыш" господина Тибо,  то есть ты,  выдержал экзамен на бакалавра, и Отец,
проходя  мимо,  приоткрыл  дверь  парикмахерской  нарочно,  чтобы  сообщить:
"Господин Фобуа,  малыш прошел".  И  Фобуа сказал мне:  "Знаете,  ваш добрый
папочка так  гордился,  что  любо  было смотреть!"  Деталь,  правда,  весьма
неожиданная?..  Но  уже  совсем сбило меня  с  толку то...  что  происходило
последние три года...
     Жак слегка нахмурился,  и  Антуану подумалось,  уж  не  совершит ли  он
промаха и стоит ли продолжать.
     Но его уже понесло:
     - Так вот.  Я имею в виду твой отъезд.  Из слов Фобуа я понял, что Отец
ни разу ни словом не обмолвился...  о  том,  что произошло на самом деле,  а
сочинил целый роман,  чтобы успокоить умы в нашем квартале. К примеру, Фобуа
сказал мне вот что: "Путешествие - это же самое что ни на есть полезное! Раз
ваш  папочка  может  позволить себе  оплачивать учение  сынка  за  границей,
правильно он  сделал,  что отправил его туда.  Во-первых,  сейчас везде есть
почтовые отделения,  значит,  отовсюду можно посылать письма; кстати, он мне
сообщил, что каждую неделю малыш ему пишет..."
     Антуан старался не  глядеть на  Жака  и,  желая уйти  от  этой  слишком
конкретной темы, добавил:
     - Отец  и  обо  мне  рассказывал:  "Мой старший рано или  поздно станет
профессором  Медицинского факультета".  И  о  Мадемуазель рассказывал,  и  о
слугах.  Фобуа всех нас,  оказывается,  отлично знает. И о Жиз тоже. Кстати,
тоже весьма любопытная подробность:  оказывается, Отец очень часто говорил о
Жиз.  (У Фобуа была дочка, ровесница Жиз, насколько я понял из его слов, она
умерла.  Он говорил Отцу: "Моя делает то-то и то-то". А Отец отвечал: "А моя
- то-то  и  то-то".  Ну,  что  скажешь?  Фобуа напомнил мне  множество наших
ребяческих шалостей,  передавал наши детские словечки, - все это он узнал от
Отца,  сам-то я  о  них забыл.  Кто бы мог подумать,  что в  те времена Отец
замечал все  наши ребяческие проказы?  Так  вот,  Фобуа сказал мне буквально
следующее:  "Очень ваш папочка жалел,  что у него не было дочки". Зато часто
говаривал:  "Теперь,  господин Фобуа,  когда у нас живет эта малютка, у меня
словно бы родная дочка появилась",  Цитирую дословно.  Поверь,  я сам ужасно
удивился. Такая чувствительность, пусть, в сущности, угрюмая, возможно, даже
робкая, вымученная, и никто об этом даже не подозревал!
     Не подняв головы, не промолвив ни слова, Жак продолжал шагать из угла в
угол.  Хотя, казалось, он не глядит в сторону Антуана, он замечал каждое его
движение.  Взволнован он не был,  скорее был до глубины души потрясен самыми
бурными и противоречивыми ощущениями.  А главное,  -  именно главное,  - ему
было  мучительно  чувствовать,   что  прошлое  силком  ли,  добровольно  ли,
врывается в его жизнь.
     Молчание  Жака  обескуражило  Антуана,   невозможно  завязать  хотя  бы
пустяковый разговор.  Он тоже следил за Жаком краем глаза,  стараясь уловить
хоть  какое-то  отражение  мысли  на  этом  лице,  выражавшем  лишь  угрюмую
решимость равнодушия.  И  все-таки Антуан не  мог сердиться на  брата.  Он с
любовью вглядывался в пусть застывшее,  безразличное, пусть отворачивающееся
лицо, но ведь это лицо найденного Жака. Никогда в жизни ни одно человеческое
лицо не было ему так дорого.  И  снова волна нежности притекла к его сердцу,
хотя он не посмел выдать себя ни словом, ни жестом.
     Тем временем между братьями,  как по уговору, вновь воцарилось молчание
- победительное,  гнетущее.  Слышно было лишь журчание капель в  водосточной
трубе,  негромкое жужжание огня  да  порою скрип под  ногой Жака квадратиков
паркета.
     Вдруг Жак подошел к печке,  открыл дверцу,  низко нагнувшись,  бросил в
огонь два полешка и,  не меняя позы,  с  колен обернулся к следившему за ним
взглядом брату и надменно пробормотал:
     - Ты  судишь меня слишком сурово.  Мне  это все равно.  Но  я  этого не
заслуживаю.
     - Конечно, нет, - поспешил подтвердить Антуан.
     - Я имею право быть счастливым так,  как я понимаю счастье, - продолжал
Жак.  Он в запальчивости поднялся с колен,  помолчал,  потом процедил сквозь
стиснутые зубы: - Здесь я был полностью счастлив.
     Антуан нагнулся:
     - Правда?
     - Полностью.
     В  паузах между этими фразами братья пристально смотрели друг на друга,
серьезно   и   с   любопытством,   с   какой-то   прямодушной   мечтательной
сдержанностью.
     - Я тебе верю,  -  ответил Антуан.  -  Впрочем, твой отъезд... И все же
столько в нем есть еще того,  что я с трудом себе объясняю. Ох! - воскликнул
он,  спохватившись,  - не затем же я приехал сюда, чтобы хоть в чем-то тебя,
малыш, упрекать.
     Тут только Жак заметил,  что брат улыбается.  В его памяти остался иной
образ Антуана -  подобранного,  энергичного до резкости, - и улыбка эта была
для  него волнующим открытием.  Испугался ли  он,  что вдруг расчувствуется?
Сжав кулаки, он потряс руками:
     - Замолчи, Антуан, довольно об этом! - И добавил, словно желая смягчить
свои слова:  -  Сейчас не надо.  -  Выражение муки прошло по его чертам,  он
отвернулся так,  что лицо его очутилось в тени, прикрыл глаза и пробормотал:
- Тебе не понять!
     Снова нависло молчание. Однако его воздухом уже можно было дышать.

     Антуан встал и заговорил самым натуральным тоном.
     - Не  куришь?  -  спросил он.  -  А  я  вот не прочь выкурить сигарету,
разрешаешь?  - Он считал, что, главное, ничего не драматизировать, напротив,
надо силою сердечной непринужденности постепенно одолеть эту дикость.
     Он затянулся раз,  другой, подошел к окну. Все старинные кровли Лозанны
клонились  в   сторону  озера,   словно  кто-то  нагромоздил  в   беспорядке
почерневшие от времени вьючные седла с обглоданными туманом контурами; и эти
изъеденные мхом  черепицы,  казалось,  впитывают в  себя воду,  как  войлок.
Небосвод вдали был замкнут цепью гор,  темных на  светлом фоне.  На вершинах
белые пятна снега словно бы  подбирались к  самому небу,  ровно-серому,  без
просветов,  а  вдоль  склонов  светлые  потеки  снежных пластов цеплялись за
свинцовые прогалины. Будто из угрюмых млечных вулканов бьют лавой сливки.
     К нему подошел Жак.
     - Это Дан-Дош, - пояснил он, указывая в сторону гор.
     Спускающиеся  уступами   дома   скрывали  ближайший  берег   озера,   а
противоположный под сеткой дождя казался призрачным утесом.
     - Твое  хваленое озеро нынче все  в  пене,  как  разгулявшееся море,  -
заметил Антуан.
     Жак из любезности улыбнулся.  Он все стоял у  окна,  не в силах отвести
глаз от того берега, где он различал, вернее, дорисовывал в воображении купы
деревьев,  и селенья,  и целую флотилию,  стоявшую на причале у пристани,  и
извилистые тропки, ведущие к горным харчевням... Настоящая декорация, словно
нарочно  созданная  для  бродяжничества  и  приключений,  и  вот  приходится
покидать ее, и надолго ли?
     Антуан попытался отвлечь внимание Жака.
     - Нынче утром у тебя,  должно быть, много дела, - начал он. - Особенно,
если...  -  Он  хотел добавить,  но не добавил:  "Особенно,  если мы уезжаем
сегодня вечером".
     Жак сердито помотал головой:
     - Да нет же.  Я сам себе хозяин.  И вообще, какие могут быть сложности,
когда человек живет один,  когда он сохранил...  свободу.  - Это слово почти
прозвенело в  тишине.  Потом  Жак  добавил совсем иным,  печальным тоном  и,
пристально посмотрев на Антуана, вздохнул: - Тебе этого не понять.
     "Какое он ведет здесь существование?  -  думал Антуан.  - Ну, работает,
конечно...  Но на что он живет?" Он построил несколько различных гипотез,  и
отдавшись течению своих мыслей, вполголоса произнес:
     - Раз ты уже достиг совершеннолетия,  то вполне мог взять свою часть из
маминого наследства.
     В  глазах Жака вспыхнуло почти смешливое выражение.  С  губ его чуть не
сорвался вопрос. Но сразу же ему стало грустно, - подумалось, что можно было
не  браться,  как  приходилось временами,  за  кое-какие  работы...  Доки  в
Тунисе...  Подвал  "Адриатики"  в  Триесте...  "Deutsche  Buchdruckerei"*  в
Инсбруке.  Но длилось это не дольше секунды,  и  даже не пришла ему в голову
мысль,  что смерть отца окончательно разрешит все его материальные проблемы.
"Нет уж! Без их денег и без них тоже. Самому, только самому!"
     ______________
     * "Немецкая типография" (нем.).

     - А как же ты выкручиваешься?  -  рискнул спросить Антуан.  -  Легко на
жизнь зарабатываешь?
     Жак обвел взглядом комнату.
     - Сам видишь.
     Но Антуан уже не мог удержаться:
     - Но чем? Что ты делаешь?
     Лицо Жака снова приняло упрямое,  замкнутое выражение. На лбу взбухла и
тут же исчезла складка.
     - Я не потому спрашиваю,  чтобы лезть в твои дела,  - поспешил заверить
брата Антуан.  -  Я,  малыш,  хочу только одного,  чтобы ты  как можно лучше
устроил свою жизнь, чтобы ты был счастлив!
     - Ну!..  - глухо бросил Жак. И по его тону Антуан догадался, что должно
было означать это "ну":  "Ну,  счастлив-то я быть не могу. Это исключено!" И
Жак тут же устало добавил,  пожав плечами:  -  Брось,  Антуан,  брось... Все
равно ты  меня  не  поймешь -  Он  попытался улыбнуться.  Потом нерешительно
шагнул в сторону,  снова подошел к окну и,  глядя рассеянно куда-то, еще раз
подтвердил,  словно бы не замечая противоречия в своих словах: - Я был здесь
полностью счастлив... Полностью.
     Потом,  взглянув на часы,  повернулся к  Антуану и начал первым,  чтобы
помешать тому заговорить:
     - Сейчас я  представлю тебя  дядюшке Каммерцинну.  И  его  дочке,  если
только она дома.  А потом пойдем позавтракаем.  Нет,  не здесь, где-нибудь в
городе.  -  Он  снова открыл дверцу печки и,  продолжая говорить,  подбросил
новую порцию дров:  -  Бывший портной...  А теперь муниципальный советник...
Пламенный синдикалист к  тому  же...  Основал  еженедельную газетку  и  один
делает ее почти всю... Вот увидишь, очень славный человек...

     Старик Каммерцинн, сидя без пиджака в жарко натопленной конторе, правил
гранки;   на  носу  у   него  красовались  какие-то  необыкновенные  очки  с
квадратными стеклами,  а  золотые их  дужки  не  толще волоска закручивались
вокруг  его  мясистых  маленьких  ушей.  Сквозь  ребяческое  выражение  лица
проглядывало лукавство, говорил он наставительно, но держался не по возрасту
проказливо,  смеялся кстати и некстати и в упор смотрел поверх очков в глаза
собеседнику. Он велел принести пива. Поначалу он именовал Антуана: "Сударь",
- но  уже  через несколько минут обращался к  нему без  чинов:  "Дорогой мой
мальчик".
     Жак  холодно  объявил,  что  в  связи  с  болезнью  отца  он  принужден
отлучиться "на некоторое время",  что уезжает он  нынче вечером,  но комнату
сохранит за собой,  даже заплатит за месяц вперед и  оставит здесь "все свои
вещи".
     Антуан и бровью не повел.
     Старичок,   взмахивая  лежавшими  перед  ним  листками,  вдохновенно  и
многословно пустился излагать свой  проект создания кооперативной типографии
для выпуска газет "партии".  Жак, по-видимому, заинтересованный его словами,
поддержал разговор.
     Антуан  слушал.  Чувствовалось,  что  Жак  не  слишком  торопится вновь
очутиться с глазу на глаз с братом.  А может быть,  просто ждал кого-то, кто
не показывался?
     Наконец, махнув Антуану рукой, он направился к двери.




     Поднялся въедливый ветер, принесший с собой мокрый снег.
     - Метет, - сказал Жак.
     Он  явно  старался  побороть  свою  молчаливость.  Спускаясь с  широкой
каменной лестницы,  идущей вдоль какого-то  здания официального вида,  он по
собственному почину объяснил брату,  что  это  здешний университет.  Его тон
выдавал  даже  гордость  за  выбранный им  себе  город.  Антуан  полюбовался
университетом.  Но порывы ветра, несущего снег пополам с дождем, гнали их на
поиски убежища.
     На  углу  двух  узеньких  улиц,  где  носились  велосипедисты и  шагали
прохожие,  Жак остановился у  дома,  там вместо вывески прямо на  стеклянной
двери нижнего этажа было написано большими белыми буквами:



     Все, что только могло быть навощено в этом зале, обшитом мореным дубом,
ослепительно блестело.  Владелец ресторана -  энергичный толстяк  сангвиник,
громко  пыхтевший от  одышки,  но  довольный и  собой,  и  состоянием своего
здоровья,   и  своими  официантами,   и  своей  кухней,   -  хлопотал  возле
посетителей, обращаясь с ними как с дорогими, случайно нагрянувшими гостями.
Стены были увешаны надписями,  на  которых готическим шрифтом было выведено:
"В Гастрономике натуральная еда, а не химическая!" - или: "В Гастрономике вы
не обнаружите даже крошки высохшей горчицы на краю баночки".
     Жак,  который, казалось, отмяк после посещения Каммерцинна и совместной
прогулки  под  дождем,  ласково  улыбался  удивлению брата.  Для  него  было
неожиданным то любопытство,  с  каким Антуан взирал на окружающий мир,  этот
его  плотоядный,  все  вбирающий взгляд,  эта  манера схватывать на  лету  и
смаковать каждую примечательную черточку.  Раньше в кухмистерских Латинского
квартала,  когда  братьям  случалось  завтракать  вместе,  Антуан  ничем  не
интересовался и,  усевшись  за  стол,  первым  делом  вытаскивал медицинский
журнал и, прислонив его к графину, погружался в чтение.
     Антуан почувствовал на себе изучающий взгляд Жака.
     - По-твоему, я сильно изменился? - спросил он.
     Жак уклончиво пожал плечом. Да, Антуан изменился, даже очень изменился.
Но  чем же именно?  Может быть,  просто за эти три года Жак перезабыл многие
характерные черты старшего брата.  Теперь он  обнаруживал их одну за другой.
Иной  раз  какой-нибудь  жест  Антуана -  его  манера  подергивать плечом  и
одновременно моргать глазами или,  объясняя что-то,  протягивать собеседнику
открытую ладонь,  -  внезапно становились для  Жака как бы  новой встречей с
некогда таким  близким образом,  полностью изгладившимся из  памяти.  Однако
были и  другие черты,  которые волновали,  хотя и приводили на память что-то
полузабытое:  общее  выражение  лица,  манера  держаться,  это  ненаигранное
спокойствие,  эта благожелательность, этот взгляд не грубый, не жесткий, как
раньше.  Все  это  совсем новое.  Жак  попытался выразить свои впечатления в
двух-трех не  слишком вразумительных словах.  Антуан улыбнулся.  Он-то знал,
что  все  это  наследие Рашели.  За  несколько месяцев торжествующая страсть
запечатлела на  этом лице,  на том самом,  что прежде упорно замыкалось,  не
позволяя прочесть на себе даже намека на радость, - свои пометы: уверенность
оптимизма, даже удовлетворение счастливого любовника, и никогда следы эти не
исчезнут.
     Завтрак  оказался  вкусным:   пиво  легкое,   ледяное,  пенистое,  сама
атмосфера ресторана приветливая.  Антуан весело дивился местным обычаям:  он
заметил,  что, когда разговор переходит на эту почву, брат охотнее размыкает
свои  немотствующие  уста.   (Хотя  всякий  раз,  когда  Жак  открывал  рот,
создавалось впечатление, будто он бросается в разговор с отчаяния. Порой его
речь, неуверенная, рубленая становилась без всякой видимой причины смятенной
и  напряженной,  прерывалась внезапными паузами,  и  тогда он,  не прекращая
беседы, погружал взгляд в глаза Антуана.)
     - Нет,  Антуан, - ответил он на какой-то шутливый выпад брата. - Зря ты
так считаешь...  Нельзя сказать,  что в  Швейцарии...  Словом,  я достаточно
нагляделся разных стран, и поверь...
     Заметив,   что  лицо  Антуана  невольно  выразило  живой  интерес,  Жак
замолчал. Но, очевидно, раскаявшись в своей подозрительности, он продолжал:
     - Посмотри вон  на  того  человека,  его,  если угодно,  можно взять за
образчик типа: видишь, вон того господина справа от нас, он за столиком один
и  разговаривает сейчас с хозяином.  Достаточно распространенный в Швейцарии
тип. Внешность, манеры... Акцент...
     - Такой гнусавый?
     - Нет,  -  уточнил Жак и из щепетильности даже брови нахмурил. - Просто
уверенный тон,  слова чуть растягивает, что служит признаком размышления. Но
главное,  смотри,  этот вид  человека,  поглощенного самим собой,  и  полное
равнодушие к  тому,  что происходит вокруг.  Вот это очень по-швейцарски.  А
также вид человека, который повсюду чувствует себя в безопасности...
     - Взгляд умный,  -  подтвердил Антуан, - но просто невероятно, до какой
степени он лишен живости.
     - Так вот, таких в Лозанне многие тысячи. С утра до вечера, не суетясь,
не  теряя зря ни минуты,  они делают то,  что положено им делать.  Судьбы их
пересекаются,  но  никто не вмешивается в  чужую жизнь.  Границ своих они не
переходят,  и  в  каждый данный миг своего существования полностью захвачены
тем, что делают, или тем, что будут делать мгновение спустя.
     Антуан слушал,  не прерывая,  и внимание брата чуть смущало Жака,  но и
подбадривало,   вызывало  в  нем  ощущение  весомости  своих  слов,   и  это
развязывало язык.
     - Вот  ты   говоришь  "живость",   -   продолжал  он.   -   Их  считают
тяжеловесными.  Сказано это опрометчиво,  да и неверно.  Просто у них другая
натура,  ну,  чем, предположим... у тебя. Возможно, более основательная. А в
случае  надобности  такая  же  гибкая.   Нет,   ничуть  не  тяжеловесные,  а
устойчивые. А это отнюдь не одно и то же.
     - Вот  что мне удивительно,  -  сказал Антуан,  вынув из  кармана пачку
сигарет, - что ты, ты прижился в этом муравейнике...
     - Представь себе!  -  воскликнул Жак.  Он отодвинул пустую чашку и чуть
было ее не перевернул.  -  Я  жил повсюду -  и в Италии,  и в Германии,  и в
Австрии...
     Скосив глаза  на  огонек спички,  Антуан,  не  подымая головы,  рискнул
продолжить:
     - В Англии...
     - В Англии? Нет, я там еще не был... Почему именно в Англии?
     Оба  замолчали,  и  каждый старался прочесть мысли  другого.  Антуан не
глядел на брата, Жак сумел справиться с минутной неловкостью и продолжал:
     - Так вот,  я  уверен,  что надолго не мог бы осесть ни в одной из этих
стран.  Там  работать нельзя!  Там люди себя сжигают.  Только здесь я  обрел
равновесие...
     И  впрямь в  эту минуту у него был вид человека,  достигшего известного
равновесия. Сидел он боком, вероятно, в обычной своей позе, склонив голову к
плечу,  словно бы  ее  оттягивало не  только тяжестью волос,  но  даже  этой
непокорной прядью. Правое плечо он выставил вперед. Раскрытой ладонью той же
руки он прочно уперся в  колено и  гнулся в эту сторону всем корпусом.  Зато
левый  локоть  легко  опирался  на  стол,  и  пальцы  левой  руки  рассеянно
перебирали крошки, рассыпанные по скатерти. Руки эти стали настоящими руками
мужчины, нервными, выразительными.
     Он молча размышлял над собственными словами.
     - Здешние люди действуют успокоительно, - проговорил он, и в голосе его
проскользнули нотки признательности. - Поверь, это отсутствие страстей чисто
внешнее...  Страсти здесь,  как,  впрочем, и повсюду, разлиты в воздухе. Но,
пойми меня правильно,  если ежедневно обуздывать страсти,  как делают здесь,
большой   опасности  они   не   представляют...   И   поэтому   не   слишком
заразительны...  -  Жак  оборвал начатую фразу,  вдруг  покраснел и  добавил
вполголоса: - Я ведь, понимаешь, за эти три года!..
     Не глядя на Антуана, он нервно отбросил непокорную прядь ребром ладони,
переменил позу и замолк.
     Уж не было ли это первым шагом к  откровенным признаниям?  Антуан ждал,
не шевелясь, только смотрел на брата поощрительным взглядом.
     Но Жак решительно сменил тему разговора.
     - А дождь-то все льет,  -  сказал он,  вставая.  - Давай лучше вернемся
домой, ладно?
     Как только они вышли из ресторана,  какой-то велосипедист,  проезжавший
мимо, соскочил с машины и подбежал к Жаку.
     - Видели кого-нибудь оттуда?  -  спросил он, с трудом переводя дыхание,
даже  не  поздоровавшись.  Промокший  до  нитки  пастушеский плащ  раздувало
ветром, и велосипедист, борясь с его порывами, скрестил на груди руки.
     - Нет,  -  ответил Жак, видимо, не слишком удивленный поведением своего
собеседника.  Заметив издали открытые двери  какого-то  дома,  он  предложил
своим спутникам:  "Зайдемте-ка  сюда",  -  и  так как Антуан из деликатности
держался в стороне, Жак оглянулся и окликнул его. Но когда все трое укрылись
в  подъезде от  дождя,  он  и  не  подумал  представить Антуану  незнакомого
велосипедиста.
     А тот,  мотнув головой,  сбросил на плечи капюшон плаща, сползавший ему
на  глаза.  На  вид ему было за  тридцать.  Хотя первые его слова прозвучали
резковато,  взгляд был  кроткий,  скорее даже  ласковый.  Раскрасневшееся от
свежего ветра лицо  было изуродовано давним шрамом,  ярко-белая его  полоска
наполовину прикрывала правый глаз,  перерезала наискось бровь и терялась под
шляпой.
     - Они обвиняют меня во  всех смертных грехах,  -  начал он лихорадочно,
ничуть не смущаясь присутствием Антуана. - Но скажите сами, разве я заслужил
их  упреки?  -  Казалось,  он придавал особое значение мнению Жака,  который
утвердительно кивнул головой.  -  Чего они от меня хотят?  Уверяют,  что эти
люди были подкуплены.  А я-то здесь при чем?  Теперь они уже далеко и знают,
что их не разоблачить.
     - Их маневр не удастся, - подумав, ответил Жак. - Одно из двух...
     - Вот именно!  -  с  жаром воскликнул велосипедист,  не дожидаясь конца
фразы,  и в голосе его, вдруг потеплевшем, прозвучала благодарность. - Но не
следует   поддаваться  воздействию  политической  прессы,   начинать  раньше
времени.
     - Сабакин сразу испарится,  как только почует неладное, - понизил голос
Жак. - И вот увидите, Биссон тоже.
     - Биссон? Возможно.
     - Ну, а револьверы?
     - Это-то легко доказать. Ее бывший любовник приобрел их в Базеле, купил
на распродаже оружия после смерти владельца.
     - Послушайте,  Рейер,  -  проговорил Жак,  - только не рассчитывайте на
меня в  ближайшие дни,  некоторое время я  ничего писать не  смогу.  Поэтому
загляните к Ричардли. Пусть он вручит вам бумаги. Скажете, что это для меня.
А если ему нужна подпись, пусть позвонит Мак-Лэйеру. Хорошо?
     Вместо ответа Рейер схватил руку Жака и пожал ее.
     - Ну, а как Лут? - спросил Жак, не выпуская из своих рук руки Рейера.
     Рейер опустил голову.
     - Что я-то могу поделать? - произнес он со смущенным смешком. Он поднял
глаза и в ярости повторил: - Что я-то могу поделать, ведь я ее люблю.
     Жак выпустил руку Рейера. Потом, помолчав немного, пробормотал:
     - Куда вас это обоих заведет?
     Рейер вздохнул:
     - У нее были трудные роды,  она никогда по-настоящему не оправится,  во
всяком случае, никогда не сможет работать...
     Жак не дал ему договорить:
     - Она сказала мне,  мне лично:  "Будь у меня достаточно мужества,  уж я
нашла бы способ покончить со всем этим".
     - Вот видите! Как же, по-вашему, я должен поступить в таком случае?
     - А Шнеебах?
     Рейер сделал жест,  который мог  означать только угрозу.  В  глазах его
зажглась ненависть.
     Жак протянул руку и  положил ладонь на плечо Рейера,  -  дружеское,  но
твердое, даже властное прикосновение.
     - Куда это вас заведет, Рейер? - повторил он сурово.
     Рейер  сердито передернул плечами.  Жак  убрал ладонь.  После минутного
молчания Рейер как-то торжественно поднял руку.
     - И для нас,  как и для них, один конец - смерть. Да, вот именно так, -
заключил он  вполголоса.  Потом  беззвучно рассмеялся,  словно  то,  что  он
собирался сказать, было самой очевидностью. - Иначе живые бы стали мертвыми,
а мертвые - живыми.
     Он  схватил велосипед за седло и  поднял его одной рукой.  Шрам вздулся
лиловым валиком.  Потом  он  надвинул на  глаза  капюшон,  словно клобук,  и
протянул Жаку руку.
     - Спасибо.  Пойду к Ричардли.  А вы изумительный тип, просто молодчина,
настоящий человек.  -  Говорил он  теперь  доверительно-счастливым тоном.  -
Достаточно мне вас повидать -  и  я  готов примириться чуть ли  не  со  всем
светом -  с  человеком,  с  литературой...  даже с  прессой,  да,  да...  До
свидания!
     Антуан ничего не понял из этого разговора, но зато не упустил ни одного
сказанного слова,  ни одного жеста.  С первого взгляда он заметил,  что этот
человек,  значительно старше Жака,  обращается с ним с какой-то уважительной
любовью;  так  обычно  ведут  себя  в  отношении людей  уже  немолодых,  уже
признанных.  Но самым главным, самым волнующим было приветливое лицо Жака во
время этой  беседы:  ясное,  разгладившееся чело,  умудренный опытом взгляд,
неожиданная властность, исходившая от всего его существа. Подлинное открытие
для Антуана.  В течение нескольких минут перед ним стоял Жак, которого он не
только не знавал никогда,  но даже подозревать не мог, что такой существует,
и,  однако,  вне  всякого сомнения,  это и  был для всех настоящий Жак,  Жак
теперешний.
     Рейер вскочил на велосипед и,  не поклонившись Антуану,  исчез, вздымая
два фонтанчика грязи.




     Братья возвращались по той же дороге,  и  Жак даже не подумал объяснить
Антуану смысл  только  что  происшедшего разговора.  Впрочем,  ветер  злобно
раздувал их пальто и,  казалось, особенно ополчился на зонт Антуана, так что
разговаривать в таких условиях было затруднительно.
     Однако  в  самую,  казалось  бы,  тяжкую  минуту,  когда  братья  смело
штурмовали площадь Рипон - широкую эспланаду, на которую свирепо набросились
все силы небесные,  - Жак, не обращая внимания на стегавший его дождь, вдруг
замедлил шаг и спросил:
     - Скажи, почему ты за завтраком вдруг сказал... в Англии?
     Антуан почуял вызов в словах брата. Он смущенно пробормотал какую-то не
слишком связную фразу, но слова его тут же унес ветер.
     - Что ты говоришь? - переспросил, не расслышав, Жак. Он подошел ближе и
шагал теперь полубоком, подставив ветру плечо; вопрошающий его взгляд впился
в лицо брата с выражением такой настойчивости,  что загнанный в тупик Антуан
постеснялся солгать.
     - Потому что... ну, словом, из-за красных роз, - признался он.
     Слова эти  прозвучали гораздо резче,  чем того хотел сам Антуан.  Еще и
еще раз в памяти возникли картины кровосмесительной любви Джузеппе и Анетты,
их падение в траву,  словом,  целая череда образов,  с которыми он уже успел
свыкнуться,  но оттого они не перестали быть для него тягостными, Антуан был
недоволен собой,  нервничал,  а  тут  еще  этот  ветер,  налетавший злобными
порывами,  так что под конец,  чертыхнувшись, Антуан сдался и сердито закрыл
зонтик.
     Жак  озадаченно застыл на  месте:  чувствовалось,  что  он  ждал любого
ответа,  но  уж  никак не  этого.  Закусив губу,  он  молча двинулся вперед.
(Десятки раз он жалел об этой минуте непонятной слабости;  раскаивался,  что
послал корзину роз,  купленную за  тридевять земель через  посредство одного
друга,  тем  более что  это  благоуханное послание выдавало его  с  головой,
громогласно заявляло: "Я жив, и я думаю о тебе", - тогда как он хотел только
одного -  умереть для всех своих родных!  Но  до  этой минуты он мог хотя бы
надеяться, что его неосторожность осталась в полной тайне. Он с раздражением
подумал, что такая болтливость совсем не в духе Жиз, просто непонятно!) И не
сумел удержать подступившей к горлу горечи.
     - Зря ты в доктора пошел,  -  хихикнул он,  - не твое это призвание. Ты
рожден сыщиком!
     Раздраженный его тоном, Антуан огрызнулся:
     - Если, дружок, человек так жаждет скрывать свою личную жизнь, он ее не
выставляет на страницы журнала для всеобщего обозрения!
     Задетый за живое, Жак крикнул в лицо брату:
     - Ах, так? Может быть, в моей новелле ты вычитал об этой корзине роз?
     Антуан уже не владел собой.
     - Нет,  -  ответил он  едко,  но с  наигранным спокойствием,  тщательно
выговаривая каждый слог.  - Однако новелла позволила мне просмаковать тайный
смысл  твоего  подношения!  -  И,  пустив  эту  отравленную стрелу,  Антуан,
бросившись навстречу ветру, ускорил шаги.
     Но  сразу  же  он  почувствовал,   что  совершил  непоправимый  промах,
почувствовал с такой очевидностью,  что у него даже дух перехватило. Загубил
все  из-за  глупейшей фразы:  теперь Жак окончательно ускользнет от  него...
Почему все-таки  он  вдруг  потерял самообладание,  поддавшись порыву злобы?
Потому что  причиной этого  была  Жиз?  И  что  теперь делать?  Объясняться,
просить прощения? А не поздно ли? Ох, он готов был на все, лишь бы загладить
свою ошибку!..
     Он  уже  совсем  собрался  повернуться  к  брату  и  в  самых  ласковых
выражениях признать свою вину,  как вдруг почувствовал,  что Жак схватил его
за  руку,  вцепился в  него  изо  всех  сил;  и  это  страстное,  совершенно
неожиданное,  судорожное и  вместе  с  тем  такое  братское  прикосновение в
течение доли секунды смыло не только этот ядовитый разговор,  но и молчание,
длившееся все три года разлуки. У самого его уха дрожащие губы пробормотали,
даже голос и тот изменился:
     - Но,  Антуан,  как ты мог?  Как ты мог подумать? Значит, ты думал, что
Жиз,  что  я...  что  мы?  И  ты  поверил,  что  это  возможно?  Значит,  ты
сумасшедший!
     Они  пристально  глядели  друг  на   друга.   Жак  смотрел  на  Антуана
страдальческим, но просветленным взглядом, прежним своим юным взглядом, и на
лице  его  играло  смешанное  выражение  негодования,  муки  и  оскорбленной
чистоты. Антуана словно затопила благодетельная волна света. С сияющим лицом
он прижал к  себе руку младшего брата.  Неужели он и  впрямь подозревал этих
двух ребятишек?  Теперь он уже и  сам не знал.  И  подумал о Жиз с настоящим
волнением.  На  него накатило необыкновенное счастье,  он вдруг почувствовал
себя легким, освободившимся от какого-то бремени. Наконец-то он нашел брата.
     Жак  молчал.  Перед его  глазами проходили только самые тяжкие картины:
тот вечер в Мезон-Лаффите,  когда он одновременно узнал о любви к нему Жиз и
о том, что его самого неодолимо тянет к ней, их целомудренный беглый поцелуй
ночью под липами;  и романтический жест Жиз,  усыпавшей розами то место, где
они обменялись этим робким залогом любви...
     Молчал и Антуан.  Ему хотелось прервать это молчание, но от смущения он
не мог произнести ни слова.  Поэтому,  прижимая к себе локтем руку Жака, как
бы пытаясь сказать ему:  "Да, я сумасшедший, я тебе верю, и я так счастлив!"
- Жак ответил таким же пожатием; сейчас они лучше понимали друг друга, чем с
помощью слов.
     Так  брели  они  через дождь,  прижавшись друг  к  другу,  и  оба  были
сконфужены этой чересчур нежной, чересчур затянувшейся близостью; но ни тот,
ни  другой не решались первым ее нарушить.  Теперь,  когда путь их шел вдоль
стены,  защищавшей от ветра, Антуан открыл зонт, и посторонний решил бы, что
они жмутся друг к другу, укрываясь от дождя.

     Не обменявшись ни словом, они дошли до пансиона. Но перед дверью Антуан
остановился, убрал руку и сказал самым естественным тоном:
     - Очевидно,  тебе до  вечера надо переделать уйму дел.  Посему оставляю
тебя одного. Пойду посмотрю город...
     - В такую погоду?  -  заметил Жак.  Он улыбался, но Антуан уловил в его
взгляде легкий оттенок колебания.  (На  самом же  деле оба они боялись этого
длинного сидения с глазу на глаз.) - Нет, - продолжал Жак, - мне надо только
написать два-три письма,  и  дела-то всего минут на двадцать.  И,  возможно,
около пяти придется кое-куда сходить.  -  Перспектива эта,  видимо, не очень
его обрадовала, но он тут же спохватился: - А до тех пор я свободен. Входи.
     В их отсутствие комнату Жака прибрали.  В печку подбросили дров,  и она
ровно гудела.  Братья повесили перед огнем свои мокрые пальто,  помогая друг
другу с новым для них чувством товарищества.
     Одно из  окон так и  осталось открытым.  Антуан подошел к  нему.  Среди
этого  стада крыш,  спускавшихся к  озеру,  подымалась величественная башня,
увенчанная колоколенками,  ее  высокий тускло-зеленый шпиль блестел,  омытый
дождем. Антуан указал на нее пальцем.
     - Собор святого Франциска, - пояснил Жак. - Разглядишь, который час?
     На одной стороне колокольни виднелся циферблат,  разрисованный пурпуром
и золотом.
     - Четверть третьего.
     - Вот счастливчик. А у меня вот зрение испортилось. Но из-за мигреней я
никак не привыкну работать в очках.
     - Мигреней?   -   воскликнул  Антуан,   запиравший  окно.  Он  поспешно
обернулся. Поймав вопросительный взгляд брата, Жак не мог скрыть улыбки.
     - Да,  господин доктор.  У  меня дикие головные боли,  и до сих пор все
никак не пройдут.
     - А какие именно боли?
     - Просто ноет вот здесь.
     - Всегда левая половина?
     - Нет...
     - Головокружения? Расстройство зрения?
     - Да успокойся ты, - проговорил Жак, этот допрос уже начал его смущать.
- Теперь мне много лучше.
     - Ну-ну-ну!  -  сказал Антуан,  отнюдь не собиравшийся шутить.  -  Тебя
нужно хорошенько осмотреть, проверить функции пищеварения...
     Хотя Антуан не  собирался немедленно осматривать брата,  он  машинально
сделал шаг вперед,  и Жак так же машинально отступил. Он уже отвык, чтобы им
занимались;  малейшее внимание к  его  особе казалось ему посягательством на
независимость.  Впрочем,  он тут же спохватился,  больше того,  заботливость
брата растрогала его,  он ощутил какую-то сладость,  будто где-то в  глубине
его существа теплое дыхание вдруг омыло давно загрубевшие струны.
     - Раньше ничего подобного у тебя не было,  - продолжал Антуан. - Откуда
это?
     Жак,  пожалев  о  том,  что  так  демонстративно отпрянул назад,  решил
ответить, объяснить. Но вот только сумеет ли он сказать правду?
     - Началось это после какой-то болезни... вроде шока... грипп, что ли, я
и сам не знаю... а может быть, малярия... Я месяц провалялся в больнице.
     - В больнице? А где?
     - В... Габесе.
     - В Габесе? Значит, в Тунисе?
     - Да.  Я,  кажется,  бредил.  И  с  тех  пор целыми месяцами мучался от
ужасных головных болей.
     Антуан ничего не сказал,  но было ясно,  что он думает: "Иметь в Париже
комфортабельную квартиру,  быть братом врача и  чуть не подохнуть в какой-то
тунисской больнице!.."
     - Спасло меня вот что,  - продолжал Жак, с намерением меняя разговор, -
спас страх.  Страх умереть в этом пекле. Я мечтал об Италии, как потерпевший
кораблекрушение,  которого носит  по  волнам на  плоту,  мечтает о  суше,  о
пресной воде... И я держался только одной мыслью: живым или мертвым сесть на
пароход, добраться до Неаполя.
     Неаполь...   Антуану  вспомнилась  вилла  Лунадоро,  Сибилла,  прогулки
Джузеппе по заливу. Осмелев, он спросил:
     - А почему именно до Неаполя?
     Жак  густо покраснел.  Он,  видимо,  старался побороть себя,  дать хоть
какое-то объяснение, потом взгляд его синих глаз неестественно застыл.
     Антуан поспешил прервать молчание:
     - Я полагаю, тебе надо бы просто отдохнуть, но в хорошем климате.
     - Прежде всего потому, что у меня было рекомендательное письмо к одному
из  сотрудников французского консульства в  Неаполе,  -  проговорил  Жак,  и
Антуан догадался,  что тот не слушал его.  -  К тому же получить отсрочку от
воинского призыва за границей легче.  Я  хотел,  чтобы в  этом отношении все
было в порядке.  - Он пожал плечами. - Впрочем, я скорее согласился бы стать
дезертиром, чем возвратиться во Францию, где меня запрятали бы в казармы!
     Антуан даже бровью не повел. И переменил тему разговора.
     - Но ведь для путешествия нужны деньги, они у тебя... были?
     - Что за вопрос! Типичный для тебя! - Засунув руки в карманы, Жак снова
зашагал по  комнате.  -  Ни  разу я  не  сидел подолгу без денег -  на самое
необходимое  хватало.   Конечно,   поначалу  приходилось  браться  за  любую
работу...  -  Он снова покраснел и отвел глаза.  -  Впрочем, ненадолго... Но
когда человек один, он, знаешь ли, из любого положения выкрутится быстро.
     - Но как? Каким способом?
     - Ну, скажем... уроки французского языка в ремесленном училище... Ночью
держал гранки в "Курьер Тюнизьен",  в "Пари-Тюнис".  Как мне пригодилось мое
умение писать по-итальянски так  же  бегло,  как по-французски...  В  скором
времени я уже устроился в одном еженедельнике, давал им статьи, делал обзоры
прессы,  вел хронику...  А потом, как только удалось, перешел на репортаж! -
Глаза его заблестели. - Эх, если бы только здоровье позволяло, я бы и сейчас
работал репортером! Это жизнь!.. Помню, как-то в Витербе... (Да садись же. А
я  лучше похожу...) Так вот,  они послали меня в Витерб,  куда никто не смел
сунуться, освещать процесс Каморры, совершенно необычайный процесс, помнишь?
В  марте  тысяча  девятьсот одиннадцатого года...  Настоящий приключенческий
роман!  Остановился я у неаполитанцев.  Просто логово. В ночь с тринадцатого
на  четырнадцатое они все смылись;  когда появилась полиция,  она обнаружила
только меня одного,  я спал и ничего не слышал,  ну и пришлось...  -  Жак не
договорил начатой  фразы,  хотя  Антуан  слушал  его  с  огромным вниманием,
возможно,  не  договорил именно из-за  этого внимания.  Как описать словами,
хотя бы  даже просто дать понять другому,  какую умопомрачительную жизнь вел
он в течение многих месяцев!  И,  пренебрегши вопросительным взглядом брата,
Жак уклонился от темы: - Как все это уже далеко... Брось!.. Давай об этом не
думать.
     И, желая вырваться из колдовского круга воспоминаний, он снова принудил
себя продолжить разговор, на сей раз в спокойном тоне:
     - Ты  говоришь...  головные боли.  Так вот,  пойми,  я  положительно не
выносил итальянской весны.  Как только я смог,  как только стал свободен,  -
Жак   нахмурился,   очевидно  снова   налетев  с   размаху  на   мучительные
воспоминания,  -  как только я смог улизнуть,  - добавил он, отчаянно махнув
рукой, - я подался на север.
     Жак  прекратил ходьбу и  стоял,  так и  не  вынув рук из  карманов,  не
подымая глаз, устремленных на огонь печурки.
     - На север Италии? - спросил Антуан.
     - Нет!  - воскликнул Жак и даже вздрогнул всем телом. - Вена, Будапешт.
А потом Саксония,  Дрезден.  А потом Мюнхен. - Лицо его внезапно омрачилось;
но  теперь он кинул на брата пронзительный взгляд и,  видимо,  действительно
заколебался,  губы  его  дрожали.  Но  уже  через секунду он  скривил рот  и
пробормотал, так плотно сжав зубы, что Антуан с трудом разобрал его слова: -
Ох, Мюнхен... Мюнхен тоже от-вра-ти-тель-ней-ший город.
     Антуан поспешил ему на выручку:
     - Во  всяком случае...  ты был обязан...  Пока не обнаружена причина...
Мигрень не болезнь, а симптом болезни...
     Жак не слушал его,  и Антуан замолчал.  Уже не в первый раз происходило
одно и  то  же  непонятное явление:  Антуан готов был  поклясться,  что Жака
распирает желание вырвать из себя с корнем какую-то подтачивавшую его тайну;
губы уже начинали шевелиться,  казалось,  сейчас с них слетит признание,  но
вдруг  слова застревали в  глотке,  он  резко останавливался.  И  каждый раз
Антуан,  скованный глупейшим страхом,  вместо того  чтобы помочь брату взять
барьер,  сам  увиливал  в  сторону,  тушевался и  очертя  голову  сворачивал
разговор на совсем другую тропку.
     Он  бился над вопросом,  как вернуть Жака на  прежний путь,  но  тут на
лестнице  послышались чьи-то  легкие  шаги.  В  дверь  постучали,  сразу  же
приоткрылась створка,  и  Антуан успел  заметить мальчишескую физиономию под
всклокоченными волосами.
     - Ох, простите, я вам помешал?
     - Входи, - пригласил Жак, идя навстречу гостю.

     Оказалось, что вовсе это не мальчик, а просто очень низенький человечек
неопределенного возраста, с гладко выбритым подбородком, молочно-белой кожей
и встрепанной,  какой-то бесцветной шевелюрой.  Он замялся на пороге и кинул
на  Антуана беспокойный взгляд,  однако трудно было утверждать,  так ли это,
потому  что  густая щеточка бесцветных ресниц не  позволяла видеть игру  его
глаз.
     - Подойди к печке, - посоветовал Жак, помогая посетителю снять насквозь
промокшее пальто.
     И  на  сей  раз,   по-видимому,  он  не  собирался  представлять  вновь
прибывшему своего брата.  Но улыбался он непринужденно,  и  видно было,  что
присутствие Антуана ничуть его не стесняет.
     - Я  пришел сообщить,  что приехал Митгерг и привез письмо,  -  пояснил
гость.  Говорил он быстро,  с присвистом, негромким, даже каким-то боязливым
голосом.
     - Какое письмо?
     - От Владимира Княбровского.
     - От Княбровского?  -  воскликнул Жак, и лицо его просветлело. - Садись
же, вид у тебя усталый. Хочешь пива? Или чая?
     - Нет,   спасибо,  ничего  не  надо.  Митгерг  приехал  сегодня  ночью.
Оттуда...  Что мне-то теперь делать?  Что вы мне посоветуете? Стоит пытаться
или нет?
     Жак не сразу дал ответ, он размышлял.
     - Да. Теперь других средств что-либо узнать у нас нет.
     Гость встрепенулся.
     - Ну,  в добрый час! Я так и знал! Игнас, да и Шенавон тоже совсем меня
обескуражили.  Зато вы, вы! Ну, в добрый час! - Он так и сидел вполоборота к
Жаку, и маленькое его личико светилось доверием.
     - Только уж!.. - сурово проговорил Жак, предостерегающе подняв палец.
     Альбинос несколько раз кивнул головой в знак согласия.
     - Лаской,  лаской!  -  многозначительно проговорил он.  В  этом хрупком
тельце угадывалось железное упорство.
     Жак пристально посмотрел на него.
     - Уж не болен ли ты, Ванхеде?
     - Нет,  нет,  не  болен.  Немного устал.  -  И  он добавил,  мстительно
улыбнувшись: - Просто мне не по себе в их балагане.
     - Прецель еще здесь?
     - Да.
     - А Кийеф?  Кстати, скажешь от моего имени Кийефу, что он слишком много
болтает. Ладно? Он поймет.
     - Кийефу я  прямо так и  отрезал:  "Судя по  вашему поведению,  вы сами
хороши!" Он,  не читая,  порвал манифест Розенгарда.  Все там продажно.  Все
насквозь,  -  повторил он глухим голосом,  в  котором клокотало негодование,
хотя на его девчоночьих губах играла улыбка ангельского всепрощения.
     Потом он добавил прежним пронзительным свистящим голоском:
     - Сафрио! Тарсей! Патерсон! Все подряд! И даже Сюзанна! За версту несет
продажностью.
     Жак покачал головой.
     - Жозефа  возможно,  а  вот  Сюзанна  нет.  Видишь  ли,  Жозефа  жалкое
существо. Она всех вас перебаламутит.
     Ванхеде  молча  наблюдал за  Жаком.  Он  потирал  свои  детские коленки
кукольными ручками,  и Антуан заметил, что кисти у него неестественно тонкие
и белые.
     - Прекрасно знаю.  Но что прикажете делать?  Выбросить ее,  что ли,  на
улицу?  А вы бы сами как поступили, скажите? Разве это уважительная причина?
В конце концов,  она живое существо,  и в глубине души не такая уж скверная,
нет,  нет...  В сущности, она сама отдалась под нашу защиту. Значит, что же?
Лаской,  может быть,  лаской...  -  Он вздохнул. - Сколько я навидался таких
женщин, как она... Все там продажно.
     Он  снова  вздохнул,  коснулся лица  Антуана своим неуловимым взглядом,
потом встал со стула и, подойдя к Жаку, заговорил с внезапной горячностью:
     - А знаете, письмо Владимира Княбровского - прекрасное письмо.
     - А что он рассчитывает сейчас делать? - спросил Жак.
     - Начал лечиться.  Нашел свою жену,  мать, малышей... Словом, готовится
начать жизнь заново.
     Ванхеде начал  кружить возле печурки,  временами нервно сжимая руки.  И
сказал, словно обращаясь к самому себе, сосредоточенно и задумчиво:
     - Какое чистейшее сердце этот Княбровский.
     - Чистейшее!  -  подхватил Жак тем же тоном. И после недолгого молчания
добавил: - А когда он рассчитывает выпустить свою книгу?
     - Об этом он не говорит.
     - Рускинов утверждает, что это потрясающая вещь.
     - А как же иначе? Ведь от первой до последней страницы книга написана в
тюрьме!  -  Альбинос снова прошелся у печурки. - Письмо я сегодня вам потому
не принес,  что дал Ольге,  а  она покажет его в  кружке.  А вечером мне его
возвратят. - Не глядя на Жака, высоко вскинув голову, легкий, как блуждающий
огонек,  порхал он по комнате,  а  на губах его бродила блаженная улыбка.  -
Владимир  говорит,   что  только  в  тюрьме  он  впервые  почувствовал  себя
по-настоящему самим  собой.  Наедине со  своим  одиночеством.  -  Голос  его
постепенно приобретал какую-то  особую мелодичность,  но одновременно звучал
приглушенно. - Говорит, что у него была премиленькая светлая камера на самом
верху и  что,  взобравшись на нары,  он мог дотянуться до низа зарешеченного
окна.  Говорит, что оставался в этой позе часами, думал, смотрел на мохнатые
облачка,  кружившиеся в небе.  Говорит, что только небо и было ему видно: ни
крыши,  ни верхушки дерева,  ничего, никогда. Но с весны и все лето солнце к
концу дня чуть касалось его лица,  правда,  всего минут на десять.  Говорит,
что  целый день он  ждал этого мгновения.  Вот вы  сами прочтете его письмо.
Говорит,  что в первый год заключения услышал как-то раз плач ребеночка... А
через  два  года  услышал  выстрел...  -  Ванхеде бросил  быстрый взгляд  на
Антуана, который, слушая рассказчика, невольно следил за ним с любопытством.
- Я вам завтра письмо принесу, - добавил он и снова сел.
     - Только не завтра, - сказал Жак. - Завтра меня здесь не будет.
     Ванхеде,  казалось,  ничуть этому не  удивился.  Но  снова повернулся к
Антуану и после недолгого молчания поднялся.
     - Вы  уж  меня извините.  Я,  конечно,  вам  помешал.  Но  мне хотелось
поскорее сообщить вам о Владимире.
     Жак тоже встал.
     - Ты слишком много сейчас работаешь, Ванхеде, побереги себя.
     - Да нет.
     - Все еще у Шомберга и Рита?
     - Все там же. - Ванхеде лукаво улыбнулся. - Стучу на машинке. С утра до
вечера говорю:  "Да,  сударь",  -  и стучу себе,  стучу.  Ну и что из этого?
Вечерами я  снова собой становлюсь.  Тут  уж  мне никто не  помешает думать:
"Нет, сударь!" - всю ночь напролет думай, хоть до самого утра.
     При  этих  словах  крошка  Ванхеде  откинул  назад  голову  с   льняным
всклокоченным чубом,  будто желая стать выше  ростом.  Он  чуть наклонился в
сторону Антуана, как бы обращаясь к нему:
     - Я,  господа, целых десять лет подыхал с голоду за эти идеи, - ясно, я
ими дорожу.
     Потом он подошел к  Жаку,  протянул ему руку,  и  вдруг его дискантовый
голос дрогнул:
     - Может,  вы уезжаете?..  Очень жаль.  А знаете, мне было так приятно к
вам сюда заходить.
     Жак,  взволнованный,  ничего не ответил, только ласковым жестом положил
руку на плечо альбиноса. Антуану вспомнился тот человек со шрамом. Тому тоже
Жак  положил  руку  на   плечо,   тем  же  дружеским  подбадривающим,   чуть
покровительственным жестом.  Нет,  положительно, в этих странных кружках Жак
занимал особое  положение,  с  ним  советовались,  дорожили его  одобрением,
боялись его критики, и особенно ясно: они приходили сюда набраться душевного
тепла.
     "Настоящий Тибо",  -  с  удовлетворением подумал Антуан.  Но тут же ему
стало грустно. "Жак не останется в Париже, - твердил он про себя, - вернется
в Швейцарию, будет здесь жить, это уж наверняка". И хотя он старался убедить
себя:  "Мы будем переписываться, я буду ездить к нему, это же не как раньше,
когда мы не виделись целых три года...  - его терзала пронзительная тревога.
- Но какому делу он себя посвятит,  как сложится его жизнь среди этих людей?
Куда он приложит свою силу?  Значит, вот оно, то чудесное будущее, о котором
мечтал я для него?"
     Жак,  взяв за руку своего друга,  повел его к дверям,  стараясь ступать
такими же мелкими шажками. Тут Ванхеде оглянулся, робко поклонился Антуану и
исчез на лестничной площадке вместе с Жаком.
     До Антуана в последний раз донесся тоненький голосок с присвистом:
     - Все,  все продажно...  Они терпят при себе только рабов,  только тех,
кто перед ними пресмыкается...




     Вошел Жак.  И об этом визите он не счел нужным дать никаких объяснений,
точно так же,  как и  после встречи с  велосипедистом в пастушьем плаще.  Он
налил себе стакан воды и выпил ее мелкими глотками.
     Не зная, как приступить к разговору, Антуан закурил сигарету, поднялся,
швырнул в  огонь спичку,  подошел к окну,  рассеянно посмотрел вдаль,  потом
вернулся на прежнее место и снова уселся.
     Молчание длилось несколько минут. Жак снова зашагал по комнате.
     - Ничего не  поделаешь,  -  вдруг брякнул он ни с  того ни с  сего,  не
прерывая ходьбы из угла в угол.  - Постарайся понять меня, Антуан. Ну скажи,
как,  как  мог  я  пожертвовать тремя  годами,  тремя  годами жизни ради  их
университетов? Подумай только.
     Еще ничего не поняв,  Антуан сделал внимательную мину человека, заранее
согласного со всем, что бы ни сказал собеседник.
     - Это тот же коллеж,  только чуть подмалеванный, - продолжал Жак. - Эти
лекции,  уроки,  бесконечные рефераты!  Безоговорочное почтение ко всем и ко
всему!.. А это панибратство умственное и прочее! Жвачка всем стадом в душных
загонах!  Достаточно послушать их  жаргон.  Ни  за что бы я  не выдержал!  А
педели, а жратва!..
     Ты пойми меня,  Антуан...  Я  вовсе не хочу сказать...  Конечно,  я  их
уважаю...  У педагогов такое ремесло, что выполнять его честно можно, только
веря  в  него.  Конечно,  они  даже чем-то  трогательны,  я  имею в  виду их
достоинство,  их  умственные усилия,  верность своему  делу,  столь  мизерно
оплачиваемому.  Да,  но...  Нет,  все  равно ты  не  можешь меня  понять,  -
пробормотал он,  помолчав.  -  Не только из-за того, чтобы избежать казенной
лямки,  не из-за отвращения к этой школьной системе... Нет, нет... Но это же
смехотворное существование,  Антуан!  -  Жак остановился,  потом повторил: -
Смехотворное! - упорно глядя на квадратики паркета.
     - Значит,  когда ты виделся с Жаликуром,  -  спросил Антуан,  -  ты уже
решил?..
     - Ничего подобного!  -  Жак  так  и  стоял  неподвижно посреди комнаты,
вскинув бровь, глядя на пол, очевидно, честно стараясь восстановить в памяти
прошедшее.  -  Ох,  этот октябрь! Вернулся я из Мезон-Лаффита в состоянии...
словом,  в самом плачевном состоянии!  -  он ссутулился,  будто на плечи ему
легла  невидимая тяжесть,  и  буркнул:  -  Столько всего,  чего  нельзя было
примирить...
     - Да, уж этот октябрь... - подтвердил Антуан, но думал он о Рашели.
     - Так вот,  а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще
и эта угроза,  я имею в виду Эколь Нормаль,  я так перепугался...  Посмотри,
как все странно получилось! Теперь-то я ясно нижу, что до посещения Жаликура
у меня было только острое ощущение угрозы,  не более.  Разумеется,  у меня и
раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того
я извелся...  Да...  Но все это были как бы смутные мечтания,  что ли, нечто
невыполнимое.  Только после встречи с  Жаликуром все сразу решилось.  Что ты
удивляешься? - Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит
на него.  - Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал
в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел.
     Хмурясь,  он  стал  снова  мерить шагами комнату;  даже  сейчас,  после
стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его.
     - Когда я  думаю об этом...  -  проговорил он,  покачав головой -  Но у
тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты
у него был! Ну, каково твое впечатление?
     Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой.
     - И ты прав,  -  сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре
неблагоприятное мнение.  -  Тебе,  должно быть,  трудно понять, что он собой
представлял в глазах моего поколения!  - Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел
напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло.  -  Ох,  уж этот Жаликур! - Он
неожиданно улыбнулся.  Голос его стал мягче.  Ноги он  с  явным наслаждением
протянул к огню.  - В течение многих лет, Антуан, мы твердили: "Вот когда мы
будем учениками Жаликура...  более того:  "последователями",  -  вот  как мы
думали.  Всякий  раз,  когда  лично  меня  охватывало сомнение насчет  Эколь
Нормаль,  я подбадривал себя мыслью:  "Да,  но там ведь Жаликур". Из-за него
одного  стоило,  понимаешь?  Мы  наизусть  знали  его  стихи,  подражали его
манерам,  цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали.
Он  сумел добиться того,  что  в  университете примирились не  только с  его
лекциями,  -  а  лекции эти были пространными лирическими импровизациями,  с
отступлениями,  смелыми прогнозами,  внезапными излияниями,  иногда он такие
словечки ввертывал!  -  так  вот  примирились даже с  его чудачествами,  его
элегантностью  старого  аристократа,   его  моноклем,  даже  с  его  манерой
залихватски носить шляпу.  Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но
богато одаренный и великодушный,  великая совесть современности;  главным же
образом мы  ценили то,  что он  умел касаться самых наболевших мест!  Я  ему
написал. Получил от него пять писем. Они - моя гордость, мое сокровище; пять
писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и
сейчас так считаю.  Так вот,  слушай:  дело было весной, часов в одиннадцать
утра мы его встретили...  я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по
улице Суфло таким,  знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем
был распахнутый сюртук,  светлые гетры,  на  седых кудрях широкополая шляпа.
Прямой,  стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные
висячие усы...  В  профиль настоящий орел,  вот-вот пустит в  ход свой клюв.
Хищная птица,  но скрещенная с цаплей.  И что-то от старого лорда к тому же.
Незабываемое зрелище!
     - Прямо живой! - воскликнул Антуан.
     - Мы шли за ним до самого его дома.  Мы были как зачарованные.  Обегали
десятки лавок в  поисках его  фотографий!  -  Жак  вдруг поджал под себя обе
ноги.  -  Сейчас вспомнил все это -  и  до  сих пор его ненавижу.  -  Потом,
нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: - И, однако, если
у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему!
     - Думаю, он об этом даже и не подозревает, - заметил Антуан.
     Жак не слушал.  Он сидел,  повернувшись к  огню,  и проговорил каким-то
далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах:
     - Рассказать тебе,  хочешь?..  Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я
ни с  того ни с  сего решил отправиться к нему.  Объяснить ему...  все.  И я
пошел,  не рассуждая,  просто не мог ждать...  В  девять часов вечера я  уже
звонил к нему на площади Пантеона,  Помнишь?  Темная прихожая, придурковатая
бретонка,  столовая,  промелькнувший подол чьей-то юбки.  Посуду после обеда
убрали,  стояла только корзиночка для рукоделия,  видно, чинили белье. Запах
еды,  трубочного табака,  тяжкая духота.  Открывается дверь: Жаликур. Ничего
общего с нашим старым орлом с улицы Суфло.  Ни с автором писем. Ни с поэтом,
ни с  великой совестью,  ни с  одним из известных мне Жаликуров.  Ни с  кем.
Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая
трубка,  сердито оттопыренная губа.  Должно быть, всхрапнул перед камельком,
переваривая свою похлебку.  Ясно,  он меня в жизни бы не принял,  если бы не
его дуреха-бретонка...  Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил
меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: "Я пришел к вам, и
т.д. и т.п.". Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орел.
Нацепил свой монокль,  предложил мне  сесть,  тут  проглянул старый лорд.  А
потом сказал с  удивленной физиономией:  "Совета?" Читай:  "Неужели вам не у
кого  совета  попросить?"  А  ведь  правда.  Я  как-то  об  этом  никогда не
задумывался.  Что поделаешь,  Антуан?  Мы здесь оба с  тобой не виноваты:  я
никогда не  мог  следовать твоим советам...  Ничьим не  мог...  Я  сам собой
руководил,  таким уж я  родился.  Что-то в  этом духе я  и ответил Жаликуру.
Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: "Я хочу быть
писателем,  великим писателем..."  Надо же  было с  чего-то начать.  Он даже
глазом не моргнул.  А я вывалил все...  объяснил ему, словом... все вывалил!
Что  я  чувствую в  себе какую-то  силу,  нечто глубоко личное,  стержневое,
только мне присущее.  И реально существующее!  Что в течение многих лет все,
чему я учился,  действовало в ущерб этим потаенным ценностям!  Что мне стало
отвратительно  учение,  школярство,  эрудиция,  рефераты,  болтовня,  и  что
отвращение  это  сродни  неистовому  инстинкту  самозащиты,  самосохранения!
Словом,  разошелся вовсю!  Сказал ему:  "Это  гнетет меня,  душит,  уводит в
сторону мои подлинные порывы!"
     Жак  устремил на  Антуана  взгляд  своих  беспрестанно меняющихся глаз,
которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в
них проглядывала печаль, кротость, лукавство.
     - И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! - крикнул он.
     - Да я вполне тебя понимаю, малыш.
     - Ох, пойми, что это не просто гордыня, - продолжал Жак. - Ни малейшего
желания господствовать над  кем-то,  даже намека на  то,  что зовется обычно
тщеславием,  -  и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь!
И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив!
     Помолчав немного, Антуан попросил:
     - Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил?
     - Подожди...  Ничего он  мне не  ответил,  если только мне не  изменяет
память.  Ах да,  тут в заключение я вытащил листок,  где есть строки на тему
"Источника".  Вроде  парафраза на  некую  поэму в  прозе,  я  тогда начал ее
писать.  Глупость ужасная. - Жак даже покраснел. - Иметь наконец возможность
"склониться над самим собой,  как над источником" и т.д.  и т.п. "Раздвинуть
гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей
из  заветных глубин..."  Тут он меня прервал:  "А,  знаете,  ваш образ очень
мил!"  И  это все,  что он обнаружил!  Старая галоша!  Я пытался поймать его
взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень...
     - Представляю себе, - подтвердил Антуан.
     - ...И тут разразился речью:  "Не следует, - мол, - слишком сторониться
торных дорог...  Подчиняясь известной поэтической дисциплине,  выигрываешь в
гибкости",  -  и  все  такое  прочее...  Словом,  оказался ничуть  не  лучше
остальных:  ничего,  ровно  ничего  не  понял!  И  в  качестве рецепта сумел
предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи!  Я взбеленился, - зачем я к
нему пришел,  зачем разболтался!  Несколько минут он продолжал все в  том же
духе.  Вид у него был такой,  словно ему хотелось одного - определить, что я
за зверь.  Он говорил:  "Вы из тех,  кто...  Молодые люди ваших лет...  Я бы
классифицировал вас  как натуру..."  Тут я  совсем взъерепенился:  "Ненавижу
любые классификации,  ненавижу классификаторов!  Под предлогом классификации
они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным,
изуродованным, безруким и безногим калекой!" Он улыбался, должно быть, решил
все вытерпеть.  Но тут-то я крикнул:  "Ненавижу учителей! Именно поэтому я и
пришел к  вам,  слышите,  к вам!" А он все улыбался,  сделал вид,  что я ему
польстил своими словами.  Желая быть  любезным,  стал задавать мне  вопросы.
Убийственные!  Что, мол, я успел сделать? "Ничего". - "А что хотите делать?"
- "Все".  Он  даже хихикнуть себе не  позволил,  старый педант,  боялся,  до
смерти боялся,  что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан
на том,  что скажет о  нем молодежь!  С первой минуты моего появления он,  в
сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: "Мои опыты".
(Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его
даже в  пот бросало от страха,  что его книжонка не удастся,  он маниакально
боялся  провала,  и  поэтому,  встретив молодого человека,  он  первым делом
задавал себе вопрос: "А что вот этот скажет о моей книге?"
     - Бедняга! - вздохнул Антуан.
     - Конечно,  я  сам  понимаю,  это  даже  скорее  трогательно!  Но  ведь
пришел-то я к нему не затем,  чтобы любоваться, как он трясется от страха! Я
еще  все  надеялся,  все ждал моего Жаликура.  Любого из  моих Жаликуров,  -
поэта,  философа, человека, любого, только не этого. Наконец я поднялся. Тут
произошла комическая сцена.  Он плелся за мной и все ныл: "Так трудно давать
советы молодым...  Не существует единой истины omnibus, для всех, каждый сам
должен найти свою и т.д.  и т.п." А я шел первым, можешь себе представить, я
совсем онемел, весь сжался. Гостиная, столовая, прихожая, я сам открывал все
двери и  тыкался в  темноте среди его  хламья,  а  он  еле  успевал нащупать
выключатель.
     Антуан   улыбнулся;   он   вспомнил  расположение  комнат,   мебель   с
инкрустациями,  козетки,  обтянутые штофом, безделушки. Но Жак уже заговорил
снова, и лицо его приняло растерянное выражение:
     - Тут...  Подожди-ка...  Уже  хорошенько не  помню,  как это произошло.
Может быть,  он  вдруг понял,  почему я  так  поспешно смываюсь?  Словом,  я
услышал за  спиной хриплый голос:  "Чего вы  от меня еще хотите?  Вы же сами
видите,  что я  человек опустошенный,  конченый".  Мы стояли в  прихожей.  Я
обомлел и  обернулся.  Какое  же  у  него  было  жалкое  лицо!  Он  твердил:
"Опустошенный!   Конченый!   И  ничего  не  сделавший!"  Тут,   конечно,   я
запротестовал. Да, да. Говорил я искренне. Я уж перестал злиться на него. Но
он уперся:  "Ничего! Ровно ничего! Только один я это знаю!" И так как я стал
возражать довольно-таки неуклюже,  он вдруг впал в бешенство: "Почему это вы
все строите себе на мой счет иллюзии?  Из-за моих книг?  Да они -  ноль! Я в
них ничего не  вложил,  а  ведь мог бы вложить!  Тогда почему же?  Говорите!
Из-за моих званий? Моих лекций? Академии? Значит, поэтому? А может, поэтому?
- Он  схватил  себя  за  отворот  пиджака,  где  красовалась ленточка ордена
Почетного легиона,  потряс ее и совсем остервенился:  - Из-за нее? Говорите!
Из-за нее?"
     (Жак,  захваченный своим собственным рассказом,  поднялся с кресла; все
более  распаляясь,  он  разыгрывал эту  сцену в  лицах.  А  Антуан вспоминал
Жаликура в  той  же  самой  прихожей,  под  тем  же  самым  плафоном,  гордо
распрямившего плечи, с сияющим лицом.)
     - Вдруг он сразу успокоился,  -  продолжал Жак.  - Думаю, побоялся, что
нас услышат.  Открыл какую-то дверь и  втолкнул меня в  чулан,  что ли,  где
пахло апельсинами и мастикой.  А сам осклабился,  как будто подхихикивал, но
взгляд жестокий,  глаза налились кровью,  даже  под  моноклем было  заметно.
Оперся о какую-то полку,  где стояли стаканы,  компотница;  удивительно еще,
как он всю посуду на пол не своротил. Три года прошло, а я до сих пор помню,
в  ушах  его  слова,  интонация.  Начал  говорить,  говорить глухим голосом:
"Слушайте. Вот она, вся правда. Я тоже в ваши годы, возможно, чуть постарше,
- я  уже окончил Эколь Нормаль...  То  же  призвание писателя.  Та  же сила,
которая,  чтобы расцвести,  должна быть свободной! И тот же внутренний голос
насчет ложного пути.  Короткая вспышка.  И  мне  тоже пришла в  голову мысль
попросить совета.  Только,  в  отличие  от  вас,  я  отправился к  писателю.
Догадываетесь,  к  кому?  Нет,  вам  этого  не  понять,  вы  уже  не  можете
представить,  кем он был для молодежи восьмидесятых годов{119}!  Я  явился к
нему,  он слушал меня,  не перебивая,  смотрел на меня своим живым взглядом,
вороша бородку;  и так как он вечно торопился, он встал, не дождавшись конца
моей исповеди.  О,  он-то не мямлил!  И сказал мне,  а он пришепетывал,  "ж"
произносил как "в":  "Все мы долвны пройти единственно нувную для нас школу:
вурнализм!" Да,  да,  вот что он мне сказал. Мне было двадцать три года. И я
отправился восвояси таким, каким пришел: то есть таким же болваном! Вернулся
к своим книгам,  своим учителям,  своим товарищам,  к конкуренции, передовым
журналам,  к говорильне,  -  прекрасное будущее! Прекрасное!" И вдруг, хлоп,
Жаликур ударил меня по  плечу.  Никогда не забуду его глаза,  глаза Циклопа,
который буквально пламенел за  его стекляшкой.  Он выпрямился во весь рост и
снова заговорил, брызжа слюной мне прямо в лицо: "Чего же вы хотите от меня,
сударь?  Совета?  Пожалуйста,  вот вам совет - но берегитесь! Бросьте книги,
следуйте голосу вашего инстинкта!  И  запомните раз  навсегда:  если у  вас,
сударь,  есть  хоть на  грош таланта,  вы  можете расти только изнутри,  под
напором ваших собственных сил!.. Возможно, для вас время еще не упущено. Так
не мешкайте же!  Живите! Не важно где, не важно как! Вам двадцать лет, у вас
есть  глаза,  ноги!  Послушайтесь Жаликура.  Устройтесь  в  газету,  станьте
репортером.  Слышите?  Я не сумасшедший.  Репортаж! Нырните-ка в самую гущу,
иначе вам  никогда ничем не  очиститься.  Носитесь как оглашенный с  утра до
вечера, не пропускайте ни одного несчастного случая, ни одного самоубийства,
ни   одного  судебного  процесса,   ни  одной  светской  драмы,   ни  одного
преступления в  борделе!  Откройте шире  глаза,  присмотритесь к  тому,  что
волочет за собой цивилизация,  хорошее,  плохое,  то, о чем не подозреваешь,
то,  чего не выдумаешь!..  И, возможно, впоследствии вы сможете сказать свое
слово о людях, об обществе, о самом себе, наконец".
     Поверь,  Антуан, я не просто глядел на него, я впивал каждое его слово,
я  был весь наэлектризован.  Но  вдруг накал сразу угас.  Он замолк,  открыл
дверь и  буквально выпер меня из кладовки в  прихожую,  а  из прихожей -  на
лестничную площадку,  я  и  сейчас  еще  не  могу  этого  объяснить.  Может,
спохватился?  Пожалел о  своей вспышке?..  Испугался,  что я буду болтать?..
Никогда не  забуду его длинную трясущуюся челюсть.  И  до  сих пор слышу его
бормотание,  хотя он старался приглушить голос:  "Идите... идите... идите...
Возвращайтесь  к  вашим  библиотекам,  сударь!"  Хлопнула  дверь.  Мне  было
наплевать.  Я скатился с лестницы через все пять этажей, выскочил на улицу и
помчался в темноте, как жеребенок, которого выпустили на луг!
     Волнение перехватило ему  глотку.  Он  снова налил себе  стакан воды  и
залпом ее выпил.  Рука дрожала,  и ставя на место стакан,  Жак стукнул его о
бок графина. В тишине еще долго не умирал хрустальный звон.

     Не в силах сдержать дрожь,  Антуан пытался связать воедино все события,
предшествовавшие бегству Жака.  Но  не хватало многих звеньев.  Ему хотелось
вызвать брата на откровенные признания,  чтобы получше разобраться в двойной
любви  Джузеппе.  Но  тема-то  уж  больно...  "Слишком  многое  нельзя  было
примирить между собой",  - произнес сегодня со вздохом Жак, и все, - суровое
его  молчание доказывало,  какую  важную  роль  сыграла  любовная путаница в
решении покинуть дом.  "А какое место, - думал Антуан, - занимают сейчас они
обе в сердце Жака?"
     Он попытался хотя бы в общих чертах воссоздать факты.  Итак,  в октябре
Жак  вернулся из  Мезона.  Каковы были  в  это  время его  отношения с  Жиз,
встречался ли  он  с  Женни?  Пытался ли порвать?  Или взял на себя какие-то
невыполнимые обязательства? Антуан представил себе тогдашнего Жака в Париже:
не  стесненный  рамками  определенных  занятий,  один,  пользующийся слишком
большой свободой, мучительно решавший в сердце своем все тот же неразрешимый
вопрос,  он,  должно быть, жил в состоянии нервного возбуждения, невыносимой
тоски.  И единственное,  что ждало его, - это Эколь Нормаль с ее интернатом,
при одной мысли о котором мутило. А тут визит к Жаликуру - и внезапно найден
выход,  мрачный горизонт расступился, вырваться из дома, отказаться от того,
что невозможно,  пуститься на поиски приключений, жить! Начать все заново! А
для того,  чтобы начать,  -  забыть все,  и пусть его тоже забудут!  "Да,  -
твердил про себя Антуан,  -  вот это как раз и  объясняет не  только бегство
Жака, но и то, что в течение трех лет он хранил гробовое молчание".
     "И все-таки, - продолжал он про себя, - воспользоваться моей поездкой в
Гавр,  не  подождать даже  суток,  чтобы со  мной  повидаться,  поговорить!"
Прежняя обида чуть было не  пробудилась в  его  душе,  но,  сделав над собой
усилие,  он  постарался  забыть  все  старые  недоразумения и,  желая  вновь
завязать разговор, узнать, что было затем, спросил:
     - Значит... на следующий день после той встречи?..

     Жак снова уселся у  печки,  он тихонько посвистывал про себя,  опершись
локтями на колени, ссутулив плечи, опустив голову.
     Он поднял на брата глаза.
     - Да,  на следующий.  -  И добавил сдержанным тоном:  -  Сразу же после
сцены с...
     Сцена с отцом, сцена в замке Сереньо! Антуан совсем о ней забыл.
     - Отец об этом даже словом не обмолвился, - поспешил он уверить брата.
     Лицо  Жака  выразило непритворное удивление.  Однако он  отвел  глаза и
махнул рукой,  как бы говоря:  "Ну что ж,  пусть...  У  меня не хватает духу
вспоминать об этом..."
     "Так вот почему он не дождался моего возвращения из Гавра!"  -  чуть ли
не радостно подумал Антуан.
     Жак  снова уселся в  прежней позе  и  продолжал задумчиво насвистывать.
Линию  его  бровей  прорезала нервическая складка.  Вопреки  своей  воле  он
забылся на миг и снова пережил те трагические минуты:  отец и сын с глазу на
глаз в столовой;  завтрак уже кончен;  отец спросил что-то о начале учения в
Эколь Нормаль,  и Жак грубо заявил ему, что не желает учиться; с двух сторон
последовал обмен  все  более  и  более оскорбительными репликами;  отцовский
кулак с размаху замолотил по столу...  Доведенный до отчаяния,  Жак в порыве
какого-то непонятного безумия бросил,  как вызов,  имя Женни, потом, презрев
все отцовские угрозы, начал угрожать сам и, потеряв голову, выкрикнул слова,
которые  не  вернешь  назад.   Затем  наступил  момент,  когда,  опьянев  от
возмущения и  отчаяния,  он сжег за собой все мосты,  закрыл себе все пути к
отступлению, - выбежал из комнаты с криком: "Я убью себя!"
     Картина эта возникла в  его памяти с такой предельной точностью,  такой
болью отозвалась в душе,  что он вскочил с кресла,  будто ужаленный.  Антуан
успел  подметить  растерянность,  промелькнувшую  в  глазах  брата.  Но  Жак
мгновенно овладел собой.
     - Уже четыре,  -  проговорил он, - и если я хочу успеть... - Он надевал
пальто,  казалось,  ему не терпится поскорее выбраться из дома. - А ты здесь
меня подожди, хорошо? Я вернусь к пяти. Чемодан сложить недолго. Пообедаем в
буфете на  вокзале,  так  будет быстрее.  -  Он  положил на  стол  несколько
беспорядочно набитых папок.  -  Вот,  -  добавил он,  -  может,  тебе  будет
любопытно посмотреть...  Статьи,  маленькие рассказики...  По-моему,  это не
самое худшее из того, что я написал за последние годы...
     Он уже переступил порог и вдруг оглянулся с неловким усилием. И бросил,
стараясь говорить как можно непринужденнее:
     - Кстати, ты ничего не сказал мне о... о Даниэле...
     Антуану почудилось, будто Жак чуть было не сказал... "о Фонтаненах".
     - О  Даниэле?  Представь себе,  мы сейчас с  ним большие друзья!  После
твоего отъезда он показал себя таким преданным, таким любящим...
     Желая скрыть растерянность,  Жак  всем своим видом изобразил величайшее
удивление, а Антуан, в Свою очередь, притворился, что верит брату.
     - Тебя это удивляет? - засмеялся он. - Правда и то, что мы с ним ужасно
разные.  Но,  в конце концов, я принял его жизненную концепцию: для него, то
есть для  художника,  она вполне закономерна.  А  знаешь,  он,  вопреки всем
ожиданиям,  преуспевает!  После  выставки у  Людвигсона в  тысяча  девятьсот
одиннадцатом году  он  приобрел известность.  Может  продать столько картин,
сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были
разные,  -  уточнил Антуан,  он был рад случаю поговорить о  себе и доказать
Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь,
я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках,  как прежде!  И не считаю
столь необходимым...
     - Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что...
     Антуану удалось сдержать мимолетную досаду:
     - Нет,   конечно,   он  сейчас  отбывает  воинскую  повинность.  Служит
сержантом в  Люневиле{123}.  Осталось еще  месяцев десять до  октября тысяча
девятьсот четырнадцатого года.  В  последнее время  я  его  почти  совсем не
видел.
     Он  замолк,  словно  замороженный угрюмым,  отсутствующим,  пристальным
взглядом Жака.
     А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил:
     - Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет.
     И вышел.




     Оставшись один,  Антуан приблизился к  столу  и  с  любопытством открыл
папку.
     Там лежали в беспорядке,  навалом,  различные бумаги Жака. Первым делом
ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и  подписанные:
"Жак-фаталист"{123}.  Потом цикл стихов,  кажется, о горах, напечатаны они в
бельгийском  журнале   под   псевдонимом  "Ж.Мюлленберг".   Наконец,   серия
коротеньких  новелл,   вернее  набросков,   объединенных  общим  заголовком:
"Страницы  из  черной  тетради",   подписанные:   "Жак  Боти".   И,  видимо,
построенные на  репортерском материале.  Антуан  прочел  некоторые  из  них:
"Восьмидесятилетние".  "Самоубийство ребенка".  "Ревность  слепца".  "Гнев".
Персонажи этих  новеллок,  взятые из  будничной жизни  и  обрисованные одним
штрихом, производили впечатление своей выпуклостью; стиль, беглый, рубленый,
такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал
этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес.
     Но  непокорное,  ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться
этими страницами.  Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра.
А главное,  как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась
в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое
страшное.  Имел ли он право уезжать?  Да,  имел, коль скоро привезет с собой
Жака...

     Его  отвлек  от  этих  мыслей  негромкий стук  в  дверь,  решительный и
скромный.
     - Войдите, - крикнул Антуан.
     Не  без удивления он  различил на темном фоне лестничной клетки женский
силуэт.  Ему почудилось,  будто он  узнает молодую женщину,  которую заметил
нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками.
Антуан поспешил освободить ее от ноши.
     - Мой брат только что ушел, - сообщил он.
     Она  кивнула головой,  что  могло означать:  "Сама знаю",  а  возможно:
"Поэтому-то  я  и  пришла сюда".  Она разглядывала Антуана,  даже не пытаясь
скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного,
столь обдуманной казалась эта  смелость,  порожденная,  очевидно,  какими-то
важными причинами.  Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она
взмахнула ресницами и  без  всякого перехода спросила дрогнувшим голосом,  в
котором прозвучал упрек:
     - Вы его увозите?
     - Да... Наш отец очень болен.
     Она, очевидно, не слушала его.
     - Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу!
     - Наш отец умирает, - повторил Антуан.
     Но  ей ни к  чему были любые объяснения.  Глаза ее медленно наполнились
слезами.  Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом
снова опустила их.
     - Он не вернется! - глухо произнесла она.
     Была она высокая,  широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее
были суетливые,  а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного
цвета венчали ее  низкий лоб и  спадали узлом на затылок.  Под этой диадемой
лицо  ее  с  правильными,  грубоватыми  чертами  казалось  царственным,  что
подчеркивалось еще рисунком рта,  совсем как у греческих статуй, изогнутого,
волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ.
     Она обернулась к Антуану.
     - Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему
вернуться!
     - Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся.
     Она не  ответила на его улыбку.  Сквозь слезы,  блестевшие на ресницах,
она пристально смотрела на Антуана.  Под туго обтянутым платьем бурно дышала
грудь.  Она,  не смущаясь,  позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за
выреза платья маленький носовой платок,  свернутый комочком,  прижала его  к
глазам,  к  ноздрям и  шумно  перевела дух.  Ее  бесцельно блуждавшие глаза,
медленно  перекатывавшиеся под  веками,  были  бархатистые,  сладострастные.
Гладь спящих вод:  только временами по  ним проходила зыбь неуловимой мысли.
Тогда она наклоняла голову или отворачивалась.
     - Он вам обо мне говорил? О Софии?
     - Нет, не говорил.
     Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек.
     - Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала...
     Антуан снова улыбнулся:
     - Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня.
     - О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана
из-под полуопущенных век.
     Она поискала глазами складной стул,  подтащила его к Антуану и села так
поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута.
     - Очевидно,  вы,  -  вдруг  заявила  она,  -  очевидно,  вы  связаны  с
театром...  - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи
на одну открытку,  которая у меня есть...  На великого парижского трагика. -
При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы.
     - Вы любите театр?  - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить
девушку в ее ошибке.
     - Кино! Драму! Конечно!
     Иногда правильность ее черт вдруг пропадала,  будто что-то исчезало под
напором бури; в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом
слове,  открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые
десны.
     Антуан решил держаться настороже:
     - Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа?
     Девушка приблизила к нему лицо:
     - А  вы раньше уже бывали в  Лозанне?  (Когда она сидела в  такой позе,
чуть склонившись,  и быстро что-то говорила,  понижая голос,  казалось,  она
спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.)
     - Никогда.
     - А вы сюда вернетесь?
     - Разумеется!
     На  мгновение она  погрузила в  его  глаза  свой  вдруг ставший жестким
взгляд; потом покачала несколько раз головой и произнесла:
     - Нет.
     Затем  подошла к  печурке,  открыла дверцу и  собралась было  подложить
новую порцию дров.
     - О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан.
     - Правда,  жарко,  - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же
взяла поленце,  бросила его в печку,  потом второе,  третье.  -  Джек любит,
чтобы было жарко, - пояснила она вызывающим тоном.
     Повернувшись спиной  к  Антуану,  она  по-прежнему стояла  на  коленях,
устремив взгляд на огонь,  бивший ей прямо в  лицо.  День клонился к закату.
Антуан ласкал взглядом эти  живые плечи,  затылок,  волосы в  нимбе огненных
отсветов.  Чего она ждет?  Ясно,  она чувствует, что на нее глядят. В абрисе
лица,  повернутого в  полупрофиль,  угадывалась улыбка.  Но гибким движением
тела она уже поднялась с  колен.  Толкнула носком дверцу печки,  прошлась по
комнате,  заглянула в  сахарницу,  стоявшую на  столе,  плотоядным движением
вытащила оттуда  кусочек сахара,  тут  же  его  сгрызла,  вытащила второй  и
протянула издали Антуану.
     - Спасибо, не хочу, - засмеялся он.
     - Возьмите,  а  то это плохая примета,  к несчастью,  -  крикнула она и
бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету.
     Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже
больше:  "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки,  ленивые, но алчные,
совсем золотые под  прозрачной щеточкой ресниц,  вызывали в  памяти песок  в
летние дни  перед  самым  дождем;  однако в  тяжелом взгляде читалась скорее
скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только
прикоснешься к  ней...  В  то  же время она вас непременно укусит.  А  потом
возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..."
     Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну.
     Дождь гнал остатки дневного света.
     После  довольно долгого  молчания Антуан,  чувствуя какое-то  волнение,
спросил:
     - О чем вы думаете?
     - О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно.
     Антуан не отставал:
     - Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно?
     - Ни о чем.
     Услышав смех Антуана,  она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось,
она уже не торопится уходить.  Опустив руки, она прошлась по комнате, словно
бы без всякой определенной цели,  и, так как очутилась перед дверью, подняла
руку и рассеянно коснулась ключа.
     Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо.
     - Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз.
     И открыла дверь.
     Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь
поймать ее взгляд.  И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру,
он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв:
     - Прощайте!..
     Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись.
     А  через  мгновение он  услышал шорох ее  юбки,  цеплявшейся за  перила
лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь.




     Мало-помалу комнатой завладела тьма.
     Антуан сидел все на  том же  месте и  мечтал о  чем-то,  не имея сил ни
встать,  ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное
подозрение охватывало Антуана,  хотя он старался прогнать его.  С  минуты на
минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце;  и рассеялось оно
сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата.
     Войдя,  Жак не  произнес ни слова,  казалось,  он даже не заметил,  что
комната погружена во мрак,  и  устало рухнул на стоявший у  двери стул.  При
неярких отсветах огня  в  печурке трудно  было  уловить выражение его  лица.
Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку.
     Вдруг он жалобно произнес:
     - Оставь меня здесь,  Антуан,  уходи,  оставь меня!  Я  уже совсем было
решил не возвращаться сюда...  -  Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он
крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой.
     С этими словами он поднялся и зажег свет.
     Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием
погрузился в чтение.
     Жак вяло бродил по  комнате.  Бросил какие-то  вещи на кровать,  открыл
чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать:
все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как
подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на
ключ.  Потом уселся в углу и,  ссутулясь,  втянув голову в плечи,  то и дело
нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их
себе прямо на колено.
     Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня",
- он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него.
     Первым нарушил молчание Жак.  Переменив ботинки и  заперев чемодан,  он
подошел к Антуану.
     - Знаешь, уже семь часов. Пора идти.
     Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил:
     - Помочь тебе?
     - Нет, спасибо.
     Говорили они вполголоса, не так громко, как днем.
     - Дай-ка мне твой чемодан.
     - Да он не тяжелый. Иди вперед...
     Они  бесшумно покинули комнату.  Антуан  вышел  первым.  И  услышал  за
спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь.

     В  вокзальном буфете они пообедали на скорую руку.  Жак почти все время
молчал,  еле притрагивался к пище; а Антуан, озабоченный не меньше брата, не
нарушал молчания и даже не пытался притворяться.
     Поезд  уже  стоял  у  перрона.  Ожидая  посадки,  братья прошлись вдоль
состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры.
     - В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан.
     Жак не ответил. Но вдруг сообщил:
     - Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь.
     - В Лозанне?
     - Нет...  Живу  в  Швейцарии.  -  Они  прошли  несколько шагов,  и  Жак
пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года...
     Они  прошлись еще  раз  от  паровоза до  хвоста  поезда,  оба  молчали.
Очевидно,  Жак  думал все  о  том же,  потому что у  него как-то  само собой
вырвалось:
     - У  меня  в  Германии были  такие мигрени,  что  я  буквально на  всем
экономил,  лишь бы удрать,  удрать в Швейцарию,  на свежий воздух. Приехал я
сюда в  самый разгар весны,  в  мае.  В  горы.  В Мюлленберг,  это в кантоне
Люцерн.
     - Значит, Мюлленберг...
     - Да,  там я  написал почти все стихи,  которые печатал под псевдонимом
"Мюлленберг". В то время я очень много работал.
     - И долго ты там жил?
     - Полгода.  У одних фермеров.  У двух бездетных старичков.  Чудеснейшие
полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал
вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного
благородства!  Уходил с  утра,  а  возвращался только к  вечеру.  Луга все в
цвету,  дикие  пчелы,  огромные пастбища на  склонах,  коровы,  через  ручьи
перекинуты деревянные мостики,  Я бродил,  я работал на ходу,  бродил целыми
днями,  а иногда и вечерами,  даже ночами,  ночами...  - Жак медленно поднял
руку, она описала в воздухе кривую линию и упала.
     - Ну, а твои мигрени?
     - Знаешь,  мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня
Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем
не  стесненной головы!  -  Он  улыбнулся своим  воспоминаниям.  -  Легкой и,
однако,  полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся
написать в  течение  моей  жизни,  зародилось именно  там,  на  этом  чистом
воздухе,  в  то  лето.  Помню  дни,  когда  я  находился в  состоянии такого
восторга...  В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!..
Бывало -  стыдно признаться -  бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом
бросался ничком на траву и рыдал,  сладостно рыдал.  Думаешь, преувеличиваю?
Нет,  чистая правда,  помню даже,  в  иные  дни,  когда слишком наревусь,  я
нарочно шел домой кружным путем,  чтобы промыть глаза в  ручейке,  -  я  его
обнаружил в горах...  -  Жак потупился,  прошел несколько шагов молча, потом
повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года.
     Он промолчал до самого отхода поезда.

     Когда  поезд,  не  дав  свистка,  отошел  от  дебаркадера с  неумолимой
уверенностью,  с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак
сухими глазами стал смотреть,  как исчезает из  глаз опустевший перрон,  как
пробегает мимо окон,  все  убыстряя темп,  предместье,  истыканное точечками
огней,  йотом все скрыла темнота,  и он почувствовал, что его, беззащитного,
несет куда-то во мрак.
     Взгляд его,  минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана,
который,  стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось,
тоже  блуждает взором в  темных полях.  Жака  снова охватило желание ощутить
близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу.
     Ему удалось,  скользя между пассажирами,  добраться до  Антуана,  и  он
дотронулся до его плеча.
     Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что
Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а
только нагнул шею и голову.  В этом коридоре,  куда их загнали, как загоняют
скот,  под треньканье покачивающегося на рельсах вагона,  Жак, прижав губы к
уху Антуана, прошептал:
     - Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел...
     Ему  хотелось крикнуть полным голосом:  "Вел жизнь постыдную.  Сам себя
унизил...  Был толмачом...  Гидом...  Лишь бы выкрутиться...  Ахмет...  Хуже
того,  дно Рю-о-Жюиф.  А друзьями моими были люди самого последнего разбора:
дядюшка Крюгер,  Селадонио...  Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили
меня ударом дубинки,  и  я лежал в госпитале,  отсюда-то и мои мигрени.  А в
Неаполе...  А  в  Германии эта чета,  Руперт и крошка Роза.  В Мюнхене из-за
Вильфреда я  попал...  попал в  предварительное заключение..." Но чем больше
признаний готово было сорваться с  его губ,  чем многочисленнее и  смятеннее
вставали воспоминания,  тем труднее было выразить словами это постыдное, оно
действительно становилось для него постыдным...
     И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только:
     - Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И
слово это,  несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово,
которое он повторял с  отчаянием в  голосе,  принесло ему облегчение,  будто
настоящая исповедь.)
     Антуан повернулся к брату всем корпусом.  И постарался сделать вежливую
мину,  хотя  стоял  в  неловкой из-за  тесноты  позе,  стесняясь присутствия
пассажиров,  боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с
трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно.
     Но  Жак,  опершись плечом о  стенку купе,  по-видимому,  не был намерен
пускаться в дальнейшие объяснения.

     Пассажиры отхлынули из  коридора,  разошлись по  своим  местам.  Вскоре
Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве,  когда можно говорить,
не боясь чужих ушей.
     Тут Жак,  который до  этой минуты молчал,  видимо,  отнюдь не  торопясь
продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату:
     - Видишь ли,  Антуан,  что действительно страшно -  это, в сущности, не
знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как
бы  лучше выразиться?  Не  знать,  можно ли  отнести наши  чувства,  вернее,
инстинкты...  Но  ты  врач,  ты-то знаешь...  -  Говорил Жак глухим голосом,
упирая на каждое слово,  сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в
темное вагонное стекло.  -  Так  вот  слушай,  -  продолжал он.  -  Иной раз
испытываешь...  Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к
другому...  Порывы,  идущие из  самых недр...  Понятно?..  А  ты  не знаешь,
испытывают  ли  другие  люди  то  же  самое  или  ты  просто...  чудовище!..
Улавливаешь мою  мысль,  Антуан?  Вот ты,  ты  столько видал людей,  столько
различных житейских случаев,  и,  разумеется, ты-то знаешь, что... скажем...
правило,  а что...  исключение из правила.  Но для нас, ничего не знающих, -
это,  поверь,  до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет
неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от
них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом,
в  один прекрасный день,  обнаруживаешь,  что это самая естественная вещь на
свете,  даже больше того,  самая прекрасная...  И что все, все тоже, подобно
тебе...  Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи,
темные вещи,  инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан,
даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь...
     Внезапно черты  его  лица  исказились.  Его  вдруг пронзила неожиданная
мысль:  только сейчас он  заметил,  как быстро вновь привязался к  брату,  к
своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера
непроходимая пропасть...  И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак
стиснул кулаки, опустил голову и замолчал.

     Через несколько минут,  не  разжимая губ,  не подымая глаз,  он вошел в
купе и занял свое место.
     Когда Антуан,  удивленный этим  внезапным уходом,  решил снова завязать
разговор,  он заметил в  полумраке купе неподвижно сидящего Жака,  -  упрямо
сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит.








     Когда  накануне своего  отъезда в  Швейцарию Антуан  заглянул вечером к
мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток,
старушка рассеянно его выслушала:  вот уже целый час,  сидя перед письменным
столиком,   она   трудилась  над  составлением  послания,   требуя  отыскать
затерявшуюся где-то  между Мезон-Лаффитом и  Парижем корзинку овощей,  и  от
досады не  могла ни о  чем думать,  кроме злосчастной пропажи.  Только много
позже,  когда она с  грехом пополам закончила свое послание,  переоделась ко
сну и встала на молитву,  в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана:  "Скажите
сестре Селине,  что доктор Теривье предупрежден и  явится по  первому зову".
Тогда,  не  посмотрев даже на  часы,  не  окончив молитвы,  горя нетерпением
немедленно,  в этот же вечер,  снять с себя ответственность,  Мадемуазель не
поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой.

     Было около десяти часов.
     В  спальне г-на  Тибо уже выключили свет;  комнату освещал только блеск
пылавших поленьев:  в  камине беспрерывно поддерживали огонь,  чтобы очищать
воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем,
и  с  ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок,  йода и
фенола,  ни мятного запаха утоляющего боль бальзама,  и особенно -  затхлого
духа, идущего от этого сраженного недугом тела.
     Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей,  он дремал, сопя и постанывая. Вот
уже много месяцев он  не  знал настоящего сна,  растворения всего существа в
благодетельном отдыхе.  Сейчас сон  означал для  него  не  полное отключение
сознания,  он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за
минутой за бегом времени; сейчас спать означало для него погружаться телом в
полуоцепенение,  хотя  мозг  беспрерывно,  ежесекундно,  упорно  воссоздавал
картины,   словно  бы  разворачивая  фильм,  где  беспорядочно,  без  всякой
последовательности,  возникали обкорнанные куски его прежней жизни:  зрелище
одновременно заманчивое,  как движущаяся панорама минувшего, и утомительное,
как кошмар.
     Нынче  вечером даже  дремоте не  удалось освободить спящего от  чувства
какой-то  гнетущей тревоги,  она примешивалась к  полубреду и,  усиливаясь с
минуты на  минуту,  вдруг  погнала его  от  преследователей по  всему зданию
коллежа,  через дортуар,  через лужайку,  через часовню, до самого школьного
двора...  Тут у  входа в  гимнастический зал он  рухнул наземь перед статуей
святого Иосифа,  охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не
имеющее названия,  витавшее над  ним  уже  много дней внезапно прорвалось из
гущи  потемок,  навалилось,  чуть не  раздавив своей тяжестью,  и  тогда он,
вздрогнув, проснулся.
     По  ту  сторону  ширмы  непонятный огарок  освещал обычно  темный  угол
спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до
самого карниза.  Он  уловил шушуканье,  узнал голос Мадемуазель.  Как-то раз
такой же  ночью она  тоже прибегала за  ним...  У  Жака судороги...  Значит,
заболел кто-то из детей? Который час?
     Голос  сестры  Селины  вернул  больному ощущение времени.  Фраз  он  не
различал.  Удерживая дыхание,  он повернулся и  подставил в  ту сторону ухо,
которое лучше слышало.
     До  него  донеслось  несколько разборчивых слов:  "Антуан  сказал,  что
доктора предупредили. Он явится по первому зову..."
     Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор?
     То страшное,  что мучило его во сне,  снова завитало над ним.  Выходит,
ему хуже?  Что случилось?  Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние
его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет!
     И  тут все,  что он говорил,  не веря в то,  что говорит,  торжественно
возвещая  о  неизбежности  смерти,  пришло  ему  на  ум,  и  тело  покрылось
испариной.
     Он хотел крикнуть:  "Сюда,  ко мне!  На помощь!  Антуан!" Но из горла с
трудом вырвался хриплый стон,  однако прозвучал он так трагично,  что сестра
Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет.
     В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже
давно  принявшее  восковой  оттенок,   побагровело;  широко  открытые  глаза
округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово.
     Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его
мозг,   целиком  поглощенный  навязчивой  мыслью,   работал  с  безжалостной
ясностью.  Всего  за  несколько секунд он  воссоздал в  памяти историю своей
болезни:  операция,  месяцы передышки, рецидив; потом постепенное ухудшение,
боли,  день  за  днем все  упорнее сопротивляющиеся лекарствам.  Эти  детали
выстроились в  ряд и  наконец-то  приобрели смысл.  На  сей раз,  на сей раз
сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут
назад царила уверенность,  утратив которую жить дальше невозможно,  -  в том
самом  месте  образовалась  пустота  столь  внезапная,   что  все  вышло  из
равновесия.   Ясность  сознания  и  та  отказала:  думать  он  уже  не  мог.
Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем,  что в ту самую
минуту,  когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый
взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна.
     Пальцы  больного  судорожно  вцепились  в  край  одеяла.  Страх  бешено
подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку,
и невозможно было уцепиться хоть за что-то;  все опрокидывалось,  все тонуло
вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон,
вырвался криком ужаса, тут же придушенным...
     Мадемуазель  тщетно   старалась  распрямить  спину   и   увидеть,   что
происходит, потом жалобно заскулила:
     - Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица?
     И  так  как  сестра Селина ничего не  ответила,  она бросилась прочь из
комнаты.
     Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара!

     На  кухне еще сидели кухарка и  горничная.  Они ничего не слышали.  При
первых  же  словах  старушки  Адриенна осенила  себя  крестным знамением,  а
Клотильда,  не  мешкая,  накинула  шаль,  застегнула ее  у  горла  булавкой,
схватила кошелек, ключ от входной двери и бросилась за аббатом.




     Аббат Векар жил на улице Гренель, рядом с епархиальным управлением, где
в данное время он возглавлял один из отделов,  ведавших богоугодными делами.
Он еще сидел за письменным столом.
     Через несколько минут Клотильда,  заехавшая за ним на такси,  доставила
его на Университетскую улицу.
     Мадемуазель ждала  их,  взгромоздившись в  передней  на  высокий  стул.
Поначалу  священник не  узнал  ее,  она  была  без  накладных бандо,  обычно
скрывавших лоб, и зачесанные назад волосы падали прядками на воротник ночной
кофточки.
     - Ох, - простонала она, - идите скорее, господин аббат. С вами он будет
хоть не так бояться...
     Аббат кивнул ей на ходу и сразу же прошел в спальню.
     Господин Тибо, откинув одеяло, порывался встать с постели, бросить этот
дом,  бежать во мрак, бежать от этой жестокой угрозы. Голос к нему вернулся,
и он выкрикивал грубые ругательства:
     - Злодейки! Суки! Шлюхи! У! У, сволочи! Коровы!
     Вдруг взгляд его  упал  на  аббата,  стоявшего,  как  в  раме,  в  ярко
освещенном проеме двери.  Больной ничуть не  удивился,  только на  мгновение
прервал свой крик:
     - Не вас! Антуана! Где Антуан?
     Бросив шляпу на  стул,  аббат быстрым шагом подошел к  постели.  По его
обычно   малоподвижному,   застывшему  лицу   трудно   было   догадаться  об
испытываемом им  сейчас волнении,  однако полуприподнятые руки  и  раскрытые
ладони  свидетельствовали о  желании  принести  помощь.  Подойдя  вплотную к
постели и не произнеся ни слова, он спокойно благословил Оскара Тибо, в упор
на него смотревшего.
     Потом в тишине раздался негромкий голос священника:
     "Pater noster,  qui  es  in  caelis,  sanctificetur nomen tuum...  Fiat
voluntas tua sicut in caelo et in terr..."*
     ______________
     * "Отче наш,  иже еси на небесех,  да святится имя твое,  да будет воля
твоя, яко на небеси и на земли" (лат.).

     Господин Тибо затих.  Глаза его перебегали с  сиделки на аббата.  Вдруг
губы обмякли,  лицо исказилось гримасой,  как  у  готового зареветь ребенка,
голова перекатилась влево, вправо, потом бессильно ушла в подушку. Теперь из
груди   его   через   равные  промежутки  вырывались  рыдания,   похожие  на
саркастический смех. Но и они смолкли.
     Аббат подошел к сестре Селине.
     - Он сейчас сильно страдает? - спросил он вполголоса.
     - Нет,  не  особенно сильно.  Я  как раз сделала ему укол,  обычно боли
начинаются после полуночи.
     - Хорошо.  Оставьте нас одних... Но, - добавил он, - позвоните врачу. -
И махнул рукой, как бы говоря, что тут он, увы, не всемогущ.
     Сестра Селина и Адриенна бесшумно вышли из спальни.

     Казалось,  больной задремал.  Еще до прихода аббата Векара он несколько
раз  погружался в  полусон-полузабытье.  Но  эти  внезапные провалы  длились
недолго;  его сразу выбрасывало на поверхность,  где поджидал страх,  и он в
приливе новых сил начинал буйствовать.
     Аббат  интуитивно почуял,  что  передышка будет  недолгой и  следует ею
воспользоваться.  Кровь бросилась ему в лицо:  среди всех своих обязанностей
священнослужителя больше всего он страшился напутствия умирающим.
     Он снова подошел к постели:
     - Вы страдаете, друг мой... Вы проходите жестокий час... Не оставайтесь
же наедине с самим собой: откройте ваше сердце богу.
     Больной, обернувшись, так пристально и так боязливо посмотрел на своего
духовного наставника,  что  тот невольно моргнул.  Но  взгляд больного горел
гневом,  ненавистью, презрением только одну секунду, и страх снова зажегся в
глазах.  На  этот  раз  выражение тоскливого ужаса  было  столь непереносимо
тяжко, что аббат невольно опустил веки и полуотвернулся.
     Зубы умирающего громко стучали, он пролепетал!
     - Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! Боюсь...
     Священник овладел собой.
     - Я затем и пришел сюда,  чтобы вам помочь,  - ласково проговорил он. -
Давайте сначала помолимся...  Призовем господа,  пусть он  сойдет на  нас...
Помолимся вместе, друг мой...
     Больной прервал его:
     - Но ведь!  Видите!  Я...  я...  я  скоро...  (Он испугался,  у него не
хватило мужества выразить свою  мысль  точнее и  тем  как  бы  бросить вызов
смерти.)
     Он  вперил  странный взгляд в  самый  темный угол  спальни.  Где  найти
помощь?  Вокруг него сгущался мрак.  Он испустил крик, прозвучавший в тишине
как взрыв,  и аббату почему-то стало легче.  Потом больной, собрав последние
силы, позвал:
     - Антуан!  Где Антуан?  - И так как аббат успокоительно протянул к нему
руку, он снова крикнул: - Оставьте вы меня в покое! Антуан!
     Тогда  аббат счел  нужным переменить тактику.  Он  выпрямился,  скорбно
посмотрел на  своего духовного сына,  выбросив вперед руки,  словно заклиная
бесноватого, и благословил его вторично.
     Спокойствие  аббата  окончательно  вывело  из  себя  Оскара  Тибо.   Он
приподнялся на  локте,  хотя поясницу буквально разрывала боль,  и  погрозил
кулаком.
     - Злодеи! Сволочи! А тут еще вы с вашими побасенками! Хватит! - Потом с
отчаянием в голосе добавил: - Я... Я умираю, говорю вам, умираю! Помогите!
     Аббат Векар,  стоя все в той же позе,  не переча смотрел на больного, и
хотя старик уже  понимал,  что жизнь его приходит к  концу,  молчание Векара
нанесло последний удар.  Его  била  дрожь,  силы  слабели,  он  даже не  мог
удержать струйку слюны,  стекавшей по  его  подбородку,  и  только  повторял
умоляющим тоном, будто боялся, что аббат его не расслышит или не поймет:
     - Я умираю... Уми-раю...
     Аббат вздохнул,  но даже не сделал протестующего жеста.  Он считал, что
вовсе не всегда истинное милосердие заключается в том,  чтобы поддерживать в
больном иллюзорные надежды,  и  когда  действительно приходит последний час,
единственное лекарство против человеческого страха - это не отрицать близкую
смерть, которой страстно противится наша плоть, тайно обо всем извещенная, -
а, напротив, глядеть смерти прямо в лицо и покорно ее встретить.
     Он помолчал и, собравшись с духом, отчетливо произнес:
     - А  если это и  так,  друг мой,  разве это причина,  чтобы поддаваться
столь великому страху?
     Старик  Тибо,  словно  его  ударили  по  лицу,  откинулся на  подушки и
застонал:
     - Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!..
     Значит, все кончено: подхваченный вихрем, безжалостно кружившим его, он
чувствовал,   что  гибнет  бесповоротно,   и   последний  проблеск  сознания
пригодился ему  лишь на  то,  чтобы полнее измерить всю  глубину небытия!  В
применении к  другим  смерть была  просто обычной,  безликой мыслью,  просто
словом,  так же,  как все прочие слова.  Но в применении к нему самому оно -
всеисчерпывающая данность,  реальность!  Ведь это же  он сам!  И  его широко
открытые  глаза,  лицезревшие  бездну  и  расширенные еще  умопомрачительным
страхом,  вдруг различили где-то очень далеко,  по ту сторону пропасти, лицо
священника,   лицо   живого  человека,   лицо  постороннего.   Быть  одному,
выброшенному за  пределы вселенной...  Одному,  с  глазу на  глаз  со  своим
ужасом. Коснуться самого дна абсолютного одиночества!
     В тишине снова раздался голос священника:
     - Смотрите,  господь бог  не  пожелал,  чтобы  смерть подкралась к  вам
исподтишка, sicut latro, как вор. Так вот, надо быть достойным этой милости:
ибо  единственная и  самая большая милость,  каковую бог может даровать нам,
грешным, - это послать нам знак на пороге вечной жизни...
     Господин Тибо  слышал откуда-то,  очень издалека,  эти  фразы,  но  они
впустую, как волны об утес, бились о его мозг, оцепеневший от страха. На миг
его мысль по привычке попыталась было вызвать идею бога,  чтобы найти в  нем
прибежище, но этот порыв сразу же угас. Жизнь вечная, Благодать, Бог - слова
на чужом языке: пустые звуки, несоизмеримые с этой ужасающей реальностью.
     - Возблагодарим господа бога,  -  продолжал аббат.  - Блаженны те, кого
господь лишил собственной воли,  дабы  теснее связать со  своей.  Помолимся.
Помолимся вместе,  друг мой...  Помолимся от всей души, и господь придет вам
на помощь.
     Господин Тибо отвернулся.  В  глубине его  страха клокотали еще остатки
ярости.  Он охотно,  если бы хватило сил, уложил бы священника на месте. И с
губ его сорвались богохульственные словеса:
     - Бога?  Какого?  Какая еще помощь?  Это же идиотство,  в конце концов!
Разве во всем этом не Он главное?  Разве не Он сам этого захотел?  - Больной
задыхался. - Какая, ну какая там еще помощь? - в бешенстве завопил он.
     Прежняя любовь к  спорам возобладала в нем с такой силой,  что он забыл
даже, что всего минуту назад в страхе и тоске отрицал существование божье. И
только жалобно простонал:
     - Ох, как же господь мог сделать со мной такое.
     Аббат покачал головой.
     - "Когда ты  считаешь,  что далек от меня,  -  говорится в  "Подражании
Христу"{141}, - тогда я совсем рядом с тобой..."
     Господин Тибо прислушался.  Несколько секунд он пролежал молча.  Потом,
повернувшись к  своему духовному отцу,  проговорил,  в отчаянии протягивая к
нему руки:
     - Аббат,  аббат, сделайте хоть что-нибудь, помолитесь, вы помолитесь!..
Это же невозможно, поймите!.. Не дайте мне умереть!
     Аббат подтащил стул к  постели,  сел и  взял в свои руки отечную кисть,
где от малейшего прикосновения оставались белые ямки.
     - Ох,  - воскликнул старик, - вот вы сами увидите, что это такое, когда
придет ваш черед!
     Священник вздохнул.
     - Никто из нас не может сказать:  "Чаша сия минует меня..."  Но я  буду
молить господа послать мне в час моей кончины друга, который помог бы мне не
пасть духом.
     Господин Тибо  прикрыл глаза.  Он  слишком бурно двигался и,  очевидно,
содрал себе струп,  потому что поясницу сейчас жгло огнем.  Он  вытянулся во
весь рост и,  лежа неподвижно, через равные промежутки твердил сквозь плотно
стиснутые зубы.
     - Ой-ой-ой-ой-ой!..
     - Послушайте,  ведь  вы  же  христианин,  -  осторожно  продолжал аббат
сокрушенным тоном, - и вы прекрасно знали всегда, что земная наша жизнь рано
или  поздно приходит к  концу.  Pulvis es...*  Неужели вы  забыли,  что  это
существование принадлежит не нам? А вы восстаете так, будто вас хотят лишить
добра,  которое вы сами себе приобрели!  Но вы же знали, что бог даровал нам
нашу жизнь только на время.  И в тот час,  когда вам,  мой друг, быть может,
предстоит заплатить долг  свой,  какая  же  это  неблагодарность вступать  в
торг...
     ______________
     * Прах еси...{142} (лат.).

     Больной приоткрыл веки и  устремил на священника взгляд,  полный злобы.
Потом  глаза  его  неторопливо обежали спальню,  задерживаясь на  всех  этих
вещах,  которые он прекрасно различал даже в  темноте и  которые столько лет
были его собственностью,  которые он видел каждый день и  каждый день владел
ими.
     - Покинуть все это, - пробормотал он. - Не хочу. - По телу его внезапно
прошла дрожь. - Боюсь! - повторил он.
     Священник, охваченный жалостью, еще ниже нагнулся над больным.
     - Божественный наш учитель тоже познал все пытки агонии и кровавый пот.
И он тоже на мгновение, всего на краткое мгновение, усомнился в доброте Отца
своего.  "Eli,  Eli,  lamma sabacthani?.."  -  "Отец отец,  зачем ты покинул
меня?.." Поразмыслите,  друг мой,  разве не существует между вашими муками и
муками Иисуса Христа трогательное сходство?  Но  он,  Иисус,  тут  же  вновь
укрепил себя молитвой и воскликнул в великом порыве любви:  "Отец!  Я здесь!
Отец,  я верую в тебя!  Отец, предаю дух свой в руки твои! Да свершится воля
твоя, а не моя!"
     Аббат почувствовал, как под его пальцами дрогнула эта отекшая кисть. Он
помолчал, затем заговорил снова, не повышая голоса:
     - А  подумали ли  вы  о  том,  что  вот  уже века,  тысячи веков бедное
человечество исполняет на сей земле удел свой?  -  Но тут же понял, что этот
довольно расплывчатый аргумент не достиг цели.  -  Подумайте хотя бы о вашей
семье,  -  уточнил он, - о вашем отце, о вашем деде, о ваших предках, о всех
людях,  подобных вам,  которые были до  вас,  жили на этой земле,  боролись,
страдали,  надеялись,  как и вы, и которые один за другим в час, назначенный
со  дня сотворения,  возвращались к  своему исходу...  Reverti unde veneris,
quid grave est?..*  Разве не приносит спокойствия,  друг мой,  мысль об этом
возвращении всего сущего в лоно нашего всемогущего Отца?
     ______________
     * Вернуться туда, откуда ты пришел, что в этом трудного?.. (лат.).

     - Да... но... еще не сейчас, - вздохнул г-н Тибо.
     - И вы еще жалуетесь!  И,  однако, скольким людям было отказано в такой
участи,  как ваша!  Вам была дарована милость достичь возраста, какой не был
дан многим и многим. Господь осыпал вас дарами, послав жизнь долгую, дабы вы
успели спастись.
     Господин Тибо вздрогнул.
     - Аббат, - пробормотал он, - это же самое страшное.
     - Да,  страшное.  Но  вы  меньше,  чем  кто-либо  другой,  имеете право
страшиться, ведь вы...
     Больной резким движением вырвал свою руку из рук аббата.
     - Нет, - отрезал он.
     - Нет да,  нет да,  -  настойчиво,  но мягко проговорил аббат.  - Я сам
свидетель ваших деяний. Высшая цель была для вас важнее всех земных благ. Из
любви к ближнему вы боролись против нищеты, против морального падения. Такая
жизнь,  как ваша,  друг мой,  -  это жизнь человека достойного. И именно она
должна привести вас к мирной кончине.
     - Нет,  - глухо повторил больной. И так как аббат снова потянулся взять
его руку, Оскар Тибо запальчиво отдернул свою.
     Каждое слово священника ранило его до крови.  Нет, никогда не подымался
он над земными благами. Просто умело всех обманывал. И аббата в том числе. И
себя почти все время обманывал.  А  в  действительности он  всем пожертвовал
ради того,  чтобы добиться людского почета.  А  у самого были только низкие,
Самые,  самые низкие чувства,  и  он их скрывал!  Эгоизм,  тщеславие!  Жажда
богатства,  власти!  Благодеяния напоказ,  чтобы быть в чести, играть первую
роль! Грязь, притворство, ложь, ложь!.. Если бы только он мог стереть былое,
начать все  сызнова!  Ах,  как  же  ему  сейчас стыдно этой жизни достойного
человека!  Наконец-то он увидел ее такой, какая она была в действительности.
Слишком поздно. Настал час подведения счетов.
     - Такой христианин, как вы...
     Господин Тибо взорвался:
     - Да замолчите вы наконец!  Христианин?.. Нет. Никакой я не христианин.
Всю свою жизнь я...  я хотел...  Любовь к ближнему?  Да замолчите! Я не умел
любить. Никогда, никого!
     - Друг мой, друг мой, - твердил аббат.
     Он ждал,  что г-н Тибо сейчас начнет,  по обыкновению,  обвинять себя в
том,  что довел Жака до самоубийства.  Но нет:  в  эти последние дни отец ни
разу не вспомнил о своем пропавшем сыне. Теперь память подсказывала ему лишь
давно минувшие куски жизни: юность, сжигаемую тщеславием, вступление в свет,
первые битвы,  первые отличия, подчас почести зрелого возраста; но последние
десять лет уже исчезли в сумрачной дымке.
     Преодолевая боль, г-н Тибо поднял руку.
     - Это ваша вина,  -  вдруг бросил он в  лицо аббата.  -  Почему вы мне,
когда еще было время, ничего не сказали?
     Но  тут  же  отчаяние возобладало над  злобой,  и  он  залился слезами.
Рыдания сотрясали все его тело, как взрывы смеха.
     Аббат нагнулся к больному.
     - В  жизни  каждого человека наступает такой день,  такой час,  краткий
миг,  когда  господь бог  в  неизреченной милости своей вдруг является перед
нами в  яви и  протягивает длань свою.  Иной раз протягивает ее  нечестивцу,
иной раз тому, кто прожил долгую жизнь и считался христианином... Как знать,
друг  мой?  Быть может,  именно сегодня вечером впервые вам  протянута длань
божия.
     Господин Тибо  открыл  глаза.  Его  усталый мозг  уже  не  слишком ясно
отличал божью длань от руки священника -  такой живой, близкой от него руки.
Он приподнялся, схватил эту руку и пробормотал, задыхаясь:
     - Как же быть? Как же быть?
     Говорил он не так,  как раньше:  в голосе уже не звучал панический ужас
перед лицом смерти;  в  нем звучал вопрос,  на который можно получить ответ,
звучал страх,  уже проникнутый раскаянием,  тот страх,  что может развеяться
после того, как будет получено отпущение грехов.
     Час господень пробил.
     Но  для аббата это был самый трудный час.  Он сосредоточился на минуту,
как  обычно перед началом проповеди,  уже взойдя на  кафедру.  Хотя на  лице
священника не  отразилось ничего,  упрек г-на  Тибо больно его задел.  Сколь
действенно было его влияние на  эту натуру,  исполненную гордыни,  на  того,
кого вел он вот уже столько лет? Как выполнил он свою миссию? Еще было время
исправить упущения,  -  упущения кающегося,  упущения духовника, - надо было
завладеть этой трепещущей ныне душой и отвести ее к Стопам Христовым.
     И тут, как опытный сердцевед, аббат ловко прибег к благочестивому ходу.
     - Вот о чем надо сокрушаться,  -  проговорил он,  - не о том вовсе, что
кончается ваше земное существование,  а о том, что было оно не таково, каким
должно... Но ежели ваша жизнь была недостаточно назидательным уроком, ну что
ж,  смиренно приняв  кончину,  как  подобает истинному христианину,  вы,  по
крайней мере,  оставите после себя прекрасный пример! Пусть ваше поведение в
минуту смерти станет образцом, поучением для всех тех, кто вас знал.
     Больной  беспокойно  шевельнулся и  высвободил  свою  руку.  Эти  слова
священника нашли в  нем отклик.  Да!  Да!  Пусть о нем говорят:  "Оскар Тибо
скончался как  святой",  Он  с  трудом сложил пальцы и  закрыл глаза.  Аббат
заметил,  как  ходит  его  подбородок;  больной  молил  господа даровать ему
милость назидательной кончины.
     То,   что  испытывал  он   сейчас,   было  уже  не  так  страхом,   как
пришибленностью:  он  чувствовал себя  жалкой  вещью  среди  стольких других
тленных вещей;  и  в  этой жалости к самому себе,  сменившей приступы ужаса,
было даже что-то сладостное.
     Аббат вскинул голову:
     - Апостол Павел сказал: "Не скорбите, подобно тем, у кого нет надежды".
Это относится также и  к вам,  мой бедный друг.  И в этот решающий час вашей
жизни вы,  оказывается,  утратили надежду!  Забыли,  что  господь бог прежде
всего ваш Отец, а затем уже судия; и вы оскорбляете вашего Отца, усомнившись
в его милосердии.
     Больной бросил на аббата смутный взгляд и вздохнул.
     - Ну,  ну,  приободритесь,  друг мой,  -  продолжал аббат -  Уверуйте в
божественное  всепрощение.   Вспомните,   что,  покаявшись  чистосердечно  и
всецело,  можно  получить  в  последнюю  минуту  прощение,  и  его  окажется
достаточно, дабы стереть грехи целой жизни. Вы творение божие: разве господь
не знает лучше, чем знаем мы, из какой грязи сотворил он человека? Что ж, он
возлюбил нас такими,  каковы мы  есть,  и  вот это-то убеждение должно стать
основополагающим принципом нашего мужества,  нашего упования. Да, да, именно
упования,  вся  тайна кончины доброго христианина,  друг мой,  заключается в
этом слове.  In te,  Domine,  speravi...* Вера в бога,  в его доброту, в его
бесконечное милосердие!
     ______________
     * На тебя, господи, уповаю (лат.).

     У  аббата была своя манера спокойно и  веско выделять голосом отдельные
слова,  и  в  такие минуты он  чуть  приподымал руку убедительно-настойчивым
жестом.  Однако ни его длинноносое бесстрастное лицо,  ни монотонная речь не
излучали тепла. И если они, эти священные словеса, действовали столь быстро,
столь неукоснительно подавляли боязнь и  бунт,  то,  значит,  велика была их
сила,  велика  их  способность,  данная  вековым  опытом  приноравливаться к
умопомрачению агонии.
     Господин Тибо уронил голову,  бородка его  уперлась в  грудь.  Какое-то
новое чувство украдкой просочилось ему  в  душу,  не  столь бесплодное,  как
жалость к себе или отчаяние.  Иные слезы покатились по его щекам. Внутренний
порыв уже возносил его к этой Всеутешительной силе,  он жаждал лишь одного -
отдаться ей в руки, отречься от самого себя.
     Но  внезапно он стиснул зубы:  давно знакомая боль вгрызлась в  ногу от
самого бедра  до  лодыжки.  Он  уже  перестал слушать,  весь  сжался;  через
мгновение боли ослабли.
     А священник продолжал:
     - ...подобно  путнику,  достигшему  вершины  и  оборачивающемуся,  дабы
обозреть пройденный им путь.  Какое жалкое зрелище - человеческая жизнь! Изо
дня в  день,  опять и  опять,  начинать все заново на смехотворно малом поле
действия!  Иллюзорная суета,  ничтожные радости,  жажда счастья,  никогда не
утоляемая и втуне мучающая нас!  Разве есть в моих славах преувеличение? Вот
каково было ваше существование на сей земле,  друг мой.  Вот поистине каково
любое существование на  сей земле.  Разве подобная жизнь может удовлетворить
создание божие?  Разве  есть  в  ней  хоть  что-то,  что  заслуживает нашего
сожаления?  А раз так,  чем же,  в сущности,  вы можете так сильно дорожить?
Скажите!  Вашей  страдающей плотью,  постепенно разрушающейся,  жалкой вашей
плотью,  каковая уже не  способна служить вам как должно и  каковую ничто не
может уберечь от мук,  от увядания? Давайте же возрадуемся, что она смертна!
Какое же это благодеяние,  прожив столь долго ее рабом, ее узником, получить
наконец  возможность отбросить  ее,  совлечь  с  себя,  ускользнуть от  нее,
оставить на краю дороги, как ненужную ветошь!
     Каждое   слово   священника   было   насыщено   для   умирающего  таким
непосредственным,  таким  реальным  смыслом,  что  мысль  об  этом  грядущем
исчезновении вдруг улыбнулась ему,  как некий посул. И, однако, чем была эта
услада,  уже сходившая на душу его, - как не сменивший свое обличье надеждой
жить,  единственной и  упорной надеждой жить?  Мысль эта пронеслась в голове
аббата.  Надежда на мир иной,  надежда жить вечно в боге,  надежда, столь же
необходимая в  час смерти,  как необходима нам при жизни надежда жить каждую
следующую минуту...
     Помолчав немного, аббат заговорил снова:
     - А теперь,  друг мой,  обратите взор свой к небесам. Взвесив то малое,
что  вы  покидаете,   посмотрите,   что  ждет  вас  там.   Конец  убожеству,
неравенству,  несправедливости!  Конец  испытаниям,  тяжкой ответственности!
Конец каждодневным нашим заблуждениям и  нескончаемой череде укоров совести.
Конец  мукам  грешника,  раздираемого между добром и  злом!  А  обретаете вы
покой, устойчивость, высший порядок, царствие божье! Сбросьте с себя все то,
что эфемерно и  бренно,  дабы причалить к  незыблемому,  вечному!  Вы поняли
меня,  друг мой?  Dimitte transitoria,  et quaere aeterna...*  Вы страшились
смерти,  ваше воображение рисовало вам что-то ужасное, тьму, а ведь напротив
- смерть сулит христианину нечто лучезарное.  Она покой, покой отдохновения,
покой отдохновения вечного Да что я говорю! Куда там! Это расцвет Жизни, это
завершение Единения с  бытием!  Ego sum resurrectio et  vita..**  Не  только
освобождение, забвение, сон, но и пробуждение, расцветение! Умереть - значит
возродиться!  Умереть -  значит  воскреснуть в  жизни  новой,  в  абсолютном
познании,  в блаженстве избранных.  Смерть, друг мой, это не только вечерняя
награда после трудов дневных: она взлет в лучезарность, в зори вечные!
     ______________
     * Отстраните преходящее и ищите вечное (лат.).
     ** Я есмь воскресение и жизнь (лат.).

     Господин  Тибо,  опустив  веки,  несколько раз  кивал  головой  в  знак
согласия.  На  его  губах  бродила улыбка.  В  ярком  свете  памяти возникли
минувшие, самые лучезарные часы его жизни. Вот он, совсем крошка, сверкающим
летним утром стоит,  преклонив колена,  у  материнской постели,  у той самой
постели,  на которой теперь лежит он,  распростертый и умирающий,  -  вот он
вкладывает свои  детские ручонки в  ладони матери и  повторяет вслед за  ней
первую свою молитву, открывавшую ему небеса: "Добрый Иисусе, иже еси в раю."
Вспомнил первое  причастие в  часовне,  когда  он  дрожал от  волнения перед
святыми дарами,  впервые приблизившимися к  его  устам...  Увидел даже  себя
женихом  в  утро  троицына дня,  после  мессы,  на  обсаженной пионами аллее
Дарнетальского сада...  Он  улыбнулся всей  этой  свежести.  Он  забыл  свое
бренное тело.
     В  эту минуту он  не только не боялся смерти,  напротив,  тревожила его
необходимость жить еще  на  этой земле,  как  бы  мало ни  было отпущено ему
времени.  Он уже не мог больше дышать земным воздухом. Еще чуточку терпения,
и  все  будет кончено.  Ему  чудилось,  будто он  обрел свой  истинный центр
тяжести,  находится в самом средоточии себя, наконец проник в глубины своего
доподлинного "я",  своей личности И  именно благодаря этому он испытал такое
душевное благорастворение,  какого никогда раньше не ведал.  А ведь силы его
словно распадались, рассеивались и, если так можно выразиться, лежали прахом
вокруг него.  Ну и что ж? Теперь он уже больше не принадлежит им: они просто
останки  того  земного  существа,   с  каким  он  окончательно  разлучен;  и
перспектива еще  большего распада,  уже близкая,  доставила ему неизъяснимый
восторг, на какой он был еще способен.
     Святой  дух  витал  над  ним.   Аббат  поднялся  со  стула.   Он  хотел
возблагодарить господа бога.  К  его благочестивому делу примешивалась чисто
человеческая гордость,  он чувствовал то же удовлетворение,  что и  адвокат,
выигравший процесс.  Он отчетливо это сознавал и одновременно угрызался.  Но
сейчас не  время  было  заниматься своими переживаниями:  грешник предстанет
пред судом божьим.
     Он опустил голову,  сложил руки,  поднес их к подбородку и от всей души
стал молиться вслух:
     - О великий боже,  настал час!  Распростершись ниц перед тобой,  о боже
правый,  боже благий,  Отец милосердный,  молю тебя о  последней милости.  О
великий боже,  настал час! Разреши мне умереть в любви твоей. De profundis*,
из глубины мрака,  из глубины бездны,  где трепетал я от страха,  clamavi ad
te,  Domine!** Господи,  взывал к тебе,  к тебе обращал крик свой!..  Настал
час! На рубеже твоей вечности скоро узрю я лик твой, всемогущий боже. Воззри
на раскаяние мое,  прими моление мое, не отвергай меня, недостойного! Опусти
на меня взгляд твой,  и будет он мне прощением.  In te, Domine, commendo!***
Вручаю дух свой в руци твои, отдаюсь во власть твою... Настал час! Отец мой,
Отец мой, не оставь меня.
     ______________
     * Из бездны... (лат.).
     ** Взываю к тебе, господи! (лат.).
     *** Вручаю себя тебе, господи! (лат.).

     И, как эхо, больной повторил:
     - Не оставь меня!
     Наступило долгое молчание. Затем аббат нагнулся над постелью.
     - Завтра утром  я  принесу святое мирро...  А  сейчас,  друг  мой,  вам
надлежит исповедоваться, дабы я мог дать вам отпущение грехов.
     И  когда г-н Тибо,  с трудом шевеля набрякшими губами,  с еще неведомым
ему пылом,  пробормотал несколько фраз,  не  так перечисляя грехи свои,  как
самозабвенно раскаиваясь в них,  - священник, склонившись к больному, поднял
руки и пробормотал уже давно стершиеся слова:
     - Ego te  absolvo a  peccatis tuis...  In nomine Patris,  et Filii,  et
Spiritus Sancti...*
     ______________
     * Отпускаю тебе грехи твои...  Во имя отца,  и сына,  и святого духа...
(лат.).

     Больной замолк.  Глаза его  были  открыты так,  словно им  суждено было
остаться открытыми во веки веков,  - в них еще смутно мерцал вопрос, вернее,
изумление,  они лучились такой чистотой,  что Оскар Тибо вдруг стал похож на
пастель, висевшую на стене над лампой и изображавшую Жака ребенком.
     Он чувствовал,  как спадают с него последние узы,  еще удерживавшие его
душу на  этой земле,  но  он  упивался этим изнеможением,  собственной своей
бренностью.  Теперь он  стал лишь дыханием,  которое колеблется,  прежде чем
замереть навеки.  Жизнь продолжалась без него,  как продолжает течь река для
купальщика,  уже  достигшего берега.  И  находился он  сейчас  не  только за
пределами жизни, но и почти уже за пределами смерти: он воспарял, воспарял в
свете, бьющем оттуда...
     Кто-то постучал.
     Аббат,  еще  продолжавший молиться,  осенил  себя  крестным знамением и
направился к двери.
     Это оказалась сестра Селина, а с ней только что прибывший доктор.
     - Продолжайте,  продолжайте,  господин аббат, - сказал Теривье, заметив
священника.
     Взглянув на сестру Селину, аббат отстранился и пробормотал:
     - Входите, доктор. Я уже кончил.

     Теривье приблизился к  больному.  Он  решил,  как  и  всегда,  взять  в
разговоре с ним доверительный тон, напустить на себя сердечный вид:
     - Ну  как?  Что  у  нас  сегодня вечером не  ладится?  Небольшой жарок?
Ничего,  ничего,  это действие новой сыворотки.  -  Он потер руки, поворошил
бороду и  сказал,  беря  сиделку в  свидетели правоты своих  слов.  -  Скоро
вернется Антуан.  Ни о чем не беспокойтесь. Сейчас мы вам снимем боли... Эта
сыворотка, видите ли...
     Господин Тибо, устремив глаза в одну точку, молча слушал, как лжет этот
человек.
     Все вдруг стало для него прозрачным:  и  эти ребяческие объяснения,  на
удочку которых он попадался столько раз, и попадался по собственной охоте, и
эта  развязность -  все  было  притворством.  Он  касался  перстами  всех  и
всяческих масок,  и  он  насквозь видел этот  зловещий фарс,  который с  ним
разыгрывали столько месяцев подряд.  Правда ли,  что  Антуан скоро вернется?
Ничему уже нельзя верить...  Впрочем,  ему-то  что?  Все стало безразличным:
окончательно, полностью безразличным.
     Он  даже  не  удивился своей способности так  ясно  читать чужие мысли.
Вселенная образовала некое единое целое,  чуждое и герметически замкнутое, и
ему, умирающему, не было там места. Он был один. Наедине с тайной. Наедине с
богом.  До  того один,  что даже присутствие бога не  могло преодолеть этого
одиночества!
     Он не заметил,  как веки его смежились.  Он не старался теперь отличать
явь ото сна.  Некий покой,  сродни музыке,  овевал его.  И  он позволил себя
осмотреть,   ощупать,   не  проявляя  ни  малейшего  нетерпения,  пассивный,
умиротворенный, отсутствующий - нездешний.




     В  поезде,  увозящем в  Париж братьев,  уже давно отказавшихся от мысли
уснуть,  оба они сидели каждый в  своем углу,  отяжелев от  спертого воздуха
полутемного купе,  и упорно делали вид,  что спят,  желая оградить, продлить
свою отъединенность.
     Антуан не мог сомкнуть глаз.  Тревога об оставленном больном отце сразу
ожила,  как  только они  тронулись в  обратный путь.  Долгие ночные часы под
грохот колес,  бессонница и  усталость отдали его,  беззащитного,  в  полную
власть самым страшным фантазиям.  Но  по  мере того,  как они приближались к
больному,  тревога постепенно стихала:  скоро  он  сам  на  месте сможет все
обдумать,  сможет действовать. Теперь возникали трудности иного порядка. Как
сказать отцу о возвращении беглого сына?  Как известить Жиз? Письмо, которое
он предполагал отправить сегодня же в Лондон, было не так-то легко написать:
надо сообщить Жиз,  что Жак жив,  что он  нашелся,  даже вернулся домой,  и,
однако, помешать ей примчаться в Париж.
     Когда  в  купе  засуетились пассажиры,  когда кто-то  отдернул шторку с
фонаря,   братьям   волей-неволей   пришлось  открыть  глаза.   Их   взгляды
встретились.  У Антуана екнуло от жалости сердце, когда он увидел лицо Жака,
нервное, беспокойное и в то же время такое покорное.
     - Плохо спал, а? - бросил Антуан, коснувшись колена брата.
     Жак,  даже  не  сделав  над  собой  усилия ответить на  вопрос улыбкой,
равнодушно пожал  плечами;  потом,  упершись  лбом  в  вагонное  стекло,  он
погрузился в  дремотное молчание и,  казалось,  не хочет и  не может из него
выйти.
     Ранний завтрак в  вагоне-ресторане,  пока поезд шел и шел через дальние
пригороды,  окутанные предрассветным сумраком;  прибытие,  выход на  перрон,
навстречу холодной зимней ночи  уже  на  исходе;  первые шаги по  вокзальной
площади  на  буксире  у  Антуана,  искавшего  такси;  все  эти  чередующиеся
действия,  лишь вполовину реальные,  как бы затушеванные ночной дымкой,  Жак
выполнял по необходимости, будто он был ни к чему не причастен.
     Антуан говорил немного,  как раз столько, чтобы избежать неловкости, но
говорил, как выражаются в театре, "в сторону", - так что Жаку не приходилось
отвечать. Всеми их маневрами Антуан руководил с такой непринужденностью, что
возвращение  их  под  отчий  кров  в   конце  концов  стало  казаться  самой
обыкновенной на свете вещью.
     Жак очутился на тротуаре Университетской улицы,  потом в вестибюле,  не
слишком отдавая себе отчета во всем происходившем,  даже в собственной своей
пассивности.  И когда выскочивший на шум Леон открыл кухонную дверь,  Антуан
со  своей  обычной  естественно-невозмутимой манерой,  не  глядя  на  слугу,
нагнулся над столом, куда складывали почту, и бросил рассеянным голосом:
     - Добрый день,  Леон.  А  это господин Жак,  он вернулся со мной.  Надо
будет...
     Но Леон прервал его:
     - Сударь еще ничего не знает? Сударь не был наверху?
     Антуан выпрямился и побледнел.
     - Господину Тибо  очень  плохо...  Доктор  Теривье  просидел здесь  всю
ночь... прислуга говорила...
     Но  Антуан уже  переступил порог.  А  Жак так и  остался стоять посреди
прихожей:  прежнее ощущение нереальности, кошмара усиливалось. Он помедлил в
нерешительности, потом бросился вдогонку за братом.
     На лестнице было темно.
     - Быстрее, - шепнул Антуан, вталкивая Жака в кабину лифта.
     Стук  металлической решетки,  щелканье  застекленной  дверцы,  гудение,
сопровождающее начало подъема,  -  все  эти такие знакомые звуки,  неизменно
идущие в  одном  и  том  же  порядке,  теперь снова,  после  целой  вечности
забвения, один за другим, проникли в сознание Жака, погрузили его в прошлое.
И  вдруг одно  воспоминание,  предельно четкое,  обожгло его:  уже  было раз
пленение в  этой застекленной клетке,  бок о  бок с  Антуаном,  уже была эта
молчаливая молитва: возвращение из Марселя после бегства с Даниэлем!
     - Подожди меня на площадке, - шепнул Антуан.
     Случай сделал ненужным эту меру предосторожности.
     Мадемуазель  де  Вез,  без  передышки  топтавшаяся  по  всей  квартире,
услышала стук дверцы лифта.  Антуан, наконец-то! Она бросилась в прихожую со
всей доступной при ее  согбенной спине быстротой.  Увидев две пары ног,  она
замерла на месте и узнала Жака, только когда он нагнулся ее поцеловать.
     - Боже  ты  мой,  -  ахнула  она,  но  как-то  вяло  (уже  третий  день
Мадемуазель жила в  таком смятении,  что,  случись любая неожиданность,  она
ничего бы не добавила).
     Вся  квартира была  освещена,  все  двери открыты.  На  пороге кабинета
возник  г-н  Шаль  с  растерянным лицом;  он  с  любопытством оглядел  Жака,
захлопал ресницами и бросил свое вечное:
     - А-а, это вы?
     "На  сей раз это более чем уместно",  -  не  мог не  подумать Антуан и,
оставив брата, торопливо направился в спальню.
     Здесь  было  темно,  тихо.  Он  толкнул приоткрытую дверь  и  в  первое
мгновение увидел лишь свет ночника,  потом на подушке лицо отца.  Хотя глаза
были закрыты, хотя лежал он неподвижно, сомнений быть не могло: жив.
     Антуан вошел.
     И  как только он вступил в спальню,  он заметил,  что у постели стоят с
таким видом, будто что-то сейчас лишь стряслось, Теривье, Селина, Адриенна и
еще одна, новая, пожилая, незнакомая ему монашенка.
     Теривье шагнул ему навстречу из полумрака,  приблизился и увел за собой
в ванную комнату.
     - Я боялся,  что ты вовремя не поспеешь, - стремительно заговорил он. -
Так  вот,  старина,  произошла  закупорка  почки.  Жидкость  не  выделяется.
Совершенно не выделяется...  На беду,  уремия приняла спастическую форму.  Я
провел здесь  ночь,  не  хотел оставлять женщин одних,  но  если  бы  ты  не
приехал,  уж  совсем  было  собрался вызвать  санитара.  За  ночь  было  три
приступа, и последний самый сильный.
     - А когда почка отказала?
     - Уже  сутки.  Во  всяком случае,  сестра заметила это вчера утром.  И,
понятно, отменила уколы.
     - Н-да, - протянул Антуан, покачав головой.
     Они  переглянулись.  Теривье без  труда  прочел мысли Антуана:  "Если в
течение двух месяцев подряд мы смело пичкали больного,  у  которого осталась
всего одна почка,  разными ядами,  почему же  сейчас с  запозданием мы стали
такие щепетильные..." Теривье нагнул голову и развел руками.
     - Все-таки,   старина,   мы   же   не   убийцы...   При  уремии  морфий
противопоказан!
     Ясно,  противопоказан...  Антуан,  не отвечая,  кивнул в  знак согласия
головой.
     - Ну,  я бегу,  -  проговорил Теривье.  - Позвоню после двенадцати. - И
вдруг в упор: - Да, кстати, как с братом?
     В  золотистых зрачках Антуана зажегся огонек,  Он  опустил веки,  потом
снова их поднял.
     - Поймал, - сказал он с беглой улыбкой. - Даже сюда привез. Он здесь.
     Теривье запустил в  бороду свою  пухлую руку.  Он  в  упор  разглядывал
Антуана живыми,  веселыми глазами,  но  сейчас было не  время да и  не место
задавать вопросы.  К  тому же вошла сестра Селина и  принесла Антуану халат.
Теривье посмотрел на сиделку, потом на своего друга и без обиняков заявил:
     - Ну, я ухожу. Денек будет нелегкий.
     Антуан нахмурил брови.
     - Должно быть, без морфия он ужасно страдает? - спросил он сестру.
     - Я ставлю ему очень горячие компрессы...  И горчичники тоже... - И так
как Антуана, очевидно, не совсем убедили ее слова, она поспешила добавить: -
Все-таки так ему немножко легче.
     - Вы хоть добавляете в компрессы опий?  Нет?  - Он-то отлично знал, что
без морфия все равно...  Но ни за что на свете он не признался бы вслух, что
бессилен.  - Моя сумка внизу, - обратился он к сестре. - Я сейчас вернусь. -
Подтолкнув Теривье к дверям, он сказал: - Проходи!
     "Что-то делает Жак?" -  думал он,  шагая по квартире. Он так и не успел
заняться братом.
     Оба врача быстро спустились с  лестницы,  не обменявшись ни словом.  На
последней ступеньке Теривье обернулся, протянул руку. Пожав ее, Антуан вдруг
спросил:
     - Скажи, Теривье... Только откровенно. Каков твой прогноз?.. Теперь все
должно пойти быстрее, да?
     - Безусловно, быстрее, если уремия усилится.
     Антуан  ответил  энергичным  пожатием  руки.   Он  почувствовал  прилив
терпения, мужества. Раз это вопрос часов... Да и Жак нашелся.

     Наверху,  в  спальне,  у  постели  больного остались только  Адриенна с
пожилой монашенкой,  и они не заметили,  что вот-вот начнется приступ. Когда
же  их  внимание привлекло одышливое дыхание больного,  кулаки уже судорожно
сжались, голова откинулась назад, так как свело шейные позвонки.
     Адриенна бомбой вылетела в коридор:
     - Сестра!
     Никого. Она помчалась в прихожую.
     - Сестра Селина! Господин Антуан! Скорее!
     Крик ее услышал Жак,  сидевший все это время в кабинете вместе с Шалем;
не успев опомниться, он бросился в спальню.
     Дверь была открыта.  Он зацепился за стул. Он ничего не видел. Закрывая
свет  ночника,   вокруг  больного  суетились  какие-то  фигуры.  Наконец  он
разглядел лежавшее поперек  постели  тяжело  осевшее тело,  руки,  хватавшие
воздух.  Больной соскользнул на  самый край матраса;  Адриенна с  монашенкой
старались его приподнять,  но ничего не получалось.  Жак бросился на помощь,
уперся коленом в  одеяло и,  обхватив отца поперек туловища,  не  без  труда
приподнял его,  потом  уложил  на  подушки.  Он  ощутил  прикосновение этого
горячего тела, слышал прерывистое дыхание, увидел сверху неподвижную маску с
белыми глазами без зрачков, глядел на нее в упор и с трудом узнавал знакомое
лицо;  Жак  так  и  остался  в  этой  позе,  согнувшись,  стараясь  удержать
сотрясавшееся от конвульсий тело.
     Нервические  подергивания  утихали,  восстанавливалось  кровообращение.
Бессмысленно  блуждавшие  зрачки  появились,   уставились  в   одну   точку;
постепенно возвратились к жизни глаза,  и, казалось, больной заметил молодое
лицо,  склонившееся над ним.  Узнал ли он блудного сына?  И даже если настал
миг просветления,  удалось ли  ему отсеять реальное от  разорванных видений,
заполнявших его бред?  Губы его шевельнулись. Зрачки расширились. И внезапно
в  этих  тусклых  глазах  Жак  поймал  знакомое по  воспоминаниям выражение:
раньше,  когда  отец  хотел  припомнить забытую дату  или  имя,  взгляд  его
принимал как раз такое внимательно-туманное выражение, чуть начинал косить.
     Жак  выпрямился,  опираясь на  кулаки и  чувствуя,  как ему перехватило
горло, машинально пробормотал:
     - Ну как, Отец? Ну как? Как ты себя чувствуешь, Отец?
     Веки г-на Тибо медленно опустились.  Нижняя губа еле заметно задрожала,
а вместе с ней и бородка; потом дрожь, усилившись, распространилась по всему
лицу,  захватила плечи,  грудь:  отец  рыдал.  Из  обмякших  губ  вырывалось
бульканье,  -  так  булькает  пустая  бутылка,  опущенная  в  воду;  пожилая
монашенка протянула руку и вытерла больному кусочком ваты подбородок. А Жак,
не смея шевельнуться,  ослепший от слез,  все еще стоял, согнувшись над этой
зыбящейся массой, и тупо твердил:
     - Ну,  ну,  Отец...  Как ты себя чувствуешь? А? Как ты себя чувствуешь,
Отец?
     Антуан,  вошедший в спальню вместе с сестрой Селиной,  замер на пороге,
заметив брата.  Он не мог понять,  что произошло.  Впрочем, он и не старался
понять.   В   руке  он  держал  градуированный  стакан,   чем-то  наполовину
наполненный. Сестра несла какой-то сосуд, полотенца.
     Жак выпрямился.  Его отодвинули в  сторону.  Занялись больным,  подняли
одеяло.
     Он  отошел в  самый угол спальни.  Никто не  обращал на  него внимания.
Остаться здесь,  глядеть на  эти муки,  слышать крики?  Нет...  Он подошел к
дверям и, переступив порог, сразу почувствовал облегчение.
     В  коридоре  было  темно.  Куда  пойти?  В  отцовский кабинет?  Он  уже
достаточно насладился беседой с  г-ном  Шалем,  который,  взгромоздившись на
свой высокий стул,  сидел ссутулясь,  положив руки на колени, с таким видом,
будто ждал,  когда его прикончат. С Мадемуазель тоже было не легче: согнутая
вдвое,  с  опущенной головой,  она  бродила  из  комнаты в  комнату,  словно
потерявшая хозяина собака,  увязывалась за любым, кто проходил мимо; словом,
такая крохотная, ухитрялась заполнить собой всю пустовавшую квартиру.
     Единственная запертая комната,  где можно укрыться,  - это комната Жиз.
Ну так что же такого? Жиз ведь в Англии!
     Шагая на цыпочках, Жак пробрался в комнату Жиз и задвинул засов.
     И сразу же наступило успокоение.  Наконец-то он один после целого дня и
ночи этой непрерывной подневольщины!
     В комнате было холодно.  Электричество не действовало.  Запоздалый свет
декабрьского утра  уже  пробивался сквозь  планки ставен.  Как-то  не  сразу
связал Жак это темное убежище с мыслью о Жиз.  Он наткнулся на стул,  сел и,
зябко сложив руки, весь съежившись, ни о чем не думая, застыл в этой позе.
     Когда Жак очнулся,  дневной свет уже просачивался сквозь гардины,  и он
вдруг  узнал их  синенькую полоску...  Париж...  Жиз...  За  время его  сна,
оказывается,   ожила  забытая  декорация.  Он  огляделся.  Каждого  из  этих
предметов он касался сотни раз, - тогда еще, в прежней жизни... А где же его
фотография?  Рядом с портретом Антуана на обоях выделялся квадрат посветлее.
Значит, Жиз сняла ее? С досады? Да нет! Увезла с собой! Ясно, увезла с собой
в Англию!  Ох,  значит, придется начинать все сначала... Он встряхнулся, как
попавший в сети зверь, который при каждой попытке вырваться запутывается все
сильнее.  Жиз в Англии.  К счастью! И вдруг он почувствовал к ней ненависть.
Всякий раз, когда он думал о Жиз, он сразу же падал в своих глазах.
     Ему  так  страстно хотелось отделаться от  этих  воспоминаний,  что  он
вскочил со стула,  собравшись бежать прочь из этой комнаты.  Да, но он забыл
об отце,  об этой агонии...  Здесь, по крайней мере, он наталкивается только
на тень: а это почти одиночество... Он снова отошел в глубь комнаты и присел
перед письменным столом.  На  бюваре отпечатались строчки,  он  узнал почерк
Жиз,  ее  лиловые чернила...  С  каким-то  непонятным волнением он с  минуту
пытался разобраться в этих письменах,  идущих справа налево. Потом оттолкнул
бювар.  Глаза его снова наполнились слезами.  Ах,  забыться,  заснуть...  Он
скрестил  на  столе  руки  и  уткнулся в  них  лбом.  Лозанна,  его  друзья,
одиночество... Вернуться туда как можно скорее! Вернуться, вернуться...

     Он очнулся от дремоты, потому что кто-то пытался открыть дверь.
     За ним явился Антуан. Уже за полдень, надо воспользоваться передышкой и
хоть немного поесть.
     В  столовой было  накрыто  на  две  персоны.  Мадемуазель отослала Шаля
домой,  -  пусть завтракает у себя. А сама она... о, бог мой, "слишком у нее
забита голова", чтобы садиться за стол.
     Жаку есть не  хотелось.  Зато Антуан жадно ел  в  полном молчании.  Они
избегали глядеть друг другу в глаза.  Сколько времени прошло с тех пор,  как
они  сидели  здесь,  за  столом,  напротив друг  друга?  События мчались так
стремительно, что братьям не хватало даже времени умилиться.
     - Он тебя узнал? - спросил Антуан.
     - Не знаю...
     Снова наступило молчание, Жак оттолкнул тарелку, поднял голову.
     - Объясни мне, Антуан... Чего можно ждать? Что, в сущности, происходит?
     - Так вот... Уже полтора суток не работает почечный канал! Понимаешь?
     - Да, ну и что?
     - А то... если процесс интоксикации не приостановится... Трудно сказать
точно, но, думаю, завтра... А может быть, даже нынче ночью...
     Жак с трудом удержал вздох облегчения.
     - А боли?
     - Ну, боли... - протянул Антуан, и лицо его помрачнело.
     Он замолчал, так как в столовую вошла Мадемуазель, она сама принесла им
кофе.  Старушка приблизилась к Жаку, чтобы налить ему чашку, но кофейник так
сильно задрожал в ее руке, что Жак невольно потянулся, чтобы подхватить его.
При виде этих иссохших, пожелтевших пальцев, с которыми было связано столько
детских  воспоминаний,   у  него  вдруг  захолонуло  сердце.   Он  попытался
улыбнуться старушке, но, даже нагнувшись, не мог поймать ее взгляда. Она как
должное,  ни о чем не спросив, приняла возвращение своего Жако; но в течение
трех лет она так часто оплакивала его смерть,  что сейчас, когда он появился
здесь, еще не решалась открыто глядеть на этот призрак.
     - Боли...  -  продолжал Антуан, когда они снова остались вдвоем, - надо
ждать, что с каждым разом боли будут все острее. Как правило, уремия ведет к
постепенной утрате чувствительности, словом, смерть - довольно спокойная. Но
когда она принимает спастическую форму...
     - Тогда почему же вы отменили морфий? - спросил Жак.
     - Потому что морфий болей не устранит. А убьет наверняка.

     Дверь распахнулась, словно от порыва ветра. Показалось и тут же исчезло
испуганное лицо горничной...  Она хотела позвать Антуана,  но  с  ее  губ не
слетело ни звука.
     Антуан  бросился за  ней  следом.  Его  несла  надежда,  непроизвольная
надежда, и он сам отдавал себе в этом отчет.
     Жак  тоже вскочил с  места.  Его тоже коснулась та  же  надежда.  После
мгновенного колебания он пошел за братом.
     Нет,  это  еще  не  был  конец.  А  только новый  приступ,  наступивший
неожиданно, и более сильный, чем предыдущий.
     Больной так стиснул челюсти, что еще за дверью Жак услышал скрип зубов.
Лицо побагровело,  глаза закатились.  Дышал он прерывисто, временами дыхание
совсем пропадало,  и эти паузы казались нескончаемыми,  и тогда Жак,  сам ни
жив ни мертв,  тоже с  трудом переводя дух,  оборачивался к брату.  Судорога
сводила все мышцы старика,  и  напрягшееся тело касалось теперь матраса лишь
пятками и затылком; тем не менее с каждой минутой тело выгибалось все круче,
когда же конвульсии достигли своего апогея, больной застыл в позе трепетного
равновесия, зримо выражавшей последний предел напряжения.
     - Эфиру, - бросил Антуан.
     Голос его показался Жаку удивительно спокойным.
     Припадок  усиливался.  С  перекошенных губ  срывался прерывистый резкий
вой.  Голова перекатывалась по  подушке справа налево;  все  тело  судорожно
металось.
     - Держи руку,  - шепнул Антуан. Сам он схватил больного за левую кисть,
а  обе  сиделки  старались удержать  беспокойно дергавшиеся ноги,  сбивавшие
простыни.
     Борьба  длилась  несколько  минут.  Потом  постепенно  стихло  яростное
напряжение приступа: движения, похожие на движения человека в эпилептическом
припадке,  почти прекратились.  Голова перестала перекатываться по  подушке,
мускулы расслабились; сраженное недугом тело вытянулось.
     Тогда снова начались стоны.
     - Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!
     Жак  опустил на  кровать руку отца,  которую он  держал,  и  тут только
заметил,  что от нажима его пальцев на коже остались вмятины.  Обшлаг ночной
рубашки был порван.  На  воротничке не хватало пуговицы.  Жак не мог отвести
глаз от этих обмякших,  мокрых губ, с которых упорно слетал все тот же стон;
"Ой-ой-ой..."  И  вдруг все  вместе -  волнения,  прерванный завтрак,  запах
эфира...  Ему  стало  дурно.  Чувствуя сам,  что  побелел  как  мертвец,  он
попытался взять себя в руки,  выпрямиться,  но ему хватило сил только на то,
чтобы, шатаясь, добраться до двери.
     Сестра  Селина,  которая с  помощью старой  монашенки начала  оправлять
постель,  вдруг повернулась к Антуану.  Приподняв простыню, она показала ему
на  то место,  где бился больной,  -  там расплывалось большое мокрое пятно,
слегка окрашенное кровью.
     Антуан не пошевелился.  Но немного погодя отошел от постели и  оперся о
каминную доску.  Почка  снова  начала  действовать,  следовательно,  процесс
интоксикации задержится,  но на сколько времени?  Так или иначе, трагический
исход неизбежен. Но он отсрочен. И, быть может, на несколько дней...
     Он взял себя в руки.
     Не в  его обычае было застревать зря на мрачных выводах.  Итак,  борьба
продлится дольше,  чем он  предполагал.  Ничего не поделаешь.  И  чем дольше
затянется борьба,  тем важнее как можно лучше организовать уход за  больным.
Прежде  всего  беречь имеющихся в  его  распоряжении помощников.  Установить
круглосуточное дежурство у  постели  умирающего,  а  для  этого  создать две
группы, которые смогут отдыхать по очереди. В качестве подкрепления вызывать
Леона.  Сам он, Антуан, будет возглавлять обе группы: он не желал уходить из
спальни.  К  счастью,  уезжая  в  Швейцарию,  он  выговорил  себе  несколько
свободных  дней.   Если  произойдет  что-нибудь  серьезное  с  его  частными
пациентами,  то можно будет направить к ним Теривье.  Что еще?  Предупредить
Филипа.  Непременно позвонить в  госпиталь.  А еще?  Антуан чувствовал,  что
забыл что-то очень важное.  (Признак усталости: велеть приготовить холодного
чаю.)  Ах,  господи,  Жиз!  Написать Жиз сегодня же днем.  Счастье еще,  что
Мадемуазель пока не заводила разговоров о том, чтобы вызвать племянницу.
     Так  он  стоял у  камина,  положив обе  руки  на  край мраморной доски,
машинально протягивая к  огню то одну,  то другую ногу.  Организовать -  уже
значило действовать. Он снова обрел обычное равновесие духа.
     А там,  в углу,  Оскар Тибо,  отданный во власть своих мук,  стонал все
громче  и  громче.  Обе  монахини уселись  у  его  кровати.  Воспользоваться
передышкой и  позвонить в  несколько мест.  Он уже совсем собрался уйти,  но
спохватился и подошел к постели взглянуть на больного.  Опять одышка,  опять
это багровеющее лицо... Неужели новый приступ, и так быстро... Где Жак?
     И тут он услышал в коридоре шум голосов.  Дверь отворилась. Вошел аббат
Векар в сопровождении Жака. Антуан сразу заметил, что Жак упрямо хмурится, а
на бесстрастном лице священника неестественно блестят глаза.  Больной стонал
теперь почти без  перерыва,  вдруг он  вытянул руки  и  сжал пальцы с  такой
силой, что послышался хруст, будто он давил в ладонях орехи.
     - Жак, - окликнул брата Антуан, протягивая ему пузырек с эфиром.
     Постояв с  минуту в  нерешительности,  аббат  незаметно перекрестился и
бесшумно исчез.




     Весь  вечер,  всю  ночь,  все  следующее  утро  две  группы,  созданные
Антуаном,  аккуратно сменялись у постели больного каждые три часа.  В первую
группу входил Жак,  горничная и пожилая монахиня, во вторую - сестра Селина,
Леон и кухарка Клотильда. Сам Антуан еще не отдыхал ни минуты.
     Приступы следовали теперь один за  другим почти без перерыва;  налетали
они с такой силой,  что после каждого припадка те, что ухаживали в это время
за больным,  усаживались,  еле дыша,  как и он сам,  и только глядели на его
муки.  Впрочем,  и  помочь было нечем.  В промежутках между судорогами снова
начинались  сильнейшие  невралгические боли,  почти  в  каждом  уголке  тела
гнездилась боль,  так  что  все  то  время,  что  проходило от  приступа  до
приступа,  старик оглушительно вопил. Сознание страдальца ослабело, и он уже
почти не  понимал,  что  происходит вокруг,  временами он  даже  бредил,  но
чувствительность не пропадала, и он все время жестами указывал то место, где
сосредоточивалась боль.  Антуан  только дивился крепости этого  старика,  не
подымавшегося  с  постели  уже  несколько  месяцев.  Даже  монашенки,  хотя,
кажется,  они-то нагляделись на человеческие страдания,  - и те недоумевали.
По нескольку раз в течение часа они,  зная,  что только уремия может сломить
такое противоестественное сопротивление организма, щупали простыни, и всякий
раз постель оказывалась сухой, почка уже сутки не функционировала.
     В  первый же день,  как только наступило ухудшение,  зашла консьержка и
попросила,  если можно,  закрывать плотнее не только окна,  но и ставни, так
как  во  двор  доносятся стоны  больного,  и  весь  дом  в  ужасе.  Жилица с
четвертого этажа,  молодая беременная дама,  - спальня ее находилась как раз
над комнатой умирающего,  - до того изнервничалась от этих криков, что среди
ночи отправилась к  своим родителям и  осталась там.  Поэтому окон больше не
открывали.  Теперь в комнате круглые сутки горел ночник у изголовья кровати.
От  запаха  тления,  наполнявшего всю  комнату,  перехватывало дух,  хотя  в
камине,  с целью очистить воздух,  все время поддерживали огонь. Бывало, что
Жак,  отяжелев  от  этой  отравленной атмосферы,  от  этих  вечных  потемок,
сломленный волнением, уже три дня не дававшим ему роздыха, всего на четверть
минуты забывался сном, стоя с вытянутой рукой, потом разом приходил в себя и
доканчивал начатое движение.
     В свободные часы, когда им полагалось отдыхать, он спускался в квартиру
Антуана,  отдавшего ему ключ,  и хоть тут он был уверен, что его одиночества
никто  не  нарушит.  Он  запирался в  своей  бывшей  комнате,  бросался,  не
раздеваясь,  на складной диван,  но и здесь не находил покоя.  Через тюлевые
шторы  он  видел  взвихренную завесу  снежинок,  скрывавшую фасады  стоявших
напротив домов,  смягчавшую уличные шумы.  Тогда ему представлялась Лозанна,
улица  Дез-Эскалье,   пансион  Каммерцинна,  София,  друзья.  Все  мешалось:
настоящее и воспоминания,  парижский снег и тамошние зимы, жара, наполнявшая
эту  комнату,  и  жар,  идущий от  его маленькой швейцарской печурки,  запах
эфира, которым пропиталась вся его одежда, и смолистый аромат его паркета из
белой сосны...  Тогда он вставал, брел на поиски нового убежища, забирался в
кабинет Антуана и,  пьяный от  усталости,  валился в  кресло,  содрогаясь от
отвращения,  будто он чего-то давно и напрасно ждет с чувством бесплодного и
ненасытимого  желания,  с  таким  чувством,  точно  все  повсюду  стало  ему
безнадежно чужим.
     После полудня приступы следовали уже почти без передышки,  и  положение
больного явно ухудшилось.
     Когда  Жак  со  своим  отрядом явился на  дежурство,  он  был  потрясен
переменами,  происшедшими с  утра:  из-за  беспрерывного сокращения мышц,  а
главное, из-за полного отравления организма и без того отекшее лицо потеряло
былые очертания,  так  что  трудно было  признать в  этом умирающем человеке
прежнего Оскара Тибо.
     Жак  хотел  расспросить брата,  но  уход  за  больным требовал от  всех
участников усиленного внимания.  К тому же и сам он до того измучился, что в
теперешнем состоянии полуоцепенения выражать свои мысли связно было для него
непосильным трудом.  Временами между  двумя  приступами,  не  помня себя  от
жалости,  перед лицом этих  нескончаемых страданий,  он  вскидывал на  брата
вопросительный взгляд, но Антуан только крепче сжимал зубы и отводил глаза.

     После  одного приступа,  когда  судороги шли  волнами нарастающей силы,
Жак,  весь в поту,  поддался внезапному порыву ярости;  он шагнул к брату и,
схватив его за руку, оттащил в дальний угол спальни.
     - Антуан! Пойми, так продолжаться не может!
     В  голосе его прозвучал упрек.  Антуан отвернулся и пожал плечом жестом
бессилия.
     - Придумай что-нибудь!  - продолжал Жак, резко встряхивая руку Антуана.
- Надо облегчить его муки! Найти какое-нибудь средство! Надо, слышишь!
     Антуан пренебрежительно поднял брови и посмотрел на больного, вопившего
без  передышки.  Что  еще попробовать?  Ванну?  Понятно,  мысль о  ванне уже
десятки раз приходила ему в голову. Но выполним ли этот план? Ванная комната
расположена в  дальнем углу квартиры,  рядом с кухней,  в самом конце узкого
коридорчика,    поворачивающего   там   под   прямым   углом.    Предприятие
рискованное... И все же...
     В течение полусекунды он взвесил все "за" и "против" и не только принял
решение,  но и разработал в уме план действия. Надо воспользоваться периодом
затишья,  наступавшим после каждого приступа на три-четыре минуты. А поэтому
следует подготовиться заблаговременно.
     Он поднял голову:
     - Бросьте все,  сестра.  Кликните Леона  и  сестру  Селину.  Пусть  она
принесет две простыни;  слышите,  две...  А  вы,  Адриенна,  наполните ванну
теплой водой.  Тридцать восемь градусов.  Понятно?  Вы  останетесь в  ванной
комнате и  будете следить,  чтобы температура воды к  нашему приходу была не
меньше и не больше тридцати восьми градусов.  А Клотильде скажите, чтобы она
нагрела в духовке полотенца. И наполните грелку углями. Быстрее.
     Сестра  Селина  и  Леон,  отдыхавшие после  своего  дежурства,  явились
незамедлительно  и  сменили  у  постели  больного  Адриенну.  Начался  новый
приступ. Очень сильный, но довольно короткий.
     Как только приступ кончился,  как только дыхание,  хотя и  не глубокое,
наладилось и  прекратился хрип,  которым теперь  сопровождались судороги,  -
Антуан обвел своих помощников быстрым взглядом.
     - Сейчас самый подходящий момент,  -  сказал он. И добавил, обращаясь к
Жаку: - Не будем только суетиться; каждая минута дорога.
     Обе монашенки уже подошли к постели. С простынь поднялось белое облачко
талька, и по комнате пронесся запах заживо разлагающегося тела.
     - Побыстрее  разденьте  его,  -  скомандовал  Антуан.  -  А  вы,  Леон,
подкиньте в камин два полена.
     - Ой-ой-ой, - стонал Оскар Тибо. - Ой-ой-ой!..
     С  каждым  днем  струпья расползались все  шире,  делались все  глубже,
лопатки,  крестец,  пятки превратились в сплошные почерневшие раны,  липли к
простыне, хотя их бинтовали и обильно засыпали тальком.
     - Подождите-ка,  -  сказал Антуан.  Вынув из кармана перочинный нож, он
разрезал ночную сорочку больного сверху донизу.  Жак не  мог сдержать дрожи,
услышав свист лезвия, вспарывающего тугое полотно.
     Все тело обнажилось.
     Огромное,  обрюзгшее,  мертвенно-белое,  оно  казалось  одновременно  и
одутловатым,  и совсем иссохшим.  Кисти свисали с тощих, как у скелета, рук,
словно две  боксерские перчатки.  Неестественно длинные ноги  превратились в
кости,  обросшие волосом.  Между сосками торчал пучок шерсти, а второй пучок
наполовину скрывал пах.
     Жак  отвел глаза.  Сколько раз  впоследствии он  вспоминал эту минуту и
нелепую мысль,  пришедшую ему в  голову,  когда он впервые поглядел на этого
нагого человека,  давшего ему жизнь.  Потом,  словно в озарении памяти,  ему
привиделся Тунис,  он сам, репортер, с записной книжкой в руках, стоит перед
телом,  таким же нагим,  таким же вздутым,  так же поросшим седыми волосами,
перед непристойным телом старика-итальянца, почти неправдоподобно огромного,
массивного,  -  его только что вынули из  петли и  положили прямо на солнце.
Разноцветная ребятня с  соседних улиц скачет вокруг,  визжит.  И  Жак увидел
дочь самоубийцы,  почти совсем девочку,  которая,  рыдая, выбежала во двор и
стала разгонять шалунов ударами ноги, а потом набросила на труп охапку сухой
травы. Быть может, из стыдливости, быть может, от мух.
     - Берись, Жак, - шепнул Антуан.
     Надо было подвести под больного руку и  схватить другой конец простыни,
которую Антуану и сиделке удалось просунуть до поясницы.
     Жак повиновался. И вдруг прикосновение к этому покрытому испариной телу
до  такой степени потрясло его,  что его охватил какой-то  внезапный трепет,
чисто  физическое  волнение,   какое-то  утробное  чувство,   во  много  раз
превосходящее  жалость  или   любовь:   эгоистическая  нежность  человека  к
человеку.
     - На самую середину простыни,  -  командовал Антуан.  -  Хорошо. Не так
сильно.  Леон,  тяните на себя.  А сейчас уберем подушку. Приподымите-ка ему
ноги,  сестра. Еще немножко. Осторожнее, не сдерите струпьев. Жак, берись за
свой угол простыни в головах,  я возьмусь за другой.  А вы, сестра Селина, и
вы,  Леон,  тоже возьмитесь за углы простыни в ногах.  Готовы?  Так, хорошо.
Приподымем сначала для пробы. Раз, два!
     Простыня, которую изо всех сил приподымали за четыре угла, натянулась и
мучительно медленно оторвала тело от матраса.
     - Пошло,  - почти радостно произнес Антуан. И все остальные испытали ту
же радость от сознания, что они что-то делают.
     Антуан обратился к пожилой монахине:
     - Накиньте на него,  сестра,  шерстяное одеяло. А сами ступайте вперед:
будете открывать двери... Ну, готовы! Пошли.
     Тяжело ступая,  отряд двинулся вперед,  вошел в узкий коридор.  Пациент
орал  во  все  горло.  На  мгновение  между  двух  створок  дверей  кабинета
показалось личико г-на Шаля.
     - Чуть ниже ноги,  -  тяжело переводя дух,  проговорил Антуан. - Так...
Передохнем немножко?.. Нет?.. Тогда пошли... Осторожнее, Жак, не зацепись за
ключ стенного шкафа...  Мужайтесь.  Скоро дойдем. Внимание, поворот... - Еще
издали он  заметил,  что  в  ванной топчется Мадемуазель и  обе служанки.  -
Уйдите,  уйдите оттуда,  -  крикнул он  им.  -  Нас  пятерых хватит.  А  вы,
Клотильда и  Адриенна,  пока перестелите постель и  нагрейте ее  грелками...
Теперь взяли.  Так, хорошо. Проходите в дверь боком. Так... Да не кладите вы
его,  черт побери,  на пол. Подымайте! Еще выше! Давайте сначала подымем над
ванной...  А потом потихоньку опустим.  Конечно, вместе с простыней. Держите
крепче.  Осторожнее.  А сейчас понемногу опускайте.  Еще чуточку. Так... Эх,
черт, она столько воды набухала, что через край перельется. Опускайте...
     Тяжелое  тело,   лежавшее  в  провисшей  под  ним  простыне,   медленно
погружалось в  ванну,  вытеснив равный  своему объему объем  воды,  которая,
брызнув во все стороны,  облила носильщиков, затопила весь пол, выплеснулась
даже в коридор.
     - Готово,   -   объявил  Антуан,  отряхиваясь.  -  Десять  минут  можно
передохнуть.
     Господин Тибо,  несомненно, почувствовав тепло воды, на минуту перестал
кричать,  но  тут же  завопил еще громче.  Он  судорожно барахтался,  но,  к
счастью,  руки  и  ноги запутались в  складках простыни,  что  сковывало его
движения.
     Однако мало-помалу его возбуждение стихло.  Он уже не кричал,  а только
постанывал:  "Ой-ой-ой!  Ой-ой-ой!"  А  вскоре перестал и  стонать.  Он явно
испытывал  огромное  чувство  физического  комфорта.   Даже  его  "ой-ой-ой"
походили теперь на легкие вздохи удовольствия.
     Все пятеро,  стоя прямо в воде, толпились у ванны, каждый не без страха
прикидывал, как действовать дальше.
     Внезапно г-н Тибо открыл глаза и громко проговорил:
     - А это ты?..  Только не сегодня...  -  Он огляделся,  но, очевидно, не
понял,  где находится и что его окружает...  -  Оставьте меня, - добавил он.
(Это были первые за  два дня слова,  которые он произнес разборчиво.)  Потом
замолк,  но  губы его шевелились,  будто он читал про себя молитву;  и  даже
что-то невнятно пробормотал.  Антуан,  напрягши слух,  не без труда различил
несколько слов:
     - Святой Иосиф...  Покровитель умирающих...  -  И  потом:  -  ...бедные
грешники...
     Веки его снова смежились.  Лицо было спокойно,  дышал он неглубоко,  но
ровно.  Уже  одно то,  что не  было слышно криков,  стало для всех нечаянным
отдохновением.
     Вдруг старик хихикнул до  удивления четко,  совсем по-детски.  Антуан и
Жак  переглянулись.  О  чем он  думает?  Глаза его по-прежнему были закрыты.
Тогда достаточно ясно,  хотя и  осипшим от беспрерывного крика голосом Оскар
Тибо снова затянул припев той  самой песенки,  которую пели ему в  детстве и
которую напомнила ему Мадемуазель:

         Гоп, гоп! Трильби, вперед!
         Гоп, гоп! Милая ждет.

     Он повторил: "Гоп! Гоп!" Потом голос его спал.
     Антуан,  испытывая чувство  неловкости,  боялся  поднять глаза.  "Милая
ждет,  - повторил он про себя. - Безвкусно, надо сказать, до предела. Что-то
подумает Жак?"
     Жак испытывал точно такое же чувство:  ему было неловко не оттого,  что
он слышал, а что слышал не он один; каждый из них был смущен за другого.

     Десять минут прошло.
     Антуан, не спуская глаз с ванны, вслух обдумывал обратный путь.
     - Нести его в мокрой простыне нельзя, - вполголоса произнес он. - Леон,
принесите-ка матрас с раскладной кровати. И попросите у Клотильды полотенца,
которые она нагревала.
     Матрас  бросили прямо  на  мокрые плитки.  Потом,  по  команде Антуана,
взялись за углы простыни, с трудом вытащили больного из ванны и, хотя с него
ручьем стекала вода, положили на матрас.
     - Вытрите его побыстрее,  - продолжал Антуан. - Так. А теперь заверните
в одеяло и подсуньте под него сухую простыню.  Давайте поторопимся, а то как
бы он не простудился...
     "А если и простудится, что из того?" - тут же подумал он.
     Он обвел ванную глазами.  Кругом стояла вода. Матрас, простыни валялись
в луже.  Кто-то опрокинул стул,  стоявший в углу. Казалось, в ванной комнате
только что разыгралась какая-то страшная сцена во время наводнения.
     - А теперь по местам, и пошли, - скомандовал Антуан.
     Сухая простыня натянулась,  тело перекатывалось в ней, словно в гамаке,
потом кортеж,  спотыкаясь на каждом шагу, шлепая прямо по воде, поднатужился
и исчез за поворотом коридора, оставляя после себя мокрые следы.
     А через несколько минут больного уже положили на чистую постель; голова
его покоилась на подушках, руки вяло лежали поверх одеяла. Он не шевелился и
был очень бледен. Казалось, впервые за много дней он не испытывает боли.
     Передышке не суждено было длиться долго.
     Когда пробило четыре,  Жак покинул спальню и  стал уже спускаться вниз,
чтобы отдохнуть, но в прихожей его перехватил Антуан.
     - Скорее!  Он задыхается!..  Позвони Котро,  Флерюс, пятьдесят четыре -
ноль  два.  Котро  -  улица Севр.  Пусть немедленно пришлют три  или  четыре
кислородных подушки. Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два.
     - Может, мне сгонять туда на такси?
     - Нет. У них есть рассыльный. Только побыстрее. Ты мне нужен.
     Телефон  находился  в  кабинете  г-на  Тибо.   Жак  ворвался  туда  так
стремительно, что г-н Шаль даже соскочил со стула.
     - Отец задыхается,  -  бросил ему на ходу Жак, хватая трубку. - Алло...
Заведение Котро?  Нет?  Значит,  это не Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два?
Алло, алло... Прошу вас, барышня, это для больного: Флерюс, пятьдесят четыре
- ноль два!  Алло!  Заведение Котро?  Чудесно...  Говорит доктор Тибо... Да,
да... Не могли бы вы...
     Жак стоял спиной к  двери,  опершись локтем на тумбочку,  где находился
телефонный аппарат.  Продолжая  говорить,  он  рассеянно  бросил  взгляд  на
висевшее напротив зеркало и  увидел открытую дверь,  а  в  рамке этой  двери
окаменевшую Жиз, которая глядела на него во все глаза.




     За  день  до  этого  на  имя  Жиз  прибыла  депеша;   это  Клотильда  с
благословения Мадемуазель,  но по собственной инициативе послала ее в Лондон
в  тот самый день,  когда Антуан уехал в  Лозанну.  Жиз тут же отправилась в
путь,  прибыла в Париж,  никого не известив о своем приезде,  велела отвезти
себя прямо на Университетскую улицу, а там, не спросив ни о чем консьержку -
не хватило духу, - с бьющимся сердцем поднялась в квартиру г-на Тибо.
     Ей открыл Леон.  Уже то,  что его вызвали сюда,  наверх, было тревожным
признаком, и Жиз пробормотала:
     - А как господин Тибо?
     - Пока еще жив, мадемуазель.
     - Значит...  -  крикнул кто-то в  соседней комнате,  -  значит,  это не
Флерюс, пятьдесят четыре - ноль два?
     Жиз вздрогнула. Что это, галлюцинация?
     - Алло, алло... Прошу вас, барышня, это для больного...
     Чемодан выпал из  ее  рук.  Ноги подкосились.  Не отдавая себе отчета в
своих действиях,  Жиз  пересекла прихожую и  обеими руками с  силой толкнула
полуоткрытую дверь кабинета.
     Он был там, стоял к ней спиной, опершись локтем о столик. Его профиль с
опущенными глазами,  какой-то нереальный,  далекий,  нечеткий,  вписывался в
раму зеркала с позеленевшей от времени амальгамой.  Ни на одну минуту она не
верила, что Жак умер. Он нашелся, он вернулся к одру отца...
     - Алло... Говорит доктор Тибо. Да, да... Не могли бы вы...
     Их взгляды встретились.  Жак круто повернулся, держа в руках телефонную
трубку, откуда долетало неясное бормотание.
     - ...Не могли бы вы...  - повторил он. Горло ему перехватило. Он сделал
отчаянное усилие,  чтобы проглотить слюну, но ему удалось только выдавить из
себя глухое:  -  Алло!  - Он уже не понимает, где находится, зачем звонит по
телефону.
     - Я вас слушаю, - нетерпеливо сказали в трубке.
     Только собрав всю волю,  Жак связал воедино разорванные мысли:  Антуан,
отец, умирает отец, кислород... "Отец задыхается", - напомнил он себе. Мысли
путались от рвущихся из трубки звуков.  И  вдруг волна гнева поднялась в нем
против этой непрошеной гостьи.  Что  она  намерена делать?  Что она от  него
хочет?  Зачем существует еще на свете?  Разве все не кончено, не кончено уже
давно?
     Жиз  не  шелохнулась.  Ее  огромные черные круглые глаза,  ее  красивые
глаза, по-собачьи преданные, кротко мерцали, и их блеск оживлял застывшее от
удивления смуглое личико.  Она сильно похудела.  Не то чтобы Жак определенно
подумал,  что она похорошела за  это время,  однако такая мысль пронеслась в
его мозгу.
     В  полной тишине вдруг  раздался голос  Шаля,  словно разорвалась бомба
замедленного действия.
     - А-а, это вы? - протянул он с глуповатой улыбкой.
     Жак нервно прижал телефонную трубку к  щеке и,  не  в  силах отвести от
этого очаровательного видения отсутствующий взгляд,  в  котором ему  удалось
погасить глухую злобу, пробормотал:
     - Не   могли  бы   вы  прислать...   немедленно...   кислород  с...   с
рассыльным...   Что?   Что?   Разумеется,   в  подушках.  Для  больного,  он
задыхается...
     Словно пригвожденная к полу,  Жиз по-прежнему глядела на Жака,  даже не
моргая.  Да и сам он,  разговаривая по телефону, неотрывно смотрел на нее. И
этот взгляд приближал их друг к другу.
     Сотни  раз  Жиз  рисовала себе  в  воображении минуту,  когда перед ней
предстанет Жак, тот миг, когда она после стольких лет ожидания упадет ему на
грудь.  И вот сейчас она переживала эту минуту.  Жак был здесь, всего в трех
шагах от нее,  но недоступный, принадлежащий другим - чужой Жак. Взгляд Жиз,
встретившись на  секунду с  глазами Жака,  словно бы  наткнулся на  какое-то
препятствие,  неодолимое,  как отказ.  И,  даже еще не  разобравшись в  этих
мимолетных ощущениях, Жиз перед лицом реальности, такой далекой от ее мечты,
угадала интуитивно, что ей предстоит еще много страдать.
     Тем временем Жак взял себя в  руки и  сказал твердо,  пожалуй,  слишком
твердо:
     - Да... Три или четыре кислородные подушки... Поскорее, пожалуйста... -
Говорил он не своим обычным голосом,  а  чуть дрожащим,  в  повышенном тоне,
произносил слова почему-то в нос, с наигранной развязностью: - Ах, простите,
адрес:  доктор Тибо,  четыре-бис,  Университетская улица...  Нет,  я сказал:
четыре-бис. Подыметесь прямо на третий этаж... И, пожалуйста, побыстрее, это
крайне срочно.
     Не торопясь, однако не совсем твердой рукой он повесил трубку.
     Ни он, ни она так и не решились тронуться с места.
     - Добрый день, - с запозданием проговорил Жак.
     По  телу  Жиз  прошла  дрожь.  Она  полуоткрыла губы,  попыталась  было
улыбнуться,   ответить...   Но   тут   Жак,   будто  вернувшись  внезапно  к
действительности, сделал шаг вперед.
     - Антуан меня ждет,  -  проговорил он,  поспешно направляясь к двери. -
Господин Шаль тебе все расскажет...  Он задыхается.  Ты приехала в  недобрую
минуту...
     - Да,  - сказала Жиз; и вся напряглась, когда Жак прошел почти вплотную
мимо нее. - Да, да, иди скорее.
     Глаза  ее   наполнились  слезами.   Не  то  чтобы  ее  мучили  какие-то
определенные  мысли  или  печаль  ее  имела  определенную причину  -  просто
мучительное ощущение слабости и  отупения.  Жиз  проводила Жака  взглядом до
передней.  Теперь,  когда он двигался,  он показался ей действительно живым,
действительно нашедшимся.  Но он скрылся из глаз,  и,  нервно сжав руки, она
прошептала:
     - Жако...
     Господин Шаль присутствовал при всей этой сцене,  словно неодушевленный
предмет,  он ничего даже не заметил. Однако, оставшись вдвоем с Жиз, он счел
долгом вежливости завязать беседу:
     - А я, как видите, мадемуазель Жиз, я, как и всегда, здесь, - начал он,
коснувшись ладонью стула, на котором сидел.
     Жиз отвернулась, желая скрыть слезы. После паузы он добавил:
     - Мы все ждем, когда можно будет начать.
     Проговорил он  эту  фразу таким доверительным тоном,  что Жиз удивленно
спросила:
     - Что начать?
     Старичок подмигнул ей  из-под  своих  очков и,  поджав губы,  осторожно
пояснил:
     - Читать отходную, мадемуазель Жиз.
     На  сей  раз  Жак  вбежал в  спальню отца с  таким чувством,  будто его
убежище именно здесь.
     Верхний  свет  горел.  Было  страшно смотреть на  г-на  Тибо,  которого
поддерживали в  сидячем положении:  голова его  заваливалась назад,  рот был
широко  открыт;  выкатившиеся  из  орбит,  неестественно округлившиеся глаза
безжизненно глядели перед собой,  казалось,  он потерял сознание. Нагнувшись
над  постелью,  Антуан  поддерживал отца  обеими  руками,  а  сестра  Селина
подкладывала под  спину  больного  подушки,  которые  передавала ей  пожилая
монахиня.
     - Открой окно! - крикнул Антуан, заметив брата.
     Ворвавшийся порыв ветра пронесся по  всей  комнате и  омыл помертвевшее
лицо.  Крылья носа дрогнули: немножко воздуха проникло в легкие. Вздохи были
слабые,  судорожные,  поверхностные,  зато выдохи бесконечно длинные: всякий
раз чудилось, что этот затяжной выдох будет последним.
     Жак подошел к Антуану. И шепнул ему:
     - Жиз приехала.
     Антуан не  пошевелился,  только поднял на  мгновение брови.  Он  не мог
позволить ни  на  секунду отвлечь себя от  этой упорной борьбы,  которую вел
против  смерти.  Малейший  недосмотр,  и  это  колеблющееся  дыхание  совсем
затихнет.  Подобно  боксеру на  ринге,  не  спускающему глаз  с  противника,
собравшему все  свои  помыслы воедино,  напрягшему мускулы,  чтобы  отразить
удар, Антуан не отводил глаз от больного. А ведь уже два дня подряд призывал
как освобождение он эту смерть,  против которой ожесточенно сейчас бился. Но
об  этом он  как-то не думал.  Пожалуй,  он даже не совсем ясно отдавал себе
отчет, что эта угасающая жизнь - жизнь его отца.
     "Сейчас привезут кислород,  - твердил он про себя. - Продержаться можно
еще минут пять,  скажем, десять... А когда будет кислород... Но нужно, чтобы
руки у меня были свободны. И у сестры Селины тоже".
     - Жак,  пойди приведи кого-нибудь еще,  Адриенну,  Клотильду, все равно
кого. Вы вдвоем будете его держать.
     В  людской -  никого,  Жак  бросился в  бельевую.  Там  сидела  Жиз  со
старушкой теткой. Он заколебался... А время шло...
     - Ладно,  пускай ты, - сказал он. - Пойдем. - И, подтолкнув Мадемуазель
к прихожей,  добавил: - А вы стойте на площадке. Сейчас привезут кислородные
подушки. Немедленно принесите их нам.
     Когда они  подошли к  постели,  Оскар Тибо  был  в  обмороке.  Лицо его
полиловело,  рот неестественно широко открыт. С уголка губ стекала буроватая
жидкость.
     - Быстрее, - шепнул Антуан. - Становитесь сюда.
     Жак занял место брата, а Жиз - место сестры Селины.
     - Нужно вытянуть ему  язык...  -  обратился Антуан к  сестре Селине.  -
Марлей... марлей берите...
     Жиз с детства проявляла сноровку в уходе за больными, а в Англии прошла
еще специальный курс. Поддерживая больного, чтобы он не свалился на бок, она
схватила его за кисть и, поймав одобрительный взгляд Антуана, начала сгибать
и  разгибать  руку,  согласуя  свои  движения  с  движениями сестры  Селины,
делавшей тракцию языка.  Жак взял другую руку больного и  стал делать то  же
самое, что Жиз. Но лицо старика налилось кровью, будто его душили.
     - Раз... два... раз... два... - скандировал Антуан.
     Дверь распахнулась.
     Вбежала Адриенна с кислородной подушкой.
     Антуан выхватил из  ее  рук  подушку и,  не  теряя ни  секунды,  открыв
краник, сунул его в рот больному.
     Последовавшая за  тем минута показалась нескончаемо долгой.  Но  еще не
истекло шестидесяти секунд,  как  больному стало заметно лучше.  Мало-помалу
дыхание наладилось.  Скоро  присутствующие увидели,  что  кровь отхлынула от
лица; кровообращение восстанавливалось.
     По знаку Антуана,  который,  не спуская с отца глаз,  прижимал к своему
боку кислородную подушку, Жак и Жиз перестали делать искусственное дыхание.
     И вовремя,  во всяком случае,  для Жиз:  она совсем ослабла. Все вокруг
нее завертелось.  От постели шел непереносимый запах.  Жиз отступила на шаг,
судорожно схватилась за спинку кресла, боясь потерять сознание.
     Братья по-прежнему стояли, нагнувшись над постелью.
     Господин Тибо,  с  грудой подушек под  спиной,  дремал;  лицо его  было
спокойно,  губы раздвинуты краником.  Надо было все время поддерживать его в
сидячем  положении и  следить  за  дыханием,  но  непосредственная опасность
миновала.
     Желая  пощупать  больному  пульс,  Антуан  передал  кислородную подушку
сестре Селине,  а  сам присел на край постели;  и вдруг он тоже почувствовал
всю тяжесть усталости.  Пульс был неровный,  замедленный:  "Если бы  он  мог
отойти вот  так,  потихоньку..."  -  подумалось ему.  Он  пока  еще  сам  не
улавливал  вопиющего  несоответствия  этого  пожелания  и  той  ожесточенной
борьбы,  которую он  продолжал вести  против  асфиксии.  Подняв  голову,  он
встретился взглядом с  Жиз и улыбнулся ей.  До этой минуты он бездумно,  как
вещью,  пользовался ее  услугами,  даже не сознавая,  что она -  это она;  а
сейчас при виде Жиз его затопила внезапная волна радости. Но он тут же отвел
глаза и посмотрел на умирающего.  И на сей раз он не мог не подумать:  "Если
бы  только кислород привезли на  пять минут позже,  сейчас все  было бы  уже
кончено".




     Приступ удушья не  дал г-ну Тибо передышки,  которая могла бы наступить
после горячей ванны. Почти сразу же начались конвульсии; казалось, больной и
подремал лишь затем, чтобы набраться новых сил для новых страданий.
     Между   первым   и   вторым   приступом  прошло  более   получаса.   Но
невралгические боли  и  боли  в  мочевом пузыре,  очевидно,  возобновились с
прежней остротой,  так как даже во время затишья старик беспокойно ворочался
и стонал.
     Третий приступ начался через  пятнадцать минут после второго.  А  потом
они стали следовать друг за другом через каждые несколько минут, то сильнее,
то слабее.
     Доктор Теривье,  посетивший больного утром и  несколько раз звонивший в
течение дня,  приехал около девяти часов вечера.  Когда он вошел в  спальню,
г-н Тибо бился с такой яростью, что Теривье бросился на помощь дежурным, так
как они совсем ослабели.  Он  хотел схватить его за  ногу,  но промахнулся и
получил такой толчок,  что сам еле удержался.  Трудно было понять,  откуда у
больного старика такой огромный запас жизненной мощи.
     Когда суета улеглась,  Антуан отвел друга в  дальний конец комнаты.  Он
начал  было  говорить,  произнес  даже  несколько слов  (Теривье  ничего  не
расслышал,  так как по  спальне неслись вопли больного),  но  вдруг его губы
задрожали, и он замолк.
     Теривье был поражен: лицо Антуана стало неузнаваемым.
     Огромным напряжением воли Антуан взял себя в руки и, наклонившись к уху
Теривье, пробормотал:
     - Видишь, старина... видишь... Поверь мне, это невыносимо...
     Он смотрел на своего молодого друга ласково и настойчиво, будто ждал от
него спасения...
     Теривье опустил глаза.
     - Спокойствие,  -  проговорил он,  -  спокойствие... - Потом, помолчав,
добавил:  -  Подумай сам...  Пульс слабый.  Мочеиспускания нет  уже тридцать
часов:  уремия  прогрессирует,  приступы  фактически  не  прекращаются...  Я
отлично понимаю, что ты выдохся... Но надо терпеть, конец близок.
     Антуан,  ссутулясь,  не  отводя  глаз  от  постели больного,  ничего не
ответил,  выражение его  лица  резко изменилось.  Казалось,  он  оцепенел...
"Конец близок?" Может быть, Теривье и прав.
     Вошел Жак вместе с Адриенной и пожилой монахиней. Настало их дежурство.
     Теривье шагнул к Жаку.
     - Я проведу ночь вместе с вами, пусть ваш брат хоть немного передохнет.
     Антуан расслышал эти  слова.  Очутиться за  пределами этой  комнаты,  в
тишине,  лечь, возможно, даже уснуть, забыться, - искушение было так велико,
что в  первую минуту он решил согласиться на предложение Теривье.  Но тут же
спохватился.
     - Нет, старина, - твердо проговорил он. - Спасибо... Не надо.
     Он  и  сам  не  мог  бы  объяснить,  почему  нельзя соглашаться на  это
предложение,  но всей душой чувствовал, что нельзя. Остаться одному, глаз на
глаз со своей ответственностью;  быть одному перед лицом судьбы.  И  так как
Теривье протестующе поднял руку, Антуан быстро добавил:
     - Не настаивай.  Я  так решил.  Сегодня вечером мы еще все налицо и  не
окончательно выдохлись. Пускай ты будешь у нас в резерве.
     Теривье пожал плечами.  Однако,  сообразив,  что  такое положение может
длиться еще несколько дней,  а главное,  потому, что привык склоняться перед
волей Антуана, он сказал только:
     - Ладно. Во всяком случае, завтра вечером, хочешь ты или не хочешь...
     Антуан  не  возразил.  Завтра  вечером?  Значит,  и  завтра все  те  же
судороги,  все  тот же  вой?  Конечно,  это вполне возможно.  Даже наверняка
возможно...  И послезавтра тоже...  Почему бы и нет? Его глаза встретились с
глазами Жака. Только брат мог угадать эту скорбь, разделить ее.
     Но вопли уже возвестили о начале нового приступа. Пора было занять свой
пост. Антуан протянул Теривье руку, тот на миг задержал ее в своих ладонях и
чуть было не шепнул: "Мужайся!" - однако не посмел; так он и ушел, не сказав
ни  слова.  Антуан  смотрел  ему  вслед.  Сколько раз  он  сам,  покидая одр
безнадежного больного,  пожав руку  мужу,  выдавив из  себя улыбку,  избегая
глядеть в  глаза матери,  сколько раз он  сам,  еще не  дойдя до двери,  уже
ощущал чувство освобождения;  и,  видно,  именно поэтому так легко и  быстро
ушел от них сейчас Теривье.

     К  десяти часам вечера приступы,  следовавшие теперь друг за другом без
передышки, казалось, достигли пароксизма.
     Антуан чувствовал,  как слабеет мужество его подручных,  как постепенно
гаснет их  упорство,  видел,  что  они  не  так  быстро и  не  так тщательно
выполняют его  распоряжения.  Вообще-то  ничто  так  не  взбадривало энергию
Антуана,   как   зрелище  чужой   слабости.   Но   сейчас   его   внутренняя
сопротивляемость упала до такой степени,  что он уже не мог преодолеть чисто
физического утомления.  После  отъезда  из  Лозанны  он  фактически не  спал
четверо суток.  Да и  почти ничего не ел,  -  лишь сегодня с трудом принудил
себя проглотить немного молока; поддерживал его только холодный крепкий чай,
время от  времени он  залпом выпивал целый стакан.  Из-за  все  возрастающей
нервозности внешне он казался энергичным, но то была лишь видимость энергии.
На  самом же  деле именно то,  что требовалось от  него в  данной ситуации -
терпение,  способность ждать,  наигранная активность, - было особенно мерзко
его  натуре,  парализовалось чувством  полной  беспомощности;  отсюда  почти
нечеловеческие усилия.  И, однако, приходилось держаться любой ценой и вести
все  ту  же  изнурительную борьбу,  коль  скоро  требовалось  вести  ее  без
передышки!
     Часов в  одиннадцать,  когда приступ кончился,  но  они все четверо еще
стояли,  нагнувшись над постелью,  чтобы не пропустить последних конвульсий,
Антуан  быстро  выпрямился и,  не  удержавшись,  досадливо махнул рукой:  по
простыне   опять   расплылось   мокрое   пятно,   -   почка   снова   начала
функционировать, причем на сей раз обильно.
     Жак тоже не мог сдержать ярости и  выпустил руку отца.  Это уж слишком.
До сих пор он крепился лишь потому,  что его поддерживала мысль о неминуемом
конце в  связи с прогрессирующим отравлением организма.  Что же теперь?  Кто
знает.  Похоже было,  что в течение двух дней на их глазах смерть с яростным
старанием расставляла свои ловушки,  и всякий раз, когда пружина должна была
уже  сработать,  вдруг что-то  щелкало впустую,  и  приходилось начинать все
сызнова.
     Теперь Жак даже не пытался скрыть своей подавленности.  В  перерывах он
падал на  ближайшее кресло,  измученный,  злой,  и  задремывал на  несколько
минут,  упершись локтями в колени и прижав к глазам кулаки. При каждом новом
приступе приходилось его окликать, трясти за плечо, тормошить.
     К  полуночи положение и  в самом деле стало критическим.  Всякая борьба
была бесполезной.
     Только что прошли один за другим три приступа необычайной силы,  и  тут
же наступил четвертый.
     Предвещал  он  нечто  чудовищное.  Все  прежние  явления  повторились с
удесятеренной силой. Дыхание прерывалось, к лицу прилила кровь, полузакрытые
глаза вылезали из  орбит,  руки так свело и  сжало,  что не  видно было даже
кистей,  и, скрещенные под бородкой, они, неестественно скрюченные, казались
двумя обрубками.  Тело,  сведенное судорогой,  била дрожь,  мускулы до  того
напряглись, что, казалось, вот-вот порвутся. Никогда еще тиски окоченения не
держали его так долго:  шли секунды,  а улучшения не наступало,  лицо совсем
почернело. Антуан решил, что на сей раз конец.
     Потом  сквозь стиснутые губы,  обметанные пеной,  прорвался хрип.  Руки
вдруг обмякли. Сейчас начнутся судороги.
     Начались они так буйно,  что справиться с  ними без смирительной рубахи
было просто невозможно.  Антуан, Жак, Адриенна и пожилая монашенка вцепились
в  руки и ноги неистовствовавшего больного.  Их качало,  мотало из стороны в
сторону,  шатало,  они толкали друг друга, словно игроки в разгар футбольной
схватки. Адриенна первая выпустила ногу больного и теперь не смогла ее снова
схватить.  Монашенку чуть не  свалило на  пол,  она  потеряла равновесие,  и
вторая лодыжка выскользнула у нее из рук.  Получившие свободу ноги судорожно
били воздух,  больной кровавил о деревянную спинку кровати пятки, и без того
покрытые ссадинами.  Мокрые от пота братья,  еле переводя дух, нагнулись еще
ниже;  все их усилия были направлены на то, чтобы помешать этой живой массе,
потрясаемой судорогами, сползти с матраса.
     Когда  буйство  кончилось (прекратилось оно  так  же  внезапно,  как  и
началось),  когда  наконец  больного удалось  подтащить к  середине кровати,
Антуан отступил на  несколько шагов.  Он  дошел  до  такой  степени нервного
напряжения, что щелкал зубами. Он зябко приблизился к камину и вдруг, подняв
глаза, увидел себя в зеркале, освещенном отблесками огня, - взъерошенного, с
полумертвым лицом,  с недобрым взглядом. Он резко повернулся спиной к своему
отражению,  рухнул  в  кресло и,  обхватив голову руками,  зарыдал в  голос.
Хватит  с  него,  хватит.  То  немногое,  что  осталось  еще  от  его  силы,
сосредоточивалось на  одном отчаянном желании:  "Пусть все кончится!"  Лучше
любое,  чем присутствовать,  бессильному,  еще одну ночь,  еще один день,  а
возможно, и еще одну ночь при этом адском зрелище.
     К  нему подошел Жак.  В  любое другое время он  бросился бы  в  объятия
брата,  но его чувствительность притупилась еще раньше, чем сдала энергия, и
вид  рыдающего  Антуана  не  только  не  пробудил  ответного  отчаяния,   но
окончательно сковал Жака. Застыв на месте, он с изумлением вглядывался в это
измученное,  мокрое от слез,  кривящееся лицо,  и  вдруг словно откуда-то из
прошлого на него глянула заплаканная мордочка мальчика,  которого он никогда
не знал.
     Тут ему в голову пришла мысль, уже давно его мучившая:
     - Все-таки, Антуан... А что, если созвать консилиум?
     Антуан пожал  плечами.  Если  бы  возникла хоть  малейшая трудность,  с
которой он сам не мог справиться,  неужели он первый не созвал бы всех своих
коллег?  Он  что-то резко ответил Жаку,  но тот не расслышал:  больной снова
начал вопить, что означало краткую передышку перед новым приступом.
     Жак рассердился.
     - Но в  конце концов,  Антуан,  придумай что-нибудь!  -  крикнул он.  -
Неужели же нет никакого средства!
     Антуан стиснул зубы. Слезы высохли на его глазах. Он поднял голову, зло
посмотрел на брата и буркнул:
     - Есть. Одно средство есть всегда.
     Жак понял. Он не опустил глаз, не шелохнулся.
     Антуан вопросительно посмотрел на него, потом пробормотал:
     - А ты, ты ни разу об этом не думал?
     Жак быстро кивнул головой. Он заглянул в самую глубину зрачков Антуана,
и ему вдруг почудилось, что сейчас они оба, должно быть, очень похожи: та же
складка между бровями,  то  же  выражение мужества и  отваги,  та  же  маска
"способных на все".
     Здесь, у камина, они были в полумраке, Антуан сидел, Жак стоял. Больной
вопил так громко, что женщины, стоявшие у постели на коленях и полудремавшие
от усталости, не могли расслышать их слов.
     Первым нарушил молчание Антуан.
     - А ты бы, ты сделал?
     Вопрос был поставлен прямо, грубо, но голос еле заметно дрогнул. На сей
раз глаза отвел Жак. И наконец процедил сквозь зубы:
     - Не знаю... Возможно, и нет.
     - А я вот - да! - отозвался Антуан.
     Резким движением он  поднялся с  кресла.  Однако так и  остался стоять,
застыв  на  месте.   Потом  неуверенно  протянул  к  Жаку  руки  и  спросил,
нагнувшись:
     - Ты меня осуждаешь?
     Не колеблясь, Жак тихо ответил:
     - Нет, Антуан.
     Они снова переглянулись, и впервые после возвращения домой оба испытали
чувство, близкое к радости.
     Антуан приблизился к камину.  Раскинув руки,  он обхватил пальцами край
мраморной доски и, ссутулясь, стал смотреть в огонь.
     Решение принято.  Остается провести его в жизнь. Но когда? Но как? Надо
действовать  без  свидетелей.  Жак,  конечно,  не  в  счет.  Скоро  полночь.
Приблизительно через час придут сестра Селина с Леоном:  значит,  все должно
быть  кончено до  их  появления.  Нет  ничего  проще.  Сначала надо  сделать
кровопускание, чтобы вызвать слабость, дремоту, и тогда можно будет отослать
пожилую  монашенку  и  Адриенну  спать,  не  дожидаясь смены.  А  когда  они
останутся одни с Жаком...  Коснувшись груди, Антуан нащупал пальцами пузырек
морфия,  который он носил в  кармане с  тех пор...  С  каких пор?  С утра их
приезда.  Когда они  с  Теривье ходили вниз  за  опиумом,  и  в  самом деле,
вспомнилось ему,  он  на всякий случай сунул в  карман халата этот пузырек с
концентрированным раствором...  И  этот шприц.  На всякий случай?  А  зачем?
Казалось,  все это засело у  него в  голове,  и  сейчас он только приводил в
исполнение детали давно разработанного плана.
     Но близился новый приступ.  Приходилось ждать, когда он кончится. Жак в
приливе сил занял свой пост.  "Последний приступ", - думал Антуан, подходя к
постели;  ему почудилось, будто в устремленных на него глазах Жака он прочел
ту же самую мысль.
     К счастью,  период оцепенения был короче предыдущего, но судороги такие
же яростные.
     Пока несчастный с пеной у рта продолжал буйствовать, Антуан обратился к
сестре:
     - Возможно,  кровопускание даст ему хоть какую-нибудь передышку.  Когда
он успокоится, принесите мне мои инструменты.
     Действие кровопускания сказалось почти  сразу  же.  Ослабев  от  потери
крови, г-н Тибо задремал.
     Обе  женщины  до  того  устали,  что  безропотно  согласились уйти,  не
дождавшись смены,  -  как  только Антуан предложил им  пойти отдохнуть,  обе
ухватились за эту возможность.

     Антуан и Жак остаются одни.
     Оба стоят в отдалении от постели:  Антуан пошел закрыть дверь,  так как
Адриенна не захлопнула ее, а Жак, сам не зная почему, отступил к камину.
     Антуан избегает смотреть на брата: в эту минуту ему отнюдь не требуется
чувствовать возле себя чье-то любящее присутствие; не нужен ему и сообщник.
     Засунув руку в  карман халата,  он  нащупывает маленькую никелированную
коробочку.  Он дает себе еще две секунды. Не то чтобы он хочет еще и еще раз
взвесить все  "за" и  "против",  он  взял себе за  правило никогда в  момент
действия не  пересматривать хода  мыслей,  приведшего к  этому действию.  Но
сейчас,  приглядываясь издали к этому лицу на белоснежной наволочке, к этому
лицу,  которое с  каждым днем становилось ему все более родным,  он  на  миг
поддается меланхолии, присущей вершинному мигу жалости.
     Прошли две секунды.
     "Может,  во  время приступа это  было бы  не  так тягостно",  -  думает
Антуан, быстро подходя к больному.
     Он вынимает из кармана пузырек,  взбалтывает его содержимое,  проверяет
иглу шприца и вдруг останавливается, ища чего-то взглядом. И тут же пожимает
плечами:   оказывается,   он  машинально  искал  спиртовку,  чтобы  прогреть
платиновое острие...
     Жак ничего этого не  видит:  спина Антуана,  склонившегося над больным,
скрывает от него постель. Тем лучше. Однако он решается и делает шаг вперед.
Отец,  очевидно, спит. Антуан расстегивает пуговицу на обшлаге его сорочки и
засучивает рукав.
     "Из левой руки я пускал кровь, сделаем укол в правую", - думает Антуан.
     Зажав пальцами складку кожи, он поднимает шприц.
     Жак судорожно зажимает себе рот ладонью.
     Игла с сухим звуком входит в тело.
     С губ спящего слетает стон;  плечо вздрогнуло. В тишине раздается голос
Антуана:
     - Не шевелись... Сейчас, отец, тебе станет легче...
     "Он с ним в последний раз говорит", - думает Жак.
     В  стеклянной трубочке шприца  уровень  жидкости понижается медленно...
Если в  спальню войдут...  Кончил?  Нет.  Антуан оставляет на  минуту иглу в
коже, потом осторожно снимает шприц и наполняет его вторично. Жидкость течет
все  медленнее  и  медленнее...   А  вдруг  войдут...  Еще  один  кубический
сантиметр... До чего же медленно... Еще несколько последних капель...
     Антуан  вытаскивает иглу  быстрым движением,  протирает вспухшее место,
откуда  выступила  розоватая  жемчужина  сукровицы,  застегивает  сорочку  и
прикрывает больного одеялом. Будь он в спальне один, он непременно склонился
бы к  этому мертвенно-бледному челу,  впервые за двадцать лет ему захотелось
поцеловать отца... Но он выпрямляется, отступает на шаг, сует в карман шприц
и  оглядывается  вокруг,   проверяя,   все  ли  в  порядке.  Тут  только  он
поворачивается к брату, и его глаза, равнодушно-суровые, словно бы говорят:
     "Ну вот".
     Жаку хотелось броситься к Антуану,  схватить его за руку, выразить хотя
бы  объятием...  Но  Антуан уже отвернулся и,  подтащив низкий стульчик,  на
котором обычно сидела сестра Селина, присел к изголовью постели.
     Рука  умирающего  лежит  поверх  одеяла.  Почти  такая  же  белая,  как
простыня,  она  дрожит  еле  заметной  для  глаза  дрожью:  так  подрагивает
магнитная стрелка.  Тем  временем  лекарство уже  начинает  действовать,  и,
несмотря на долгие муки, выражение лица проясняется: предсмертное оцепенение
как бы приобретает всеискупающую усладу сна.
     Ни  о  чем определенном Антуан не думает.  Он нащупывает пальцами пульс
больного -  быстрый и  слабый пульс.  Все  его внимание поглощено им:  сорок
шесть, сорок семь, сорок восемь...
     Сознание  того,  что  он  только  что  совершил,  становится все  более
туманным,  восприятие окружающего тускнеет:  пятьдесят  девять,  шестьдесят,
шестьдесят один...  Вдруг пальцы,  сжимавшие запястье больного,  сами  собой
разжимаются.  Сладостное незаметное погружение в безразличие. Волна забвения
захлестывает все.
     Жак  не  смеет  сесть,  он  боится разбудить брата.  Так  он  и  стоит,
скованный усталостью, не сводя взгляда с губ умирающего. А они бледнеют, все
сильнее бледнеют; дыхание почти не касается их.
     Жак в испуге делает шаг вперед.
     Антуан вздрагивает,  просыпается, видит постель, отца и снова осторожно
берет его за запястье.
     - Пойди позови сестру Селину, - говорит он после молчания.

     Когда Жак вернулся в  сопровождении сестры Селины и Клотильды,  дыхание
умирающего стало  глубже и  ритмичнее,  но  вырывалось из  горла с  каким-то
странным хрипом.
     Антуан стоял, сложив на груди руки. Он зажег люстру.
     - Пульс не прощупывается, - сказал он подошедшей к нему сестре Селине.
     Но  монашенка  была  твердо  убеждена,  что  доктора  вообще  не  умеют
разбираться в  предсмертных симптомах,  тут  нужен опыт  и  опыт.  Ничего не
ответив,  она присела на низкий стульчик,  нащупала пульс и  с  минуту молча
вглядывалась в  эту  маску,  покоившуюся на  подушках;  потом,  обернувшись,
утвердительно кивнула головой, и Клотильда быстро вышла из комнаты.
     Одышка  все  усиливалась,  тяжело  было  слушать  эти  всхлипы.  Антуан
заметил, что лицо Жака искривилось от жути и тоски. Он хотел подойти к нему,
сказать:  "Не бойся,  он уже ничего не чувствует", - но тут открылась дверь,
послышалось шушуканье,  и  мадемуазель де Вез,  совсем горбатенькая в  своей
ночной кофте,  появилась на  пороге;  ее  вела под руку Клотильда,  за  ними
следовала Адриенна, шествие замыкал г-н Шаль, шагавший на цыпочках.
     Антуан раздраженно махнул рукой,  запрещая им входить в спальню. Но они
все четверо уже преклонили колена у  порога.  И внезапно в тишине,  заглушая
хрипы умирающего, раздался пронзительный голосок Мадемуазель:
     - О,   сладчайший  Иисусе...   предстаю  пред  тобой...  И  сердце  мое
раз-бито...
     Жак вздрогнул и подскочил к брату:
     - Не вели ей! Пусть замолчит.
     Но тут же осекся под угрюмым взглядом Антуана.
     - Оставь,  -  пробормотал он,  нагнувшись к Жаку,  и добавил: - Это уже
конец. Он ничего не слышит.
     На  память ему  пришел тот вечер,  когда г-н  Тибо торжественно поручил
Мадемуазель прочесть у  его  смертного одра  отходную молитву из  "Литании о
христианской кончине", и он умилился.
     Монашенки тоже встали на  колени по обе стороны кровати.  Сестра Селина
по-прежнему не отнимала от запястья умирающего своих пальцев...
     - "Когда хладеющие губы мои,  блед-ные  и  дрожащие...  произ-не-сут  в
по-след-ний раз сладчай-шее имя твое,  о,  все-ми-лости-вый Иисусе, сжаль-ся
надо мной!"
     (И  если эта  несчастная старая девица еще сохранила после двадцати лет
рабства и самоотречения хоть немного силы воли,  то в этот вечер она собрала
ее воедино, дабы сдержать свое обещание.)
     - "Когда побелевшие мои  про-валив-шиеся  щеки  внушат присутствующим у
одра  моего  со-стра-дание и  ужас,  сжалься надо  мной,  о  все-мило-стивый
Иисусе!..
     Когда власы мои, смоченные пред-смертным потом..."
     Антуан и  Жак не спускали с отца глаз.  Челюсть его отвисла.  Веки вяло
поднялись,  открыв  застывшие глаза.  Конец?  Сестра Селина,  по-прежнему не
выпускавшая  его   запястья,   смотрела  прямо  в   лицо  умирающему  и   не
пошевелилась.
     Голос  Мадемуазель,  механический,  одышливый,  как  дырявая  шарманка,
неумолимо вытявкивал:
     - "Когда ум мой, на-пуган-ный при-зра-ками, по-гру-зит меня в смерт-ную
тоску, о, все-мило-стивый Иисусе, сжалься надо мной!
     Когда слабое сердце мое..."
     Челюсть отвисала все больше. В глубине рта сверкнул золотой зуб. Прошло
полминуты.  Сестра Селина не  шевелилась.  Наконец она  отпустила запястье и
оглянулась на Антуана.  Рот покойного по-прежнему был широко открыт.  Антуан
быстро нагнулся -  сердце больше не  билось.  Тогда Антуан приложил ладонь к
застывшему лбу  и  осторожно мякотью  большого пальца  прикрыл сначала одно,
потом другое веко, и они послушно опустились. Потом, не отнимая руки, словно
любовное ее  касание могло проводить мертвеца до  порога вечного успокоения,
он обернулся к монашенке и сказал почти полным голосом:
     - Носовой платок, сестра...
     Обе служанки громко зарыдали.
     Стоя на коленях рядом с  г-ном Шалем и упершись обоими кулачками в пол,
Мадемуазель со  своим крысиным хвостиком,  не  доходившим даже до  воротника
белой  ночной  кофты,  безразличная  к  тому,  что  только  что  свершилось,
продолжала свои причитания:
     - "Ког-да дух мой подступит к устам моим и покинет навсегда мир сей..."
     Пришлось ее поднять, поддержать, увести; и только когда она повернулась
спиной к постели, казалось, только тогда она поняла, что случилось, и как-то
по-детски разрыдалась.
     Господин Шаль тоже заплакал; он вцепился в рукав Жака и повторял, мотая
головой, будто китайский фарфоровый болванчик:
     - Такие вещи, господин Жак, не должны бы происходить...
     "А где Жиз?" - подумал Антуан, легонько подталкивая их к дверям.
     Прежде чем и ему уйти из комнаты, он оглянулся, бросил вокруг последний
взгляд.
     После стольких недель тишина наконец-то завладела этой спальней.
     Лежа высоко на  подушке,  при  полном свете,  г-н  Тибо,  вдруг ставший
каким-то  особенно длинным,  с  челюстью,  повязанной носовым  платком,  оба
кончика которого нелепо,  как рожки,  торчали у него над головой, - г-н Тибо
вдруг превратился в персонаж легендарный: фигура театральная и таинственная.




     Не сговариваясь,  Антуан с Жаком очутились на лестничной площадке. Весь
дом спал;  дорожка, покрывавшая ступеньки лестницы, поглощала шум шагов; они
спускались след в след в полном молчании, с пустой головой и легким сердцем,
не  в   силах  подавить  затоплявшее  их  чисто  животное  чувство  приятной
физической расслабленности.
     Внизу Леон,  спустившийся раньше их,  уже зажег свет и  по собственному
почину приготовил в кабинете Антуана холодный ужин; потом незаметно исчез.
     Под  ярким  светом  люстры  этот  маленький  столик,   эта  белоснежная
скатерть,   эти  два  прибора  придавали  скромному  ужину  оттенок  некоего
импровизированного пиршества.  Братья сделали вид,  что  не  замечают этого,
заняли  свои  места,  не  обмолвившись ни  словом,  и,  стесняясь  здорового
аппетита,  сидели с  постными физиономиями.  Белое вино было как раз в  меру
охлаждено;  прямо на глазах исчезали хлеб,  холодное мясо, масло. Одинаковым
жестом, в одно и то же время, оба протянули руку к тарелке с сыром.
     - Бери, бери.
     - Нет, сначала ты.
     Антуан  честно разделил пополам остатки сыра  "грюйер" и  протянул Жаку
его долю.
     - Жирный,  очень  вкусный,  -  буркнул он,  как  бы  извиняясь за  свое
чревоугодие.
     Это   были   первые  слова,   которыми  обменялись  братья.   Глаза  их
встретились.
     - А  что  теперь?  -  спросил Жак,  подняв палец и  указывая вверх,  на
отцовскую квартиру.
     - Нет,  -  сказал Антуан.  -  Теперь надо выспаться. До завтрашнего дня
делать там нечего.
     Когда братья расстались на  пороге комнаты Жака,  он  вдруг задумался и
проговорил вполголоса:
     - А  ты  видел,  Антуан,  перед  самым концом,  когда рот  открывается,
открывается...
     Они молча поглядели друг на друга; у обоих глаза были полны слез.

     В шесть часов утра Антуан, почти совсем отдохнувший после недолгого сна
и уже чисто выбритый, поднялся на третий этаж.
     "Господин Шаль незаменим для рассылки траурных извещений,  -  думал он,
взбираясь по лестнице пешком - хотелось размять ноги. - Заявление в мэрию не
раньше десяти часов...  Предупредить людей... К счастью, родственников у нас
мало:  Жаннеро с материнской стороны,  тетя Казимира будет представлять всех
прочих. Послать телеграмму в Руан кузенам. А друзья прочтут завтра извещение
в газетах. Послать открытку отцу Дюпре, другую - Жану. Даниэль де Фонтанен в
Люневиле,  напишу ему сегодня же  вечером;  его мать и  сестра на  юге,  это
многое упрощает. Впрочем, захочет ли еще Жак присутствовать при отпевании? В
богоугодные заведения может позвонить Леон,  список я ему дам. А я загляну в
госпиталь... Филип... Ах, черт, не забыть бы Академию!"
     - Из похоронного бюро уже приходили двое агентов,  - сообщила Адриенна.
- Зайдут еще раз в семь часов... А потом, - добавила она, слегка смутившись,
- известно ли господину Антуану, что мадемуазель Жиз заболела?
     Они вдвоем направились к комнате Жиз, постучали в дверь.
     Девушка лежала в  постели.  Взгляд у  нее был лихорадочный,  на  скулах
выступили алые  пятна.  Но  серьезного ничего  не  оказалось.  Телеграмму от
Клотильды Жиз получила,  когда ей  не совсем здоровилось,  и  телеграмма эта
была первым толчком;  потом поспешный путь в  Париж,  а  главное,  встреча с
Жаком  окончательно ее  доконали,  произвели в  юном  организме такое резкое
потрясение,  что,  уйдя вчера вечером из  спальни,  от одра умирающего,  она
вынуждена  была  лечь,  так  как  начались  сильные  спазмы;  всю  ночь  она
промучилась,  вслушиваясь в  гул  голосов,  в  шумы,  стараясь угадать,  что
происходит, но встать с постели не смогла.
     Она неохотно отвечала на вопросы Антуана, впрочем, он и не настаивал:
     - Утром придет Теривье, и я его к тебе пришлю.
     Жиз повернула голову в ту сторону, где находилась спальня г-на Тибо:
     - Значит... все кончено? - робко спросила она.
     Особенной печали она  не  испытывала и  не  совсем знала,  что  следует
говорить в таких случаях.
     Антуан вместо ответа опустил веки,  и  вдруг  его  пронзила удивительно
ясная мысль: "А ведь это я его прикончил".
     - А  пока что горячую грелку и  горчичники,  -  сказал он,  обращаясь к
Адриенне. И, уходя из комнаты, улыбнулся Жиз.
     "Я его прикончил,  - повторил он про себя. Впервые он как бы со стороны
увидел свой поступок.  -  И правильно сделал",  -  тут же добавил он.  Мысль
работала быстро,  с предельной ясностью. "Не к чему себя обманывать: элемент
малодушия все-таки  присутствовал:  чисто  физическая потребность убежать от
этого кошмара.  Но предположим даже,  что я  лично был заинтересован в такой
развязке, достаточная ли это причина, чтобы воздержаться? Нет и нет!" Антуан
не  желал уклоняться от  ответственности,  какой бы  страшной она  ни  была.
"Конечно,  было  бы  опасно  разрешать  врачам...  Слепое  выполнение  этого
правила,  как  бы  абсурдно,  даже  нечеловечно  оно  ни  было,  в  принципе
необходимо..."  Чем  отчетливее он  осознавал  силу  и  справедливость этого
правила,  тем больше одобрял себя за то, что сознательно обошел его. "Вопрос
совести,  личного суждения,  - думал он. - Вовсе я ничего не обобщаю. Просто
говорю: в данном случае я действовал так, как должен был действовать".
     Он вошел в комнату,  где лежал покойник. Дверь он открыл осторожно, как
велел открывать ее в последнее время,  чтобы не разбудить больного.  И вдруг
его  словно ударило при виде мертвеца.  Было что-то  нелепое,  непривычное в
том,  что именно с  образом отца можно было сейчас связать в общем-то вполне
будничное понятие -  труп.  Так он  и  остался стоять на  пороге,  удерживая
дыхание.  Этот неодушевленный предмет -  его отец... Руки полусогнуты, кисти
сложены.  Облагороженный смертью.  И какой спокойный!.. Вокруг одра оставили
пустое пространство: стулья и кресла расставили вдоль стен. Монашенки понуро
стояли  по  обе  стороны кровати,  где  покоился усопший,  и  казались двумя
аллегорическими изваяниями,  задрапированными в  черное;  охраняя того,  чья
неподвижность  придавала  этой  картине  подлинное  величие.  Оскар  Тибо...
Столько властолюбия,  столько гордыни сведены теперь к  такому безмолвию,  к
бессилию!
     Антуан   боялся   пошевелиться,   чтобы   жестом   не   нарушить  этого
благообразия.  И тут он снова повторил себе,  что оно - дело его собственных
рук; и, лаская взглядом родное лицо, которое сам одарил немотой и покоем, он
почувствовал, как губы его тронула улыбка.

     Антуан удивился,  заметив в  отцовской спальне Жака,  сидевшего в  углу
рядом с Шалем, - он-то думал, что брат еще спит.
     А  г-н  Шаль,  увидев Антуана,  вскочил со стула и бросился к нему.  За
мутными от слез стеклами очков помигивали глазки.  Он схватил Антуана за обе
руки и,  не зная, как выразить свою привязанность к усопшему, потянул воздух
носом, вздохнул и проговорил:
     - Прелестный...  прелестный...  Прелестный... был мужчина, - дергая при
каждом эпитете подбородком в  сторону кровати.  -  Надо  было его  знать,  -
продолжал он  убежденным,  тихим голосом,  но  с  раздражением,  будто некий
невидимый противник пытался оспорить его  слова.  -  Под  горячую руку мог и
оскорбить,  это да...  зато какой справедливый.  -  Он поднял ладонь,  будто
произносил присягу.  -  Совестный судия!  -  заключил он и отправился в свой
уголок.
     Антуан сел.  Запах,  разлитый по спальне,  поднял в нем целыми пластами
воспоминания.  Сквозь  вчерашний  пресный  аптекарский затхлый  дух,  сквозь
непривычный аромат  свечей  он  различал застарелый запах  старого  голубого
репса, съеденного пылью, - этот гарнитур достался им еще от родителей Оскара
Тибо;  сухой запах ткани,  чуть отдававший смолой после пяти десятков лет, в
течение которых мебель красного дерева вощили мастикой.  Знал он также,  что
если  открыть зеркальный шкаф,  оттуда повеет свежестью чистого белья  и  из
ящиков комода донесется запах  старых газет,  смешанный с  упорным камфарным
духом.  И  знал он  также,  что  от  молитвенной скамеечки,  обитой ковровой
тканью,  протертой двумя поколениями до основы,  пахнет пылью,  знал, потому
что  надышался  ею  еще  ребенком,  когда  скамеечка эта  была  единственным
подходящим ему по росту сиденьем.
     Ни звука, ничто не колебало пламени свечей.
     Подобно воем, кто заходил в эту комнату, Антуан стал рассматривать труп
- упорно,  даже как-то ошалело.  В  усталом мозгу пытались слиться в связную
мысль разрозненные ее зачатки:
     "Где теперь то,  что делало Отца таким же существом, как я, где та сила
жизни,  которая билась в  нем  еще  накануне вечером,  где  она?  Что с  ней
сталось?  Исчезла?  Существует ли  где-нибудь  еще?  В  какой  форме?  -  Он
растерянно прервал себя:  -  Ну,  брат,  с  такими  идиотскими мыслями можно
далеко зайти! Ведь не в первый же раз я вижу мертвеца... И отлично знаю, что
не  существует более  неточного  термина,  чем  "небытие",  скорее  уж  надо
именовать это агломерацией мириадов жизней, непрерывным зарождением.
     Да,  да...  Я  десятки раз это твердил.  А  вот перед этим трупом -  не
знаю...  И вынужден признать концепцию небытия,  более того, она в известной
мере  законна.  В  конце  концов,  подлинно  существует  одна  лишь  смерть:
опровергает все, превосходит все... самым абсурдным образом!"
     "Нет,  не годится это...  -  спохватился он,  пожав плечами,  -  нельзя
поддаваться соображениям,  которые возникают вот так - вплотную к явлению!..
Это не должно идти в счет, это не в счет".
     Усилием воли он стряхнул с  себя одурь,  решительным движением поднялся
со  стула,  и  сразу им овладело какое-то глубокое,  интимное,  настойчивое,
жаркое волнение.
     Сделав знак брату следовать за ним, Антуан вышел в коридор.
     - Прежде чем что-либо решать, надо узнать волю отца. Пойдем.
     Они вошли в  кабинет г-на  Тибо.  Антуан зажег плафон,  потом настенные
лампы,  святотатственный свет  залил  эту  комнату,  где  обычно  горела  на
письменном столе лишь одна настольная лампа под зеленым абажуром.
     Антуан приблизился к письменному столу. В тишине весело звякнула связка
ключей, которую он вынул из кармана.
     Жак  держался поодаль.  Только сейчас он  заметил,  что  стоит  рядом с
телефонным столиком,  на том самом месте,  где накануне...  Накануне?  Всего
пятнадцать часов прошло с  той  минуты,  когда в  проеме этой двери возникла
фигурка Жиз.
     Неприязненным взглядом обвел он  эту комнату,  которую так долго считал
неприступнейшим из святилищ,  куда заказан путь чужакам и которую теперь уже
ничто не защитит от непрошеного вторжения. Взглянув на Антуана, стоявшего на
коленях  в  позе  взломщика  у  выдвинутых  ящиков  письменного  стола,  Жак
почувствовал неловкость.  Ему-то  что  до  последней воли  отца и  всех этих
бумажек?
     Ничего не сказав, он вышел из кабинета.

     Жак  снова направился в  спальню,  где  лежал покойник,  его мучительно
тянуло туда,  и  именно там он  мирно провел большую часть ночи,  поделенную
между бодрствованием и  сном.  Он  понимал,  что  скоро его  прогонит отсюда
череда чужаков,  и он не желал терять ни секунды из этой захватывающей очной
ставки с  собственной юностью;  ибо  сейчас для него ничто так трагически не
воплощало  прошлого,   как   останки  этого   всемогущего  существа,   вечно
становившегося  ему   поперек  дороги  и   вдруг  целиком  погрузившегося  в
нереальность.
     Неслышно ступая на  цыпочках,  он  открыл дверь спальни,  вошел и  сел.
Тишина,  на  миг  потревоженная,  вновь стала нерушимой;  и  Жак с  чувством
необъяснимой услады без помех весь ушел в созерцание мертвеца.
     Неподвижность.
     Этот мозг,  который почти в течение трех четвертей века,  ни на секунду
не  переставая,  вязал цепь  мыслей,  образов,  -  этот мозг теперь отключен
навеки.  И сердце тоже.  И именно то,  что перестала биться мысль,  особенно
поразило  Жака,   который  постоянно  жаловался  на  непрерывную  активность
собственного мозга и считал ее напастью.  (Даже ночью он чувствовал, как его
мозг,  остановленный сном,  вертится,  вертится, словно обезумевший мотор, и
без передышки нанизывает разорванные,  как в калейдоскопе,  картины,  и если
его память удерживала отдельные обрывки этих видений -  он  утром называл их
"снами".) Придет,  к счастью,  такой день,  когда кончится это изнурительное
коловращение.  В  один  прекрасный день  он  тоже будет освобожден от  пытки
мыслить.  Наконец-то наступит тишина; отдых в тишине!.. Ему вспомнилось, как
однажды,  шагая  в  Мюнхене  по  набережной,  он  таскал  за  собой  повсюду
завораживающее искушение самоубийства... Вдруг в памяти его, как музыкальная
фраза,  прозвучало:  "Мы  отдохнем..."  Так  кончалась одна  русская  пьеса,
которую он  видел в  Женеве;  до  сих  пор в  ушах его звучал голос актрисы,
славянки с  детским личиком,  с трепетным и чистым взором,  и она повторяла,
покачивая своей аккуратной головкой:  "Мы  отдохнем".  Задумчивая интонация,
слабенький голосок,  похожий на  звук гармоники,  усталый взгляд,  где  явно
читалась не  столько надежда,  сколько смирение:  "Ты не знал в  своей жизни
радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнем... Мы отдохнем!"




     С  утра начались визиты:  жильцы дома,  какие-то  люди из  их квартала,
которым г-н  Тибо оказывал услуги.  Жак улизнул из  спальни еще до появления
первых родственников.  Антуан тоже сослался на неотложные дела.  В комитетах
каждого из благотворительных обществ,  где состоял Оскар Тибо,  у  покойного
были личные друзья. Шествие тянулось до самого вечера.
     Господин Шаль притащил из кабинета в спальню, где лежал покойник, стул,
который он именовал почему-то своей "скамеечкой" и  на котором проработал не
один десяток лет;  и весь день просидел так, не желая покидать "усопшего". В
конце концов он  стал  как  бы  одним из  аксессуаров траурного церемониала,
вроде канделябров,  веточек букса и молящихся монашенок.  Всякий раз,  когда
входил новый посетитель,  г-н  Шаль соскальзывал со стула,  грустно кланялся
вновь прибывшему и тут же вскарабкивался обратно на свою "скамеечку".
     Несколько раз Мадемуазель пыталась отправить его домой.  Разумеется, из
зависти,  -  ей  невмоготу было видеть,  что  он  являет собой назидательный
пример преданности.  А вот она не могла найти себе места.  Она страдала.  (В
этом доме,  безусловно,  страдала только одна она.) Быть может,  впервые эта
старая девица,  всю  жизнь прожившая в  людях,  никогда ничем не  владевшая,
испытывала чуть ли не звериное чувство собственности: г-н Тибо был ее личным
покойником.  Каждую  минуту  она  приближалась к  кровати,  но  из-за  своей
изуродованной спины не могла оглядеть ее всю разом,  то оправляла покров, то
разглаживала какую-то складочку,  то бормотала обрывок молитвы и,  покачивая
головой, складывая свои костлявые ручки, повторяла как что-то невероятное:
     - Раньше меня успокоился...
     Ни возвращение Жака, ни присутствие Жиз словно бы не коснулись заветных
уголков  ее  оскудевшего сознания,  ставшего с  годами  скуповатым на  любое
восприятие действительности;  а эти двое, один за другим, уже давно вышли из
семейного  круга:   Мадемуазель  просто  отвыкла  думать  о  них.   Для  нее
существовал только Антуан да обе служанки.
     А  сегодня она,  как ни странно,  с  утра надулась на Антуана.  Всерьез
разругалась с ним, когда речь зашла о том, в какой день и в какой час класть
тело в гроб.  Так как он считал, что нужно ускорить эту минуту, которая всем
принесет облегчение,  когда усопший перестает быть индивидуумом,  трупом,  а
становится просто вещью, гробом, она взбеленилась. Словно Антуан намеревался
лишить ее единственного оставшегося ей утешения -  созерцать останки хозяина
в   последние  часы,   когда   еще   существует  видимость  физического  его
присутствия.  Она,  должно быть,  придерживалась того  мнения,  что  кончина
Оскара Тибо -  это развязка только для покойного да для нее самой.  Для всех
прочих,  и  особенно для  Антуана,  конец этот  стал  также началом чего-то,
порогом будущего.  А  для Мадемуазель будущего нет;  крушение прошлого в  ее
глазах было равнозначно полному крушению.

     Когда Антуан под вечер возвращался домой, проделав пешком весь обратный
путь,  с легкой душой упиваясь ледяным бодрящим воздухом,  щипавшим глаза, у
дверей каморки консьержа ему встретился Феликс Эке в полном трауре.
     - Я не войду, - сказал хирург. - Просто мне хотелось пожать вам сегодня
руку.
     Турье, Нолан, Бюккар уже занесли свои визитные карточки. Луазиль звонил
по  телефону.  Все  эти  выражения сочувствия со  стороны  коллег-медиков до
странности растрогали Антуана;  во всяком случае,  утром,  когда Филип лично
прибыл на Университетскую улицу,  он, слушая сочувственные слова Патрона, не
столько  осознал  факт  кончины  г-на  Тибо,  сколько факт  утраты  доктором
Антуаном Тибо своего отца.
     - Сочувствую вам, друг мой, - негромко произнес Эке и вздохнул. - Пусть
говорят,  что мы,  врачи, издавна дружим со смертью, но когда она приходит к
нам, когда она рядом - то словно бы мы ее никогда и не встречали, не так ли?
- И  добавил:  -  Я-то знаю,  что это такое.  -  Потом выпрямился и протянул
Антуану руку в черной перчатке.
     Антуан проводил его до машины.
     Впервые Антуан сопоставил эти две смерти.
     Сейчас ему некогда было размышлять обо "всем этом",  но он догадывался,
что "все это",  что бы  он ни думал на сей счет,  гораздо серьезнее,  чем он
считал раньше. Понял он также, что его решающий поступок, столь хладнокровно
совершенный накануне  (внутренне  он  по-прежнему  полностью  одобрял  его),
придется теперь,  так или иначе,  включить в  свое существование,  как вклад
некоего  чрезвычайно  важного  опыта,  налагающего  свой  отпечаток  на  все
развитие человека,  сжиться с ним; и что под давлением этого дополнительного
груза неизбежно придется переместить свой личный центр тяжести.
     С этими мыслями он и вошел в дом.

     В прихожей его ждал подросток,  без шапки,  в кашне, с покрасневшими от
холода ушами. При появлении Антуана он поднялся и вспыхнул.
     Антуан сразу узнал молоденького писца из конторы и попенял себе, что ни
разу не собрался навестить ребятишек.
     - Здравствуй, Робер. Входи, входи. Что-нибудь не ладится?
     Мальчик с усилием пошевелил губами, но был, видимо, слишком смущен и не
мог найти подходящей к  случаю "фразы".  Тогда в  приливе отваги он  вытащил
из-под пелерины букетик фиалок,  и Антуан вдруг все понял.  Он подошел, взял
цветы.
     - Спасибо,  малыш.  Сейчас отнесу твой букет наверх. Очень мило с твоей
стороны, что ты об этом подумал.
     - Это Лулу подумал, - поспешно уточнил мальчик.
     - Ну, а как Лулу? А ты все такой же шустрый?
     - А то как же... - звонким голосом ответил Робер.
     Он никак не ждал, что в такой день Антуан может улыбаться, его смущение
как рукой сняло,  и  он  готов был болтать без умолку.  Но  у  Антуана нынче
вечером было слишком много других дел, чтобы слушать рассказ Робера.
     - Вот что,  заходите-ка к  нам на этих днях вместе с Лулу.  Расскажете,
как живете,  что поделываете.  В воскресенье, ладно? - Антуан почувствовал к
этим  ребятишкам,   которых  он  почти  не  знал,   настоящую  симпатию.   -
Договорились? - добавил он.
     Лицо Робера вдруг приняло серьезное выражение:
     - Договорились, сударь.
     Провожая  мальчика  до  входной  двери,   Антуан  услышал  голос  Шаля,
беседовавшего на кухне с Леоном.
     "Еще одному не терпится поговорить со мной, - с досадой подумал Антуан.
- Ну ладно,  лучше сразу с  ним кончить".  И  он пригласил старичка к себе в
кабинет.
     Господин  Шаль  вприпрыжку  пересек  комнату,  взгромоздился  на  стул,
стоявший в самом дальнем углу, и лукаво улыбнулся, хотя в глазах его залегла
бесконечная грусть.
     - Что вы хотите мне сказать,  господин Шаль?  - спросил Антуан. Говорил
он дружелюбным тоном, но не сел, а стоя стал разбирать дневную почту.
     - Я? - Старичок удивленно вскинул брови.
     "Ладно,  -  подумал Антуан,  складывая прочитанное письмо. - Постараюсь
заглянуть туда завтра утром после больницы".
     Шаль  уставился  на  свои  ножки,  не  достававшие  до  пола,  и  вдруг
торжественно изрек:
     - Такие вещи, господин Антуан, не должны бы существовать.
     - Что? - переспросил Антуан, вскрывая следующее письмо.
     - Что? - повторил, как эхо, Шаль.
     - Какие вещи не  должны существовать?  -  уже раздражаясь,  осведомился
Антуан.
     - Смерть.
     Этого Антуан никак не ожидал и растерянно поднял голову.
     Взор Шаля затуманился слезами. Он снял очки, развернул носовой платок и
вытер глаза.
     - Я виделся с господами из церкви святого Роха,  -  продолжал он, делая
паузы чуть ли не после каждого слова и тяжко вздыхая.  - Заказал заупокойные
мессы.  Для  очистки совести.  Только поэтому,  господин Антуан.  Потому что
лично я впредь до получения более полных сведений... - Слезы продолжали течь
по его личику скупыми струйками,  и каждый раз,  утерев глаза,  он расстилал
носовой  платок  на  коленях,  аккуратно складывал его  и  бережно прятал  в
карман,  словно кошелек.  - У меня были сбережения - десять тысяч франков, -
вдруг без всякого перехода бросил он.
     "Ага", - подумал Антуан. И, не дожидаясь дальнейшего, проговорил:
     - Не  знаю,  успел ли отец сделать распоряжения на ваш счет,  но будьте
спокойны:  мой брат и я обещаем, что в течение всей жизни вы будете получать
ежемесячно ту же самую сумму, что получали здесь раньше.
     Впервые после  кончины г-на  Тибо  Антуану представился случай  уладить
денежный вопрос на  правах наследника.  Ему подумалось,  что,  взяв на  себя
обязательство помогать Шалю до  конца его дней,  он,  в  сущности,  поступил
достаточно великодушно и  что  вообще приятно,  когда  представляется случай
действовать изящно.  Но  тут  его  мысль  сделала непроизвольный скачок,  он
попытался в  уме  подсчитать размеры отцовского состояния и  установить свою
долю, но не мог из-за отсутствия точных данных.
     Господин Шаль побагровел. Очевидно, желая придать себе духа, он вытащил
из  кармана перочинный ножик и  стал  чистить ногти,  по  крайней мере,  так
показалось Антуану.
     - Только не пожизненная рента,  -  вдруг с  силой отчеканил он,  однако
головы не поднял. И повторил тем же тоном: - Капитал - да, но не пожизненная
рента!  -  И вдруг умилился. - Это я из-за Дедетты, господин Антуан, помните
девочку,  которую вы оперировали?.. Фактически она для меня словно бы родная
внучка.  Так что пожизненная рента -  дудки-с,  а что я ей-то оставлю,  моей
птичке, а?
     Дедетта,  операция,  Рашель,  залитая солнцем комната,  тело в полутьме
алькова,  ожерелье, аромат зерен амбры... Антуан с неопределенной улыбкой на
губах,  бросив письмо,  рассеянно прислушивался к  словам Шаля и  машинально
следил взглядом за его жестикуляцией.  Вдруг он резко повернулся:  старичок,
орудуя  перочинным ножом,  запустил  лезвие  под  ноготь  большого пальца  и
аккуратно,  не  прерывая движения,  словно  резал  пробку,  ловко  откромсал
роговой полумесяц, издавший какой-то скрипящий звук.
     - Ох, хватит, господин Шаль, - Антуан даже зубами заскрежетал.
     Шаль подскочил на стуле.
     - Да, да, это уж я слишком, - пробормотал он.
     Но, видимо, игра была для него столь важна, что он рискнул на последнюю
решительную атаку.
     - Маленький капиталец,  господин Антуан,  это лучше всего.  Мне капитал
нужен!.. У меня давно уже созрела кое-какая мыслишка... Я вам все объясню...
- Он пробормотал,  будто спросонья:  -  Попозже.  -  И вдруг, уставившись на
дверь невыразительным взглядом,  сказал,  изменив тон:  - Пускай себе служат
мессы, да, да, пускай, если им угодно. Но я считаю, что покойнику уже ничего
не нужно.  Такой человек не исчезнет, фьюить - и нет его... По моему мнению,
господин Антуан,  все в  порядке,  в  данный момент все в порядке,  в полном
порядке... - Легонько подпрыгивая на ходу, он вышел в прихожую, потряс седой
головой и повторил уже более уверенно:  - В данный момент... в данный момент
его уже допустили в рай!

     Едва  только  удалился Шаль,  как  Антуану  пришлось принять  портного,
который явился примерять черный костюм.  Тут-то его снова одолела усталость;
его совсем доконало бессмысленное торчание перед зеркалом.
     Он  решил  немножко  вздремнуть,   прежде  чем  подняться  в  отцовскую
квартиру;  но,  провожая портного, столкнулся на площадке нос к носу с г-жой
де Батенкур, которая как раз собиралась нажать кнопку звонка.
     Она  протянула ему  руку,  заговорила очень громко,  была растрогана их
горем и явно переигрывала в своем сочувствии.
     Но  коль  скоро  она  не  собиралась  уходить,  становилось неприличным
держать ее  на  пороге и  не  предложить сесть;  тем  более что  ей  удалось
оттеснить Антуана  на  шаг,  и  теперь  она  уже  проникла в  крепость.  Все
послеобеденное время Жак  не  выходил из  своей комнаты,  дверь которой была
рядом с прихожей. Антуан подумал, что брат услышит женский голос и наверняка
узнает его;  эта мысль была ему неприятна,  он и сам не знал почему.  Сделав
любезную мину,  он сдался,  распахнул дверь кабинета и  быстро надел пиджак.
(После примерки он оставался в одной рубашке, и досада еще усугублялась тем,
что его застали врасплох.)
     За  эти  последние  недели,  в  силу  обстоятельств,  его  отношения  с
красавицей клиенткой как-то изменились.  Она то к  дело заезжала к  нему под
предлогом сообщить новости о  своей больной дочке,  которая проводила зиму в
Па-де-Кале с  гувернанткой-англичанкой и с отчимом.  (Ибо Симон де Батенкур,
не колеблясь,  бросил свое поместье,  отказался от охоты и поселился в Берке
вместе с  ребенком своей жены,  -  а  жена каждую неделю наезжала в  Париж и
всякий раз находила предлог задержаться в столице на несколько дней.)
     Сесть  она  отказалась,  схватила Антуана за  руку,  улучив  подходящий
момент,  и  стояла,  нагнувшись к  нему,  прищурившись,  а  грудь  ее  бурно
вздымалась от вздохов.  Как и  всегда,  она глядела мужчинам на губы.  Через
сомкнутые ресницы она видела,  что и  Антуан тоже смотрит на ее рот,  и  это
взволновало  ее,   пожалуй,  даже  чересчур  сильно.  Нынче  вечером  Антуан
показался ей  особенно красивым;  она  считала,  что  у  него  сейчас  более
мужественное лицо,  чем даже обычно,  словно те  принятые им решения придали
его чертам зримое выражение энергии.
     Она вскинула на него затуманенный жалостью взгляд.
     - Очевидно, вы безумно страдаете?
     Антуан не нашелся,  что ответить.  С тех пор как она очутилась у него в
кабинете,  он сделал чуть торжественную мину.  Так было хоть и стеснительно,
но  помогало держаться нужного тона.  Он  украдкой поглядывал на  нее сверху
вниз.  И увидел тяжело ходившую под платьем грудь;  к лицу его вдруг прилила
горячая волна.  Подняв  голову,  он  уловил  еле  заметные веселые огоньки в
глазах красавицы Анны:  жило  в  ней  в  этот  вечер какое-то  желание,  был
какой-то свой замысел,  чуть сумасшедшая выдумка, но она старалась не выдать
себя.
     - Самое страшное,  - томно продолжала она, - это уже после, когда жизнь
снова  начнет идти  своим  ходом и  когда на  каждом шагу  наталкиваешься на
пустоту... Вы разрешите мне хоть изредка к вам забегать?
     Он  посмотрел ей  прямо  в  лицо.  И,  охваченный внезапной ненавистью,
ответил без обиняков с кривой улыбкой:
     - Успокойтесь, сударыня, я не любил своего отца.
     И тут же прикусил язык.  Его взбудоражили не так эти слова, как то, что
он смог подумать такое. "А возможно, эта шлюха просто сумела вырвать из моей
души искренний вопль", - подумал он.
     Анна озадаченно молчала.  Впрочем,  не  так пораженная словами Антуана,
как обиженная резкостью его тона. Она отступила на шаг и за это время успела
взять себя в руки.
     - Ну  что  ж,  -  сказала она.  И  после всей той комедии,  которую она
разыгрывала здесь, ее пронзительный смех наконец прозвучал естественно.
     Пока она медленно натягивала перчатки, легкая складочка, не то гримаса,
не то улыбка, морщила ее губы, и Антуан все еще неприязненно, с любопытством
следил  за  загадочным  подрагиванием ее  губ,  удлиненных полоской  помады,
словно царапиной.  Позволь она  себе  в  эту  минуту дерзко улыбнуться,  он,
пожалуй, не сдержавшись, выставил бы ее за дверь.
     Но  он невольно вдыхал запах духов,  которыми она буквально пропитывала
все  свои  туалеты.  И  снова заметил тяжелую грудь,  судорожно ходившую под
корсажем.   Вдруг  он   грубо  представил  себе   эту   грудь  обнаженной  и
почувствовал, что у него перевернулось все нутро.
     Застегнув  меховую   шубку,   она   отстранилась  и,   вскинув  голову,
непринужденно посмотрела на Антуана. Казалось, она спрашивает: "Боитесь?"
     Они молча мерили друг друга взглядом.  С  равно холодным бешенством,  с
такой же злобой. Но было и еще нечто, - возможно, с таким же разочарованием,
со  смутным чувством,  что упущен подходящий случай.  Так как Антуан все еще
молчал, она повернулась сама, открыла двери и вышла, даже не оглянувшись.
     Входная дверь хлопнула.
     Антуан круто повернулся. Но вместо того, чтобы пройти к себе в кабинет,
он с  минуту стоял,  словно оцепенев,  ладони у  него взмокли,  беспорядочно
мешались мысли,  и, оглушенный приливом крови, стучавшей в висках, он гневно
принюхивался к  слишком  красноречивому запаху  ее  духов,  который заполнял
собой всю комнату,  словно Анна была еще здесь.  И вдруг,  как безумный,  он
сделал полуоборот.  На  мгновение его  будто ударом хлыста ожгла мысль,  что
теперь,  после того как  он  так оскорбил это необузданное создание,  опасно
пытаться вернуть ее  себе.  Взгляд его упал на шляпу и  пальто,  висевшие на
вешалке;  он быстрым движением сорвал их с крючка и, бросив боязливый взгляд
на дверь Жака, выбежал на улицу.




     Жиз еще не вставала с  постели.  Боль в пояснице усиливалась от каждого
движения,  она смутно слышала сквозь дремоту,  как по коридору, как раз там,
где изголовье ее  кровати,  ходят и  уходят посетители.  Из тумана всплывала
лишь одна мысль:  "Он нашелся. Он здесь, дома... Он может с минуты на минуту
зайти сюда... Он придет..." Она ловила его шаги.
     Однако дни шли, пятница, за ней суббота, а он все не приходил.
     По правде говоря,  Жак думал о Жиз,  даже думал с какой-то раздражающей
одержимостью.  Но  он слишком опасался этого свидания с  глазу на глаз и  не
решался сделать первый шаг;  поэтому,  не  торопя событий,  он  ждал,  когда
представится  подходящий  случай.  Впрочем,  со  вчерашнего  дня  он  боялся
кого-нибудь встретить,  боялся,  что его узнают,  и  не  выходил из  комнаты
Антуана;  только  ночью  он  поднялся  наверх,  крадучись прошел  через  всю
квартиру,  пристроился в  уголке спальни,  где  лежал покойник,  и  удалился
оттуда только на рассвете.

     Однако в  субботу вечером,  когда  Антуан в  разговоре вскользь спросил
брата, виделся ли он с Жиз, Жак, встав из-за стола, решил к ней заглянуть.
     Жиз стало лучше.  Температура почти совсем упала, и Теривье разрешил ей
завтра подняться с постели.  Она дремала в полутемной спальне и ждала, когда
можно будет уснуть по-настоящему.
     - Ну как? - весело спросил Жак. - А вид у тебя просто прекрасный. - И в
самом деле,  при бледных отблесках света, падавших из-под абажура, ее глаза,
ставшие еще больше, ярко блестели, и она казалась совсем здоровой.
     К  постели  Жак  близко  не  подошел.  Жиз  первая,  после  мгновенного
замешательства,  протянула ему руку. От этого движения широкий рукав сполз к
локтю,  и Жак увидел ее обнаженную руку.  Он взял ее кисть,  но не пожал, а,
напустив на  себя  серьезный вид,  нащупал,  словно врач,  пульс:  кожа была
горячая.
     - Температура держится?
     - Нет, нет.
     Жиз оглянулась на дверь: Жак не закрыл ее, как бы подчеркивая этим, что
заглянул только на минутку и тут же уйдет.
     - Тебе холодно? Хочешь, закрою дверь? - предложил он.
     - Да нет... Как тебе угодно.
     Жак с явной охотой запер дверь, чтобы они могли поговорить без помех.
     Жиз поблагодарила его улыбкой и опустила голову в ямку подушки,  волосы
ее выделялись на наволочке черно-матовым пятном.  Потом,  заметив, что ворот
рубашки расходится,  открывая шею  до  ключиц,  Жиз прихватила его пальцами,
чтобы он  не  раскрылся шире.  Жак  заметил изящный изгиб этой  руки и  цвет
смуглой кожи, которая на всей этой белизне принимала оттенок мокрого песка.
     - Что ты делаешь целыми днями? - спросила она.
     - Я? Да ничего. Прячусь, чтобы не видеть всех этих посетителей.
     Тут только Жиз вспомнила,  что г-н Тибо скончался, и подумала об утрате
Жака.  Она упрекала себя за то,  что сама не слишком-то горюет. А интересно,
горюет ли Жак?  На ум ей не шли те ласковые слова,  которые следовало бы ему
сказать  Тут  только  она  сообразила,   что  из-за  смерти  отца  сын  стал
окончательно свободным,  и  в  голову ей пришла мысль:  "Значит,  теперь ему
незачем уезжать из дома".
     А вслух она сказала:
     - Ты вышел бы все-таки проветриться.
     - Ты  права.  Как раз сегодня у  меня была ужасно тяжелая голова,  и  я
немного прошелся.  -  После мгновенного колебания он добавил:  - За газетами
ходил...
     На  самом-то деле все было куда сложнее:  в  четыре часа,  окончательно
изнервничавшись от беспредметного ожидания, гонимый из дома каким-то смутным
побуждением,   -   Жак  сам  только  много  позже  догадался  каким,   -  он
действительно вышел из дома,  купил несколько швейцарских газет,  толком еще
не зная, куда пойдет.
     - Ты много бывал на свежем воздухе там?  -  спросила Жиз, прервав вновь
затянувшееся молчание.
     - Да.
     Это "там" застало его врасплох, и он непроизвольно ответил ей смущенно,
почти резко, но тут же пожалел об этом.
     "Впрочем,  - подумалось ему, - с тех пор как я вступил в этот дом, все,
что я делаю, все, что говорю, все, что думаю, - все получается фальшиво".
     Глаза Жака  помимо воли  то  и  дело  возвращались к  этой постели,  на
которой коварно сосредоточился весь свет лампы, и взгляд его не отрывался от
белого шерстяного одеяла,  такого легкого,  что под ним четко обрисовывались
контуры юного тела -  линия бедер,  ноги во  всю их  длину,  выпуклость чуть
расставленных колен.  Тщетно  старался  он  придать  себе  естественный вид,
говорить непринужденно, - с каждой минутой чувство неловкости усиливалось.
     Ей хотелось сказать:  "Присядь же!"  Но как раз в  это мгновение она не
сумела поймать его взгляда и не решилась.
     Стараясь  держаться  как   можно  свободнее,   Жак   оглядывал  мебель,
безделушки,  маленький алтарик,  поблескивавший позолотой.  Ему  вспомнилось
утро приезда, когда он искал себе убежище в этой комнате.
     - А хорошенькая у тебя комната,  -  ласково произнес он.  - По-моему, у
тебя раньше этого кресла не было, да?
     - Мне  его  твой отец подарил на  день рождения,  когда мне исполнилось
восемнадцать.  Разве ты  его не  узнаешь?  Оно стояло на  верхней площадке в
Meзон-Лаффите. Под часами с кукушкой!
     Мезон...  Вдруг он  ясно  увидел лестничную площадку на  верхнем этаже,
щедро залитую светом,  врывавшимся сквозь стеклянную крышу,  -  там  круглое
лето на закате грозно, как потревоженный улей, жужжали мухи. Увидел он также
часы с  кукушкой и  гирями;  услышал,  как на тихой лестнице каждые четверть
часа смешно кукует деревянная птичка... Значит, то время, что он был далеко,
все оставалось для них таким же!  А сам он разве не остался прежним,  и если
изменился,  то  самую малость?  Разве с  первой минуты своего возвращения не
ловил он  себя  десятки раз  на  том,  что  чисто рефлекторно повторяет свои
прежние жесты?  Скажем, манера вытирать ноги внизу о половичок, потом громко
хлопать входной дверью,  сначала вешать пальто сразу на  оба крючка,  вбитые
бок о  бок,  а  уж потом зажигать электричество...  А  когда он ходил взад и
вперед по  своей  комнате,  разве  каждое движение не  было  подсознательным
воспоминанием, оживающим в жесте?
     Жиз искоса поглядывала на это скрытое в полумраке беспокойное лицо,  на
эту челюсть, на эту шею, на эти руки.
     - Какой ты стал сильный, - вполголоса произнесла она.
     Он обернулся,  и  улыбка тронула его губы.  В  глубине души Жак отчасти
кичился своей силой,  особенно еще  и  потому,  что  все  детство был  хилым
мальчиком и страдал от этого. И вдруг, повинуясь неосознанной мысли, вернее,
тоже рефлексу, он воскликнул, и сам удивился своему воспоминанию:
     - "Майор Ван дер Куип обладал незаурядной силой".
     Лицо Жиз озарилось радостью. Десятки раз они, дети, перечитывали вместе
надписи под гравюрами своей самой любимой книжки:  приключения происходили в
лесах  Суматры,  где  бравый голландский майор одним махом уложил страшенную
гориллу.
     - "Майор Ван  дер Куип по  неосторожности заснул под сенью баобаба!"  -
весело  подхватила Жиз  и,  откинув голову  назад,  зажмурила глаза,  широко
открыла рот, так как, если верить гравюре, майор храпел.
     Оба расхохотались и, смеясь, смотрели друг на друга, забыв продолжение,
наслаждаясь возможностью черпать воспоминания из  этой забавной сокровищницы
их детства, принадлежавшей только им двоим.
     - А  картинка с  тигром,  -  продолжала она,  -  ты  ее  порвал,  когда
обозлился!
     - Да. А почему порвал?
     - Потому что рассмеялся как сумасшедший прямо в лицо аббату Векару!
     - Ну и память же у тебя, Жиз!
     - А  я  тоже,  -  проговорила она,  -  я  тоже хотела,  правда попозже,
приручить "тигриного младенца" и,  засыпая  по  вечерам,  воображала,  будто
баюкаю своего тигренка в объятиях...
     Наступило  молчание.   Оба  продолжали  весело  улыбаться.  Жиз  первая
посерьезнела.
     - И все-таки, - начала она, - а все-таки, когда я вспоминаю те времена,
я не обнаруживаю в памяти ничего,  кроме длинных, бесконечно длинных, ужасно
скучных дней... А ты?
     Сейчас вид у нее был болезненный,  -  сказалась температура, усталость,
этот  внезапный скачок  в  прошлое,  -  и  эта  томность как-то  удивительно
вязалась с ее позой, ласковым взглядом, с южным цветом лица.
     - Нет,  правда,  - продолжала она, заметив, что Жак не ответил и только
нахмурил брови,  -  просто ужасно,  чтобы ребенок так  скучал.  А  потом,  к
четырнадцати  -  пятнадцати  годам  скука  исчезла.  Сама  не  знаю  почему.
Внутренне. Сейчас я, например, не знаю, что такое тоска. Даже когда... - Она
подумала:  "Даже когда я несчастна из-за тебя",  - но ограничилась только: -
Даже когда что-нибудь не ладится...
     Жак понурился и,  глубоко запустив руки в карманы, молчал. Этот экскурс
в прошлое вызвал в нем внезапный приступ злопамятства. Все, что довелось ему
пережить,  не заслуживало снисхождения. Нигде никогда не чувствовал он себя,
в отличие от Антуана,  уверенным,  на своем месте,  вообще на твердой почве.
Повсюду чужой.  И в Африке,  и в Италии,  и в Германии. Даже в Лозанне почти
так же,  как и повсюду...  Не только чужой,  но и преследуемый. Преследуемый
родными,  преследуемый обществом,  условиями  жизни...  И  еще  чем-то,  ему
неизвестным, что жило в нем самом...
     - "Майор Ван дер Куип..."  -  начала было Жиз.  Она с умыслом старалась
удержать  беседу  на  уровне  детских  воспоминаний,  потому  что  не  могла
промолвить ни слова о  воспоминаниях более поздних,  хотя именно они владели
ею. Но она замолкла, поняв, что из этого пепла не возгорится пламя.
     В  молчании она продолжала разглядывать Жака и не могла найти разгадки.
Почему он уехал вопреки тому, что произошло между ними? А несколько туманных
фраз,  оброненных Антуаном,  лишь взбудоражили ее,  ничего не прояснив.  Что
было с  Жаком в  эти три года?  И  что же возвещали алые розы,  посланные из
лондонского цветочного магазина?
     И вдруг она подумала: "Мне его совсем подменили!"
     Не сумев на этот раз скрыть волнения, Жиз пробормотала:
     - Как ты сильно изменился, Жако!
     По быстрому взгляду Жака,  по сдержанной его улыбке она догадалась, что
ее волнение ему неприятно. И, мгновенно изменив выражение лица и тон голоса,
она  весело  пустилась  рассказывать  о   своем  житье-бытье  в   английском
монастыре.
     - Нет,  в этой размеренной жизни есть все-таки своя прелесть... Если бы
ты  только знал,  как  жадно  берешься утром  за  работу после гимнастики на
свежем воздухе и доброго завтрака!
     (Она умолчала о том, что все время пребывания в Лондоне единственной ее
поддержкой была мысль о встрече с ним.  Не призналась она также и в том, как
от  часа к  часу угасала утренняя ее  бодрость,  как  вечерами в  постели ее
затопляли волны отчаяния.)
     - Жизнь в Англии совсем другая,  чем у нас,  и очень-очень приятная.  -
Радуясь тому, что нашлась безобидная тема, Жиз теперь судорожно цеплялась за
нее,  лишь бы  отстранить угрозу нового молчания.  -  В  Англии все смеются,
нарочно смеются,  по  пустякам.  Просто не  хотят,  чтобы жизнь была  чем-то
печальным, поэтому-то, видишь ли, они стараются думать как можно меньше, они
играют. Все для них становится игрой, включая их собственное существование.
     Жак,  не  прерывая,  слушал болтовню Жиз.  Он  тоже  съездит в  Англию.
Съездит в  Россию.  Съездит в  Америку.  Перед ним -  все будущее,  он может
ездить  куда-то,   искать  чего-то!..   Он  любезно  улыбался,  сочувственно
покачивал головой.  Жиз  вообще была неглупа.  А  за  эти  три года она явно
развилась.  А также стала красивее,  тоньше... Снова он опустил глаза на это
изящное тело,  которое словно бы нежилось под одеялом, сморенное собственным
теплом.  Вдруг им завладело прошлое,  он заново пережил все:  внезапное свое
желание,  их  объятия под  вековыми липами  Мезона...  Невинное объятие,  и,
однако же,  после стольких лет,  после стольких приключений,  он  ощущал еще
ладонями этот  покорно гнущийся стан,  а  ртом эти  неопытные губы!  В  одну
секунду разум,  воля -  все пришло в замешательство.  Почему бы и нет?..  Он
дошел даже до того,  что подумал,  как в самые худшие свои дни:  "Сделать ее
своею,  жениться на ней!"  Но тут же мысль его со всего размаха натолкнулась
на  какое-то  внутреннее непроницаемое для глаза препятствие,  он  и  сам-то
смутно его  различал:  непреодолимое,  воздвигнутое в  самой  сердцевине его
существа.
     И пока взгляды его еще и еще обегали живое и гибкое тело, распростертое
на  постели,  его  воображение,  до  краев насыщенное воспоминаниями,  вдруг
показало ему другую постель,  линию бедер,  таких же узких и округлых, точно
так  же  обтянутых простыней;  и  пробудившееся было  его  желание растаяло,
уступив  место  жалости.  Он  вновь  увидел  проституточку  из  Рейхенгалля,
лежавшую на  железной кровати,  девчонку семнадцати лет,  гонимую  тайным  и
столь страстным желанием умереть,  что однажды ее нашли сидящей на полу: она
удавилась веревкой,  привязав ее к задвижке стенного шкафа.  Жак явился туда
одним из  первых;  до  сих  пор он  помнил тошнотворный запах жареного сала,
которым  провоняла  вся  комната,  но  особенно  ему  запомнилось загадочное
плоское лицо еще молодой женщины,  жарившей в дальнем углу яичницу на громко
трещавшей  печурке:   за  небольшую  сумму  она  согласилась  нарушить  свое
молчание, даже сообщила кое-какие странные подробности; но когда Жак спросил
ее,   хорошо  ли   она  знала  молоденькую  покойницу,   она  воскликнула  с
незабываемым выражением,  как нечто само собой разумеющееся:  "Ach nein! Ich
bin die Mutter!"*
     ______________
     * Ах, нет, я мать! (нем.).

     Он  уже  совсем было собрался рассказать Жиз об  этом эпизоде.  Но  это
значило  заговорить  о  том,   что  было  "там",  неосторожно  вызвать  град
вопросов...
     Зарывшись в  подушку,  Жиз  сквозь  полуопущенные ресницы  пожирала его
взглядом.  Ей становилось невмоготу, она с трудом удерживала рвавшийся с губ
крик: "Да говори же! Какой ты стал? А я? Значит, ты все забыл?"
     А Жак шагал из угла в угол, чуть раскачиваясь на ходу, и вид у него был
озабоченный,  отсутствующий.  Когда  глаза  его  встречались с  лихорадочным
взором Жиз,  он  так остро чувствовал существовавшее между ними непримиримое
разногласие,  что  тут  же  напускал на  себя преувеличенно холодный вид,  и
трудно было догадаться, как восхищается он этими ребяческими повадками, этой
невинностью,  с  какой  Жиз,  лежа  в  белоснежной постели,  показывает свою
обнаженную  шейку.  К  больной  девчушке  он  испытывал  нежность,  нежность
старшего брата. Но сколько же нечистых воспоминаний каждую минуту вторгается
между ними! Как горько ощущать себя таким старым, потрепанным, грязным!
     - Должно  быть,  ты  теперь  прекрасно играешь в  теннис?  -  уклончиво
спросил он лишь потому, что заметил на шкафу теннисную ракетку.
     Настроение  Жиз  легко  менялось.   И  она  не  могла  сдержать  улыбки
простодушней гордости:
     - Вот увидишь.
     И тут же оробела. Два эти слова сами слетели с ее губ. "Вот увидишь..."
Где? Когда?.. Ой, как неловко получилось!..
     Но  Жак,  казалось,  ничего не  заметил.  Мыслями он был далеко от Жиз.
Теннисный корт,  Мезон-Лаффит,  белое платьице... Ее манера с чопорным видом
соскакивать с  велосипеда у  дверей  клуба.  Почему  на  улице  Обсерватории
закрыты все ставни?  (Ибо после обеда, когда Жак вышел из дома, сам не зная,
куда  идет,  он  добрался  до  Люксембургского сада,  а  потом  и  до  улицы
Обсерватории.  Вечерело.  Он шагал быстро, подняв воротник. Как и всегда, он
спешил  уступить своим  искушениям,  лишь  бы  поскорее от  них  отделаться.
Наконец он остановился и вдруг поднял голову. Все окна были закрыты. Правда,
Антуан  сказал,  что  Даниэль  отбывает военную службу  в  Люневиле,  ну,  а
остальные?  Не так уж поздно, чтобы закрывать ставни... Впрочем, не важно...
Совсем не важно!.. Тут он повернулся и пошел домой более коротким путем.)
     Поняла ли Жиз,  как далеки от нее сейчас мысли Жака?  Непроизвольно она
протянула руку, словно собираясь схватить его, удержать, притянуть к себе.
     - Ну и ветрище!  -  весело произнес он,  как бы не заметив жеста Жиз. -
Тебя,  должно быть,  здорово раздражает этот каминный клапан,  он  все время
стучит. Подожди-ка...
     Жак   опустился  на   колени  и,   засунув  старую  газету  между  двух
металлических  пластинок,  закрепил  их.  Жиз  следила  за  его  действиями,
измученная всем, что перечувствовала и не посмела выразить словами.
     - Готово,  - сказал он, подымаясь с колен. Потом вздохнул и, не взвесив
на  сей раз предварительно своих слов,  проговорил:  -  Да,  ветрище...  Так
хочется, чтобы поскорее кончилась зима, чтобы снова пришла весна...
     Очевидно,  он вспомнил те весны, которые встречал где-то далеко отсюда.
Жиз почудилось даже,  что он  думает:  "В мае я  буду делать то-то и  то-то,
поеду туда-то и туда-то".
     "А  какое  место  отводит он  мне  в  этой  своей весне?"  -  про  себя
договорила она.
     Раздался бой часов.
     - Девять, - сказал Жак таким тоном, будто готовился уходить.
     Жиз тоже расслышала эти девять ударов.  "Сколько вечеров! - думала она,
- сколько вечеров я провела здесь, под этой лампой, ждала, надеялась, и часы
били,  как и сегодня,  а Жака не было.  Теперь он здесь,  в этой комнате, со
мной рядом. Он здесь. И вместе со мной слушает, как бьют часы..."
     - Ну, иду, - сказал он. - Тебе пора спать.
     "Он здесь,  -  твердила Жиз,  прищурясь,  чтобы лучше его видеть.  - Он
здесь! И, однако, сама жизнь, весь свет, все вещи вокруг нас остались такими
же,  как раньше,  такими же ко всему безразличными,  похожими друг на друга.
Ничто не стало иным..."  У  нее было даже такое ощущение,  мучительное,  как
укор совести,  -  будто и она тоже,  вопреки всему, не "стала иной", что она
недостаточно "стала иной".
     Жак не желал,  чтобы его поспешный уход походил на бегство, и продолжал
стоять у  постели.  Без малейшего волнения взял он  маленькую смуглую ручку,
вяло  лежавшую на  одеяле.  До  него  дошел  запах  кретоновых занавесок,  к
которому  нынче  вечером  примешивалась  какая-то  кислинка,   и  ему  стало
неприятно,  так как он приписал ее действию лихорадки,  но, увидев на ночном
столике блюдце, где лежал разрезанный пополам лимон, с облегчением вздохнул.
     Жиз не шевелилась. Глаза ее наполнились прозрачной влагой, но она, сжав
веки, удержала слезы.
     А он делал вид, что ничего не замечает.
     - Ну, спокойной ночи! Завтра будешь совсем здорова...
     - Не так-то уж это важно, - вздохнула Жиз, стараясь улыбнуться.
     Что  она  хотела этим сказать?  Жиз  и  сама толком не  знала.  В  этом
равнодушии к  собственному выздоровлению выражалась вся  усталость,  робость
перед завтрашним днем,  а  главное,  грусть от  сознания,  что кончилась эта
минута  близости,  столь  долгожданная,  одновременно такая  куцая  и  такая
сладостная.  С  усилием  раскрыв  слипшиеся от  волнения  губы,  она  весело
бросила:
     - Спасибо, что зашел, Жако!
     Она еще раз,  не сдержавшись,  протянула к  нему руку.  Но он был уже у
двери. С порога он обернулся, кивнул и вышел.
     Жиз потушила свет и  зарылась под одеяло.  Сердце ее глухо билось.  Она
сложила на  груди руки,  прижимая к  себе неясную для нее самой печаль,  как
когда-то давно, в детстве, обнимала своего ручного тигренка.
     - Пресвятая богородица,  -  машинально шептала она,  -  дева Мария, мой
оплот  и  владычица моя...  в  руки  твои  вручаю  все  мои  надежды  и  мое
утешение... все заботы свои и горести...
     Молилась она богородице лихорадочно и поспешно,  словно надеясь усыпить
свою мысль ритмом молитвы: никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в
эти часы, когда она молилась, молилась, не думая ни о чем. Так она и держала
руки, плотно стиснутые на груди. В полусне все уже слилось, все сдвинулось с
места.  Ей чудилось, будто в этой жаркой постели она прижимает к груди также
и младенца,  ее младенца,  только ее;  и она легла поудобнее, чтобы устроить
ему гнездышко,  скорчилась,  чтобы крепче охватить руками этот призрак своей
любви, и, засыпая, омывала его слезами.




     Антуан решил подождать, пока Жак вернется от Жиз и ляжет: нынче вечером
он  намеревался хотя бы  бегло пересмотреть личные бумаги и  записи,  должно
быть,  оставшиеся после г-на  Тибо,  и  это  предварительное ознакомление он
хотел провести в одиночестве.  Не то что он собирался держать Жака в стороне
от того,  что принадлежало их отцу,  но на следующий день после его кончины,
когда он искал предсмертное распоряжение отца, на глаза ему попался листок с
надписью "Жак";  тогда у  него не  было времени толком прочесть его,  однако
даже из  этого малого он понял,  что знакомство с  этими записями может быть
тягостно для  брата.  Вполне  вероятно,  что  в  бумагах находятся и  другие
заметки,  в  том же духе,  и  ни к чему Жаку с ними знакомиться,  по крайней
мере, в ближайшее время.
     Прежде чем пройти в  рабочий кабинет отца,  Антуан заглянул в столовую,
желая проверить, успешно ли справляется со своим делом Шаль.
     На  большом раздвижном обеденном столе высились стопкой последние сотни
извещений о  дне  похорон и  только что доставленных с  почты конвертов.  Но
Шаль,  вместо того  чтобы продолжать надписывать адреса,  вскрывал непочатые
пачки конвертов и самозабвенно пересчитывал их.
     Удивленный Антуан подошел поближе.
     - Нет, есть все-таки нечестные люди, - объявил старичок, подняв голову.
- В  каждом пакете должно быть пятьсот штук,  а  посмотрите-ка,  в некоторых
пятьсот три,  в  других -  пятьсот один.  -  С  этими словами он рвал лишние
конверты.  - Конечно, это не так уж важно, - добавил он тоном всепрощения. -
Но  если  их  не  порвать,  мы  совсем  погрязнем  в  этих  сверхкомплектных
конвертах.
     - Каких сверхкомплектных? - повторил ошеломленный Антуан.
     Старичок, наставительно подняв палец, хихикнул с лукавым видом:
     - Вот именно!
     Антуан повернулся и вышел, решив не уточнять. "Но самое удивительное, -
подумал он и улыбнулся про себя,  -  что когда говоришь с этим болваном,  то
всегда,  пусть даже на  минуту,  создается впечатление,  будто ты сам глупее
его!"

     В кабинете он зажег все лампы, задернул шторы и запер дверь.
     Бумаги  г-на  Тибо  были  рассортированы в  определенном  порядке.  Для
"Благотворительности" был отведен особый шкафчик.  В  сейфе лежало несколько
ценных бумаг,  но преобладали старые, уже погашенные счета и все, касающееся
распоряжения капиталом.  Ящики письменного стола с левой стороны были забиты
актами,  договорами,  текущими делами,  в  правых  же,  -  а  только  ими  и
интересовался Антуан, - содержались, по-видимому, документы личного порядка.
Именно здесь он  обнаружил завещание и  в  той же  папке запись,  касающуюся
Жака.
     Он помнил, куда их положил, Впрочем, там была только цитата из Библии.

     ("Второзаконие", XXI, 18-21.)
     "Если у кого будет сын буйный,  непокорный, не повинующийся голосу отца
своего и голосу матери своей, и они наказывали его, но он не слушает их:
     То отец его и  мать его пусть возьмут его и  приведут его к старейшинам
города своего и к воротам своего местопребывания.
     И скажут старейшинам города своего:  "Сей сын наш буен и непокорен,  не
слушает слов наших!"
     Тогда  все  жители города пусть побьют его  камнями до  смерти.  И  так
истреби глаз из среды себя, и все израильтяне услышат и убоятся".
     Сверху на листке было написано "Жак".  А  внизу,  под текстом:  "Буен и
непокорен".
     Антуан  с  волнением вглядывался в  знакомый почерк.  Очевидно,  запись
относилась  к   последним   годам.   Текст   "Второзакония"  был   переписан
старательно:  последние буквы слов заканчивались уверенным росчерком. Каждая
строчка дышала нравственной убежденностью,  рассудительностью, волею. Однако
уже  само  существование такой бумажки,  которую старик Тибо не  без  умысла
положил в  конверт с  завещанием,  -  разве отчасти не выдавала она споров с
совестью, пусть даже мгновенную потребность оправдать себя?
     Антуан перешел к завещанию отца.
     Нечто монументальное:  страницы перенумерованы,  разделено на главы, на
параграфы,  словно целый доклад,  даже оглавление в конце; все это вложено в
особую папочку.
     Дата:  "Июль 1912  года".  Значит,  г-н  Тибо  приготовил завещание при
первых же признаках болезни, приблизительно за месяц до операции. И ни слова
о Жаке, речь шла только о "моем сыне", о "моем наследнике".
     Антуан прочел от  строчки до  строчки раздел,  озаглавленный "Церемония
похорон", так как вчера только мельком пробежал его.
     "Настоящим выражаю желание,  чтобы  после отпевания в  церкви св.  Фомы
Аквинского,  нашей приходской церкви,  тело мое  было перенесено в  Круи.  Я
желаю,  чтобы похоронный обряд происходил в тамошней часовне,  в присутствии
всех воспитанников.  Я желаю, чтобы, в отличие от панихиды в церкви св. Фомы
Аквинского,  отпевание в  Круи происходило со  всей торжественностью,  какою
сочтут уместной члены  совета почтить мои  останки.  Хотелось бы,  чтобы  до
последнего  места   упокоения   меня   проводили  представители  богоугодных
заведений,  коих был я  усердным соревнователем в течение многих лет,  равно
как  и  делегация  Французской  Академии,  принадлежностью которой  я  столь
горжусь.  Желаю также,  если то разрешено правилами, чтобы мне, как кавалеру
Почетного легиона,  был отдан воинский салют и произведен залп, ибо я всегда
отстаивал нашу  армию  своими  речами,  пером  и  участием  в  голосовании в
соответствии со своим гражданским долгом.  Наконец,  я хочу,  чтобы те,  кто
выразит желание произнести несколько прощальных слов у моей могилы, получили
бы на то разрешение без всяких ограничений.
     Строки эти  отнюдь не  выражают того,  что я  питаю иллюзии насчет всей
тщеты этих посмертных почестей.  Уже сейчас, заранее, я с трепетом готовлюсь
предстать перед  Высшим Судилищем.  Но  после  того,  как  меня  озарил свет
размышлений и молитв,  я считаю,  что в данных обстоятельствах долг человека
состоит в том,  чтобы заставить умолкнуть чувство праздного самоуничижения и
постараться сделать так,  чтобы в  день моей смерти мое  существование могло
бы,  если то угодно господу,  стать в последний раз примером,  дабы побудить
других  христиан  из  нашей  крупной  французской буржуазии  посвятить  себя
служению религии и делу католического милосердия".
     Следующий раздел носил название:  "Прочие указания".  Итак,  Антуану не
требовалось проявлять никакой инициативы: г-н Тибо дал себе труд разработать
от  начала до  конца всю церемонию.  До  последней минуты глава семьи держал
бразды  правления,   и  это  желание  его  до  самой  развязки  не  нарушить
целостности своего образа показалось Антуану почти величественным.
     Господин Тибо  заранее составил даже  извещение о  своих  похоронах,  и
Антуан просто передал его в похоронное бюро. Все титулы отца были выведены в
порядке,  очевидно,  тщательно продуманном;  одно их перечисление занимало с
добрый  десяток строк.  Член  Академии -  было  написано заглавными буквами.
Дальше упоминались не  только такие  звания,  как:  Доктор юридических наук,
Бывший   депутат  Эра   или   Почетный  председатель  комитета  Католических
богоугодных заведений Парижской епархии, Основатель и Директор Общественного
Призрения,  Председатель  административного совета  Общества  защиты  детей,
Бывший   казначей   Французской  секции   главного   комитета   Католической
солидарности,  -  но и  такие,  что Антуан призадумался:  Член-корреспондент
Братства святого Иоанна Латранского,  или  Председатель приходского совета и
активный член Религиозного общества при церкви св.  Фомы Аквинского.  И этот
горделивый перечень заканчивался списком наград,  в  котором орден Почетного
легиона был упомянут вслед за  орденом Св.  Григория,  Св.  Изабеллы и  даже
после Южного Креста. Все эти орденские знаки должны быть пришпилены к крышке
гроба.

     Большую   часть   завещания  составлял  длинный  список   пожертвований
отдельным лицам и  богоугодным заведениям,  о  многих Антуан даже никогда не
слышал.
     Имя  Жиз приковало его взгляд.  Г-н  Тибо в  качестве приданого завещал
"мадемуазель Жизель де  Вез",  которую он "воспитал",  как было написано,  и
которую считал "почти родной дочерью",  -  значительный капитал, "с условием
заботиться до последних дней об ее тетке".  Таким образом,  будущее Жиз было
обеспечено, и прекрасно обеспечено.
     Антуан прервал чтение. Он даже покраснел от удовольствия. Никогда бы он
не подумал, что эгоистичный старик способен на такое трогательное внимание и
на эту широту.  Внезапно он ощутил прилив благодарности и уважения к отцу, и
дальнейшее чтение лишь  укрепило его  в  этом.  Видно,  г-н  Тибо  и  впрямь
старался всех осчастливить:  прислуга, консьержка, садовник из Мезон-Лаффита
- никто не был забыт.
     Конец  этого  труда  был  посвящен  различным проектам  создания  новых
благотворительных учреждений,  коим  присваивалось имя  Оскара Тибо.  Теперь
Антуан  из  чувства  любопытства выхватывал наугад  отдельные  строки.  "Дар
Оскара Тибо Французской Академии, для учреждения премии за добродетель". Еще
бы!  Премия Оскара Тибо,  присуждаемая каждые пять  лет  Академией моральных
наук за лучшее сочинение,  "могущее помочь борьбе с  проституцией и положить
конец существующей в  отношении ее  терпимости..."  Ну ясно!  "...со стороны
Французской республики". Антуан улыбнулся. Деньги, завещанные Жиз, настроили
его на всепрощающий лад.  И  к  тому же в  этом желании,  упорно повторяемом
завещателем,  послужить делу религии,  он не без волнения обнаруживал тайную
настойчивую мысль,  - сам Антуан, несмотря на свой возраст, был ей не совсем
чужд: надежда увековечить себя в мирском.
     Но  самым  наивным,  самым  неожиданным из  всех  этих  начинаний  было
распоряжение вручить  довольно значительную сумму  его  высокопреосвященству
епископу города  Бовэ  с  целью  издания ежегодного "Альманаха Оскара Тибо",
который  следует  выпускать "в  возможно большем количестве экземпляров",  и
который  следует "продавать по  самой  низкой  цене  во  всех  писчебумажных
магазинах  и  на  рынках  прихода",   и  который  под  видом  "практического
сельскохозяйственного календаря" должен  "проникнуть в  каждый  католический
очаг для воскресных чтений в  зимние вечера" и  содержать "подбор забавных и
назидательных историй".
     Антуан  отложил завещание.  Он  торопился просмотреть остальные бумаги.
Засовывая объемистый труд в картонную папку,  он вдруг поймал себя на мысли,
и мысли довольно приятной:  "Раз он проявил такую щедрость,  значит, оставил
нам значительное состояние!.."
     В  верхнем ящике лежал еще  большой кожаный портфель с  застежками и  с
надписью "Люси" (так звали покойную г-жу Тибо).
     Антуан отпер замочек не без чувства легкого смущения. И однако ж!
     Первым делом самые разнообразные вещицы. Вышитый носовой платок, ларчик
для  драгоценностей,  пара  маленьких  сережек,  очевидно  еще  девичьих;  в
кошелечке из  слоновой  кости,  подбитом  атласом,  сложенный вчетверо билет
причастницы,  чернила совсем  побелели,  разобрать ничего нельзя.  Несколько
выцветших фотографий,  их  Антуан никогда не видел:  его мать девочкой;  его
мать в восемнадцать,  а может быть, в девятнадцать лет. Он удивился, как это
отец, человек отнюдь не сентиментальный, хранил все реликвии и хранил именно
в  этом ящике,  который находился у него под рукой.  Теплое чувство нежности
охватило Антуана при  виде  этой  свежей,  веселой девушки,  при  виде своей
матери.  Но,  вглядываясь в забытые черты,  он главным образом думал о себе.
Когда  г-жа   Тибо   скончалась  после  рождения  Жака,   Антуану  было  лет
девять-десять. В ту пору он был мальчик упрямый, прилежный, самостоятельный,
и надо признать,  "не слишком чувствительный". И, не задерживаясь на этих не
очень приятных эпитетах, он заглянул в другое отделение портфеля.
     Вытащил оттуда две пачки писем одинакового объема.

                              Письма Люси.
                             Письма Оскара.

     Второй пакет был перевязан узенькой шелковой ленточкой и подписан косым
ученическим почерком,  очевидно,  г-н  Тибо  обнаружил его  в  таком виде  в
секретере покойной жены и благоговейно сохранил.
     Антуан  нерешительно  вертел  пачку  писем  в  руке;  будет  еще  время
вернуться к  ним на досуге.  Но когда он отложил пачку в сторону,  завязочка
ослабла,  и  на  глаза ему попали строчки,  и  эти строчки вне связи со всем
остальным,  строчки,  дышавшие подлинной жизнью, вдруг осветили скрывавшееся
во  мраке  прошлое,  о  котором  он  никогда даже  не  подозревал,  даже  не
догадывался о нем.

     "...Напишу тебе из Орлеана,  перед Конгрессом. Но мне хочется, любимая,
послать тебе еще сегодня же вечером биение моего сердца,  дабы призвать тебя
к  терпению и  помочь тебе  перенести первый день  нашей  недельной разлуки.
Суббота  не  за  горами.   Покойной  ночи,  любовь  моя.  Непременно  положи
маленького к себе в спальню, чтобы чувствовать себя не такой одинокой..."

     Прежде чем взяться за следующее письмо,  Антуан встал и  запер дверь на
ключ.

     "...Люблю тебя всей душой,  моя драгоценная. Разлука сковала мое сердце
льдом еще сильнее, чем снег и зимний холод в этой чужой стране. Ждать В.П. в
Брюсселе не  буду.  Не  позже  субботы я  снова прижму тебя  к  своей груди,
дорогая моя Люлю.  Люди не способны разгадать нашу с тобой тайну:  никто еще
никогда так не любил друг друга, как любим мы с тобой..."

     Антуан  был  до  того  удивлен,  обнаружив эти  слова,  вышедшие из-под
отцовского пера, что не решился снова связать пачку.
     Однако не все письма были проникнуты таким жарким чувством:

     "...Признаюсь,  одна  фраза в  твоем письме пришлась мне  не  по  душе.
Заклинаю тебя,  Люси, не пользуйся моим отсутствием и не теряй слишком много
времени за фортепиано.  Поверь мне. Музыка вызывает экзальтацию такого рода,
которая оказывает пагубное воздействие на  чувствования еще  юной души,  она
приучает к  праздности,  развязывает воображение и,  того и гляди,  отвратит
женщину от ее прямых, положенных ей обязанностей..."

     Иной раз тон становился даже раздраженным:

     "...Ты не хочешь меня понять,  и вижу, что ты никогда меня не понимала.
Ты  обвиняешь меня в  эгоизме,  это  меня-то,  чья  жизнь без остатка отдана
другим.  Если наберешься смелости,  осведомись у аббата Нуайеля, что следует
думать на  сей счет!  Ты бы возблагодарила бога,  гордилась бы тем,  что моя
жизнь сплошное самопожертвование,  если бы только могла вникнуть в  ее суть,
нравственное величие,  в  высшую цель!  А ты низко ревнуешь и думаешь лишь о
том,  как бы  из личных соображений лишить благотворительные заведения моего
руководства, в котором они нуждаются!"

     Но большинство писем дышало глубокой нежностью:

     "...Ни слова от тебя вчера,  ни слова сегодня.  Ты так нужна мне, что я
не  могу уже обходиться без твоих писем,  жду их  каждое утро,  и,  если при
пробуждении не обнаруживаю твоего послания,  весь рабочий день идет кое-как.
За неимением лучшего,  перечитывал твое,  такое милое, письмецо от четверга,
полное чистоты,  прямоты,  нежности.  О,  добрый ангел,  посланный мне самим
богом!  Подчас я  упрекаю себя за  то,  что люблю тебя не  так,  как ты того
заслуживаешь.  Я же знаю, любимая моя, что ты не позволишь сорваться с твоих
губ ни единой жалобе.  Но какой низостью было бы с  моей стороны делать вид,
что я забыл все нанесенные тебе обиды, и скрывать от тебя мое раскаяние!
     Нашу  делегацию очень  чествовали.  Мне  было  отведено весьма почетное
место среди прочих ее членов.  Вчера обед на тридцать кувертов, тосты и т.д.
Думаю, моя ответная речь произвела впечатление. Но каковы бы ни были все эти
почести,  я ни на минуту не забываю вас обоих:  в перерыве между заседаниями
думаю только о тебе, моя любимая, и о малыше.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ."

     Антуан почувствовал какое-то необычайное волнение.  Когда он клал пачку
на место,  руки его тряслись.  "Ваша святая мать",  -  неизменно говорил г-н
Тибо за столом,  когда вспоминал какое-нибудь событие своей жизни, связанное
с покойной женой,  и при этих словах как-то по-особенному вздыхал и возводил
очи  к  потолку,  бросая  косвенный взгляд  на  люстру.  Из  этого  краткого
вторжения в  никому не  ведомую до  сих  пор  сферу он  узнал куда  больше о
молодых годах своих родителей,  чем  из  тех намеков,  что слышал от  отца в
течение двадцати лет.
     Второй ящик был забит другими пачками.

                 Письма от детей. Воспитанники и арестанты.

     "Тоже члены его семьи", - подумалось Антуану.
     В этой области прошлого он чувствовал себя не столь неловко, но удивлен
был,  пожалуй,  не меньше.  Кто бы мог подумать,  что г-н  Тибо сбережет все
письма  Антуана,   все  письма  Жака,   даже  письма  Жиз,  весьма,  правда,
немногочисленные, и сохранит их под общей рубрикой: "Письма от детей"?
     Наверху пачки лежал листок без даты,  неуклюже нацарапанный карандашом,
- первое послание дитяти, чьей ручонкой водила рука матери:
     "Дорогой папочка, целую тебя и желаю веселых праздников.
                                                                     Антуан"

     На  мгновение он  умилился этому уцелевшему от  предысторических времен
памятнику и взялся за следующую папку.
     Письма от воспитанников и арестантов особого интереса не представляли.

     "Господин председатель!
     Нынче вечером нас отправляют на остров Рэ.  Не могу покинуть тюрьму, не
выразив Вам свою благодарность за все Ваши благодеяния . . . . . . . . . . "

     "Милостивый государь и благодетель!
     Тот,  кто  пишет Вам это письмо и  подписывает его,  стал вновь честным
человеком и  поэтому осмеливается просить Вашей  рекомендации;  прилагаю при
сем  письмо  моего  отца  и,  надеюсь,  Вы  простите эти  погрешности против
французского языка и стиля...  Обе мои дочурки каждый вечер молятся за того,
которого называют "папиным крестным" . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "

     "Господин председатель!
     Вот  уже  двадцать  шесть  дней,  как  я  заключен в  тюрьму,  и  очень
огорчаюсь,  что все эти двадцать шесть дней я видел следователя всего только
один   раз,   хотя   представил  в   письменном  виде   вполне  обоснованные
объяснения . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "

     Засаленный листок  с  пожелтевшими уже  чернилами  и  надписью  "Лагерь
Монтравель,   Новая  Каледония",   -   кончался  следующими  каллиграфически
выведенными словами:

     "...В  ожидании  лучших  дней,   прошу  Вас  благосклонно  принять  мои
заверения в совершенной признательности и почтении.
                                                          Ссыльный No 4843".

     И опять все эти письма, свидетельства благодарности и доверия, эти руки
отверженных, тянувшихся к его отцу, растрогали Антуана.
     "Надо бы эти письма показать Жаку", - подумал он.
     В  самой глубине ящика маленькая папочка без  этикетки,  а  в  ней  три
любительские фотографии с  загнутыми от времени уголками.  На первой,  самой
большой,  -  женщина лет тридцати на фоне горного пейзажа, у опушки сосновой
рощицы.  И  хотя Антуан так и этак подставлял карточку под свет лампы,  лицо
этой женщины было ему незнакомо. Впрочем, шляпка с бантами, платье с высоким
воротником,  буфы  на  рукавах свидетельствовали об  очень  давней моде.  На
втором снимке, поменьше, была изображена та же самая дама уже без шляпки, на
сей раз на скамье в  сквере,  а может быть,  в садике перед отелем;  а у ног
незнакомки под  скамейкой сидел  в  позе  сфинкса белый пудель.  На  третьей
карточке был снят без хозяйки один пудель с  бантом на  голове,  он стоял на
садовом столе,  гордо задрав мордочку.  В  той  же  папке хранился еще  один
конверт,  в  котором  лежал  негатив большой фотографии горного пейзажа.  Ни
имени,  ни даты.  Если приглядеться повнимательнее к силуэту незнакомки, еще
стройной,  видно было,  что ей уже сорок,  а  то и больше.  Теплый серьезный
взгляд,  хотя  губы тронуты улыбкой:  внешность привлекательная,  и  Антуан,
заинтригованный,  все смотрел и смотрел на карточку,  не решаясь убрать ее в
папку.  Уж не самовнушение ли это? Ему вдруг почудилось, что где-то когда-то
он, возможно, и встречал эту даму.

     В  третьем полупустом ящике  лежала  только  одна  старая бухгалтерская
тетрадь, и Антуан решил было не открывать ее. Старая тетрадь, с вытисненными
на Сафьяновом переплете инициалами г-на Тибо;  но,  как оказалось,  никакого
отношения к бухгалтерии она не имела.
     На первой странице Антуан прочел:

     "Подарок Люси по случаю первой годовщины нашей свадьбы: 12 февраля 1880
года".

     В  середине следующей страницы Оскар  Тибо  написал  теми  же  красными
чернилами:

                               Наброски
          о роли родительской власти в истории человечества.

     Но  заголовок этот был  зачеркнут.  Очевидно,  проект отпал сам  собой.
"Странное все-таки намерение,  -  подумал Антуан,  -  для человека, женатого
всего год, когда первый ребенок даже не появился на свет!"
     Но когда он перелистал тетрадь, любопытство его снова пробудилось. Лишь
немногие  страницы  остались незаполненными.  По  менявшемуся почерку  видно
было,  что  тетрадь служила хозяину в  течение долгих лет.  Но  это  был  не
дневник,  как поначалу решил Антуан и  даже в  душе надеялся на это:  просто
отец выписывал различные цитаты, очевидно, по ходу чтения.
     Сам  выбор  этих  текстов оказался весьма знаменательным,  -  и  Антуан
впился в них испытующим взором.

     "Редко  что  представляет большую опасность,  чем  привнесение малейших
новшеств в установленный порядок" (Платон).

                         Мудрец (Бюффон{225}).

     "Довольствуясь своим  положением,  он  не  желает быть  иным,  чем  был
всегда,  не  желает  жить  иначе,  чем  жил:  он  довольствуется собственным
обществом и испытывает лишь слабую потребность в других и т.д."

     Некоторые из этих цитат оказались поистине неожиданными.

     "Существуют  сердца  ожесточившиеся,  горькие  и  огорченные  по  самой
природе своей,  и все,  что соприкасается с ними, становится равно горьким и
жестким" (святой Франциск Сальский{226}).

     "Мало  на  свете  таких  душ,  которые  любили  бы  сердечнее,  нежнее,
преданнее,  чем я;  и  я  даже чрезмерен в  своем обожании" (святой Франциск
Сальский).
     "Возможно,  молитва затем и дана человеку,  чтобы он мог позволить себе
ежедневный вопль любви, за который не приходится краснеть".

     Этот последний афоризм не  имел ссылки и  написан был  беглым почерком.
Антуан заподозрил даже, что автором его является сам отец.
     Впрочем,  г-н  Тибо  именно  с  этого  времени  приобрел,  по-видимому,
привычку  переслаивать  цитаты  плодами  своих   собственных  раздумий.   И,
перелистывая страницы,  Антуан, к своему удовольствию, убедился, что тетрадь
довольно быстро  утратила первоначальное назначение и  стала  почти  целиком
собранием личных размышлений Оскара Тибо.
     Поначалу большинство этих  максим касалось в  основном политических или
общественных вопросов.  Без  сомнения,  г-н  Тибо  заносил сюда общие мысли,
которые  ему  посчастливилось обнаружить в  процессе подготовки к  очередной
речи.   На   каждой   странице   Антуан   наталкивался   на   знакомую   ему
вопросительно-отрицательную форму:  "Не являются ли?", "...Не следует ли?" -
столь характерную для отцовского мышления и его бесед.

     "Авторитет  патрона  есть  такая  власть,   которой  достаточно,   дабы
узаконить его компетенцию.  Но только ли это?  Не следует ли для того, чтобы
процветало производство,  установить моральные узы между теми, кто участвует
в  этом производстве?  И  не является ли ныне организация хозяев необходимым
органом для моральной связи между рабочими?"

     "Пролетариат   восстает   против   неравенства   условий   и   называет
"несправедливостью" чудесное разнообразие, коего возжелал сам господь".

     "Не существует ли в наши дни склонность забывать то, что добродетельный
человек неизбежно является также человеком, владеющим добром?"

     Антуан перескочил сразу через два-три года. Соображения общего порядка,
видимо,  все больше и больше уступали место размышлениям,  в которых звучало
что-то интимно-личное:

     "Не  то  ли  дает  нам  уверенность чувствовать себя христианином,  что
Церковь Христова есть также и Власть земная?"

     Антуан улыбнулся. "Вот такие вот честные люди, - подумалось ему, - коль
скоро  они  мужественны  и  пылки,  подчас  опаснее  любого  негодяя!..  Они
навязывают свою волю всем -  преимущественно лучшим,  - они до того уверены,
что  истина  у  них  в  кармане,  что  ради  торжества  своих  убеждений  не
останавливаются ни перед чем...  Ни перед чем...  Я сам был свидетелем того,
как   отец   ради   блага  своей  партии,   ради   успеха  любой  из   своих
благотворительных затей разрешал себе кое-какие штучки...  Словом,  разрешал
себе то,  что никогда не разрешил бы,  если бы речь шла о  его личных делах,
интересах, - чтобы, например, получить орден, заработать деньги!"
     Глаза его бегали по страницам, выхватывая наудачу абзацы.
     "Не  является ли  вполне  законной и  благотворной некая  разновидность
эгоизма или,  лучше  скажем,  способ  использования эгоизма в  благочестивых
целях:  например,  пропитать эгоизмом нашу христианскую деятельность и  даже
нашу веру?"

     Тому,  кто  не  знал  самого  Оскара  Тибо  или  его  жизни,  некоторые
утверждения могли показаться просто циничными.

     "Благотворительность.  То,  что составляет величие и, главное, ни с чем
не   сравнимую  социальную  действенность  нашей   католической  Филантропии
("Благотворительность",  "Сестры св. Венсана де Поля" и т.д.), - сводится, в
сущности,  к  тому,  что  распределение материальной  помощи  касается  лишь
покорных  и  благомыслящих и  не  рискует  поощрять  недовольных,  мятежных,
словом,  тех, кто не желает мириться со своим низким положением, тех, у кого
с губ не сходят такие слова, как "неравенство" и "требования".

     "Истинное милосердие - не в том, чтобы просто желать счастья ближним.
     Господи, дай нам силу принудить тех, кого нам надлежит спасать".

     Мысль эта,  очевидно, преследовала его, так как через несколько месяцев
он записал:

     "Быть  жестоким по  отношению к  себе  самому,  дабы  иметь  право быть
жестоким в отношении других".

     "Не следует ли  числить в  первом ряду непризнанных добродетелей именно
ту,  что дается тяжким искусом,  ту, что в моих молитвах я уже давно именую:
"Очерствением"?"

     И еще одна запись на отдельной чистой странице звучала совсем страшно:

     "Творить насилие силою добродетели".

     "Очерствение", - думал Антуан. Он вдруг осознал, что отец был не только
черствым,  но и  очерствевшим,  намеренно очерствевшим.  Впрочем,  он не мог
отказать в  некоторой мрачной  прелести этому  непрерывному самопринуждению,
даже  если  оно  вело  к   бесчеловечности...   "Добровольно  кастрированная
чувствительность?" - подумал он. Иногда ему казалось, что Оскар Тибо страдал
от себя самого и своих заслуг, завоеванных в такой суровой борьбе.

     "Уважение вовсе  не  исключает дружбу,  но  рождает ее  лишь  в  редких
случаях.  Восхищаться не значит любить;  и  если с помощью добродетели можно
добиться уважения, то нечасто она открывает сердца людей".

     Тайная горечь водила его  рукой,  когда несколькими страницами ниже  он
написал:

     "Человек добродетельный не  имеет друзей.  Бог посылает ему в  утешение
облагодетельствованных им".

     То здесь,  то там,  -  правда,  редко, - раздавался крик человека, и он
долго еще звучал в ушах ошеломленного Антуана.

     "Если я  не  творил добра по природной склонности,  пусть я  творил его
хотя бы с отчаяния или, на худой конец, просто чтобы не творить зла".

     "Есть во всем этом кое-что от Жака",  -  подумал Антуан,  Но определить
это  "кое-что"  было нелегко.  То  же  обуздание чувствительности,  такое же
глубинное буйство инстинктов,  та  же  суровость...  Антуану даже  пришла  в
голову  мысль:   уж   не   потому  ли   такую   неприязнь  вызывал  у   отца
авантюристический  нрав  Жака,  что  порой  чувство  это  еще  подкреплялось
сходством, правда, скрытым, их темпераментов?
     Многие записи начинались словами "Козни дьявола".

     "Козни дьявола:  тяга  к  истине.  Разве не  труднее подчас мужественно
упорствовать во  имя верности самому себе,  своему пусть даже поколебленному
убеждению, чем самонадеянно сотрясать столпы, рискуя разрушить все здание?
     Разве не выше духа правды дух логики?"

     "Козни дьявола. Таить свою гордыню вовсе не значит быть скромным. Лучше
открыто проявлять свои не  до конца усмиренные недостатки и  превращать их в
силу, нежели лгать и ослаблять себя, скрывая их".
     (Слова  "гордыня",  "тщеславие",  "скромность" встречались буквально на
каждой странице.)
     "Козни  дьявола.  Принижать себя,  говоря уничижительно о  самом  себе;
разве это не та же гордыня, только притворная? Единственно что нужно - это о
себе молчать. Но эта задача для человека посильна лишь в том случае, если он
уверен, что о нем, на худой конец, будут говорить другие".

     Антуан снова улыбнулся. Но ироническая складка губ не сразу исчезла.
     Какой грустью веяло хотя бы от этой довольно-таки избитой мысли,  когда
она вышла из-под пера Оскара Тибо:

     "Разве есть  хотя  бы  одна  жизнь -  пусть даже жизнь святого,  -  над
которой ежедневно не властвовала бы ложь?"

     Впрочем,  безмятежность из  года в  год  постепенно покидала эту  душу,
закованную в  броню непогрешимости;  и  это было неожиданностью для Антуана,
особенно когда он припоминал отца в старости.

     "Коэффициент полезного действия  любого  существования,  размах  деяний
человека,  их ценность диктуется жизнью сердца,  хотя часто считается иначе.
Иным,  чтобы оставить после себя достойное их наследие,  не хватает одного -
тепла родной души".

     Временами чувствовалась даже тайная боль.

     "Разве не  совершенная ошибка не  способна так  же  искалечить характер
человека и так же опустошить его внутреннюю жизнь,  как подлинно совершенное
преступление? Тут есть все: даже укоры совести".

     "Козни  дьявола.  Не  смешивать с  любовью  к  ближнему  волнение,  кое
охватывает нас, когда мы приближаемся, прикасаемся к некоторым людям..."

     Эта  запись обрывалась на  полустрочке,  все остальное было зачеркнуто.
Однако не так густо, чтобы Антуан не смог прочитать на свет:

     "...к молодым и даже детям".

     На полях пометки карандашом:

     "2 июля. 25 июля. 6 августа. 8 августа. 9 августа".

     А  дальше через несколько страниц тон  резко менялся,  хотя бы  в  этой
записи:

     "Господи,  тебе ведома слабость моя,  ничтожество мое. Нет у меня права
на прощение твое,  ибо я не отошел,  не могу отойти от своего греха.  Укрепи
волю мою, дабы избег я дьявольских козней".

     И  вдруг Антуану припомнились те  несколько непристойных слов,  которые
раза два срывались с губ Отца в минуты бреда.
     Эти покаянные строчки исповеди то и дело прерывались мольбами к богу:

     "Господи, тот, кого ты возлюбил, болен!"

     "Остерегайся меня, боже, ибо если ты меня покинешь, я предам тебя!"

     Антуан перевернул несколько страниц.
     Одна  запись  привлекла  его  взгляд,  сбоку  на  полях  было  написано
карандашом: "Август 95-го года".

     "Знак внимания влюбленной женщины.  На  столе лежала книга друга;  одна
страница была  заложена газетой.  Кто  же  мог  быть  здесь так  рано утром?
Василек,  такие  васильки вчера  украшали ее  корсаж,  а  сегодня  послужили
закладкой".

     Август 1895 года?  Пораженный Антуан стал рыться в памяти.  В девяносто
пятом ему  было четырнадцать.  Как раз тогда отец возил их  на  каникулы под
Шамоникс.  Встреча в гостинице?  И сразу же он подумал о той фотографии, где
была  запечатлена дама  с  пуделем.  Вдруг  он  найдет  объяснение  этому  в
дальнейших записях? Но нет, ни слова больше о "влюбленной".
     Однако,  перелистав несколько страниц,  он  обнаружил цветок,  -  уж не
василек ли? - сухой, расплющенный, по соседству с нижеследующей классической
цитатой:

     "В  ней  сочетаются все качества,  дабы быть превосходной подругой;  но
есть в ней также то, что заведет вас дальше дружбы" (Лабрюйер{231}).

     Ниже за  тот же год,  под 31 декабря,  словно подбивая итог,  латинская
фраза выдавала бывшего воспитанника иезуитов:

     "Saepe venit magno foenore tardus amor"*.
     ______________
     *  Часто  запоздалая любовь овладевает человеком с  огромной силой{232}
(лат.).


     Но напрасно Антуан ломал себе голову,  вспоминая о  каникулах девяносто
пятого года,  в памяти своей он не обнаружил ни буфов на рукавах,  ни белого
пуделька.

     Прочесть все подряд за один вечер,  особенно сегодняшний, он был просто
не в состоянии.
     Впрочем,  г-н Тибо,  по мере того как становился важной персоной в мире
благотворительности,   поглощенный  своими   многочисленными  функциями   за
последние десять - двенадцать лет, постепенно совсем забросил тетрадь. Писал
он  только во  время каникул,  и  благочестивые записи попадались все чаще и
чаще.  Последняя запись датировалась сентябрем 1909 года.  Ни  строчки после
бегства Жака, ни строчки во время болезни.
     На  один  из  последних листков  была  занесена менее  твердым почерком
следующая, лишенная всяческих иллюзий, мысль:

     "Когда  человек  добивается  почестей,   он   большей  частью  уже   не
заслуживает их.  Но,  возможно,  господь  бог  в  несказанной милости  своей
посылает их  человеку,  дабы  помочь ему  переносить неуважение,  которое он
питает к  себе самому и которое в конце концов отравляет и иссушает источник
всякой радости, всякого милосердия".

     Последние страницы тетради были не заполнены.
     В самом ее конце к муаровому форзацу переплетчик приладил кармашек, где
оказались еще какие-то  бумаги.  Антуан извлек оттуда две смешные фотографии
Жиз в детстве, календарчик за 1902 год, где были отмечены все воскресенья, и
письмо на розоватой бумаге:

                                                            7 апреля 1906 г.
                          Дорогой В. Икс. 99.
     Все то,  что Вы рассказали мне о себе, с таким же основанием могла бы я
рассказать и о себе тоже.  Нет, не берусь объяснять, что заставило поместить
это объявление меня, женщину, получившую такое воспитание, как я. До сих пор
я  думаю  об  этом  с  удивлением,  как,  очевидно,  удивились и  Вы,  начав
просматривать "Брачные предложения" в  газете  и  уступив искушению написать
неизвестной адресатке, скрывшейся под инициалами, полными для Вас тайны. Ибо
я  тоже  верующая  католичка,  безоговорочно  преданная  принципам  религии,
которым я не изменяла никогда,  и вся эта история,  столь романтическая,  не
правда ли,  -  по  крайней мере,  романтическая для меня,  -  явилась как бы
указанием свыше;  видимо,  господь послал нам  эту минуту слабости,  когда я
поместила объявление,  а  Вы  его прочитали и  вырезали.  За  семь лет моего
вдовства я,  надо  Вам  сказать,  страдаю с  каждым днем  все  больше именно
оттого,  что моя жизнь лишена любви,  особенно еще и  потому,  что у меня не
было детей,  и я лишена даже этого утешения,  Но,  очевидно, это не такое уж
утешение,  коль  скоро  Вы,  отец  двух  взрослых сыновей,  имеющий наконец,
домашний очаг,  и,  как я догадываюсь, человек деловой и очень занятый, коль
скоро Вы  тоже  жалуетесь,  что  страдаете от  одиночества и  окружающей Вас
черствости.  Да,  я,  как  и  Вы,  считаю,  что  сам  бог  вложил в  нас эту
потребность любить,  и  я молю его денно и нощно помочь мне обрести в браке,
благословленном свыше,  дорогого мне человека,  способного согреть мне душу,
быть пламенным и верным.  Этому человеку, посланцу Господню, я принесу в дар
пылкую душу и всю свежесть чувств,  являющуюся священным залогом счастья. Но
хотя я рискую огорчить Вас,  я не могу прислать то,  о чем Вы просите,  хотя
отлично понимаю,  чем продиктована ваша просьба.  Вы  не  знаете,  что я  за
женщина,  каковы мои родители,  ныне уже покойные,  но по-прежнему живые для
меня в моих молитвах,  не знаете, в какой среде я жила до сих пор. Прошу Вас
снова и  снова,  не судите меня по той минуте слабости,  когда я,  тоскуя по
любви,  поместила это объявление,  и поймите,  что такая женщина,  как я, не
может посылать свои фотографии,  даже лестные для  нее.  Единственно,  что я
могу сделать и сделаю весьма охотно, - это попрошу своего духовника, кстати,
с  прошлого  рождества он  назначен  первым  викарием  одного  из  парижских
приходов,  - повидаться с аббатом В., о котором Вы упоминаете в Вашем втором
письме, и дать ему все сведения. А что касается моей внешности, я могу лично
нанести визит аббату В., которому Вы так доверяете, и он потом Вам..."

     Этими  словами  оканчивалась  четвертая  страница.   Антуан  поискал  в
кармашке. Но ничего больше не обнаружил.
     Действительно ли письмо было адресовано его отцу?  Конечно,  ему, тут и
сомнений быть не может: два сына, аббат В...
     Спросить Векара?..  Но  если  даже  он  в  курсе  этих  матримониальных
отцовских замыслов,  он ничего не скажет.  Дама с пуделем?  Нет:  это письмо
датировано 1906 годом, то есть совсем недавнего происхождения: как раз в это
время Антуан начал работать интерном у  Филипа,  а  Жак как раз тогда же был
направлен  в  исправительное заведение в  Круи.  Нет,  с  этой  относительно
недавней датой не сочетались ни та шляпка,  ни перетянутая осиная талия,  ни
буфы на рукавах.
     Приходилось довольствоваться гипотезами.
     Антуан положил тетрадь на место,  закрыл ящик и  поглядел на часы:  уже
половина первого.
     - Довольствоваться гипотезами,  -  повторил  он  вполголоса,  подымаясь
из-за стола.
     "Вот он,  отстой целой жизни,  -  думал он.  - И, вопреки всему, широта
этой  жизни!  Любая человеческая жизнь всегда шире того,  что  о  ней  знают
другие!"
     С  минуту он глядел на кожаное кресло красного дерева,  словно стараясь
вырвать у  него тайну,  на это кресло,  с  которого он только что встал и  с
которым словно бы  сросся г-н  Тибо  и,  наклонившись вперед всем  корпусом,
провозглашал  отсюда  свои  сентенции,   то  насмешливые,   то  резкие,   то
торжественные.
     "Что  я  знал  о  нем?  -  думал  Антуан.  -  Знал  только  со  стороны
обязанностей отцовских,  знал как человека,  волею божьею управлявшего мною,
всеми нами,  тридцать лет  кряду,  впрочем,  с  полнейшей добросовестностью:
ворчливый и  суровый из  самых лучших побуждений;  привязанный к  нам  узами
долга... А что я еще знал? Верховный жрец в общественной сфере, почитаемый и
грозный.  Но он-то,  он,  каким был он,  когда оставался сам с собой, кем он
был?  Не знаю. Никогда он не выразил при мне ни мысли, ни чувства, в которых
я  мог бы уловить хоть что-то такое,  что было бы действительно его глубинно
личным, без всяких маскировок!"
     С  той  минуты,  когда  Антуан коснулся этих  бумаг,  приподнял краешек
завесы,  кое о чем догадался,  он не без тоскливого чувства понял,  что умер
человек,  -  возможно,  несчастный  человек,  вопреки  своей  величественной
внешности, - что этот человек был его отцом, а он его совсем не знал.
     И вдруг Антуан в упор спросил себя:
     "А что знал он обо мне?  Еще меньше, чем я о нем! Ровно ничего не знал!
Любой школьный товарищ,  которого я  не  видел целых пятнадцать лет,  и  тот
знает обо мне больше!  Его ли это вина?  А  не моя ли?  С  этим просвещенным
старцем,    которого   многие   действительно   выдающиеся   люди    считали
благоразумным,  опытным,  прекрасным  советчиком,  я  -  его  родной  сын  -
советовался только для проформы и  то  сначала наводил справки на  стороне и
уже  сам решал все заранее.  Когда мы  оставались с  глазу на  глаз,  просто
сидели друг против друга двое мужчин одной крови,  одного корня, и двое этих
мужчин -  отец и  сын  -  не  находили общего языка,  -  не  было между нами
возможности словесного обмена: двое чужих".
     "Все-таки нет,  -  спохватился он, шагая по кабинету. - Неправда. Мы не
были друг для  друга чужими.  И  вот  что  странно.  Между нами существовала
связь,  и связь безусловная.  Да, да, узы, идущие от отца к сыну и от сына к
отцу,  как  ни  смешно даже подумать об  этом,  особенно если вспомнить наши
отношения,  эта ни на что не похожая,  единственная в своем роде связь.  Она
существовала, жила себе и жила в душе каждого из нас!
     Именно поэтому я так сейчас взволнован; впервые со дня моего рождения я
ощутил как очевидность, что под этим полным непониманием существовало что-то
потайное,  погребенное  в  недрах:  возможность,  даже  редкая  возможность,
взаимного понимания!  И теперь я чувствую,  больше того, уверен, что вопреки
всему,  -  хотя  между нами  даже  намека ни  на  какую духовную близость не
имелось,  -  вопреки всему никогда не было и никогда не будет на целом свете
другого человека -  даже Жак не в счет, - который, казалось, был создан так,
чтобы мне  было легко постигать самую глубину его сути,  и  особенно,  чтобы
разом проникать в  глубины сути моей...  Потому что он был мой отец,  потому
что я его сын".
     Антуан незаметно дошел до двери кабинета.
     "Пора спать", - подумал он.
     Но  прежде  чем  потушить свет,  он  оглянулся еще  раз,  чтобы  обнять
взглядом этот рабочий кабинет, опустевший теперь, как ячейка сотов.
     "А сейчас уже слишком поздно,  -  подвел он итог своим размышлениям,  -
все кончено, навсегда кончено".

     Из-под двери столовой пробивалась полоса света.
     - Но вам уже пора уходить,  господин Шаль,  - крикнул Антуан, приоткрыв
дверь.
     Скорчившись между двух пачек извещений, Шаль подписывал конверты.
     - А-а,  это вы? Вот именно... Есть у вас свободная минуточка? - спросил
он, не подымая головы.
     Антуан  решил,  что  дело  идет  об  уточнении какого-нибудь адреса,  и
доверчиво шагнул вперед.
     - Минуточка? - продолжал старичок, продолжая писать. - Что, что? Я хочу
вам кое-что объяснить насчет капитальца, как я уже вам говорил.
     И,  не дожидаясь ответа,  он отложил перо,  ловко сманипулировал своими
вставными  челюстями  и  безмятежно  взглянул  на  собеседника.  Антуан  был
обезоружен.
     - Значит, вы совсем не хотите спать, господин Шаль?
     - Нет,  нет!  Сейчас мне  помогают бодрствовать идеи...  -  Всем  своим
маленьким тельцем он потянулся к Антуану,  стоявшему поодаль. - Пишу адреса,
пишу...  А  тем  временем,  господин  Антуан...  (Он  хитро  улыбнулся,  так
улыбается добродушный фокусник,  решивший  открыть  публике  один  из  своих
трюков.) А тем временем в голове мысли кружатся, кружатся без конца.
     И прежде чем Антуан сумел найти подходящую отговорку, продолжал:
     - Так вот,  с  этим маленьким капитальцем,  о  котором вы мне говорили,
господин  Антуан,  я  могу  претворить в  жизнь  одну  свою  идею.  Да,  да,
собственную свою идею.  "Контора".  В  сущности,  это  название сокращенное.
Контора.  Можно,  конечно, назвать "Дело". Лавка, наконец, да, да. На первых
порах лавка.  Магазин на бойкой улице,  в каком-нибудь населенном пункте. Но
лавка эта только так, внешняя сторона. А под ней идея.
     Когда  какая-нибудь мысль  западала старику в  голову,  как,  например,
сейчас,  говорил он отрывочными фразочками, задыхался, клонился то влево, то
вправо,  вытягивал руки и складывал ладони.  Между фразами он делал короткие
паузы,  что позволяло ему подготовлять в  уме следующую;  казалось,  и  этим
покачиванием  из  стороны  в  сторону,  и  подготовленными заранее  словами,
срывающимися с  его губ,  заведует одна и  та  же  пружина;  потом он  снова
замолкал, будто мог выделять из себя не больше полумысли зараз.
     Антуан решил было,  что,  очевидно,  мозги г-на Шаля сегодня еще больше
набекрень, чем обычно: последние события, бессонные ночи...
     - Латош об этом лучше рассказал бы, чем я, - бубнил свое старичок. - Уж
сколько времени я  его,  Латоша,  знаю,  получил о  его прошлом самые лучшие
отзывы.  Словом,  элита.  Сплошные идеи. Вроде меня. А вместе у нас возникла
великая  идея:   эта   самая  знаменитая  "Контора".   Контора  современного
изобретательства... Понятно?
     - Да не совсем.
     - Так  вот,  в  конечном счете мелкие изобретения.  Мелкие практические
изобретения!..   Всех  скромных  инженеров,  которые  изобрели  какой-нибудь
пустячок и не знают,  куда с ним сунуться. Мы с Латошем будем централизовать
все эти изобретения. Дадим объявления в местные газеты.
     - А в какой, в сущности, местности?
     Господин Шаль посмотрел на Антуана, словно бы и не понял его вопроса.
     - Во времена покойного,  -  продолжал он,  помолчав,  -  я  бы от стыда
сгорел,  если  бы  начал  рассказывать  об  этих  вещах.  Но  теперь...  Уже
тринадцать лет, господин Антуан, я вынашиваю один проектик. Еще со всемирной
выставки.  Я  сам,  собственноручно изобрел  кучу  всяких  маленьких  чудес.
Например,  каблук-шагомер, автоматический вечный увлажнитель для марок. - Он
соскочил со стула и приблизился к Антуану.  -  Но самое главное -  это яйцо.
Квадратное яйцо.  Остается только найти подходящий раствор.  Вот я и веду по
этому  вопросу переписку с  исследователями.  Самая подходящая кандидатура -
сельские священники;  зимними вечерами после всенощной у них уйма свободного
времени,  вот пусть и  ковыряются.  Я  их  всех бросил на раствор.  А  когда
раствор у  меня будет...  Но  раствор -  это так,  пустяки.  Самое трудное -
идея...
     Антуан вытаращил глаза.
     - А когда у вас будет раствор, то?..
     - Тогда я погружаю в него яйцо...  как раз на такой срок,  чтобы успела
размягчиться скорлупа, а белок с желтком не пострадали! Понятно?
     - Нет.
     - Потом яйца высушиваются в специальных формах...
     - Квадратных?
     - Разумеется.
     Господин Шаль  извивался,  как  перерубленный лопатой  земляной червяк.
Антуан никогда не видел его в таком состоянии.
     - Сотнями!  Тысячами!  Фабрика! Квадратное яйцо. Долой рюмочки для яиц.
Квадратное яйцо  можно  поставить прямо  на  стол.  А  скорлупа  остается  в
хозяйстве.  Можно из  нее  спичечницу сделать или  приспособить под горчицу!
Квадратное яйцо можно укладывать в ящики навалом,  как бруски мыла!  А брать
такое яйцо с собой в экспедицию, представляете себе, а?
     Господин  Шаль  попытался  взобраться на  свою  скамеечку,  но,  словно
ужаленный, тут же соскочил на пол.
     Он даже побагровел от смущения.
     - Простите,  я  на минуточку,  -  пробормотал он,  бросаясь к двери.  -
Мочевой пузырь...  Чисто нервное...  Стоит мне заговорить об этом квадратном
яйце...




     На следующий день,  в воскресенье, Жиз, проснувшись, уже не чувствовала
себя разбитой,  -  очевидно,  лихорадка окончательно прошла, - напротив, она
была полна решимости и нетерпения.
     Из-за  слабости в  церковь она  не  пошла и  все утро провела у  себя в
комнате:  молилась,  собиралась с мыслями.  Ее раздражало,  что она не может
спокойно и  с  толком  обдумать то  положение,  какое  создалось в  связи  с
возвращением Жака: ничего определенного впереди не было; и сегодня при свете
дня   она   ощущала  после   вчерашнего  визита   Жака   неприятный  привкус
разочарования,  почти отчаяния и  сама не могла понять,  откуда оно взялось.
Значит, надо объясниться, рассеять недоразумение. Тогда все станет ясно.
     Но Жак все утро не показывался.  Антуана с тех пор, как тело положили в
гроб,  тоже почти не  было видно.  Тетка с  племянницей позавтракали вдвоем.
Потом Жиз снова ушла к себе.
     Печально тянулся этот туманный холодный день.
     Сидя в  одиночестве,  не способная ничем заняться,  Жиз,  вся во власти
навязчивой идеи,  дошла до состояния такого нервного возбуждения, что часа в
четыре,  когда тетка еще не вернулась с вечерней молитвы,  схватила пальто и
одним духом спустилась на первый этаж, где Леон провел ее в комнату Жака.
     Жак читал газету, придвинув стул к амбразуре окна.
     Его силуэт четко вырисовывался против света на  фоне синеватого стекла,
и Жиз поразила ширина его плеч;  не видя Жака,  она как-то забывала,  что он
стал мужчиной, и представляла его подростком с детскими чертами лица, таким,
какой три года назад прижал ее к себе под липами Мезона.
     С  первого же взгляда,  даже не разобравшись в  своем впечатлении,  Жиз
заметила,  что  Жак как-то  боком притулился на  складном стульчике и  что в
комнате ужасный беспорядок (на  полу  открытый чемодан,  шляпа  нацеплена на
стенные часы,  а часы не ходят,  письменным столом явно не пользуются, перед
книжным шкафом -  пара ботинок),  словом,  все свидетельствовало о том,  что
здесь лишь временный бивуак, случайный приют, к которому нечего и привыкать.
     Жак поднялся и шагнул ей навстречу.  И когда ее голубой лаской коснулся
его взгляд, где читалось лишь изумление, Жиз до того смутилась, что не могла
вымолвить  ни  одной  из  придуманных  фраз,  долженствовавших оправдать  ее
появление здесь;  в  голове у  нее  осталось лишь  самое важное:  неодолимое
желание выяснить все до конца.  Поэтому,  пренебрегши всякими уловками, она,
бледная и отважная, остановилась посреди комнаты и сказала:
     - Жак, нам необходимо поговорить.
     Она   успела  заметить  в   его   глазах,   только  что   так   ласково
приветствовавших  ее,   короткую  и  жесткую  вспышку,  тут  же  притушенную
движением ресниц.
     Жак рассмеялся несколько искусственно:
     - Боже, до чего серьезна!
     Она похолодела, услышав это ироническое восклицание. Однако улыбнулась:
трепетная  улыбка,  закончившаяся  страдальческой гримаской;  на  глазах  ее
выступили  слезы.  Она  отвернулась,  сделала  несколько  шагов  и  села  на
раскладной диван,  но,  так как надо было вытереть слезы,  уже катившиеся по
щекам,  она  проговорила с  упреком,  хотя сама считала,  что  говорит почти
весело:
     - Вот видишь, ты уже довел меня до слез... Глупо как...
     Жак чувствовал, что в нем закипает глухая ненависть. Уж таков он был: с
самого раннего детства носил этот гнев в себе, в потаенных своих глубинах, -
так вот, думал он, и земля носит в своих недрах расплавленную магму, - и эта
глухая ярость,  эта злоба прорывалась порой наружу потоком раскаленной лавы,
которую ничто не могло удержать.
     - Ну ладно,  говори тогда! - крикнул он враждебно и с досадой. - Я тоже
предпочитаю покончить со всем этим!
     Меньше всего Жиз ждала грубой вспышки, и на вопрос, который она задала,
уже был дан ответ этим бешеным взрывом,  ответ столь красноречивый,  что она
оперлась о спинку дивана,  приоткрыв побледневшие губы,  словно Жак и впрямь
ее ударил.  Она протянула руку -  это и  была вся ее защита -  и прошептала:
"Жако", - таким раздирающим голосом, что Жака всего перевернуло.
     Ошеломленный,  забыв все на  свете,  он  сразу перешел от  воинствующей
неприязни к самой непроизвольной,  к самой иллюзорной нежности:  он бросился
на диван,  сел рядом с  Жиз и  привлек ее,  рыдающую,  к  себе на грудь.  Он
бормотал:
     - Бедняжка ты моя... Бедняжка ты моя...
     Лицо Жиз  было так  близко,  что он  видел атласную матовость ее  кожи,
видел  вокруг  глаз  прозрачную и  темную  синеву,  придававшую ее  влажным,
вскинутым на  него  глазам  выражение грусти и  ласки.  Но  тут  же  к  нему
вернулась способность мыслить трезво,  вернулась полностью,  даже,  пожалуй,
обострившись,  и пока он сидел,  склоняясь к ней, касаясь ноздрями ее волос,
он  отметил про  себя,  будто речь шла  о  другом человеке,  что  это  чисто
физическое влечение  весьма  сомнительного свойства.  Стоп!  Уж  он  вступил
однажды на  скользкий путь  жалости,  и  тогда пришлось ради  спасения обоих
остановиться вовремя -  и  бежать.  (Впрочем,  раз он  может в  такую минуту
рассуждать,   взвешивать  все   эти   неопасные   опасности,   которым   они
подвергались,  -  не доказывает ли это посредственность его увлечения? Разве
не  было это мерилом того ничтожного самообмана,  жертвами которого они чуть
не стали?)
     И тут же,  одержав над собой, впрочем, не слишком блистательную победу,
он отказал себе в сладости поцелуя,  хотя губы его уже касались ее виска; он
ограничился тем,  что  нежно  прижал Жиз  к  плечу  и  стал  ласково гладить
кончиками пальцев смуглую атласную щеку, еще мокрую от слез.
     Приникнув к  Жаку,  Жиз,  чувствуя,  как  неистово  бьется  ее  сердце,
подставляла под  эти  ласкающие прикосновения щеку,  шею,  затылок.  Она  не
шевелилась, но готова была соскользнуть к ногам Жака, обнять его колени.
     А он,  напротив,  чувствовал,  что с каждой минутой все ровнее и ровнее
бьется  его  пульс;  он  вновь  обрел  какое-то  чудовищное спокойствие.  На
мгновение он  даже рассердился на  Жиз  за  то,  что  она  внушает ему самое
банальное желание и  то  временами;  он  дошел  до  того,  что  чуточку стал
презирать ее. Вдруг образ Женни подобно молнии ожег его и тут же растаял, но
мысль стала работать яснее.  Затем, все отринув вновь, он спохватился, и ему
стало стыдно. Насколько Жиз лучше его. Эта пылкая любовь преданного зверька,
любовь, которую после трех лет отсутствия он обнаружил неизменной, равно как
и  ее  манеру слепо отдаваться своему уделу влюбленной,  уделу трагическому,
ибо  она  принимала все,  не  дрогнув,  презрев любой  риск,  -  чувство ее,
безусловно,  более сильно,  более чисто,  чем все,  что сам он  способен был
испытать.  Он взвешивал,  размышлял невозмутимо, с внутренним холодком и мог
поэтому теперь, ничего не опасаясь, держать себя с Жиз ласково...
     Так он переходил от одной мысли к другой, меж тем как Жиз упрямо думала
об одном, только об одном... И она так тянулась к этому единственному своему
помыслу,  к этой любви,  стала такой восприимчивой,  такой чувствительной ко
всему,  что исходило от  Жака,  что сразу,  хотя он  не сказал ни слова,  не
изменил своей позы,  все так же  гладил щечку,  прижавшуюся к  его плечу,  -
только по тому,  как невнимательно-нежно двигались его пальцы от губ к виску
и  от  виска к  губам,  она вдруг прозрела:  поняла,  что связывавшие их узы
порваны навсегда и бесповоротно и что для Жака она ничто.
     Уже ни на что не надеясь,  - так человек проверяет что-то, давно уже не
нуждающееся  в  проверке,   -   и  желая  убедиться  наверняка,   Жиз  резко
отстранилась от  Жака и  посмотрела ему прямо в  лицо.  Он не успел изменить
сухое выражение глаз,  и  тут  она  окончательно уверилась,  что все кончено
бесповоротно.
     Но в то же время она совсем по-ребячьи боялась услышать это из его уст:
тогда  страшная истина сгустится до  нескольких вполне недвусмысленных слов,
которые обоим им суждено навсегда хранить в памяти.  Сознавая свою слабость,
она вся собралась, лишь бы Жак не заподозрил ее растерянности. У нее хватило
мужества отодвинуться подальше, улыбнуться, заговорить.
     Обведя комнату неопределенным жестом, она пробормотала:
     - Сколько же времени я здесь не была!
     На самом же деле с предельной ясностью она вспомнила, как последний раз
сидела здесь, на том же диване, в этой самой комнате рядом с Антуаном. Какой
же  она тогда считала себя несчастной!  Считала,  что нет горшего испытания,
чем отсутствие Жака,  чем смертная тоска по  нем,  не  оставлявшая ее  ни на
минуту.  Но  что все это по сравнению с  тем,  что выпало ей сегодня?  Тогда
стоило только закрыть глаза,  и Жак возникал, как живой, покорный ее зову, и
был именно таким,  каким она хотела его видеть.  А сейчас? Сейчас, когда она
вновь обрела его,  она воочию убедилась,  что значит жить без него!  "Как же
это возможно?  -  думала она.  -  Как такое могло случиться?"  И тоска стала
такой непереносимо острой, что она на секунду прикрыла глаза.
     Жак поднялся, чтобы зажечь свет, подошел к окну и опустил занавески, но
не вернулся, не сел с нею рядом на дива".
     - Не простудишься? - спросил он, заметив, что Жиз вздрогнула.
     - Нет,  но  в  комнате у  тебя  все-таки топят плохо,  -  ответила она,
обрадовавшись хоть этой теме. - Знаешь, я лучше пойду к себе.
     Звук  голосов,  разорвавших тишину,  отчасти  подбодрил ее,  подкрепил.
Сила,  которую  черпала Жиз  в  этой  видимой естественности,  была  слишком
эфемерна, но ей так требовалась ложь, что еще несколько минут она продолжала
болтать,  судорожно бросая слова,  лишь бы укрыться за ними,  как укрывается
каракатица за  облачком выпущенных ею чернил.  А  он,  стоя посреди комнаты,
подбадривал  ее  улыбкой,   тоже  втянувшись  в  эту  игру,   и,   возможно,
подсознательно  радовался,   что  и   сегодняшний  день  тоже  обошелся  без
объяснений.
     Жиз наконец удалось подняться.  Они посмотрели в глаза друг другу.  Оба
были почти одинакового роста.  Жиз твердила про себя: "Никогда, никогда я не
смогу обходиться без него!"  Но  твердила лишь затем,  чтобы не подпустить к
себе  другую,  жестокую мысль:  "Он-то  сильный,  он-то  без  меня прекрасно
обходится!"  И  вдруг  ее  осенило:   Жак  с  чисто  мужской  жестокостью  и
холодностью сам выбирал свою судьбу,  а  она,  она...  Ох,  ни  за что ей не
выбрать своей,  и как бы скромна ни была ее участь, даже направить ее она не
сумеет.
     Тогда она в упор спросила:
     - Когда ты уезжаешь?
     Ей казалось, что спросила она это непринужденным тоном.
     Жак сдержался, рассеянно прошелся по комнате, потом бросил вполоборота:
     - А ты?
     Нельзя было показать более наглядно, что он и в самом деле уедет и даже
представить себе не может, что Жиз останется во Франции.
     Жиз  неопределенно пожала плечами,  с  усилием улыбнувшись в  последний
раз, - теперь ей уже легче удавалась улыбка, - открыла дверь и исчезла.
     Он  не попытался ее удержать,  но следил за ней взглядом в  неожиданном
приливе чистой нежности.  Ах,  как бы ему хотелось, чтобы можно было, ничего
не  опасаясь,  обнять ее,  убаюкать,  защитить...  От кого защитить?  От нее
самой?  От него?  От того зла,  какое он ей причиняет? (Впрочем, сам он лишь
смутно осознавал это.) От того зла,  какое он ей еще причинит;  от того зла,
которого он не мог ей не причинить.
     Засунув руки  в  карманы,  расставив ноги,  Жак  так  и  остался стоять
посреди неубранной комнаты.  Рядом на полу валялся раскрытый чемодан, весь в
пестрых наклейках.
     И вдруг он перенесся мыслью в Анкону, а может быть, было это в Триесте,
в   полутемном  трюме  пакетбота;   он  увидел  себя  в   толпе  эмигрантов,
переругивавшихся на непонятном ему диалекте; от адского хриплого гула машины
сотрясались недра судна, потом лязг железа заглушил голоса спорящих; выбрали
якорь,   качка  усилилась;  внезапно  воцарилась  мертвая  тишина;  пакетбот
отчалил, пакетбот пустился в открытое море!
     Грудь Жака распирало.  Это почти болезненная тяга к  борьбе -  он и сам
толком не знал к какой,  -  к созиданию,  к абсолютной полноте существования
наталкивалась на этот дом,  на этого покойника, на Жиз, на все минувшее, где
все было капканы и оковы.
     - Бежать отсюда,  -  буркнул он,  сцепив челюсти,  -  бежать к чертовой
матери!

     В  лифте Жиз рухнула на  скамеечку.  Хватит ли  у  нее сил добраться до
своей комнаты?
     Итак,   свершилось:   объяснение,   на  которое  она,   вопреки  всякой
очевидности,   возлагала  столько  надежд,   -  объяснение  это  состоялось,
исчерпало себя.  И  для  этого хватило всего четырех фраз:  "Жак,  нам  надо
поговорить!" -  на что он ответил:  "Я тоже предпочитаю покончить с этим!" А
потом два вопроса, оставшиеся без ответа: "Когда ты уезжаешь?" - "А ты?"
     Четыре коротеньких фразы, которые Жиз тупо повторяла про себя.
     А что теперь?
     Когда  Жиз  очутилась в  просторной прихожей верхней  квартиры,  где  в
спальне две монахини бодрствовали у гроба и где уже ровно ничего не осталось
от  надежды,  витавшей здесь еще  полчаса назад,  у  нее  так сильно сжалось
сердце,  ей  стало  так  страшно остаться одной,  что  страх этот  пересилил
слабость и потребность в покое.  Вместо того чтобы прямо пройти к себе,  она
зашла к тетке.
     Старушка Мадемуазель вернулась из церкви.  Она,  как и обычно, сидела у
своего  рабочего  столика,   заваленного  накладными,  какими-то  образцами,
проспектами и лекарствами.
     Узнав Жиз  по  походке,  она  с  трудом повернула к  ней свою скованную
болезнью шею:
     - Ах, это ты? А я как раз...
     Жиз  бросилась к  тетке,  хотя  ее  шатало,  поцеловала этот лоб  цвета
слоновой кости,  прикрытый седыми бандо,  и упала перед ней, как ребенок, на
колени, потому что слишком выросла и не могла, как прежде, укрыться на груди
старушки.
     - А я как раз хотела тебя спросить,  Жиз...  Они никаких распоряжений о
генеральной уборке и насчет дезинфекции не сделали? А ведь существуют на сей
счет соответствующие законы!  Спроси-ка  Клотильду!  Ты  должна поговорить с
Антуаном.  Сначала надо пригласить муниципальную дезинфекционную бригаду.  А
потом для верности еще обкурить квартиру, купить в аптеке специальный прибор
для  обкуривания,  Клотильда знает:  законопатим все щели.  И  ты  нам тогда
поможешь...
     - Но, тетя, - пробормотала Жиз, и глаза ее снова наполнились слезами, -
я должна уехать, я... Меня там ждут...
     - Как  это  там?  После того,  что произошло?  Значит,  ты  собираешься
оставить меня  одну?  -  Нервическое покачивание головы  сопровождало каждое
слово Мадемуазель.  -  И  это  в  моем  состоянии,  мне  ведь уже  семьдесят
восемь...
     "Уехать,  -  думала Жиз. - И Жак тоже уедет. И все будет как раньше, не
будет только надежды...  Никакой,  никакой надежды не будет!.."  Виски у нее
ломило.  Мысли мешались. Жак стал для нее теперь каким-то совсем непонятным,
и это было мучительнее всего.  Непонятным, и это он, - тот, которого, как ей
казалось,  она  понимала так хорошо,  даже когда его не  было рядом!  Как же
такое могло получиться?
     Вдруг ей пришла в  голову новая мысль:  "Уйти в  монастырь?" Там вечный
покой, покой Христов.
     Да, но отказаться от всего! Отказаться... Сможет ли она?
     Уже не в силах сдерживаться,  она разрыдалась и, приподнявшись с колен,
судорожно обняла тетку.
     - Ох,  -  простонала  она,  -  это  же  несправедливо,  тетя.  Как  все
несправедливо!
     - Да о чем ты? Что несправедливо? Что это ты такое мелешь, перестань! -
проворчала Мадемуазель, она и встревожилась и рассердилась одновременно.
     Жиз снова без сил опустилась на  колени.  И,  как бы  ища опоры,  желая
почувствовать хоть  чье-то  присутствие,  она  терлась щекой о  грубую ткань
платья,  натянутого острыми старушечьими коленями,  и слушала,  как сварливо
твердит тетка, неодобрительно покачивая головой.
     - В семьдесят восемь лет остаться одной, да еще в таком состоянии...




     Маленькая часовенка при  исправительной колонии в  Круи  была набита до
отказа. Несмотря на холодную погоду, двери распахнули настежь; уже целый час
во дворе, где от сотен ног снег превратился в грязное месиво, стояли строем,
не  двигаясь,  без  головных уборов  двести восемьдесят шесть  воспитанников
колонии;  их  новые холстинковые куртки были  стянуты поясами со  сверкающей
медной пряжкой, где был выбит номер, а стерегли их стражники в полной форме,
с кобурой на боку.
     Заупокойную мессу служил аббат Векар,  но  отпущение грехов дал епископ
епархии  Бовэ  своим  басистым  глухим  голосом.   Торжественные  песнопения
следовали одно за другим и мгновение витали в гулкой тишине маленького нефа:
     - "Pater nos-ter..."*
     ______________
     * "Отче наш..." (лат.).

     - "Requiem aeternam dona ei, Domine..."*
     ______________
     * "Вечный покой дай, господи..." (лат.).

     - "Requiescat in pace..."*
     ______________
     * "В мире почил..." (лат.).

     - Amen*.
     ______________
     * Аминь (лат.).

     Потом на хорах в шесть голосов был исполнен заключительный псалом.
     Антуан,  чья  мысль с  самого утра работала на  редкость четко,  хотя и
отвлекалась зрелищем,  подумал:  "Почему-то все прямо помешались на траурном
марше Шопена и непременно играют его на похоронах,  да какой же он траурный!
Быстротечная печаль,  и  тут же сразу же -  переход к  радости,  потребность
иллюзии... Просто легкомыслие больного туберкулезом, думающего о собственной
смерти!"  Он вспомнил последние дни Дэрни,  тоже музыканта,  лежавшего в  их
госпитале:   "Все   умиляются,   ищут  здесь  экстаз  умирающего,   которому
открываются небеса...  А на самом-то деле для нас это лишь один из симптомов
заболевания,  вернее,  просто один из болезненных признаков,  как, например,
температура!"
     Впрочем,  он  не мог отрицать,  что великая патетическая скорбь была бы
довольно  неуместной  в  данных  обстоятельствах.   Никогда  еще  похоронная
церемония не проходила с такой сугубо официальной помпой.  Сам Антуан,  если
не  считать г-на  Шаля,  который сразу же  по  приезде юркнул в  толпу,  был
единственным   "близким".    Двоюродные   братья,    дальние   родственники,
присутствовавшие при  отпевании в  Париже,  не  сочли для  себя обязательным
тащиться  по  такому  холоду  в  Круи.  Публика  сплошь  состояла из  коллег
покойного   и   делегатов  от   различных  благотворительных  обществ.   "Из
"представителей",  -  подумал про себя Антуан,  и эта мысль даже развеселила
его.  - А я тоже "представитель семьи". - Но тут же не без грусти ответил: -
И ни одного друга". Это означало: "Никого, кто бы был моим другом. И поделом
мне".  (После смерти отца он вдруг сделал открытие, что у него нет настоящих
друзей.  За  исключением,  быть может,  Даниэля,  никогда он  не имел друга,
только товарищей. И в этом виноват был он сам: зачем так долго жил, не думая
о  людях.  Вплоть  до  последних лет  он  чуть  ли  не  гордился этой  своей
обособленностью. А сейчас начал от нее страдать.
     Он  с  любопытством следил за манипуляциями священнослужителей.  "А что
будет  сейчас?"  -  подумал  он,  заметив,  что  все  духовенство скрылось в
ризнице.
     Оказывается,  ждали,  когда служащие похоронного бюро  водрузят гроб на
катафалк, установленный на паперти часовни. Тут снова появился распорядитель
все  с  тем  же  чопорным видом балетмейстера средней руки,  склонился перед
Антуаном, пристукнув по плитам своим черным жезлом, издавшим меланхолический
звон,  после чего  провожающие гуськом потянулись к  дверям,  сгрудились под
аркой,  чтобы  слышать речи.  С  достоинством выпрямившись,  Антуан  покорно
выполнял  все  пункты  церемониала,  его  поддерживала мысль,  что  на  него
устремлены десятки глаз. Присутствовавшие расступились, каждому не терпелось
увидеть,   как   за   сыном  Тибо  проследуют  субпрефект,   мэр   Компьена,
генерал-комендант крепости,  директор  конского завода,  муниципальный совет
Круи в  полном составе и в сюртуках,  молодой епископ in partibus*,  который
"представлял" его  преосвященство кардинала-архиепископа  города  Парижа,  и
прочие знаменитости,  чьи  имена  называли шепотом,  в  том  числе несколько
членов  Академии  моральных  наук,   приехавших  в  качестве  друзей  отдать
последний долг останкам своего собрата.
     ______________
     * Еще не получивший сана (лат.).

     - Господа...  -  прогремел чей-то зычный голос.  - Французский институт
возложил на меня эту печальную, но почетную обязанность...
     Говорил Луден-Костар,  юрисконсульт, лысенький, дородный, в очень узкой
шубе  с  меховым воротником.  Он,  видимо,  вознамерился дать  широкий очерк
биографии покойного.

     - ...Его юность,  исполненная трудов и рвения,  протекала неподалеку от
отцовской фабрики, в Руанском лицее.

     Антуан припомнил фотографию,  на  которой был изображен ученик коллежа,
опершийся локтем о  стопку книг,  полученных в  награду.  "Юность Отца...  -
думал он. - Кто бы мог тогда предсказать дальнейшее? Человека удается понять
полностью только после его смерти,  -  заключил он.  - Пока человек жив, все
то,  что он  может еще совершить,  то,  что неведомо для других,  составляет
неизвестное,  которое путает  все  расчеты.  И  только смерть закрепляет его
контуры,   личность,  так  сказать,  отделяется  от  возможных  вариантов  и
обособляется,  тогда  можно обойти его  вокруг,  наконец-то  увидеть его  со
спины,  вынести целостное суждение...  Недаром я всегда говорил,  - мысленно
добавил  он,  невольно улыбнувшись,  -  что  нельзя  ставить  окончательного
диагноза до вскрытия".
     Антуан сам  чувствовал,  что он  далеко еще не  исчерпал своих мыслей о
жизни и  характере отца,  и что еще долго в этих своих размышлениях он будет
находить повод  оглянуться на  себя  самого,  каждый  раз  обнаруживая нечто
весьма любопытное и поучительное.
     - ...Когда он был призван принять участие в трудах нашего достославного
института, мы памятовали не только о его бескорыстии, его энергии, его любви
к человечеству,  даже не так из-за того высокого и бесспорного авторитета, в
силу   коего   он   стал   наиболее  примечательной  личностью  среди  самых
представительных...

     "И он тоже, оказывается, "представитель", - подумал Антуан.
     Он слушал эти славословия,  и  они отнюдь не оставляли его безучастным.
Он даже пришел к мысли, что всегда недооценивал отца.

     - ...Склонимся же, милостивые государи, перед этим благородным сердцем,
которое до последней минуты билось ради прекрасного и справедливого дела.

     Бессмертный{250} закончил.  Он сложил листки,  засунул руки в  подбитые
мехом карманы и, отступив, скромно занял место среди своих собратьев.
     - Господин  председатель  Комитета  Католических богоугодных  заведений
Парижской епархии, - с достоинством возгласил балетмейстер.
     Почтенный старец,  вооруженный слуховым рожком и поддерживаемый лакеем,
почти таким же  дряхлым и  таким же немощным,  как и  хозяин,  приблизился к
катафалку. Это был не только преемник г-на Тибо как председателя приходского
Комитета,  но и  близкий друг покойного,  единственный оставшийся в живых из
группы юных  руанцев,  прибывших вместе с  Оскаром Тибо  в  Париж учиться на
юридическом факультете.  Он был абсолютно глух,  и глух уже очень давно, так
что Антуан с Жаком еще в детстве окрестили его "Глухарем".

     - Чувство,  которое привело нас всех сюда,  милостивые государи, это не
только чувство печали,  -  завизжал старичок;  и  этот пронзительный блеющий
голос   напомнил  Антуану,   как   третьего  дня   Глухарь  явился  к   ним,
поддерживаемый все тем же развалюхой-лакеем.  "Орест,  -  взвизгнул он еще с
порога спальни,  где лежало тело. - Орест хочет отдать Пиладу последний долг
дружбы!"  Его  подвели к  покойному,  и  он  долго смотрел на  него,  моргая
воспаленными красными глазами;  потом выпрямился и,  рыдая,  крикнул Антуану
так,  будто тот находился на расстоянии трех десятков метров от него. "Какой
он  был  красавец  в  двадцать  лет!"  (Сейчас  это  воспоминание позабавило
Антуана.  "До чего же быстро все меняется в жизни",  -  отметил он про себя;
ведь  он-то  хорошо  помнил,   что  всего  два  дня  назад,  стоя  у  гроба,
по-настоящему растрогался.)

     - В чем был секрет его силы?  -  взывал старичок.  -  Откуда,  из каких
источников черпал Оскар Тибо это  непогрешимое равновесие,  этот возвышенный
оптимизм,  эту веру в  себя,  сметающую любые препятствия и  приносившую ему
успех в любом самом трудном начинании?
     Разве не к вящей и вечной своей славе католическая религия,  милостивые
государи, формирует таких людей, такие жизни?

     "Вот это, бесспорно, правильно, - мысленно согласился Антуан. - В своей
вере  Отец нашел такую опору,  какой не  мог  найти нигде.  Благодаря ей  он
никогда не  ведал  стесняющих человека пут:  раскаяния,  чрезмерного чувства
ответственности,  сомнения в себе и всего такого прочего. Человеку верующему
только и  действовать".  Ему даже пришла в голову мысль:  и уж не выбрали ли
такие люди,  как его Отец и  этот Глухарь,  в  сущности,  самый мирный путь,
ведущий  человека от  рождения к  смерти.  "В  общественном плане,  -  думал
Антуан,  -  они  принадлежат к  числу  тех,  кому  наилучшим образом удается
сочетать свое личное существование с существованием коллективным.  Они,  без
сомнения,  повинуются  инстинкту,  который  делает  возможным  и  приемлемым
муравейник и улей,  только,  конечно,  в человеческом преломлении.  А это не
пустяк.  Даже самые ужасные недостатки, в которых я упрекал Отца, - гордыня,
жажда почестей,  склонность к деспотизму,  -  надо признать,  что именно они
позволили ему в  общественном плане проявить себя гораздо ярче,  чем если бы
он был покладистым, на все согласным, скромным..."

     - Милостивые государи,  этому  великому борцу  ни  к  чему  сейчас наши
бесплодные почести,  -  продолжал Глухарь  уже  сильно  охрипшим голосом.  -
Наступил решающий час!  Так  не  будем же  тратить драгоценное время на  то,
чтобы хоронить наших мертвецов.  Так  будем же  черпать силы все из  того же
священного источника и, главное, поторопимся, поторопимся...

     Увлеченный  искренностью своего  порыва,  он  ступил  было  вперед,  но
вынужден был вцепиться в  не Слишком богатырское плечо своего лакея.  Однако
этот прискорбный эпизод не помешал ему проверещать:

     - Поторопимся же, милостивые государи, поторопимся вернуться на славное
поле битвы!

     - Господин председатель Моральной лиги  материнства и  младенчества,  -
провозгласил балетмейстер.
     Маленький старичок с седой бородкой неловко выступил вперед,  казалось,
он промерз насквозь и даже двигаться не может.  Зубы его выбивали дробь;  от
лысины отхлынула кровь. Так его скрючило от мороза, так его доняло, что даже
жалко было на него смотреть.

     - Я  сражен тем...  (Казалось,  он делает нечеловеческие усилия,  чтобы
расцепить смерзшиеся челюсти)... сражен горестным волнением...

     - Дети насмерть простудятся в своих холстинковых куртках, - буркнул еле
слышно Антуан,  которого забирало нетерпение.  И  его  тоже  пробирал холод,
замерзли ноги, и даже под пальто заледенела крахмальная грудь сорочки.

     - ...он  проходил среди нас,  сея  добро.  Лучшей эпитафией ему  будет:
Pertransiit benefaciendo!*
     ______________
     * Умер, творя добро! (лат.).

     Он   ушел   от   нас,   милостивые   государи,   сопровождаемый  зримым
свидетельством нашего всеобщего уважения...

     "Уважения" - вот оно! - подумал Антуан. - Да чье уважение-то?" Он обвел
жалостливым взглядом  ряды  почтенных  старичков,  дряхлых,  закоченевших от
мороза,  со  слезящимися глазками,  с  мокрыми на морозе носами,  тянувших к
оратору свое  не  окончательно оглохшее ухо  и  подчеркивавших каждую  фразу
одобрительным покачиванием головы.  Не было среди них ни одного,  который бы
не   думал  о   собственных  похоронах  и   не  завидовал  бы  этим  "зримым
свидетельствам уважения", столь щедро раздаваемым их прославленному коллеге,
отошедшему в лучший мир.
     Старичок с бородкой скоро выдохся. И тут же уступил место следующему.
     Этим   следующим  оказался  благообразный  старик  с   поблекшими,   но
пронзительными  нездешними  глазами.   Это  был  вице-адмирал  в   отставке,
отдавшийся благотворительным делам.  Первые же  его слова вызвали в  Антуане
внутренний отпор:

     - Оскар  Тибо,   обладая  ясным  и  искушенным  умом,   неизменно  умел
прозревать в  злосчастных распрях нашего смутного времени благо  и  трудился
ради будущего...

     "Вот это уж неправда,  -  запротестовал в душе Антуан.  -  Отец ходил в
шорах  и  так  прошел  всю  жизнь,   не  увидев  ничего,   кроме  того,  что
непосредственно примыкало к  раз  и  навсегда выбранной им  узенькой тропке.
Больше того,  по самому духу своему он был типичный "последователь".  Еще на
школьной  скамье  он  полностью  отказался от  попыток  найти  себя  самого,
свободно истолковывать факты,  открывать, познавать. Умел только идти след в
след. Нацепил на себя ливрею..."

     - Существует ли  более  завидная  доля?  -  вопросил адмирал.  -  Разве
подобная жизнь, милостивые государи, не является воплощением...

     "Ливрею,  -  думал  Антуан,  снова  оглядев ряды  внимательно слушавших
оратора  старцев.   -   Совершенно  верно,   все   они   из   одного  теста.
Взаимозаменяемые.  Описать одного из них -  значит обрисовать всех.  Зябкие,
моргающие,  подслеповатые,  а главное,  всего боятся:  боязнь мысли,  боязнь
социальной эволюции,  боязнь всего, что может смести их твердыню! Осторожнее
на  поворотах,  -  одернул  он  сам  себя,  -  видно,  я  тоже  заразился их
краснобайством.  Но  "твердыня" -  это  я  верно  сказал:  все  они  живут с
ощущением людей осажденных и  без  передышки пересчитывают друг друга,  дабы
убедиться, что за укрепленными стенами их осталось еще достаточно!"
     Антуаном все  больше  завладевало чувство  неловкости,  и  он  перестал
слушать  оратора,  но  взглядом  невольно следил  за  его  широкими жестами,
сопровождавшими заключительную часть речи:

     - Прощай,  наш дорогой председатель,  прощай!  Пока будут живы те,  кто
видел твои деяния...

     Директор исправительной колонии выступил из рядов.  Последний в  списке
ораторов.  Хоть  этот  имел  возможность наблюдать вблизи  того,  кому  было
посвящено его надгробное слово:

     - ...Дорогой основатель нашего  заведения был  чужд  искусству обряжать
свою мысль в покровы легкодоступной обходительности и, постоянно побуждаемый
необходимостью  действовать,   имел  мужество  отбрасывать  в   сторону  все
церемонии никому не нужной учтивости.

     Заинтересованный началом речи, Антуан прислушался.

     - ...Его  доброта  скрывалась под  суровым мужеством,  что  сообщало ей
особую действенность.  Непримиримые суждения,  высказываемые им на собраниях
нашего совета, были одним из проявлений его энергии, его уважения к праву, к
высокому сознанию справедливости,  которые  он  выработал в  себе  на  своем
директорском посту.  Все в нем было борьбой,  незамедлительно оканчивавшейся
победой.  Любое слово его  вело  всегда к  непосредственной цели.  Оно  было
оружием, палицей...

     "Верно, несмотря ни на что, Отец был силою, - вдруг подумалось Антуану.
И он сам удивился, откуда это убеждение, успевшее уже пустить в нем корни. -
Отец мог бы стать другим... Отец мог бы стать великим человеком".
     Но  директор уже  простер руку  в  направлении воспитанников,  стоявших
рядами  под  конвоем  стражников.   Все  головы  повернулись  к   малолетним
преступникам, застывшим и посиневшим от холода.

     - ...Этим  молодым правонарушителям,  с  колыбели приверженным ко  злу,
Оскар Тибо протянул руку; эти злосчастные жертвы нашего социального порядка,
увы слишком несовершенного,  милостивые государи, пришли засвидетельствовать
вечную  свою  благодарность  и   скорбеть  вместе  с   нами  о  нашем  общем
благодетеле, коего они лишились!

     "Да,  у  Отца были задатки крупной личности...  Да,  Отец мог бы..."  -
твердил про  себя Антуан,  твердил о  упорством,  сквозь которое пробивалась
смутная надежда.  И вдруг его осенила мысль,  что если на сей раз природа не
сумела вырастить творца на этой мощной ветви, то...
     Его словно порыв подхватил. Все будущее раскрылось перед ним.
     Тем  временем носильщики взялись  за  гроб.  Всем  не  терпелось скорее
окончить церемонию.
     Балетмейстер  снова  склонился  перед  Антуаном,  снова  пристукнул  по
каменным  плитам  паперти  своим  жезлом.  И  Антуан  с  непокрытой  головой
невозмутимо и  легко  занял  свое  место впереди траурного кортежа,  который
наконец-то  предаст останки Оскара  Тибо  земле.  "Quia  pulvis  es,  et  in
pulverem reverteris"*.
     ______________
     * "Ибо прах еси и в землю отыдешь" (лат.).




     Все утро Жак провел в своей комнате,  запершись на ключ,  хотя в нижнем
этаже никого,  кроме него, не было. (Понятно, Леон пожелал присутствовать на
похоронах.)  Для пущей надежности,  не доверяя себе,  Жак не раскрыл ставен,
чтобы  в  ту  минуту,   когда  мимо  окон  пройдет  похоронный  кортеж,   не
соблазниться и  не  выискивать в  толпе  знакомых лиц;  поэтому он  лег,  не
раздеваясь,  на кровать,  засунул руки в  карманы,  вперив взор в освещенный
лампой потолок, и начал потихоньку насвистывать.
     Около часу он вскочил,  изнервничавшийся,  изголодавшийся.  Очевидно, в
часовне при колонии торжественное отпевание в полном разгаре.  Мадемуазель и
Жиз давно вернулись с мессы,  которую служили в церкви св.  Фомы Аквинского,
и, должно быть, сели завтракать, не дождавшись его. Впрочем, он твердо решил
сегодня ни с  кем не встречаться.  А  в буфете,  конечно,  найдет что-нибудь
пожевать.
     Когда он направился на кухню через прихожую,  взгляд его упал на письма
и  газеты,  подсунутые под входную дверь.  Он  нагнулся за ними,  и  вдруг в
глазах у него потемнело: почерк Даниэля!

                         Господину Жаку Тибо.

     Пальцы так дрожали, что он не сразу распечатал конверт.

     "Дорогой мой  Жак,  друг  мой  настоящий,  дорогой  мой!  Получил вчера
открытку от Антуана..."
     В  состоянии владевшей им  подавленности этот зов проник в  душу Жака с
такой остротой,  что он  резким движением сложил письмо вчетверо,  потом еще
раз,  еще, пока оно не поместилось в судорожно сжатом кулаке. Яростно шагая,
он вернулся к  себе в  комнату,  запер дверь,  совсем забыв,  зачем выходил.
Пройдясь  бесцельно  по  комнате,   он  остановился  под  лампой,  развернул
скомканный листок,  пробежал его,  нервно мигая, не особенно вникая в смысл,
пока наконец то имя,  которое он искал в этих строках,  словно ударило его с
размаху по лицу:

     "...Женни последние годы что-то плохо переносит парижские зимы,  и  вот
уже месяц как обе они в Провансе..."

     Снова все тем же  резким движением он смял письмо и  на сей раз засунул
комок бумаги себе в карман.
     В  первую минуту он  был  потрясен,  ошеломлен,  но  потом вдруг пришло
облегчение.
     Через  минуту,  будто эти  четыре прочтенные строчки разом изменили его
намерения,   он  бросился  в   кабинет  Антуана  и   открыл  железнодорожный
справочник.  С момента пробуждения его мысль была прикована к Круи.  Если он
немедленно выйдет из дома, то успеет на скорый двухчасовой поезд. Приедет он
в  Круи еще засветло,  но уже после окончания церемонии,  и даже много позже
после отправления обратного поезда,  значит, можно быть полностью уверенным,
что не  встретит там никого из  провожающих.  Он прямо пройдет на кладбище и
тут же вернется. "Обе они в Провансе..."

     Но Жак не предвидел,  до какой степени эта поездка взбудоражит его.  Он
не мог усидеть на месте.  К счастью, поезд оказался пустым, в его купе, да и
во  всем  вагоне не  было  никого,  кроме одной пассажирки -  пожилой дамы в
черном. Не обращая на нее внимания, Жак шагал взад и вперед по коридору, как
дикий зверь в  клетке.  Не  сразу он заметил,  что его бессмысленные метания
привлекли  внимание  пассажирки  и,  возможно,  встревожили  ее.  Он  искоса
посмотрел на нее:  какое бы,  пусть даже ничем не примечательное существо ни
попадалось по игре случая на его пути,  он всякий раз приглядывался к  этому
новому для  него  образчику человеческой породы.  А  у  этой дамы наружность
была,  безусловно, приятная. Красивое лицо, правда, бледное, худое, с явными
пометами   лет,   взгляд   скорбный   и   теплый,   затуманенный   нелегкими
воспоминаниями.  К  ее  облику,  спокойному  и  чистому,  очень  шла  седина
венчающих лоб волос.  Несмотря на траур,  одета она была тщательно, - должно
быть,   уже  давно  живет  одна  и   с   достоинством  несет  свое  одинокое
существование.  Дама, возвращающаяся в Компьень, а может быть, в Сен-Кэнтен.
Из  провинциальной буржуазии.  Вещей  у  нее  нет.  Только рядом  на  скамье
огромный букет пармских фиалок, завернутых в шелковистую бумагу.

     Когда  поезд  остановился в  Круи,  Жак,  чувствуя биение  собственного
сердца, выпрыгнул из вагона.
     На перроне ни души.
     Воздух был ледяной, по-зимнему прозрачный.
     Как  только он  вышел из  здания вокзала,  сердце его  сжалось при виде
знакомого пейзажа.  Вместо того  чтобы  пойти  более  коротким путем или  по
шоссе, он сразу свернул влево и зашагал по дороге на Голгофу, хотя шла она в
обход и получался крюк в три километра.
     Со  всех  четырех сторон  с  рычанием налетали свирепые порывы ветра  и
низко проносились над еще белыми от снега полями,  над этой глушью.  Солнце,
очевидно,  уже опускалось к горизонту где-то позади этих ватных облаков. Шел
Жак быстро.  С  утра он  ничего не ел,  но голода не чувствовал,  его пьянил
холод.  Он припоминал все:  каждый поворот тропинки,  каждую полянку, каждый
кустик.  Голгофу он узнал еще издали по купе голых деревьев; там расходились
целых три дороги.  Вот та ведет в Вомениль.  А сколько раз в хижине путевого
обходчика он  пережидал дождь вместе со своим стражником во время ежедневных
прогулок!  Два или три раза с дядюшкой Леоном, раз, если не изменяет память,
с  Артуром.   Артур,  с  его  плоской  физиономией  честного  лотарингца,  с
бесцветными глазками - и вдруг эта недвусмысленная ухмылка...
     Воспоминания подстегивали его не меньше, чем ледяной ветер, от которого
резало лицо, стыли кончики пальцев. Теперь он уже совсем не думал об отце.
     Короткий зимний день быстро угасал; было еще светло, хотя и тускловато.
     Добравшись до  Круи,  Жак решил было сделать,  по  обыкновению,  крюк и
пройти по  улочке за домами,  словно он и  сейчас еще боялся,  что мальчишки
будут тыкать в него пальцем.  Но кто же узнает его сейчас, после этих восьми
лет?
     К тому же на улице не было ни души, все двери на запоре; казалось, даже
деревенская  жизнь  закоченела,   однако  из  всех  труб  в  серенькое  небо
подымались столбы дыма. Вот и харчевня с крыльцом на углу, со скрежещущей на
ветру вывеской.  Ничто не изменилось. Даже этот снег, таявший на известковой
почве. Век он будет помнить белесое месиво, где вязли его тогдашние казенные
башмаки.  Харчевня:  здесь дядюшка Леон,  желавший сократить время прогулки,
запирал Жака в  пустой прачечной,  а  сам  закатывался в  кабачок!  Какая-то
девушка в  косынке взбежала на  крыльцо,  громко щелкая галошами по каменным
ступенькам.  Новая служанка?  А может, дочка трактирщика, та самая девчонка,
которая бросилась наутек при виде "арестантика"?  Прежде чем переступить по"
рог, девушка украдкой оглянулась на незнакомого молодого человека.
     Жак ускорил шаги.
     Вот и  околица.  Когда Жак миновал последние дома,  он  заметил посреди
равнины огромное здание,  отделенное от всего остального мира поясом высокой
ограды, крышу, засыпанную снегом, ряды окон, забранных решеткой. Ноги у него
подкосились.  Ничто не изменилось.  Ничто. Главная аллея без единого дерева,
ведущая к подъезду, превратилась в сплошной ручей грязи.
     Конечно,  человек,  чужой в этих местах, да еще в зимних сумерках, вряд
ли  бы  разобрал золотые буквы,  выгравированные на стене над окнами второго
этажа. Но Жак без труда прочел горделивую надпись, от которой не мог отвести
глаз:



     Тут только он сообразил,  что сам Основатель скончался, что эти грязные
колеи проложены экипажами, в которых ехали провожавшие, что только ради отца
предпринял он  это паломничество;  и,  чувствуя внезапное облегчение оттого,
что может повернуться спиной к этой зловещей картине,  он не раздумывая взял
влево, ориентируясь на две туи, росшие по обе стороны кладбищенских ворот.
     Обычно  наглухо запертые ворота  были  сейчас распахнуты.  Следы  колес
указывали дорогу:  Жак  машинально направился к  груде венков,  уже тронутых
морозом и напоминавших не цветущий холмик, а просто кучу мусора.
     Перед  могилой одиноко умирал на  снегу огромный букет пармских фиалок,
наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем
недавно, уже после похорон.
     "Смотри-ка", - подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение
в нем не пробудило.
     Он  стоял перед свежеразворошенной землей,  и  ему  внезапно привиделся
труп,  уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз
- в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво
поклонившись родным,  закрыл,  навсегда закрыл саваном это  уже неузнаваемое
лицо.
     "Гоп!  Гоп!  Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг,
задыхаясь, зарыдал в голос.
     Со  дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к  часу,  жил как во сне,
отдавшись  на  волю  событий,  увлекавших  его  за  собой.  Но  здесь  вдруг
пробудилась в  Жаке прежняя любовь,  мальчишеская,  неистовая,  одновременно
нелогичная и  неоспоримая,  и  именно благодаря ей  так  жгуче было  чувство
смятения и  раскаяния.  Теперь-то  он  понял,  почему  он  сюда  явился.  Он
припомнил свои вспышки гнева,  презрение,  ненависть, желание отомстить, все
то,  что  постепенно отравило  его  юность.  Десятки  забытых  подробностей,
вынырнув из забытья,  впились в него рикошетом,  как пули.  Несколько минут,
полностью очистившийся от злобы,  отдавшись на волю сыновнему инстинкту,  он
оплакивал своего отца.  В этот день,  в течение немногих минут два существа,
повинуясь   голосу   сердца,   сторонясь  официальной  церемонии,   испытали
потребность прийти погоревать на  эту могилу.  Жак был одним из  этих двоих,
единственных на  свете людей,  которые в  этот день по-настоящему оплакивали
г-на Тибо.
     Но   Жак  слишком  привык  смотреть  прямо  в   лицо  фактам,   и   вся
преувеличенная сторона его горя,  его сожалений, тут же предстала перед ним.
Он-то знал,  наверняка знал,  что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его
по-прежнему,  снова убежал бы  из дому.  Однако он понуро стоял здесь,  став
добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам
не знал,  возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить
себе хотя бы  на  минуту отца нежным,  великодушным,  все понимающим,  чтобы
иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
     Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.
     К  вечеру  деревня  стряхнула с  себя  сонное  оцепенение.  Земледельцы
возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
     Желая  избежать домов,  Жак  направился не  прямым путем к  вокзалу,  а
свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.
     Теперь он  шел не  один.  Въедливая и  упорная,  как запах,  Она шагала
рядом,  Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами.
Она  шествовала с  ним  бок  о  бок  по  этой безмолвной равнине,  под  этим
мерцающим светом,  бегущим по снегу,  в  этом воздухе,  уже не таком резком,
умиротворенном!  Жак  не  боролся,  он  покорялся гнету Смерти,  и  даже  то
упорство,  с  каким ему  в  эти минуты являлась вся ненужность жизни,  тщета
любых  усилий,   отзывалось  во   всем  его  существе  каким-то   сладостным
возбуждением.   К  чему  желать?  На  что  надеяться?  Всякое  существование
смехотворно.  Ничто,  абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть
есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его
существа.  Ни  к  чему  ни  страсть  к  господству,  ни  желание осуществить
что-либо.  И он не мыслил,  что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски,
обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в
то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения
хотя  бы  частицу самого  себя,  что  иной  раз  ему  дозволено вознести над
уносящей его  волной кусочек своей мечты,  дабы уцелело на  поверхности хоть
что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.
     Он  шел,  не  разбирая  дороги,  быстрым  и  неровным шагом,  внутренне
оцепенев,  словно бежал от  погони и  нес на  груди что-то бесценно хрупкое.
Убежать от всех!  И  не только от общества и  его оков,  не только от семьи,
дружбы,  любви,  не только от себя самого,  от тирании атавизма и  привычек,
убежать также  и  от  собственной своей  потаенной сути,  от  этого нелепого
инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки
человечества.  Снова в  голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее
ипостаси мысль о  самоубийстве,  о  добровольном уходе из  жизни.  В  общем,
причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо,
на которое снизошел покой.
     "- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем".
     Грохот  нарушил напряженный ход  его  размышлений.  Навстречу двигалась
вереница фонарей,  с  визгом подскакивали на  колеях повозки,  несся смех  и
крики возниц.
     Одна  мысль  видеть людей была  ему  непереносима.  Не  колеблясь,  Жак
спрыгнул  в  придорожную канаву,  засыпанную  снегом,  пересек,  спотыкаясь,
твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
     Под  ногой  хрустели схваченные морозом  листья,  острые  ветки  злобно
хлестали его  по  лицу.  Он  нарочно  засунул руки  поглубже в  карманы и  с
каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе,  радуясь этому бичеванию,
не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
     Оказывается,  он  попал  в  узкую  полосу насаждений и  быстро выбрался
оттуда.  Сквозь стволы он  снова  заметил под  хмурыми небесами перерезанную
лентой дороги белую равнину,  а прямо напротив на горизонте здание колонии и
ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
     Тут  безумная мысль пронеслась у  него в  голове,  словно развернулся в
воображении целый кинофильм:  влезть на низенькую стену сарая,  добраться по
гребню крыши до окна склада,  разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь
через решетку пучок подожженной соломы.  Там навалены деревянные койки,  они
вспыхнут,  как факел,  огонь подберется к директорскому флигелю,  пожрет его
бывшую камеру,  его стол,  его стул,  черную доску, кровать. Огонь уничтожит
все!
     Жак провел ладонью по  исцарапанному лицу.  Он понимал,  что бессилен и
смешон, и это было мучительно.
     Окончательно  повернувшись  спиной  к  колонии  и  кладбищу,  ко  всему
минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
     Поезд семнадцать сорок только что ушел.  Надо было набраться терпения и
ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
     В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
     Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а
пальцы судорожно мяли лежавшее в  кармане письмо Даниэля:  он дал себе слово
не открывать его.
     Наконец он  подошел к  фонарю,  освещавшему циферблат вокзальных часов,
привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:

     "Дорогой мой  Жак,  друг  мой  настоящий,  дорогой  мой!  Получил вчера
открытку от Антуана и  всю ночь не сомкнул глаз.  Если бы я мог добраться до
тебя вчера вечером и  вернуться к  утру,  увидеть тебя хотя бы всего на пять
минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой
риск,  лишь бы увидеть тебя,  дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком,
живым  Жаком!   В   гнусной  каморке,   где  я  обретаюсь  с  двумя  другими
унтер-офицерами,  я всю ночь,  пока они мирно храпели, смотрел на побеленный
известью потолок,  залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило
наше  детство,   вся  наша  с   тобой  совместная  жизнь,   лицейские  годы,
послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как
мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не
сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после
конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей,
даже не  задумываясь над  тем,  какими глазами ты  будешь читать мое письмо,
даже еще не поняв толком,  почему и  как мог ты подвергнуть меня пытке этого
трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и
сейчас!  Особенно же  мне  недоставало тебя  перед  моей  военной  службой в
последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом?
Та  сила,  что  ты  мне  давал,  все  то  прекрасное,  что жило во  мне лишь
потенциально,  -  ты один умел вытянуть наружу,  и никогда бы без тебя,  без
твоей дружбы..."
     Трясущимися руками  Жак  подносил к  глазам  смятые  листки,  с  трудом
разбирая слова под этим жалким светом и сквозь слезы,  застилавшие взор. Как
раз над его головой без передышки позвякивал станционный звонок, въедливый и
сверлящий, как бурав.
     "...Думаю,  ты никогда не догадывался,  потому что в  те времена я  был
слишком обуян гордыней и  не  желал в  этом  признаваться никому,  а  тебе и
подавно.  И  когда ты  исчез,  я  не мог этому поверить,  я  ровно ничего не
понимал.  Как же я  намучился!  И особенно от этой тайны!  Возможно,  в один
прекрасный день я все пойму.  Но в самые тяжелые минуты тревоги и даже обиды
никогда я  и мысли не допускал,  что твои чувства ко мне (если только ты еще
был жив) могли измениться. Как видишь, я и теперь не сомневаюсь в тебе.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.
     Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты,
понятно,  и представления не имеешь,  что такое казарменная жизнь, весь этот
мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу
я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.
     Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем
говорить.  Ты понимаешь,  конечно,  что с моего пера готовы сорваться тысячи
вопросов.  Но к чему?  Мне хотелось бы только,  чтобы ты согласился ответить
хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь
ли я с тобой,  скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или
ты...  Или ты снова исчезнешь?  Послушай,  Жак,  я уверен, что это письмо ты
прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы
быть услышанным тобой,  не отвергай крика моей души.  Я способен все понять,
все принять от тебя,  но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы,
не исчезай больше так,  окончательно,  из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы
ты только знал,  как я  горжусь тобой,  как многого я  жду от тебя и как сам
дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже
ты  потребуешь,  чтобы я  не  знал твоего адреса,  чтобы между нами не  было
переписки,  чтобы я  тебе  никогда не  писал,  если ты  потребуешь,  чтобы я
никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, -
обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай
же  мне время от времени знак,  что ты жив,  любое доказательство того,  что
существуешь на  белом свете и  думаешь обо мне!  Зачем только я  написал эти
последние слова,  очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен,
ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже
представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)
     Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся
выразить всего того,  что  чувствую,  ну  да  ладно,  все  равно после этого
гробового молчания - писать тебе просто наслаждение.
     Придется рассказать про себя,  чтобы ты мог,  думая обо мне, думать обо
мне о таком,  каким я теперь стал,  а не только о том Даниэле,  с которым ты
расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы
часто виделись после твоего отъезда.  А сам не знаю,  с чего начать. Столько
всего отошло,  что прямо руки опускаются.  И потом,  тебе известно,  каков я
есть:  живу,  иду,  весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять.
Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент,  когда,  по крайней
мере,  мне так кажется,  я  сумел разглядеть многое существенное и  в  самом
себе,  и в искусстве,  и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая.
Но говорить о таких вещах сейчас -  просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни
о   чем  не  жалею.   Казарменная  жизнь  для  меня  нечто  новое  и  весьма
впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор,
как  мне  приходится  командовать людьми.  Но,  повторяю,  чистое  идиотство
говорить об этом сейчас.
     Единственно,  что меня по-настоящему огорчает,  - это то, что я уже год
разлучен с мамой,  тем более что обе они,  я это чувствую,  тоже страдают от
нашей  разлуки.  Надо  тебе  сказать,  что  здоровье  Женни  не  особенно-то
блестяще,  и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как
мама,  -  ты  ведь ее  знаешь,  -  представить себе не может плохого оборота
событий.  Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы
Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы,  и вот уже месяц,  как они
обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни
будет  отдыхать и  лечиться до  весны.  У  них  столько причин волноваться и
огорчаться!  Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас
он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.
     Дорогой друг,  вдруг я вспомнил,  что твой отец только что умер. Прости
меня,  но  именно с  этого я  собирался начать письмо.  Впрочем,  мне трудно
говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что
довелось тебе испытать:  я  почти уверен,  что это событие отозвалось в тебе
неожиданным и жестоким ударом.
     Кончаю,  уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это
письмо дошло до тебя как можно скорее.
     Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу
тебе сообщить следующее:  в Париж приехать не могу,  я человек подневольный,
нет никакой возможности добраться до  тебя.  Но Люневиль всего в  пяти часах
езды от Парижа.  Здесь я на хорошем счету.  (По поручению полковника я, само
собой  разумеется,  размалевал  офицерское собрание.)  Поэтому  пользуюсь  я
относительной свободой.  Мне дадут отпускную,  если ты...  ты...  Но нет, не
хочется даже мечтать об этом!  Повторяю,  я  заранее готов все принять,  все
понять и всегда буду любить тебя,  как моего единственного настоящего друга,
друга на всю жизнь.
                                                                   Даниэль".

     Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся,
но  был  расстроен,  сбит  с  толку.  Однако чувства эти  шли  не  только от
пробуждения былой дружбы,  -  при своем пылком нраве Жак был вполне способен
нынче же вечером вскочить на поезд,  отправляющийся в  Люневиль,  -  но было
здесь  еще  что-то,   какая-то  непонятная  тоска  грызла  иной,  потаенный,
наболевший участок его сердца,  а он не мог, да и не хотел проливать на него
свет.
     Он  прошелся по  перрону.  Его  била дрожь не  так  от  холода,  как от
нервного перенапряжения.  Письмо он  все еще держал в  руке.  Потом он снова
вернулся на прежнее место,  встал у  стены и,  под адское звяканье звоночка,
постарался,  взяв себя в  руки,  спокойно перечитать все письмо от начала до
конца.

     Когда Жак вышел на Северном вокзале,  было уже половина восьмого. Вечер
выдался прекрасный,  чистый,  вода в сточных канавах замерзла,  на тротуарах
сухо.
     Он  буквально умирал с  голоду.  На  улице  Лафайет он  заметил пивную,
вошел,  без  сил рухнул на  диванчик и,  не  снимая шляпы,  даже не  опустив
воротника пальто,  с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и
с полфунта хлеба.
     Утолив голод,  он  выпил подряд два стакана пива и  огляделся.  В  зале
почти никого не было.  Напротив него на таком же диванчике,  только в другом
ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела,  как Жак
расправляется с  едой.  Была она брюнетка,  широкоплечая,  еще молодая.  Жак
поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком
скромно  для   тех  профессионалок,   что  бродят  вокруг  вокзала.   Может,
начинающая?..  Глаза их  встретились.  Жак  отвел взгляд:  достаточно только
знака с  его стороны,  и она усядется за его столик.  Выражение лица ее было
наивное и  в то же время грустно-умудренное,  и было в этом что-то влекущее,
притягательное.  Поддавшись искушению,  Жак с  минуту колебался:  как бы его
освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего
о нем не знающее...  Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его
колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом.
     Наконец он взял себя в руки,  расплатился с гарсоном и быстро вышел, не
оглянувшись в ее сторону.
     На улице его сразу пронизал холод.  Вернуться домой пешком? Уж очень он
устал.  Встав на  краю тротуара,  Жак следил за проезжающими мимо машинами и
сделал знак первому свободному такси.
     Когда  такси  остановилось,  кто-то  коснулся его,  -  оказывается,  та
женщина  пошла  за  ним,  она  тронула его  за  локоть  и  с  явной  натугой
произнесла:
     - Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина.
     Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины.
     - Хоть довезите меня до улицы Ламартина,  дом девяносто семь,  - молила
женщина, будто решила не отставать от Жака.
     Шофер с улыбкой взглянул на него:
     - Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь?
     Женщине показалось или она сделала вид,  что ей  показалось,  будто Жак
согласился, и быстро впорхнула в машину.
     - Ну ладно, на улицу Ламартина, - согласился Жак.
     Машина тронулась.
     - Чего ты со мной-то крутишь?  -  сразу же спросила она,  и голос у нее
оказался такой,  каким ему и полагалось быть по ее внешнему виду,  - теплый.
Потом,  лукаво улыбнувшись,  она наклонилась к нему и добавила:  - Неужто ты
воображаешь, что сразу не видно, что ты сам не свой!
     Она ласково обхватила Жака обеими руками,  и от этого прикосновения, от
этой теплоты он совсем раскис.
     Так приятно,  когда тебя жалеют! Жак поддался искушению и вместо ответа
подавил вздох.  Но это молчание отдало Жака в ее власть,  она обняла его еще
крепче,  сняла с  него шляпу и  положила его голову себе на грудь.  А  он не
противился:  его вдруг охватило такое уныние,  что он заплакал, сам не зная,
почему плачет.
     Дрожащим голосом она шепнула ему на ухо:
     - На мокрое дело ходил, а?
     Жак снова промолчал. Вдруг он сообразил, что действительно мог сойти за
злоумышленника -  в этом сухом морозном Париже в замазанных до колен брюках,
с расцарапанной ветвями физиономией.  Он закрыл глаза:  он испытывал сладкое
хмельное чувство, оттого что уличная девка приняла его за бандита.
     А  она  опять истолковала его  молчание как  знак  согласия и  страстно
прижала к груди его голову.
     Потом предложила совсем уже другим тоном, энергичным тоном сообщницы:
     - Хочешь, я спрячу тебя?
     - Нет, не стоит, - ответил он и не пошевелился.
     Видимо, жизнь научила ее принимать даже то, что было ей непонятно.
     - Хрустов тебе хоть не надо? - спросила она после небольшого колебания.
     На сей раз Жак открыл глаза и приподнялся...
     - Чего? Чего?
     - У меня есть с собой триста сорок монет,  надо? - сказала она, отпирая
сумочку.  В  разбитном ее тоне слышалась грубоватая,  чуть сердитая нежность
старшей сестры.
     Жак был так растроган, что не сразу ответил.
     - Спасибо... Не надо, - пробормотал он, покачав головой.
     Машина замедлила ход и остановилась у дома с низкой входной дверью.  На
плохо освещенном тротуаре не было ни души.
     Жак решил, что сейчас она попросит его зайти к ней. Что тогда делать?
     Но зря он беспокоился.  Женщина поднялась.  Потом обернулась к  нему и,
опершись коленкой в сиденье, в темноте на прощание еще раз обняла Жака.
     - Экий бедняга, - вздохнула она.
     Найдя его  губы,  она яростно прижалась к  ним поцелуем,  как бы  желая
вырвать тайну, упиться вкусом преступления, но тут же отстранилась.
     - Смотри хоть не попадись, дурачок!
     С  этими словами она  выскочила из  машины и  захлопнула дверцу.  Потом
протянула сто су шоферу.
     - Поезжайте  по  улице  Сен-Лазар.  А  где  нужно,  этот  господин  вас
остановит.
     Такси  отъехало.   Жак  едва  успел  разглядеть,   как  незнакомка,  не
обернувшись, исчезла в темном подъезде.
     Он провел рукой по лбу. Его словно оглушило.
     Машина шла, не замедляя хода.
     Он  опустил стекло,  в  лицо  ему  ударил  свежий ветер,  будто  заново
окрестив его; он вздохнул полной грудью, улыбнулся и, наклонившись к шоферу,
весело крикнул:
     - Отвезите меня на Университетскую, четыре-бис.




     Как только провожающие продефилировали мимо могилы, Антуан велел шоферу
отвезти себя в  Компьень,  сославшись на  то,  что  ему нужно дать кое-какие
указания мраморных дел  мастеру,  но  на  самом деле он  боялся очутиться на
обратном пути,  в  толпе знакомых,  в ненужной близости к ним.  Скорый поезд
семнадцать тридцать доставит его в Париж к ужину.  Он надеялся совершить это
путешествие в одиночестве.
     Но он не учел игры случая.
     Выйдя на перрон за несколько минут до прихода поезда,  он с  удивлением
обнаружил рядом с  собой аббата Векара и  с  трудом удержался от досадливого
восклицания.
     - Его  преосвященство  по  доброте  своей  предложил  довезти  меня  на
автомобиле, чтобы мы могли поговорить дорогой, - пояснил он.
     Тут он заметил усталую, хмурую физиономию Антуана.
     - Бедный  мой  друг,  да  вы,  должно  быть,  совсем без  сил.  Столько
народу...  Все  эти  речи...  Однако позже этот  день войдет в  анналы вашей
памяти как одно из  величайших воспоминаний...  Очень жалко,  что Жак не мог
присутствовать...
     Антуан начал было объяснять,  что при данных обстоятельствах отсутствие
брата на  похоронах кажется ему  вполне естественным,  но  аббат не  дал ему
договорить:
     - Понимаю,  понимаю...  Действительно,  лучше,  что он  не  пришел.  Вы
сообщите ему, сколь эта церемония была... назидательной. Сообщите, да?
     Тут Антуан не выдержал.
     - Назидательной - возможно. Для всех прочих - да, а вот для меня - нет,
- буркнул он. - Поверьте мне, эта пышность, это официальное красноречие...
     Взгляд его встретился с  глазами аббата,  и  Антуан уловил,  что в  них
вспыхнул  лукавый  огонек.   Аббат  придерживался  точно  такого  же  мнения
относительно надгробных речей.
     Поезд подошел к перрону.
     Они выбрали плохо освещенный, зато пустой вагон и устроились там.
     - Не курите, господин аббат?
     Священник торжественно поднес указательный палец к губам.
     - Искуситель, - сказал он, беря сигарету.
     Прижмурив  веки,   он  закурил,   потом  вынул  сигарету  изо  рта,   с
удовольствием оглядел ее и выпустил через ноздри струйку дыма.
     - В таких вот церемониях,  -  добродушно продолжал он, - неизбежно есть
одна сторона,  - воспользуемся словами вашего друга Ницше, - человеческая...
слишком человеческая...{271} И все-таки коллективное проявление религиозного
чувства,  чувства высшего порядка,  всегда действует волнующе, и вряд ли кто
может остаться к этому равнодушным. Разве не так?
     - Не знаю, - осторожно ответил Антуан после паузы.
     Потом повернулся к аббату и молча уставился на него.
     За двадцать лет Антуан уже успел изучить эту кроткую физиономию, и этот
мягкий,  но  настойчивый взгляд,  и  этот доверительный тон,  и  эту  манеру
держать голову склоненной к  левому плечу,  а  руки на уровне груди,  отчего
казалось,   что  аббат  постоянно  сосредоточен.  Но  нынче  вечером  Антуан
обнаружил,  что их отношения в чем-то изменились. До сих пор он рассматривал
аббата Векара только как производное от  Оскара Тибо,  -  для него аббат был
лишь духовным наставником отца.  Смерть уничтожила это средостение,  исчезли
причины для  более  чем  разумной сдержанности.  Сейчас они  с  Векаром были
просто два человека,  сидевших друг против друга. И так как после целого дня
испытаний Антуан  уже  с  трудом подбирал подобающие выражения,  он  даже  с
каким-то облегчением заявил без обиняков:
     - Признаюсь откровенно, такие чувства мне полностью чужды...
     В голосе аббата прозвучала насмешка:
     - Однако ж религиозное чувство, если не ошибаюсь, весьма распространено
среди прочих человеческих чувств... Что вы об этом скажете, друг мой?
     Антуан и не думал шутить:
     - Никогда  не  забуду  одну  фразу  аббата  Леклерка,  директора  Эколь
Нормаль,  который сказал  мне,  когда  я  учился  на  философском отделении:
"Существуют  люди  вполне  интеллигентные,  но  полностью  лишенные  чувства
артистизма...  Так  вот,  возможно,  и  вы  лишены  религиозного чувства..."
Понятно, наш милейший аббат хотел просто сострить, но мне кажется, что в тот
день он проявил недюжинную проницательность.
     - Ежели это  так,  бедный мой друг,  -  возразил Векар,  не  складывая,
однако,  оружия мягкой иронии,  -  ежели это так, вас можно только пожалеть,
ибо  половина мира для  вас закрыта!  Да,  да,  человек,  который подходит к
большим проблемам без религиозного чувства,  осужден на  то,  чтобы понимать
лишь малую толику. Красота нашей религии в том... Чему вы улыбаетесь?
     Антуан и сам не знал,  почему он улыбнулся.  Быть может,  просто такова
была  нервная реакция после  целой  недели  тревог,  после  сегодняшнего дня
долготерпения.
     Аббат тоже улыбнулся.
     - В чем же тогда дело? Значит, вы отрицаете красоту нашей религии?
     - Нет,  нет,  -  шутливо отнекивался Антуан.  - Готов признать, что она
"прекрасна".  - И добавил задорно: - Только чтобы сделать вам приятное... Но
все-таки...
     - Что все-таки?
     - Но все-таки, быть "прекрасным" - это еще не значит, что не нужно быть
при этом разумным!
     Аббат осторожно поиграл пальцами.
     - Разумным,  -  пробормотал он с  таким видом,  будто это слово подняло
целый океан вопросов, о которых он считал ненужным говорить в данную минуту,
хотя знал их разгадку.
     Он подумал и продолжал уже более напористо:
     - Очевидно,  вы  принадлежите к  числу тех  людей,  которые воображают,
будто для современных умов религия теряет свой авторитет?
     - Чего не знаю,  того не знаю,  -  признался Антуан;  и  его сдержанный
ответ  удивил  аббата.   -  Возможно,  и  нет.  Возможно  даже,  все  усилия
современных умов -  я  имею в  виду и  тех,  кто наиболее далек от  веры как
таковой, - смутно тяготеют к конструированию каких-то религиозных принципов,
к  увязыванию понятий,  которые  в  совокупности своей  образовали бы  некое
целое,  не  так уж  сильно отличающееся от того представления,  какое многие
верующие создают себе о боге.
     Священник охотно подхватил слова Антуана:
     - А как же иначе?  Нельзя забывать условия человеческого существования.
Единственно только  одна  религия  может  уравновесить дурную  сторону наших
инстинктов,  ощутимую для  нас самих.  Это единственный критерий достоинства
человека. И также лишь она одна способна дать человеку утешение в его муках,
стать единственным источником смирения.
     - Вот  это  верно,   -  иронически  воскликнул  Антуан,  -  лишь  малое
количество людей  готово поступиться своим личным комфортом ради  истины!  А
религия как раз - это сверхкомфорт, конечно, морального порядка! Простите на
слове,  господин аббат.  И  тем не  менее существуют такие умы,  для которых
важнее понять, нежели верить. И они-то...
     - Что  они-то?  -  возразил священник.  -  Они  неизменно становятся на
позицию,  весьма шаткую,  куцую  -  интеллекта и  рассудка.  И  не  способны
подняться над  ними.  Мы  можем  лишь  жалеть  их,  мы,  чья  вера  живет  и
развивается совсем в  иной  области,  бесконечно более обширной:  в  области
воли, в области чувств... Разве не так?
     Антуан снова двусмысленно улыбнулся.  Но  вагон был  освещен так плохо,
что  аббат  ничего  не  заметил,   он  продолжал  свое,  и  именно  эта  его
настойчивость свидетельствовала о том,  что он не так уж сильно обманывается
насчет этого самого "мы", только что им произнесенного.
     - В  наши дни  воображают,  будто желание человека все "понять" само по
себе есть свидетельство его силы. А ведь верить - это понять. А понять - это
верить.  Или,  проще,  скажем так:  "понимание" и "веру" нельзя мерить одною
меркой.  В  наши дни кое-кто не желает считать истиной то,  чего не в  силах
охватить его разум,  недостаточно к  тому подготовленный или же  совращенный
односторонним воспитанием.  Но  это  просто означает,  что  люди топчутся на
месте. А ведь вполне возможно достоверное познание бога и доказательство его
существования с  помощью разума.  Еще со времен Аристотеля,  который,  прошу
помнить,  был учителем святого Фомы Аквинского,  разум доказывает,  и весьма
убедительно...
     Антуан  не  прерывал аббата,  но  и  не  спускал с  него  скептического
взгляда.
     - Наша философия религии,  - продолжал аббат; ему уже становилось не по
себе от этого молчания,  -  дает нам по таким вопросам доказательства, самые
точные, самые...
     - Господин аббат,  -  вдруг весело прервал его Антуан, - а имеете ли вы
право говорить: религиозное мышление, философия религии?
     - Право? - недоуменно переспросил аббат Векар.
     - Да-с, именно право! Собственно говоря, вряд ли существует религиозное
мышление, коль скоро мыслить - значит прежде всего сомневаться...
     - О,  мой милый друг,  так мы с  вами бог знает до чего договоримся,  -
воскликнул аббат.
     - Я отлично знаю,  что церковь такими пустяками не смутишь... В течение
сотни,  даже больше,  лет  она  всячески изощряется,  чтобы установить связи
между религией и философией или религией и современной наукой,  но, простите
на слове,  все это очень смахивает на ловкий трюк,  поскольку то, что питает
веру,  то,  что является ее предметом и столь сильно привлекает к ней натуры
верующие,  -  это как раз и  есть то сверхъестественное,  которое отрицают и
философия и наука!
     Аббат пошевелился на  скамейке:  он  начинал понимать,  что  дело пошло
всерьез. И поэтому в голосе его прозвучала досада:
     - Вы,  очевидно,  совершенно не учитываете того,  что именно с  помощью
интеллекта,  с  помощью философских рассуждений большинство молодежи в  наши
дни приходит к вере.
     - О-го-го! - бросил Антуан.
     - Что? Что?
     - Признаюсь вам,  я  лично могу  воспринимать веру  лишь  как  слепую и
идущую от интуиции. А когда она заявляет, что опирается на разум...
     - Стало   быть,   вы   считаете,   что   наука  и   философия  отрицают
сверхъестественное? Заблуждение, мой юный друг, грубейшее заблуждение. Наука
просто  пренебрегает им,  и  это  совсем  другое дело.  А  философия,  любая
философия, достойная этого наименования...
     - Достойная этого наименования... Браво, браво! Вот опасные соперники и
выведены из игры!
     - ...Любая философия,  достойная этого наименования,  неизбежно ведет к
сверхъестественному,  - продолжал аббат, не давая себя перебить. - Но пойдем
дальше:  если даже вашим современным ученым и удалось бы доказать, что между
их   главнейшими  открытиями  и   учением  церкви   существует  кардинальная
антиномия,  хотя  при  теперешнем состоянии нашей  апологетики это  воистину
лукавая и нелепейшая гипотеза, что это могло бы доказать, спрашиваю я вас?
     - Ну и ну! - улыбнулся Антуан.
     - Ровно ничего,  - с жаром продолжал аббат. - Доказывает только, что ум
человека еще не в  состоянии объединить все свои знания,  и  он продвигается
вперед,   прихрамывая  на  обе  ноги,   а  это,  -  добавил  он,  дружелюбно
улыбнувшись, - не такое уж великое открытие...
     Видите ли,  Антуан,  живем-то  мы  не  во  времена Вольтера!  Стоит  ли
напоминать вам,  что  так называемый "разум" ваших философов-атеистов всегда
одерживал над религией лишь весьма обманчивые, лишь весьма эфемерные победы.
Существует ли хоть один-единственный символ веры, в нелогичности коего можно
было бы уличить церковь?
     - Согласен,  ни одного!  - смеясь, прервал его Антуан. - Церковь всегда
умела  вовремя  спохватиться.  Ваши  теологи  недаром  признанные мастера  в
искусстве фабрикации тонких и,  по-видимому, даже логичных аргументов, что и
позволяет им  быстро оправляться после  атак  логиков.  С  некоторых пор,  -
вынужден  признаться,   -   они  ведут  игру  с...   с...   обескураживающей
изобретательностью.  Но поддается этой иллюзии лишь тот,  кто заранее хочет,
чтобы ему поставляли иллюзии.
     - Нет,  друг мой! Согласитесь же, что последнее слово, напротив, всегда
оставалось за логикой церкви, ибо она гораздо...
     - ...гораздо гибче, гораздо упорнее...
     - ...гораздо глубже,  чем ваша.  Возможно, вы согласитесь со мной, что,
когда наш разум черпает только из собственных своих источников,  он способен
лишь к  словесным конструкциям,  которые ничего не говорят нашему сердцу.  А
почему?   Не  только  потому,   что  существует  категория  истин,   которые
неподвластны общепринятой логике,  не  только потому,  что понятие бога,  по
видимости,   превосходит  возможности  ума   посредственного:   главное  же,
происходит это  потому,  -  постарайтесь понять  меня,  -  потому,  что  наш
рассудок,  предоставленный самому  себе,  не  способен  разобраться в  таких
тонких  материях  -  ему  просто  недостает  силы,  недостает хватки.  Иными
словами,  подлинная вера,  вера  живая,  имеет  право  требовать объяснений,
которые  полностью  удовлетворяют  разум;   но  зато  наш  разум  не  должен
отказываться от  такого  наставника,  как  благодать.  Благодать просвещает.
Истинно верующий человек не  только  направляет все  силы  своего  разума на
поиски бога,  он  обязан в  равной мере  смиренно поручить себя  богу,  тому
самому богу,  который ищет  его;  и  когда он  подымется до  бога с  помощью
рационального мышления,  он  должен стать  пустым и  полым,  должен стать...
зияющим, дабы принять, дабы вместить в себя бога, что и будет ему наградой.
     - Иными  словами,  мысли как  таковой еще  недостаточно,  дабы  постичь
истину,  и  требуется взывать к  тому,  что вы именуете благодатью.  Вот это
признание,   и   признание  весьма   важное,   -   добавил  Антуан,   сделав
многозначительную паузу.
     Произнесены эти  слова  были  таким  тоном,  что  аббат  не  замедлил с
ответом:
     - Ох, бедный мой друг, вы жертва своего времени... Вы рационалист!
     - Я...  я...  знаете ли,  нелегко ответить на вопрос,  кто ты таков, но
признаюсь, я лично за удовлетворение требований разума.
     Аббат замахал руками.
     - И  за  все  соблазны  сомнения...   Ибо  тут  и  сказываются  остатки
романтизма:  человек готов кичиться тем,  что  у  него  голова идет  кругом,
гордиться своей возвышенной мукой...
     - Вот этого-то как раз и нет,  господин аббат,  -  воскликнул Антуан. -
Вовсе у меня голова кругом не идет,  незнакомы мне также и возвышенные муки,
ни  это  хмельное состояние души,  как вы  изволили говорить.  Нет человека,
менее склонного к романтизму, чем я. Мне чужды тревоги такого рода.
     (Но,  произнеся эти слова, Антуан спохватился, что его заявление уже не
совсем точно.  Конечно,  никаких чисто религиозных тревог у него не было,  в
том  смысле,  какой вкладывал в  эти  слова аббат Векар.  Но  вот  уже  года
три-четыре, как он не без страха познал чувство растерянности человека перед
лицом Вселенной.)
     - Впрочем,  - продолжал он, - если я и неверующий, то было бы не совсем
правильно утверждать,  что я  утратил веру:  я  склонен считать,  что вообще
никогда ее не имел.
     - Оставьте, - перебил его священник. - Неужели вы забыли, Антуан, каким
вы были набожным ребенком?
     - Набожным?  Нет:  послушным,  прилежным и  послушным.  Не  более того.
Выполнял свои религиозные обязанности,  просто как  хороший ученик,  вот,  в
сущности, и все.
     - Вы слишком стараетесь обесценить свою юношескую веру.
     - Да какую веру-то:  просто религиозное воспитание.  А это,  знаете ли,
огромная разница.
     Антуан не  так  стремился поразить аббата,  как  хотел быть искренним с
самим собой.  На смену прежней усталости пришло легкое возбуждение, оно-то и
развивало в  нем  азарт  спорщика.  И  он  вслух  сделал полный смотр своему
прошлому, что для него было внове.
     - Да,  да,  воспитание,  - повторил он. - Вы только взгляните, господин
аббат,  как все тут увязано.  С  четырехлетнего возраста ребенку,  полностью
зависящему от  взрослых,  и  мать  и  нянька  твердят при  всяком  удобном и
неудобном случае:  "Боженька на  небе,  боженька тебя  знает,  это  он  тебя
сотворил;  боженька тебя любит,  боженька тебя видит, осуждает твои шалости,
боженька тебя накажет,  боженька тебя вознаградит..." Подождите-ка! В восемь
лет  ребенка  ведут  на  торжественную мессу  для  спасения души,  а  вокруг
взрослые,  распростертые ниц;  потом ему указывают на красивый раззолоченный
потир среди цветов и  яркого света,  в облаках ладана,  под звуки органа.  И
оказывается,  это все тот же боженька,  и он заключен в этих белых облатках.
Прекрасно!..  В одиннадцать лет ему рассказывают с кафедры,  рассказывают со
всей авторитетностью,  как нечто само собой разумеющееся, о святой троице, о
воплощении,  об  искуплении грехов,  о  вознесении Христовом,  о  непорочном
зачатии и  обо всем прочем.  Он слушает,  он со всем согласен.  А как же ему
прикажете не  соглашаться?  Как  может  он  усомниться хоть  чуточку  в  тех
верованиях,  которыми щеголяют его  родители,  его  соученики,  его учителя,
верующие,  заполняющие храм божий? Как же ему, совсем маленькому, усомниться
передо всеми этими тайнами?  Ему, затерянному в мире, с первого дня рождения
живущему в непосредственной близости с таинственными явлениями?  Задумайтесь
над этим, господин аббат: я полагаю, что это, пожалуй, главное. Да, да, суть
вопроса в этом!  Для ребенка все в равной степени непостижимо. Земля под его
ногами совсем плоская,  а  оказывается,  она круглая;  с  виду она никуда не
движется,  а оказывается,  кружится в пространстве,  как волчок... Солнечные
лучи  наливают зерно.  Из  яйца  выходит совсем готовенький цыпленок...  Сын
божий сошел с небес, и его распяли во искупление наших грехов... А почему бы
и нет?  Бог же слово,  а слово стало плотью.  Кому дано - поймет, а нет - не
важно, фокус удался!

     Поезд  замедлил  ход.  Кто-то  в  темноте  визгливо  выкрикнул название
станции.  Новый пассажир,  решив,  что купе свободно, рывком открыл дверь и,
чертыхнувшись, захлопнул ее.
     Порыв ледяного ветра прошел по их лицам.
     Антуан повернулся к священнику,  теперь он с трудом различал его черты,
так как фонарь почти погас.
     Аббат молчал.
     Тогда снова заговорил Антуан, но уже более спокойным тоном:
     - Так можно ли, по-вашему, это наивное верование ребенка назвать верой?
Разумеется,  нет.  Вера -  она  приходит позже.  Вырастает совсем из  других
корней. И могу сказать, что как раз веры у меня и не было.
     - Правильнее,  вы  не дали ей расцвести в  вашей душе,  хотя она была к
этому прекрасно подготовлена, - возразил аббат, и голос его внезапно дрогнул
от негодования.  -  Вера есть дар божий, как, скажем, память, и она, подобно
всем прочим дарам божьим,  нуждается в  том,  чтобы ее развивали...  А вы...
вы!..  Как и многие,  вы пошли на поводу у гордыни,  у духа противоречия,  у
суетных  притязаний  свободомыслия,  соблазнились возможностью взбунтоваться
против установленного порядка...
     Но аббат тут же раскаялся в своем праведном гневе. Он ведь твердо решил
не давать вовлечь себя в религиозные споры.
     Впрочем,   его  ввел  в  заблуждение  тон  Антуана;  аббат  предпочитал
сомневаться в  полной искренности своего собеседника,  не смущался ни едкими
репликами,  ни  этими чуть ли  не веселыми нападками,  тем более что во всем
этом пыле чувствовалась несколько вымученная бравада.  Уважение,  которое он
питал  к  Антуану,  не  то  чтобы поколебалось,  в  это  уважение прокралась
надежда,  да нет,  уверенность, что старший сын г-на Тибо не будет держаться
своей жалкой, чересчур уязвимой позиции.
     Антуан задумался.
     - Нет, господин аббат, - ответил он спокойно. - Все это получилось само
собой, без всякого предвзятого намерения бунтовать, без всякой гордыни. Даже
помимо моего сознания.  Насколько я  припоминаю,  я  после первого причастия
начал смутно ощущать,  что во всем,  чему нас учили о религии, есть нечто, -
не знаю,  как бы лучше выразиться,  -  смущающее, что ли, тревожащее, что-то
темное,  и не только для нас,  детей,  но и вообще для всех.  Да,  да, и для
взрослых тоже. И даже для самих священников.
     Аббат, не удержавшись, развел руками.
     - О,  конечно,  -  продолжал Антуан,  -  я не ставил под сомнение, да и
сейчас  не  ставлю  искренность  знакомых  мне  священнослужителей,   ни  их
религиозного рвения или,  вернее,  потребности в  нем...  Но и они сами,  во
всяком случае,  на мой взгляд,  с трудом, на ощупь пробирались в потемках, с
чувством  некоей,   пусть  неосознанной,   неловкости  кружили  вокруг  этих
сокровенных догм.  Они  возвещали.  Но  что  возвещали?  То,  что  им  самим
возвестили. Разумеется, они не сомневались в тех истинах, которые передавали
людям.  Но  внутреннее их  убеждение,  было ли  оно  так же  сильно,  так же
непоколебимо,  как то,  что они возвещали?  Поэтому меня не слишком-то легко
было убедить.  Надеюсь,  я  не  шокирую вас?  А  материал для  сравнения нам
поставляли наши  школьные учителя.  У  них,  признаюсь,  была  более твердая
почва;  их  отрасли  знания  имели  более  прочный  "фундамент".  Учили  нас
грамматике,  истории, геометрии, и у нас у всех создавалось впечатление, что
они полностью понимают то, чему учат.
     - Следует,  по-моему,  сравнивать лишь то,  что сравнимо, - поджал губы
аббат.
     - Но я же не говорю о сущности,  о предмете преподавания: я имею в виду
лишь отношение наших учителей к тому, что они нам преподавали. Даже когда их
наука не  все  могла объяснить,  они  вели  себя  так,  будто ничего в  этом
подозрительного нет:  они не боялись выставить на свет свои колебания,  даже
неосведомленность.  И,  клянусь вам, это внушало доверие; не могло пробудить
даже  самой  мимолетной  мысли  о  том,   что  здесь...   передержка.   Нет,
"передержка" не совсем точное слово,  и уверяю вас,  господин аббат, по мере
того как я  переходил в  старшие классы,  наши законоучители внушали мне все
меньше доверия,  как раз того доверия,  которое я,  безусловно,  испытывал к
университетским профессорам.
     - Будь ваши законоучители,  -  возразил аббат,  -  будь они  настоящими
богословами,  вы  наверняка отнеслись бы  к  ним с  полным доверием.  (Векар
вспомнил  своих  семинарских  учителей  и  себя  -   юношу  трудолюбивого  и
доверчивого.)
     Но Антуан не унимался.
     - Вы только подумайте! Мальчика постепенно вводят в курс математических
наук,  физики,  химии! Перед ним вдруг открывается вся вселенная, и он часть
этой громады!  Естественно, что после всего этого религия кажется ему узкой,
шаткой, бессмысленной. Он утрачивает доверие.
     Тут аббат выпрямился и протянул руку.
     - Бессмысленной? Неужели вы всерьез говорите: бессмысленной?
     - Да,  -  с силой подтвердил Антуан.  -  Только сейчас я сообразил одну
вещь,  о которой раньше как-то не думал,  а именно:  вы,  священнослужители,
исходите из  неколебимой веры  и,  дабы защитить ее,  призываете на  подмогу
рассуждения,  тогда как мы,  такие люди,  как я, скорее исходим из сомнения,
равнодушия и  доверяемся разуму,  даже не  задаваясь вопросом,  куда он  нас
заведет.  Если,  господин аббат, - с улыбкой продолжал Антуан, не дав своему
собеседнику даже рта раскрыть,  -  если вы  начнете вести со  мной настоящий
спор,  вы в  два счете докажете мне,  что в таких вопросах я ровно ничего не
смыслю.  Сдаюсь заранее. Такими вопросами я просто никогда не интересовался:
возможно, впервые сегодня вечером я так много размышляю на эту тему. Вы сами
видите, я не строю из себя свободомыслящего. Я только пытаюсь объяснить вам,
каким образом мое католическое воспитание не помешало мне стать таким, каков
я ныне: полностью неверующим человеком.
     - Меня не пугает ваш цинизм,  дорогой мой друг,  -  сказал аббат с чуть
наигранным добродушием.  -  Я о вас гораздо лучшего мнения,  чем вы сами! Но
продолжайте, продолжайте, я слушаю.
     - Ну так вот,  на самом-то деле я еще долго,  очень долго ходил,  как и
все прочие,  в  церковь,  молился.  Ходил с  полнейшим безразличием,  в чем,
конечно,  не признавался даже себе, - с безразличием... вежливым, что ли. Но
и  позже  я  никогда не  брал  на  себя  труд  пересматривать свои  взгляды,
доискиваться;  возможно,  в  глубине души  просто не  придавал этому особого
значения...  (Таким образом,  я  был весьма далек от того состояния духа,  в
каком пребывал один мой приятель,  который собирался поступать на инженерный
факультет и который,  пережив кризис веры,  как-то написал мне: "Я тщательно
осмотрел все сооружение.  Так вот,  старина, советую тебе быть поосторожнее,
боюсь,  что держаться оно не будет, слишком многих скреп не хватает!..") А я
в  то  время  приступил к  изучению медицины;  разрыв -  вернее отход -  уже
совершился:  я,  еще не закончив первого года обучения, уже уяснил себе, что
верить без доказательств нельзя...
     - Без доказательств!
     - ...и  что следует отказаться от  понятия непреходящей истины,  потому
что признать что-либо истинным можно лишь со  всей возможной осторожностью и
пока вам не будет доказано обратное.  Я понимаю,  мои слова вас шокируют. Но
не прогневайтесь,  господин аббат,  это-то, в сущности, я и хотел сказать: я
представляю собой случай, - если угодно, случай чудовищный, - естественного,
инстинктивного неверия. Это так. Чувствую я себя хорошо, натура, по-моему, я
достаточно уравновешенная,  весьма по  своему темпераменту деятельная,  и  я
чудесно обходился и обхожусь без всякой мистики.  Ничто из того, что я знаю,
ничто из того, что мне довелось наблюдать, не позволяет мне верить в то, что
бог моих детских лет существует;  и до сих пор,  призваться, я прекрасно без
него обхожусь.  Мой атеизм сформировался одновременно с моим разумом. Мне ни
от чего не приходилось отказываться, - только, пожалуйста, не подумайте, что
я принадлежу к числу верующих,  утративших веру, которые продолжают в сердце
своем  взывать к  богу,  принадлежу к  числу мятущихся,  которые в  отчаянии
воздевают руки к небесам,  хоть и обнаружили,  что там лишь пустота...  Нет,
нет,  я  как  раз из  тех субъектов,  что вообще рук не  воздевают.  Мир без
божественного провидения ничуть меня не смущает.  И,  как видите, я чувствую
себя в нем вполне уютно.
     Аббат помахал рукой в знак окончательного несогласия.
     Но Антуан не сдавался:
     - Вполне уютно. И длится это уже пятнадцать лет...
     Он замолк, выжидая, что тут-то и прорвется негодование аббата. Но аббат
молчал и только тихонько покачивал головой.
     - Это же чисто материалистическая доктрина,  бедный мой друг, - наконец
выговорил он.  - Неужели вы еще не выбрались из этого? Послушать вас, так вы
верите только в  свою плоть.  А  это  все  равно,  что верить только в  одну
половину самого себя - да еще в какую половину! К счастью, все это внешнее и
происходит,  так сказать,  на поверхности. Вы сами не знаете подлинных ваших
возможностей,  не знаете, какие скрытые силы вашего христианского воспитания
до  сих пор живут в  вас.  Вы эту силу отрицаете;  но ведь она же вас ведет,
бедный мой друг!
     - Ну,  что  вам  сказать?  Уверяю вас,  я  лично  ровно ничем церкви не
обязан.  Мой ум, воля, характер развивались вне религии. Могу даже добавить:
в  противовес ей.  По-моему,  мне так же далека католическая мифология,  как
мифология языческая. По мне, все одно, что религия, что суеверия. Да, говорю
это без всякой предвзятости,  осадок,  оставленный во  мне моим христианским
воспитанием, сводится к нулю.
     - Слепец!  - воскликнул аббат, резким движением вскинув руку. - Неужели
вы не видите,  что вся ваша повседневная жизнь,  посвященная трудам,  долгу,
любви к  ближнему,  прямо опровергает ваш материализм.  Пожалуй,  немногие с
такой наглядностью доказывают своей жизнью существование бога.  Кто,  как не
вы,  обладает таким обостренным ощущением возложенной на  него миссии!  Кто,
как не  вы,  так ощущает свою ответственность перед миром!  Что же  из этого
следует? Следует, что вы тайно принимаете промысел божий. Перед кем же тогда
отвечать вам, как не перед господом!
     Антуан ответил не сразу,  и аббат решил было, что удар его достиг цели.
В  действительности же  возражения  священника показались Антуану  лишенными
всякого  основания:  добросовестное  отношение  к  своей  работе  отнюдь  не
предполагало ни  существования бога,  ни ценности христианской теологии,  ни
наличия метафизической данности.  Разве сам он не был тому примером?  Но уже
не в первый раз он почувствовал,  что между полным отсутствием истинной веры
и  предельной  добросовестностью,   какую  он  вносил  во  все,   существует
необъяснимая непримиримость. Надо любить то, что делаешь. Но почему все-таки
надо?  Потому  что  человек -  животное общественное и  обязан содействовать
своими  усилиями  процветанию  общества,  его  прогрессу...  Неосновательные
утверждения,  смехотворные постулаты!  А во имя чего?  Вечно этот вопрос, на
который он никогда не умел найти настоящего ответа.
     - Н-да,   -   пробормотал   Антуан.   -   Откуда,   спрашивается,   эта
добросовестность?  Наслоения,  скопившиеся в  каждом из  нас за девятнадцать
веков христианства...  Возможно,  я сейчас чуточку поторопился, сводя к нулю
коэффициент моего воспитания или, вернее, наследственности...
     - Нет,  друг мой,  -  этот пережиток не  что  иное,  как  то  священное
бродило,  которое я  давеча имел  в  виду.  В  один  прекрасный день бродило
действительно забродит,  и  подымается тесто!  И  в тот день ваша внутренняя
жизнь,  которая худо ли,  хорошо ли,  а главное, независимо от вас и вопреки
вам,  идет себе понемножку,  обретает свою ось, свой истинный смысл. Пока вы
отвергаете бога, более того - даже пока вы только ищете бога, вы не способны
его понять.  Вы  увидите в  один прекрасный день,  сами того не  желая,  что
причалили к берегу.  И тогда-то вы узнаете наконец,  что достаточно верить в
бога - и все осветится и согласуется!
     - Ну что ж, это я готов принять, - улыбнулся Антуан. - Впрочем, я знаю,
что наши потребности чаще всего сами находят себе средства удовлетворения, и
я  охотно  признаю,   что  у  большинства  людей  потребность  верить  столь
настоятельна, инстинктивна, что их уже не интересует, достойно ли называться
верой то,  во  что они верят:  они нарекают истиной все,  к  чему их  влечет
потребность верить.  Впрочем, - добавил он как бы про себя, - все равно меня
не переубедить в том, что большинство мыслящих католиков, - и как раз многие
образованные священники,  - сами того не подозревая, являются в той или иной
мере прагматиками.  Если я  чего-либо не принимаю в христианских догмах,  то
это   должно  быть  равно  неприемлемо  для   любого  ума,   сформированного
современной культурой.  Другое дело,  что  верующие дорожат своей  верой  и,
боясь поколебать ее,  стараются думать поменьше, цепляются за ту ее сторону,
которая взывает к чувствам,  к морали. И к тому же их так долго и так упорно
убеждали,  что  церковь,  мол,  уже давным-давно блистательно опровергла все
могущие быть возражения,  что им и  в голову не приходит разбираться в таких
вопросах самим...  Но,  прошу прощения,  это я просто так,  между прочим.  Я
хотел сказать,  что потребность верить в  любой,  самой общей форме не может
служить  достаточным  оправданием для  христианской религии,  которая  полна
туманностей, старых мифов...
     - Незачем оправдывать бога тому,  кто чувствует бога,  -  заявил на сей
раз священник безапелляционным тоном.  Но  тут же  он  дружески наклонился к
своему собеседнику:  -  Непостижимо другое,  а именно то, что вы, вы, Антуан
Тибо, говорите это! В большинстве наших христианских семей дети, увы, видят,
что  их  родители  строят  свою  повседневную жизнь  так,  словно  бы  и  не
существовало бога,  в которого детей сызмальства приучают верить.  Но вы-то!
Вы,  который с самых ранних дней могли ежеминутно ощущать присутствие бога у
вашего  семейного очага!  Вы,  который  видели,  что  любой  поступок вашего
бедного отца вдохновлялся свыше...
     Наступило молчание.  Антуан пристально смотрел на  аббата и,  казалось,
удерживал слова, готовые сорваться с языка.
     - Да,  -  наконец проговорил он, не разжимая губ. - Именно так: я видел
бога,  увы,  лишь через своего отца.  - Его взгляд, звук голоса договаривали
то,  чего он не сказал вслух.  -  Но сейчас не время распространяться на эту
тему,  -  добавил он,  чтобы кончить разговор.  И  прижался лбом к вагонному
стеклу. - Вот и Крейль, - объявил он.

     Поезд замедлил ход, остановился. Фонарь разгорелся ярче. Антуан мечтал,
чтобы к ним в купе вошел какой-нибудь пассажир и положил конец их беседе. Но
на перроне никого не было. Поезд тронулся.
     После довольно долгого молчания,  когда оба собеседника, казалось, ушли
каждый в свои мысли, Антуан снова нагнулся к священнику.
     - Как  видите,  господин аббат,  по  меньшей мере две  причины мешали и
мешают мне вернуться к католицизму. Первая - проблема греховности: по-моему,
я  просто  не  способен испытывать ужас  перед  грехом.  Вторая  -  проблема
провидения: я не могу принять своего личного бога.
     Аббат молчал.
     - Да,  да, - продолжал Антуан. - То, что вы, католики, именуете грехом,
для   меня   это,   напротив,   нечто   живое,   сильное,   подсознательное,
назидательное,  то,  что  позволяет -  как  бы  лучше  выразиться -  осязать
существующую реальность.  А также двигаться вперед.  Никакой прогресс,  - о,
конечно,  я не заблуждаюсь насчет слова "прогресс",  просто оно удобнее!.. -
так  вот,  никакой прогресс не  был  бы  возможен,  если бы  человек покорно
сторонился греха...  Но, боюсь, это заведет нас слишком далеко, - добавил он
и  в  ответ на еле приметное движение плечей аббата иронически улыбнулся.  -
Что  касается гипотезы провидения,  тут  уж  нет!  Если  и  существует идея,
которую я мог бы принять безоговорочно, так это идея всеобщего равнодушия!
     Аббат даже подскочил:
     - Ну,  а сама ваша наука с большой буквы,  хочет она того или нет,  она
только и делает,  что подтверждает наличие Верховного Порядка.  (Я с умыслом
не прибег к более точному выражению -  "божественный промысел".) Но,  бедный
мой  друг,  если бы  мы  позволили себе отрицать этот высший Разум,  каковой
управляет всеми явлениями,  след коего носит на  себе все сущее,  если бы мы
отказались признать, что все в природе имеет свою цель, что все создано ради
некоей гармонии, - тогда уж никто ничего не смог бы понять!
     - Пусть даже так!..  Вселенная для  нас  непостижима.  Принимаю это как
факт.
     - А непостижимость, друг мой, и есть бог!
     - Только не для меня. Я еще не дошел до искушения называть "богом" все,
чего не понимаю.
     Он улыбнулся и несколько минут молчал.
     Аббат взглянул на него, готовый к обороне.
     - Впрочем,  -  все так же улыбаясь, заговорил Антуан, - для большинства
католиков  идея  божества  сводится  к  довольно-таки  ребяческой  концепции
"доброго" боженьки,  своего личного боженьки,  который с  каждого из  нас не
спускает  глаз,   который  с  умилением  и  неустанно  следит  за  малейшими
колебаниями нашей капельной совести и  к которому любой из нас может в любую
минуту обратиться с мольбой: "Господи, просвети меня... Господи, сделай так,
чтобы..." и т.д.  и т.п.  Поймите меня, господин аббат, Я вовсе не собираюсь
оскорблять вас дешевыми сарказмами.  Но никогда мне,  видно, не постичь, как
можно  допускать  наличие  хоть  малейшей  психологической связи,  малейшего
диалога,  состоящего из вопросов и ответов,  между одним из нас,  бесконечно
малой  частицей вселенской жизни (я  беру  только землю,  эту  пылинку среди
прочих пылинок) и этим великим Всем,  этим универсальным Принципом!  Ну, как
же  можно  приписывать ему  антропоморфические чувства,  отцовскую нежность,
сострадание!  Ну как же можно принимать всерьез таинства, перебирание четок,
мессы,  которые заказывают за деньги и служат ради такого-то человека,  ради
упокоения такой-то души,  временно водворенной в чистилище!  Подумайте сами,
честное слово,  нет никакой существенной разницы между всеми этими обрядами,
этой верой в католическое богослужение и обрядами любой первобытной религии,
языческими жертвоприношениями, дарами, которыми дикари осыпают своих идолов!
     Аббат   хотел  было   ответить,   что   и   впрямь  существует  религия
естественная,  общая для всех людей,  а это-то именно и есть догмат веры. Но
он опять сдержался. Забившись в уголок купе, сложив руки и сцепив пальцы под
обшлагами рукавов, он сидел с терпеливым, покорным и чуть насмешливым видом,
и казалось, он ждет завершения этой импровизации.
     Впрочем, путешествие близилось к концу. Вагон уже потряхивало на стыках
рельсов,  шедших  через  предместья Парижа.  Сквозь  запотевшее стекло видно
было, как во мраке поблескивают бесчисленные огоньки.
     Антуан, который еще не успел высказать всего, торопливо добавил:
     - Кстати, господин аббат, не истолкуйте ложно кое-какие мои слова. Хотя
я сам понимаю,  что вряд ли имею право забираться в такие философские дебри,
я  просто хочу быть до  конца искренним.  Я  вот  тут говорил о  Порядке,  о
Всеобщем Принципе...  Говорил то,  что обычно говорят в подобных случаях.  В
действительности же  мне  кажется,  что  лично я  имею столько же  оснований
сомневаться в  этом Порядке,  как  и  верить в  него.  Животное человеческой
породы, каким являюсь и я, находясь на определенной точке развития, не может
не  видеть  всеобщей  путаницы  разнузданных сил  природы...  Но  эти  силы,
повинуются ли  они  какому-либо общему закону,  лежащему вне  их  и  от  них
отличному?  Или же  повинуются они,  -  как бы лучше выразиться?  -  законам
внутренним,  присутствующим в  каждом  отдельном  атоме  и  вынуждающим  его
выполнять свое "личное" предопределение? Законам, которые не управляют этими
силами извне,  а слиты с ними, которые в какой-то мере лишь одухотворяют эти
силы?  Больше того,  существует ли  какая-то  последовательность -  и  какая
именно -  в  этой непрерывной игре стихийных явлений?  Я не прочь допустить,
что  причины  бесконечно порождают другие  причины,  что  каждая  причина  -
производное другой причины и каждое следствие -  причина других следствий. К
чему  же  тогда надо непременно любой ценой выдумывать себе какой-то  Высший
Порядок?   Уж  не  соблазн  ли  это  для  наших  логизирующих  умов?  Почему
обязательно   отыскивать   силу,    направляющую   все   движения,   которые
взаимоотталкиваются  до  бесконечности?   Лично  я  часто  думаю,   что  все
происходит так,  будто ничто ни к чему не ведет, будто ничто вообще не имеет
смысла...
     Аббат молча вскинул глаза на  Антуана,  посмотрел на него,  потупился и
проговорил четко, с холодной усмешкой:
     - Ну, ниже уж спуститься некуда...
     Потом поднялся и застегнул свое пальто на ватной подкладке.
     - Простите меня,  господин аббат, за все, что я тут наговорил, - сказал
Антуан в порыве искреннего раскаяния. - Такие разговоры никогда ни к чему не
приводят: только оскорбляют собеседника. Сам не знаю, что это меня нынче так
разобрало.
     Теперь оба стояли. Аббат печально глядел на Антуана.
     - Вы говорили со мной свободно, как с другом. И за это я вам, во всяком
случае, благодарен.
     Он явно собирался добавить еще что-то, но запнулся. Поезд остановился у
дебаркадера.
     - Хотите,  я  довезу вас в машине?  -  предложил Антуан уже совсем иным
тоном.
     - Буду очень рад...
     Сидя в  такси,  Антуан,  уже  вновь втянутый в  круг той сложной жизни,
которая поджидала его, озабоченно молчал. Молчал и его спутник; казалось, он
о чем-то размышляет.
     Но когда они переехали Сену, аббат наклонился к Антуану.
     - Вам сколько... лет? Тридцать?
     - Скоро тридцать два.
     - Вы еще молоды...  Вот увидите...  другие тоже в  конце концов поняли!
Наступит и ваш черед.  Бывают в жизни человека такие часы,  когда уже нельзя
обойтись без бога. И среди них один самый страшный час: последний час...
     "Да,  -  подумал Антуан,  -  этот страх перед смертью... который тяжким
грузом лежит на каждом цивилизованном европейце. Таким тяжким, что в той или
иной мере портит вкус к жизни..."
     Священник хотел было намекнуть на кончину Оскара Тибо, но спохватился.
     - Вы представляете себе, что это значит, - сказал он, - прийти, не веря
в бога,  к рубежу вечности, не видя на другом ее берегу нашего всемогущего и
всемилостивого отца,  простирающего к нам руки?  Умереть в полном мраке, без
единого проблеска надежды!
     - Это, господин аббат, я знаю так же хорошо, как и вы, - живо отозвался
Антуан (он тоже подумал о смерти отца).  - Мое ремесло, - продолжал он после
минутного колебания,  -  мое ремесло, так же, как и ваше, заключается в том,
чтобы оказывать помощь агонизирующим.  Думаю, я видел больше, чем видели вы,
умирающих  атеистов  и   сохранил  такие   жестокие  воспоминания,   что   с
удовольствием делал бы  моим больным in  extremis* впрыскивание веры.  Я  не
принадлежу к  числу  тех,  кто  относится  с  чисто  мистическим уважением к
стоицизму,  проявляемому в последние часы;  скажу, не стыдясь: лично я хотел
бы в эту минуту обрести утешение и уверенность.  И я боюсь конца без надежды
так же, как агонии без морфия.
     ______________
     * В последнюю минуту (лат.).

     Он  почувствовал прикосновение к  своей  руке  трепетной  руки  аббата.
Очевидно, священник решил принять это нечаянное признание за благой знак.
     - Да,  да,  -  подхватил он,  сжимая руку  Антуана с  пылом,  близким к
благодарности.  -  Так вот,  поверьте мне:  не  закрывайте всех дверей перед
Утешителем,  в  котором вы,  как и  все мы  прочие,  рано или поздно ощутите
нужду. Я хочу сказать, не отказывайтесь от молитвы.
     - От  молитвы?  -  переспросил Антуан,  тряхнув  головой.  -  От  этого
бессмысленного призыва...  к кому? К этому весьма проблематичному Порядку? К
этому слепому, немому и ко всему равнодушному Порядку?
     - Не важно,  не важно... Пускай "бессмысленный призыв". Поверьте мне! В
какую бы временную форму ни отлилась в конце концов ваша мысль, каково бы ни
было,  вопреки всем феноменам, даже самое смутное представление о Порядке, о
Законе, как вспышкой молнии прорезающее ваше сознание, - вы должны наперекор
всему  обращаться к  нему  и  молиться!  Заклинаю вас,  -  лучше любое,  чем
похоронить себя в вашем одиночестве!  Поддерживайте связь,  найдите мыслимый
для вас общий язык с вечностью,  даже если вы не установите этой связи, даже
если,  по  видимости,  это  будет лишь  монолог!  Это  будет лишь  кажущийся
монолог!..  Даже если это будет неохватный мрак,  безличность,  неразрешимая
загадка,  все равно молитесь ей!  Молитесь Непознаваемому.  Но молитесь.  Не
отказывайтесь от  этого "бессмысленного призыва",  ибо  на  этот ваш  призыв
будет дан ответ,  и  в  один прекрасный день вы  познаете внутреннюю тишину,
чудо успокоения...
     Антуан ничего не ответил.
     "Глухая стена..." - подумалось ему.
     Но,  чувствуя, что священник взволнован до крайности, он решил молчать,
а  главное,  не  сказать ничего такого,  что  могло  бы  еще  сильнее задеть
собеседника.
     Впрочем, они уже катили по улице Гренель.
     Такси остановилось.
     Аббат Векар взял Антуана за  руку и  пожал ее,  но  прежде чем выйти из
машины, нагнулся в темноте и пробормотал взволнованным голосом:
     - Католическая религия - это нечто совсем иное, поверьте мне, друг мой.
Она куда больше, гораздо больше того, о чем вам доныне дано было лишь смутно
догадываться...








     Изнемогая от усталости,  Жак напрягал шейные мускулы, чтобы не нарушить
позы,  не смел пошевелиться и только мигал глазами.  Он окинул своего палача
сердитым взглядом.
     Патерсон двумя прыжками отскочил к стене.  Держа в руке палитру, подняв
кисть,  он  наклонял голову  то  вправо,  то  влево  и  прилежно разглядывал
полотно,  натянутое на подрамнике в трех метрах от него. Жак подумал: "Какое
счастье,  что у него есть искусство!" Он посмотрел на свои ручные часы. "Мне
нужно еще до вечера закончить статью. А ему, скотине, на это плевать!"
     Жара стояла удушающая.  Из  широких окон падал безжалостный свет.  Хотя
эта  бывшая  кухня  находилась на  самом  верхнем  этаже  большого дома,  по
соседству с собором,  высоко над городом,  отсюда не было видно ни озера, ни
Альп. Одно лишь ослепительно-синее июньское небо.
     В  глубине комнаты,  под  скошенным потолком,  прямо на  каменном полу,
лежали рядом два соломенных матраса.  Какое-то тряпье висело на гвоздях.  На
заржавленной  плите,  на  вытяжном  колпаке,  на  раковине  были  разбросаны
вперемежку самые разнообразные предметы: эмалированный тазик, пара башмаков,
коробка из-под  сигар,  наполненная пустыми тюбиками от  красок,  бритвенная
кисточка,  затвердевшая от высохшей пены, кое-какая посуда, две увядшие розы
в стакане, трубка. На полу, прислоненные лицом к стене, стояли полотна.
     Англичанин был обнажен до пояса.  Он стискивал зубы и  дышал через нос,
очень шумно, как будто только что пробежал большое расстояние.
     - Нелегко...  - пробормотал он, не поворачивая головы. Его белый торс -
торс северянина блестел от пота.  Мускулы ходили под тонкой кожей.  На тощем
животе,  под ложечкой лежала треугольная тень.  Под изношенной тканью старых
брюк сухожилия на ногах вздрагивали от судорожного напряжения.  -  И хоть бы
крошка табаку, - вздохнув, проговорил он вполголоса.
     Три папиросы,  которые Жак,  придя,  вынул из кармана, художник выкурил
одну  за  другой  глубокими затяжками,  как  только начался сеанс.  Желудок,
пустой еще со вчерашнего дня,  давал о себе знать,  но ему было не привыкать
стать.  "Как светится этот лоб!  -  подумал он. - Хватит ли у меня белил?" И
взглянул на тюбик,  валявшийся на полу, плоский, как металлическая лента. Он
уже  задолжал сотню франков Герену,  торговцу красками;  к  счастью,  Герен,
бывший анархист, недавно приобщенный к социалистическому учению, был хорошим
товарищем...
     Не  отрывая глаз  от  портрета,  Патерсон строил  гримасы,  словно  был
наедине с собой.  Его кисть начертила в воздухе арабеску. Внезапно его синие
глаза обратились к Жаку:  он уставился на лоб своего друга взглядом, жадным,
как у сороки-воровки, почти нечеловеческим по напряженности.
     "Он  глядит  на  меня,   точно  на  яблоко  в  вазе,   -  подумал  Жак,
развеселившись. - Если бы только мне не надо было кончать эту статью..."
     Когда Патерсон робко предложил ему  написать с  него  портрет,  Жак  не
решился отказать.  Уже много месяцев художник, слишком бедный, чтобы платить
натурщикам, и в то же время неспособный прожить сутки, не взявшись за кисть,
расходовал свой талант на не требовавшие затрат натюрморты.  Патерсон сказал
Жаку:  "Четыре -  пять сеансов, самое большее..." Но сегодня, в воскресенье,
был назначен уже девятый,  и Жак,  изнывая от досады, вынужден был регулярно
около полудня тащиться в  верхнюю часть старого города ради этих сеансов,  -
каждый из них занимал не меньше двух часов!
     Патерсон начал лихорадочно водить кистью по  палитре.  Еще  с  секунду,
присев  на  полусогнутых  ногах,   как  пловец,   испытывающий  эластичность
трамплина,  он  неподвижно смотрел на Жака.  И  вдруг,  вытянув вперед руку,
словно фехтовальщик,  он ринулся к  полотну,  чтобы положить в  определенной
точке  один-единственный световой блик:  после  этого  он  снова  отступил к
стене,  прищурив глаза,  покачивая головой и  фыркая,  как рассерженный кот.
Затем он обернулся к своей жертве и наконец улыбнулся:
     - Столько силы,  мой  дорогой,  в  этих бровях,  в  виске,  в  волосах,
спадающих на лоб! Да, нелегко...
     Он  положил  палитру  и  кисти  на  кухонный  стол  и,  повернувшись на
каблуках, бросился плашмя на один из матрасов и растянулся во весь рост.
     - На сегодня хватит!
     Отпущенный на свободу, Жак облегченно вздохнул.
     - Можно взглянуть?.. Ого! Ты сегодня здорово подвинулся вперед!
     Жак был изображен сидящим, в три четверги оборота. Портрет заканчивался
на уровне колен.  Левое плечо уходило назад,  в  перспективу;  правое плечо,
правая рука и локоть мощно выдвигались на передний план. Мускулистая ладонь,
лежавшая на бедре, создавала внизу полотна живое светлое пятно. Голова, хотя
и  приподнятая навстречу свету,  слегка  склонялась к  левому плечу,  словно
увлекаемая тяжестью волос и лба.  Свет падал слева. Половина лица оставалась
в тени; но из-за наклона головы весь лоб оказывался освещенным. Темная прядь
с рыжим отливом,  пересекавшая его слева направо, по контрасту еще усиливала
свечение кожи.  Патерсон особенно хорошо передал волосы,  набегающие на лоб,
жесткие   и   густые,   словно   трава.   Мощный   подбородок   упирался   в
полурасстегнутый белый воротник. Горькая складка, придававшая лицу твердость
и  суровость,  облагораживала большой  рот  с  нечетко обрисованными губами.
Художнику удалось схватить открытый, волевой взгляд Жака, но выражение глаз,
спрятанных в  полутени под  извилистой линией бровей,  было  слишком смелым,
дерзким,  непохожим.  Патерсон только что  заметил это.  В  целом он  хорошо
выразил  большую  силу,  излучавшуюся от  плеч,  лба  и  подбородка;  но  он
отчаивался в  возможности передать все оттенки умственной сосредоточенности,
грусти и  дерзновения,  которые все время сменялись,  не смешиваясь,  в этом
подвижном взгляде.
     - Ты ведь завтра придешь опять, правда?
     - Если надо, - сказал Жак без восторга.
     Патерсон  приподнялся и  пошарил  в  карманах макинтоша,  висевшего над
постелью. Он разразился звонким смехом:
     - Митгерг мне  не  доверяет:  он  никогда больше не  оставляет в  своих
карманах табака.
     Когда Патерсон смеялся,  он сразу же становился тем лукавым boy*, каким
он, должно быть, был пять-шесть лет назад, когда порвал со своей пуританской
семьей, бежал из Оксфорда и поселился в Швейцарии.
     ______________
     * Мальчиком (англ.).

     - Жаль,  -  пробормотал он с  шутливой досадой,  -  за потерянное тобой
воскресенье я охотно угостил бы тебя папиросой, друг!..
     Он легче обходился без пищи,  чем без табака,  и без табака легче,  чем
без красок.  Впрочем,  ему никогда не приходилось долго отказывать себе ни в
красках, ни в табаке, ни даже в пище.
     В  Женеве  образовалась  большая  группа  молодых  революционеров,  без
средств,  более или менее тесно связанных с существующими организациями.  На
что они жили?  Так или иначе - они жили. Некоторые из них, привилегированные
интеллигенты  вроде  Жака,   сотрудничали  в  газетах  и  журналах.  Другие,
квалифицированные рабочие,  собравшиеся со всех концов света,  -  наборщики,
чертежники,  часовщики,  -  кое-как  сводили концы с  концами и  при  случае
делились куском хлеба с  безработными товарищами.  Но большая часть не имела
постоянного занятия.  Они нанимались на случайную работу,  неверную и  плохо
оплачиваемую,  и  оставляли ее,  как только у  них заводилось немного денег.
Среди них было много студентов,  ходивших в изношенном белье, перебивавшихся
уроками,  библиотечными изысканиями, мелкой лабораторной работой. К счастью,
они  никогда не  терпели нужды все одновременно.  Достаточно было чьего-либо
кошелька,  чтобы обеспечить немного хлеба и колбасы, горячий кофе и папиросы
для  тех,   у  кого  в  данный  момент  карманы  были  пусты.   Взаимопомощь
налаживалась сама собой. Можно привыкнуть питаться чем угодно и только раз в
день, когда люди молоды, живут в тесном содружестве и у всех у них одни и те
же стремления,  убеждения,  социальные страсти и  надежды.  Некоторые,  как,
например,  Патерсон,  в шутку утверждали, что раздражение совершенно пустого
желудка сообщает мозгу  необходимое для  работы опьянение.  И  это  была  не
просто шутка.  Умеренность их питания способствовала постоянному умственному
перевозбуждению, которое проявлялось в бесконечных дискуссиях, возникавших в
любое  время  в  скверах,  в  кафе,  в  меблированных комнатах,  особенно  в
"Локале",  где  они  собирались,  чтобы  поделиться между  собою  новостями,
услышанными  от   революционеров-иностранцев,   чтобы  обменяться  опытом  и
высказать свои  взгляды,  чтобы  работать всем  вместе,  дружно и  пылко над
построением будущего общества.
     Жак,  стоя  перед  зеркальцем  для  бритья,  приводил  в  порядок  свой
воротничок и галстук.
     - Зачем тебе торопиться,  друг?..  Куда ты так спешишь?  -  пробормотал
Патерсон.
     Он лежал поперек матраса,  полуобнаженный, с раскинутыми руками. У него
были худощавые, почти девические запястья и мужские руки; ноги огромные, как
у настоящего англичанина,  хотя и тонкие в лодыжках.  Голова была небольшая;
пепельные,  слипшиеся от  пота  волосы в  свете,  проникавшем через  цветные
оконные  стекла,  отливали медью,  как  старинная позолота.  В  его  глазах,
слишком блестящих, чтобы быть выразительными, казалось, постоянно отражалась
борьба между доверием к жизни и отчаянием.
     - Мне столько надо было тебе сказать,  -  небрежно заметил он.  -  Ведь
вчера вечером ты так рано ушел из "Локаля"...
     - Я устал... Все вертятся по кругу, повторяют одно и то же...
     - Да...   Впрочем,   дискуссия  в   конце  концов  стала  по-настоящему
интересной,  друг...  Я жалел,  что тебя не было.  Пилот все-таки нашел, что
ответить Буассони.  О, всего лишь несколько слов; но такие слова, от которых
- как это у вас говорится? - прямо в дрожь бросает.
     Его  тон  выдавал глухую антипатию.  Жак  не  раз  замечал своеобразное
восхищение, смешанное с ненавистью, которое англичанин проявлял по отношению
к Мейнестрелю -  Пилоту,  как его называли.  Он никогда не говорил об этом с
художником.  Сам Жак был глубоко привязан к Мейнестрелю; не только любил его
как друга, но и почитал как учителя.
     Жак порывисто обернулся:
     - Какие слова? Что он сказал?
     Патерсон ответил не сразу. Он разглядывал потолок и странно улыбался.
     - Это было в конце спора,  неожиданно...  Многие, как и ты, уже ушли...
Он  предоставил  Буассони  говорить,  а  сам,  знаешь,  делал  вид,  что  не
слушает... Вдруг он наклонился к Альфреде, которая, как всегда, сидела у его
ног, и сказал очень быстро, ни на кого не глядя... Постой, сейчас вспомню...
Он  сказал примерно так:  "Ницше упразднил понятие Бога.  На  его  место  он
поставил понятие Человека.  Но этого еще мало,  это лишь первый этап. Атеизм
должен теперь пойти значительно дальше: он должен упразднить также и понятие
Человека".
     - Ну и что же? - сказал Жак, слегка пожимая плечами.
     - Постой...  Тогда Буассони спросил:  "Чтобы заменить его - чем?" Пилот
улыбнулся,  знаешь,  по-своему,  страшной улыбкой... и объявил очень громко:
"Ничем!"
     Жак,  в свою очередь,  улыбнулся,  чтобы уклониться от ответа. Ему было
жарко,  он устал позировать, он спешил вернуться к своей работе; а главное -
у  него  не  было никакого желания вступать в  метафизические прения с  этим
добряком Патерсоном. Перестав улыбаться, он сказал только:
     - У него благородная душа, Пат, это неоспоримо!
     Англичанин приподнялся на локте и посмотрел Жаку в лицо.
     - "Ничем!" Да, ведь это... absolutely monstrous!.. Don't you think so?*
     ______________
     * Совершенно чудовищно!.. Ты не находишь? (англ.).

     И так как Жак молчал, он снова опустился на матрас.
     - Друг,  какая жизнь была у Пилота? Я постоянно задаю себе этот вопрос.
Чтобы дойти до такого...  такого опустошения,  какими ужасными дорогами надо
было ему пройти,  каким отравленным воздухом дышать?..  Скажи мне,  Тибо,  -
продолжал он почти тотчас же,  не меняя тона,  но вновь повернувшись лицом к
Жаку,  -  я  давно хотел спросить у  тебя кое-что;  ведь ты хорошо знаешь их
обоих. Как ты думаешь, счастлива Альфреда со своим Пилотом?
     Жак обнаружил,  что никогда не задавался таким вопросом.  Но,  пожалуй,
его  нельзя было счесть таким уж  неосновательным.  Однако это  был  слишком
деликатный вопрос,  чтобы  отвечать на  него  с  ходу,  и  смутная  интуиция
подсказывала Жаку,  что в  разговоре с англичанином лучше не затрагивать эту
тему.  Он  кончил завязывать галстук и  сделал осторожно-уклончивое движение
плечами.
     Впрочем,  Патерсон,  по-видимому,  не обиделся его молчанием.  Он снова
растянулся на постели и спросил:
     - Будешь сегодня вечером на докладе Жанота?
     Жак воспользовался случаем переменить тему:
     - Не  уверен...  Мне надо сначала закончить работу для "Маяка"...  Если
успею, приду в "Локаль" часам к шести. - Он надел шляпу. - Итак, быть может,
до вечера, Пат!
     - Ты мне не ответил насчет Алфреды, - сказал Патерсон, приподнимаясь на
своем ложе.
     Жак уже открыл дверь. Он обернулся.
     - Не знаю, - уронил он после неуловимого колебания. - А почему бы ей не
быть счастливой?




     Было  уже  больше  половины  второго.   Женева  приступала  к  позднему
воскресному завтраку.  Солнце освещало площадь Бурдю-Фур  прямыми лучами,  и
тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов.
     Жак  наискось пересек  пустынную площадь.  Одно  лишь  журчание фонтана
нарушало тишину.  Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а
сверкающий асфальт  слепил  глаза.  Хотя  он  и  не  слишком  опасался  жары
женевского лета -  этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая
никогда не  бывала мягкой,  но  редко бывала засушливой,  -  он  был приятно
удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы
Фонтана.
     Он  думал о  своей статье -  рецензии в  несколько страниц на последнюю
книгу  Фритча  для  рубрики "Книжное обозрение" в  "Швейцарском маяке".  Две
трети были  уже  написаны,  но  начало надо было полностью переделать.  Быть
может,  ему  следовало бы  начать  статью цитатой из  Ламартина,  которую он
накануне списал в библиотеке:  "Есть два рода патриотизма. Один слагается из
всяческой ненависти,  из всяческих предрассудков,  из всех грубых антипатий,
питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые
стремятся их разъединить...  Существует и  другой патриотизм,  он слагается,
напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов..."
     Мысль,  безусловно,  правильная, смелая, но форма... "Что же, - подумал
он, улыбаясь, - пожалуй, это лексикон сорок восьмого года... Но, в общем-то,
разве это и не наш язык?..  За редким исключением,  -  спохватился он тотчас
же.  -  Например,  это совсем не  похоже на словарь Пилота".  Воспоминание о
Мейнестреле заставило  его  подумать  о  вопросе  Пата.  Была  ли  счастлива
Альфреда?  Он не решился бы ответить ни да,  ни нет.  Женщины...  Можно ли в
чем-либо быть уверенным с женщинами?..  Воспоминание о его собственном опыте
с  Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове.  Он совершенно не думал о
ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она
несколько раз  приезжала к  нему в  Женеву.  Потом прекратила эти посещения.
Между тем он всегда встречал ее с  радостью.  Поняла ли она в  конце концов,
что  он  не  чувствовал  к  ней  никакой  привязанности?  Смутное  сожаление
шевельнулось в нем... Странное создание... Он никем не заменил ее.
     Жак пошел быстрее.  Ему надо было спуститься к набережной Роны.  Он жил
на  другом  берегу,  на  площади  Греню,  в  бедном  квартале,  состоящем из
переулков и лачуг.  В углу на площади,  центр которой был занят общественной
уборной,  тщетно пыталось укрыть свой  облупленный фасад  трехэтажное здание
гостиницы "Глобус".  Над  низким  подъездом светился по  вечерам  стеклянный
глобус вместо вывески.  В  отличие от других отелей квартала сюда не пускали
проституток. Гостиница содержалась двумя холостяками, братьями Верчеллини, в
течение многих лет состоявшими в социалистической партии.  Все или почти все
комнаты были  заняты партийными активистами,  которые платили мало и  только
когда могли;  но  братья Верчеллини ни  разу не  выгнали ни одного жильца за
невзнос платы;  зато им приходилось иногда изгонять подозрительных лиц,  ибо
эта мятежная среда наравне с лучшими привлекала к себе и худших.
     Комната  Жака,  бедная,  но  чистая,  находилась на  верхнем  этаже.  К
сожалению,  единственное окно выходило на площадку лестницы;  шумы и  запахи
втягивались лестничной  клеткой  и  назойливо  врывались  в  комнату.  Чтобы
спокойно  работать,  надо  было  закрывать  окно  и  зажигать  лампочку  под
потолком. Мебели было достаточно: узкая кровать, платяной шкаф, стол и стул:
у стены - умывальник. Стол маленький и всегда загроможденный. Для того чтобы
писать,  Жак  обычно усаживался на  кровати,  держа на  коленях атлас вместо
пюпитра.
     Он работал уже с полчаса,  когда раздался троекратный раздельный стук в
дверь.
     - Входите! - крикнул он.
     В  приоткрытой двери показалась взъерошенная голова.  Это был маленький
Ванхеде,  альбинос. Он, так же как и Жак, в прошлом году переехал из Лозанны
в Женеву и поселился в "Глобусе".
     - Простите...  Я  помещал вам,  Боги?  -  Он был из тех,  кто продолжал
называть Жака его прежним литературным псевдонимом,  несмотря на то, что Жак
после  смерти отца  подписывал статьи своей настоящей фамилией.  -  Я  видел
Монье в кафе "Ландольт".  Пилот дал ему два поручения к вам.  Первое: Пилоту
необходимо вас видеть,  и  он будет ждать вас у себя до пяти часов.  Второе:
ваша статья не  пойдет в  "Маяке" на этой неделе,  и,  значит,  вам не нужно
сдавать ее сегодня вечером.
     Жак прижал обеими ладонями разбросанные перед ним листки и  прислонился
головой к стене.
     - Недурно! - сказал он с облегчением. Но тотчас же подумал: "...Значит,
на этой неделе я  не получу свои двадцать пять франков..." С деньгами у него
было туго.
     Ванхеде, улыбаясь, подошел к кровати.
     - Плохо подвигалось дело? А о чем ваша статья?
     - О книге Фритча "Интернационализм".
     - Ну и как же?
     - В  сущности,  видишь ли,  я  не  очень-то  уяснил себе,  что  следует
думать...
     - О книге?
     - О книге... да и об интернационализме тоже.
     Брови Ванхеде, едва заметные, чуть сдвинулись.
     - Фритч -  сектант,  -  сказал Жак.  -  А кроме того,  мне кажется,  он
смешивает совершенно различные понятия:  идею нации, идею государства и идею
отечества.  Поэтому у  меня создается впечатление,  что его мысль на  ложном
пути, даже когда он говорит вещи, по-видимому, правильные.
     Ванхеде слушал, прищурив глаза. Бесцветные ресницы скрывали его взгляд;
уголки губ кривились в  гримасе.  Он отошел к  столу и сел на него,  немного
сдвинув в сторону папки с бумагами, предметы туалета и книги.
     Жак продолжал неуверенным тоном:
     - Для  Фритча  и  ему  подобных идеал  интернационализма требует прежде
всего отказа от идеи отечества. Но необходимо ли это? Разве это неизбежно?..
Я совсем в этом не уверен!
     Ванхеде поднял свою кукольную ручку.
     - Во всяком случае,  необходимо подавление патриотического чувства! Как
можно представить себе  революцию в  узких рамках одной страны?  Революция -
подлинная,  наша революция -  это дело интернациональное!  И оно должно быть
выполнено рабочими всего мира одновременно и  повсюду,  где  они  составляют
большинство населения!
     - Да.  Но,  видишь ли,  ты  сам проводишь различие между патриотизмом и
идеей отечества.
     Ванхеде  упрямо  покачивал  своей  маленькой головой,  покрытой  шапкой
курчавых, почти белых волос.
     - Это одно и то же,  Боти.  Посмотрите,  что наделал девятнадцатый век.
Возбуждая повсюду патриотизм,  чувство любви к отечеству, он укрепил принцип
национальных государств, посеял вражду между народами и подготовил почву для
новых войн!
     - Согласен.  Однако  не  патриоты,  а  националисты девятнадцатого века
извратили в  каждой  стране  понятие  отечества.  Привязанность,  идущую  от
сердца,   вполне  законную  и  безобидную,   они  подменили  неким  культом,
агрессивным фанатизмом.  Такой национализм,  безусловно,  достоин всяческого
осуждения!  Но  разве надо,  как делает Фритч,  отбрасывать в  то же время и
чувство родины?  Ведь это же реальность, такая очевидная для человека, можно
сказать, реальность физическая, плотская!
     - Да!  Чтобы стать подлинным революционером,  надо прежде всего порвать
все привязанности, вырвать из себя...
     - Берегись,  -  прервал его Жак.  - Ты имеешь в виду революционера, тип
революционера,  каким ты хочешь быть,  и теряешь из виду человека,  человека
вообще, каким его создает природа, действительность, жизнь...
     А  кроме  того,  разве  можно в  самом деле  уничтожить тот  патриотизм
сердца,  о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался,
он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой
врожденный  темперамент.  И  своя  этническая  конституция.  Он  привязан  к
обычаям,  к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он
ни находился,  он сохраняет свой язык.  Подожди!  Это очень важно:  проблема
отечества, - в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы
человек ни  находился,  куда бы  ни отправился,  он продолжает облекать свою
мысль в  родные слова и  родной строй речи...  Оглянись вокруг!  Посмотри на
наших  женевских друзей,  на  всех  этих  добровольных изгнанников,  которые
верят,    что   отреклись   от   родной   земли   и   образовали   подлинную
интернациональную колонию!  Посмотри,  как  они  инстинктивно тянутся друг к
другу и  объединяются в  маленькие землячества -  итальянские,  австрийские,
русские. Туземные братские патриотические землячества. Да ты и сам, Ванхеде,
со своими бельгийцами!..
     Альбинос вздрогнул.  Круглые,  как у ночной птицы, глаза его, в которых
засветился упрек,  остановились на  Жаке,  затем  вновь исчезли под  завесой
ресниц.  Его  скромность  только  подчеркивалась некрасивой наружностью.  Но
молчание служило ему  прежде всего для защиты его веры,  более твердой,  чем
его мысль; внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с
убежденностью в  своей  правоте.  Никто,  даже  Жак,  даже  Пилот,  не  имел
подлинного влияния на Ванхеде.
     - Нет,  нет,  - продолжал Жак. - Человек может отказаться от родины, но
он  не  может искоренить ее  в  себе.  И  в  такого рода патриотизме нет,  в
сущности,       ничего       несовместимого      с       нашим       идеалом
революционеров-интернациовалистов!.. И потому я спрашиваю себя - не будет ли
неосторожно поступать,  как  Фритч,  объявлять войну тем  факторам,  которые
свойственны человеческой природе и  являются ее силой?  Я  готов даже задать
вопрос,  не повредим ли мы человеку завтрашнего дня, лишив его этой силы? Он
помолчал  несколько  секунд,  потом  заговорил другим,  нерешительным тоном,
словно охваченный сомнениями:  - Я думаю об этом, но все-таки не решаюсь это
написать.  Тем  более  в  рецензии  на  несколько  страниц.  Чтобы  избежать
недоразумений,  нужна была  бы  целая книга.  -  Он  снова замолчал и  вдруг
добавил: - Впрочем, я и книги такой не напишу... Ибо, в конце концов, я ни в
чем твердо не уверен! Что мы знаем? Пожалуй, можно представить себе человека
без родины.  Человек ведь привыкает ко всему.  Быть может, он в конце концов
приспособится и к такому неполноценному существованию...
     Ванхеде отошел от стола и  безотчетно шагнул к  Жаку.  На его словно бы
безглазом лице светилась ангельская радость:
     - Он сторицей будет вознагражден за это!
     Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде.
     - А теперь я вас оставлю, - сказал альбинос.
     Жак все еще улыбался.  Он  смотрел на  Ванхеде,  пока тот шел к  двери,
подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание.
     Хотя ничто более не заставляло его закончить статью,  -  а  может быть,
именно поэтому, - Жак с увлечением принялся за работу.

     Он все еще писал,  когда услышал,  как часы в вестибюле пробили четыре.
Мейнестрель ждал его.  Он вскочил с  кровати.  И сразу же почувствовал,  что
голоден.  Но ему некогда было задерживаться по дороге.  В ящике стола у него
еще  хранились два  пакета шоколада в  порошке,  который можно  было  быстро
развести в горячей воде.  Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак
умывал лицо и  руки,  в  маленькой кастрюльке уже закипела вода.  Он  выпил,
обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел.




     Мейнестрель жил  довольно далеко от  площади Греню,  в  квартале Каруж,
излюбленном многими  революционерами,  преимущественно русскими эмигрантами.
Это  был  ничем не  примечательный квартал на  берегу Арвы,  по  ту  сторону
площади Пленпале.  Предприниматели,  нуждавшиеся в свободном пространстве, -
торговцы дровами и углем,  плавильщики, каретники, паркетчики, орнаментщики,
- расположили там  свои  склады и  мастерские;  эти  строения вдоль широких,
насквозь  продувавшихся  улиц   чередовались  с   островками  старых  домов,
запущенных садов и незастроенных участков.
     Дом,  в  котором жил Пилот,  возвышался на  углу набережной Шарль-Паж и
улицы Каруж,  близ Нового моста, - длинное трехэтажное здание, без балконов,
с  плоскими желтоватыми стенами,  принимавшими,  однако,  под летним солнцем
приятный теплый тон итальянской штукатурки. Стаи чаек пролетали под окнами и
носились над высоким берегом Арвы,  хотя и неглубокой, но быстрой; она текла
стремительно, как горный поток, и покрывала пеной прибрежные скалы.
     Мейнестрель и  Альфреда занимали в  глубине коридора помещение из  двух
комнат,  разделенных узкой прихожей. Одна комната, поменьше, служила кухней,
вторая - спальней и кабинетом.
     Возле   залитого  солнцем   окна   с   закрытыми  решетчатыми  ставнями
Мейнестрель, склонившись над раскладным столиком, работал в ожидании прихода
Жака.   Мелким,  лихорадочно-нервным  почерком,  часто  сокращая  слова,  он
набрасывал  на   бумаге   какие-то   заметки,   которые   Альфреда  тут   же
расшифровывала, а затем переписывала на старой пишущей машинке.
     В  эту минуту Пилот был в  комнате один.  Альфреда только что встала со
стула, на котором она всегда сидела, низенького стула, придвинутого вплотную
к  стулу Мейнестреля.  Пользуясь передышкой в работе своего повелителя,  она
пошла на кухню,  открыла кран и наполнила графив холодной водой.  Кисловатый
запах компота из персиков, варившегося на легком огне газовой плитки, плавал
в  теплом воздухе:  они  питались почти исключительно молочными продуктами и
вареными фруктами и овощами.
     - Фреда!
     Она  кончила  полоскать кофейное  ситечко,  которое  держала  в  руках,
повесила его сушиться и поскорее вытерла руки.
     - Фреда!
     - Да...
     Она поспешила к нему и быстро села на свой низенький стул.
     - Где ты была,  девочка? - пробормотал Мейнестрель, проводя рукой по ее
склоненной шее,  под темными волосами. Ответа на этот вопрос не требовалось.
Он задал его мечтательным голосом, не прерывая работы.
     Подняв голову,  она  улыбалась.  Взгляд у  нее был теплый,  преданный и
спокойный.  Глаза с  расширенными зрачками выражали готовность все  увидеть,
все понять,  все полюбить; но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска
настойчивости  или  любопытства.  Казалось,  она  создана  для  того,  чтобы
созерцать и  ждать.  Как только Мейнестрель начинал в  ее присутствии думать
вслух (что  он  делал постоянно),  она  поворачивалась к  нему и,  казалось,
слушала его  глазами.  Иногда,  если  мысль  была  меткой,  она  высказывала
одобрение легким движением ресниц.  Ее присутствие -  близкое,  молчаливое и
внимательное -  вот и все, что ощущал Мейнестрель; но теперь оно было ему не
менее необходимо, чем воздух.
     Ей было всего двадцать два года; она была на пятнадцать лет моложе его.
Никто не мог бы точно сказать,  каким образом они нашли друг друга и  какого
рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они
вместе приехали в Женеву.  Мейнестрель был швейцарцем.  О ней было известно,
что она южноамериканского происхождения,  хотя сама она никогда не  говорила
ни о своей семье, ни о своем детстве.
     Мейнестрель продолжал писать.  Его  лицо,  выглядевшее еще  более худым
из-за  черной бородки,  остроконечной и  коротко подстриженной,  наклонялось
вперед.  Узкий и  словно сдавленный в  висках лоб на свету казался выпуклым.
Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды.  Согнувшись, сидя неподвижно,
молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка.
     Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то
вдаль и отрицательно покачал головой.
     - Дантон говорил:  "Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и
спустить вниз все,  что наверху".  Это,  девочка,  слова политикана.  Это не
слова революционера-социалиста.  Луи Блан,  Прудон,  Фурье, Маркс никогда не
сказали бы так.
     Она взглянула на него.  Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное
теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света,
оставалось бесстрастным.  Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет
лица,  хотя и  не  болезненный,  казался сероватым,  словно под  кожей текла
бесцветная кровь; и губы под коротко подстриженными черными усами были точно
такого же цвета,  как кожа.  Вся жизненная сила сосредоточивалась в  глазах,
маленьких,   расположенных  странно   близко   один   к   другому;   зрачки,
черные-черные,  занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва
виден;  блеск этих глаз был почти невыносим,  а между тем они не излучали ни
малейшей теплоты.  Этот взгляд без оттенков -  только блестящий и, казалось,
до  предела напряженный и  внимательный,  был  не  вполне  человеческим;  он
подавлял  и  возбуждал;   он  вызывал  в  памяти  проницательный,   дикий  и
таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян.
     - Силлогизмы индивидуалистической идеологии...  - пробормотал он разом,
словно заканчивая какую-то мысль.
     Голос его звучал глухо и  монотонно.  Он почти всегда говорил короткими
фразами,  словно изрекал пророчества,  выталкивая их из себя слабым,  хотя и
неистощимым дыханием.  Его  умение  проговаривать единым духом  целую  серию
трудных слов,  как, например, "силлогизмы индивидуалистической идеологии", -
впрочем,    четко    выделяя   каждый   слог,    -    напоминало   искусство
скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков.
     - Классовый социализм не есть социализм, - продолжал он. - Поставить на
место одного класса другой -  это значит лишь заменить одно зло другим, одно
принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы.
Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм
порабощают также и  господствующий класс.  Он  лишь  не  отдает себе в  этом
отчета.  -  Мейнестрель дважды  потер  грудь,  покашливая,  и  очень  быстро
произнес: - Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда
все без различия здоровые элементы - вот что необходимо, девочка...
     Затем он снова принялся писать.

     Имя  Мейнестреля  было  связано  с   первыми  шагами  авиации.   Будучи
одновременно летчиком и  инженером-механиком,  он  принадлежал к  тем людям,
которых пригласила ШАК*,  строя завод в Цюрихе;  и некоторые машины,  до сих
пор находившиеся в  употреблении,  носили его имя.  В  то  время его упорные
попытки перелететь через  Альпы привлекли к  нему  внимание широкой публики.
Однако,  раненный  в  ногу  при  аварии,  не  давшей  ему  завершить перелет
Цюрих-Турин (и  чуть не  стоившей ему жизни),  он оставил профессию летчика.
Затем,  вследствие стачек на  заводе ШАК,  во время которых он смело покинул
свое  конструкторское бюро,  чтобы  принять участие в  рабочем движении,  он
внезапно уехал из  Швейцарии.  Что стало с  ним?  Не  в  Восточной ли Европе
провел он эти годы своего безвестного отсутствия?  Он был полностью в  курсе
русских  вопросов  и  несколько  раз  имел  случай  показать,   что  неплохо
разбирается в  славянских языках;  но  он  знал  также и  дела  Малой Азии и
Испании.  Он,  несомненно,  имел личные отношения с большинством влиятельных
лиц  революционного мира  Европы;  со  многими из  них  он  даже находился в
постоянной переписке;  но  при  каких  обстоятельствах,  с  какой  целью  он
сблизился с  ними?  Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с
тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя
этой  информацией споры  на  общие темы;  и  когда он  приводил какое-нибудь
характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии,
свидетелем которого,  по-видимому,  был,  он  никогда не  давал  себе  труда
разъяснить степень своего  участия в  данном деле.  Его  намеки были  всегда
неожиданны;  когда речь шла  о  фактах,  доктринах,  личностях,  он  говорил
обоснованно,  серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив,
как только дело касалось его самого.
     ______________
     * Швейцарская авиационная компания.

     Тем не менее создавалось впечатление,  что он всегда присутствовал там,
где  происходили какие-либо  события,  или,  по  крайней  мере,  лучше,  чем
кто-либо,  знал, какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на
это  свою  особую точку зрения,  которая позволяла ему  делать неожиданные и
неопровержимые выводы.
     Зачем он приехал в Женеву?  "Чтобы найти покой", - сказал он однажды. В
течение первых месяцев он жил,  чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как
и  членов  Швейцарской социалистической партии,  проводя все  дни  вместе  с
Альфредой в  библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции,
не  имея,  по-видимому,  другой  цели,  кроме  повышения своей  политической
культуры.
     Затем  однажды  Ричардли,   молодому  женевскому  социалисту,   удалось
привести его в "Локаль", где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа
революционеров - швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он
там ни  разу не раскрыл рта,  но на следующий день снова пришел туда уже без
приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В
этом  сборище  теоретиков,  осужденных  в  данный  момент  на  бездействие и
бесплодные споры,  мощь  его  критического ума,  никогда  не  изменявшая ему
эрудиция,  которая казалась не столько плодом чтения и  компиляций,  сколько
жизненного  опыта,  безотчетное  стремление  придавать  конкретность  любому
вопросу,  а следовательно,  указывать революционной мысли практические цели,
дар  вскрывать самое существенное в  наиболее сложных социальных проблемах и
резюмировать эту  суть  в  нескольких  запоминающихся формулах,  -  все  это
обеспечило ему исключительное влияние на  товарищей по кружку.  За несколько
месяцев он  стал  его  центром и  душой,  кое-кто  сказал бы  -  главой.  Он
появлялся там ежедневно,  но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, - тайна
человека,  который намеренно отступает в тень,  бережет себя,  "готовится" к
чему-то.
     - Иди сюда, - сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. - Он работает.
     Жак вытирал лоб.
     - Не хочешь ли?  - предложила она, показывая на графин, в который текла
струя воды из крана.
     - Еще бы!
     Стакан,  который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком,
держа в  руке графин,  в  обычной для  нее  скромной и  услужливой позе.  Ее
матовое  лицо,   чуть-чуть  припудренное,  вздернутый  носик,  детский  рот,
набухавший,  как  спелая земляника,  когда  она  складывала губы,  чуть-чуть
раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая
ей лоб до самых бровей,  делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную
в Европе.  "А может быть,  это еще из-за ее синего кимоно",  -  подумал Жак.
Пока он пил,  ему пришел на память вопрос Пата: "Как ты полагаешь, счастлива
ли Альфреда со своим Пилотом?"  Он вынужден был признаться себе,  что совсем
ее   не  знает,   хотя  она  всегда  присутствовала  при  его  разговорах  с
Мейнестрелем.  Он привык смотреть на нее не как на живое существо,  а скорее
как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность,  точнее говоря - как на
частицу Мейнестреля.  Сегодня,  оказавшись наедине с  Альфредой,  он впервые
обнаружил в себе легкое смущение.
     - Еще стакан?
     - Пожалуйста.
     Его томила жажда после выпитого шоколада.  Он подумал, что не завтракал
и  что  вообще питается он  нелепо.  Внезапно ему  пришла в  голову странная
мысль:  "Да потушил ли я спиртовку?" Он напряг память. Но точно вспомнить не
смог.
     Из-за перегородки раздался голос Пилота:
     - Фреда!
     - Да...  -  Она улыбнулась и  весело подмигнула Жаку с видом сообщницы,
словно хотела сказать:  "Какой у меня тут большой капризный ребенок!" -  Иди
сюда, - сказала она.
     Мейнестрель поднялся.  Он приоткрыл ставни и встал перед окном в полосе
света.  Луч  солнца,  проникший в  комнату,  освещал широкую низкую кровать,
голые  стены  и  стол,  на  котором  лежали  только  автоматическая ручка  и
тоненькая стопка листков.
     В  серой  шерстяной пижаме  Мейнестрель казался  высоким.  Тело  его  с
довольно узкой грудью было стройное,  но спина уже начинала сутулиться.  Его
острый взгляд остановился на Жаке, которому он протянул руку.
     - Я побеспокоил тебя, но здесь нам будет удобнее, чем в "Говорильне"...
Вот, девочка, тебе работа, - добавил он, вручая Альфреде книгу с вложенной в
нее закладкой.
     Она послушно взяла машинку,  устроилась на полу,  спиной к  кровати,  и
начала стучать по клавишам.
     Мейнестрель и  Жак  уселись за  стол.  Лицо  Пилота приняло озабоченное
выражение,  он откинулся на спинку стула и вытянул вперед ногу.  (После того
несчастного случая у  него стало плохо сгибаться правое колено;  из-за этого
он иногда слегка прихрамывал.)
     - Досадная история, - сказал он вместо вступления. - Один человек пишет
мне,  что есть двое,  которым мы  как будто не должны доверять.  Во-первых -
Гиттберг.
     - Гиттберг? - воскликнул Жак.
     - Во-вторых - Тоблер.
     Жак молчал.
     - Это тебя поразило?
     - Гиттберг? - повторил Жак.
     - Вот  письмо,  -  продолжал Мейнестрель,  доставая конверт из  кармана
пижамы. - Читай.
     - Да,  - прошептал Жак, медленно прочитав письмо, содержавшее длинный и
холодный обвинительный акт без подписи автора.
     - Ты знаешь, какую роль играли Гиттберг и Тоблер в хорватском движении.
Они приедут в Вену на съезд.  Необходимо,  значит, выяснить, насколько можно
им доверять. Дело серьезное. Я не хочу поднимать шум, прежде чем сам не буду
убежден.
     - Да,  - повторил Жак. Он едва удержался, чтобы не добавить: "Как же вы
намерены поступить?"  Но  он  не  сказал этого.  Хотя  на  его  отношениях с
Мейнестрелем лежал  отпечаток  некоторой товарищеской близости,  он  все  же
инстинктивно соблюдал известную дистанцию, разделявшую их.
     Словно предвидя этот вопрос, Мейнестрель заговорил сам:
     - Во-первых...  (Забота о  ясности и  точности доходила у него почти до
мании, и он нередко начинал фразу с резкого "во-первых", за которым, однако,
не  всегда следовало "во-вторых".)  Во-первых,  есть  только одно  средство,
чтобы убедиться окончательно: расследование на месте. В Вене. Расследование,
произведенное без  лишнего  шума.  Кем-нибудь,  кто  не  привлекает  к  себе
внимания.  Предпочтительно кем-нибудь,  кто не состоит ни в  какой партии...
Однако,  -  продолжал он, настойчиво глядя на Жака, - кем-нибудь надежным. Я
хочу сказать - таким, на суд которого можно было бы положиться.
     - Да, - сказал Жак, удивленный и втайне польщенный. И тотчас же подумал
не без удовольствия:  "Кончено с позированием...  Тем хуже для Пата".  Затем
снова, уже во второй раз, ему на ум пришла мысль о спиртовке.
     Несколько секунд  длилось  молчание и  слышно  было  лишь  постукивание
машинки да отдаленное журчание льющейся из крана воды.
     - Ты согласен? - спросил Мейнестрель.
     Жак утвердительно кивнул.
     - Отправиться надо дня через два, - продолжал Мейнестрель. - Как только
соберешь вещи!  И  в  Вене  надо пробыть столько,  сколько потребуется.  Две
недели, если необходимо.
     Альфреда на мгновение подняла свой взор на Жака,  который,  не отвечая,
снова кивнул; потом она опять принялась за работу.
     Мейнестрель продолжал:
     - В Вене у нас есть Хозмер, он тебе поможет...
     Он остановился: стучали во входную дверь.
     - Пойди открой,  девочка... Если Тоблер действительно получил деньги, -
сказал он, обернувшись лицом к Жаку, - Хозмер должен об этом знать.
     Хозмер был  другом Мейнестреля.  Он  был  австриец и  жил в  Вене.  Жак
познакомился с  ним год назад в  Лозанне,  куда Хозмер приезжал на несколько
дней.  Эта  встреча  произвела на  Жака  глубокое  впечатление.  Впервые  он
столкнулся тогда  с  одним из  тех  революционеров,  цинично применяющихся к
обстоятельствам, для которых все средства хороши, ибо для них и правда важна
только конечная цель,  и потому они не стыдятся в случае надобности временно
принимать то или другое обличье,  лишь бы их компромиссы послужили -  хоть в
самой малой степени - делу революции.
     Альфреда вернулась и объявила:
     - Это Митгерг.
     Мейнестрель повернулся к Жаку и пробурчал:
     - Побеседуем еще в "Говорильне"... Входи, Митгерг, - сказал он, повысив
голос.
     Митгерг  носил  под  полукружьями  бровей  большие  круглые  очки,  что
придавало его лицу выражение постоянной тревоги.  Лицо у него было мясистое,
черты  -  мягкие,  несколько расплывшиеся,  словно у  невыспавшегося ночного
гуляки.
     Мейнестрель встал.
     - В чем дело, Митгерг?
     Взгляд Митгерга обошел комнату,  затем остановился на Пилоте,  на Жаке,
и, наконец, на Альфреде.
     - Дело в том, что Жанот только что пришел в "Локаль", - объяснил он.
     "Нет,  -  сказал себе Жак, - я далеко не уверен, что погасил спиртовку.
Очень возможно, что я налил себе чашку и опять поставил кастрюльку на огонь,
не потушив его...  Потом я  выпил шоколад и  ушел...  А фитиль,  может быть,
остался гореть..."
     Он молчал и глядел в одну точку.
     - Жанот очень хотел видеть вас  до  своего доклада,  еще до  вечера,  -
продолжал Митгерг.  -  Но  он так измучился в  дороге...  Он плохо переносит
жару...
     - Слишком длинная грива... - пробормотала Альфреда.
     - Поэтому он  пошел поспать...  Но  он хотел,  чтобы я  передал вам его
самый горячий привет.
     - Прекрасно, прекрасно, - сказал Мейнестрель совершенно неожиданным для
него  фальцетом.  -  Митгерг,  милый,  нам  в  высшей  степени  наплевать на
Жанота...  Правда,  девочка?  -  Говоря,  он  положил руку  на  полное плечо
Альфреды и, лаская, перебирал волосы молодой женщины.
     - Ты его знаешь? - спросила Альфреда, лукаво взглянув на Жака.
     Жак  не  слушал.  Он  тщетно искал  в  памяти какую-нибудь подробность,
которая могла бы  его успокоить.  Кажется,  он  поставил кастрюльку на  пол.
Затем он,  конечно, должен был потушить огонь и закрыть спиртовку колпачком.
И, однако...
     - У него шевелюра, как у старого облезлого льва, - продолжала Альфреда,
смеясь.  -  Этот  чемпион  антиклерикализма устроил себе  прическу на  манер
соборного органиста!
     - Тс-с, девочка, - ласково проворчал Мейнестрель.
     Обескураженный Митгерг кисло  улыбался.  Взъерошенные волосы  придавали
ему вид человека, готового прийти в ярость. Впрочем, он и в самом деле легко
выходил из себя.
     Митгерг был  уроженец Австрии.  Пять лет назад,  чтобы избежать военной
службы, он покинул Зальцбург, где начал было учиться на фармацевта. Переехав
в Швейцарию,  -  сначала в Лозанну,  потом в Женеву,  - он закончил там свое
профессиональное образование  и  теперь  регулярно,  четыре  дня  в  неделю,
работал в  лаборатории.  Но  он  больше был  занят социологией,  чем химией.
Одаренный изумительной памятью,  он  все  читал,  все запоминал,  все словно
раскладывал по  полочкам  в  своей  квадратной голове.  К  нему  можно  было
обращаться как к  справочнику.  Товарищи,  и  в  первую очередь Мейнестрель,
делали это очень часто.  Он был теоретиком революционного насилия. И в то же
время человеком чувствительным, сентиментальным, робким и несчастным.
     - Жанот  уже  разъезжал со  своим  докладом,  можно сказать,  везде,  -
продолжал он с важностью.  -  Он отлично осведомлен в европейских делах.  Он
приехал из  Милана.  В  Австрии он  провел два дня с  Троцким.  Рассказывает
любопытные вещи.  У  нас  есть  план  -  после  доклада свести  его  в  кафе
"Ландольт" и заставить разговориться. Вы придете, не правда ли? - сказал он,
взглянув на Мейнестреля, потом на Альфреду. И, повернувшись к Жаку, добавил:
- А ты?
     - В "Ландольт",  может быть, да, - ответил Жак, - но на доклад - нет! -
Навязчивая мысль привела его в  нервное состояние;  кроме того,  хотя он уже
давно  был  свободен  от  всяких  религиозных пережитков,  антиклерикализм в
других людях почти всегда раздражал его. - Уже в самом названии доклада есть
что-то  ребячески вызывающее:  "Доказательства несуществования бога".  -  Он
вынул  из  кармана  зеленую  бумажку,   напоминавшую  проспект.   -   А  его
декларация-программа!   -   воскликнул  он,   пожимая  плечами.   Он  прочел
высокопарным тоном:  -  "Я предлагаю вам принять такую систему Мира, которая
делает  совершенно  бесполезным  всякое  обращение  к  гипотезе  о  Духовном
Начале..."
     - Легко издеваться над стилем,  -  прервал его Митгерг, вращая круглыми
глазами.  (Когда  он  воодушевлялся,  его  слюнные железы  начинали усиленно
работать, и слова сопровождались булькающим звуком.) Я согласен, что все это
могло быть изложено наилучшим образом на языке рациональной философии. И все
же  не  считаю бесполезным повторять все  это  снова и  снова.  Ведь  именно
благодаря  предрассудкам  церковники  господствовали над  людьми  в  течение
веков.  Без религии люди не мирились бы так долго с  нищетой.  Они давно уже
восстали бы. И были бы свободны!
     - Возможно,   -   согласился  Жак,   смяв  программу  и  швырнув  ее  с
мальчишеским задором в щель между ставнями.  - Возможно, что такая проповедь
вызовет сегодня гром аплодисментов,  как в Вене,  как в Милане...  И я готов
согласиться, что есть нечто трогательное в этой потребности все понять и тем
самым освободиться от предрассудков, - потребности, в силу которой несколько
сот  мужчин  и  женщин,  несмотря на  жару,  собираются в  душной накуренной
комнате, хотя куда лучше было бы сидеть на берегу озера и любоваться ночью и
звездами.  Но мне самому посвятить целый вечер выслушиванию подобных вещей -
нет, это свыше моих сил!
     На  последних словах его голос внезапно задрожал.  Он  вдруг представил
себе,  как пламя скручивает бумаги,  разбросанные на  столе,  как загорается
оконная занавеска,  -  увидел с  такой  ясностью,  что  у  него  перехватило
дыхание.   Мейнестрель,  Альфреда  и  даже  Митгерг,  который  не  отличался
наблюдательностью, взглянули на него с удивлением.
     - А теперь до свидания, - сказал он отрывисто.
     - Ты не пойдешь с нами в "Локаль"? - спросил Мейнестрель.
     Жак уже взялся за дверную ручку.
     - Мне нужно сначала зайти домой, - бросил он им.

     Дойдя до улицы Каруж,  он пустился бегом. На площади Пленпале он увидел
отходящий трамвай и  вскочил на  площадку.  Но  на  остановке у  набережной,
охваченный нетерпением, выпрыгнул из вагона и побежал через мост.
     И  только когда он  выбрался из  улицы Этюв  и  увидел знакомые дома на
площади Греню,  общественную уборную и  мирный  фасад  "Глобуса",  весь  его
панический страх испарился, словно по волшебству.
     "Ну и дурак же я!" - подумал он.
     Теперь он вспомнил, что закрыл фитиль медным колпачком и даже что обжег
себе при  этом кончики пальцев.  Он  чувствовал еще  боль в  мякоти большого
пальца и  осмотрел его,  чтобы найти следы ожога.  Воспоминание на  этот раз
было  настолько  определенным  и  бесспорным,  что  он  даже  не  потрудился
подняться на четвертый этаж, чтобы проверить точность своей памяти. Повернув
обратно, он снова спустился к Роне.
     С  моста он  увидел на голубом фоне Альп весь старинный,  расположенный
уступами город -  от зеленых,  купающихся в воде склонов до башен собора св.
Петра.  Жак  все  твердил про себя:  "Вот глупость!.."  Несоответствие между
незначительностью происшествия и  пережитым  волнением  оставалось для  него
загадкой.  Он  припоминал другие случаи такого же  рода.  Уже не  впервые он
становился игрушкой своего воображения.  "Почему я  в  такие минуты способен
полностью терять контроль над собой?  -  спросил он себя. - Какая странная и
болезненная склонность побуждает меня  уступать беспокойству?  И  не  только
беспокойству - подозрению..."
     Запыхавшись и  обливаясь потом,  он  вскарабкался в  гору,  не  замечая
привычных для него переулков,  сумрачных и дышавших свежестью,  пересеченных
площадками  и  подъездами,  которые  поднимались  между  старинных  домов  с
деревянными балконами, словно для того, чтобы взять приступом город.
     Незаметно для себя Жак оказался на улице Кальвина. Она шла прямо вверх;
торжественная и  печальная,  она  вполне  соответствовала своему имени{315}.
Отсутствие магазинов,  ровная  линия  фасадов  из  серого  камня,  суровых и
исполненных достоинства,  строгая  жизнь,  которая  невольно  представлялась
воображению за  этими  высокими окнами,  -  все  вызывало мысль  о  крепком,
зажиточном пуританстве.  В  конце  этой  мрачной  улицы  вставала  радостным
видением залитая  солнцем  площадь  Святого Петра  с  фронтоном собора,  его
колоннадой и старыми липами и встречала путника, как награда.




     "Воскресенье, - подумал Жак, увидев женщин и детей на паперти собора. -
Воскресенье,  и  уже  двадцать восьмое июня...  Мое расследование в  Австрии
продлится,  по крайней мере, десять - пятнадцать дней... А сколько еще нужно
успеть сделать до конгресса!"
     Этим  летом 1914 года он,  как  и  все  его  товарищи,  многого ждал от
постановлений по  основным  проблемам  Интернационала,  которые  должен  был
принять социалистический конгресс в Вене, назначенный на 23 августа.
     Не без удовольствия думал он о миссии,  возложенной на него Пилотом. Он
любил деятельность:  для  него она была средством возвыситься в  собственном
мнении, избегнув при этом угрызений совести. А кроме того, он был рад уехать
на несколько дней,  чтобы избегнуть бесконечных собраний и  споров в  тесной
комнате.
     Живя в Женеве,  он почти никогда не мог удержаться от желания закончить
день  в  "Локале".  Иногда он  только заходил туда на  минуту,  пожимал руки
двум-трем приятелям и тотчас же уходил прочь.  В иные вечера, побродив между
столиками, он потом уединялся вместе с Мейнестрелем в отдельной комнате; это
были его лучшие дни. (Драгоценные минуты дружеской близости, создававшие ему
столько завистников:  ибо те,  у кого за плечами были годы борьбы,  те,  кто
принимал участие в  "революционном действии",  не  могли понять,  как  может
Пилот предпочесть им  общество Жака.)  Чаще всего он  допоздна засиживался в
"Локале" в кругу товарищей.  Обычно он держался немного отчужденно, молчал и
не принимал участия в спорах.  Когда же вмешивался в беседу,  то обнаруживал
широкий кругозор,  стремление все понять и примирить - качество ума, которое
тотчас же придавало разговору необычайный поворот.
     В  этом космополитическом кружке,  как и во всех подобных группировках,
он снова встретился с двумя типами революционеров - апостолами и практиками.
     Природная склонность влекла его  к  "апостолам" -  будь они социалисты,
коммунисты  или  анархисты.   Сам  того  не  сознавая,  он  чувствовал  себя
непринужденно в обществе этих великодушных мистиков, революционность которых
исходила из  того же источника,  что и  у  него:  из врожденной ненависти ко
всякой несправедливости.  Все  они мечтали,  подобно ему,  о  том,  чтобы на
развалинах существующего мира  построить  новое,  справедливое общество.  Их
представление о будущем могло различаться в деталях,  но чаяния их были одни
и те же:  новый социальный порядок, мир и братство. Подобно Жаку, - и именно
в  этом он  чувствовал свою близость с  ними,  -  они  ревниво охраняли свое
внутреннее благородство;  тайный  инстинкт,  ощущение  величия  общего  дела
заставляли их  подниматься над  самими  собой,  превосходить самих  себя.  В
сущности,  их привязанность к революционному идеалу проистекала оттого,  что
они  находили в  нем  мощный  стимул,  возбуждающий волю  к  жизни.  В  этом
отношении "апостолы" невольно оставались индивидуалистами: хотя они и отдали
свое  существование  борьбе  за   победу  общего  дела,   но  бессознательно
чувствовали,  что  в  хмельной атмосфере боев  и  надежд  их  личные силы  и
возможности словно удесятерялись; их темперамент обретал свободу, потому что
они посвятили себя великой цели, которая превосходила их.
     Но  предпочтение,  которое  Жак  оказывал  идеалистам,  не  мешало  ему
признавать,  что, постоянно поглощенные своей единой страстью, они действуют
впустую.  Истинным ферментом, бродилом революционного теста были "практики".
Именно   они   выставляли  четкие   требования  и   готовили  конкретное  их
осуществление.  Их революционные познания были обширны и питались все новыми
данными.  Их  фанатизм  ставил  себе  ограниченные  цели,  распределенные по
степени   важности  и   отнюдь   не   химерические.   В   атмосфере  идейной
взвинченности,  которую поддерживали "апостолы", "практики" были воплощением
деятельной веры.
     Самого себя  Жак  не  относил с  определенностью ни  к  одной  из  этих
категорий.  Очевидно,  он  меньше отличался от "апостолов",  но ясность ума,
или, по крайней мере, тяга к точным определениям, желание видеть перед собою
конкретную цель,  умение понимать ситуацию, людей и связывающие их отношения
- все это могло бы, приложи он к тому некоторые усилия, сделать его недурным
"практиком". И кто знает, может быть, при удачном стечении обстоятельств, он
сделался бы  даже одним из вождей?  Не было ли отличительной чертой вождей -
соединение   политических  достоинств   "практиков"   с   мистическим  пылом
"апостолов"?  Некоторые  революционные  вожди,  с  которыми  Жак  сблизился,
обладали  этим  двойным  преимуществом:  знанием  дела  (точнее  -  чувством
действительности,  настолько всеобъемлющим и вместе с тем глубоким,  что они
при  любых  обстоятельствах были  способны тотчас же  указать,  что  следует
предпринять в связи с данными событиями и как изменить их ход) и авторитетом
(притягательной силой,  которая сразу  же  обеспечивала им  непосредственное
влияние и на людей,  и, по-видимому, даже на факты и явления). А ведь Жак не
был лишен ни  проницательности,  ни  авторитета,  он  обладал также довольно
редко встречающейся способностью внушать к себе симпатию и увлекать за собой
людей;  и  если он  никогда не стремился развить в  себе эти черты,  то лишь
потому, что, за редким случаем, испытывал инстинктивное отвращение к мысли о
том, чтобы влиять на развитие и характер деятельности себе подобных.
     Жак часто размышлял о  своем странном положении в этом женевском мирке.
Оно  представало  перед  ним  в  различном  свете  в  зависимости  от  того,
рассматривал ли он его по отношению к коллективу или к отдельным личностям.
     По отношению ко всей группе он держался,  в общем, пассивно. Значило ли
это, что он не проявлял никакой активности? Конечно, нет. И это больше всего
удивляло его самого.  Оказалось,  что он  в  силу обстоятельств взял на себя
известную  роль,   и   притом  роль  довольно  неблагодарную:   объяснять  и
оправдывать некоторые  духовные  ценности,  некоторые  достижения гуманизма,
формы искусства и  жизни,  которые все  вокруг него называли "буржуазными" и
которые всеми огульно осуждались.  Он  же  сам,  -  хотя,  так же как и  его
товарищи, был убежден, что в области цивилизации буржуазия уже свершила свою
историческую  миссию,  -  сам  он  не  доходил  до  признания  необходимости
систематического  и   радикального  уничтожения  той   буржуазной  культуры,
которая,  как он чувствовал, все еще пропитывала его насквозь. И он выступал
защитником того лучшего и  вечного,  что было ею создано,  проявляя при этом
известный интеллектуальный аристократизм,  в  высшей степени французский,  -
что  глубоко раздражало его  противников,  но  иногда вынуждало их  если  не
пересматривать   свои   суждения,    то,    во   всяком   случае,   смягчать
безапелляционную форму своих приговоров.  Быть может, поэтому они испытывали
более или менее сознательное тайное удовлетворение оттого,  что в  их  рядах
находился этот перебежчик,  который,  как они знали, был глубоко предан тому
же общественному идеалу,  что и они, и присутствие которого среди них как бы
освещало  идею  неизбежной и  необходимой революции  благословением из  того
мира, разрушению которого они отдавали себя.
     По  отношению к  отдельным людям  -  с  глазу  на  глаз  -  его  личная
активность принимала  совершенно иной  размах.  Возбудив  вначале  некоторое
недоверие к  себе,  он приобрел затем громадное влияние,  -  разумеется,  на
лучших.  Под  его сдержанностью,  изысканностью чувств и  манер они находили
человеческое тепло, которое растопляло их скованность и подогревало доверие.
Они  обращались с  Жаком совсем не  так,  как  обходились друг с  другом,  с
товарищами по  коллективу.  В  свои  отношения с  ним  они  вносили  оттенок
интимности и сердечности. Они делились с ним своими сомнениями, колебаниями.
В иные вечера дело доходило до того,  что они поверяли ему самое затаенное -
свой эгоизм,  свои человеческие недостатки и слабости.  Возле него они яснее
осознавали самих себя и  черпали в  этом новые силы.  Они спрашивали у  него
совета,  как  если  бы  он  владел в  области внутренней жизни той  истиной,
которую на самом деле он везде и  всегда искал для себя,  и,  таким образом,
сами о  том не подозревая,  они жестоко смущали его;  придавая его личности,
его словам большее значение,  нежели он  хотел,  они обязывали его все время
держать себя в руках,  молчать, не показывать другим своих ошибок, сомнений,
разочарований;  они  возлагали на  него  ответственность,  которая создавала
вокруг него  изолирующую зону  и  безжалостно обрекала его  на  одиночество.
Порою это  доводило Жака  до  отчаяния.  "Откуда у  меня  этот незаслуженный
престиж?"  -  спрашивал он себя.  И в таких случаях вспоминал об излюбленной
фразе  Антуана:  "Мы  -  Тибо...  В  нас  есть  нечто  такое,  что  вызывает
уважение..."  Однако он  легко избегал этих ловушек гордости,  слишком ясно,
увы, сознавая свою слабость, чтобы допустить, что какая-то таинственная сила
может излучаться от него.




     Кафе  "Локаль",  которое  близкие  к  Мейнестрелю люди  называли обычно
"Говорильней",  укрылось в  самом центре верхней части города,  на старинной
улице Заставы, против собора.
     Снаружи здание казалось непривлекательным.  То  была  одна  из  старых,
обветшалых построек,  какие  еще  уцелели кое-где  в  этом  чинном квартале.
Четырехэтажный фасад  был  покрыт  розоватой  штукатуркой,  потрескавшейся и
изъеденной селитрой,  и  прорезан окнами без ставен,  с  подъемными рамами и
такими пыльными стеклами,  что строение выглядело нежилым.  От улицы дом был
отделен  узким  двором,  окруженным стенами  и  заваленным кучами  мусора  и
железного лома,  среди которых рос большой куст бузины.  Входных ворот более
не  существовало.  Оставшиеся от  них  каменные столбы были  соединены между
собой  куском  цинка,  образующим вывеску,  где  еще  можно  было  прочесть:
"Медеплавильня".  Плавильня давно уже выехала,  но  сохранила за собой дом в
качестве товарного склада.
     За этим-то необитаемым помещением и  скрывался "Локаль".  Кафе занимало
двухэтажный флигель во  втором дворе,  невидимый с  улицы;  туда  можно было
пройти по сводчатому коридору, пересекавшему из одного конца в другой бывшую
плавильню. В нижнем этаже флигеля помещался в свое время каретный сарай. Там
жил  Монье,  мастер на  все  руки.  Верхний этаж состоял из  четырех комнат,
расположенных анфиладой,  вдоль которой шел темный коридор. Самая дальняя из
них  представляла собой  тесный  кабинет,  ставший благодаря Альфреде чем-то
вроде  личной  приемной Пилота.  Остальные три  комнаты,  довольно обширные,
служили местом для  собраний.  В  каждой из  них  стояло по  дюжине стульев,
несколько скамеек и  столов,  на которых были разложены газеты и журналы:  в
"Локале" можно было найти не только социалистическую печать всей Европы,  но
и  значительную часть  нерегулярных революционных изданий -  иногда выходили
один за другим несколько номеров,  посвященных пропаганде,  а  затем издание
приостанавливалось на  срок от  полугода до двух лет,  потому что касса была
пуста или редакторы оказывались в тюрьме.
     Как  только Жак миновал сводчатый коридор и  достиг заднего двора,  гул
оживленных споров, долетавший из открытых окон верхнего этажа, возвестил ему
о том, что сегодня "Говорильня" полна народа.
     Внизу на лестнице три собеседника с  воодушевлением разговаривали не то
по-испански, не то по-итальянски. Это были три убежденных эсперантиста. Один
из них,  Шарпантье,  педагог, нарочно приехавший из Лозанны, чтобы послушать
доклад Жанота, редактировал довольно распространенный в революционных кругах
журнал:   "Леманский  эсперантист".  Он  пользовался  любым  случаем,  чтобы
заявлять,  что одной из первых потребностей основанного на интернационализме
мира будет универсальный язык,  что  введение эсперанто как вспомогательного
средства  общения  для   всех  национальностей  облегчит  людям  духовный  и
материальный взаимообмен; при этом он любил ссылаться на священный авторитет
Декарта,  который  в  одном  частном  письме  совершенно определенно выразил
пожелание,  чтобы  был  изобретен "универсальный язык",  крайне  легкий  для
изучения,  произношения и  письма и  -  что  самое главное -  способствующий
ясности суждений...".
     Жак подал руку всем троим и поднялся наверх.
     На площадке лестницы,  стоя на четвереньках,  Монье приводил в  порядок
комплект "Форвертс"{321}. По профессии он был официантом. Сказать по правде,
он редко занимался своим ремеслом,  хотя в  любое время года и  в  любой час
носил жилет с  глубоким вырезом и  целлулоидную манишку;  он довольствовался
тем,  что  каждый  месяц  одну  неделю  сверхурочно работал  в  пивной,  что
обеспечивало ему досуг на остальное время, которое он посвящал исключительно
"служению революции".  Всем  обязанностям он  отдавался с  одинаковым пылом:
занимался  по  хозяйству,   был  курьером,   размножал  листовки,   разбирал
периодические издания.
     В  первой комнате,  из  которой была широко открыта дверь на  лестницу,
Альфреда и Патерсон разговаривали между собой,  стоя одни у окна. В обществе
англичанина  -   Жак  еще  раньше  заметил  это  -  молодая  женщина  охотно
отказывалась от своей обычной роли молчаливой помощницы;  казалось,  что при
нем она находила себя,  свое лицо, которое в других случаях скрывала, - быть
может,  из робости.  Альфреда держала под мышкой портфель Мейнестреля,  а  в
руке  -   брошюру,  из  которой  она  что-то  вполголоса  читала  Патерсону,
слушавшему рассеянно,  с  трубкой  в  зубах.  Он  разглядывал склоненное над
книжкой лицо,  черную бахрому волос, тень, которую ресницы отбрасывали на ее
щеки,  удивительную матовую кожу и,  наверное,  думал:  "Вот бы написать эту
живую плоть..." Ни тот, ни другая не заметили, что Жак прошел мимо.
     Во второй комнате собралось многочисленное общество.  Возле двери сидел
папаша Буассони со  свисавшим на ляжки животом.  Вокруг него стояли Митгерг,
Герен и букинист Харьковский.
     Буассони пожал руку Жака, не прерывая своей речи:
     - Однако...   однако...  Что  же  это  доказывает?  Все  то  же  самое:
недостаточность революционного динамизма...  Почему? Слабость мышления! - Он
откинулся назад, положив руки на колени, и улыбнулся.
     Каждый день он  приходил одним из  первых.  Он  обожал споры.  Это  был
француз,  бывший профессор естественнонаучного факультета в  Бордо;  занятия
антропологией привели его к антропосоциологии, а смелость его лекций в конце
концов сделала его подозрительным в глазах университетского начальства, и он
нашел себе пристанище в Женеве.  В его наружности была странная особенность:
огромная  голова  и  совсем  маленькое личико.  Широкий  лоб,  переходящий в
лысину,  отвислые щеки и несколько подбородков один над другим окаймляли его
физиономию рамой лишнего мяса,  а в центре,  на маленьком пространстве, были
сосредоточены все  черты  лица:  глаза,  сверкавшие  хитростью  и  добротой,
короткий нос  с  жадными широкими ноздрями,  словно чующими добычу,  толстые
губы,   постоянно  готовые  улыбнуться.   Казалось,   вся   жизнь   толстяка
сконцентрирована в этой миниатюрной живой маске, затерянной, словно оазис, в
пустыне бледного жира.
     - Я уже сто раз говорил, - продолжал он, как лакомка, облизывая губы, -
борьбу надо вести прежде всего на философском фронте!
     Митгерг  неодобрительно  сверкнул  глазами  из-за  очков.   Он  покачал
взъерошенной головой:
     - Действие и мысль должны быть едины!
     - Вспомните,  что произошло в Германии в девятнадцатом веке...  - начал
Харьковский.
     Папаша Буассони хлопнул себя по ляжкам.
     - Вот,  вот именно! - сказал он, смеясь, уже предвкушая победу в споре.
Пример немцев...
     Жак знал заранее все,  что скажет каждый из них: менялся только порядок
возражений и аргументов, как расположение пешек на шахматной доске.
     В  центре комнаты стояли Желявский,  Перинэ,  Сафрио и  Скада,  образуя
оживленный квартет. Жак подошел к ним.
     - В  капиталистической системе все  тесно переплетено,  все  так прочно
держится! - заявил Желявский, русский с длинными усами цвета пеньки.
     - Вот  почему  надо  только  подождать,   дорогой  Сергей  Павлович,  -
прошептал еврей Скада,  с  упрямой мягкостью выговаривая слова.  -  Крушение
буржуазного мира совершится само собой...
     Скада  был  израэлит из  Малой  Азии,  человек лет  пятидесяти.  Крайне
близорукий,  он  носил на  крючковатом оливковом носу очки с  толстыми,  как
линзы телескопа,  стеклами. Он был очень некрасив: курчавые короткие волосы,
словно приклеенные к яйцевидному черепу,  огромные уши,  но при этом теплый,
задумчивый взгляд,  полный неистощимой нежности.  Он  вел аскетический образ
жизни. Мейнестрель называл Скаду - "мечтательный азиат".
     - Как дела?  -  произнес глубокий бас, и в то же мгновение тяжелая рука
опустилась Жаку на плечо. - Жарковато, а?
     Это  появился  Кийеф.  Он  обошел  собравшихся,  расточая рукопожатия и
возгласы: "Как дела?" Он никогда не дожидался традиционного: "А у тебя как?"
И сам отвечал зимой и летом: "Жарковато, а?" (Только сугробы снега на улицах
заставили бы его изменить эту формулу.)
     - Крушение,  быть может,  еще далеко,  но оно не-из-беж-но,  - повторил
Скада.  - Время работает на нас. И это позволит нам умереть без сожаления...
- Его дряблые веки опустились,  и  улыбка,  ни к кому не обращенная,  просто
выражавшая его уверенность,  медленно проползла по длинным,  зашевелившимся,
как змеи, губам.
     Жан  Перинэ  выражал  ему  одобрение  короткими и  решительными кивками
головы:
     - Да, время работает!.. Везде! Даже во Франции.
     Он говорил быстро и громко,  ясным голосом; простодушно высказывал все,
что приходило на ум.  Его парижское произношение вносило забавную черточку в
это  космополитическое собрание.  Ему  можно было дать лет двадцать восемь -
тридцать.  Тип  молодого  рабочего  из  провинции  Иль-де-Франс:  оживленный
взгляд,  пробивающиеся усики, выразительный нос, вид опрятный и здоровый. Он
был  сыном  мебельного  фабриканта  из  Сент-Антуанского предместья.  Совсем
молодым он из-за какой-то романической истории ушел из семьи,  узнал нищету,
посещал анархистские кружки,  сидел  в  тюрьме.  Преследуемый после стычки с
лионской полицией,  бежал  за  границу.  Жак  очень  любил  его.  Иностранцы
держались от Перинэ на известном расстоянии: их смущала его смешливость, его
выходки;  в  особенности  оскорбительной казалась  его  неприятная  привычка
называть их в разговоре "макаронщик",  "колбасник"...  Он же не видел в этом
ничего обидного: разве не называл он самого себя "парижской штучкой"?
     Перинэ повернулся к Жаку, словно призывая его в свидетели:
     - Во Франции,  даже в  среде фабрикантов и заводчиков,  новое поколение
уже чует,  куда дует ветер. Оно чувствует, что, в сущности, все уже кончено,
что масленица не может продолжаться вечно, что скоро земля, рудники, заводы,
акционерные общества,  средства транспорта - все неизбежно отойдет к массам,
к обществу трудящихся... Молодые знают это. Не правда ли, Тибо?
     Желявский  и  Скада  быстро  повернулись  к  Жаку  и  бросили  на  него
испытующий взгляд, словно вопрос надо было выяснить срочно и они ожидали его
мнения,  чтобы  принять  решение  исключительной  важности.  Жак  улыбнулся.
Конечно,  он не меньше, чем они, придавал значение этим признакам социальных
перемен; но меньше, чем они, верил в полезность подобных разговоров.
     - Это  верно,  -  согласился он.  -  Я  думаю,  что  у  многих  молодых
французских буржуа вера в  будущее капитализма втайне пошатнулась.  Они  еще
пользуются благами,  которые дает им эта система,  они даже надеются, что ее
хватит на их век,  однако уже не могут жить со "спокойной совестью"...  Но и
только.  Не будем слишком спешить с выводом,  что они готовы разоружиться. Я
думаю,  наоборот,  что они будут отчаянно защищать свои привилегии.  Они еще
дьявольски  сильны!   К   тому  же   они  располагают  еще  одним  печальным
преимуществом:  молчаливой покорностью большинства тех  несчастных,  которых
они эксплуатируют!
     - А кроме того,  -  сказал Перинэ,  -  они еще держат в своих лапах все
командные посты.
     - Они не только фактически их держат, - продолжал Жак, - но в настоящий
момент почти что имеют некоторое право их занимать...  Ведь, в конце концов,
где найдешь...
     - "Воспоминания пролетария"! - заревел внезапно Кийеф. Он остановился в
глубине  комнаты  перед  столом,   где  букинист  Харьковский,   исполнявший
обязанности  библиотекаря,  каждый  вечер  раскладывал  поступавшие с  почты
газеты,  журналы, книги. Видны были только его склоненная голова и массивные
плечи, трясущиеся от смеха.
     Жак закончил фразу:
     - ...где  найдешь за  короткий срок достаточное количество образованных
людей,  специалистов,  способных занять  их  места?  Почему  ты  улыбаешься,
Сергей?
     Желявский с минуту смотрел на Жака смеющимся и сердечным взглядом.
     - В каждом французе,  - сказал он, покачивая головой, - сидит скептик и
спит только вполглаза...
     Кийеф  повернулся на  каблуках.  Он  окинул  взглядом  различные группы
собравшихся и направился прямо к Жаку, потрясая новенькой брошюрой.
     - "Эмиль  Пушар.  Детские воспоминания пролетария"...  Что  это  такое,
скажите на милость, а?
     Он  смеялся,   таращил  глаза,  выставляя  вперед  свою  жизнерадостную
физиономию и  заглядывал всем по очереди в  лицо с  комическим негодованием,
которое он шутки ради немного преувеличивал.
     - Еще  один  незадачливый  товарищ,  а?..  Олух,  решающий  "проблемы"!
Писака, который приспосабливает свою книжонку к уровню пролетариата!
     Кийефа называли то "Трибуном", то "Сапожником".
     Он был родом из Прованса.  После многих лет плавания в  торговом флоте,
перепробовав двадцать профессий во всех средиземноморских портах,  он осел в
Женеве.  В  его  сапожной мастерской вечно  толпились безработные активисты,
находившие там в часы,  когда "Локаль" был закрыт, зимой - жарко натопленную
печь,  летом -  прохладительные напитки и  во  всякое время года  -  табак и
оживленные споры.
     Его певучий голос южанина обладал способностью увлекать людей, и он, не
отдавая себе в том отчета,  пользовался этим на редкость успешно. Нередко на
массовых собраниях он молча просиживал два часа, скорчившись на скамейке, но
вдруг под конец вскакивал на трибуну и,  не высказывая ничего нового,  одной
лишь  магией своего красноречия делал убедительными чужие идеи,  воодушевлял
всех несколькими фразами и заставлял принимать решения, для которых не могли
собрать большинство голосов самые искусные ораторы.  В  таких случаях трудно
бывало остановить это  щедрое словоизвержение,  потому что  его  безудержный
порыв,  звучность голоса, чувство, будто в нем возникает некий ток и от него
распространяется по залу,  -  все это доставляло ему физическое наслаждение,
такое острое, что он никак не мог им насытиться.
     Он перелистывал книжку,  пробегая глазами названия глав и  водя толстым
указательным пальцем по строкам, как ребенок, читающий по складам:
     - "Семейные радости"...  "Теплота домашнего очага"...  Вот, шкура! - Он
закрыл книгу и вдруг,  раскачав ее в руке и согнув колени,  точным движением
игрока в кегли, швырнул ее на стол. - Слушай, - сказал он, снова обращаясь к
Жаку, - я тоже хочу написать свои воспоминания. Почему бы нет? Ведь и у меня
были  свои семейные радости!  И  воспоминания детства у  меня есть!  И  даже
столько, что хватит одолжить тем, у кого их нет!
     Другие группы,  привлеченные раскатами его  голоса,  уже приближались к
нему;  выходки Трибуна имели  свойство время от  времени разряжать атмосферу
этих дискуссий в тесном кругу.
     Он  оглядел свою  аудиторию,  прищурив глаза,  и  начал  очень искусно,
приглушенным голосом, конфиденциальным тоном:
     - Квартал Эстак в  Марселе все  знают,  верно?  Ну,  так вот,  мы  жили
вшестером в  конце переулка на  Эстаке.  Две  комнаты,  да  такие,  что  обе
уместились бы в половине этой.  А одна была без окон...  Отец поднимался при
свечах, на холодном рассвете, и вытаскивал меня из груды тряпок, в которых я
спал вместе с братьями,  потому что он не любил, чтобы храпели, когда он уже
встал.   Вечером,  очень  поздно,  он  возвращался  полупьяный,  измученный,
бедняга,  катаньем бочек по  портовой набережной.  Мать,  постоянно больная,
тряслась над каждым грошом.  Она боялась отца не  меньше,  чем мы.  Ее  тоже
целый день не было дома,  -  не знаю точно, кажется, она работала поденно по
хозяйству в городе...  Я был сфабрикован первым по счету, - такая мне выпала
честь!  -  потому нес ответственность за  троих малышей.  И  давал же  я  им
тумаков,  любо  было  посмотреть,  когда они  меня  выводили из  себя  своим
хныканьем,  сопливыми носами,  своими ссорами... И ни ложки горячего супа за
весь день!  Ломоть хлеба,  луковица,  дюжина оливок, иногда кусочек сала. Ни
вкусной еды,  ни доброго слова,  ни развлечений -  ничего.  С утра до вечера
шляйся  по  улице,  дерись друг  с  другом из-за  каждого гнилого апельсина,
найденного  в  канаве...   Мы  вылизывали  раковины  от  устриц,   брошенные
бездельниками,  которые смаковали их,  запивая стаканчиком белого  вина,  на
тротуаре...  В  тринадцать лет мы  уже путались с  девчонками за заборами на
пустырях...    Вот   шкура!    Мои   семейные   радости!..   Холод,   голод,
несправедливость,  зависть,  возмущение...  Меня отдали в ученики к кузнецу,
который платил  мне  пинками в  зад.  Пальцы  постоянно обожжены раскаленным
железом, в голове жар от углей, а руки разламываются от кузнечных мехов!..
     Он  повысил тон,  его голос стал вызывающим и  дрожал от  удовольствия.
Быстрым взглядом окинул он своих слушателей,  как бы говоря:  "Мне тоже есть
что порассказать из воспоминаний детства!"
     Жак  поймал  смеющийся взгляд Желявского.  Русский сдержанным движением
руки остановил Кийефа и спросил:
     - Как ты пришел в партию?
     - Это было давно,  -  сказал Кийеф.  -  Службу я проходил во флоте. Мне
посчастливилось попасть в  одну каюту с  двумя парнями,  которые знали,  они
занимались пропагандой. Я начал читать, учиться. Другие тоже. Мы давали друг
другу  книжки,  спорили...  Грызлись  порядком...  А  через  полгода  у  нас
составилась целая группа...  Когда я расстался с ними,  я уже понял:  я стал
человеком...
     Он замолчал, потом, глядя прямо перед собою в пространство, продолжал:
     - Мы  составляли целую группу...  Целый отряд "твердокаменных".  Что  с
ними сталось?  Они-то  не  пишут воспоминаний,  эти  ребята!  Как поживаете,
красавицы?  -  закричал он,  галантно повернувшись к двум подошедшим молодым
женщинам. - Жарковато, а?
     Круг  расширился,  чтобы дать место вновь пришедшим -  швейцаркам Анаис
Жюлиан и Эмилии Картье.  Одна была учительницей, другая - сестрой милосердия
от Красного Креста.  Они жили в  одной квартире и обычно вместе приходили на
собрания.  Анаис,  учительница,  говорила на нескольких языках и  печатала в
газетах переводы иностранных революционных статей.
     Они были совершенно не  похожи друг на  друга.  Младшая,  Эмилия,  была
маленькая, полная брюнетка; ее лицо, обрамленное голубой вуалью, которая так
ей шла,  что она никогда с ней не расставалась, было молочно-розовым - как у
английского бэби.  Всегда веселая,  слегка кокетливая;  оживленные движения,
язычок бойкий, но не злой. Больные обожали ее. Кийеф тоже. Он преследовал ее
полуотеческими поддразниваниями.  С  неподражаемой серьезностью он объяснял:
"Она не то чтобы красива, но, черт возьми, умеет себя подать!"
     Другая,  Анаис,  была  тоже  брюнетка,  с  грубоватым лошадиным  лицом,
скуластая и  румяная.  Но  и  та и  другая производили впечатление какого-то
равновесия,  какой-то  словно излучавшейся от  них  внутренней силы  -  того
благородства,  которое свойственно людям,  не знающим разлада между тем, что
они думают, что представляют собой и что делают.
     Разговор возобновился.
     Мечтательный Скада говорил о справедливости.
     - Вносить как  можно  больше  справедливости во  все  свои  отношения с
другими людьми,  - проповедовал он со свойственной ему вкрадчивой мягкостью.
- Это и есть то самое, что необходимо для умиротворения человечества.
     - Как же!  - вмешался Кийеф. - Твоя справедливость - я, не задумываясь,
голосую за  нее!  Но  не в  этом дело!..  Чтобы установить мир во всем мире,
слишком рассчитывать на нее не приходится: нет на свете больших кляузников и
ябедников, чем какой-нибудь вредный тип, помешанный на справедливости!
     - Ничего  нет  прочного  без  любви,  -  прошептал  маленький  Ванхеде,
остановившийся возле Жака.  -  Мир - это дело веры... веры и милосердия... -
Несколько секунд он стоял неподвижно, потом удалился с загадочной улыбкой на
губах.
     Жак заметил Патерсона и Альфреду,  которые шли через комнату, продолжая
вполголоса беседовать между  собой.  Они  неторопливо направлялись в  другой
зал, где должен был находиться Мейнестрель. Молодая женщина казалась рядом с
англичанином совсем миниатюрной.  Длинный и  гибкий,  с трубкой в зубах,  он
наклонялся к ней на ходу.  Тонкие черты гладко выбритого лица, светлая кожа,
всегда хороший покрой костюма,  как бы  ни был он изношен,  делали внешность
Патерсона более изысканной,  чем у товарищей.  Альфреда, проходя мимо группы
Жака,  обратила к  ним свой глубокий взгляд,  в котором иногда,  как и в эту
минуту,  неожиданно вспыхивали искры, как будто от тайного огня, говорившего
о том, что ей уготована какая-то героическая судьба.
     Патерсон улыбнулся Жаку.  У  него был воодушевленный и  счастливый вид,
что еще более молодило его.
     - Ричардли мне отдал все это,  - воскликнул он с мальчишеской живостью,
протягивая Жаку початую пачку табака.  -  Сделай себе папиросу,  Тибо!..  Не
хочешь?..  Напрасно... - Он вдохнул в себя дым и с наслаждением выпустил его
через ноздри. Уверяю тебя, друг, табак - вещь поистине восхитительная!..
     Жак с улыбкой проводил их взглядом.  Затем,  в свою очередь, машинально
направился к  двери,  за которой они только что скрылись,  но остановился на
пороге и оперся о косяк.
     Из-за   двери   доносился  голос  Мейнестреля,   сухой  и   резкий,   с
саркастической интонацией на концах фраз.
     - Конечно,  я  не  собираюсь  принципиально отказываться  от  "реформ"!
Борьба  за  реформы  может  в  некоторых странах  стать  боевой  программой.
Благосостояние,  достигнутое пролетариатом,  может,  поднимая его уровень, в
известной  мере  содействовать  его  революционному  воспитанию.   Но   ваши
"реформисты" воображают, что реформы есть основное средство достижения цели.
Между тем это лишь одно из  средств среди множества других!  Ваши реформисты
воображают,  что  социальное  законодательство и  экономические  завоевания,
повышая уровень жизни  пролетариата,  одновременно и  неуклонно повышают его
общественную активность...  Но  это  еще вопрос!  Они воображают,  что одних
реформ  достаточно,  чтобы  приблизить час,  когда  пролетариату стоит  лишь
захотеть,  и  политическая власть сама  свалится ему  в  руки.  Но  это  еще
вопрос!.. Никакие роды не обходятся без великих мук!
     - Не бывает революции без бурного кризиса,  без Wirbelsturm!* -  сказал
чей-то голос. (Жак узнал немецкий выговор Митгерга.)
     ______________
     * Циклона (нем.).

     - Ваши  реформисты  жестоко  ошибаются,   -   продолжал  Мейнестрель  -
Ошибаются вдвойне:  во-первых,  потому, что переоценивают силы пролетариата,
во-вторых,  потому,  что переоценивают возможности капитала. Пролетариат еще
очень далек от той степени зрелости, которую они ему приписывают. У него нет
ни достаточной спайки,  ни достаточно зрелого классового сознания, ни... так
далее -  для того,  чтобы перейти в  наступление и завоевать власть!  Что же
касается капитала - ваши реформисты воображают, что если он идет на уступки,
значит, он даст себя проглотить по кускам, от реформы к реформе. Это абсурд!
Его  контрреволюционность,  решимость,  сопротивляемость  не  ослабели.  Его
макиавеллизм непрестанно готовит контрнаступление. Неужели вы думаете, будто
он  не знает,  что делает,  соглашаясь на реформы,  которые подсказывают ему
официальные партийные вожди,  -  ведь это расслаивает трудящихся и тем самым
разрушает единство рабочего класса!  И  так далее...  Конечно,  я знаю,  что
капитал глубоко расколот изнутри; я знаю, что, несмотря на некоторые внешние
признаки обратного,  капиталистические противоречия все возрастают!  Но  тем
больше оснований полагать,  что,  прежде чем  дать  себя  сбросить,  капитал
пустит в ход все имеющиеся в его распоряжении козыри. Все! И один из тех, на
которые он,  правильно или  нет,  рассчитывает больше всего,  -  это  война!
Война,  которая  разом  должна  вернуть  ему  позиции,  отнятые  социальными
завоеваниями! Война, которая должна ему позволить разъединить и парализовать
пролетариат!..  Во-первых,  разъединить -  потому что нельзя сказать,  будто
пролетариату   в    целом    недоступны   патриотические   чувства;    война
противопоставит    значительные    массы    националистически   настроенного
пролетариата  массам,   сохранившим  верность  Интернационалу...  Во-вторых,
парализовать, - потому что с обеих сторон фронта наиболее сознательная часть
трудящихся будет  уничтожена на  полях  сражений;  а  оставшиеся будут  либо
деморализованы -  в  побежденной стране,  либо их легко будет парализовать и
усыпить - в стране победившей...




     - Уж этот Кийеф! - послышался совсем рядом голос Сергея Желявского.
     Заметив, что Жак отошел от собравшихся, он последовал за ним.
     - Смешно видеть, как глубоко сидит в нас все, что заложено с детства...
Не правда ли? - Он казался еще более отрешенным, чем обычно. - А ты, Тибо, -
спросил он,  -  как ты  стал (он поколебался назвать Жака революционером)...
как ты пришел к нам?
     - О,  я!..  -  произнес Жак,  чуть улыбнулся и подался назад, как будто
уклоняясь от ответа.
     - А я,  -  подхватил Желявский с радостной решимостью робкого человека,
который уступил наконец искушению поговорить о самом себе, - я хорошо помню,
как все это шло одно за другим,  с самого моего бегства из гимназии.  Однако
мне  кажется,  что  я  уже  тогда был хорошо подготовлен...  Первый толчок я
получил гораздо раньше... В раннем детстве...
     Говоря,  он сжимал и разжимал кулаки,  и, наклонив голову, рассматривал
свои руки,  белые,  немного пухлые руки с  короткими,  квадратными на концах
пальцами.  Вблизи  заметно было,  что  кожа  на  его  висках  и  вокруг глаз
испещрена мелкими морщинками.  У  него был  длинный,  торчащий вперед нос  с
плоскими ноздрями,  похожий на  долото,  который еще  больше выделялся из-за
косой линии бровей и убегающего назад лба. Огромные светлые усы, каких никто
не носил, казались сделанными из какого-то неизвестного невесомого вещества;
они развевались по ветру, легкие, как вуаль, зыбились, как та облакоподобная
борода, какую можно наблюдать у некоторых дальневосточных рыб.
     Он  легонько подтолкнул Жака в  уголок,  за  газетным столом,  где  они
оказались одни.
     - Отец у меня,  -  продолжал он,  не глядя на Жака,  - управлял большим
заводом, который сам же он и построил в родовом поместье, в шести верстах от
Городни{333}.  Я  все прекрасно помню...  Но,  знаешь,  я об этом никогда не
думаю,  -  сказал он,  поднимая голову и уставив на Жака ласковый взгляд.  -
Почему же сегодня?..
     Жак  умел  слушать  внимательно,   серьезно  и  сдержанно,  и  товарищи
постоянно изливали ему свою душу. Желявский улыбнулся еще шире.
     - Забавно все  это,  не  правда  ли?  Я  вспоминаю наш  большой дом,  и
садовника Фому, и маленький поселок на опушке, где жили рабочие... Прекрасно
помню  себя  совсем  еще  ребенком,  я  вместе  с  матерью  присутствовал на
церемонии,  которая повторялась каждый год,  -  кажется, в именины отца. Это
было на заводском дворе;  отец стоял один за столом, на котором было блюдо с
кучей серебряных рублей.  И все рабочие проходили мимо него, один за другим,
молчаливые,  с согнутой спиной.  И каждому отец давал монету.  А они один за
другим брали его руку и  целовали...  Да,  в те времена так водилось у нас в
России;  и  я  уверен,  что в  некоторых губерниях так делается и теперь,  в
тысяча девятьсот четырнадцатом году...  Мой  отец  был  очень высок ростом и
широк Б плечах,  всегда держался прямо;  я его боялся. Может быть, и рабочие
тоже...  Вспоминаю, что после завтрака, в десять часов, когда отец надевал в
передней шубу и  шапку,  чтобы идти на  завод,  я  видел,  как он каждый раз
вынимал из  ящика пистолет и  разом,  вот так,  засовывал его в  карман!  Он
никогда  не  выходил  без  палки,  большой свинцовой палки,  очень  тяжелой,
которую мне трудно было поднять,  а он,  посвистывая,  вертел ее между двумя
пальцами... - Почувствовав, что увлекся воспоминаниями об этих подробностях,
Желявский улыбнулся.  -  Мой отец был очень сильный человек,  - продолжал он
после краткой паузы.  -  Из-за этого он и внушал мне страх, но я и любил его
за это.  И со всеми рабочими было,  как со мной. Они боялись его, потому что
он был тверд,  деспотичен, а если надо было, даже жесток. Но и любили его за
силу. А кроме того, он был справедлив; безжалостен, но очень справедлив!
     Он снова остановился,  как будто охваченный запоздалым сожалением;  но,
успокоенный вниманием Жака, возобновил свой рассказ:
     - Затем однажды все в  доме расстроилось.  Входили и  выходили какие-то
люди в  форме...  Отец не пришел к  обеду.  Мать не хотела садиться за стол.
Хлопали двери.  Слуги бегали по  коридорам.  Мать не  отходила от окна...  Я
слышал  слова:  "стачка",  "бунт",  "полицейский  наряд"...  И  вдруг  внизу
закричали. Тогда я просунул голову сквозь лестничные перила и увидел длинные
носилки,  покрытые грязью и  снегом,  и на них -  что я увидел?  -  отца,  в
разодранной шубе,  с  обнаженной  головой...  отца,  ставшего  вдруг  совсем
маленьким,  -  он  лежал какой-то скрюченный,  и  рука у  него свисала...  Я
заревел.  Но мне накинули на голову салфетку и  вытолкали на другую половину
дома  к  горничным,  которые читали  перед  иконами молитвы и  болтали,  как
сороки... В конце концов я тоже понял... Это было дело рабочих, тех, которых
я видел, когда они, сгибая спины, проходили перед отцом и целовали ему руку;
это были рабочие,  те Самые,  и  в этот день они больше не захотели целовать
руку и получать рубли... И они сломали машины И сами стали сильнее всех! Да,
рабочие! Сильнее отца!
     Больше он не улыбался.  Он крутил кончики своих длинных усов и свысока,
с торжественным видом смотрел на Жака.
     - В этот день,  дорогой мой, все для меня переменилось: я перестал быть
сторонником отца,  я  стал на  сторону рабочих...  Да,  в  тот самый день...
Впервые Я понял,  как это огромно,  как прекрасно - масса приниженных людей,
которые вдруг выпрямляют спину!
     - Они убили твоего отца? - спросил Жак.
     Желявский разразился смехом, как мальчишка.
     - Нет,  нет...  Только синяки от побоев,  так, пустяки, почти ничего...
Только после этого отец уже не был больше управляющим.  Он так и не вернулся
на  завод.  Жил  с  нами,  пил  водку и  беспрестанно мучил мою мать,  слуг,
крестьян... Меня отдали в гимназию, в город. И я уже не возвращался домой...
А  два  или  три года спустя мать написала мне однажды,  что надо молиться и
горевать, потому что отец умер.
     Он  стал  снова  серьезен.  И  очень быстро,  словно для  себя  самого,
добавил:
     - Однако я уже больше не молился... И вскоре за тем я бежал...
     Несколько минут оба молчали.
     Жак опустил глаза и вдруг подумал о своем собственном детстве. Он вновь
увидел дом на Университетской улице; он ощущал затхлый запах ковров и обоев,
специфический теплый запах отцовского кабинета,  как тогда, когда он вечером
возвращался из школы...  Снова видел старую мадемуазель де Вез, семенящую по
коридору,  и  Жиз,  шалунью Жиз,  с  круглым лицом и  прекрасными,  дышащими
верностью глазами...  Видел  класс,  уроки,  перемены...  Вспоминал дружбу с
Даниэлем,  подозрения учителей,  безрассудный побег в Марсель, и возвращение
домой вместе с Антуаном,  и отца,  который ожидал их тогда,  стоя в передней
под  люстрой  в   своем  сюртуке...   А   потом  -   проклятое  заточение  в
исправительной колонии,  камера, ежедневные прогулки под надзором сторожа...
Невольная дрожь пробежала у него по спине.  Он поднял веки, глубоко вздохнул
и огляделся вокруг.
     - Смотри-ка,  -  сказал он,  выходя из  угла,  где  они  находились,  и
отряхиваясь, словно собака, вылезшая из воды, - смотри вот Прецель!
     Людвиг Прецель и  его  сестра Цецилия только что  вошли.  Они  пытались
ориентироваться среди  различных  групп,  как  вновь  прибывшие,  еще  плохо
знакомые с  обстановкой.  Заметив Жака,  оба  разом подняли руки и  спокойно
направились к нему.
     Они были одинакового роста,  темноволосые и  до странности похожие друг
на  друга.  И  у  брата  и  у  сестры  на  круглой,  несколько массивной шее
красовалась  античная  голова  с  неподвижными,  но  отчетливо  вылепленными
чертами,  стилизованная голова,  казалось,  не  столько  созданная природой,
сколько изваянная по классическому канону: прямой нос продолжал вертикальную
линию лба без малейшего изгиба на переносице.
     Взгляд почти не оживлял эту скульптурную маску; разве что глаза Людвига
светились чуть живее,  чем глаза его сестры,  в которых вообще не отражалось
никакое человеческое чувство.
     - Мы вернулись вчера, - объяснила Цецилия.
     - Из Мюнхена? - спросил Жак, пожимая протянутые ему руки.
     - Из Мюнхена, Гамбурга и Берлина.
     - А прошлый месяц мы провели в Италии, в Милане, - добавил Прецель.
     Маленький брюнет с  неровными плечами,  проходивший в  эту  минуту мимо
них, остановился, и лицо его просияло.
     - В  Милане?  -  произнес он с  широкой улыбкой,  обнажившей прекрасные
лошадиные зубы. - Ты видел товарищей из "Avanti"?
     - Ну конечно...
     Цецилия повернула голову:
     - Ты оттуда?
     Итальянец сделал  утвердительный жест  и  повторил  его  несколько раз,
смеясь.
     Жак представил его:
     - Товарищ Сафрио.
     Сафрио было,  по крайней мере, лет сорок. Он был невысокий, коренастый,
с  довольно неправильными чертами.  Прекрасные глаза  -  черные,  бархатные,
сверкающие - освещали его лицо.
     - Я  знал твою итальянскую партию до тысяча девятьсот десятого года,  -
заявил Прецель.  -  Она была, правду сказать, одна из самых жалких. А теперь
мы видели стачки Красной недели!{336} Невероятный прогресс!
     - Да! Какая мощь! Какое мужество! - вскричал Сафрио.
     - Италия,  -  продолжал Прецель поучительным тоном,  -  конечно,  много
извлекла из  примера  организационных методов  германской социал-демократии.
Поэтому   итальянский  рабочий   класс   теперь   сплочен  и   даже   хорошо
дисциплинирован,  он  действительно  готов  идти  во  главе!  В  особенности
сельский пролетариат там сильнее, чем в любой другой стране.
     Сафрио смеялся от удовольствия.
     - Пятьдесят девять  наших  депутатов в  палате!  А  наша  печать!  Наша
"Аванти"{336}!  Тираж - более сорока пяти тысяч для каждого номера! Когда же
ты был у нас?
     - В апреле и мае. На Анконском конгрессе.
     - Ты их знаешь - Серрати{337}, Веллу?
     - Серрати, Веллу, Баччи, Москаллегро, Малатесту{337}...
     - А нашего великого Турати{337}?
     - Да ведь он же реформист!
     - А Муссолини? Он-то не реформист, нет! Настоящий! Его ты знаешь?
     - Да,  -  отвечал  лаконически Прецель с  неуловимой гримасой,  которой
Сафрио не заметил.
     Итальянец продолжал:
     - Мы  жили вместе в  Лозанне -  Бенито и  я.  Он  ждал амнистии,  чтобы
получить возможность вернуться к нам...  И каждый раз,  когда он приезжает в
Швейцарию, он навещает меня. Вот и зимой...
     - Ein Abenteurer*, - прошептала Цецилия.
     ______________
     * Авантюрист (нем.).

     - Он из Романьи,  как и я,  -  продолжал Сафрио,  обводя всех смеющимся
взглядом,  в  котором мерцала искра гордости.  -  Романец,  друг  и  брат по
детским забавам...  Его отец содержал таверну в  шести километрах от  нашего
дома...  Я  хорошо знал его...  Один из первых романских интернационалистов!
Надо было его  послушать,  когда он  в  своей таверне произносил речи против
попов,  против "патриотов"!  А  как он  гордился сыном!  Он  говорил:  "Если
когда-нибудь  мы  с  Бенито  захотим,  все  правительственные  гадины  будут
раздавлены!" И глаза у него сверкали, точь-в-точь как у Бенито... Какая сила
у него в глазах, у Бенито! Правда?
     - Ja,  aber er gibt ein wenig an*, - прошептала Цецилия, повернувшись к
Жаку, который улыбнулся.
     ______________
     * Да, но он немного переигрывает (нем.).

     Лицо Сафрио помрачнело:
     - Что это она говорит о Бенито?
     - Она сказала:  "Er gibt an..."* Любит пускать пыль в глаза, - объяснил
Жак.
     ______________
     * Переигрывает (нем.).

     - Муссолини?  -  воскликнул Сафрио.  Он кинул в сторону девушки гневный
взгляд.  -  Нет!  Муссолини -  настоящий,  чистый!  Всегда был  антироялист,
антипатриот,   антиклерикал.   И   даже  великий  condottiere!..*  Настоящий
революционный  вожак!..   И  при  этом  всегда  трезвый  реалист...  Сначала
действие,  а теория - потом!.. В Форли во время стачек он как дьявол носился
по улицам,  по митингам,  везде!  И уж он-то умеет говорить!  Никаких пустых
рассуждений!  "Делайте это,  делайте  то!"  А  как  он  был  доволен,  когда
развинтили  рельсы,  чтобы  остановить поезд!  Все  действительно энергичные
выступления против триполитанского похода{338} -  все было сделано благодаря
его газете,  благодаря ему!  Он в Италии - душа нашей борьбы! А на страницах
"Аванти"  он   каждый  день  вдохновляет  массы  революционной  furia!**   У
королевского правительства нет врага сильнее,  чем он!  Если социализм вдруг
приобрел у  нас  такую мощь,  то  это  может быть principalemente*** заслуга
Бенито!  Да!  Его всюду и везде видели в этот месяц!  Красная неделя! Как он
взялся за дело! Ах, per Bacco****, если бы только прислушались к его газете!
Еще  несколько дней  -  и  вся  Италия  запылала бы!  Если  бы  Конфедерация
труда{338} не  испугалась и  не  прервала стачку,  -  это  было  бы  началом
гражданской войны,  крушением монархии! Это была бы итальянская революция!..
У нас,  Тибо,  в Романье, товарищи однажды вечером провозгласили республику!
Si,  si!*****  -  Он  намеренно повернулся спиной  к  Цецилии  и  Прецелю  и
обращался только  к  Жаку.  Потом  опять  улыбнулся и  придал  своему голосу
оттенок ласковой суровости: - Берегись, Тибо, не верь всему, что слышишь!
     ______________
     * Предводитель, вожак (ит.).
     ** Яростью (ит.).
     *** Главным образом (ит.).
     **** Клянусь Бахусом (итальянское ругательство).
     ***** Да, да! (ит.).

     Затем он слегка пожал плечами и удалился, не поклонившись обоим немцам.
     Наступило короткое молчание.
     Альфреда  и  Патерсон оставили открытой дверь  комнаты,  где  находился
Мейнестрель.  Его не было видно, но временами доносился его голос, хотя он и
не повышал тона.
     - А у вас, - спросил Желявский у Прецеля, - дела идут хорошо?
     - В Германии? Все лучше и лучше!
     - У нас,  -  заявила Цецилия,  - двадцать пять лет назад был всего один
миллион социалистов.  Десять лет  назад их  было два миллиона.  А  сегодня -
четыре миллиона!
     Она говорила не спеша,  почти не шевеля губами,  но вызывающим тоном, и
ее тяжелый взгляд переходил попеременно с Жака на русского и обратно.  Глядя
на нее, Жак вспоминал всегда о гомеровской Юноне, о волоокой Гере.
     - Несомненно,  -  сказал он  примирительным тоном.  -  За  двадцать лет
социал-демократия  накопила  огромный  созидательный  опыт.  Организационный
талант,  который проявили ее вожди, прямо удивителен... Быть может, остается
только задать вопрос,  не стал ли революционный дух -  как бы это сказать? -
мало-помалу  слабеть  в  немецкой  партии...  Как  раз  из-за  этих  усилий,
направленных единственно лишь на организационную сторону дела...
     Прецель взял слово:
     - Революционный дух?..  Нет,  нет,  на  этот  счет  будь спокоен!  Надо
сначала организоваться, чтобы стать силой!.. У нас не только идеология, но и
реализм.  И  это лучше всего!..  Если все последние годы,  -  я  имею в виду
особенно тысяча девятьсот одиннадцатый и  двенадцатый годы,  -  в Европе был
сохранен мир,  то  благодаря кому?  И  если сегодня можно надеяться,  что мы
надолго  избежали опасности великой  европейской войны,  то  благодаря кому?
Тому  же  немецкому пролетариату!  Весь  мир  знает об  этом.  Ты  говоришь:
созидательный опыт социал-демократии.  Это еще больше, чем ты думаешь. Это -
монументальное сооружение.  Оно  стало поистине государствам в  государстве.
Каким  же   образом?   В   значительной  мере   благодаря  могуществу  нашей
парламентской фракции.  Наше  влияние  в  рейхстаге непрерывно растет.  Если
завтра  пангерманцы позволят  себе  вылазку  вроде  Агадира{339},  то  будут
протестовать уже не только двести тысяч манифестантов в Трептов-парке,  но и
все социалистические депутаты рейхстага! А с ними - все левые элементы нашей
страны!
     Сергей Желявский внимательно слушал.
     - Однако,  когда  проходил новый  закон о  вооружениях,  ваши  депутаты
голосовали за!
     - Простите, - сказала Цецилия, поднимая кверху указательный палец.
     Брат прервал ее:
     - Ax!  Надо же понимать тактику,  Желявский,  -  сказал он, высокомерно
улыбаясь.  -  Тут две вещи,  совершенно различные:  есть die Militarvorlage,
закон о  вооружениях,  и  есть die Wehrsteuer,  закон,  отпускающий кредиты,
чтобы  реализовать этот  закон.  Социал-демократы сначала  голосовали против
первого закона,  а затем,  когда этот закон был,  несмотря ни на что, принят
рейхстагом,  они  голосовали  за  закон  о  кредитах.  И  это  была  хорошая
тактика...  Почему?.. Потому, что в этом законе было новое для нашего рейха,
нечто  чрезвычайно для  нас  нужное:  прямой общеимперский налог на  крупные
состояния!   Нельзя  было  упустить  такой  случай!   Потому,   что  в  этом
действительно заключалась новая  социальная  победа  пролетариата!..  Теперь
понимаешь? А доказательством того, что наши депутаты остаются непреклонны по
отношению к  Militarismus*,  служит то,  что  каждый раз,  когда  они  имеют
возможность голосовать против внешней политики канцлера,  они ее  единодушно
отвергают!
     ______________
     * Милитаризму (нем.).

     - Это верно, - согласился Жак. - Однако...
     Он замялся.
     - Однако? - спросил с интересом Желявский.
     - Однако? - повторила Цецилия.
     - Ну...  как вам сказать?  В Берлине я имел возможность познакомиться с
вашими  социалистическими  депутатами  рейхстага,   и   у   меня   создалось
впечатление,  что  их  борьба против милитаризма остается в  общем  довольно
платонической... Я говорю не о Либкнехте, конечно, а о других. Большая часть
из  них явно не стремится к  тому,  чтобы вырвать корень зла,  чтобы открыто
подорвать  дух  подчинения  немецких  масс  военщине...   У  меня  создалось
впечатление,  -  как бы это сказать?  -  что, несмотря ни на что, они все до
ужаса немцы...  Убежденные в  исторической миссии пролетариата,  само  собой
разумеется,  но  убежденные прежде  всего  в  исторической миссии  немецкого
пролетариата.  И  они  не  заходят так  далеко в  своем  интернационализме и
антимилитаризме, как мы, во Франции.
     - Конечно,  -  сказала Цецилия,  и  веки  ее  на  мгновение опустились,
скрывая взгляд.
     - Конечно, - повторил Прецель тоном вызывающего превосходства.
     Желявский поспешил вмешаться.
     - Ваши буржуазные демократии,  -  заметил он, лукаво улыбаясь, - терпят
социалистов в своих парламентах именно потому,  что они прекрасно знают, что
социалист  в   правительстве  никогда   не   бывает   по-настоящему  опасным
социалистом...
     Митгерг, Харьковский и папаша Буассони на другом конце комнаты встали и
подошли к говорившим.
     Прецель и Цецилия пожали им руки.
     Желявский тихо покачивал головой, по-прежнему улыбаясь.
     - Знаешь ли, что я думаю? - сказал он, повернувшись на этот раз к Жаку.
- Я думаю,  что для порабощения масс ваши демократические режимы -  ну,  все
ваши республики и парламентские монархии -  это орудия, быть может, столь же
ужасные и еще более коварные, чем наш постыдный царизм...
     - Поэтому,  -  резко заявил Митгерг,  который все  слышал,  -  прав был
Пилот,  когда  однажды  вечером  сказал:  "Борьба  против  демократии  всеми
средствами,   вплоть   до   кровопролития   -   вот   первостепенная  задача
революционного действия!"
     - Простите,  -  возразил Жак.  -  Прежде всего Пилот имел в виду только
Россию,  русскую революцию;  и говорил он, что русская революция должна была
не начинать с буржуазной демократии,  а сразу стать пролетарской... А потом,
не  будем  преувеличивать:  можно все-таки  с  пользой работать и  в  рамках
демократического  строя...   Например,  Жорес...  Все,  что  социалисты  уже
завоевали во Франции и еще более в Германии...
     - Нет,   -  сказал  Митгерг,  -  революция  или  эмансипация  в  рамках
демократического строя  -  это  две  разные  вещи!  Во  Франции вожди  стали
наполовину буржуа. Они утратили чистоту революционного духа!
     - Послушаем немножко,  что говорят рядом,  -  прервал Буассони,  лукаво
подмигивая в сторону открытой двери.
     - Мейнестрель там? - спросил Прецель.
     - Разве ты не слышишь его? - сказал Митгерг.
     Они  замолчали и  прислушались.  Голос Мейнестреля звучал однообразно и
четко.
     Желявский взял Жака под руку.
     - Пойдем, послушаем и мы тоже...




     Жак  выбрал себе  место  рядом  с  Ванхеде,  который,  скрестив руки  и
полузакрыв глаза, стоял, прислонившись к пыльной полке, куда Монье складывал
старые брошюры.
     - А я,  -  говорил Траутенбах, немецкий еврей, светло-рыжий и курчавый,
живший обычно в  Берлине,  но часто наезжавший в Женеву,  -  я не верю,  что
можно   добиться   толку   легальными   средствами!   Это   робкие   методы,
интеллигентские!
     Он повернулся к Мейнестрелю,  ожидая от него знака одобрения. Но Пилот,
сидевший в центре группы рядом с Альфредой,  раскачивался на стуле, устремив
взгляд в пространство.
     - Уточним!  -  сказал  Ричардли,  высокий  человек с  черными волосами,
подстриженными  ежиком.   (Три  года  назад  этот  космополитический  кружок
объединился вокруг него,  и  до  появления Мейнестреля он  был душой группы.
Впрочем,  он  сам  стушевался перед  авторитетом Пилота и  теперь тактично и
преданно играл при  нем  роль второй скрипки.)  -  Сколько стран,  столько и
решений  вопроса...  Можно  допустить,  чтобы  в  некоторых  демократических
странах,  как,  например,  во  Франции и  в  Англии,  революционное движение
пользовалось легальными  методами...  До  поры  до  времени!  -  Говоря,  он
выдвигал вперед подбородок - острый и волевой. Его бритое лицо с белым лбом,
обрамленным черными волосами,  казалось на  первый взгляд довольно приятным,
однако  его  агатовым глазам  недоставало мягкости,  от  уголков тонких  губ
тянулись черточки,  как будто они были надсечены,  а  в голосе чувствовалась
неприятная сухость.
     - Трудность  заключается  в  том,  -  заговорил  Харьковский,  -  чтобы
угадать,  в  какой момент следует перейти от  легальных средств к  насилию и
восстанию.
     Скада поднял свой горбатый нос.
     - Когда  давление пара  слишком сильно,  крышка  сама  собой  слетает с
самовара!
     Раздался  смех  -   жестокий  смех,   то,   что   Ванхеде  называл  "их
каннибальским смехом".
     - Браво, азиат! - закричал Кийеф.
     - До   тех   пор,    пока   капиталистическая   экономика   располагает
государственной властью, - заметил Буассони, проводя своим маленьким язычком
по  розовым губам,  -  борьба  народа  за  демократические свободы не  может
содействовать развитию подлинной револю...
     - Разумеется!  -  бросил  Мейнестрель,  даже  не  взглянув  на  старого
педагога.
     Наступило молчание.
     Буассони хотел продолжить:
     - История учит... Посмотрите, что произошло из-за...
     На этот раз его прервал Ричардли:
     - Ну  да,   история!   Позволяет  ли  нам  история  думать,  что  можно
предвидеть,  что можно заранее назначить срок начала революции?  Нет! В один
прекрасный день  самовар взрывается...  Движение народных сил  не  поддается
прогнозам.
     - Это еще вопрос! - заявил Мейнестрель не допускающим возражений тоном.
     Он замолчал,  но все,  кто был знаком с его привычками,  поняли, что он
собирается говорить.
     На собраниях он обычно молча продумывал свою мысль, долго не вмешиваясь
в  спор.  Только время от времени прерывал споривших короткими восклицаниями
вроде загадочного:  "Это еще вопрос!" -  или уклончивого и обезоруживающего:
"Разумеется!"  В других устах это производило бы комическое впечатление.  Но
острота его взгляда,  твердость голоса,  напряженная воля и  мысль,  которые
угадывались в нем,  вовсе не располагали к улыбке и привлекали внимание даже
тех, кого отталкивала резкость его манер.
     - Не  следует  смешивать  понятия...   -   отчеканил  он  внезапно.   -
"Предвидеть"! Можно ли предвидеть революцию? Что это значит?
     Все слушали.  Он  вытянул вперед больную ногу и  откашлялся.  Рука его,
напоминавшая клещи,  с полусогнутыми пальцами, как будто он постоянно держал
в ладони невидимый мяч, - поднялась, погладила бороду и прижалась к груди.
     - Не  следует смешивать революцию с  восстанием.  Не  следует смешивать
революцию и  революционную ситуацию...  Не  обязательно всякая революционная
ситуация порождает революцию.  Даже если она порождает восстание... Пример -
тысяча девятьсот пятый год в России:  вначале революционная ситуация,  затем
восстание,  но не революция.  -  Несколько секунд он собирался с мыслями.  -
Ричардли говорит:  "прогнозы".  Что  это  значит?  Точно предсказать момент,
когда  ситуация  станет  революционной,   трудно.   Тем  не  менее  движение
пролетариата,     опираясь    на    предреволюционную    ситуацию,     может
благоприятствовать,  может  ускорить  развитие  революционной  ситуации.  Но
развязывает революцию почти всегда внешнее событие,  неожиданное и более или
менее непредвиденное;  я хочу сказать -  такое,  срок которого не может быть
заранее точно установлен.
     Он  положил локоть  на  спинку стула,  где  сидела Альфреда,  и  подпер
кулаком  подбородок.   Несколько  мгновений  его  ясновидческий  взгляд  был
сосредоточен на какой-то отдаленной точке.
     - Дело  в  том,  что  нужно принимать вещи  такими,  как  они  есть.  В
действительности, на практике. (У него была особенная манера произносить это
слово -  "практика": пронзительно, как звон литавр.) Пример - Россия... Надо
всегда обращаться к  примерам,  к  фактам!  Только так  мы  можем  чему-либо
научиться.  Мы  имеем дело  не  с  математикой.  В  деле революции -  как  в
медицине:  есть  теория и  затем есть  практика.  И  есть даже нечто другое:
искусство...  Но  оставим  это...  (Прежде чем  продолжать,  он  взглянул на
Альфреду с  беглой  улыбкой,  словно  лишь  ее  считал способной оценить его
отступление.)  В  тысяча девятьсот четвертом году в  России,  перед войной в
Маньчжурии,    сложилась   предреволюционная   ситуация.   Предреволюционная
ситуация,  которая могла и должна была привести к ситуации революционной. Но
как?  Можно ли  было предвидеть,  каким образом это произойдет?  Нет.  Могли
вскрыться многие нарывы...  Был аграрный вопрос.  Был еврейский вопрос. Были
проблемы  Финляндии,  Польши.  Был  русско-японский  антагонизм на  Востоке.
Невозможно  было   предугадать,   какое  именно  неожиданное  обстоятельство
превратит  предреволюционную ситуацию  в  революционную...  И  внезапно  это
произошло.  Клике авантюристов и  спекулянтов удалось приобрести достаточное
влияние на царя,  чтобы втянуть его в  войну на Дальнем Востоке без ведома и
вопреки политике его министра иностранных дел. Кто мог бы это предвидеть?
     - Можно было предвидеть, что русско-японское соперничество в Маньчжурии
неминуемо вызовет конфликт, - тихо заметил Желявский.
     - Но кто мог бы сказать,  что этот конфликт разразится именно в  тысяча
девятьсот пятом году?  И  что он  разразится не по поводу Маньчжурии,  а  по
поводу  Кореи?..   Вот  пример  того  нового  фактора,   который  превращает
предреволюционную ситуацию  в  революционную...  В  России  понадобилась эта
война,  эти  поражения...  И  только тогда увидели,  что ситуация становится
революционной и  развивается в  вооруженное восстание...  Восстание,  но  не
революция!  Еще  не  пролетарская революция!  Почему?  Потому что переход от
революционной ситуации к  восстанию -  это одно,  а  переход от  восстания к
революции  -   другое...  Не  правда  ли,  девочка?  -  добавил  Мейнестрель
вполголоса.
     Говоря,  он  несколько раз  быстрым  движением наклонял  голову,  чтобы
видеть выражение лица Альфреды.  Он замолчал, не глядя ни на кого. Казалось,
что  он  не  столько думал о  том,  что только что сказал,  сколько созерцал
абсолютную истину тех доктрин,  в кругу которых он любил вращаться,  никогда
не теряя из виду соотношения между теорией и практикой,  между революционным
идеалом и  той  или  иной  данной ситуацией.  Его  глаза напряженно смотрели
куда-то.   В   такие  мгновения  казалось,   что   вся  его  жизненная  сила
сосредоточена в сумрачном пламени его взгляда;  и этот взгляд,  где было так
мало  человеческого,  вызывал мысль о  скрытом огне,  постоянно бушевавшем у
него внутри, огне, который пожирал его плоть и питался его духом.
     Папашу   Буассони   революционные  теории   интересовали  больше,   чем
революция; он нарушил молчание:
     - Да!  Верно!  Согласен!  Трудно  предвидеть переход  предреволюционной
ситуации  в  революционную...  Однако,  однако...  Когда  эта  революционная
ситуация уже сложилась, разве невозможно предвидеть наступление революции?
     - Предвидеть!   -  перебил  раздраженно  Мейнестрель.  -  Предвидеть...
Главное не в  том,  чтобы предвидеть...  Главное в том,  чтобы подготовить и
ускорить переход  революционной ситуации в  революцию!  Тут  все  зависит от
субъективных факторов:  от степени готовности вождей и революционного класса
к  революционному действию.  И эту готовность надлежит нам всем,  авангарду,
развивать максимально, всеми средствами. Когда готовность станет достаточна,
тогда можно ускорить переход к  революции!  Тогда можно управлять событиями!
Тогда, если вам угодно, да, можно предвидеть!
     Последние фразы  он  произнес одним  духом,  понизив голос  и  с  такой
быстротой,  что  многим слушателям-иностранцам трудно было  его  понять.  Он
замолчал, слегка откинул голову, коротко улыбнулся и закрыл глаза.
     Жак, все время стоявший, заметил возле окна свободный стул и занял его.
(Принимать участие в  коллективной жизни для  него было лучше всего вот так,
когда  он  мог,  не  порывая  контакта,  избегнуть тесного соприкосновения с
другими  и,  держась в  стороне,  вернуть себе  самообладание,  -  тогда  он
испытывал  не  только  чувство  солидарности  с  товарищами,  но  и  чувство
братства.)  Удобно  устроившись на  стуле,  скрестив  руки  и  прислонившись
головой к  стене,  он  на  мгновение окинул взглядом кружок:  после минутной
передышки все лица снова обратились к Мейнестрелю.  Позы были различные,  но
свидетельствовали о  напряженном внимании...  Как он  любил их,  этих людей,
отдавших себя  целиком  служению революционному идеалу,  людей,  чью  жизнь,
бурную и  изломанную,  он  знал  в  подробностях!  Он  мог  в  идейном плане
выступать против некоторых из них, мог страдать от взаимного непонимания, от
некоторых грубостей,  но он любил их всех, потому что все они были "чистые".
И был горд их любовью к себе, ибо они любили его, несмотря на все, чем он от
них отличался, потому что они чувствовали, что он тоже "чистый"... Внезапное
волнение затуманило его взгляд.  Он перестал видеть их,  различать одного от
другого;  и  на один миг этот круг людей,  стоявших вне закона,  собравшихся
сюда  со  всех  концов  Европы,  сделался в  его  глазах образом угнетенного
человечества, которое осознало свое порабощение и, наконец восстав, собирало
все свои силы, чтобы перестроить мир.
     В тишине раздался голос Пилота:
     - Возвратимся к  русскому  примеру,  к  этому  великому опыту.  Следует
всегда к  нему  обращаться...  Можно ли  было предвидеть в  тысяча девятьсот
четвертом году,  что  предреволюционная ситуация станет революционной уже на
следующий год после поражений на Востоке?  Нет!.. А разве в тысяча девятьсот
пятом году,  когда эта революционная ситуация была создана обстоятельствами,
можно было знать,  совершится ли революция,  пролетарская революция?  Нет! И
еще  меньше можно было  знать,  победит ли  она...  Объективные факторы были
превосходные,  ярко выраженные. Но субъективные факторы были недостаточны...
Припомните  факты.  Объективные условия  -  великолепные!  Военный  разгром,
политический кризис.  Экономический кризис: кризис снабжения, голод... И так
далее...   И  температура  стремительно  поднимается:  всеобщая  забастовка,
крестьянские волнения,  бунты, "Потемкин", декабрьское восстание в Москве...
Почему же все-таки революционная ситуация не смогла разгореться в революцию?
Из-за недостаточности субъективных факторов, Буассони! Потому, что ничего не
было  готово!  Ни  подлинной революционной воли!  Ни  точных директив в  уме
вождей!  Ни согласия между ними!  Ни иерархии, ни дисциплины! Ни достаточной
связи между вождями и массами! А в особенности - не было союза между массами
рабочими  и  крестьянскими,  никакой  серьезной  революционной подготовки  у
крестьян!
     - Однако мужики... - отважился заметить Желявский.
     - Мужики?  Они  действительно немного поволновались в  своих  деревнях,
занимали  поместья,  кое-где  пожгли  барские  усадьбы.  Верно!  Но  кто  же
согласился выступить против  рабочих?  Мужики!  Из  кого  вербовались полки,
которые   на   московских   улицах   зверски   расстреливали   революционный
пролетариат?  Из  мужиков,  только  из  мужиков...  Отсутствие  субъективных
факторов!  -  сурово повторил Мейнестрель. - Когда знаешь, что происходило в
декабре тысяча девятьсот пятого года;  когда подумаешь,  сколько времени зря
потеряла социал-демократия на  теоретические дискуссии;  когда  убеждаешься,
что вожди даже не договорились между собой о целях борьбы,  даже не пришли к
соглашению о тактике совместных действий,  вплоть до того,  что забастовка в
Петербурге самым глупым образом прекратилась как раз тогда,  когда начинался
подъем   в   Москве,   вплоть   до   того,   что   забастовка  связистов   и
железнодорожников закончилась  в  декабре,  как  раз  в  тот  момент,  когда
прекращение работы  транспорта могло  парализовать правительство и  помешать
ему бросить на Москву полки, Которые раздавили восстание, - тогда понимаешь,
почему в тысяча девятьсот пятом году в России революция...  - Он на какую-то
долю  секунды  остановился,  наклонил  голову  к  Альфреде  и  очень  быстро
прошептал: - ...революция была заранее об-ре-чена!
     Ричардли,  который  сидел,  опершись локтями о  колени  и  наклонившись
вперед, играл пальцами, поднял изумленные глаза.
     - Заранее обречена?
     - Разумеется! - ответил Мейнестрель.
     Наступило молчание.
     Жак осмелился заговорить с места:
     - Но в  таком случае,  вместо того чтобы доводить дело до такого конца,
не лучше ли было бы...
     Мейнестрель смотрел на  Альфреду;  он  улыбнулся,  не обращая взгляда к
Жаку.  Скада,  Буассони,  Траутенбах,  Желявский, Прецель молчаливо выражали
одобрение.
     Жак продолжал:
     - Поскольку царь даровал конституцию, не лучше ли было бы...
     - ...достигнуть предварительного соглашения с  буржуазными партиями,  -
докончил Буассони.
     - ...воспользоваться конституцией, чтобы методически лучше организовать
русскую социал-демократию, - добавил Прецель.
     - Нет,  я не думаю так,  -  тихо заметил Желявский.  -  Россия - это не
Германия. И я думаю, что Ленин был прав.
     - Вовсе  нет!  -  воскликнул  Жак.  -  Это  Плеханов  был  прав!  После
октябрьской  конституции  не  надо  было  браться  за  оружие...  Надо  было
остановить движение! Закрепить достигнутое!
     - Они обескуражили массы,  - сказал Скада. - Люди гибли неизвестно ради
чего.
     - Это правда,  - горячо продолжал Жак. - Они могли бы избавить людей от
многих страданий... Сколько крови было пролито напрасно!..
     - Это еще вопрос! - резко заявил Мейнестрель.
     Он уже не улыбался.
     Все смолкли и стали прислушиваться.
     - Выступление было  заранее  обречено?  -  продолжал он  после  краткой
паузы. - Да! И с октября!.. Но кровь лилась напрасно? Конечно, нет!..
     Он  встал,  чего не  делал еще  почти ни  разу с  тех  пор,  как  начал
говорить.  Пошел к  окну,  рассеянно поглядел в  него и быстро возвратился к
Альфреде.
     - Декабрьское  восстание  не   могло  привести  к   завоеванию  власти.
Допустим!  Было ли  это доводом,  чтобы не действовать так,  как если бы это
завоевание было  возможно?  Конечно,  нет!  Прежде всего  потому,  что  мощь
революционных сил  познается только при  их  испытании,  в  ходе  революции.
Плеханов не  прав.  После октября надо  было браться за  оружие.  Надо было,
чтобы  пролилась  кровь!..   Тысяча  девятьсот  пятый  год  -   этап.   Этап
необходимый, исторически необходимый. После Коммуны - это вторая, и на более
высокой ступени,  попытка превратить империалистическую войну  в  социальную
революцию.  Кровь  пролилась не  напрасно!  До  тысяча девятьсот пятого года
русский  народ  -  народ  и  даже  пролетариат  -  верил  в  царя.  Его  имя
произносили,  осеняя себя крестом.  Но  с  тех пор как царь велел стрелять в
народ,  пролетариат и даже многие мужики начали понимать, что от царя нечего
больше ждать,  так же как и от правящих классов.  В стране, столь мистически
настроенной,  такой отсталой,  необходимо было кровопролитие,  чтобы развить
классовое сознание... И это еще не все.
     Это был опыт исключительной важности и  с другой точки зрения,  с точки
зрения революционной практики,  вожди могли пройти здесь школу,  не  имевшую
прецедента. Быть может, завтра все убедятся в этом!
     Он по-прежнему стоял, блестя глазами, подчеркивая жестами каждую фразу.
Кисти его рук обладали женственной гибкостью;  он плавно,  змеиным движением
шевелил  пальцами,  и  его  жестикуляция наводила  на  мысль  о  Востоке,  о
танцовщицах Камбоджи, об индийских укротителях змей.
     Он погладил Альфреду по плечу и сел.
     - Быть может,  завтра все убедятся в этом, - повторил он. - Сегодняшняя
Европа,  как  и  Россия в  тысяча девятьсот пятом году,  находится как раз в
предреволюционной ситуации.  Противоречия капиталистического мира  раздирают
Европу. Процветание - лишь иллюзия... Но когда и как возникнет новый фактор?
И  каков  будет  он?   Экономический  кризис?  Кризис  политический?  Война?
Революция в  каком-либо  государстве?  Когда и  как  создастся революционная
ситуация?..  Вряд ли кто-нибудь может это предвидеть.  Да к тому же это и не
так важно. Новый фактор возникнет. Важно уже сегодня быть готовыми! В России
тысяча девятьсот пятого года  пролетариат не  был  готов!  Потому-то  все  и
рухнуло.  Готов ли  европейский пролетариат?  Готовы ли его вожди?..  Нет!..
Крепка ли  солидарность между фракциями Интернационала?  Нет!  Достаточно ли
прочен союз вождей пролетариата,  чтобы быть действенным? Нет!.. Разве можно
думать,  что  торжество  революции будет  когда-либо  возможно  без  тесного
объединения   революционных  сил   всех   стран?..   Правда,   они   создали
Международное социалистическое бюро{350}.  Но  что это такое?  Не  более как
информационный орган. Это даже не зародыш того единого пролетарского центра,
без  которого  никакое  одновременное и  решительное выступление никогда  не
будет   возможно!..    Интернационал?   Свидетельство   духовного   единства
пролетариата.  Это не пустяк... Но свою реальную организацию пролетариат еще
должен  создать.   Еще  все  дело  впереди!   В  чем  выражается  активность
пролетариата?  В конгрессах!..{351} Я не хочу плохо говорить о конгрессах, я
сам буду в Вене двадцать третьего августа...  Но,  в сущности, от конгрессов
ждать  нечего!..   Пример  -   Базель,  тысяча  девятьсот  двенадцатый  год.
Грандиозная  манифестация  против   Балканской   войны{351}  -   разумеется.
Посмотрим,  однако,  на результат.  Они с  энтузиазмом приняли замечательные
резолюции.  В  особенности  замечательна  ловкость,  с  которой  они  обошли
молчанием проблему,  вплоть до  слов "всеобщая забастовка" в  их резолюциях!
Припомните прения:  изучали ли когда-нибудь проблему забастовки по существу,
как  проблему  практическую,  которая  ставится  различно  в  зависимости от
ситуации,  от страны? Какова должна быть позиция того или иного пролетариата
в случае той или иной войны?..  Война? Это одна субстанция. Пролетариат? Это
другая субстанция.  И  на  тему  об  этих  субстанциях наши  лидеры разводят
ораторские вариации,  как проповедник с  церковной кафедры на тему о добре и
зле.  Вот каково положение!  Интернационал предается размышлениям на досуге.
Слияние теории,  с  одной стороны,  и сознательности,  силы,  революционного
порыва масс, с другой стороны, - еще даже не начиналось!
     Несколько мгновений он молчал.
     - Все  дело  еще  впереди!  -  произнес он  тихо и  задумчиво.  -  Все.
Подготовка пролетариата предполагает громадные и координированные усилия,  а
они еще едва лишь наметились.  Я буду говорить об этом в Вене.  Все дело еще
впереди,  -  повторил он еще раз очень тихо.  -  Правда, девочка? - Он бегло
улыбнулся,  затем его  взгляд пробежал по  кругу слушателей,  и  на  лбу его
появились складки.  -  Пример: почему у Интернационала до сих пор нет своего
ежемесячного  журнала  и  даже  еженедельного?  Какого-нибудь  "Европейского
бюллетеня",  который издавался бы на всех языках, общего органа всех рабочих
организаций всех стран?  Я  буду говорить об  этом на конгрессе.  Это лучший
способ  для  вождей давать одновременно единый ответ  миллионам пролетариев,
которые во  всех  странах задают себе примерно одни и  те  же  вопросы.  Это
лучший способ дать возможность всем трудящимся,  состоящим в партии или нет,
быть  полностью в  курсе мирового политического и  экономического положения.
Это  в  современных условиях один  из  лучших способов еще  больше развить у
рабочего  интернациональные  рефлексы:  следует  добиться,  чтобы  металлист
Моталы{352} или  ливерпульский докер  ощущали как  события своей собственной
жизни любую стачку,  где бы она ни вспыхнула, - в Гамбурге, в Сан-Франциско,
в  Тифлисе!  Надо,  чтобы каждый рабочий,  каждый крестьянин,  возвращаясь в
субботу вечером после работы к  себе домой,  находил на своем столе журнал и
брал его в  руки,  зная,  что в  тот же миг он находится в руках пролетариев
всего мира;  надо,  чтобы он  мог  прочесть новости,  статистические данные,
указания,  очередные инструкции,  которые, как он знал бы, читаются в тот же
миг во всем мире всеми теми,  кто,  подобно ему,  сознает права масс,  - уже
одно это обладало бы ис-клю-чи-тель-ной воспитательной силой!  Не говоря уже
о том, что на правительства это произвело бы впечатление...
     Последние фразы следовали одна  за  другою с  такой быстротой,  что  их
трудно было разобрать.  Он  прервал свою речь,  заметив Жанота,  докладчика,
который входил в комнату, окруженный несколькими друзьями.
     И все завсегдатаи "Локаля" поняли, что Пилот в этот вечер больше ничего
не скажет.




     Жак  не  знал  Жанота.  Он  оказался именно таким,  как  его  описывала
Альфреда. Коренастый, немного натянутый, в старомодном черном костюме, он на
цыпочках прошел через комнату,  и  его смиренные движения и жесты церковного
служки   плохо   согласовывались  с   торжественным  выражением  его   лица,
увенчанного копною  волос  какой-то  баснословной белизны,  волос,  подобных
гриве геральдического зверя.
     Жак  встал.  Воспользовавшись сутолокой  представлений  и  приветствий,
чтобы  незаметно исчезнуть,  он  прокрался в  самую дальнюю комнатку и  стал
дожидаться Мейнестреля.
     Тот и в самом деле не замедлил появиться.  Как всегда - в сопровождении
Альфреды.
     Беседа была краткой. Мейнестрель в несколько минут извлек из папки дела
"Гиттберг  -   Тоблер"  пять-шесть  документов,   на   которых  основывалось
обвинение.  Он передал их Жаку и  прибавил записку к  Хозмеру.  Затем он дал
несколько общих советов относительно фактической стороны расследования.
     После этого он поднялся.
     - А теперь, девочка, обедать!
     Альфреда быстро собрала разбросанные бумаги и уложила в портфель.
     Мейнестрель  подошел  к   Жаку.   Он  разглядывал  его  секунду-другую.
Дружеским тоном,  совершенно не похожим на тот,  в  котором только что вел с
ним разговор, он вполголоса спросил:
     - Что у тебя сегодня не ладится?
     Жак, немного смутясь, удивленно улыбнулся:
     - Да все в порядке!
     - Тебе не хочется ехать в Вену?
     - Наоборот. Откуда вы взяли?..
     - Только что мне показалось, будто ты озабочен.
     - Да нет...
     - Какой-то... бесприютный...
     Жак еще шире улыбнулся.
     - Бесприютный,  -  повторил он.  По  его  плечам пробежала легкая дрожь
усталости,   и  улыбка  погасла.  -  Бывают  дни,  когда  неизвестно  почему
чувствуешь себя больше чем  когда-либо...  бесприютным...  Вы,  должно быть,
тоже это знаете, Пилот?
     Мейнестрель,  не отвечая,  сделал два шага,  отделявшие его от двери, и
обернулся,  чтобы убедиться,  что  Альфреда уже  готова.  Он  открыл дверь и
пропустил Альфреду вперед.
     - Разумеется, - сказал он затем очень быстро, бегло улыбнувшись Жаку. -
Это нам знакомо... Это нам знакомо.
     "Локаль" опустел.  Монье расставлял стулья и наводил некоторый порядок.
(По субботам и воскресеньям собрания обычно затягивались до поздней ночи. Но
в  этот  вечер  большинство завсегдатаев условилось о  встрече после обеда в
зале Феррер, на докладе Жанота.)
     Мейнестрель дал Альфреде немного опередить их.  Он взял Жака под руку и
спускался по лестнице, слегка волоча больную ногу.
     - Мы  одиноки,  дружок...  Надо смириться с  этим раз  навсегда.  -  Он
говорил быстро и тихо; он сделал паузу, его взгляд скользнул вслед Альфреде,
и он повторил еще тише:  -  Всегда одиноки.  - Это было сказано тоном самого
объективного признания факта,  без  малейшего оттенка грусти или  сожаления.
Однако у  Жака появилась уверенность,  что Пилот в этот вечер думал о чем-то
личном.
     - Да,  я  знаю  это,  -  вздохнул Жак,  замедляя шаг  и  наконец совсем
остановившись, словно он влачил за собой целый груз смутных мыслей, мешавший
его  движениям.  -  Это  проклятие Вавилона!  Люди одних лет,  одного образа
жизни,  одних убеждений могут проводить целый день  в  разговорах,  в  самой
свободной и  искренней беседе,  ни  минуты не  понимая друг друга и  даже не
соприкасаясь  ни   на  секунду!..   Мы  рядом,   один  возле  другого  -   и
непроницаемы...  Как камешки на берегу озера...  И  я спрашиваю себя:  разве
наши слова,  которые дают нам иллюзию соединения,  не  разделяют нас больше,
чем сближают?
     Он  поднял глаза,  Мейнестрель тоже остановился внизу лестницы и  молча
слушал этот печальный голос, разносившийся под каменным сводом.
     - Ах, если бы вы знали, как мне порою противны слова! - продолжал Жак с
внезапным тылом.  -  Как  мне надоели наши словопрения!  Как мне надоела вся
эта... идеология!
     При последнем слове Мейнестрель порывисто махнул рукой.
     - Ясно.  Слова тоже  должны быть  каким-то  действием...  Но  поскольку
действовать невозможно,  говорить -  это уже значит делать кое-что...  -  Он
бросил взгляд во двор,  где Патерсон и Митгерг,  вероятно, продолжая начатую
наверху "дискуссию",  жестикулируя,  прогуливались взад и  вперед.  Затем он
устремил острый взгляд на Жака.  -  Терпение!..  Идеологическая фаза...  это
всего лишь фаза...  фаза подготовительная, необходимая! Непреложность учения
укрепляется  контроверзами.  Без  революционной  теории  нет  революционного
движения.  Без  революционной  теории  нет  авангарда.  Нет  вождей...  Наша
"идеология"  раздражает  тебя...   Да,   она,  несомненно,  покажется  нашим
наследникам смехотворным расточением сил...  Но наша ли это вина? - Он очень
быстро прошептал: - Время для действия еще не настало.
     Жак своим внимательным видом, казалось, требовал: "Объяснитесь".
     Мейнестрель продолжал:
     - Капиталистическая экономика  еще  крепка.  Машина  проявляет признаки
изношенности,  но - плохо ли, хорошо ли - еще работает. Пролетариат страдает
и волнуется, но, в общем, еще не подыхает с голоду. В этом мире, хромающем и
задыхающемся,  живущем накопленным жиром,  - что ты хочешь, чтобы делали все
эти предтечи, ожидающие своего часа? Они говорят! Они опьяняются идеологией!
Их активность не может найти другого поля приложения,  кроме области идей. У
нас еще нет власти над ходом вещей...
     - Ах! - сказал Жак. - Власть над ходом вещей!
     - Терпение,  малыш. Всему свой срок! Противоречия строя проявляются все
ярче и ярче. Соперничество между нациями все растет. Конкуренция и борьба за
рынки все обостряются.  Вопрос жизни и смерти:  вся их система рассчитана на
беспрестанное расширение  рынков!  Как  будто  рынки  могут  расширяться  до
бесконечности!.. И они полетят с обрыва и сломают себе шею. Мир идет прямо к
кризису, к неминуемой катастрофе. И это будет всеобщая катастрофа... Подожди
только!  Подожди, пока в мировой экономике все хорошенько разладится... Пока
машины  еще   больше  сократят  число  рабочих  рук...   Участятся  крахи  и
банкротства, широко распространится безработица, капиталистическая экономика
окажется в  положении страхового общества,  все  клиенты  которого потерпели
бедствие в один и тот же день... И тогда...
     - Тогда?..
     - Тогда  мы   выйдем  за   пределы  идеологии!   Тогда  кончится  время
словопрений!  И мы засучим рукава,  потому что настанет час действия, потому
что мы  обретем наконец власть над ходом вещей!  -  Какой-то  свет озарил на
мгновение его лицо и померк.  Он повторил:  -  Терпение... терпение! - Затем
повернул голову,  чтобы найти взглядом Альфреду. И машинально, хотя она была
слишком далеко, чтобы его услышать, он пробормотал: - Правда, девочка?..
     Альфреда подошла к Патерсону и Митгергу.
     - Идемте  с  нами  в  "Погребок" чего-нибудь поесть,  -  предложила она
Митгергу,  не глядя на Патерсона.  -  Не правда ли, Пилот? - весело крикнула
она Мейнестрелю (что должно было для Патерсона и  Митгерга означать:  "Пилот
заплатит за всех").
     Мейнестрель в знак согласия опустил веки. Она добавила:
     - А потом все пойдем в зал Феррер.
     - Только не я, - сказал Жак, - не я!
     "Погребок"  был  маленький  вегетарианский  ресторан,   помещавшийся  в
подвале  на   улице   Сент-Урс,   позади   бульвара  Бастионов,   в   центре
Университетского     квартала,      и      посещавшийся      преимущественно
студентами-социалистами.  Пилот и Альфреда часто ходили туда обедать -  в те
вечера, когда они не возвращались для работы на улицу Каруж.

     Мейнестрель и  Жак  пошли  вперед.  Альфреда с  обоими  молодыми людьми
следовала за ними на расстоянии нескольких метров.
     Пилот снова заговорил со свойственной ему порывистостью:
     - Нам еще, знаешь, сильно повезло, что мы переживаем эту идеологическую
фазу...  что родились на пороге чего-то нового,  что только начинается... Ты
слишком строг к  товарищам!  А  я прощаю им все,  даже их болтовню,  ради их
жизнеспособности... ради их молодости!
     Тень  меланхолии,  ускользнувшая от  его  спутника,  пробежала по  лицу
Мейнестреля. Он оглянулся, чтобы убедиться, идет ли Альфреда за ними.
     Жак,  не  соглашаясь,  упрямо покачивал головой.  В  часы отчаяния ему,
действительно,   случалось  сурово  осуждать  молодых  людей,   которые  его
окружали.  Ему  казалось,  что  большинство из  них мыслит слишком суммарно,
узко,   слишком  легко   поддается  нетерпимости  и   ненависти;   что   они
систематически упражняют свой ум  в  укреплении своих взглядов,  а  не в  их
расширении  и  обновлении;  что  большинство  из  них  скорее  бунтари,  чем
революционеры, и что они любят свое бунтарство больше, чем человечество.
     Однако  он  воздерживался от  критики  своих  товарищей  в  присутствии
Пилота. Он сказал только:
     - Их молодости?  Но я как раз ставлю им в вину, что они недостаточно...
молоды!
     - Недостаточно?
     - Нет!  Их ненависть,  в частности, - это старческая реакция. Маленький
Ванхеде прав: подлинная молодость - не в ненависти, а в любви.
     - Мечтатель!  -  серьезно  произнес Митгерг,  догнавший их.  Он  бросил
сквозь очки косой взгляд на Мейнестреля.  - Чтобы действительно хотеть, надо
ненавидеть, - заявил он после паузы, глядя теперь куда-то вдаль перед собой.
И  почти тотчас же  добавил вызывающим тоном:  -  Так  же,  как  всегда было
необходимо убивать, чтобы победить. Ничего не поделаешь!
     - Нет,  - сказал Жак твердо. - Не надо ненависти, не надо насилия. Нет!
В этом я никогда не буду вместе с вами!
     Митгерг окинул его взглядом, лишенным и тени снисхождения.
     Жак слегка наклонился в сторону Мейнестреля и подождал секунду,  прежде
чем продолжать.  Но так как Мейнестрель не вмешивался в  спор,  он решился и
заговорил почти грубо:
     - Надо ненавидеть?  Надо убивать?  Надо, надо!.. Что ты знаешь об этом,
Митгерг? Стоит одному какому-нибудь великому революционеру достигнуть победы
без убийств, одной силой ума - и все ваши концепции насильственной революции
изменятся.
     Австриец тяжело шагал немного в  стороне.  Лицо его было сурово.  Он не
отвечал.
     - Если на протяжении истории все революции пролили слишком много крови,
- продолжал Жак, бросив новый взгляд в сторону Мейнестреля, - то это, должно
быть,  потому,  что  те,  кто их  совершал,  недостаточно их  подготовляли и
продумывали. Все революции происходили более или менее неожиданно, от случая
к  случаю,  в обстановке паники,  осуществлялись руками сектантов вроде нас,
возводивших  насилие  в  догму.   Они  верили,   что  делают  революцию,   а
довольствовались  гражданской   войной...   Я   охотно   допускаю,   что   в
непредвиденных обстоятельствах она может стать необходимостью;  но я не вижу
ничего абсурдного в  том,  чтобы  допустить,  в  условиях нашей цивилизации,
возможность  революции   другого   типа,   революции  медленной,   терпеливо
направляемой  умами  вроде  Жореса,  -  людьми,  сформировавшимися  в  школе
гуманизма,  имевшими достаточно времени,  чтобы дать  созреть своему учению,
чтобы установить план  последовательных действий;  оппортунистами в  хорошем
смысле  слова,  которые  подготовили бы  захват  власти  путем  целого  ряда
методических  маневров,   играли  бы  на  всех  досках  сразу  -  парламент,
муниципалитеты,   профсоюзы,   рабочее  движение,  стачки;  революционерами,
которые в  то же время были бы государственными деятелями и  осуществляли бы
свой  план с  размахом,  авторитетом и  спокойной энергией,  возникающими из
ясной мысли,  из понимания своего времени, - словом, в определенном порядке!
И никогда не выпускали бы из своих рук управления событиями!
     - "Управление  событиями"!   -   рявкнул  Митгерг,  замахав  руками.  -
Dummkopf!*   Установление  нового   строя   мыслимо  только  под   давлением
катастрофы, в момент спазматической коллективной Krampf**, когда все страсти
накалены...  (Он довольно бегло говорил по-французски,  но с  подчеркнутым и
грубоватым немецким акцентом.) Ничто подлинно новое не может совершиться без
того порыва,  который порождается ненавистью.  И  для  того,  чтобы строить,
необходимо сначала,  чтобы циклон,  Wirbelsturm, все разрушил, все сровнял с
землей,  вплоть до  последних обломков!  -  Эти слова он  произнес,  опустив
голову,  с выражением какой-то отрешенности, которая делала их страшными. Он
поднял голову:  -  Tabula rasa!  Tabula rasa!*** - Резким движением руки он,
казалось, сметал с пути препятствия, создавал перед собой пустоту.
     ______________
     * Дурак (нем.).
     ** Судороги (нем.).
     *** Здесь: все дочиста (лат.).

     Жак, прежде чем ответить, сделал несколько шагов.
     - Да,  -  вздохнул он,  силясь сохранить спокойствие. - Ты живешь, да и
все мы живем аксиомой,  что идея революции несовместима с идеей порядка.  Мы
все отравлены этим романтизмом - героическим, кровавым... Однако знаешь, что
я скажу тебе,  Митгерг?  Бывают дни,  когда я сам себе задаю вопрос, когда я
спрашиваю себя:  на  чем  в  самом деле  зиждется эта  всеобщая склонность к
теории насилия...  Единственно ли на том,  что насилие необходимо нам, чтобы
действовать с успехом?  Нет...  Также и на том,  что эти теории потворствуют
нашим  самым  низменным инстинктам,  самым  древним,  глубже всего скрытым в
человеке!.. Посмотримся в зеркало... С какими кровожадными глазами, с какими
дикарскими гримасами, с какой жестокой, варварской радостью мы притворяемся,
будто  принимаем это  насилие  как  необходимость!  Истина  в  том,  что  мы
придерживаемся этой теории по мотивам значительно более личным,  мотивам,  в
которых не так легко признаться:  у всех у нас в глубине души таится мысль о
том,  чтобы  взять  реванш,  отплатить за  обиду...  А  для  того  чтобы без
угрызений совести смаковать эту страсть к реваншу, что может быть лучше, чем
оправдываться подчинением роковому закону?
     Задетый за живое, Митгерг резко повернул голову.
     - Я, - запротестовал он, - я...
     Но Жак не дал прервать себя.
     - Подожди...  я  никого не обвиняю...  Я  говорю "мы".  Я  констатирую.
Потребность  в   разрушении  еще   более  могущественна,   чем   надежда  на
созидание...  Разве для  многих из  нас  революция,  прежде всего,  не  дело
социального преобразования,  а  всего лишь  возможность утолить жажду мести,
которая  получила  бы  опьяняющее  удовлетворение  в   сутолоке  мятежа,   в
гражданской войне,  в насильственном захвате власти?  Как будем мы упиваться
репрессиями в  тот день,  когда после кровопролитной победы сможем,  в  свою
очередь,  утвердить тиранию -  тиранию нашего правосудия!..  Пособник смуты,
Митгерг,  -  вот  кто  гнездится  сверх  всего  прочего  в  душе  у  каждого
революционера.  Не  отрицай...  Кто  из  нас  осмелится утверждать,  что  он
полностью избежал этой  хмельной заразы разрушения?  Иногда я  вижу,  как  в
лучших из  нас,  самых  великодушных и  наиболее способных к  самоотречению,
беснуется этот фанатик...
     - Разумеется!  - прервал его Мейнестрель. - Но разве вопрос заключается
в этом?
     Жак  быстро обернулся,  чтобы встретить его взгляд.  Но  напрасно.  Ему
показалось,  что Мейнестрель улыбнулся,  однако он не был в этом уверен.  Он
тоже улыбнулся,  но по другому,  личному поводу: он только что вспомнил, как
несколько минут назад сказал: "Наскучили мне все эти словопрения!"
     Брови Митгерга были высоко подняты над очками, и он, казалось, не хотел
больше говорить.
     Они  достигли площади Бур-дю-Фур  и  молча перешли через нее.  Багрянец
заката окрашивал черепицы старинных крыш.  Узкая  улица  Сен-Леже  открылась
подобно сумрачному коридору.  Патерсон и  Альфреда,  шедшие  позади,  громко
разговаривали.   Был  слышен  их  смех,   но  слов  нельзя  было  разобрать.
Мейнестрель несколько раз оглянулся на них через плечо.
     Жак, не объясняя хода своих мыслей, прошептал:
     - ...как будто личность не могла бы объединиться с другими, участвовать
в группе, в жизни коллектива, не отрекаясь прежде всего от своей ценности...
     - Какой ценности?  -  спросил австриец, по лицу которого было ясно, что
он  действительно не  находил  никакой  связи  между  этими  словами Жака  и
предшествовавшими.
     Жак помедлил.
     - Ценности человеческой личности, - сказал он наконец тихо и уклончиво,
словно опасался, чтобы спор не разгорелся на этой новой почве.
     Наступило минутное  молчание.  И  внезапно зазвучал пронзительный голос
Мейнестреля:
     - Ценность человеческой личности?
     Почти веселый тон этого вопроса был загадочен,  и  Жаку почудился в нем
след скрытого волнения.  Уже  несколько раз  ему  казалось,  что  в  сухости
Мейнестреля есть оттенок,  позволявший думать, что сухость эта - напускная и
что за  ней скрывается тоска чувствительного сердца,  которому нечего больше
открывать  в  человеческой  природе,   и  оно  втайне  неутешно  тоскует  об
утраченных иллюзиях.
     Митгерг  не  заметил ничего,  кроме  веселости Пилота;  он  засмеялся и
постучал ногтем большого пальца по зубам.
     - У тебя,  Тибо,  ни настолько нет политического чутья!  -  объявил он,
словно для того, чтобы закончить спор. Жак не удержался и сказал сердито:
     - Если обладать политическим чутьем означает...
     На этот раз его прервал Мейнестрель:
     - Обладать  политическим  чутьем  -   а  что  это  значит,   Митгерг?..
Соглашаться на  применение в  общественной борьбе таких  методов,  которые в
частной  жизни  внушают  отвращение  каждому  из   нас,   как   низость  или
преступление? Так?
     Он  начал фразу как насмешливый выпад,  а  закончил ее серьезным тоном,
сдержанно,  но с силой. И теперь он смеялся про себя, с закрытым ртом, часто
дыша носом.
     Жак был готов возразить Мейнестрелю. Но Пилот всегда подавлял его. И он
обратился к Митгергу:
     - Подлинная революция...
     - Доподлинно подлинная революция, - проворчал Митгерг, - революция ради
освобождения  народов,   как  бы  жестока  она  ни  была,   не  нуждается  в
оправданиях!
     - Да? Средства не имеют значения?
     - Именно  так,   -   подтвердил  Митгерг,   не  дав  ему  закончить.  -
Революционная борьба  идет  другим  путем,  чем  теории  твоего воображения.
Борьба,  Camm'rad*,  берет человека за  горло.  Да,  в  борьбе дело сводится
только к  одному -  восторжествовать!..  По  мне,  что бы ты ни думал,  цель
заключается вовсе не  в  реванше!  Нет,  цель -  это  освобождение человека.
Вопреки его воле,  если это необходимо!  Ружейными залпами, гильотиной, если
необходимо!  Когда ты хочешь спасти утопающего в реке,  ты начинаешь с того,
что крепко бьешь его по  голове,  чтобы не мешал тебе его спасать...  В  тот
день,  когда игра начнется по-настоящему,  для меня не  будет никакой другой
цели, кроме как сбросить, смести капиталистическую тиранию. Чтобы опрокинуть
Голиафа подобных размеров,  который сам  считал,  что  все  средства хороши,
когда стремился подчинить себе  народы,  я  не  буду  наивно останавливаться
перед выбором средств. Чтобы подавить глупость и зло, все годится, что может
их подавить,  даже глупость и зло.  Если понадобится несправедливость,  если
понадобится жестокость,  -  ну что ж,  я  буду несправедлив,  я буду жесток.
Любое оружие пригодно, если оно сделает меня сильнее, чтобы добиться победы.
В  этой  борьбе,  говорю я,  все  позволено!  Все,  абсолютно все,  -  кроме
поражения!
     ______________
     * Товарищ (нем.).

     - Нет! - сказал Жак пылко. - Нет!
     Он  стремился встретить взгляд Мейнестреля.  Но Пилот,  заложив руки за
спину и опустив плечи,  шел немного в стороне,  вдоль домов, не глядя вокруг
себя.
     - Нет,  -  повторил Жак.  (Он едва удержался,  чтобы не сказать: "Такая
революция  меня  не  устраивает.  Человек,  способный на  подобную  кровавую
жестокость,  которую он прикрывает именем правосудия, такой человек, если он
достигает победы, никогда не обретет ни чистоты, ни достоинства, ни уважения
к человечеству,  к равенству людей, к свободе мысли. Я стремлюсь к революции
не для того, чтобы поднять к власти такого безумца...") Но он сказал только:
- Нет!  Я  слишком хорошо чувствую,  что насилие,  которое ты  проповедуешь,
угрожает также области духа.
     - Тем  хуже  для  тебя!  Мы  не  должны  парализовать свою  волю  из-за
интеллигентских шатаний.  Если то,  что ты  называешь областью духа,  должно
быть уничтожено,  если духовная жизнь должна быть задушена на полвека -  тем
хуже для нее!  Я жалею об этом так же,  как и ты.  Но я говорю:  тем хуже! И
если мне,  для того чтобы действовать,  надо ослепнуть,  ну что ж,  я скажу:
выколи мне глаза!
     У Жака вырвался жест возмущения.
     - Ну нет!  "Тем хуже" -  так не пойдет...  Пойми меня,  Митгерг...  (Он
обращался к  австрийцу,  но  стремился уточнить свою мысль для Мейнестреля.)
Дело не в том,  что я меньше,  чем ты, сознаю важность конечной цели. Если я
восстаю,  то именно в интересах этой цели! Революция, свершенная посредством
несправедливости,  жестокости и  лжи,  будет  для  человечества лишь  ложной
удачей.  Такая революция будет нести в  себе зародыш своего разложения.  То,
чего она достигнет подобными средствами,  не будет прочно.  Раньше или позже
она тоже окажется обречена...  Насилие - это оружие угнетателей! Никогда оно
не принесет народам подлинного освобождения.  Оно лишь приведет к  торжеству
нового угнетения... Дай мне сказать! - закричал он с внезапным раздражением,
заметив,  что Митгерг хочет его перебить.  - Сила, которую вы все черпаете в
этом  теоретическом  цинизме,   мне  понятна;  и  возможно,  что  я  мог  бы
поступиться моим  личным отвращением к  нему  и  даже разделить с  вами этот
цинизм,  если бы только я верил в его плодотворность. Но именно в это я и не
верю!  Я  уверен,  что  никакой  истинный прогресс не  может  осуществляться
грязными средствами.  Разжигать насилие и ненависть, чтобы построить царство
справедливости и  братства,  -  это бессмыслица;  это значит с самого начала
предать справедливость и  братство,  которые мы  хотим установить в  мире...
Нет!  Думай что хочешь,  но,  по-моему,  подлинная революция,  та революция,
которая стоит того,  чтобы отдать ей  все наши силы,  не  свершится никогда,
если отказаться от моральных ценностей!
     Митгерг хотел возразить.
     - Неисправимый маленький Жак!  -  произнес  Мейнестрель тем  фальцетом,
который появлялся у него иногда и который всех обескураживал.
     Он присутствовал при этом споре,  как зритель.  Его всегда интересовало
столкновение двух темпераментов.  Эти ученические дискуссии о различии между
духовным и  материальным,  между насилием и ненасилием как таковыми казались
ему  нелепыми  и  тщетными  -  типичной  псевдопроблемой,  образцом неверной
постановки вопроса. Но к чему говорить об этом?
     Жак и Митгерг смущенно замолчали.
     Австриец повернулся к Пилоту и несколько секунд испытующе смотрел в его
непроницаемое  лицо;   сообщническая  улыбка,  которую  Митгерг  приготовил,
застыла у  него на  губах;  лицо его помрачнело.  Он был недоволен оборотом,
который получил спор благодаря Жаку,  и  досадовал на  Жака,  на Пилота,  на
самого себя.
     После нескольких минут молчания он намеренно замедлил шаг, отдалился от
двух мужчин и присоединился к Патерсону и Альфреде.
     Мейнестрель воспользовался отсутствием Митгерга и приблизился к Жаку.
     - Тебе хотелось бы,  -  сказал он, - очистить революцию заранее, прежде
чем она свершится.  Слишком рано!  Это значило бы помешать ей родиться. - Он
сделал паузу и,  словно угадав,  насколько его  слова задевают Жака,  быстро
добавил,  бросив на него проницательный взгляд:  -  Однако... я очень хорошо
понимаю тебя.
     Они продолжали молча идти по улице.
     Жак  пытался как  следует разобраться в  себе.  Он  думал о  полученном
воспитании.  "Классическое образование... Буржуазная закваска... Это придает
мышлению неизгладимые черты... Мне долго казалось, что я рожден, чтобы стать
романистом,  и только совсем недавно я перестал думать об этом. Я всегда был
гораздо больше склонен созерцать,  чем  судить и  принимать решения...  А  в
революционере это, несомненно, слабость!" - подумал он не без тревоги. Он не
хитрил с самим собою, по крайней мере, сознательно. Он не чувствовал себя ни
ниже, ни выше товарищей: просто он ощущал себя другим и, если уж на то пошло
- менее пригодным "орудием революции",  чем они.  Сможет ли он когда-нибудь,
как его товарищи, отречься от своей личности, растворить свою мысль и волю в
абстрактном учении, в коллективном деле партии?
     Внезапно он сказал вполголоса:
     - Сохранить  и  защищать  независимость своего  ума  -  значит  ли  это
неизбежно быть непригодным для коллективной борьбы?  А что же в таком случае
делаете вы, Пилот?
     Мейнестрель,  казалось,  не  слышал его.  Однако немного погодя он тихо
произнес:
     - Индивидуалистические ценности... Ценность человеческой личности... Ты
думаешь, что за этими терминами скрыто одно и то же?
     Жак продолжал смотреть на него;  его вопросительное молчание, казалось,
побуждало Пилота к дальнейшим объяснениям.
     Он заговорил опять, словно нехотя:
     - Человечество,   поднимающееся  вместе  с   нами,   начинает  чудесное
превращение,  которое изменит на века не только отношения между людьми, но и
человека как такового,  вплоть до  того,  что он считает своими инстинктами,
хотя мы еще не знаем, каким путем это произойдет!
     Затем он снова замолчал и, казалось, погрузился в размышления.




     В  нескольких  метрах  позади,  рядом  с  Патерсоном и  Альфредой,  шел
Митгерг, не принимая участия в их разговоре.
     Альфреда семенила рядом с англичанином,  и пока его длинные ноги делали
шаг,  она успевала сделать два. Она оживленно болтала и держалась так близко
к спутнику, что локоть Патерсона ежеминутно касался ее плеча.
     - В первый раз я увидела его,  -  говорила она,  -  во время стачки.  Я
пришла на  митинг по  приглашению моих цюрихских друзей.  Он взял слово.  Мы
были в  первых рядах.  Я  смотрела на него.  На его глаза,  руки...  В конце
митинга произошла драка.  Я  бросила друзей и  побежала к  нему на помощь...
(Она,  казалось, сама удивлялась этим воспоминаниям.) И с тех пор я с ним не
расставалась. Ни на один день; как будто даже ни на один час.
     Патерсон взглянул на Митгерга,  помедлил и  вполголоса,  странным тоном
произнес:
     - Ты - его амулет...
     Она засмеялась:
     - Пилот  гораздо  любезнее,   чем  ты,   Пат...  Он  не  называет  меня
"амулетом". Он говорит: "ангел-хранитель".
     Митгерг слушал  рассеянно.  Он  мысленно вновь  переживал свой  спор  с
Жаком.  Он  был  уверен,  что  правда на  его  стороне.  Жака  он  ценил как
Comm'rad'a и пытался даже приобрести себе в нем друга, но сурово осуждал его
политические идеи.  Сейчас он испытывал к  Жаку глухую неприязнь:  "Я должен
был бросить ему в  лицо всю правду раз навсегда!..  И  именно в  присутствии
Пилота!"  Митгерг был из  числа тех,  кому особенно не по душе была близость
Жака с  Мейнестрелем.  Не потому,  что он был мелочно ревнив;  он страдал от
этого скорее как от  какой-то  несправедливости.  Он  ясно ощущал только что
безмолвное сочувствие Пилота. И двусмысленное молчание Мейнестреля вызвало у
него острую досаду. Он хотел найти повод, для того чтобы все это выяснить, и
к этому желанию примешивались раздражение и жажда доказать свое.

     Мейнестрель  и  Жак,  опередившие остальных,  остановились у  входа  на
бульвар Бастионов. (Напрямик через сад можно было выйти к улице Сент-Урс.)
     Солнце садилось. За решеткой сада, над лужайками еще плавала золотистая
дымка.  Этот  летний  воскресный вечер  привлек много  гуляющих на  бульвар,
который служил своего рода Люксембургским садом для Женевского университета.
Все  скамейки были  заняты,  и  оживленные группы студентов прогуливались по
ровным аллеям, где тенистые деревья давали некоторую прохладу.
     Оставив  позади  себя  Альфреду и  англичанина,  Митгерг ускорил шаг  и
нагнал двух мужчин.
     - ...все же несколько грубая концепция жизни, - говорил Жак. - Фетишизм
материального процветания!
     Митгерг пренебрежительно смерил его взглядом и,  не  зная,  о  чем идет
речь, развязно вмешался в разговор.
     - Ну,  что  еще?  Я  уверен,  что  он  поносит  "материальные аппетиты"
революционных деятелей,  -  проворчал он с легкой усмешкой,  не предвещавшей
ничего хорошего.
     Удивленный Жак  тепло взглянул на  него.  Приступы дурного настроения у
австрийца всегда встречали со стороны Жака полнейшее снисхождение. Он считал
Митгерга  испытанным товарищем,  несколько  несдержанным,  но  исключительно
честным в  дружбе.  Жак  понимал,  что  его  резкость ведет  свое  начало от
одиночества,  от несчастного детства и болезненного самолюбия,  за которым у
Митгерга скрывалась,  несомненно,  какая-то  внутренняя борьба или слабость.
(Жак не ошибался.  Этот сентиментальный немец таил в себе безнадежную тоску:
зная,  что некрасив,  он болезненно преувеличивал свое безобразие, вплоть до
того, что иногда отчаивался во всем.)
     Жак с готовностью объяснил:
     - Я  говорил Пилоту,  что еще у  многих из  нас сохранился такой способ
мыслить,  чувствовать,  стремиться к  счастью,  который  остается совершенно
буржуазным... Ты не согласен с этим? Что означает - быть революционером, как
не пересмотреть прежде всего свою личную,  внутреннюю позицию?  Произвести в
первую  очередь революцию в  самом  себе,  очистить свой  дух  от  привычек,
унаследованных от старого порядка?
     Мейнестрель кинул  на  Жака  быстрый взгляд.  "Очистить!  -  подумал он
весело.  -  Забавный этот маленький Жак...  Он основательно обезбуржуазился,
это верно...  Очистить свой дух от  привычек...  Да!  За  исключением одной,
самой буржуазной из всех - ставить превыше всего "дух"!"
     Жак продолжал:
     - Меня часто поражало,  что большинство придает такое значение и,  само
того не сознавая, воздает такое уважение материальным благам...
     Митгерг, упорствуя, прервал его:
     - Вот уж,  право,  нетрудно упрекать в  материализме бедняков,  которые
подыхают от голода и восстают прежде всего потому, что хотят есть!
     - Разумеется, - отрезал Мейнестрель.
     Жак тотчас же пошел на уступки:
     - Нет ничего более законного,  чем такое восстание,  Митгерг...  Однако
многие из  нас,  по-видимому,  думают,  что революция будет завершена в  тот
день,  когда капитализм подвергнется экспроприации и  пролетариат займет его
место...  Поставить других хозяев на  место изгнанных -  это  еще не  значит
разрушить капитализм, это значит лишь переменить правящий класс. А революция
должна быть чем-то  другим,  а  не просто торжеством класса,  хотя бы самого
многочисленного,  самого обездоленного. Я хочу торжества всеобщего... широко
человеческого, когда бы все, без различия...
     - Разумеется, - вставил Мейнестрель.
     Митгерг проворчал:
     - Зло заключается в личной выгоде...  Сейчас это единственный двигатель
человеческой деятельности! Пока мы не вырвем его с корнем!..
     - Вот к этому-то я и веду,  -  продолжал Жак.  - Вырвать с корнем... Ты
думаешь, что это будет легко? Если ясно, что даже мы не можем искоренить это
зло в себе самих! Даже мы, революционеры!..
     Митгерг, несомненно, думал то же самое. Тем не менее у него недоставало
искренности,  чтобы  признаться в  этом;  он  не  мог  больше сопротивляться
искушению оскорбить своего друга. И он отвел вопрос Жака насмешкой:
     - "Мы, революционеры"? Но ведь ты-то никогда не был революционером!
     Жак, ошеломленный этим выпадом, безотчетно повернулся к Мейнестрелю. Но
Пилот ограничился улыбкой,  и  эта улыбка не заключала в себе той поддержки,
которой искал Жак.
     - Какая муха тебя укусила? - пролепетал он.
     - Революционер,  -  заговорил Митгерг с  едкостью,  которую он более не
трудился скрывать,  -  это верующий!  Вот что!  А ты из тех,  кто размышляет
сегодня -  так,  а завтра - иначе... Ты из тех, у кого есть мнения, но не из
тех,  у кого есть вера!.. Вера - это благодать! И она не для тебя, Camm'rad!
У тебя нет ее и никогда не будет...  Нет,  нет!  Я тебя знаю прекрасно! Ведь
тебе  нравится  качаться  из  стороны  в  сторону...  как  буржуа,  который,
развалясь на  диване с  трубкой,  спокойно играет за и  против!  И  он очень
доволен  своей  проницательностью и  раскачивается на  своем  диване!  Ты  в
точности как он,  Camm'rad!  Ты ищешь,  сомневаешься,  рассуждаешь,  вертишь
носом то вправо,  то влево,  размышляя о противоречиях, которые фабрикуешь с
утра до вечера!  И  ты доволен своей проницательностью!..  А веры у тебя нет
никакой!..  -  кричал Митгерг.  Он приблизился к Мейнестрелю: - Разве это не
правда, Пилот? А если так, он не имеет права говорить: "Мы, революционеры!"
     Мейнестрель снова улыбнулся - беглой и непроницаемой улыбкой.
     - Что?  В чем ты меня упрекаешь,  Митгерг? - рискнул возразить Жак, все
более  и  более недоумевая.  -  В  том,  что  я  не  сектант?  Нет.  -  (Его
замешательство понемногу переходило в  гнев,  и  этот  переход доставлял ему
самому известное удовольствие.) Он добавил сухо: - Мне очень жаль. Я как раз
только что объяснялся на эту тему с Пилотом.  Признаюсь, у меня нет никакого
желания начинать все сначала.
     - Ты дилетант, вот кто ты такой, Camm'rad! - продолжал Митгерг яростно.
(Как  всегда,   когда  он  увлекался,  усиленное  выделение  слюны  некстати
заставляло  его  заикаться.)  -   Дилетант-рационалист!  Я  хочу  сказать  -
протестант!   Настоящий  протестант!  Свободный  дух  исследования,  свобода
совести и так далее...  Ты с нами из симпатии к нам,  да; но ты не устремлен
вместе с  нами к единой цели!  И я считаю:  партия слишком отравлена такими,
как ты!  Робкими,  которые все колеблются и хотят быть судьями нашей теории!
Вам предоставляют возможность идти вместе с  нами.  Быть может,  это ошибка!
Ваша мания - рационалистические рассуждения обо всем на свете, она пристает,
как  болезнь.  И  скоро все  начнут сомневаться и  качаться вправо и  влево,
вместо того чтобы идти прямым путем к революции!..  Вы способны, может быть,
однажды совершить личный героический поступок.  Но  что  такое  этот  личный
поступок?  Ничто! Настоящий революционер должен согласиться с тем, что он не
какой-нибудь особенный герой.  Он  должен согласиться быть одним из  многих,
затерянных в  общей  массе.  Он  должен согласиться быть  ничем!  Он  должен
терпеливо ждать сигнала,  который будет подан всем; и лишь тогда он встанет,
чтобы идти вместе со всеми...  Ах,  ты,  философ,  может быть,  считаешь это
послушание достойным презрения для такого ума,  как твой.  Но я говорю тебе:
для  такого послушания надо  обладать душой  более цельной,  да,  да,  более
верной,  более высокой, чем для того, чтобы быть дилетантом-рационалистом! А
эту  силу дает только вера!  И  подлинный революционер силен потому,  что он
верит,  потому  что  он  весь  полностью -  вера,  чуждая  рассуждений!  Да,
Camm'rad!  И  ты  можешь смотреть на  Пилота сколько хочешь,  он  не говорит
ничего, но я знаю, что он думает так же, как и я...
     В этот миг Патерсон стрелою пролетел между Митгергом и Жаком:
     - Слушайте! Что это такое кричат?
     - В чем дело? - спросил Мейнестрель, обернувшись к Альфреде.
     Они  уже  пересекли бульвар и  входили в  улицу Кандоль.  Навстречу им,
переходя с  одного тротуара на другой,  бежали трое газетчиков и выкрикивали
во все горло:
     - Экстренный выпуск! "Политическое убийство в Австрии!"
     Митгерг встрепенулся:
     - В Австрии?
     Патерсон опрометчиво бросился по направлению к  ближайшему из крикунов.
Но  лишь  описал полукруг и  возвратился,  держа  с  небрежным видом руку  в
кармане.
     - У меня не хватает денег...  -  жалобно сказал он, сам улыбаясь своему
эвфемизму.
     Митгерг тем  временем уже  купил  газету  и  пробегал ее  глазами.  Все
окружили его.
     - Unglaublich!* - бормотал он, пораженный.
     ______________
     * Невероятно! (нем.).

     Он протянул газетный лист Пилоту.
     Мейнестрель  взял  его  и  быстро,  спокойным  голосом,  не  выдававшим
никакого волнения, прочел сперва напечатанную крупным шрифтом шапку:

     "Сегодня  утром  в  Сараеве{370},  главном  городе  Боснии,  провинции,
недавно  аннексированной  Австрией,   эрцгерцог  Франц-Фердинанд,  наследник
австро-венгерского престола,  и эрцгерцогиня, его жена, во время официальной
церемонии были  убиты  револьверными выстрелами.  Стрелял молодой боснийский
революционер..."
     - Unglaublich!.. - повторил Митгерг.




     Две  недели  спустя  Жак,  в  сопровождении  австрийца  по  имени  Бем,
возвращался из Вены дневным скорым поездом.
     Важные  и  тревожные  известия,  доверительно сообщенные  ему  накануне
Хозмером,  заставили Жака  прервать расследование и  поспешно возвратиться в
Швейцарию, чтобы уведомить обо всем Мейнестреля.

     В  этот  воскресный  день,  12  июля,  Митгерг,  которого  послал  Жак,
опасавшийся нескромных расспросов товарищей, около шести часов вечера входил
в  "Локаль".  Он быстро поднялся по лестнице,  ответил торопливой улыбкой на
приветствия друзей и,  пробираясь между людьми,  толпившимися в  первых двух
комнатах, прошел прямо в третью, в которой, как он знал, находился Пилот.
     В  самом  деле,  сидя  на  своем  привычном месте,  рядом с  Альфредой,
Мейнестрель говорил перед  десятком внимательных слушателей.  Казалось,  что
его речь главным образом обращена к Прецелю, стоящему в первом ряду.
     - Антиклерикализм?  -  говорил Мейнестрель.  - Жалкая тактика! Возьмите
хотя  бы  вашего  Бисмарка  с   его  пресловутой  "культуркампф"{371}.   Его
преследования послужили только к укреплению немецкого клерикализма...
     Митгерг с озабоченным лицом упорно следил за взглядом Альфреды. Наконец
он смог подать ей знак и, отделясь от группы, отошел к окну.
     Прецель  сделал  Пилоту  какое-то   возражение,   которого  Митгерг  не
расслышал.  Посыпались различные реплики.  Споры по частным вопросам вызвали
перемещения в группе слушателей. Альфреда воспользовалась этим, чтобы встать
и подойти к австрийцу.
     Сухой голос Мейнестреля зазвучал снова:
     - Я  думаю,  что  не  этот  идиотский  антиклерикализм,  столь  дорогой
буржуазным вольнодумцам девятнадцатого века,  избавит массы от  ига религии.
Проблема и здесь остается социальной. Религиозные учреждения - социальны. Во
все  времена религия черпала свою  основную силу в  страданиях порабощенного
человека.  Религия всегда играла на нищете. В тот день, когда у нее исчезнет
эта  точка  опоры,  религия  потеряет жизнеспособность.  Когда  человечество
станет счастливее, современные религии будут над ним не властны...
     - В чем дело Митгерг? - прошептала Альфреда.
     - Тибо вернулся... Он хочет видеть Пилота.
     - Почему он не пришел сюда?
     - Похоже,  что  там  творятся нехорошие дела,  -  сказал Митгерг вместо
ответа.
     - Нехорошие дела?
     Она пытливо вглядывалась в лицо австрийца, думая о миссии Жака в Вене.
     Митгерг развел руками,  чтобы показать, что он ничего точно не знает; и
в течение нескольких секунд он раскачивался,  как молодой медведь, приподняв
брови и выкатив глаза за стеклами очков.
     - Тибо  приехал  с  Бемом,   моим  соотечественником,   который  завтра
отправляется в  Париж.  Совершенно необходимо,  чтоб Пилот принял их сегодня
же.
     - Сегодня?..  -  Альфреда размышляла.  - Ну что ж, приходите к нам, это
лучше всего.
     - Хорошо... Вызови Ричардли.
     - И Пата тоже, - торопливо сказала она.
     Митгерг,  не  любивший англичанина,  уже  готов был возразить:  "Почему
Пата?" Тем не менее он выразил согласие, на секунду прикрыв веки.
     - В девять часов?
     - В девять.
     Молодая женщина бесшумно возвратилась на свое место.
     Мейнестрель  только   что   оборвал   Прецеля  своим   безапелляционным
"разумеется!" и добавил:
     - Преобразование совершится не  в  один день.  И  даже не на протяжении
одного поколения.  Религиозные потребности нового человека найдут себе выход
- социальный выход.  Религиозная мистика будет заменена мистикой социальной.
Это проблема социального порядка.
     Снова переглянувшись с Альфредой, Митгерг исчез.
     Три часа спустя Жак в  сопровождении Бема и Митгерга сошел с трамвая на
улице Каруж и входил в дом Мейнестреля.
     Почти смеркалось, на маленькой лестнице было темно.
     Альфреда впустила гостей.
     Силуэт  Мейнестреля китайской тенью  вырисовывался в  дверях освещенной
комнаты. Он быстро подошел к Жаку и спросил вполголоса:
     - Есть новости?
     - Да.
     - Обвинения были обоснованы?
     - Серьезно обоснованы,  -  прошептал Жак.  -  В особенности в отношении
Тоблера...  Я объясню вам все это...  Но сейчас речь идет совсем о другом...
Мы накануне больших событий... - Он обернулся к австрийцу, которого привел с
собой, и представил его: - Товарищ Бем.
     Мейнестрель протянул ему руку.
     - Итак,  товарищ, - сказал Мейнестрель со скептической ноткой в голосе,
- правда ли, что ты нам привез новости?
     Бем с важностью посмотрел на него:
     - Да.
     Это был тиролец, низкорослый горец с энергичным лицом. Лет тридцати. На
голове у  него была фуражка,  и,  несмотря на  жару,  старый желтый макинтош
покрывал его крепкие плечи.
     - Входите, - сказал Мейнестрель, пропуская вновь прибывших в комнату, в
глубине которой ждали Патерсон и Ричардли.
     Мейнестрель представил обоих мужчин Бему.  Тот  заметил,  что остался в
фуражке,  и, смутившись на секунду, снял ее. Он был обут в подбитые гвоздями
башмаки, которые скользили на натертом паркете.
     Альфреда  отправилась  вместе  с  Патом  на  кухню  за  стульями.   Она
расставила их  вокруг  кровати,  на  которую уселась сама,  чинно  держа  на
коленях блокнот и карандаш.
     Патерсон устроился рядом с нею.  Полулежа,  облокотившись на изголовье,
он наклонился к молодой женщине:
     - Ты знаешь, о чем будет речь?
     Альфреда сделала  уклончивый жест.  Она  на  основании опыта  чуждалась
конспиративных  замашек,  которые  у  этих  людей  действия,  осужденных  на
бездеятельность,  выдавали прежде всего их  страстное,  сотни раз  обманутое
желание наконец проявить себя, испытать свои силы.
     - Подвинься немножко,  -  фамильярно сказал  Ричардли,  садясь рядом  с
Альфредой.  Его  взгляд  постоянно светился  радостным,  почти  воинственным
светом;  но  в  самоуверенности  его  было  что-то  искусственное,  какое-то
преднамеренное желание казаться сильным и  довольным,  несмотря ни  на  что,
ради принципа, гигиены ради.
     Жак вынул из кармана два запечатанных конверта,  большой и маленький, и
передал их Мейнестрелю.
     - Здесь копии документов. А это письмо от Хозмера.
     Пилот  подошел  к  единственной  лампе,  стоявшей  на  столе  и  скудно
освещавшей комнату.  Он распечатал письмо,  прочел его и стал бессознательно
искать глазами Альфреду; затем, метнув острый вопросительный взгляд на Жака,
положил оба конверта на стол и, чтобы показать пример другим, сел.
     Когда все  семеро устроились на  своих местах,  Мейнестрель обратился к
Жаку:
     - Итак?
     Жак  посмотрел на  Бема,  резким  движением откинул  волосы  со  лба  и
заговорил, отвечая Пилоту:
     - Вы прочитали письмо Хозмера...  Сараево,  убийство эрцгерцога...  Это
было как  раз  две  недели назад...  Ну  вот,  за  эти две недели в  Европе,
особенно  в  Австрии,   произошло  втайне  много  событий...  Событий  такой
важности,  что  Хозмер счел необходимым поднять тревогу во  всех европейских
социалистических странах. Он срочно направил товарищей в Петербург, в Рим...
Бульман поехал в Берлин...  Морелли отправился на свидание с Плехановым... а
также с Лениным...
     - Ленин - диссидент{374}, - проворчал Ричардли.
     - Бем завтра будет в Париже. В среду он будет в Брюсселе, в пятницу - в
Лондоне. А я уполномочен ввести вас в курс событий... Потому что, как видно,
события развиваются очень быстро...  Хозмер на прощание сказал мне буквально
так:  "Объясни им  как  следует,  что  если предоставить событиям идти своим
ходом, то в два-три месяца Европа может быть охвачена всеобщей войной..."
     - Из-за убийства какого-то эрцгерцога? - заметил опять Ричардли.
     - Эрцгерцога,  убитого сербами...  то есть славянами,  -  возразил Жак,
обернувшись  к  нему.   -   Я,   так  же  как  и  ты,  был  далек  от  таких
предположений...  Но  там  я  понял...  по  крайней  мере,  оценил  важность
проблемы... Все это адски сложно...
     Он замолчал,  обвел всех взглядом,  остановился на Мейнестреле и  после
некоторого колебания спросил его:
     - Должен ли  я  изложить все  с  самого начала так,  как  мне рассказал
Хозмер?
     - Разумеется.
     И Жак тотчас же начал:
     - Вы знаете о попытках Австрии создать новую Балканскую лигу?..  Что? -
сказал он, заметив, что Бем заерзал на стуле.
     - Мне кажется,  -  отчеканил Бем,  -  для того, чтобы объяснить причины
явлений, лучший метод - начать с более ранних событий...
     При  слове  "метод"  Жак  улыбнулся.  Он  взглянул на  Пилота,  как  бы
спрашивая у него совета.
     - В  нашем  распоряжении целая ночь,  -  заявил Мейнестрель.  Он  бегло
улыбнулся и вытянул свою больную ногу.
     - В таком случае,  -  заговорил Жак,  обращаясь к Бему, - валяй... Этот
исторический обзор ты сделаешь, конечно, лучше, чем я.
     - Да,  -  сказал  серьезно Бем  (что  вызвало лукавый огонек  в  глазах
Альфреды).
     Он  снял  макинтош,  заботливо уложил его  на  полу рядом с  фуражкой и
присел на  кончик стула,  держась очень прямо и  сдвинув ноги.  Его  коротко
остриженная голова казалась совсем круглой.
     - Простите,  -  сказал он.  - Для начала я должен изложить точку зрения
империалистической идеологии.  Это для того, чтобы объяснить, что скрывается
за  нашей,  австрийской политикой...  Во-первых,  -  продолжал  он,  подумав
несколько секунд, - надо знать, чего хотят южные славяне...
     - Южные славяне,  -  прервал Митгерг, - это значит: Сербия, Черногория,
Босния и Герцеговина. А также венгерские славяне.
     Мейнестрель,  слушавший с  величайшим вниманием,  сделал утвердительный
жест.
     Бем продолжал:
     - Южные славяне уже  в  течение полувека хотят объединиться против нас.
Основное их ядро -  сербы. Они хотят сгруппироваться вокруг Сербии и создать
самостоятельное государство - Югославию. В этом им помогает Россия. С тысяча
восемьсот семьдесят восьмого года,  с  Берлинского конгресса,  начался спор,
борьба  не   на   жизнь,   а   на   смерть  между   русским  панславизмом  и
Австро-Венгрией.  А в русском правительстве панслависты -  всесильны. Что же
касается тайных  русских намерений и  ответственности России за  осложнения,
которые скоро наступят,  то  об  этом я  недостаточно осведомлен и  не  смею
говорить.  Я могу судить только о моей стране.  Будет правильно сказать, что
для  Австрии -  тут я  становлюсь на  правительственную,  империалистическую
точку зрения -  коалиция южных славян -  это действительно большая жизненная
проблема. Если бы югославское государство расположилось возле нашей границы,
Австрия утратила бы  господство над  многочисленными славянами,  являющимися
сейчас подданными империи.
     - Разумеется,  -  машинально пробормотал Мейнестрель.  Но, по-видимому,
тут же пожалел об этом невольном вмешательстве и закашлялся.
     - До  тысяча  девятьсот  третьего  года,  -  продолжал  Бем,  -  Сербия
фактически находилась под  властью Австрии.  Но  в  тысяча девятьсот третьем
году   в   Сербии   произошла   национальная   революция;   на   трон   сели
Карагеоргиевичи,  и  Сербия стала независимой.  Австрия воспользовалась тем,
что Япония разбила Россию, и мы беззастенчиво захватили Боснию и Герцеговину
- провинции,  управление которыми  было  доверено  нам.  Германия  и  Италия
отнеслись к этому сочувственно.  Сербия была в ярости. Но Европа не захотела
осложнений. Австрия выиграла благодаря своей наглости...
     Она  захотела снова  проявить эту  наглость во  время Первой балканской
войны,  в  тысяча девятьсот двенадцатом году.  И  выиграла еще раз по той же
причине.  Она  помешала Сербии  получить порт  на  Адриатике.  Создала между
Сербией и  морем независимое государство Албанию.  И вследствие этого Сербия
разъярилась еще больше...  Затем началась Вторая балканская война. В прошлом
году.  Помните?  Сербия завоевала новую территорию -  в  Македонии.  Австрия
хотела сказать "нет".  Дважды она выигрывала дело с помощью наглости.  Но на
сей раз Италия и Германия не одобрили ее действий, и Сербия смогла устоять и
удержала все, что захватила... Однако Австрия затаила обиду. Она ждет повода
для реванша. Национальная гордость у нас очень развита. Наш генеральный штаб
подготовляет этот реванш.  И  наша дипломатия тоже...  Тибо говорил о  новой
Балканской лиге.  Это у  нас в Австрии большой политический план на нынешний
год.  Вот  в  чем  дело:  предполагается союз  между  Австрией,  Болгарией и
Румынией,  чтобы  основать новую  Балканскую лигу,  которая будет направлена
против  славян.  Не  только  против  южных  славян,  -  против всех  славян.
Понимаете? Это значит - также против России!
     Несколько секунд  он  собирался с  мыслями,  проверяя,  не  упустил  ли
что-нибудь существенное.  Затем  с  вопрошающим видом  наклонился в  сторону
Жака.
     Альфреда,  прислонившись к  плечу  Патерсона,  нагнулась,  чтобы скрыть
зевок. Она находила австрийца очень добросовестным, а его исторический обзор
- крайне скучным.
     - Конечно,  -  добавил Жак,  -  всякий раз,  когда думаешь об  Австрии,
следует не терять из виду австро-германский блок...  Германию и  ее "будущее
на  морях"{377},   которое  противопоставлено  Англии...  Германию,  которая
подвергнута торговой блокаде и ищет путей для новой экспансии...  Германию с
ее "Drang nach Osten"*, Германию и ее виды на Турцию... Отрезать России путь
к  проливам...  Железнодорожная линия к  Багдаду,  к  Персидскому заливу,  к
английской нефти, путь в Индию и так далее... Все это связано между собой...
А  на  заднем плане не  надо забывать доминирующих над всем этим двух мощных
группировок капиталистических держав, ищущих столкновения!
     ______________
     * "Натиском на восток" (нем.).

     - Разумеется, - сказал Мейнестрель.
     Бем кивнул в знак согласия.
     Воцарилось молчание.
     Австриец повернулся к Пилоту и спросил серьезным тоном:
     - Правильно?
     - Необычайно ясно! - решительно заявил Мейнестрель.
     Пилот  редко  хвалил  кого-либо,  и  все,  за  исключением  Бема,  были
удивлены.  Альфреда внезапно изменила свое мнение и  стала присматриваться к
австрийцу с большим вниманием.
     - А теперь,  -  сказал Мейнестрель, глядя на Жака и немного откинувшись
назад, - послушаем, что говорит Хозмер и каковы новые факты.
     - Новые факты? - начал Жак. - Сказать правду, их нет... Пока еще нет...
Лишь предвестия...
     Он выпрямился быстрым движением, так что лоб его скрылся в тени; желтый
свет лампы озарял нижнюю часть лица, выступающий вперед подбородок и большой
рот с горькой складкой.
     - Предвестия очень серьезные,  которые позволяют предусмотреть, - может
быть, в скором времени, - новые события... Я подвожу итог: со стороны Сербии
- глубокое народное возмущение в  результате непрекращающихся выпадов против
ее  национальных  стремлений...  со  стороны  России  -  явная  тенденция  к
поддержке славянских притязаний;  настолько очевидная,  что  после  убийства
эрцгерцога русское правительство,  полностью подчиняясь влиянию генерального
штаба  и  националистических кругов,  заявило через  своих послов,  что  оно
решительно выступит  на  защиту  Сербии.  Хозмер  получил  эти  сведения  из
Лондона...  Со стороны Австрии - ярость правящих кругов, униженных последним
поражением,  и серьезное беспокойство за будущее. Как говорит Хозмер, с этим
взрывчатым грузом взаимной ненависти, обид и домогательств мы летим теперь в
неизвестность... Неизвестность началась с внезапного удара двадцать восьмого
июня -  с сараевского убийства...  Сараево, боснийский город... Сараево, где
после шести лет  австрийской аннексии население сохранило верность Сербии...
Хозмер  склонен полагать,  что  некоторые сербские официальные деятели более
или менее непосредственно помогали подготовить это преступление. Но доказать
это  трудно...   Для  австрийского  правительства  это  убийство,  вызвавшее
негодование  европейского общественного мнения,  создает  неожиданный  шанс.
Шанс поймать Сербию на месте преступления!  Свести с нею счеты раз навсегда!
Поднять  престиж  Австрии  и  тут  же  без  промедлений  создать  эту  новую
Балканскую  лигу,   которая   должна   обеспечить  австрийскую  гегемонию  в
Центральной Европе!  Следует признать,  что для государственных деятелей это
довольно  соблазнительно.   Поэтому  венские  правители  не  колеблются.   В
настоящее время они вырабатывают план действий.
     Первый пункт  заключается в  том,  чтобы  установить соучастие Сербии в
преступлении.    Вена    приказывает   немедленно   произвести   официальное
расследование в Белграде и во всем сербском королевстве.  Нужно во что бы то
ни  стало получить доказательства.  Между тем  пока  что  этот  первый пункт
программы,   по-видимому,   провалился.   Удалось  установить  всего-навсего
несколько имен  сербских офицеров,  замешанных в  антиавстрийском движении в
Боснии.  Несмотря на  строгие указания,  расследователи не  смогли  прийти к
заключению о виновности сербского правительства.  Естественно, что их доклад
был  положен под  сукно.  Его тщательно скрыли от  журналистов.  Но  Хозмеру
удалось раздобыть эти материалы.  Они здесь,  -  добавил он, положив руку на
толстый пакет на столе, с красными печатями, выделявшимися в свете лампы.
     Задумчивый взгляд  Мейнестреля на  мгновение  остановился на  пакете  и
снова устремился на Жака; тот продолжал:
     - Что  же  сделало австрийское правительство?  Оно оставило все это без
внимания.  И здесь мы имеем явное доказательство того,  что оно преследовало
тайную цель.  При  его попустительстве стали писать,  что соучастие Сербии -
установленный   факт.   Официальная   печать   не   перестает   обрабатывать
общественное мнение.  К тому же нетрудно было сыграть на убийстве. Митгерг и
Бем  могут  подтвердить,  что  личность  наследника престола священна там  в
глазах народа. В настоящее время нет ни одного австрийца или венгра, который
не  был  бы  убежден,  что  сараевское  убийство  есть  результат  заговора,
поощряемого сербским правительством,  а  может быть,  и русским,  и имеющего
целью выразить протест против аннексии Боснии;  ни одного,  кто не считал бы
себя оскорбленным и  не стремился к  мести.  Именно этого и хотели в высоких
сферах.  На  следующий же  день  после  убийства  было  сделано  все,  чтобы
раскалить национальное самолюбие!
     - Кем сделано? - спросил Мейнестрель.
     - Людьми,  стоящими у власти. Главным образом министром иностранных дел
Берхтольдом{380}.
     Тут вмешался Бем.
     - Берхтольд!  -  сказал он с  многозначительной гримасой.  -  Чтобы все
понять до конца, надо знать этого честолюбивого господина так, как знаем мы!
Подумайте:  раздавив Сербию,  он  мог  бы  стать австрийским Бисмарком!  Уже
дважды ему казалось,  что это удастся.  И  оба раза возможность ускользала у
него из рук.  На этот раз он чувствует, что у него есть шансы. И не хочет их
упустить.
     - Однако Берхтольд все же еще не вся Австрия, - заметил Ричардли.
     Он повернул свой острый нос прямо к  Бему и  улыбался.  В  малейших его
интонациях чувствовалась полная внутренняя уверенность, свойственная молодым
людям,   овладевшим  стройной  доктриной,   в   истинности  которой  они  не
сомневаются.
     - Ах!  -  возразил Бем.  -  Вся  Австрия у  него  в  руках.  Во-первых,
генеральный штаб, а потом и сам император...
     Ричардли покачал головой:
     - Франц-Иосиф? С трудом верится... Сколько ему лет?
     - Восемьдесят четыре года, - сказал Бем.
     - Восемидесятилетний старик! У которого за плечами две неудачные войны!
Чтобы он с легким сердцем согласился закончить свое царствование такой...
     - Однако,  - воскликнул Митгерг, - он прекрасно чувствует, что монархия
находится под смертельной угрозой!  Несмотря на свои годы,  император далеко
не уверен, что удержит на голове корону до минуты, когда ему придется лечь в
гроб!
     Жак встал.
     - Австрия,  Ричардли,  еле-еле  справляется с  невероятными внутренними
затруднениями...  Вот чего не надо забывать...  Это - государство, состоящее
из  восьми или  девяти национальностей,  враждующих между  собою.  Авторитет
центральной власти падает с каждым днем.  Распад страны почти неизбежен. Все
эти  противостоящие  друг  другу  народности  -  сербы,  румыны,  итальянцы,
насильно  включенные  в  состав  империи,  -  все  они  кипят  и  ждут  лишь
благоприятного  часа,   чтобы  сбросить  иго!..   Я  только  что  оттуда.  В
политических кругах,  и в правых и в левых,  кругом говорят, что есть только
одно  средство  избежать  расчленения  государства  -   война!   Это  мнение
Берхтольда и его клики. Конечно, таково же и мнение генералов!
     - Вот уже восемь лет,  - сказал Бем, - как начальник генерального штаба
у  нас  Конрад фон  Гетцендорф{381}...  Злой гений армии...  Самый ярый враг
славян... В течение восьми лет он открыто ведет дело к войне!
     Ричардли,  казалось,  не был убежден. Скрестив руки и сверкая - слишком
ярко сверкая -  глазами,  он смотрел по очереди на всех говоривших с  тем же
проницательным и самодовольно-недоверчивым видом.
     Жак перестал обращаться к нему и, повернувшись к Мейнестрелю, сел.
     - Итак,  -  продолжал  Жак,  -  по  мнению  тамошних  правителей,  лишь
превентивная война  могла  бы  спасти империю.  Конец  розни между партиями!
Конец  недовольству враждущих между  собой национальностей!  Война возвратит
Австрии экономическое процветание,  обеспечит стране весь  балканский рынок,
которым стремятся завладеть славяне...  А поскольку эти господа считают себя
достаточно сильными,  чтобы  за  две-три  недели  войны  принудить Сербию  к
капитуляции, то чем они рискуют?
     - Это еще вопрос! - отчеканил Мейнестрель.
     Все посмотрели на него.  С рассеянной торжественностью он устремил свой
взгляд туда, где сидела Альфреда.
     - Погодите! - сказал Жак.
     - Ведь существует Россия!  - прервал Ричардли. - А затем есть Германия.
Предположим на минуту,  что Австрия нападает на Сербию; и предположим, - это
маловероятно,   но  все-таки  возможно,  -  что  вмешается  Россия.  Русская
мобилизация  повлечет  за   собой  мобилизацию  в   Германии,   за   которой
автоматически последует мобилизация во  Франции  Вся  прелестная система  их
союзов заработает сама по себе...  А  это значит,  что австро-сербская война
способна вызвать всеобщий конфликт.  -  Он посмотрел на Жака и улыбнулся.  -
Однако,  старина,  Германия знает это  лучше,  чем мы  с  тобой.  По-твоему,
предоставляя   австрийскому   правительству   свободу   действий,   Германия
согласится рисковать европейской войной?  Нет.  Подумайте хорошенько... Риск
таков, что Германия должна помешать Австрии действовать.
     Мускулы на лице Жака напряглись.
     - Постойте,  -  повторил он.  - Это как раз то самое, из-за чего Хозмер
поднял тревогу.  Есть,  оказывается,  все основания думать, что Германия уже
оказала поддержку Австрии.
     Мейнестрель вздрогнул. Он не спускал глаз с Жака.
     - Вот каким образом,  -  продолжал Жак,  -  происходили события, - если
верить Хозмеру... По-видимому, вначале, на первых заседаниях после убийства,
Берхтольд натолкнулся в  Вене на  сопротивление с  двух сторон:  со  стороны
венгерского  министра  Тиссы,  человека  осторожного,  врага  насильственных
методов,  и со стороны императора. Да, Франц-Иосиф как будто не решался дать
согласие;  он хотел прежде всего узнать,  что думает Вильгельм Второй. Между
тем кайзер собирался отправиться в плавание. Нельзя было терять ни минуты. И
потому  представляется  вероятным,   что  между  четвертым  и  седьмым  июля
Берхтольд нашел  возможность посоветоваться с  кайзером  и  его  канцлером и
добился согласия Германии...
     - Все это лишь предположения... - произнес Ричардли.
     - Конечно,  - ответил Жак. - Но этим предположениям придает вероятность
то,  что произошло в Вене за последние пять дней.  Подумайте хорошенько.  За
последнюю неделю даже в ближайшем окружении Берхтольда еще не было, кажется,
принято определенных решений;  не скрывали,  что император и  даже Берхтольд
опасаются прямого противодействия со стороны Германии. И вдруг седьмого июля
все  изменилось.  В  этот  день  (в  прошлый вторник) срочно созвали большой
государственный совет,  настоящий военный совет.  Как будто вдруг руки у них
оказались развязанными...  Что  говорилось в  совете -  об  этом  двое суток
хранилось молчание.  Но  позавчера просочились первые  слухи:  слишком много
людей  оказалось  посвящено  в  тайну  в  результате различных распоряжений,
отданных после совета.  К  тому же у  Хозмера в  Вене превосходная агентура;
Хозмер  всегда  узнает  все!..  На  заседании совета  Берхтольд занял  новую
позицию:  он  вел  себя в  точности так,  как  если бы  уже  имел в  кармане
формальное  обязательство Германии  поддержать всеми  средствами карательную
экспедицию  против  Сербии.  И  он  хладнокровно  предложил  своим  коллегам
настоящий план войны,  который оспаривал только Тисса.  Что  план Берхтольда
есть  действительно план  войны,  доказывает то,  что  Тисса  призывал своих
коллег удовлетвориться лишь унижением Сербии;  он  считал вполне достаточным
одержать блестящую дипломатическую победу.  Однако весь совет восстал против
него, и в конце концов он уступил: присоединился к общему мнению... Еще того
чище:  Хозмер уверяет, что в то самое утро министры цинически рассуждали, не
следует ли немедленно объявить мобилизацию.  И если они этого не сделали, то
лишь  потому,  что  нашли  более  удобным перед лицом других держав сбросить
маску лишь  в  последний момент...  Но  несомненно одно:  план  Берхтольда и
генерального штаба был  принят...  Каковы детали этого плана?  Конечно,  это
узнать непросто... Но все-таки кое-что уже известно: например, что был отдан
приказ  начать  все  военные  приготовления,  какие  можно  осуществить,  не
привлекая особого внимания;  что на австро-сербской границе войска прикрытия
стоят  наготове и  в  течение нескольких часов  могут  под  любым  предлогом
оккупировать Белград!  -  Он  быстро провел рукой  по  волосам.  -  А  чтобы
закончить,  вот  вам  слова,  которые  якобы  произнес один  из  сотрудников
начальника генерального штаба,  пресловутого Гетцендорфа;  возможно, что это
всего лишь хвастовство старого солдафона,  но проливающее свет на настроения
австрийских правителей.  Он будто бы заявил в узком кругу: "Европа в один из
ближайших дней станет пред свершившимся фактом".




     Жак замолчал, и тотчас же все взоры устремились на Пилота.
     Он застыл, скрестив руки; его неподвижные зрачки блестели.
     Долгая минута прошла в  молчании.  Одни и  те же опасения,  а  главное,
растерянность искажали лица присутствующих.
     Наконец Митгерг резко нарушил тишину:
     - Unglaublich...
     Наступила новая пауза.
     Затем Ричардли пробормотал:
     - Если действительно за всем этим стоит Германия!..
     Пилот обратил на него свой острый взгляд,  но тот, казалось, не заметил
этого.  Губы  Пилота разжались и  издали невнятный звук.  Лишь Альфреда,  не
перестававшая следить за ним, поняла: "Преждевременно!"
     Она вздрогнула и инстинктивно прижалась к плечу Патерсона.
     Англичанин окинул  молодую женщину быстрым взглядом.  Но  она  опустила
голову, видимо, уклоняясь от всяких вопросов.
     Впрочем,  она была бы  в  большом затруднении,  если бы Пат попросил ее
объяснить свое состояние. В самом деле, в этот вечер война впервые перестала
быть  для  нее  абстракцией  и   представилась  ее   воображению  с   полной
отчетливостью во  всей своей кровавой реальности.  Но  не  разоблачения Жака
вызвали   дрожь   у    Альфреды,    а   произнесенное   Мейнестрелем   слово
"преждевременно".  Почему?  Эта мысль не  могла захватить ее  врасплох.  Она
знала  убеждение  Пилота:  "Революция  может  возникнуть лишь  в  результате
бурного  кризиса;  война  при  современном положении  Европы  есть  наиболее
вероятный повод  для  кризиса;  но  если  это  произойдет,  то  пролетариат,
недостаточно подготовленный, не будет способен превратить империалистическую
войну в революцию". Потрясла ли Альфреду именно та мысль, что если социализм
и  в  самом деле  не  подготовлен,  то  война окажется всего лишь бесплодной
бойней?  Или самый тон,  каким было произнесено слово - "преждевременно". Но
что  нового могло быть для  нее  в  этом тоне?  Разве она  с  давних пор  не
привыкла к  бесстрастию своего Пилота?  (Однажды она с  невольным удивлением
сказала ему:  "Ты относишься к  войне,  как христиане к смерти:  у них мысль
настолько устремлена к  тому,  что  будет потом,  что  они забывают обо всех
ужасах агонии..." Он ответил,  смеясь:  "Для врача,  девочка, муки родов - в
порядке вещей".) Она даже восхищалась - хоть иногда и страдала от нее - этой
сознательной  отрешенностью,  достигнутой  путем  постоянных  тяжких  усилий
человеком, чьи человеческие слабости она знала лучше, чем кто-либо иной, это
было как бы лишним доказательством его превосходства.  И ее всегда волновала
мысль,  что за этим чудовищным "обесчеловечением",  в сущности, скрывались в
высшей степени человеческие мотивы:  стремление лучше  служить человечеству,
лучше   работать  над   разрушением  современного  общества  ради   будущего
прекрасного  мира...   Почему  же   она  вздрогнула?   Она  не  могла  этого
объяснить... Она подняла свои длинные ресницы, и ее взгляд, скользнув поверх
Патерсона,  упал на Мейнестреля с выражением доверия.  "Терпение, - подумала
она.  -  Он еще ничего не сказал.  Он скажет.  И снова все станет ясно,  все
будет справедливо и хорошо!"
     - Что австрийский и германский Militarismus хотят войны,  в это я верю,
- продолжал Митгерг, покачивая взъерошенной головой. - И что с милитаристами
заодно многие германские правители,  и  тяжелая индустрия,  и  Крупп,  и все
сторонники "Drang nach Osten" -  да, в это я тоже могу поверить. Но правящие
классы в  целом -  нет!  Они  испугаются.  У  них  большое влияние.  Они  не
допустят.  Они скажут правительствам:  "Остановитесь!  Это безумие!  Если вы
подожжете этот динамит, то сами тоже взлетите на воздух!"
     - Однако,  Митгерг,  -  сказал  Жак,  -  если  действительно существует
общность  взглядов  между  правителями и  военными партиями,  то  что  может
сделать  оппозиция  со  стороны  твоих  правящих  классов?  А  эта  общность
взглядов, по сведениям Хозмера...
     - Никто не берет под сомнение эти сведения,  -  прервал Ричардли.  - Но
единственное,  что можно сейчас утверждать,  - это то, что существует угроза
войны.  Не больше...  А  что в  действительности скрывается за этой угрозой?
Бесповоротное  стремление  к   войне?   Или  какие-нибудь  новые  комбинации
германских министерских канцелярий?
     - Я не верю в возможность войны,  -  флегматично заявил Патерсон.  - Вы
забыли о  моей старой Англии!  Никогда она  не  согласится допустить,  чтобы
Тройственный союз одержал верх в Европе...  -  Он улыбнулся. - Она сохраняет
спокойствие,  моя старая Англия.  Вот о ней и забывают!  Но она смотрит, она
слушает и наблюдает;  и если дело пойдет не так,  как ей нужно, она внезапно
встанет во  весь рост!..  У  нее  еще  крепкие мускулы,  вы  знаете!  Она их
упражняет каждое утро, эта милая старушка...
     Жак заговорил нетерпеливо и взволнованно:
     - Факт налицо!  Что бы  там ни  было -  стремление к  войне или желание
запугать,  -  Европа уже завтра встанет перед грозной опасностью!  Ну, а мы,
что должны делать мы?  Я думаю так же,  как и Хозмер.  Перед этой угрозой мы
должны занять определенную позицию.  Мы  должны как можно скорее подготовить
контрнаступление!
     - Да, да, правильно! - воскликнул Митгерг.
     Жак  обернулся к  Мейнестрелю,  но  не  мог  поймать  его  взгляда.  Он
вопросительно взглянул на Ричардли, тот сделал утвердительный знак:
     - Согласен!
     Ричардли отказывался верить в  опасность войны.  Тем  не  менее  он  не
отрицал, что Европа глубоко потрясена этой внезапной угрозой; и он тотчас же
определил,  какие  выгоды может  извлечь из  этого потрясения Интернационал,
чтобы  объединить  все  оппозиционные  силы  и   внедрить  в  сознание  масс
революционные идеи.
     Жак продолжал:
     - Я повторяю слова Хозмера:  угроза европейского конфликта ставит перед
нами новую и  вполне определенную задачу.  Наша обязанность -  возобновить и
усилить программу,  выдвинутую два года назад в связи с Балканской войной...
Прежде всего надо выяснить,  нет  ли  возможности ускорить созыв конгресса в
Вене...   Затем  надо  немедленно  и   всюду  одновременно  начать  открытую
официальную кампанию  самого  широкого размаха!..  Запросы  в  рейхстаге,  в
палате  депутатов,   в  думе!..  Одновременный  нажим  на  все  министерства
иностранных дел!..  Выступление в  печати!..  Призыв к  народам!..  Массовые
демонстрации!..
     - И  чтобы  перед  глазами  всех  правительств встал  призрак  всеобщей
забастовки! - сказал Ричардли.
     - С саботажем на военных заводах!  -  прохрипел Митгерг.  -  И взрывать
паровозы и отвинчивать гайки на рельсах, как в Италии!
     Все  обменивались лихорадочными взглядами.  Не  настал  ли  наконец час
действия?
     Жак  снова  обернулся к  Пилоту.  Беглая  улыбка,  Светлая и  холодная,
которую Жак  принял за  знак  одобрения,  скользнула по  лицу  Мейнестреля и
погасла, как луч прожектора. Внезапно осмелев, Жак снова с жаром заговорил:
     - Да,  забастовка!  Всеобщая и  одновременная!  Наше  лучшее  оружие!..
Хозмер опасается,  что на  Венском конгрессе вопрос опять останется в  плане
теории.  Надо  его  поставить по-новому во  всех  планах.  Выйти за  пределы
теории! Уточнить для каждой страны позицию, которую следует занять в том или
ином случае!  Не повторять базельских ошибок!  Прийти, наконец, к конкретным
практическим решениям.  Не правда ли,  Пилот?..  Хозмер даже хотел уговорить
вождей  организовать  перед  конгрессом  подготовительные  собрания.   Чтобы
расчистить почву.  И чтобы доказать правительствам,  что весь пролетариат на
этот раз твердо решился выступить против их агрессивной политики!
     Митгерг насмешливо возразил:
     - Ах!  Твои  вожди!  Чего ты  ждешь от  твоих вождей?  Сколько лет  они
говорят о забастовке!  И ты веришь, что на этот раз в Вене за несколько дней
решатся на что-нибудь определенное?
     - Новый фактор! - сказал Жак. - Опасность европейского пожара!
     - Нет,   только  не  твои  вожди!  Не  дискуссии!  Действие  масс,  да.
Выступление масс, Camm'rad!
     - Ну конечно,  выступление масс!  -  воскликнул Жак.  - Однако разве не
самое  важное для  подготовки этого  выступления,  чтобы  вожди прежде всего
высказались ясно и  категорически?  Подумай,  Митгерг,  как бы  это ободрило
массы!.. Ах, Пилот, если бы у нас была уже единая интернациональная газета!
     - Traumerei!* - закричал Митгерг. - А я говорю, оставь в покое вождей и
займись массами!  Ты думаешь,  что,  например,  немецкие вожди согласятся на
забастовку?  Нет!  Они скажут то же самое,  что в Базеле:  "Невозможно из-за
России".
     ______________
     * Мечты! (нем.).

     - Это было бы  печально,  -  заметил Ричардли.  -  Очень печально...  В
сущности, все дело в Германии упирается в социал-демократию...
     - Во всяком случае,  -  сказал Жак, - они ясно показали два года назад,
что  умеют,  когда  нужно,  выступать против  войны!  Без  их  вмешательства
балканская история зажгла бы всю Европу!
     - Нет,  не  "без их  вмешательства",  -  проворчал Митгерг,  -  а  "без
вмешательства масс"! Что сделали они? Только следовали за массами!
     - А кто же организовал массовые выступления? Вожди! - возразил Жак.
     Бем покачал головой.
     - Пока в  России на миллионы и миллионы мужиков нет даже двух миллионов
рабочих,  русский пролетариат не  располагает достаточными силами для борьбы
против своего правительства;  царский Militarismus -  это реальная опасность
для Германии,  и  социал-демократия не  может гарантировать забастовку!..  И
Митгерг прав:  на Венском конгрессе она лишь теоретически даст согласие, так
же, как это было в Базеле!
     - Ах,  оставьте в покое ваши конгрессы! - раздраженно закричал Митгерг.
- Говорю вам: и на этот раз все решит выступление масс! А вожди последуют за
ними... Надо везде - в Австрии, в Германии, во Франции - побуждать рабочих к
восстанию, не дожидаясь, пока вожди отдадут приказ! Надо объединить надежных
людей в каждом уголке,  чтобы везде срывать работу - на железных дорогах, на
оружейных заводах, в арсеналах! Везде! И нажимать на вождей, на профсоюзы! А
в  то  же  время снова воспламенить все революционные организации Европы!  Я
уверен,  что Пилот думает так же,  как и я!..  Внести расстройство всюду!  В
Австрии  это  легче  всего!  Nicht  wahr,  Bohm?*  Решительно разбудить  все
подпольные национальные группировки - мадьяров, поляков, чехов! И венгров! И
румын!..  И  так  везде!..  Можно  разжечь итальянские забастовки!  Можно  и
русские... И если массы будут везде готовы к восстанию, тогда и вожди пойдут
за ними! - Он повернулся к Мейнестрелю: - Не правда ли, Пилот?
     ______________
     * Не правда ли, Бем? (нем.).

     Мейнестрель в  ответ  поднял  голову.  Его  острый  взгляд  остановился
сначала на Митгерге,  потом на Жаке и затем затерялся в направлении кровати,
на которой между Ричардли и Патерсоном сидела Альфреда.
     - Ах,  Пилот,  -  воскликнул Жак,  -  если мы победим на этот раз,  как
неслыханно возрастет мощь Интернационала!
     - Разумеется, - сказал Мейнестрель.
     Беглая  ироническая улыбка,  не  укрывшаяся от  опытных глаз  Альфреды,
скользнула по его губам.
     Слушая   рассказ  о   разоблачениях  Хозмера,   о   тех   основательных
предпосылках,  которые  позволяли предполагать,  что  Германия  поддерживает
намерения Австрии,  он  тотчас же  подумал:  "Вот она,  их война!  Семьдесят
шансов из ста...  А мы не готовы... Невозможно надеяться на захват власти ни
в одной европейской стране.  Значит?.." И у него тут же созрело решение:  "В
отношении тактики  нет  ни  малейших  сомнений:  играть  вовсю  на  народном
пацифизме.  Это теперь лучшее средство влияния на массы.  Война войне!  Если
она  вспыхнет,  то  необходимо,  чтобы  возможно  большее  количество солдат
отправилось на  войну  с  твердым  убеждением,  что  война  спущена  с  цепи
капиталом против воли и  против интересов пролетариата;  что  они вопреки их
желанию ввергнуты в  братоубийственную борьбу ради  преступных целей.  Такой
посев не пропадет,  что бы из него ни выросло...  Превосходный прием,  чтобы
ввести в  недра империализма зародыш его гибели!  Превосходный случай и  для
того,  чтобы держать на  виду наших официальных вождей,  заставить их вконец
запутаться и полностью скомпрометировать их перед властями... Итак, валяйте,
миленькие!  Дуйте в пацифистскую дудку!.. Впрочем, вы только этого и хотите.
Стоит дать вам  волю..."  Он  усмехнулся про  себя:  заранее представил себе
великодушные объятия пацифистов и социал-патриотов всех мастей; казалось, до
него  уже  доносились теноровые  раскаты  с  официальных трибун...  "Что  же
касается  нас...  -  подумал  он,  -  что  касается меня..."  Мейнестрель не
докончил мысли. Он оставлял за собою возможность вернуться к ней позже.
     Вполголоса он пробормотал:
     - Там будет видно.
     И тут он уловил настойчивый взгляд Альфреды и заметил,  что все молчат,
повернувшись к  нему и  ожидая,  когда он  наконец заговорит.  Машинально он
повторил несколько громче:
     - Там будет видно.  -  Нервным движением он убрал свою больную ногу под
стул и откашлялся.  -  Мне нечего прибавить к сказанному...  Я думаю так же,
как Хозмер... Я думаю так же, как Тибо, как Митгерг, как вы все...
     Мейнестрель провел рукой по влажному лбу и неожиданно для всех встал.
     В этой низенькой комнатке,  заставленной стульями,  он казался еще выше
ростом.   Он  сделал  наугад  несколько  шагов,   кружа  в  узком  свободном
пространстве между  столом,  кроватью и  ногами гостей.  Взгляд,  которым он
скользнул по  каждому из  присутствующих,  казалось,  не был направлен ни на
кого из них в отдельности.
     Походив с минуту и помолчав,  он остановился.  Казалось,  что его мысль
возвращалась откуда-то издалека.  Все были убеждены,  что он сядет и  начнет
развивать план действий,  что он пустится в те свои страстные, стремительные
и  несколько  пророческие  импровизации,  к  которым  всех  приучил.  Но  он
ограничился тем, что опять пробормотал:
     - Там будет видно...  -  И,  опустив глаза, он улыбнулся и очень быстро
добавил: - Впрочем, все это приближает нас к цели.
     Затем он протиснулся позади стола к  окну и  внезапно распахнул ставни,
за которыми открылась ночная мгла. Потом слегка наклонил голову и, переменив
тон, бросил через плечо:
     - Не дашь ли нам, девочка, выпить чего-нибудь холодного?
     Альфреда послушно скрылась в кухне.
     Несколько мгновений все чувствовали себя неловко.
     Патерсон и  Ричардли,  продолжавшие сидеть  на  кровати,  разговаривали
вполголоса.
     Посреди комнаты, под лампой, оба австрийца стоя спорили на своем родном
языке.  Бем вытащил из кармана половину сигары и зажег ее; выпяченная вперед
нижняя губа, яркая и влажная, придавала его плоскому лицу выражение доброты,
но  также и  несколько вульгарной чувственности,  что  резко отличало его от
остальных.
     Мейнестрель,  стоя  и  опершись  руками  на  стол,  перечитывал  письмо
Хозмера,  лежавшее перед ним около лампы; падавший из-под абажура свет резко
освещал его:  коротко остриженная борода казалась еще  чернее,  а  лицо  еще
бледнее; лоб был наморщен, и веки почти совсем прикрывали зрачки.
     Жак тронул его за локоть:
     - Вот наконец,  Пилот,  может быть,  раньше,  чем вы думали,  вот она -
власть над ходом вещей?
     Мейнестрель  покачал  головой.   Не   глядя  на  Жака,   все  такой  же
бесстрастный, он подтвердил тусклым, лишенным всякого выражения голосом:
     - Разумеется.
     Потом замолчал и продолжал читать.
     Тягостная мысль мелькнула в  голове Жака:  ему показалось,  что в  этот
вечер что-то изменилось не только в интонации Пилота, но и в его отношении к
Жаку.
     Бем, которому надо было рано утром успеть на поезд, первый подал сигнал
к уходу.
     Все последовали за ним, чувствуя смутное облегчение.
     Мейнестрель спустился вместе с ними, чтобы открыть дверь на улицу.




     Альфреда, склонившись над перилами лестницы, ждала, пока внизу запихнут
голоса.  Затем она возвратилась к себе и хотела немного прибрать комнату. Но
на  сердце у  нее  было  тяжело...  Она  ушла  на  кухню,  где  было  темно,
облокотилась на  подоконник и  замерла,  устремив широко  раскрытые глаза  в
ночной мрак.
     - Мечтаешь, девочка?
     Рука Мейнестреля, горячая и жесткая, погладила ее плечо. Она вздрогнула
и как-то по-детски выпалила:
     - А ты правда думаешь, что это война?
     Он засмеялся. Она почувствовала, что ее надежды пошатнулись.
     - Ведь мы...
     - Мы? Мы не готовы!
     - Не готовы?  - Она неправильно поняла его слова, потому что весь вечер
думала только о  том,  что надо бороться против войны.  -  И  ты,  ты правда
думаешь, что нет способа помешать...
     Он прервал:
     - Нет!  Разумеется!  -  Мысль, что современный пролетариат мог бы стать
препятствием для сил, развязывающих войну, казалась Мейнестрелю нелепой.
     Она угадала во  тьме его улыбку,  блеск его глаз и  снова содрогнулась.
Несколько секунд оба молчали, прижавшись друг к другу.
     - Однако,  -  сказала она,  -  Пат,  быть может,  прав?  Если мы  не  в
состоянии ничего сделать, то Англия...
     - Все, что она может, ваша Англия, это отдалить начало, и то едва ли! -
Почувствовал ли  в  ней Пилот непривычное сопротивление?  Его голос стал еще
жестче: - Впрочем, дело не в этом! Не в том суть, чтобы помешать войне!
     Она приподнялась.
     - Но почему же ты им об этом не сказал?
     - Потому что сейчас это никого не  касается,  девочка!  И  потому,  что
сегодня практически нужно действовать так, как если бы!..
     Она  замолчала.  Она  чувствовала себя  весь  вечер  оскорбленной,  как
никогда,  обиженной им до глубины души;  и внутренне восставала против него,
сама не зная почему. Она вспомнила, как однажды, в самом начале их связи, он
заявил  скороговоркой,  пожимая плечами:  "Любовь?  Для  нас  это  совсем не
важно!"
     "Что же для него важно?  - спрашивала она себя. - Ничего! Ничего, кроме
Революции!  -  И  впервые она  подумала:  -  Революция -  это его навязчивая
идея... Все остальное он ни в грош не ставит!.. И меня! Мою женскую жизнь!..
Ничто для него не важно,  даже то, что он сам собою представляет, то, что он
не человек,  а  что-то другое!.."  В  первый раз вместо "выше и  лучше,  чем
просто человек", она подумала - "не человек, а что-то другое".
     Мейнестрель продолжал саркастическим тоном:
     - Война -  войне,  девочка!  Предоставь им  действовать!  Демонстрации,
волнения,  стачки -  все, что им угодно. Вперед, фанфары! Вперед, трубачи! И
пусть они сокрушают, если могут, стены Иерихона!
     Он внезапно отодвинулся от Альфреды,  повернулся на каблуках и процедил
сквозь зубы:
     - Однако эти стены,  девочка, полетят к черту не от их труб, а от наших
бомб!
     И  когда он,  слегка прихрамывая,  пошел в  комнату,  Альфреда услыхала
придушенный смешок, который всегда леденил ей душу.
     Она еще долго сидела неподвижно,  облокотившись на подоконник,  блуждая
взглядом в ночи.
     Вдоль  пустынной набережной Арва  со  слабым журчанием несла свои  воды
среди камней. Один за другим гасли последние огни в прибрежных домах.
     Альфреда не шевелилась.  О чем она думала?  Ни о чем, - так ответила бы
она сама. Две слезинки вытекли из-под век и повисли у нее на ресницах.




     Шофер  переехал через  площадь Инвалидов и  свернул на  Университетскую
улицу. Автомобиль несся бесшумно. Но в этот знойный воскресный полдень улица
была такой пустынной,  выглядела такой сонной,  что шелковистое шуршанье шин
по сухому асфальту и робкий гудок на перекрестке казались чем-то нескромным,
прямо неприличным.
     Как только машина миновала улицу Бак,  Анна де Батенкур прижала к  себе
рыжую  китайскую собачонку,  которая,  свернувшись клубочком,  спала рядом с
ней.  Наклонясь  вперед,  Анна  коснулась  зонтиком  спины  мулата  в  белом
пыльнике, невозмутимо сидевшего за рулем.
     - Остановите, Джо... Я пройдусь пешком.
     Автомобиль подкатил к  тротуару,  и Джо открыл дверцу.  Из-под козырька
сверкнули его зрачки,  блестевшие сильнее, чем лакированная кожа, и бегавшие
то вправо, то влево, как глаза заводной куклы.
     Анна была в  нерешительности.  Могла ли  она рассчитывать на то,  чтобы
сразу найти такси в этом глухом квартале?  Как глупо было со стороны Антуана
не  послушаться ее  совета  и  не  перебраться после  смерти отца  поближе к
Булонскому лесу!..  Она взяла собачонку на руки и  легко спрыгнула на землю.
Желание не быть связанной победило.
     - Вы мне больше не будете нужны сегодня, Джо... Можете ехать домой.
     Даже в  тени раскаленный тротуар жег подошвы.  Ни  малейшего движения в
воздухе.  Над  крышами домов  неподвижно стояла  легкая  дымка,  застилавшая
солнце.  Сощурив глаза против света,  Анна шла вдоль домов,  молчаливых, как
тюремные ворота.  Феллоу лениво плелся за хозяйкой.  На улице -  ни души; не
было даже ни одной из тех тонконогих маленьких девочек с косичками,  которые
обычно по  воскресеньям в  хорошую погоду одиноко резвятся на тротуаре перед
своим мрачным жилищем, - они иногда внушали Анне внезапное желание удочерить
их недельки на три,  увезти в  Довиль,  напоить свежим воздухом и  напичкать
всякими лакомствами. Никого. Даже привратники, как сторожевые псы, дремавшие
в  своих  конурах,  дожидались сумерек,  чтобы  подышать немножко прохладой,
усевшись верхом на стул перед дверью.  Казалось,  что в этот воскресный день
19 июля все население Парижа, утомленное неделей народного празднества{395},
толпой покинуло столицу.
     Особняк Тибо был виден издали. Над его крышей все еще возвышались леса.
Старый фасад,  обезображенный цементными швами,  ожидал только краски, чтобы
вновь  помолодеть.  Дощатый забор  с  расклеенными на  нем  афишами закрывал
нижний этаж и делал тротуар в этом месте более узким.
     Приподняв юбку и поддерживая оборки фулярового платья,  Анна -  а вслед
за  ней  и   собачка  -   проскользнули  между  мешками,   досками,   кучами
строительного мусора,  загромождавшими вход.  В  подъезде пахло  сыростью от
свежевыбеленной штукатурки,  и в затылке возникло неприятное ощущение, точно
от  прикосновения холодной мокрой губки.  Феллоу задрал свою курносую черную
мордочку и остановился,  принюхиваясь к незнакомым запахам. Анна улыбнулась,
одной рукой подняла с земли этот теплый шелковистый клубочек и прижала его к
груди.
     Стоило  переступить через  порог  застекленной двери,  как  становилось
ясно,  что  внутренний ремонт  почти  закончен.  Красная  ковровая  дорожка,
которой в прошлые посещения Анны здесь еще не было, вела прямо к лифту.
     На  площадке  третьего этажа  Анна  остановилась и  по  привычке,  хотя
отлично знала,  что Антуана нет дома,  достала пуховку и провела ею по лицу,
прежде чем позвонить.
     Дверь отворилась как бы нехотя:  Леон не решался показаться в будничной
одежде,  в полосатом жилете. Его длинное, безбородое лицо, с желтоватым, как
у цыпленка, пушком надо лбом, сохраняло то безличное выражение, одновременно
простоватое и  лукавое (поднятые брови,  отвисшая губа,  приоткрытые веки  и
опущенный нос),  которое стало для  него привычным рефлексом самозащиты.  Он
искоса окинул Анну  быстрым взглядом,  точно сетью опутывая и  ее  самое,  и
отделанную цветами шляпу,  и  розовато-лиловое платье;  затем  посторонился,
чтобы впустить ее.
     - Доктора нет дома...
     - Я знаю, - сказала Анна, опуская собачку на пол.
     - Он, должно быть, еще внизу, с этими господами...
     Анна  прикусила губу.  Провожая ее  на  вокзал во  вторник,  когда  она
уезжала в Берк,  Антуан объявил ей,  что уедет в воскресенье на весь день за
город,  на консультацию. За время их связи, длившейся полгода, ей уже не раз
приходилось убеждаться в том, что Антуан утаивает от нее кое-какие мелочи, и
эта скрытность создавала вокруг него непроницаемую броню.
     - Не беспокойтесь,  -  сказала Анна,  подавая Леону зонтик.  -  Я зашла
только написать записку, - прошу вас, передайте доктору.
     И,  пройдя мимо  слуги,  она  устремилась вперед по  однотонной бежевой
ковровой дорожке, которой теперь был устлан пол в бывшей квартире г-на Тибо.
Китайская  собачка  безошибочно остановилась перед  кабинетом Антуана.  Анна
вошла туда, впустила собаку и закрыла за собой дверь.
     Шторы были спущены;  окна закрыты.  Пахло новым ковром,  свежим лаком с
примесью старого и  стойкого запаха краски.  Анна  быстрыми шагами подошла к
письменному столу,  взялась руками  за  спинку  кресла  и,  выпрямившись,  с
жестким выражением лица,  раздувая ноздри и  как-то  сразу  подурнев,  стала
осматривать  комнату  жадным  и  подозрительным  взглядом,  готовая  уловить
малейший намек,  способный пролить некоторый свет на ту незнакомую ей жизнь,
которую Антуан вел едали от нее.
     Но  трудно было  представить себе что-нибудь более безличное,  чем  эта
огромная комната,  роскошная и неуютная. Антуан никогда здесь не работал: он
пользовался ею  только в  приемные дни.  Стены до половины высоты заставлены
были  книжными  шкафами,  стеклянные  дверцы  которых,  затянутые  китайским
шелком,  скрывали за собой пустые полки. В центре комнаты помещался парадный
письменный стол,  негостеприимно прикрытый толстым стеклом,  а  на  нем  был
разложен сафьяновый гарнитур:  портфель для бумаг, папка, подкладываемая при
письме,  и бювар с промокательной бумагой, украшенные монограммами. Ни одной
деловой  бумаги,  ни  одного  письма,  ни  одной  книги,  кроме  телефонного
справочника.  И  только  эбонитовый стетоскоп,  водруженный как  безделушка,
около  хрустальной  чернильницы  без  чернил,  свидетельствовал о  профессии
хозяина;  впрочем,  создавалось такое впечатление,  что  и  этот предмет был
поставлен сюда  не  самим Антуаном для  медицинских целей,  а  помещен рукой
неведомого декоратора, заботившегося о внешнем эффекте.
     Феллоу  разлегся  на  животе  у  самой  двери,   раскинув  лапки;   его
шелковистая светлая шерсть сливалась с  ковром.  Анна рассеянно взглянула на
него;  затем уселась,  как амазонка, на ручку вращающегося кресла, в котором
Антуан три раза в  неделю изрекал приговоры.  Она на минуту представила себя
на  его  месте и  испытала при этом мимолетное удовольствие;  это был как бы
реванш за то, что он отводил ей слишком ограниченное место в своей жизни.
     Она вытащила из портфеля блокнот с  именным штампом на каждой странице,
которым Антуан пользовался,  выписывая рецепты,  и,  вынув из сумочки вечное
перо, стала писать:

     "Тони,  любимый!  Я могла выдержать без тебя только пять дней.  Сегодня
утром вскочила в первый попавшийся поезд.  Сейчас четыре часа. Отправляюсь в
наше гнездышко и  буду ждать,  пока кончится твой трудовой день.  Приходи ко
мне, Тони, приходи скорей!
                                                                          А.

     Я  захвачу по дороге все,  что нам нужно для ужина,  чтобы уж больше не
выходить".
     Анна достала конверт и позвонила.
     Появился  Леон.  Он  уже  успел  облачиться в  свою  ливрею.  Приласкав
собачку, он подошел к Анне.
     Примостившись на ручке кресла,  она болтала ногой, смачивая языком клей
на конверте.  У нее была красивая форма рта, массивный, но подвижной язык. В
комнате  пахло  духами,  которыми была  пропитана ее  одежда.  Анна  уловила
огонек, вспыхнувший во взгляде слуги, и безмолвно улыбнулась.
     - На,  -  сказала она, резким движением бросая письмо на стол, при этом
браслеты на ее руке зазвенели.  - Пожалуйста, передай ему это, как только он
поднимется наверх. Хорошо?
     Она иногда говорила слуге "ты" в отсутствие Антуана, это у нее выходило
так  естественно,  что Леон нисколько не  удивлялся.  Их  связывало тайное и
молчаливое соглашение.  Когда Анна  заезжала за  Антуаном,  чтобы увезти его
обедать,  а  он заставлял себя ждать,  она охотно болтала с  Леоном;  в  его
присутствии она словно дышала родным воздухом.  Впрочем, он не злоупотреблял
этой фамильярностью,  разве что иногда позволял себе вольность во время этих
разговоров с глазу на глаз не называть ее в третьем лице "сударыня"; а когда
она давала ему на чай,  он был доволен,  что может поблагодарить ее,  только
подмигнув ей и не тая в сердце ни малейшей классовой ненависти.
     Анна вытянула ногу, подняла край юбки, чтоб поправить шелковый чулок, и
соскочила с кресла.
     - Я удираю, Леон. Куда вы дели мой зонтик?
     Чтобы  найти такси,  проще всего было  пройти по  улице Святых Отцов до
бульвара.  На  улице почти никого не  было.  Навстречу Анне попался какой-то
молодой человек.  Они обменялись равнодушным взглядом,  не  подозревая того,
что им уже пришлось однажды встретиться в  довольно знаменательный день.  Но
разве могли они  узнать друг  друга?  Жак  за  последние четыре года  сильно
изменился;  этот коренастый мужчина с  озабоченным лицом ни  внешностью,  ни
походкой не напоминал прежнего юнца,  который в  свое время ездил в  Турень,
чтобы присутствовать на свадьбе Анны с  Симоном де Батенкур.  И  несмотря на
то,  что  во  время  этого  странного обряда он  с  любопытством наблюдал за
новобрачной,  Жак,  в  свою очередь,  не  мог бы  узнать в  этой накрашенной
парижанке,  - чье лицо, кроме того, было наполовину скрыто от него зонтиком,
- задорную вдовушку, выходившую когда-то замуж за его приятеля Симона.
     - Ваграмская улица, - сказала Анна шоферу.
     На  Ваграмской  улице  находилось  их  "гнездышко"  -  обставленная  на
холостую ногу квартира в нижнем этаже, которую Антуан снял в самом начале их
связи  на  углу  этой  улицы  и  глухого переулка,  куда  выходило отдельное
парадное, что позволяло избежать пересудов консьержки.
     Антуан не соглашался на просьбы Анны встречаться в  небольшом особняке,
который она занимала недалеко от Булонского леса, на улице Спонтини. А между
тем  она  уже  несколько месяцев жила там  совершенно одиноко и  независимо.
(Когда,  по  совету  Антуана,  на  Гюгету  пришлось надеть гипсовый корсет и
увезти ее на берег моря,  Анна сняла домик в Берке,  и было решено,  что она
поселится там вместе с  мужем до полного выздоровления девочки.  Героическое
решение,  которому Анна не смогла долго следовать.  В  действительности один
только Симон,  никогда не  любивший Парижа,  окончательно обосновался там со
своей  падчерицей  и   ее   гувернанткой-англичанкой.   Он  много  занимался
фотографией,  немного живописью и  музыкой,  а долгими вечерами,  вспомнив о
своих  занятиях богословием,  читал  книги  о  протестантизме.  Анна  всегда
находила благовидный предлог, чтобы остаться в Париже: ее пребывание в Берке
ограничивалось пяти-шестидневным визитом раз  в  месяц.  Материнское чувство
никогда  не  было  у  нее  сильно  развито.  В  последнее  время  постоянное
присутствие в  доме  этой  тринадцатилетней девочки-подростка раздражало ее,
как вечная помеха.  Теперь же к этой глухой враждебности стало примешиваться
чувство унижения при  виде  калеки,  которую мисс  Мэри возила в  коляске по
залитым солнцем пескам прибрежных дюн.  Анна  мечтала иногда удочерить чужих
малокровных  девочек,  но  находила  вполне  естественным пренебрегать своим
собственным ребенком.  По  крайней мере,  в  Париже она  совершенно забывала
Гюгету, - а также и Симона.)
     Автомобиль несся уже по Ваграмской улице, когда Анна подумала об ужине.
Магазины были закрыты.  Вспомнив,  что в квартале Терн есть гастрономический
магазин,  открытый по воскресеньям,  она велела отвезти себя туда,  а  затем
отпустила такси.
     Было  так  занятно делать  покупки!  Держа  под  мышкой свою  китайскую
собачку,   Анна  ходила  взад  и  вперед  по  магазину,   любуясь  аппетитно
разложенным товаром.  Сначала  она  выбрала то,  что  любил  Антуан:  ржаной
хлебец,  соленое масло,  копченую гусиную грудку,  корзиночку земляники. Для
Феллоу - как и для Антуана - она прибавила банку сгущенных сливок.
     - А еще кусочек вот этого! - сказала она, лакомо облизываясь и указывая
затянутым в  перчатку пальцем  на  мисочку обыкновенного паштета из  гусиной
печенки.  "Вот это" предназначалось для нее самой;  паштет был ее слабостью;
но  ей,  конечно,  приходилось его  есть  разве  только случайно,  во  время
путешествия,   где-нибудь  в   железнодорожном  буфете  или  в   деревенской
гостинице.   Порция  паштета  на  несколько  су  -   розоватого  и  жирного,
окруженного  топленым  салом,  остро  приправленного гвоздикой  и  мускатным
орехом и намазанного на ломоть свежеиспеченного хлеба,  - в этом было все ее
прошлое,  прошлое бедной  парижской девушки,  которое вдруг  она  ощутила на
языке...  Завтраки  всухомятку  на  скамейке  Тюильрийского сада,  в  полном
одиночестве,  среди  голубей и  воробьев,  в  те  годы,  когда  она  служила
продавщицей на  улице  Оперы.  Никаких напитков;  но,  чтобы  утолить жажду,
возбужденную пряным  паштетом,  -  пригоршня  испанских  вишен,  купленная у
разносчика  на  краю  тротуара.   И  в  завершение,  когда  наступало  время
возвращения  на  работу,  -  чашечка  черного  кофе,  сладкого  и  горячего,
пахнущего жестью и гуталином,  которую она выпивала опять-таки в одиночестве
у стойки кафе-бара на улице Святого Роха.
     Анна  рассеянно смотрела,  как  приказчик завертывает покупки  и  пишет
счет...
     В  одиночестве...  Уже в  то время верный инстинкт подсказывал ей,  что
если  у  нее  и  были  кое-какие  шансы  преуспеть,   то  лишь  при  условии
отчужденного  от  всех  и  замкнутого  существования,   без  увлечений,  без
привязанностей,  в  полной  готовности к  любому превращению.  Ах,  если  бы
гадалка,  бродившая по  Тюильрийскому саду  со  своей  заплечной корзинкой и
трещоткой и  торговавшая трубочками и  лимонадом,  предсказала бы  ей  в  то
время,  что она станет г-жой Гупийо, женой самого патрона!.. А между тем так
оно  и  случилось.  И  теперь,  оглядываясь назад,  она  находила это  почти
естественным...
     - Получите, сударыня! - Приказчик подал ей завязанный пакет.
     Анна почувствовала,  как взгляд продавца скользнул по ее груди.  Ей все
больше и больше нравилось возбуждать мимолетное желание мужчин. Этот был еще
совсем мальчишка,  с  легким пушком на щеках,  с растрескавшимися губами,  с
большим,  некрасивым здоровым ртом.  Анна поддела пальцем веревочку, подняла
голову,  слегка  откинув ее  назад,  и  в  знак  благодарности окинула юношу
обольстительным взглядом своих больших серых глаз.
     Пакет был легкий. Времени впереди оставалось еще много; было всего пять
часов. Она спустила собачку на землю и пошла пешком по Ваграмской улице.
     - Ну-ка, Феллоу, бодрей!..
     Анна шла широким шагом, слегка покачиваясь, с некоторым самодовольством
подняв голову.  Ибо она не могла подавить в  себе чувство невольной гордости
всякий раз,  как вспоминала о своем прошлом: она ясно сознавала, что ее воля
всегда оказывала влияние на  судьбу и  что  достигнутый успех  был  делом ее
собственных рук.
     На расстоянии,  - не переставая удивляться, как будто речь шла о ком-то
другом, - Анна любовалась той настойчивостью, которую она проявляла с самого
детства,  чтобы выбраться из низов;  это был своего рода инстинкт,  подобный
инстинкту утопающего,  который  непроизвольными движениями старается выплыть
на поверхность.  Живя вместе со старшим братом и  овдовевшим отцом,  она все
долгие годы  отрочества бережно хранила свою  чистоту,  для  того  чтобы  со
временем  легче  было  подняться  наверх.   По   воскресеньям,   пока  отец,
рабочий-водопроводчик, играл в кегли у старых фортов, Анна вместе с братом и
друзьями  отправлялась бродить  по  Венсенскому лесу.  Как-то  вечером,  при
возвращении  с  прогулки,   товарищ  брата,  молодой  монтер,  попытался  ее
поцеловать.  Анне было уже семнадцать лет, и он ей нравился. Но она дала ему
пощечину и  одна  убежала домой;  после  этого случая она  никогда больше не
ходила с братом гулять.  По воскресным дням она оставалась дома и занималась
шитьем.  Она  любила тряпки,  наряды,  у  нее  был вкус.  Хозяйка ближайшего
галантерейного магазина,  знавшая ее мать, взяла к себе Анну продавщицей, но
как уныло было в этой лавчонке, клиентура которой состояла из бедных жителей
квартала...  К  счастью,  Анне удалось получить место продавщицы в отделении
"Универсального магазина XX века", которое открылось в Венсене, на Церковной
площади.  Перебирать  куски  шелка  и  бархата;  соприкасаться с  непрерывно
движущейся  толпой  покупателей;   жить   в   атмосфере  похотливых  желаний
продавцов,  заведующих отделами,  не  отвечая им  ничем,  кроме товарищеской
улыбки, и чинно возвращаться вечером домой, чтобы приготовить семейный ужин,
- такова была жизнь Анны в  течение двух лет,  и в общем она сохранила о ней
хорошие воспоминания.  Но  как только умер отец,  Анна бежала из пригорода и
устроилась на  отличное место,  в  самом центре Парижа,  на  улице Оперы,  в
главном магазине,  управление которым все  еще  было в  руках самого старика
Гупийо.  И  вот тут-то пришлось вести тонкую игру -  до самого замужества...
"Тонкая игра!".  Это могло бы стать ее девизом...  Еще и теперь...  Разве не
сама  она  при  первой  встрече с  Антуаном остановила на  нем  свой  выбор,
преодолела его  сопротивление и  постепенно одержала над  ним победу?  А  он
этого и не подозревал;  потому что она была достаточно опытна и хитра, чтобы
щадить  самолюбие  самца  и   оставлять  ему  приятную  иллюзию  собственной
инициативы.  К  тому  же  она  была  слишком хорошим игроком,  чтобы  отдать
предпочтение  тщеславному   удовольствию  афишировать  свою   власть   перед
действительно царственной радостью  удовлетворять свои  желания  втайне,  во
всеоружии кажущейся слабости...
     Предаваясь размышлениям,  Анна незаметно добралась до их квартирки. Она
разогрелась от ходьбы.  Тишина и  прохлада,  царившие в квартире,  где шторы
были спущены,  привели ее в восхищение. Стоя посреди комнаты, она сбросила с
себя все,  что  на  ней  было надето,  и  побежала в  ванную комнату,  чтобы
приготовить себе ванну.
     Ей было приятно чувствовать себя обнаженной среди всех этих зеркал, под
матовыми стеклами,  в  холодном свете лампочек,  придававшем особый блеск ее
коже.  Наклонясь над  кранами,  из  которых с  шумом  вырывалась вода,  Анна
рассеянно проводила ладонью по  своим смуглым,  все еще стройным бедрам,  по
своей  несколько  отяжелевшей  груди.   Затем,   не  дожидаясь,  пока  ванна
наполнится доверху,  занесла ногу  через край.  Вода была чуть теплой.  Анна
погрузилась в нее с приятной дрожью в теле.
     Взглянув на белый с синими полосами купальный халат,  висевший на стене
перед нею, она невольно улыбнулась: в прошлый раз Антуан забавно закутался в
него  и  ужинал  в  таком  виде.  Внезапно  ей  вспомнилась небольшая сцена,
разыгравшаяся между ними именно в тот вечер: на какой-то вопрос, который она
задала ему по поводу его прежней жизни, его связи с Рашелью, он сказал ей ни
с  того ни  с  сего:  "Я-то  тебе рассказываю все,  я-то  ничего от  тебя не
скрываю!".
     Действительно,  она очень мало говорила ему о  себе.  В самом начале их
связи как-то вечером Антуан,  пристально посмотрев ей в  глаза,  сказал:  "У
тебя взгляд роковой женщины..."  Этим он  доставил ей огромное удовольствие.
Она  запомнила  это  навсегда.  Чтобы  сохранить  престиж,  она  постаралась
окружить тайной свою  прошлую жизнь.  Может  быть,  это  с  ее  стороны было
ошибкой?  Кто знает,  может быть, Антуану было бы приятно под маской роковой
женщины найти гризетку? Она решила это хорошенько взвесить. Исправить ошибку
было  нетрудно:  ее  прежняя жизнь была достаточно богата событиями,  чтобы,
ничего не  выдумывая и  не  искажая фактов,  извлечь из  них необходимое,  а
именно - воспоминания сентиментальной маленькой продавщицы, какой она была в
дни своей юности...
     Антуан...  Как  только она начинала думать о  нем,  в  ней пробуждалось
желание.  Она любила его таким,  каким он был,  за его решительность, за его
силу -  и даже за то,  что он был слишком уверен в своей силе...  Она любила
его  за  любовный  пыл,  проявлявшийся у  него  несколько грубо,  почти  без
нежности... Самое большее через час он должен быть уже здесь...
     Анна вытянула ноги,  запрокинула голову и  закрыла глаза.  Вода смыла с
нее  усталость,  как  пыль.  Блаженная животная истома охватила ее.  Над  ее
головой  большой  пустынный  дом   безмолвствовал.   Тишину   нарушало  лишь
похрапывание  собачки,   распластавшейся  на   прохладном  кафельном   полу,
отдаленное шуршание детских  роликов по  асфальту соседнего двора  да  плеск
капель, с кристаллическим звуком время от времени падавших из крана.




     Жак,  остановившись на  углу  Университетской улицы,  разглядывал  свой
родной дом. Покрытый лесами, он был неузнаваем. "Ведь верно! - подумал он. -
Антуан предполагал произвести основательный ремонт..."
     После смерти отца он уже дважды побывал в Париже, но ни разу не заходил
на свою прежнюю квартиру и  даже не извещал брата о своем приезде.  Антуан в
течение зимы несколько раз  присылал ему  сердечные письма.  Жак,  со  своей
стороны,  ограничивался  лаконическими  приветственными  открытками.  Он  не
сделал исключения,  даже когда отвечал на длинное деловое письмо, касавшееся
его  прав как  наследника:  в  пяти строках он  изложил категорический отказ
вступить  во   владение  своей   частью  отцовского  наследства,   почти  не
мотивировав свой  поступок и  попросив брата  никогда больше не  затрагивать
"этих вопросов".
     Жак находился во Франции с прошлого вторника.  (На следующий день после
встречи с Бемом Мейнестрель сказал ему:  "Отправляйся-ка в Париж.  Возможно,
что твое присутствие там будет мне необходимо в ближайшие дни. Пока я больше
ничего не могу тебе сообщить.  Воспользуйся этой поездкой,  чтобы разведать,
откуда ветер дует,  и  посмотреть вблизи,  что  там делается,  как реагируют
левые  круги  во  Франции;  в  особенности группа Жореса -  эта  компания из
"Юманите"...  Если в  воскресенье или в  понедельник ты  не получишь от меня
никаких вестей,  можешь вернуться.  Разве только ты сочтешь, что можешь быть
полезен там".)  В  течение нескольких дней своего пребывания в Париже Жак не
имел  времени -  или  мужества -  навестить Антуана.  Но  события,  как  ему
казалось, приобретали день ото дня все более угрожающий характер, так что он
решил не уезжать, не повидавшись с братом.
     Устремив свой взгляд на  третий этаж дома,  где во всех окнах виднелись
новые шторы,  он пытался отыскать свое окно -  окно своей детской комнаты...
Еще не поздно было отступить.  Он колебался... Наконец пересек улицу и вошел
в подъезд.
     Здесь все  было  по-новому:  на  лестнице отделанные под  мрамор стены,
железные  перила,   широкие  зеркальные  стекла  заменили  прежние  обои   с
геральдическими лилиями, деревянные перила, точеные балясины и средневековые
витражи с разноцветными стеклышками. Только лифт остался без перемен. Тот же
короткий щелчок,  потом  шуршание цепей и  масляное урчание,  предшествующее
движению кабины,  -  звуки,  от  которых у  Жака  и  теперь  еще  мучительно
сжималось сердце,  потому что они воскрешали воспоминание об  одной из самых
тяжелых минут его полного унижений детства -  о  его возвращении в отчий дом
после побега...  Только здесь, именно здесь, в тесной кабинке, куда втолкнул
его   Антуан,   беглец  тогда  почувствовал  себя  действительно  пойманным,
схваченным,  бессильным...  Отец, исправительная колония... А теперь Женева,
Интернационал... Может быть, война...

     - Здравствуйте, Леон. Сколько у вас тут перемен!.. Брат дома?
     Вместо ответа Леон с изумлением рассматривал это привидение. Наконец он
промолвил, часто моргая глазами:
     - Доктор?  Нет...  То есть да...  Для господина Жака,  конечно!.. Но он
внизу, в приемной... Не потрудится ли господин Жак спуститься этажом ниже...
Дверь открыта, можно войти.
     На  площадке второго этажа Жак прочел на  медной дощечке:  "Лаборатория
А.Оскар-Тибо".
     "Значит,  весь дом?..  -  подумал Жак.  - И он присвоил себе даже имя -
"Оскар"!"
     Дверь  открывалась  снаружи  при  помощи  никелированной рукоятки.  Жак
очутился в передней,  куда выходили три одинаковых двери. За одной из них он
услышал  голоса.   Неужели  Антуан  принимал  больных  в   воскресный  день?
Озадаченный Жак сделал несколько шагов.
     - ...биометрические показания... анкеты в школах по округам...
     Это говорил не Антуан. Но вслед за тем Жак узнал голос брата:
     - Первый пункт: накоплять данные испытаний... классифицировать их... По
истечении нескольких месяцев любой невропатолог, любой специалист по детской
патологии, даже любой педагог должен иметь возможность найти здесь, у нас, в
наших статистических данных...
     Да,  без  сомнения,  это  говорил Антуан;  это  была его обычная манера
выражаться:  резко, безапелляционно, насмешливо растягивая концы фраз... "Со
временем у него будет голос, точь-в-точь как у его отца", - подумал Жак.
     С  минуту он стоял неподвижно,  не прислушиваясь к  разговору,  опустив
глаза  на  новый линолеум,  которым был  покрыт пол.  Он  снова почувствовал
желание незаметно уйти...  Но  Леон видел его...  Впрочем,  раз уж  он зашел
сюда...  Он выпрямился и,  как взрослый,  готовый,  не задумываясь, спугнуть
играющих детей, подошел к двери и отрывисто постучал в нее.
     Антуан,  прерванный на полуслове, встал и с недовольным лицом приоткрыл
дверь.
     - В чем дело?.. Как! Это ты? - воскликнул он, сразу просияв.
     Жак тоже улыбался,  внезапно охваченный приливом братской любви,  - как
бывало всякий раз,  когда он видел перед собой Антуана во плоти и крови, его
энергичное лицо, квадратный лоб, характерный рот...
     - Входи же!  -  сказал Антуан. Он не спускал глаз с брата. Это был Жак!
Жак стоял здесь,  перед ним, со своей темно-рыжей непослушной прядью на лбу,
со своим живым взглядом,  с  полуулыбкой на губах,  напоминающей его детскую
рожицу...
     Трое мужчин, в расстегнутых белых халатах, с разгоряченными лицами, без
воротничков, сидели за большим столом, где стаканы, лимоны, ведерко со льдом
прекрасно уживались с разложенными бумагами и графиками.
     - Это мой брат,  - объявил Антуан, сияя от радости. И, указывая Жаку на
троих мужчин,  поднявшихся с места,  он представил:  - Исаак Штудлер... Рене
Жуслен... Манюэль Руа...
     - Я, кажется, вам помешал? - пробормотал Жак.
     - Конечно,  - ответил Антуан, весело поглядывая на своих сотрудников. -
Не правда ли?  Невозможно отрицать,  что он нам помешал,  чудовище... Но тем
лучше! Вмешательство непреодолимой силы... Садись!..
     Жак,  не  отвечая,  рассматривал просторную комнату,  всю  заставленную
стеллажами,  на  которых были размещены ряды занумерованных совершенно новых
папок.
     - Ты  недоумеваешь -  куда это ты попал?  -  сказал Антуан,  забавляясь
недоумением брата.  - Ты всего-навсего в архиве... Хочешь выпить чего-нибудь
холодненького?   Виски?   Нет?..  Руа  приготовит  тебе  сейчас  лимонад,  -
провозгласил он,  обращаясь к  младшему из  мужчин;  у  того было умное лицо
парижского студента,  озаренное  вдумчивым взглядом  -  взглядом  прилежного
ученика.
     Пока Руа выжимал лимон на толченый лед, Антуан обратился к Штудлеру:
     - Мы к этому вернемся в будущее воскресенье, дружище...
     Штудлер был значительно старше остальных и казался даже старше Антуана.
Имя Исаак как нельзя лучше подходило к  его профилю,  к его бороде арабского
шейха,  к его лихорадочным глазам восточного мага. Жаку почудилось, будто он
встречался с ним уже раньше, в те времена, когда братья жили вместе.
     - Жуслен соберет все нужные бумаги...  -  продолжал Антуан.  -  Так или
иначе,  нам не удастся систематически заняться делом раньше первого августа,
то есть раньше, чем я получу отпуск в больнице.
     Жак слушал. Август... Время отпуска... По-видимому, какое-то недоумение
промелькнуло на его лице, потому что Антуан, смотревший на него, счел нужным
пояснить:
     - Видишь ли,  мы все четверо условились в этом году не брать отпуска...
Ввиду сложившихся обстоятельств...
     - Понимаю, - одобрил Жак серьезным тоном.
     - Подумай только,  ведь прошло всего каких-нибудь три недели с тех пор,
как закончен ремонт в доме:  еще ни одно из наших новых учреждений не начало
работать.  Впрочем,  при занятости в  больнице и  при моей клиентуре мне все
равно не  удалось бы  ничего устроить раньше.  Но  теперь,  имея впереди два
свободных месяца до начала занятий...
     Жак с  удивлением смотрел на него.  Человек,  который мог так говорить,
по-видимому,  не улавливал в мировых событиях ничего,  что могло бы нарушить
спокойное течение его работы, его уверенность в завтрашнем дне.
     - Это тебя удивляет? - продолжал Антуан. - Дело в том, что ты не имеешь
никакого понятия о наших планах...  Замыслы у нас... великолепные! Не правда
ли,  Штудлер?  Я  тебе  все  это  расскажу...  Ты  ведь пообедаешь со  мной,
конечно?..  Пей спокойно лимонад.  А после этого я покажу тебе весь дом.  Ты
увидишь все ваши нововведения... А потом мы поднимемся наверх и поболтаем...
     "Он все такой же,  - думал Жак. - Ему вечно нужно что-то организовывать
или чем-то руководить..." Он послушно выпил лимонад и встал. Антуан уже ждал
его.
     - Сначала давай спустимся в лабораторию, - сказал он.

     При  жизни г-на  Тибо Антуан вел  обычное существование молодого врача,
подающего  большие  надежды.   Он  одно  за  другим  прошел  все  конкурсные
испытания,  был  принят на  учет  в  Центральном бюро и  в  ожидании штатной
должности в управлении больницами продолжал заниматься частной практикой.
     Внезапно полученное от  отца наследство облекло его неожиданной властью
- капиталом.  А  он  был не  из  тех,  кто не сумел бы воспользоваться такой
исключительной удачей.
     У   него   не   было   никаких  обязательств,   никаких  расточительных
наклонностей.   Одна-единственная  страсть   -   работа.   Одно-единственное
честолюбивое  желание  -   стать  крупным  специалистом.  Больница,  частная
практика были в его глазах лишь подготовительными ступенями.  Действительную
цену  он  придавал только своей  исследовательской работе в  области детских
болезней.  Поэтому с  того  дня,  когда он  почувствовал себя  богатым,  его
жизненная энергия,  и  без  того  достаточно большая,  сразу  удесятерилась.
Отныне у  него  была только одна мысль:  употребить состояние на  то,  чтобы
поскорее добиться профессионального успеха.
     План его  действий созрел быстро.  Сначала обеспечить себе материальные
возможности,  усовершенствовав организацию  дела:  оборудовать  лабораторию,
создать библиотеку,  надлежащим образом подобрать ассистентов.  При  наличии
денег все становилось возможным,  доступным. Можно было даже купить знания и
самоотверженное отношение к  работе  нескольких молодых врачей,  не  имеющих
средств,  которым  он  обеспечил бы  зажиточное существование,  используя их
способности для  того,  чтобы двинуть вперед свои собственные исследования и
предпринять новые.  Он тут же вспомнил о приятеле доктора Эке,  своем старом
товарище  Штудлере,   по  прозванию  "Халиф",   чья  методичность,   научная
добросовестность и  работоспособность были ему известны с давних пор.  Затем
выбор его  пал  на  двух молодых людей:  Манюэля Руа,  студента-медика,  уже
несколько лет работавшего в  больнице под его руководством,  и Рене Жуслена,
химика, успевшего обратить на себя внимание своими замечательными работами о
действии сывороток.
     В   течение   нескольких  месяцев   под   руководством  предприимчивого
архитектора отцовский дом оказался совершенно преображенным.  Прежний нижний
этаж,   соединенный  теперь  со  вторым  этажом  внутренней  лестницей,  был
превращен в лабораторию, оборудованную всеми новейшими достижениями техники.
Ничто не было упущено. Как только возникали затруднения, Антуан инстинктивно
дотрагивался до  своего кармана,  где он  носил чековую книжку,  и  говорил:
"Представьте мне  смету".  Расходы его  не  пугали.  Он  очень мало  дорожил
деньгами,  но зато очень дорожил успешным осуществлением своих замыслов. Его
нотариус и биржевой маклер приходили в ужас от того пыла,  с каким он тратил
свой  капитал,  который  столь  медленно  накопляли  и  столь  осмотрительно
расходовали два поколения крупных буржуа.  Но это его ничуть не смущало;  он
давал  распоряжение продавать  целые  пачки  ценных  бумаг  и  потешался над
робкими предостережениями своих поверенных.  Впрочем,  у  него  был  и  свой
собственный финансовый план.  Все, что останется от его капитала, после того
как в  нем будет пробита значительная брешь,  он  решил,  по  совету Рюмеля,
своего приятеля-дипломата,  вложить в иностранные бумаги, а именно - в акции
русских золотых приисков.  Таким образом, даже при основательно растраченном
капитале он предполагал получать доходы,  по его расчетам,  не меньшие,  чем
те,  какие извлекались в  свое  время г-ном  Тибо из  нетронутого состояния,
хранившегося им в "надежных", но малодоходных бумагах.
     Подробный осмотр нижнего этажа длился около получаса.  Антуан не  щадил
своего гостя...  Он потащил его даже в  прежние подвалы,  которые образовали
теперь  обширный  полуподвальный  этаж  с  выбеленными  стенами:   Жуслен  в
последние дни устроил здесь своего рода зверинец, довольно-таки пахучий, где
находились крысы,  мыши  и  морские  свинки  в  соседстве  с  аквариумом для
лягушек.  Антуан был  в  восторге.  Он  громко смеялся молодым,  раскатистым
смехом,  который он  так  долго привык сдерживать и  который Рашель навсегда
выпустила  на  волю.   "Мальчишка  из  богатой  семьи,  хвастающийся  своими
игрушками", - подумал Жак.
     Во  втором  этаже  помещался небольшой операционный зал,  кабинеты всех
трех сотрудников, большая комната, предназначенная для архива, и библиотека.
     - Теперь,  когда все устроено,  можно приступить к  работе,  -  пояснил
Антуан серьезным и довольным тоном,  в то время как они с братом поднимались
на третий этаж.  -  Тридцать три года...  Пора серьезно приниматься за дело,
если есть желание оставить после себя что-нибудь на  память потомству!..  Ты
знаешь,  -  продолжал он,  останавливаясь и обращаясь к Жаку с той несколько
нарочитой резкостью,  которую он  любил  выставлять напоказ,  в  особенности
перед  младшим  братом,   -   всегда  можно  сделать  гораздо  больше,   чем
предполагаешь!   Когда  чего-нибудь  хочешь,  -  я  подразумеваю  что-нибудь
осуществимое,   конечно,   -   впрочем,   лично   я   хочу   всегда   только
осуществимого...  -  ну так вот, когда действительно чего-нибудь хочешь!.. -
Он не докончил фразы, снисходительно улыбнулся и пошел дальше.
     - Какие конкурсные испытания тебе еще осталось пройти?  -  спросил Жак,
чтобы что-нибудь сказать.
     - Я прошел ординатуру этой зимой.  Остается защита диссертации,  потому
что  ведь  необходимо иметь  возможность стать  со  временем  профессором!..
Только,  видишь ли,  -  продолжал он, - быть хорошим педиатром, как Филип, -
это прекрасно,  но меня это уже не может удовлетворить:  тут я  не смогу как
следует показать себя...  Современная медицина должна сказать свое последнее
слово в области психики... Так вот я хочу принять в этом участие, понимаешь?
Я  не хочу,  чтобы это последнее слово было сказано без меня!  И не случайно
при  подготовке  к  конкурсным  испытаниям  я  занимался  отсталостью  речи.
Психология  детского  возраста,   с  моей  точки  зрения,   только  начинает
развиваться.  Это самый удобный момент...  Поэтому мне хотелось бы в будущем
году пополнить свои материалы о  зависимости между режимом дыхания у детей и
их мозговой деятельностью...  - Он обернулся. На лице его внезапно появилось
выражение,  как  у  великого человека,  отделенного своим  знанием от  толпы
непосвященных. Прежде чем вставить ключ в замочную скважину, Антуан устремил
на  брата  задумчивый  взгляд.   -  Сколько  еще  придется  сделать  в  этом
направлении...  -  произнес он  медленно.  -  Сколько еще  в  этом  придется
разбираться...
     Жак  молчал.  Никогда еще  жизненная хватка Антуана не  приводила его в
такое отчаяние. Перед своим тридцатилетним братом, слишком хорошо оснащенным
к  плаванью,  не  сомневающимся,  что он найдет выход в  открытое море,  Жак
чувствовал с невольной тревогой всю неустойчивость собственного равновесия и
больше того - угрозу надвигающегося на мир шторма.
     При  таком враждебном настроении осмотр помещения был для Жака особенно
тягостным,  Антуан разгуливал среди роскошной обстановки,  напыжившись,  как
петух  на  птичьем  дворе.   Он  заставил  убрать  несколько  перегородок  и
совершенно  изменил  назначение  комнат.   Расположение,   хоть  и  лишенное
простоты,  получилось довольно удачное. Высокие лакированные ширмы разделяли
обе  приемные  на  небольшие  кабины,  где  пациенты  оказывались совершенно
изолированными:   это  архитектурное  нововведение,   которым  Антуан  очень
гордился,  создавало впечатление декорации.  Антуан, впрочем, утверждал, что
он лично не придает особенного значения этой внешней роскоши.
     - Но, - пояснил он, - это дает возможность производить отбор клиентуры,
- понимаешь? Сократить ее и этим выгадать время для работы.
     Гардеробная  представляла  собой  чудо  изобретательности  и  комфорта.
Антуан,  снимая халат, в то же время любезно отворял и затворял полированные
створки шкафов.
     - Здесь все  под рукой,  по  крайней мере,  не  теряешь зря времени,  -
повторял он.
     Он надел домашнюю куртку, Жак обратил внимание на то, что брат одевался
значительно изысканнее,  чем раньше.  Ничто не бросалось в глаза,  но черный
жилет  был  шелковый,  ненакрахмаленная рубашка -  из  тонкого батиста.  Эта
скромная элегантность была ему очень к лицу.  Он казался помолодевшим, более
гибким, не потеряв, однако, своей крепости.
     "Как он,  по-видимому, хорошо чувствует себя среди всей этой роскоши, -
подумал Жак.  - Отцовское тщеславие... Аристократическое тщеславие буржуа!..
Ну  и  порода!..  Честное слово,  можно подумать,  что они считают признаком
превосходства не только свой капитал,  но и  привычку хорошо жить,  любовь к
комфорту,  к "доброкачественности".  Это становится для них личной заслугой!
Заслугой,  которая дает им общественные права. И они находят вполне законным
то "уважение",  которым они пользуются!  Законной - свою власть, порабощение
других!  Да,  они  находят вполне  естественным "владеть"!  И  считают также
вполне естественным,  чтобы то,  чем  они  владеют,  было неприкосновенным и
защищалось законом от  посягательства со стороны тех,  кто не владеет ничем!
Они  щедры -  о  да,  несомненно!  До  тех  пор,  пока эта щедрость остается
дополнительной роскошью;  щедрость, составляющая часть излишних расходов..."
И  Жак  вызывал  в  своей  памяти  полное  превратностей существование своих
швейцарских друзей,  которые,  будучи  лишены избытков,  делили между  собой
потребное для  жизни  и  для  которых помощь друг  другу  грозила опасностью
остаться без самого необходимого.
     Тем не  менее,  глядя на ванну,  просторную,  как небольшой бассейн,  и
сверкающую,  он не мог подавить в себе легкого чувства зависти:  у него было
так мало удобств в его трехфранковой комнатушке... В такую жару чудесно было
бы принять ванну.
     - Вот здесь мой кабинет, - сказал Антуан, открывая одну из дверей.
     Жак вошел в комнату и приблизился к окну.
     - Но ведь это прежняя гостиная? Правда?
     Действительно,   старую  гостиную,   где  целых  тридцать  пять  лет  в
торжественном полумраке г-н  Тибо восседал в семейном кругу,  среди гардин с
ламбрекенами и тяжелых портьер, архитектору удалось превратить в современную
комнату,  светлую и  просторную,  строгую без  чопорности и  теперь  залитую
светом, падающим из трех окон, освобожденных от готических цветных стекол.
     Антуан не  ответил.  На  письменном столе он  заметил письмо Анны  и  в
недоумении,  -  так как думал, что Анна в Берке, - поспешил его вскрыть. Как
только он пробежал записку, брови его нахмурились. Он увидел Анну в ее белом
шелковом пеньюаре, приоткрытом на груди, в обычной обстановке квартирки, где
происходили их свидания... Непроизвольно взглянув на часы, он сунул письмо в
карман.  Это  было совсем некстати...  Тем  хуже!  Как раз тогда,  когда ему
хотелось спокойно провести вечер с братом...
     - Что?  -  переспросил он,  недослышав. - Я никогда здесь не работаю...
Эта  комната служит  только для  приема больных...  Я  обычно сижу  в  своей
прежней комнате... Пойдем туда.
     В конце коридора появился Леон, шедший к ним навстречу.
     - Нашли письмо, сударь?
     - Да... Принесите нам что-нибудь выпить, пожалуйста. В мой кабинет.
     Этот   кабинет  был   единственным  местом  во   всей   квартире,   где
чувствовалось немного  жизни.  По  правде  говоря,  здесь  отражалось скорее
возбуждение  многообразной  и  беспорядочной  деятельности,   чем  серьезная
работа,  но этот беспорядок показался Жаку привлекательным.  Стол бы завален
целым ворохом бумаг,  регистрационных карточек, блокнотов, вырезок из газет,
так что на  нем едва оставалось место для писания;  стеллажи были заставлены
старыми книгами,  журналами с  вложенными закладками;  здесь  же  валялись в
беспорядке фотографические карточки, пузырьки и фармацевтические препараты.
     - Ну,  теперь давай сядем, - сказал Антуан, подталкивая Жака к удобному
кожаному креслу.  Сам Антуан растянулся на диване среди подушек.  (Он всегда
любил разговаривать лежа.  "Стоя или лежа, - заявлял он. - Сидячее положение
годится для чиновников".) Он заметил,  что взгляд Жака,  обведя комнату,  на
минуту задержался на статуэтке будды, украшавшей камин.
     - Прекрасная вещь,  не правда ли?  Это произведение одиннадцатого века,
из коллекции Ремси.
     Он  окинул  брата  ласковым  взглядом,  внезапно  принявшим  испытующее
выражение.
     - Теперь  поговорим о  тебе.  Хочешь  папиросу?  Что  привело  тебя  во
Францию? Бьюсь об заклад, что репортаж о деле Кайо{414}!
     Жак  не  ответил.  Он  упорно  смотрел на  будду,  лицо  которого сияло
безмятежным  спокойствием  в   глубине  большого  золотого  листка   лотоса,
изогнутого в  виде раковины.  Затем перевел на  брата пристальный взгляд,  в
котором  был  какой-то  испуг.  Черты  лица  Жака  приняли  столь  серьезное
выражение,  что Антуан почувствовал себя неловко:  он  тотчас же решил,  что
какая-то новая трагедия разрушила жизнь младшего брата.
     Вошел Леон с подносом и поставил его на столике около дивана.
     - Ты мне не ответил,  - продолжал Антуан. - Почему ты в Париже? Надолго
ли?.. Что тебе налить? Я по-прежнему сторонник холодного чая...
     Нетерпеливым жестом Жак отказался.
     - Послушай,  Антуан,  -  пробормотал он  после  минутного  молчания,  -
неужели вы здесь не имеете никакого представления о том, что готовится?
     Антуан,  прислонившись головою к  валику дивана,  держал в  обеих руках
стакан чаю,  который он  только что налил,  и,  прежде чем пригубить,  жадно
вдыхал запах ароматного напитка, слегка отдающего лимоном и ромом. Жаку была
видна лишь  верхняя часть лица брата,  его  рассеянный,  равнодушный взгляд.
(Антуан думал об Анне, которая его ждала; во всяком случае, надо было сейчас
же предупредить ее по телефону...)
     У Жака явилось желание встать и уйти без всяких объяснений.
     - А что же именно готовится?  - обратился к нему Антуан, не меняя позы.
Затем, как будто нехотя, взглянул на брата.
     Несколько секунд они молча смотрели друг на друга.
     - Война! - произнес Жак глухим голосом.
     Издали, из передней раздался телефонный звонок.
     - Неужели?  -  заметил Антуан,  сощурившись от папиросного дыма, евшего
ему глаза. - Все эти проклятые Балканы?
     Каждое утро  он  просматривал газету и  знал,  довольно смутно,  что  в
данный  момент  существует какая-то  непонятная "натянутость дипломатических
отношений",   которая  периодически  занимает  правительственные  канцелярии
держав Центральной Европы.
     Он улыбнулся.
     - Следовало  бы  установить санитарный кордон  вокруг  этих  балканских
государств и  предоставить им  возможность перегрызться между  собой  раз  и
навсегда до полного истребления!
     Леон приоткрыл дверь.
     - Вас просят к телефону, - объявил он таинственным тоном.
     "Просят - это значит: звонит Анна", - подумал Антуан. И хотя телефонный
аппарат находился под рукой в этой же комнате,  он встал и направился в свою
официальную приемную.
     С  минуту Жак пристально смотрел на  дверь,  в  которую вышел его брат.
Затем решительно, будто вынося безапелляционный приговор, он произнес:
     - Между ним и мною -  непреодолимая пропасть!  (Бывали минуты, когда он
испытывал бешеное  удовлетворение от  сознания,  что  пропасть действительно
"непреодолима".)

     В кабинете Антуан поспешно снял трубку.
     - Алло,  это вы? - услышал он горячее и нежное контральто. Беспокойство
в голосе еще усиливалось резонансом микрофона.
     Антуан улыбнулся в пространство.
     - Вы  очень  кстати  позвонили,  дорогая...  Я  как  раз  собирался вам
телефонировать...  Я  очень огорчен.  Только что  приехал Жак,  мой  брат...
Приехал из Женевы... Ну да, совершенно неожиданно... Сегодня вечером, только
что... Поэтому, конечно... Откуда вы звоните?
     Голос продолжал, ластясь:
     - Из нашего гнездышка, Тони... Я тебя жду...
     - Ничего не поделаешь,  дорогая...  Вы меня понимаете,  не правда ли?..
Мне придется остаться с ним...
     Так как голос больше не отвечал, Антуан позвал:
     - Анна!
     Голос продолжал молчать.
     - Анна! - повторил Антуан.
     Стоя перед великолепным письменным столом,  склонив голову над трубкой,
он переводил рассеянный и  беспокойный взгляд со светло-коричневого ковра на
нижние полки книжных шкафов, на ножки кресел.
     - Да,  - прошептал наконец голос. Последовала новая пауза. - А что... а
что - он долго у тебя останется?
     Голос был такой несчастный, что у Антуана в душе все перевернулось.
     - Не думаю, - ответил он. - А что?
     - Но,  Тони, неужели ты думаешь, что у меня хватит сил вернуться домой,
не побыв с тобой...  хоть немножко?..  Если бы ты видел, как я тебя жду! Все
готово... Даже закуска.
     Он засмеялся. Она тоже принужденно рассмеялась.
     - Ты  видишь?  К  ужину накрыто.  Маленький столик придвинут к  окну...
Большая зеленая ваза полна лесной земляники...  твоей любимой...  - Помолчав
немного,  она продолжала быстро,  с гортанными нотками в голосе: - Послушай,
мой  Тони,  неужели это правда?  Неужели ты  не  мог бы  прийти сейчас,  сию
минуту, всего на какой-нибудь часок?
     - Нет,   милая,   нет...   Раньше   одиннадцати  или   двенадцати  ночи
невозможно... Будь благоразумна...
     - Только на одну минуточку!
     - Неужели ты не понимаешь?..
     - Нет,  я прекрасно понимаю,  - прервала она поспешно грустным тоном. -
Ничего не  поделаешь...  Какая  досада!..  -  Опять молчание и  затем легкое
покашливание.  -  Ну  так  знаешь что?  Я  буду ждать,  -  продолжала она  с
невольным вздохом, в котором Антуан почувствовал всю горечь согласия.
     - До вечера, милая!
     - Да... послушай!
     - Ну что?
     - Нет, ничего...
     - До скорого свидания!
     - До скорого свидания, Тони!
     Антуан  прислушивался еще  в  течение нескольких секунд По  ту  сторону
телефона Анна тоже напрягала слух, не решаясь повесить трубку. Тогда, быстро
оглянувшись вокруг,  Антуан прижал губы к аппарату,  подражая звуку поцелуя.
Затем, улыбаясь, повесил трубку.




     Когда Антуан вернулся в комнату,  Жак,  не покидавший своего кресла,  с
удивлением заметил  в  лице  брата  новое  выражение  -  следы  переживаний,
сокровенный,   любовный  характер  которых  он   смутно   угадывал.   Антуан
положительно преобразился.
     - Прости, пожалуйста... С этим телефоном нет ни минуты покоя...
     Антуан подошел к  низенькому столику,  на  котором оставил свой стакан,
отпил из него несколько глотков, затем снова растянулся на диване.
     - О чем это мы говорили? А, да! Ты говоришь: война...
     У Антуана никогда не было времени интересоваться политикой;  да не было
и желания.  Дисциплина научной работы заставила его свыкнуться с мыслью, что
в  общественной жизни,  как и в жизни организма,  все является проблемой,  и
проблемой  нелегкой,   что   во   всех   областях  познание  истины  требует
усидчивости,   трудолюбия  и  знаний.  Политику  он  рассматривал  как  поле
действия,  чуждое  его  интересам.  К  этой  вполне рассудочной сдержанности
присоединялось  естественное  отвращение.  Слишком  много  было  скандальных
разоблачений на  всем  протяжении мировой истории;  и  это  утвердило в  нем
мнение,  что  известная доля  безнравственности присуща  всякому  проявлению
власти,  или по меньшей мере -  что та сугубая порядочность,  которой он как
врач придавал первостепенное значение,  не считалась обязательной в  области
политики,  а быть может,  и не была там столь уж необходима.  Поэтому Антуан
следил за  ходом политических событий довольно равнодушно,  вкладывая в  это
равнодушие долю недоверия; эти вопросы волновали его не больше, чем, скажем,
вопрос правильной работы почтового ведомства или  ведомства путей сообщения.
И  если во время чисто мужских разговоров,  например в кабинете его приятеля
Рюмеля,  Антуану,  как  всякому другому,  случалось высказать свое мнение по
поводу  образа действий какого-нибудь стоявшего у  власти министра,  он  это
делал  всегда  с  определенной,  умышленно  ограниченной,  утилитарной точки
зрения -  как пассажир в автобусе выражает одобрение или порицание шоферу, в
зависимости только от того, как тот действует рулем.
     Но  поскольку Жак,  видимо,  к  этому стремился,  Антуан ничего не имел
против того,  чтобы  начать разговор с  общих фраз  по  поводу политического
положения в Европе.  И,  желая нарушить упорное молчание Жака, он совершенно
искренне продолжал:
     - Ты действительно считаешь, что на Балканах назревает новая война?
     Жак пристально посмотрел на брата.
     - Неужели же вы здесь, в Париже, не имеете ни малейшего представления о
том,  что творится в  последние три недели?  Не  видите надвигающихся туч?..
Речь идет не о малой войне на Балканах - на сей раз вся Европа будет втянута
в войну. А вы продолжаете жить как ни в чем не бывало!
     - Ну, уж ты скажешь!.. - скептически возразил Антуан.
     Почему  он  вдруг  вспомнил жандарма,  который приходил к  нему  как-то
зимним утром,  как  раз  когда  Антуан собирался идти  к  себе  в  больницу,
приходил,  чтобы изменить мобилизационное предписание в  его военном билете?
Антуан вспомнил теперь,  что даже не полюбопытствовал посмотреть, каково его
новое  место  назначения.  После  ухода  жандарма он  бросил билет в  первый
попавшийся ящик, - даже хорошенько не помнил куда...
     - Ты  как будто все еще не  понимаешь,  Антуан...  Мы подошли к  такому
моменту,  когда катастрофа может оказаться неизбежной,  если все будут вести
себя,  как ты,  предоставив событиям идти своим ходом. Уже сейчас достаточно
малейшего  пустяка,   какого-нибудь  нелепого  выстрела  на  австро-сербской
границе, чтобы вызвать войну...
     Антуан молчал.  Он  был слегка ошеломлен.  Кровь бросилась ему в  лицо.
Слова  Жака  как  будто  нечаянно попали в  какое-то  скрытое больное место,
которое до сих пор не давало определенно о себе знать и потому он не мог его
нащупать.  Как и многие в это памятное лето 1914 года,  Антуан смутно ощущал
себя  во  власти некой лихорадки,  всеобщей,  заразительной,  -  может быть,
космического характера?  - которая носилась в воздухе. И на несколько секунд
он поддался власти тяжелого предчувствия, не в силах противиться ему. Однако
он тут же преодолел эту нелепую слабость и,  как обычно, бросившись в другую
крайность,  почувствовал потребность возразить брату,  хотя  и  в  несколько
примирительном тоне.
     - Конечно,  я в этих делах гораздо менее осведомлен,  чем ты,  - сказал
он.  -  Однако ты не можешь не признать вместе со мной, что в цивилизованных
странах,  подобных странам Западной Европы,  возможность всеобщего конфликта
почти  невероятна!  Во  всяком  случае,  прежде чем  дело  дойдет до  этого,
потребуется очень  резкий поворот общественного мнения!..  А  на  это  нужно
время... месяцы, может быть, годы... а там возникнут новые проблемы, которые
отнимут у сегодняшних проблем всю остроту... - Антуан улыбнулся, успокоенный
своими собственными рассуждениями.  -  Знаешь ли,  ведь эти угрозы совсем не
так уж новы.  Помню,  еще в  Руане,  двенадцать лет назад,  когда я  отбывал
воинскую повинность... Никогда не было недостатка в предсказателях всяческих
несчастий,  как  только речь заходила о  войне или о  революции...  И  самое
интересное,   что  симптомы,  на  которых  эти  пессимисты  основывают  свои
прорицания,  обычно  бывают  вполне  достоверны и,  следовательно,  вызывают
тревогу.  Только  вот  в  чем  дело:  по  причинам,  которые либо  вовсе  не
принимаются  во  внимание,   либо  просто  недооцениваются,   обстоятельства
складываются иначе,  чем это предусматривалось,  -  и  все устраивается само
собой... А жизнь течет себе помаленьку... И всеобщий мир не нарушается!..
     Жак, упрямо нагнув голову с упавшей на лоб прядью волос, слушал брата с
явным нетерпением.
     - На этот раз, Антуан, дело крайне серьезно...
     - Что именно? Эта перебранка между Австрией и Сербией?
     - Эта   перебранка   -    лишь   повод,    необходимый,   может   быть,
спровоцированный инцидент...  Но следует иметь в виду все те обстоятельства,
которые уже в течение многих лет вызывают глухое брожение в умах за кулисами
вооруженной до зубов Европы.  Капиталистическое общество,  которое,  как ты,
по-видимому, считаешь, столь прочно бросило якорь у мирных берегов, на самом
деле   плывет   по   течению,   раздираемое   когтями   жестокого,   тайного
антагонизма...
     - А разве не всегда так было?
     - Нет! Или, впрочем, да... может быть... но...
     - Я  прекрасно знаю,  -  прервал  его  Антуан,  -  что  существует этот
проклятый прусский милитаризм,  побуждающий всю Европу вооружаться с  ног до
головы...
     - Не  только прусский!  -  воскликнул Жак.  -  Каждая нация  имеет свой
собственный милитаризм,  оправданием которого служит  ссылка  на  затронутые
интересы...
     Антуан покачал головой.
     - Интересы, - да, конечно, - сказал он. - Но борьба интересов, какой бы
напряженной она ни была,  может продолжаться до бесконечности,  не приводя к
войне!  Я  не  сомневаюсь в  возможности сохранения мира,  но  вместе с  тем
считаю, что борьба является необходимым условием жизни. К счастью, у народов
существуют теперь  иные  формы  борьбы,  чем  вооруженное взаимоистребление!
Такие  приемы годны для  балканских государств!..  Все  правительства,  -  я
подразумеваю  правительства  великих  держав,  -  даже  в  странах,  имеющих
наибольший военный бюджет, явно сходятся на том, что война - наихудший выход
из положения.  Я только повторяю то, что говорят в своих речах ответственные
государственные деятели.
     - Само  собой  разумеется!  На  словах,  перед своим народом,  все  они
проповедуют мир!  Но большинство из них все еще твердо убеждено в  том,  что
война является политической необходимостью,  время от времени неизбежной,  и
что, если она случится, из нее следует извлечь наибольшую пользу, наибольшую
выгоду.  Потому что всегда и  везде в  основе всех бед кроется одна и  та же
причина - выгода!
     Антуан  задумался.   Он  только  было  собрался  пустить  в  ход  новые
возражения, как брат уже продолжал:
     - Видишь ли,  в  данный момент Европой верховодят с  полдюжины зловещих
"великих патриотов",  которые под пагубным влиянием военных кругов наперебой
толкают свои государства к войне. Вот этого-то и не следует забывать!.. Одни
из них -  наиболее циничные - прекрасно видят, к чему это поведет; они хотят
войны и подготовляют ее,  как обычно подготовляются преступления, потому что
эти господа уверены в том,  что в известный момент обстоятельства сложатся в
их пользу. Ярко выраженным представителем этого типа людей является, скажем,
Берхтольд в  Австрии.  А также Извольский{422} или,  скажем,  Сазонов{422} в
Петербурге... Другие не то чтобы хотят войны, - почти все ее опасаются, - но
безропотно принимают войну,  потому что верят в  ее  неизбежность.  А  такая
уверенность  -  самая  опасная,  какая  только  может  укорениться  в  мозгу
государственного деятеля! Эти люди, вместо того чтобы всеми силами стараться
избежать войны,  думают лишь об  одном:  на  всякий случай как  можно скорее
увеличить свои шансы на  победу.  И  всю деятельность,  которую они могли бы
посвятить укреплению мира,  они направляют,  как и первые,  на подготовление
войны.  Таковы,  по всей вероятности,  кайзер и его министры.  Возможно, что
примером может служить также и английское правительство... А во Франции это,
несомненно, - Пуанкаре{422}!
     Антуан вдруг пожал плечами.
     - Ты говоришь -  Берхтольд, Сазонов... Я ничего не могу тебе возразить,
их имена мне почти незнакомы... Но Пуанкаре? Ты с ума сошел! Кто во Франции,
за  исключением нескольких  полоумных  вроде  Деруледа{422},  станет  теперь
мечтать о  военной славе или о  реванше?  Франция по  всей своей сущности во
всех социальных прослойках является глубоко пацифистской.  И  если бы,  паче
чаяния,  мы  оказались  вовлечены в  общеевропейскую передрягу,  одно  можно
сказать с уверенностью: никто не посмеет предъявить Франции обвинение в том,
что  она  к  этому  стремилась,  или  приписать ей  хотя  бы  малейшую  долю
ответственности за случившееся.
     Жак вскочил как ужаленный.
     - Возможно ли? И ты до этого дошел?.. Просто невероятно!..
     Антуан окинул брата  тем  уверенным цепким взглядом,  каким  он  обычно
смотрел на  своих больных (и  который всегда внушал им полное доверие -  как
будто острота взгляда является признаком безошибочного диагноза).
     Жак, стоя перед Антуаном, пристально смотрел на него.
     - Твоя наивность просто приводит меня в  недоумение!  Тебе следовало бы
просмотреть заново всю историю Французской республики!..  Ты  считаешь,  что
можно серьезно утверждать,  будто политика Франции за  последние сорок лет -
это политика миролюбивого государства?  И  что она действительно имеет право
протестовать против злоупотреблений со  стороны других стран?  Ты  считаешь,
что  наша  ненасытность в  колониальных вопросах,  в  частности наши виды на
Африку,  не содействуют в  значительной мере развитию аппетита у других?  Не
дают другим постыдного примера аннексий?..
     - Не горячись!  - остановил его Антуан. - Наше проникновение в Марокко,
насколько мне известно,  не носило противозаконного характера.  Я  прекрасно
помню конференцию в  Алхесирасе{423}.  Европейские державы мандатом по  всей
форме уполномочили нас -  нас совместно с  Испанией -  предпринять усмирение
Марокко.
     - Этот  мандат  был  вырван силой.  И  державы,  преподнесшие его  нам,
надеялись, в свою очередь, воспользоваться этим прецедентом. Как ты думаешь,
например:  рискнула бы  Италия  наброситься на  Триполитанию или  Австрия на
Боснию, не будь нашей марокканской экспедиции?..
     Антуан скорчил недоверчивую гримасу;  он  не был настолько осведомлен в
этом вопросе, чтобы возражать брату.
     Впрочем, последний и не ждал возражений.
     - А наши союзы?  -  продолжал он напористо.  -  Неужели ты думаешь, что
Франция заключила военный договор с Россией, чтобы доказать свои миролюбивые
намерения?   Вполне  ясно,   что  если  царская  Россия  пошла  на   союз  с
республиканской Францией, то сделала это лишь в надежде, что в нужный момент
она сможет вовлечь нас в свою игру против Австрии,  против Германии!  Как ты
полагаешь:   неужели  же   Делькассе{423},   агент   английской  дипломатии,
способствовал укреплению мира,  добиваясь окружения Германии? В результате -
брожение  умов,  быстрое  развитие  и  усиление мощи  пресловутого прусского
милитаризма,  о  котором ты  говоришь.  В  результате -  во всей Европе рост
военных  приготовлений,   возведение  укреплений,  военное  кораблестроение,
строительство стратегических железных дорог и  так  далее...  Во  Франции за
последние четыре  года  десять  миллиардов военных  кредитов,  в  Германии -
восемь миллиардов франков.  В России -  шестисотмиллионный заем у Франции на
создание  железных  дорог,  которые  позволят ей  перебросить свою  армию  к
восточной границе Германии.
     - "Позволят"!  -  пробурчал Антуан.  -  Когда-нибудь,  может быть...  В
далеком будущем...
     Жак не дал ему продолжать.
     - Весь  континент охвачен  лихорадочной гонкой  вооружений;  происходит
разорение стран, вынужденных тратить на военный бюджет те миллиарды, которые
должны были бы  идти на улучшение условий жизни общества...  Бешеная скачка,
прыжок прямо в  пропасть!  И  за  нее мы,  французы,  должны нести свою долю
ответственности.  А мы пошли еще дальше!  Неужели же Франция,  чтобы убедить
мир в  своем миролюбии,  не  нашла ничего лучшего,  как ввести в  Елисейский
дворец     патриотически     настроенного     лотарингца{424},      которого
Баламуты-националисты{424} поспешили сделать  символом  военщины и  избрание
которого  подняло  дух   фанатиков  реванша,   оживило  в   Англии   надежды
промышленников,  радующихся возможности сломить  немецкую конкуренцию,  а  в
России позволило разыграться аппетитам империалистов,  все  еще  мечтающих о
захвате Константинополя?
     Жак был, казалось, до такой степени бессилен совладать с охватившим его
волнением,  что  Антуан  расхохотался.  Он  твердо  решил  не  поддаваться и
сохранить бодрое настроение.  Он  не желал,  чтобы этот разговор стал чем-то
большим,  чем  просто умозрительные рассуждения,  некая шахматная игра,  где
пешками являются политические гипотезы.
     С  иронической усмешкой он  указал Жаку на  кресло,  с  которого тот  в
волнении вскочил:
     - Сядь на место...
     Жак бросил на него недобрый взгляд.  Но все же засунул кулаки в карманы
и опустился в кресло.
     - Из Женевы,  - продолжал он после минутного молчания, - я хочу сказать
- из  той  интернациональной среды,  в  которой  я  вращаюсь,  мы  видим  на
расстоянии лишь общие линии европейской политики:  оттенки сглаживаются. Так
вот,  издали сразу видно,  что Франция катится в  объятия войны!  И  на этом
пути,  что  там  ни  говори,  избрание  Пуанкаре  президентом  республики  -
знаменательное событие.
     Антуан продолжал улыбаться.
     - Опять Пуанкаре!  -  заметил он иронически. - Конечно, я знаю его лишь
понаслышке...   В  палате  депутатов,   где  люди  очень  требовательны,  он
пользуется всеобщим  уважением...  В  министерстве иностранных дел  -  тоже:
Рюмель,  который служил в его канцелярии, отзывается о нем как о благородном
человеке,  добросовестном,  рачительном министре,  честном политике, считает
его  сторонником  порядка,  противником  всяких  авантюр.  Мне  положительно
кажется нелепостью предполагать, что такой человек...
     - Постой!  Постой!  -  прервал его Жак.  Он  вытащил руку из  кармана и
лихорадочным движением несколько раз отвел прядь волос, падавшую ему на лоб.
Он явно с трудом сдерживался.  Несколько секунд он сидел потупившись,  затем
вновь поднял глаза.  -  Мне на многое хотелось бы возразить тебе, и я просто
не  знаю,  с  чего начать,  -  признался он.  -  Пуанкаре...  Надо же делать
различие между человеком и  его  политикой.  Но  для  того  чтобы понять его
политику,  нужно прежде раскусить человека...  Всего человека в целом!..  Не
забывая даже и  того,  что за  этим воинственно настроенным крикуном кроется
приземистый офицер  их  стрелкового полка,  толстозадый и  нервный,  который
всегда  чувствовал  пристрастие к  военному  делу...  "Сторонник порядка"...
"Благородный человек"...  Пусть так. Лояльность. Верность. Верность упрямца.
Говорят  даже,   что  он  добр.  Возможно.  В  большинстве  своих  писем  он
подписывался  "Преданный  вам..."   -   и  это  не  только  условность:   он
действительно любит  оказывать  услуги,  он  всегда  готов  выступить против
несправедливости и взять на себя защиту обиженных.
     - Ну что ж, все это крайне симпатично! - заявил Антуан.
     - Постой же!  -  прервал его Жак с  нетерпением.  -  Я имел возможность
довольно близко ознакомиться с  личностью Пуанкаре в  связи с одной статьей,
появившейся в  "Фаниль".  Прежде всего он  гордец,  который ни  перед чем не
склоняется,  ни  в  чем  не  уступает...  Умен?  Безусловно!..  Ум  трезвый,
логичный, без полета, без гениальности... Невероятное упорство!.. Соображает
быстро,  но  недальновиден;  память  исключительная,  но  главным образом на
мелочи...  Все это характеризует образцового адвоката, каким он, в сущности,
и остался: он ловче владеет словами, чем управляет мыслями...
     Антуан возразил:
     - Если  он   не  представляет  собой  ничего  особенного,   то  чем  же
объясняются его политические успехи?
     - Его  трудоспособностью,  которая  действительно исключительна.  Кроме
того,   компетентностью  в   области  финансов,   что  редко  встречается  в
парламенте.
     - А    также,    вероятно,    его    безукоризненной   честностью.    В
правительственных кругах это всегда удивляет и импонирует...
     - Что касается его успехов,  -  продолжал Жак, - то можно предполагать,
что  они  оказались  совершенно  неожиданными для  него  самого  и  что  они
мало-помалу возбудили до крайности его честолюбие. Ибо он стал честолюбив. И
по  многим признакам чувствуется,  что он  не отказался бы сыграть в  данный
момент  историческую роль.  Вернее -  он  не  отказался бы  стать  тем,  кто
заставит Францию сыграть историческую роль;  не отказался бы придать Франции
новый престиж,  который был бы тесно связан с его именем... Но самое опасное
- это его концепция национальной чести -  тот религиозный смысл,  который он
влагает  в  понятие  патриотизма.   Впрочем,   это  вполне  объясняется  его
лотарингским  происхождением,   -  тем,  что  он  провел  всю  молодость  на
территории, совсем недавно отторгнутой от нас... Он вышел из той местности и
принадлежит к  тому  поколению,  которое  в  течение уже  многих  лет  живет
надеждой на реванш, мечтая о возвращении потерянных провинций...
     - С  этим я  вполне согласен,  -  сказал Антуан.  -  Но можно ли отсюда
делать заключение, что он стремится к власти для того, чтобы начать войну?..
     - Имей терпение, - возразил Жак. - Дай мне кончить. Несомненно, если бы
два  с  половиной года  тому  назад,  когда он  принял портфель председателя
совета министров,  или, скажем, полтора года тому назад, когда он был избран
президентом республики,  кто-нибудь  явился к  нему  и  сказал:  "Вы  хотите
вовлечь  Францию в  войну",  -  он  возмутился бы  до  глубины души,  причем
совершенно искренне.  А  между тем вспомни-ка,  при каких условиях в  январе
тысяча девятьсот двенадцатого года  он  стал  главой правительства!  Кого он
сменил?  Кайо...  Кайо, который только что перед тем помог Франции избегнуть
войны с  Германией и  даже  поставил первые вехи прочного франко-германского
сближения.  Именно за эту политику мира он и был свергнут националистами.  И
если Пуанкаре удалось стать на его место,  то я  не скажу -  потому,  что он
хотел начать войну, но все же потому, что от него можно было ожидать, что по
отношению к  Германии  он  будет  проводить национальную политику,  то  есть
политику, диаметрально противоположную слишком примирительной политике Кайо.
Доказательством этого служит тот факт,  что Пуанкаре немедленно воскресил из
мертвых  старика Делькассе,  сторонника "окружения" Германии,  с  тем  чтобы
назначить его послом в  Россию!..  И когда через год он сделался президентом
республики,  какому большинству он  был обязан своим избранием -  финансовой
буржуазии,  которая,  как некогда Жозеф де  Местр{427},  считает,  что война
является   естественной   биологической   потребностью,    прискорбной,   но
периодически  необходимой...  Эти  люди,  без  сомнения,  не  шевельнули  бы
пальцем,   чтобы  спровоцировать  реванш,   и   все  же  гипотеза  войны  их
подзадоривает;  при случае они согласились бы  пойти и  на  этот риск.  Мы с
тобой в  свое время имели возможность достаточно близко присмотреться к этим
ископаемым представителям реакционной буржуазии на  званых обедах у  отца!..
Не  говоря  о  том,  что  у  всех  этих  старых  французских партий  правого
направления,   более  или  менее  примирившихся  с  республикой,  существует
затаенная мысль,  что  успешная война  дала  бы  победоносному правительству
диктаторские полномочия, благодаря которым удалось бы в корне пресечь подъем
социалистического  движения  и   даже  очистить  страну  от  республиканской
демагогии.  Они лелеют мечту о милитаризованной, дисциплинированной Франции,
о   Франции  торжествующей,   сверхвооруженной,   опирающейся  на   обширные
колониальные владения, о Франции, перед мощью которой присмиреет весь мир...
Прекрасная мечта для патриотов!
     - Однако с тех пор как Пуанкаре находится у власти,  - рискнул вставить
слово Антуан, - он не перестает заявлять о своих миролюбивых намерениях.
     - Ах!  Я готов,  пожалуй,  признать,  что он вполне искренен, - ответил
Жак,  -  хотя известные цели, на которые направлена мирная экспансия, быстро
становятся военными целями,  если  не  удается  достичь  их  дипломатическим
путем.  Но  не  следует забывать одно  обстоятельство,  которое может  иметь
неисчислимые последствия:  всем  известно,  что  уже  в  течение многих  лет
Пуанкаре ослеплен своей уверенностью в двух вещах.  Во-первых,  что конфликт
между Англией и Германией неизбежен...
     - Но ты сам как будто только что утверждал то же самое...
     - Нет.  Я не говорил:  неизбежен.  Я сказал: угрожает... Во-вторых, что
Германия,  в особенности после Агадира, имеет намерение напасть на Францию и
неустанно к  этому готовится.  Вот две его навязчивые идеи,  и  он от них не
отступится.  А так как, с другой стороны, он убежден в том, что только сила,
внушающая страх,  может  обеспечить мир,  то  ты  представляешь себе,  какие
выводы  он  из  этого  делает:   если  Франция  имеет  еще  кое-какие  шансы
предотвратить нападение Германии,  то  только при  условии,  что  она  будет
внушать  ей  все  больший  страх.  Следовательно,  необходимо вооружаться до
крайности. Следовательно, необходимо стать несговорчивым, агрессивным... Как
только это поймешь -  все становится ясно; вся деятельность Пуанкаре начиная
с  тысяча девятьсот двенадцатого года -  как  внутри страны,  так  и  за  ее
пределами - оказывается совершенно логичной!
     Антуан,  растянувшись на  подушках,  мирно покуривал свою папиросу.  Он
удивлялся волнению брата,  но слушал его очень внимательно.  Впрочем,  голос
Жака постепенно успокаивался, как бурный поток, возвращающийся в свое русло.
В этой области, в которой он хорошо разбирался, Жак как бы получил временное
превосходство над братом и чувствовал себя вполне уверенно.
     - Да,  что  я,  точно лекцию тебе читаю!  Смешно!  -  сказал он  вдруг,
пытаясь улыбнуться.
     Антуан дружелюбно взглянул на него.
     - Да нет же, продолжай...
     - Так вот,  я говорил тебе:  как внутри страны,  так и за пределами ее.
Начнем, пожалуй, с внешней политики. Она провокационно-агрессивна - и в этом
есть преднамеренность!  Пример:  наши отношения с Россией. Германия морщится
по поводу франко-русских соглашений?  Ну и пусть себе!  В той войне, которой
опасается  Пуанкаре,  помощь  России  необходима нам,  чтобы  оказать  отпор
германскому  нашествию;   поэтому,  не  щадя  чувств  Германии,  мы  открыто
укрепляем франко-русский  союз!  Таким  образом,  мы  подвергаемся страшному
риску,  потому  что  играем  на  руку  панславизму,  воинственные  намерения
которого в  отношении Австрии и  Германии ни для кого не являются тайной.  А
Пуанкаре и в ус не дует!  Он, пожалуй, предпочитает подвергнуться риску быть
втянутым в авантюру,  чем опасности постепенного ослабления уз,  связывающих
Францию с ее единственной союзницей. И для проведения этой политики он нашел
услужливых  помощников:  Сазонова,  русского  министра  иностранных  дел,  и
Извольского,  царского посла в Париже. Послом в Петербург он отправил своего
приятеля Делькассе,  который с  давних пор  держится одних с  ним  взглядов.
Директивы:   постоянно  подогревать  воинственные  замыслы  России  и  тесно
сблизиться с  нею  для  проведения политики силы.  Ничто не  было упущено из
виду.  В  Женеве у  нас есть вполне надежный источник сведений.  Со  времени
своей первой поездки в  Петербург,  два года назад,  в качестве председателя
совета министров,  Пуанкаре не  переставал поддерживать завоевательные планы
России. А недавняя его поездка{429} - поездка, которой надвигающиеся события
могут придать колоссальное значение,  -  послужила ему,  вероятно, для того,
чтобы убедиться на месте,  в контакте с главными зачинщиками,  насколько все
подготовлено и  можно ли рассчитывать,  что соглашение вступит в действие по
первому сигналу!
     Антуан приподнялся на локте.
     - Все это лишь предположения, а не факты! Ведь так?
     - Нет,  ты не прав;  у нас слишком хорошо проверенные сведения... Будет
ли  Пуанкаре одурачен русскими,  или он заодно с  ними -  это несущественно.
Факт тот,  что русская политика Пуанкаре может смутить кого угодно.  А между
тем  она  вполне логична!  Это  политика человека,  который твердо убежден в
возможности войны в  Лотарингии и которому необходимо,  чтобы русские войска
заняли Восточную Пруссию... Ведь надо понимать роль, которую играет в Париже
какой-нибудь Извольский,  -  если не с одобрения, если без поддержки, то, во
всяком случае,  с  согласия Пуанкаре!  Имеешь ли ты понятие,  какие суммы из
секретного  русского  фонда   предоставляются  нашей   прессе  для   военной
пропаганды во Франции?  Имеешь ли ты понятие о том, что эти миллионы рублей,
служащие  для  подкупа  французского  общественного мнения,  расходуются  не
только  с   циничного  согласия  французского  правительства,   но  при  его
фактическом ежедневном участии?
     - Неужели? - скептически заметил Антуан.
     - Слушай дальше:  известно ли тебе, кем распределяются русские субсидии
между  крупнейшими  французскими газетами?  Нашим  собственным министерством
финансов!..  Мы,  живущие в Женеве, имеем тому веские доказательства. Кстати
сказать,  такой человек,  как  Хозмер,  -  австриец,  хорошо осведомленный в
европейских делах, - твердит, что со времени последних балканских войн почти
вся  пресса  в   западноевропейских  странах  содержится  за   счет  держав,
заинтересованных в  войне!  Вот  почему общественное мнение в  этих  странах
пребывает в  полном неведении преступного антагонизма,  который за последние
два  года  раздирает страны  Центральной Европы  и  балканские государства и
делает войну неизбежной в глазах тех, кто умеет видеть!.. Но оставим в покое
прессу...   Это   еще  не   все...   Посмотрим  дальше...   Тема  "Пуанкаре"
неисчерпаема!  Я  гае могу тебе объяснить все сразу,  с пятого на десятое...
Перейдем к  внутренней политике.  Она  идет параллельно внешней.  Это вполне
логично.   Прежде   всего   -   усиленное  вооружение,   к   великой  выгоде
металлургических  концернов,   закулисное   могущество  которых   огромно...
Трехлетний срок военной службы...{431} Следил ты  за прениями в  палате?  За
выступлениями Жореса?..  Затем -  воздействие на умы. Ты говоришь: "Никто во
Франции теперь уже не мечтает о военной славе..." Разве ты не замечаешь того
патриотического,  воинственного возбуждения,  которое  за  последние  месяцы
охватило  все  французское  общество  и  главным  образом  молодежь?   Здесь
опять-таки я  ничего не преувеличиваю...  И  это также дело рук Пуанкаре!  У
него свой план:  он  знает,  что  в  день всеобщей мобилизации правительству
нужно будет опереться на раскаленное добела общественное мнение,  которое не
только одобрит его действия и пойдет за ним, но еще будет превозносить его и
толкать  вперед...  Франция  тысяча  девятисотого года,  Франция после  дела
Дрейфуса была слишком миролюбиво настроена.  Армия была дискредитирована, ею
никто  не  интересовался.  Безопасность вошла  в  привычку.  Необходимо было
пробудить национальную тревогу.  Молодежь,  в частности буржуазная молодежь,
представляла собой необычайно благодатную почву для шовинистской пропаганды.
Результаты не заставили себя ждать!
     - Молодые националисты действительно существуют,  этого я не отрицаю, -
прервал его Антуан, который имел в виду своего сотрудника, Манюэля Руа. - Но
ведь их незначительное меньшинство.
     - Это  меньшинство  увеличивается  с  каждым  днем!  Очень  беспокойное
меньшинство,  которое только и  мечтает о  том,  как бы  поступить в  армию,
носить знаки различия,  потрясать знаменами,  участвовать в военных парадах!
Сейчас  по  малейшему поводу  устраиваются манифестации перед  статуей Жанны
д'Арк  или  перед статуей Страсбурга{431}!  А  ведь  это  так  заразительно!
Человек толпы  -  мелкий чиновник,  торговец -  не  может  до  бесконечности
оставаться   безразличным   к   этим   зрелищам,   к   этому   фанатическому
исступлению...   Тем   более   что   пресса,   руководимая   правительством,
обрабатывает  умы  в  том  же  направлении.  Французскому  народу  исподволь
внушается,  что  он  находится под угрозой,  что его безопасность зависит от
силы его  кулаков,  что  он  должен уметь показать свою мощь,  примириться с
напряженной военной подготовкой.  В  стране умышленно создается то,  что вы,
медики, называете "психозом": психоз войны... А когда в народе разбужено это
всеобщее беспокойство,  это лихорадочное возбуждение и страх, его без всяких
усилий можно толкнуть на любое безумие!..
     Вот  тебе полный отчет.  Я  не  говорю,  что в  один из  ближайших дней
Пуанкаре объявит  войну  Германии.  Нет,  Пуанкаре не  Берхтольд.  Но  чтобы
сохранить мир,  нужно считать его возможным...  А Пуанкаре,  - исходя из той
точки  зрения,  что  конфликт неизбежен,  -  задумал и  осуществил политику,
которая  не  только  не  устраняет  шансы  войны,  а  увеличивает  их!  Наше
вооружение,  происходящее наряду с русскими приготовлениями, как и следовало
ожидать,  устрашило Берлин. Немецкие военные круги поспешили воспользоваться
случаем,  чтобы ускорить и  свои  приготовления.  Укрепление франко-русского
союза  вызвало в  Германии безотчетный страх перед "окружением" -  настолько
сильный,   что  немецкие  генералы  поспешили  открыто  заявить,   будто  из
создавшегося положения есть только один выход -  война; некоторые утверждают
даже,  что ее необходимо начать как превентивную!..  Все это в  значительной
мере  дело  рук  Пуанкаре!  В  результате дьявольской политики Извольского -
Пуанкаре  Германия  действительно  стала  такой,   какой  Пуанкаре  ее  себе
представлял:  агрессивной,  хищной  нацией...  Мы  вертимся в  заколдованном
кругу.  И  если через три месяца Франция окажется вовлеченной в  европейскую
войну -  войну, которую Россия терпеливо вынашивала, которую Германия, может
быть,   легкомысленно  "допускала",   чтобы  воспользоваться  благоприятными
обстоятельствами,  -  то Пуанкаре останется с  торжеством воскликнуть:  "Вот
видите,  под какой угрозой мы находились!  Видите,  как я был прав, стремясь
иметь возможно более мощную армию и возможно более надежных союзников!" - не
подозревая того,  что благодаря своим психологическим ошибкам, своим русским
симпатиям и своей политике пессимистически настроенного пророка он является,
вопреки всякой вероятности, одним из виновников этой войны!
     Антуан решил дать брату выговориться;  но в глубине души он находил его
выпады  довольно-таки  непоследовательными.  Он  улавливал в  них  некоторые
противоречия.  Его  логический и  трезвый ум  восставал против аргументации,
которая в своей совокупности казалась ему слабой и бессистемной.  Антуан был
близок к  тому,  чтобы  усомниться в  осведомленности своего младшего брата,
взгляды  которого казались ему,  как  всегда,  поверхностными,  иногда  даже
ребяческими.  Великодушие,  и неосведомленность,  и некомпетентность... Если
действительно в  настоящее время над  горизонтом нависла смутная угроза,  то
Пуанкаре,  преобладающей  чертой  которого,  даже  на  президентском  посту,
оставалась активность, прекрасно сумеет вовремя рассеять надвигающиеся тучи.
Ему  вполне  можно  было  довериться:   он   уже  проявил  задатки  крупного
политического деятеля.  Рюмель преклонялся перед  ним.  Было  бы  нелепостью
предполагать,  что здравомыслящий человек,  подобный Пуанкаре,  может желать
реванша;  и еще большей нелепостью было бы думать,  что,  не желая войны, он
старался сделать ее  неизбежной только потому,  что считал ее  возможной или
вероятной.   Детские  фантазии!  Достаточно  самого  элементарного  здравого
смысла,   чтобы  уяснить  себе,   что  Пуанкаре,   а  вместе  с  ним  и  все
государственные деятели Франции должны,  напротив, всеми силами стремиться к
тому,  чтобы не дать втянуть страну в  ненужную ей авантюру.  По целому ряду
причин.  И прежде всего потому, что Пуанкаре лучше, чем кто-либо, знает, что
ни  Россия,  ни  Франция на сегодняшний день еще не готовы к  тому,  чтобы с
успехом сыграть свою  партию.  Рюмель говорил об  этом  еще  совсем недавно.
Впрочем,  Жак  ведь  сам  молчаливо  признал  неудовлетворительным состояние
транспорта  и  стратегических  путей  сообщения  в  России,   поскольку  для
устранения  этого  недостатка Россия  сделала  шестисотмиллионный заем.  Что
касается  Франции,   то  закон  о  трехлетней  военной  службе,   признанный
необходимым,  чтобы  довести численность армии  до  уровня  германской,  был
только что принят и  не  дал еще результатов...  Однако Антуан не располагал
достаточно точными данными,  чтобы окончательно опровергнуть все утверждения
брата,  как ему того хотелось бы.  Поэтому он  счел за  лучшее не возражать.
Сами события рано или поздно докажут Жаку всю его неправоту - ему и всем его
швейцарским друзьям, этим лжепророкам, под влиянием которых он находится.
     Жак  сидел  молча.  Он  как  будто  вдруг страшно устал.  Вынув носовой
платок, он обтер себе лицо, шею, затылок.
     Жак  чувствовал,  что  его пламенная импровизация нисколько не  убедила
брата.  И  ему было понятно почему.  Он отдавал себе ясный отчет в том,  что
беспорядочно,  без всякой последовательности,  глупо пускал в  ход аргументы
совершенно различного порядка - политические, пацифистские, революционные, -
представлявшие собой  в  большинстве случаев  смутные  отголоски словопрений
"Говорильни".    В   эту   минуту   он   мучительно   ощущал   недостаточную
осведомленность, которую Антуан молча ставил ему в вину.
     Всю неделю,  проведенную в  Париже,  он потратил главным образом на то,
чтобы  собрать  сведения  о  настроениях французских социалистов,  и  больше
интересовался  тем,  как  они  реагируют  на  угрозу  войны,  чем  проблемой
ответственности европейских держав.
     Его  беспокойный взгляд  блуждал по  комнате,  перебегал с  предмета на
предмет, ни на чем не задерживаясь. Наконец Жак остановил его на лице брата,
который,  закинув руки  за  голову  и  глядя  в  потолок,  лежал  совершенно
неподвижно.
     - По правде говоря,  -  продолжал Жак срывающимся голосом,  -  я сам не
знаю,  почему я...  Конечно,  многое можно было бы  сказать на эту тему -  и
сказать лучше, чем могу это сделать я... Допустим даже, что я несправедлив к
Пуанкаре...  что  я  преувеличиваю долю ответственности Франции...  Это  все
несущественно!  А важно то, что война надвигается! И необходимо во что бы то
ни стало предотвратить опасность!
     Антуан недоверчиво улыбнулся, что привело Жака в бешенство.
     - Вы,  все вы... преступно беспечны в своем спокойствии!.. - воскликнул
Жак.  -  Когда  класс буржуазии решится наконец открыть глаза и  увидеть все
обстоятельства в настоящем свете,  то, вероятно, будет уже поздно... События
назревают. Возьми газету "Матэн" за сегодня, девятнадцатое июля. В ней пишут
о  процессе Кайо.  В  ней пишут о  летних каникулах,  о морских купаниях,  о
рыночных ценах.  Но  на  первой полосе есть статья,  не  случайно помещенная
здесь,  которая начинается словами,  заряженными динамитом:  "Если  вспыхнет
война..."  Вот до  чего мы дошли!..  Запад -  точно пороховой погреб.  Стоит
где-нибудь вспыхнуть искре!..  А люди,  подобные тебе, говорят: "Война?.." -
таким тоном,  каким ты только что это сказал...  Можно подумать, что в ваших
умах это слово звучит так же  просто,  как и  на ваших устах...  Вы говорите
"война",  и  никто из вас не думает,  что это значит -  "неслыханная бойня",
"миллионы невинных жертв"...  Ах,  если бы  только ваш  ум  на  миг вышел из
оцепенения,  вы все,  как один,  поднялись бы, - и ты первый! - чтобы что-то
предпринять, чтобы бороться, пока еще есть время!
     - Нет!  -  твердо ответил Антуан.  В течение нескольких минут он хранил
молчание.  -  Нет!  -  еще раз повторил он,  не поворачивая головы.  -  Я  -
никогда!
     Как ни был он, помимо своей воли, смущен вопросами, затронутыми братом,
Антуан  ни  за  что  не  хотел  позволить беспокойству овладеть  его  душой,
разрушить упроченное существование, которое он себе создал и на котором было
основано его жизненное равновесие.
     Он слегка выпрямился и скрестил руки.
     - Нет,  нет и нет!  -  твердил он с упрямой улыбкой. - Я не из тех, кто
поднимется,   чтобы  вмешаться  в  мировые  события...   У  меня  есть  свое
собственное,  вполне  определенное дело.  Я  тот  человек,  который завтра в
восемь часов утра должен быть на месте, у себя в больнице, и должен помнить,
что у  номера четвертого -  флегмона,  а  у  номера девятого -  перитонит...
Ежедневно мне приходится иметь дело с десятками несчастных малышей,  которых
необходимо спасти... Так вот, я и говорю "нет!" всему остальному!.. Человек,
у которого есть профессия, не должен отвлекаться от нее и соваться без толку
в такие дела, в которых он ровно ничего не смыслит... У меня есть профессия.
Мне приходится решать точные,  вполне определенные задачи в  хорошо знакомой
мне области,  и от них часто зависит человеческая жизнь, иногда судьба целой
семьи...  Теперь ты понимаешь?  У меня есть дела поважнее,  чем щупать пульс
Европы!
     В  глубине  души  Антуан  считал,  что  те,  кому  вверяется управление
государством,  должны,  в  силу самого их  призвания,  быть знатоками своего
дела,  специалистами во всех сложных вопросах международной политики, и люди
несведущие,  вроде него самого,  могут на  них  спокойно положиться.  Слепое
доверие,  которое он питал к французскому правительству,  распространялось и
на правителей других стран. Антуану было присуще врожденное чувство уважения
к специалистам.
     Жак присматривался к брату с каким-то новым чувством.  Ему вдруг пришло
в голову,  что вся пресловутая уравновешенность Антуана,  которой он некогда
восхищался  как  великим  достижением  разума,   как  победой  рассудка  над
противоречиями мира  сего  и  которая всегда  внушала ему  смешанное чувство
раздражения  и  зависти,  -  была  просто-напросто  самозащитой  деятельного
ленивца,  одного  из  тех,  что  суетятся,  можно  сказать,  из  спортивного
интереса,  ради самоутверждения.  Или, вернее, - не была ли уравновешенность
Антуана счастливым результатом того,  что он избрал для себя ограниченное, в
сущности, довольно узкое поле деятельности?
     - Ты говоришь:  "военный психоз",  -  продолжал Антуан.  - Ерунда! Я не
придаю,  как  ты,  столь  важное  значение этим  психологическим факторам...
Политика,  по  существу,  имеет  дело  с  вполне  конкретными  явлениями,  и
благородные порывы чувствительных душ заслуживают тут еще меньшего внимания,
чем где бы  то ни было.  Таким образом,  даже если те опасности,  которые ты
предрекаешь,  окажутся вполне реальными,  мы  не  в  силах  ничего изменить.
Абсолютно ничего. Ни ты, ни я, ни кто бы то ни было!
     Жак стремительно вскочил.
     - Это неправда!  -  воскликнул он в  порыве возмущения,  который ему на
этот  раз  не  удалось обуздать.  -  Как?  Перед лицом такой угрозы склонить
голову и  продолжать копаться в  делишках в ожидании катастрофы?  Это просто
чудовищно!  К счастью для народа, к счастью для всех вас, есть люди, которые
не дремлют,  люди,  которые не задумаются завтра же отдать свою жизнь,  если
это понадобится, чтобы предохранить Европу от...
     Антуан наклонился вперед.
     - Люди? - спросил он заинтересованный. - Какие люди? Ты?..
     Жак подошел к дивану. Возбуждение его несколько улеглось. Он смотрел на
брата сверху. Глаза его сияли гордостью и доверием.
     - Известно  ли  тебе,  что  на  свете  существует  двенадцать миллионов
организованных рабочих?  -  произнес он медленно,  с  расстановкой,  лоб его
покрылся   каплями   пота.   -   Известно   ли   тебе,   что   международное
социалистическое движение имеет за  собой пятнадцать лет борьбы,  совместных
усилий,  солидарности,  непрерывных успехов?  Что  в  данное  время  имеются
значительные социалистические фракции во  всех европейских парламентах?  Что
эти  двенадцать миллионов приверженцев социализма распределяются примерно на
двадцать  различных  стран?   Что  более  двадцати  социалистических  партий
образуют с  одного конца  света  до  другого непрерывную цепь,  объединенную
братскими чувствами?  И что основной идеей,  связывающей их, главным пунктом
их соглашения является ненависть к милитаризму, непреложное решение бороться
против войны,  какова бы она ни была,  откуда бы она ни возникла, потому что
война - это всегда ухищрение капиталистов, за которое народ...
     - Кушать подано, - объявил Леон, появляясь в дверях.
     Жак,  прерванный на полуслове,  вытер пот со лба и  снова сел в кресло.
Как только слуга исчез, он пробормотал как бы в заключение:
     - Теперь,  Антуан,  тебе, может быть, стало понятно, зачем я приехал во
Францию...
     В  течение нескольких секунд Антуан молча смотрел на  брата.  Изогнутые
брови  над  глубоко  посаженными  глазами  сошлись,   образовав  напряженную
складку, выдававшую сосредоточенность его мысли.
     - Вполне понятно, - произнес он каким-то загадочным тоном.
     Наступило молчание.  Антуан спустил ноги  с  дивана и  сидел,  подперев
голову ладонями,  уставившись взглядом в  пол.  Затем слегка пожал плечами и
встал.
     - Пойдем-ка обедать, - сказал он, улыбаясь.
     Жак, ни слова не говоря, последовал за братом.
     Он  был  весь в  поту.  Посредине коридора ему  вспомнилось,  что рядом
ванная комната. Соблазн был слишком велик и победил его колебания.
     - Послушай!  -  внезапно сказал он,  покраснев,  как мальчишка -  Может
быть,  это глупо, но мне безумно захотелось принять ванну... Сейчас же... до
обеда... Можно?
     - Черт возьми!  - воскликнул Антуан, развеселившись. (Как ни нелепо это
было,  но у него возникло ощущение, что он берет какой-то маленький реванш.)
- Ванну, душ - все что тебе угодно!.. Пойдем.

     Пока Жак  плескался в  ванне,  Антуан вернулся в  кабинет и  вытащил из
кармана записочку Анны.  Он  перечел ее  и  тут же  разорвал:  он никогда не
хранил женских писем.  Внутренне он улыбался, но улыбка была почти неуловима
на его лице.  Усевшись на диван, Антуан зажег папиросу и снова растянулся на
подушках.
     Он размышлял. Не о войне, не о Жаке, даже не об Анне, - о самом себе.
     "Я раб своей профессии - вот в чем беда, - думал он. - У меня недостает
времени на размышления...  Размышлять - это не значит думать о своих больных
и  даже  вообще  о  медицине;  размышлять  -  это  значит  задумываться  над
окружающим миром... На это у меня нет свободного времени... Мне казалось бы,
что я отнимаю время от своей работы...  Вполне ли я прав?  Верно ли, что мое
профессиональное существование -  это и  есть жизнь?  И  в  этом ли  вся моя
жизнь?  Не уверен...  Я чувствую,  что под оболочкой доктора Тибо скрывается
еще кто-то,  а именно - я сам... И этот "кто-то" задавлен... с давних пор...
быть может,  с той самой минуты, как я выдержал свой первый экзамен... В тот
день -  трах!  -  мышеловка захлопнулась.  Человек,  которым я был, человек,
существовавший во мне до того,  как я стал врачом, человек, который и сейчас
еще живет во мне, - это как бы зародыш, уже давно переставший развиваться...
Да, пожалуй, со времени первого экзамена... И все мои собратья живут так же,
как я...  Может быть,  и все занятые люди? Как раз лучшие из людей... Потому
что именно лучшие всегда жертвуют собой, уходят с головой в профессиональную
работу, поглощающую все силы... Мы напоминаем свободных людей, которые вдруг
продались бы в рабство..."
     Его  рука  вертела  в  глубине  кармана небольшую записную книжечку,  с
которой он  никогда не  расставался.  Машинально он вытащил ее и  рассеянным
взглядом  пробежал  страничку  записей  на  завтрашний день,  20  июля,  всю
испещренную именами и пометкам".
     "Без глупостей!  -  резко оборвал он себя.  -  Завтра я  обещал Теривье
навестить его дочурку в Со{439}. А в два часа начинается мой прием..."
     Антуан раздавил в пепельнице окурок и потянулся.
     "Доктор Тибо опять появляется на свет божий,  - подумал он, улыбаясь. -
Ну что же?  В конце концов,  жить -  это значит действовать!  А не разводить
философию... Размышлять над жизнью? К чему? Давно известно, что такое жизнь:
нелепая смесь чудеснейших мгновений и жесточайшей скуки! Приговор произнесен
раз и навсегда...  Жить -  это вовсе не значит снова и снова ставить все под
вопрос..."
     Энергичным движением Антуан поднялся с дивана, вскочил на ноги и быстро
подошел к окну.
     - Жить -  это значит действовать!  -  повторил он,  рассеянно оглядывая
пустынную улицу,  мертвые фасады домов, покатые поверхности крыш, на которые
полосами ложились тени от труб.  Антуан продолжал машинально вертеть в  руке
записную  книжечку,  спрятанную  на  дне  кармана.  "Завтра  -  понедельник:
пожертвуем морской свинкой для  малыша номер  тринадцать...  Много шансов за
то,  что  прививка даст  положительную реакцию.  Скверная история.  Потерять
почку в  пятнадцать лет...  А  потом эта несчастная дочурка Теривье.  Мне не
везет в этом году со стрептококковыми плевритами.  Подождем дня два,  и если
не будет улучшения -  придется делать резекцию ребра.  Да что там!  -  резко
оборвал он  ход  своих мыслей,  спуская приподнятую было  штору на  окне.  -
Честно исполнять свою работу -  разве это уж так мало?..  А жизнь пусть себе
бежит своим чередом!.."
     Антуан  вернулся  на   середину  комнаты  и   закурил  новую  папиросу.
Забавляясь созвучием слов, он стал мурлыкать, точно повторяя припев песенки:
     - Пусть жизнь себе бежит...  А Жак пусть рассуждает... Пусть жизнь себе
бежит...




     Обед начался чашкой холодного бульона,  который оба брата выпили молча,
в то время как Леон в белой официантской куртке сосредоточенно разрезал дыню
на мраморной доске закусочного столика.
     - У нас будет рыба, немного холодного мяса и салат, - объявил Антуан. -
Это тебя устраивает?
     Вокруг  них  заново  отделанная столовая со  своими гладкими,  обшитыми
деревянной  панелью  стенами,  с  зеркальными окнами  и  длинным  закусочным
столиком,   занимавшим  противоположную  окнам  стену,  казалась  пустынной,
мрачной и величественной.
     Антуан,   по-видимому,   совершенно  освоился  с   этой   торжественной
обстановкой.   В   данную   минуту  лицо   его   выражало  самую   сердечную
доброжелательность.  Искренне радуясь свиданию с  братом,  он терпеливо ждал
возобновления разговора.
     Но  Жак молчал,  стесненный неуютностью этой комнаты,  тем,  что два их
прибора были нелепо разделены всей длиной стола,  за которым с успехом могло
бы разместиться человек двенадцать гостей.  Присутствие слуги еще усугубляло
ощущение неловкости:  каждый раз, когда Леон менял тарелку, ему приходилось,
чтобы дойти от стола к буфету и обратно, дважды пересекать половину огромной
комнаты;  и  Жак невольно следил искоса за  плавными движениями этого белого
призрака,  скользившего по ковру. Он надеялся, что Леон, подав дыню, наконец
удалится.  Но слуга задержался, наполняя стаканы. "Новые замашки", - подумал
Жак. (В прежнее время брат его едва ли согласился бы пользоваться чьими-либо
услугами и наливал бы себе сам, по своему вкусу.)
     - Это  "Мерсо"  тысяча  девятьсот четвертого года,  -  пояснил  Антуан,
подняв свою  рюмку,  чтобы убедиться в  прозрачности янтарного вина.  -  Оно
прекрасно идет к рыбе...  Я нашел с полсотни бутылок в погребе.  Но это были
последние отцовские запасы.
     Украдкой он теперь внимательнее присматривался к брату. Он чуть было не
задал ему один вопрос, но удержался.
     Жак  рассеянно глядел на  улицу.  Окна были открыты.  Поверх домов небо
было розоватое,  с  перламутровым отливом.  Сколько раз  в  детстве в  такие
вечера он  любовался этими фасадами и  крышами,  этими окнами с  решетчатыми
ставнями,  с  потемневшими от  пыли  шторами,  этими  зелеными  растениями в
горшках, выставленными на балконах!
     - Скажи мне,  Жак,  -  неожиданно обратился к нему Антуан.  -  Как твои
дела? Хороши? Ты доволен?
     Жак вздрогнул и удивленно посмотрел на брата.
     - Что же, - продолжал Антуан ласково, - счастлив ты, по крайней мере?
     Принужденная улыбка промелькнула на губах Жака.
     - Ну,  знаешь ли...  - пробормотал он, - счастье - это не приз, который
удается  при  случае  сорвать...   По-моему,   это  прежде  всего  природное
предрасположение. Возможно, что у меня его нет...
     Он  встретился глазами с  братом:  тот  смотрел на  него,  как  врач на
пациента, Жак уставился в тарелку и умолк.
     Ему  не  хотелось возобновлять прерванный спор,  а  между тем мысль его
продолжала работать в этом направлении.
     Отцовское серебро -  овальное блюдо,  на котором Леон подавал ему рыбу,
соусник с изогнутой ручкой, напоминавший старинный светильник, - привело ему
на память прежние семейные обеды.
     - А  что Жиз?  -  внезапно спросил он,  как будто вдруг вспомнив о  ней
после нескольких месяцев полного забвения.
     Антуан подхватил мяч на лету:
     - Жиз?  Она все там же...  Как будто счастлива.  Изредка пишет мне. Она
даже приезжала сюда на пасху,  провела здесь три дня... Средства, которые ей
оставил отец,  позволяют ей  теперь вести более или  менее независимый образ
жизни.
     Этим  намеком на  завещательное распоряжение г-на  Тибо  Антуан  смутно
надеялся вызвать разговор на  тему об  отцовском наследстве.  Он  никогда не
принимал всерьез отказ брата. При участии нотариуса он произвел раздел всего
состояния на  две равные доли;  затем поручил своему биржевому маклеру вести
дела Жака, пока тот не изменит своего нелепого решения.
     Но Жак думал совсем о другом.
     - Она все еще в монастыре? - спросил он.
     - Нет.  Она даже уехала из Лондона. Она живет теперь в его пригороде, в
Кингсбери,  в  монастырской школе;  если  я  верно  понял,  это  своего рода
пансион, где много молодых девушек, таких же, как она.
     Жак  уже  начинал раскаиваться,  что  так неосмотрительно затронул этот
вопрос.  Воспоминание о  Жиз  больно отозвалось в  его сердце.  У  него было
слишком много  оснований считать,  что  он  один  в  ответе за  добровольное
изгнание девушки,  за  ее  бегство прочь от всего,  что могло ей напомнить о
прошлом и о ее обманутых надеждах.
     Антуан продолжал, снисходительно посмеиваясь:
     - Ты ведь ее знаешь...  Такая жизнь подходит ей как нельзя лучше... Это
своего рода община без строгого устава, где время делится между благочестием
и спортом...  -  Он повторил с еле заметной неуверенностью:  - Она как будто
счастлива.
     Жак поспешил отвлечь брата от этой темы:
     - А Мадемуазель?
     (В  одном из  своих писем прошлой зимой Антуан сообщил ему  об  отъезде
старой мадемуазель де Вез в богадельню.)
     - Сказать по  правде,  о  Мадемуазель я  имею лишь косвенные сведения -
через Адриенну и Клотильду.
     - А они все еще здесь?
     - Да...  Я  их  оставил у  себя,  потому  что  они  хорошо  уживаются с
Леоном...  Они  аккуратно навещают Мадемуазель в  первое воскресенье каждого
месяца.
     - Где же это?
     - В Пуэн-дю-Жур.  Помнишь,  Убежище для престарелых, куда Шаль поместил
свою старую тиранку-мать, совершенно при этом разорившись? Нет? Ты не знаешь
этой истории?  Одна из  самых замечательных об  этом неподражаемом господине
Шале...
     - Ну,   а  сам  он,   что  с  ним  сталось?  -  спросил  Жак,  невольно
рассмеявшись.
     - Шаль?  Жив и  здоров!  Содержит на  улице Пирамид магазин технических
новинок.  Уверяет,  что  у  него было с  малых лет  призвание к  этому делу.
Впрочем,  кажется,  он весьма преуспевает...  Если будешь проходить мимо,  -
по-моему,  стоит зайти.  У него презабавный компаньон. Вместе они составляют
пару, достойную пера Диккенса!
     Оба дружно расхохотались. На миг как бы восстановилась их нерасторжимая
братская близость.
     - Что  касается  Мадемуазель...  -  продолжал  Антуан  после  минутного
молчания, он вдруг, казалось, смутился и хотел непременно объяснить Жаку все
обстоятельства дела.  - Понимаешь ли, - сказал он добродушным тоном, который
непривычно звучал в  ушах Жака,  -  мне никогда не приходило в  голову,  что
Мадемуазель может  провести остаток своей  жизни вне  нашего дома...  Знаете
что,  Леон,  -  поставьте салатник на  стол,  мы  сами  возьмем себе...  Это
кресс-салат,  - пояснил он Жаку, в ожидании ухода слуги, - будешь его есть с
холодным мясом или после?
     - После.
     - Я  буду с  тобой вполне откровенен,  -  продолжал Антуан,  как только
убедился,  что они остались одни.  -  Я  никогда не шевельнул бы пальцем для
того,  чтобы расстаться с  нашей бедной старушкой.  Но признаюсь,  что своим
упорным желанием уехать она  оказала мне огромную услугу.  Ее  присутствие в
доме  значительно осложнило бы  новый уклад моей жизни...  Мадемуазель вбила
себе  в  голову,  что  должна  переехать в  Убежище для  престарелых,  когда
окончательно убедилась в  том,  что  Жиз  намерена  остаться в  Англии.  Жиз
предлагала тетке  увезти ее  с  собой  и  поместить где-нибудь поблизости от
себя... Так нет же, она заладила одно: Убежище... Ежедневно к концу завтрака
она скрещивала на столе свои худые, как у скелета, руки и начинала разводить
рацеи, тряся своей маленькой головой: "Я уже не раз говорила тебе, Антуан...
В  моем  теперешнем состоянии...  Я  никому не  хочу  быть  в  тягость...  В
шестьдесят восемь лет,  при  моем состоянии..."  Ты  ее  себе представляешь?
Сидит согнувшись в три погибели, подбородок на скатерти, сметает сморщенными
ладонями крошки со стола... и повторяет дрожащим голосом: "В моем теперешнем
состоянии..."  Я  отвечал:   "Хорошо,   хорошо,   там  видно  будет.   Потом
поговорим..."  Видишь ли,  -  что  греха таить?  -  это  так упрощало многие
вопросы...  В  конце концов я согласился...  как ты считаешь,  может,  я был
неправ?..  Впрочем,  я  принял меры к  тому,  чтобы все  обошлось как  можно
лучше... Прежде всего уплатил самую высокую цену, чтобы она могла устроиться
с полным комфортом.  Сам выбрал для нее две смежные комнаты, велел их заново
отремонтировать и  перевезти туда всю обстановку ее  прежней комнаты,  чтобы
она не чувствовала себя выбитой из колеи. При таких условиях ведь не похоже,
что, поместив в Убежище, я вышвырнул ее за порог, как ненужную вещь? Тебе не
кажется?  Она  устроилась  совсем  как  старушка,  пользующаяся собственными
доходами и живущая в семейном пансионе...
     Антуан  настойчивым  взглядом  смотрел  на   брата.   По-видимому,   он
почувствовал облегчение,  уловив одобрительное выражение в глазах Жака,  ибо
тотчас же улыбнулся.
     - Вот и все!  -  уже весело добавил он.  - Не следует обманывать самого
себя...  Не скрою,  что в тот день,  когда Мадемуазель уехала,  у меня точно
гора с плеч свалилась!
     Антуан умолк и  снова взялся за вилку.  В последние минуты,  увлеченный
своим повествованием, он забыл о еде.
     Теперь,  низко нагнувшись,  он ловко разнимал утиную ножку.  Он казался
погруженным в это занятие,  но было ясно,  что мысли его заняты не тем,  что
делают пальцы.




     - Я  думаю о тех двенадцати миллионах рабочих,  о которых ты только что
говорил,  -  неожиданно произнес Антуан.  -  Что же,  значит, ты записался в
социалистическую партию?
     Он сидел,  склонясь над тарелкой,  и не поднял головы даже тогда, когда
вскинул глаза, чтобы взглянуть на брата.
     Жак увильнул от  этого прямого вопроса,  сделав неопределенное движение
головой,   которое  могло   быть   принято  за   утвердительный  ответ.   (В
действительности,  он  всего  лишь  несколько дней  тому  назад получил свой
партийный билет.  Только  перед  угрозой  назревающих в  Европе  событий  он
отрешился от  своей  независимости и  почувствовал необходимость примкнуть к
социалистическому  Интернационалу  -   единственной   достаточно   активной,
достаточно  многочисленной  организации,  способной  вести  успешную  борьбу
против войны.)
     Антуан передал ему салат и спросил небрежным тоном:
     - Вполне ли  ты  уверен,  дружок,  что твоя теперешняя жизнь в  этом...
политическом  окружении...  действительно соответствует...  твоим  запросам,
твоим литературным вкусам, наконец, твоему настоящему характеру?
     Жак резким движением поставил салатник обратно на стол.
     "Несчастный,  -  подумал он.  - Все больше и больше впадает в отцовский
самодовольный тон".
     Антуан  явно  стремился  говорить  непринужденно,   беспристрастно.  Он
немного помолчал, а затем уточнил свою мысль:
     - Признайся:   ты   действительно  веришь  в   то,   что   рожден  быть
революционером?
     Жак посмотрел на брата.  Он горько усмехался и  медлил с ответом.  Лицо
его постепенно принимало все более мрачное выражение.
     - Если ты хочешь знать,  что сделало из меня революционера, - сказал он
наконец,  и губы его дрогнули,  -  так это то,  что я родился здесь,  в этом
самом доме...  Что  я  вырос в  буржуазной семье...  Что с  самых юных лет я
ежедневно имел перед глазами картину тех  несправедливостей,  которыми живет
это привилегированное общество...  Что с  раннего детства я испытывал как бы
чувство виновности...  соучастия!  Да,  острое сознание того,  что, ненавидя
этот порядок вещей,  я все же пользуюсь им!  -  Он жестом остановил готового
возразить Антуана.  -  Задолго до того,  как я узнал,  что такое капитализм,
когда я еще не знал даже самого этого слова, - в двенадцать, тринадцать лет,
помнишь?  -  я  уже восставал против того мира,  в котором я жил,  мира моих
товарищей,    моих   преподавателей...    наконец,   нашего   отца   и   его
благотворительных учреждений!
     Антуан в задумчивости перемешивал салат.
     - Боже мой! Это общество имеет свои органические пороки, я первый готов
это признать,  -  согласился он,  снисходительно усмехнувшись. - Но вместе с
тем это общество в силу привычки продолжает,  несмотря ни на что,  вращаться
вокруг своей изначальной оси... Нельзя же быть таким строгим... Это общество
имеет  свои  хорошие стороны,  свои  обязанности,  свое  величие...  И  свои
удобства...  -  добавил он с тем добродушным видом,  который больше, чем его
слова, был неприятен брату.
     - Нет,  нет!  - возразил Жак взволнованным голосом. - Капиталистическое
общество  не   имеет  оправданий!   Оно  установило  между  людьми  нелепые,
возмутительные отношения!.. Это общество, где все понятия извращены, где нет
уважения к  личности,  где  единственное движущее начало  -  выгода и  мечта
каждого - обогащение! Общество, где денежные тузы обладают чудовищной силой,
обманывают общественное мнение  подкупленной ими  прессой и  порабощают даже
самый государственный аппарат!  Общество,  в котором индивидуум, трудящийся,
сводится к нулю! Общество...
     - Так,  значит,  - прервал его Антуан, в котором также начинал закипать
гнев,  -  по  твоему мнению,  трудящийся не  пользуется ничем  из  продукции
современного общества?
     - Но в какой жалкой пропорции он ею пользуется!  Нет,  единственно, кто
ею  пользуется по-настоящему,  это хозяева предприятий и  их акционеры,  эти
крупные банкиры, крупные промышленники...
     - ...которых ты,  конечно,  представляешь себе  в  виде  бездельников и
жуиров,  разжиревших на крови и  поте народных масс и  лакающих шампанское в
обществе публичных женщин?
     В ответ Жак даже не удостоил пожать плечами.
     - Нет,  я  представляю их  себе такими,  какие они есть,  Антуан...  По
крайней мере,  такими, какими бывают лучшие из них. Отнюдь не бездельниками,
- напротив!  Но  жуирами  -  да,  конечно!  Ведущими  жизнь,  одновременно и
деятельную и роскошную - приятно деятельную и нагло роскошную! Жизнь, полную
до  краев,  потому что она соединяет в  себе все доступные наслаждения:  все
радости,  все развлечения, которые достигаются умственным трудом, спортивной
борьбой с  конкурентами,  а  также темными делишками,  и  азартной игрой,  и
просто  удачей;  все  удовольствия,  связанные  с  успехом,  с  общественным
положением,   с   господством  над  людьми  и  вещами!..   Словом  -   жизнь
привилегированного класса! Разве ты станешь все это отрицать?
     Антуан молчал.  "Краснобайство!  -  проворчал он про себя.  -  Болтает,
глупец,  прочищает себе глотку общими фразами!.."  Тем не менее он прекрасно
чувствовал,  что  раздражение мешает  ему  быть  вполне  справедливым и  что
проблемы,  затронутые в разглагольствованиях брата,  не могут быть оставлены
без внимания.  "Проблемы,  -  думал он, - гораздо более трудные, чем Жак или
ему подобные любители упрощений могут себе представить... Невероятно сложные
проблемы,  для  решения  которых нужны  не  гуманно настроенные утописты,  а
крупные  ученые,  великие  хладнокровные  умы,  вполне  овладевшие  научными
методами..."
     Жак закончил, метнув в сторону брата свирепый взгляд:
     - Капитализм?  Конечно,  он в свое время был орудием прогресса...  Но в
наши дни,  в силу неизбежного хода истории, он стал вызовом здравому смыслу,
вызовом справедливости, вызовом человеческому достоинству!
     - Да неужели? - воскликнул Антуан. - И это все?
     Наступило молчание. Вошел Леон и переменил тарелки.
     - Подайте сыр и  фрукты,  -  сказал Антуан,  -  мы сами себе положим...
Швейцарского или голландского? - обратился он с вопросом к брату. Он говорил
легким, непринужденным тоном.
     - Ни того, ни другого; благодарю.
     - Может быть, персик?
     - Да, персик.
     - Постой, я тебе сейчас выберу...
     Он умышленно подчеркивал в своем обращении сердечную ноту.
     - Теперь  поговорим серьезно,  -  продолжал он  после  небольшой паузы,
примирительным тоном стараясь смягчить обидный смысл своих слов. - Что такое
- капитализм?  Должен  тебе  сказать,  я  отношусь несколько подозрительно к
ходким выражениям. И, в частности, к словам, оканчивающимся на "изм"...
     Он думал смутить брата.  Но Жак спокойно поднял голову. Раздражение его
мало-помалу улеглось,  по губам скользнула даже тень улыбки.  Одно мгновение
он  смотрел в  сторону открытого окна.  День постепенно угасал:  над  серыми
фасадами домов небо с каждой минутой становилось все темнее.
     - Что касается меня,  -  пояснил он, - когда я говорю: "капитализм" - я
имею  в  виду совершенно определенное явление:  способ распределения мировых
богатств и способ их использования.
     Антуан  немного подумал,  затем  одобрительно кивнул головой.  Братья с
одинаковым  облегчением  почувствовали,   что  их  беседа  становится  менее
натянутой.
     - Персик у тебя спелый? Может, хочешь сахару? - спросил Антуан.
     - Знаешь,  -  продолжал Жак, не отвечая на вопрос, - знаешь, что больше
всего возмущает меня в  капитализме?  То,  что он отнял у рабочего все,  что
делало  его  человеком.  Концентрация оторвала рабочего от  родных мест,  от
семьи,  от  всего,  что  придавало его жизни человеческий характер.  У  него
вырвали почву из-под  ног.  Его  лишили всех естественных радостей,  которые
труд давал ремесленнику. Его превратили в безличное животное-производителя в
этом  муравейнике,  который  называется заводом!  Представляешь ли  ты  себе
организацию  труда  в  этом  аду?  Поистине  бесчеловечное разделение  между
ручным,   механическим  и  -  как  бы  это  сказать?  -  умственным  трудом!
Представляешь  ли  ты  себе,  чем  стал  повседневный  труд  для  заводского
рабочего?  До какого рабского отупения он доведен?..  В прежнее время тот же
человек был  бы  искусным ремесленником,  любящим свою маленькую мастерскую,
заинтересованным в  своей  работе.  Нынче он  осужден не  представлять собою
ровно ничего.  Ничего - кроме механизма, кроме одной из тысячи мелких частей
той  таинственной  машины,  тайну  которой  он  даже  не  обязан  знать  для
выполнения своей работы! Тайну, которая является достоянием меньшинства, все
того же пресловутого меньшинства: хозяина, инженера...
     - Потому что образованные и компетентные люди всегда представляют собой
меньшинство, черт возьми!
     - Человек  совершенно  обезличен,   Антуан!   Вот  в  чем  преступление
капитализма! Он сделал из рабочего машину! Меньше того - слугу машины!
     - Полегче,  полегче,  - прервал его Антуан. - Прежде всего это вовсе не
капитализм -  это машинизм;  не смешивай эти понятия... А затем позволь тебе
сказать,   что,   по   моему  мнению,   ты   как-то  странно  драматизируешь
действительность!  По правде говоря,  я не думаю,  чтобы рабочих и инженеров
разделяли  столь  непроницаемые  перегородки.   Большею  частью  между  ними
существует даже известная связь,  согласованность действий,  сотрудничество.
Очень редко можно встретить рабочего,  для  которого его машина представляла
бы "тайну".  Он не мог бы ни изобрести ее,  ни, может быть, смонтировать, но
он прекрасно понимает,  как она действует,  и  часто сам вносит в  ее работу
технические усовершенствования.  Во всяком случае, он ее любит, гордится ею,
он  ухаживает за  ней и  заинтересован в  том,  чтобы она хорошо работала...
Штудлер,  побывавший в Америке, очень интересно рассказывает о "промышленном
энтузиазме",  который охватил там рабочий класс...  Мне также приходит на ум
больница...  Если хорошенько присмотреться,  то  не так уж она отличается от
завода...  Здесь тоже имеются хозяева и  работники,  "умственный" и "ручной"
труд.  Я  вот  своего  рода  хозяин.  Но  уверяю тебя,  что  ни  одно  лицо,
находящееся у меня в подчинении,  будь то последний из санитаров,  нисколько
не  напоминает "слугу" в  том смысле,  в  каком ты  употребил это слово.  Мы
дружно работаем все вместе,  ради одной и  той же  цели:  ради выздоровления
больных.  Каждый по мере своих сил и возможностей.  Посмотрел бы ты, как они
все радуются, когда наши совместные усилия приводят к удачным результатам!
     "Он всегда должен быть прав", - раздраженно подумал Жак.
     Между тем он сознавал, что крайне глупо положил начало спору, как будто
бы  основывая свою  критику  капитализма главным  образом  на  организации и
распределении труда.
     Стремясь сохранять спокойствие, он снова заговорил:
     - При капиталистическом строе возмутительны не столько характер работы,
сколько  условия,  создаваемые для  работы.  И,  конечно,  я  возмущаюсь  не
машинизмом как  таковым,  но  тем  способом,  каким  привилегированный класс
эксплуатирует машины  единственно для  своей  собственной выгоды.  Упрощенно
можно представить себе социальный механизм так:  с одной стороны - небольшая
кучка  богатых  людей,  цвет  буржуазного общества,  одни  -  трудолюбивые и
культурные,  другие - бездельники и паразиты, обладающие всем, располагающие
всеми возможностями,  занимающие все руководящие посты и забирающие себе все
прибыли,  ничего не оставляя для масс; а с другой стороны - эти самые массы,
истинные производители, эксплуатируемая сила: огромное стадо рабов...
     Антуан весело пожал плечами!
     - Рабов?
     - Да.
     - Нет.  Не рабов,  -  заметил Антуан добродушно,  - граждан... Граждан,
имеющих перед законом совершенно те же права,  что и  хозяин предприятия или
инженер;  граждан,  которые  имеют  одинаковые с  ними  избирательные права,
которых никто ни  к  чему не  может принудить,  и  они могут работать или не
работать,  в  зависимости от своего аппетита,  и сами выбирать свое ремесло,
свой  завод,   менять  их  по  собственному  желанию...   Если  они  связаны
договорами,  то  эти  договоры были  ими  свободно приняты после совместного
обсуждения.  Разве таких людей можно назвать рабами? Чьими рабами или рабами
чего?
     - Рабами своей нищеты!  Ты говоришь,  как настоящий демагог, старина...
Все  упомянутые  тобой  свободы  -   только  кажущиеся.  В  действительности
современный рабочий не  пользуется никакой независимостью,  потому что нужда
за  ним гонится по пятам!  У  него есть только заработная плата,  которая не
дает ему умереть с голоду.  И вот,  связанный по рукам и ногам,  он вынужден
предлагать себя буржуазному меньшинству, которое держит в своих руках работу
и устанавливает заработную плату!..  Ты говоришь: образованные люди, техники
всегда в  меньшинстве...  Я  это прекрасно знаю.  Я  совсем не  имел в  виду
специалистов... Но взгляни, как все получается: хозяин, если ему вздумается,
предоставляет работу рабочему, который хочет есть; и за эту работу он платит
рабочему жалованье.  Однако заработная плата обычно является лишь  ничтожной
частью  прибыли,  выручаемой от  труда  рабочего.  Хозяин предприятия и  его
акционеры захватывают все остальное...
     - С  полным на  то  правом!  Этот остаток представляет собой ту  часть,
которая принадлежит им как соучастникам в работе.
     - Да.  Теоретически -  действительно, остаток должен представлять собой
ту часть,  которая принадлежит хозяину за руководство делом или акционеру за
то,  что  он  одолжил свои деньги.  Мы  к  этому еще вернемся!..  А  сначала
сопоставим цифры.  Сравним заработную плату с прибылью!.. В действительности
этот "остаток" представляет собой львиную долю,  явно несоразмерную участию,
принимаемому в производстве!  И этот остаток служит хозяину для укрепления и
увеличения его власти!  Из  той части доходов,  которую он  не использует на
свое благосостояние,  на  роскошь,  он составляет капитал,  вкладывает его в
другие предприятия,  и  он  разрастается,  как снежный ком.  Именно из этого
богатства,   капитализованного  за  счет  рабочего,  и  возросло  за  многие
поколения  всемогущество буржуазного класса.  Всемогущество,  опирающееся на
жестокую   несправедливость...   Ибо,   возвращаюсь  к   сказанному  раньше,
несоразмерность между  тем,  что  капиталист получает как  вознаграждение за
свой вклад,  и заработком человека,  отдающего свой труд, - это еще не самая
большая несправедливость.  Самая  явная  несправедливость кроется в  другом:
деньги работают на того, кто ими владеет! Оли работают сами по себе, так что
владельцу  их  не  приходится  и  пальцем  пошевелить!..  Деньги  непрерывно
порождают новые деньги!..  Задумывался ли ты когда-нибудь над этим,  Антуан?
Общество  эксплуататоров  благодаря  дьявольскому  измышлению,   называемому
банком,  нашло  прекрасный  выход  из  положения,  чтобы  покупать  рабов  и
заставлять их  в  поте  лица  трудиться на  себя  -  рабов  вполне надежных,
безымянных и  столь  далеких,  столь безвестных,  что,  если  хочешь жить  в
согласии со своей совестью, можно притвориться, будто ничего не знаешь об их
мученической  жизни...  Вот  она,  вопиющая  несправедливость:  этот  налог,
взимаемый с пота и крови самым лицемерным, самым безнравственным образом!
     Антуан отодвинулся от стола,  зажег папиросу и  скрестил руки на груди.
Сумерки наступили так  быстро,  что Жак уже не  мог ясно различить выражение
лица брата.
     - Ну,  что же дальше? - спросил Антуан. - Ваша революция должна все это
сразу изменить, как по волшебству?
     Тон  был  насмешливый.  Жак  отодвинул от  себя тарелку,  удобно оперся
локтем на стол и в полумраке дерзко взглянул на брата.
     - Да.  Потому что сейчас,  пока рабочий одинок и  во  власти нужды,  он
беззащитен.  Но  первое  социальное следствие революции будет  заключаться в
том,  что  он  наконец получит политическую власть.  Тогда он  изменит базис
общества.  Тогда  он  сможет создать новые  порядки,  новый свод  законов...
Видишь ли,  единственное зло  -  это  эксплуатация человека человеком.  Надо
построить  мир,  где  такая  эксплуатация будет  невозможна.  Мир,  где  все
богатства,  которые сейчас незаконно захвачены паразитическими учреждениями,
вроде ваших крупных промышленных предприятий и ваших огромных банков,  будут
пущены в обращение для того,  чтобы пользоваться ими могло все человечество.
В данное время бедняк,  работающий на производстве,  с таким трудом добывает
свой прожиточный минимум, что у него не остается ни времени, ни сил, ни даже
желания научиться мыслить,  развить свои человеческие способности.  Когда мы
говорим, что революция упразднит пролетариат, то мы имеем в виду именно это.
В   представлении  настоящих  революционеров  революция  не   только  должна
обеспечить  производителю  более  свободное,   более  обеспеченное  и  более
счастливое  существование -  она  должна  прежде  всего  изменить  положение
человека в  отношении труда;  она  должна очеловечить самый  труд,  чтобы он
перестал быть отупляющим игом.  Рабочий должен пользоваться досугом. Не быть
с утра и до вечера только орудием производства. Он должен иметь время, чтобы
задуматься над  самим  собой,  иметь  возможность развить до  максимума -  в
зависимости от своих способностей -  свое человеческое достоинство; стать, в
той мере,  в какой это для него возможно,  -  а эта мера не столь мала,  как
обычно считается, - настоящей человеческой личностью...
     Он  произнес:  "А эта мера не столь мала,  как обычно считается",  -  с
убедительностью глубоко уверенного в своих словах человека, но глухим тоном,
в  котором более опытный наблюдатель,  чем  его брат,  уловил бы,  вероятно,
нотку сомнения.
     Антуан этого не заметил. Он размышлял.
     - В  конце  концов,  я  согласен  с  тобой...  -  уступил  он.  -  Если
предположить, что все это осуществимо... Но каким образом?
     - Не иначе, как путем революции.
     - Это означает диктатуру пролетариата?
     - Диктатура... да... Придется начать с этого, - произнес Жак задумчиво.
- Лучше  сказать  -   диктатура  производителей.   Слово  "пролетариат"  так
избито...  Даже  в  революционных кругах  теперь  стараются  освободиться от
старой гуманитарной и либеральной терминологии сорок восьмого года...
     "Это неправда,  -  мысленно перебил он себя,  вспомнив свою собственную
манеру выражаться и словопрения "Говорильни".  -  Но мы к этому, несомненно,
придем".
     Антуан сидел молча. Он недослышал последних фраз, произнесенных братом.
"Диктатура..." -  размышлял он. A priori* диктатура пролетариата не казалась
ему неприемлемой сама по  себе.  Он даже без особого труда представлял себе,
что она может возникнуть в некоторых странах,  например,  в Германии, Но она
казалась ему совершенно неосуществимой во  Франции.  "Подобная диктатура,  -
рассуждал он, - не могла бы установиться просто механически; ей понадобилось
бы время,  чтобы вполне увериться в своей победе,  чтобы утвердиться,  чтобы
добиться  экономических результатов,  чтобы  действительно пустить  корни  в
новых поколениях.  На это потребовалось бы не менее восьми или десяти, может
быть,  пятнадцати  лет  тиранического режима  постоянной борьбы,  репрессий,
грабежа,   нищеты.   Франция   -   страна   граждан,   склонных  критиковать
правительство,  индивидуалистов,  дорожащих своими свободами,  страна мелких
рантье,  где рядовой революционер еще сохраняет,  незаметно для себя самого,
образ жизни и вкусы мелкого собственника, - в состоянии ли Франция вынести в
течение десяти  лет  такую  железную дисциплину?  Было  бы  безумием на  это
рассчитывать".
     ______________
     * Заранее (лат.).

     Между тем Жак, словно закусив удила, продолжал свою обвинительную речь:
     - Порабощение,    эксплуатация    всякой    человеческой   деятельности
капиталистической системой  прекратится лишь  вместе  с  ее  существованием.
Собственнические аппетиты эксплуататоров никогда не  будут  знать  пределов.
Расцвет промышленности за  последнее пятидесятилетие лишь усилил их  власть.
Все  богатства  мира  являются  предметом  их   вожделения!   Потребность  в
завоеваниях и  экспансии  у  них  настолько  велика,  что  отдельные фракции
мирового капитализма,  вместо того  чтобы  подумать об  объединении в  целях
установления  международного господства,  дошли,  вопреки  вполне  очевидной
своей  выгоде,  до  междоусобных раздоров,  напоминая  собой  наследников из
знатного рода,  оспаривающих друг у друга родовое поместье!..  Вот истинная,
самая глубокая причина угрожающей нам войны...  (Он все возвращался к  своей
навязчивой идее о  войне.)  Но  как бы  им  на сей раз не пришлось встретить
отпор  со  стороны  таких  сил,   о  которых  они  даже  и  не  подозревают!
Пролетариат, слава богу, далеко не так пассивен, как прежде! Он не допустит,
чтобы  имущие классы своей  ненасытностью и  своими распрями вовлекли его  в
катастрофу,  расплачиваться за которую придется опять же ему...  Революция в
данный момент отходит на второй план.  В первую очередь следует во что бы то
ни стало помешать войне! Затем...
     - А затем?
     - А  затем не  будет недостатка в  конкретных задачах Самое неотложное,
что  нужно будет сделать,  -  это  воспользоваться победой народных партий и
негодованием общественного мнения против империалистов,  нанести решительный
удар и  захватить в  свои руки власть...  Тогда явится возможность ввести во
всем  мире  рациональную организацию производства...  Во  всем  мире,  -  ты
понимаешь?..
     Антуан внимательно слушал.  Он сделал знак, что все прекрасно понимает.
Но его неопределенная улыбка указывала на то,  что он пока воздерживается от
одобрения.
     - Я  прекрасно знаю,  что все это не делается само собой,  -  продолжал
Жак.  - Чтобы добиться успеха, придется прибегнуть к революционному насилию:
поднять  вооруженное  восстание,   -   добавил  он,   пользуясь  выражениями
Мейнестреля и даже подражая его резкому голосу.  - Борьба будет жестокая. Но
час ее уже близок. Иначе трудящееся человечество будет обречено ждать своего
освобождения, может быть, еще несколько десятков лет...
     Наступило молчание.
     - А...  имеются ли у  вас нужные люди для осуществления этой прекрасной
программы? - спросил Антуан.
     Он  всячески  старался  не  дать  разгореться  спору,   ограничить  его
пределами  чисто  теоретических  рассуждений.  Он  наивно  рассчитывал  дать
младшему брату  доказательства своих  добрых намерений,  своего либерализма,
своего беспристрастия.  Но Жак этого совершенно не оценил. Напротив: слишком
безучастный тон  Антуана раздражал его.  Он  не  был  введен в  заблуждение.
Некоторые иронические оттенки в голосе,  некоторая самоуверенность тона,  от
которых Антуан никогда не  мог отрешиться в  своих спорах о  младшим братом,
постоянно  напоминали Жаку,  что  Антуан  относится к  нему  как  старший  к
младшему,  как бы снисходя до него с  высоты своего жизненного опыта и своей
прозорливости.
     - Люди?  Да,  они у нас есть,  -  ответил Жак с гордостью.  -  Но часто
выдающимися людьми дела,  гениальными вождями оказываются совсем не  те,  на
кого рассчитывали. События выдвигают новых...
     Умолкнув,  он  несколько  мгновений  думал  про  себя.  Затем  медленно
продолжал:
     - Это  не  химеры,   Антуан...  Сдвиг  в  сторону  социализма  является
общепризнанным фактом.  Это  бросается в  глаза.  Окончательная победа будет
нелегкой и - увы! - не обойдется, вероятно, без кровопролития. Но отныне для
тех, кто хочет видеть, она неизбежна. В конечном итоге можно ожидать, что во
всем мире установится единый строй...
     - Бесклассовое  общество?   -   иронически  заметил  Антуан,  покачивая
головой.
     Жак продолжал, будто не слыхал его замечания:
     - ...Совершенно новая  система,  которая,  в  свою  очередь,  поставит,
вероятно,   бесконечное  множество   проблем,   недоступных  сейчас   нашему
предвидению,  но,  по  крайней мере,  разрешит те,  что  до  сих  пор гнетут
несчастное человечество, а именно - экономические проблемы... Это не химеры,
- еще раз повторил он. - Перед такой перспективой дозволены все чаяния...
     Горячность Жака,  непоколебимая вера,  звучавшая в его голосе, особенно
волнующем  в  полумраке  наступившего вечера,  вызывала  у  Антуана  желание
противоречить и усугубляла скептицизм.
     "Вооруженное восстание,  -  размышлял он.  - Покорно благодарю!.. Этого
только недоставало!  Благородные порывы в  целях  создания более гармоничной
жизни,  по  правде говоря,  обходятся довольно-таки дорого...  И  никогда не
приводят к  улучшениям,  которые оказались бы прочными!  А люди подготовляют
события,  спешат все разрушить,  все заменить,  на деле же оказывается,  что
новый  строй  создает  новые  злоупотребления,   -  и  в  конечном  счете...
Получается,  как  в  медицине:  всегда слишком спешат применить новые методы
лечения..."
     Если он менее строго,  чем его брат, относился к современному обществу,
если  он,  в  сущности,  неплохо приспособлялся к  нему -  отчасти благодаря
врожденному умению  использовать обстоятельства,  отчасти  благодаря  своему
равнодушию (а также потому,  что был склонен оказывать доверие специалистам,
возглавляющим это общество),  -  он все же был далек от того,  чтобы считать
его совершенным.
     "Согласен... согласен, - повторял он про себя. - Все может и все должно
быть  усовершенствовано.  Таков закон цивилизации,  закон самой жизни...  Но
только это делается постепенно!"
     - Так ты считаешь,  -  сказал он вслух,  - что для достижения этой цели
революция необходима?
     - Теперь - да!.. теперь я это считаю, - заявил Жак тоном признания. - Я
знаю,  что ты думаешь.  Я сам долго думал так же,  как ты.  Я долго старался
уверить себя,  что  достаточно было  бы  некоторых реформ,  реформ в  рамках
существующего строя... Теперь я в это больше не верю.
     - Но твой социализм -  разве не претворяется он в жизнь постепенно, сам
собой,  из года в год? Повсеместно! Даже в автократических государствах, как
Германия?
     - Нет.  Именно те опыты,  на которые ты намекаешь,  очень показательны.
Реформы могут  лишь  ослабить некоторые следствия общего зла,  но  не  могут
искоренить его  причины.  И  это  вполне естественно:  реформисты,  какие бы
добрые намерения им ни приписывались,  по существу,  солидарны как раз с той
политикой,  с той экономикой,  которую следует опрокинуть и заменить. Нельзя
же требовать от капитализма,  чтобы он сам себя уничтожил,  подкопавшись под
собственные основы!  Когда он чувствует себя загнанным в тупик вследствие им
же созданных неурядиц,  он спешит позаимствовать у социализма идею некоторых
реформ, ставших необходимыми. Но это и все!
     Антуан стоял на своем.
     - Мудрость  состоит  в   том,   чтобы   принимать  любое  относительное
улучшение!  Частичные реформы все  же  приближают нас  к  тому общественному
идеалу, который ты защищаешь.
     - Иллюзорный  успех;  незначительные уступки,  на  которые  капитализму
приходится нехотя соглашаться и  которые,  в  сущности,  ничего не изменяют.
Какие важные изменения были внесены реформами в  тех странах,  о  которых ты
говоришь?  Денежные магнаты ничуть не потеряли своей власти:  они продолжают
распоряжаться трудом и  держать массы в своих когтях;  продолжают руководить
прессой,  подкупать  или  запугивать  представителей государственной власти.
Ибо,  для того чтобы изменить суть дела, надо выкорчевать самые основы строя
и целиком осуществить социалистическую программу! Ведь когда надо уничтожить
трущобы,  градостроители сносят все до основания и  строят заново...  Да,  -
добавил он  со  вздохом,  -  сейчас  я  глубоко убежден в  том,  что  только
революция,  всеобщий переворот,  исходящий из глубин, полный пересмотр всего
общественного устройства могут очистить мир  от  капиталистической заразы...
Гете считал, что следует делать выбор между несправедливостью и беспорядком:
он  предпочитал  несправедливость.   Я  иного  мнения!  Я  считаю,  что  без
справедливости не может быть настоящего порядка.  Я  считаю так:  лучше все,
что угодно,  чем несправедливость...  Все!.. Даже... - закончил он, внезапно
понижая голос, - даже жестокий беспорядок революции...
     "Если бы  Митгерг меня слышал,  -  подумал Жак,  -  он  остался бы мной
доволен..."
     Некоторое время он сидел в задумчивости.
     - Во  мне  только теплится одна  надежда:  что,  может быть,  не  будет
необходимости в  кровавой революции повсеместно,  во  всех странах.  Ведь не
понадобилось же  в  девяносто  третьем  году  воздвигать гильотину  во  всех
европейских столицах для  того,  чтобы  республиканские принципы восемьдесят
девятого года проникли повсюду и все изменили:  Франция пробила брешь, через
которую удалось пройти всем  народам...  Вероятно,  будет вполне достаточно,
если  одна  страна  -  ну,  скажем,  Германия  -  заплатит своей  кровью  за
установление нового порядка, а весь остальной мир, увлеченный этим примером,
сможет измениться путем медленной эволюции...
     - Ничего не имею против переворота,  если он произойдет в  Германии!  -
насмешливо заявил Антуан.  -  Но,  -  продолжал он серьезно,  -  я  хотел бы
посмотреть на  вас  всех,  когда дело коснется созидания вашего нового мира.
Ибо,  как бы  вы там ни старались,  вам придется перестраивать его на старых
основах. А главная основа не изменится: это человеческая природа!
     Жак внезапно побледнел. Он отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.
     Антуан нечаянно коснулся безжалостной рукой самой глубокой раны в  душе
Жака -  раны сокровенной,  неизлечимой...  Вера в человека грядущего дня,  в
которой было оправдание революции и стимул всякого революционного порыва,  -
эта вера,  увы, появлялась у Жака лишь периодически, вспышками, под влиянием
минуты;  он  никогда не  смог проникнуться ею  по-настоящему.  Его жалость к
людям была  безгранична;  он  всем сердцем любил человечество;  но,  как  ни
старался  переубедить  себя,   повторяя  с  пылкой  убежденностью  заученные
формулы,  он  не  мог не относиться скептически к  нравственным возможностям
человека. И в глубинах своей души таил трагическое сомнение: он не верил, не
мог  по-настоящему  верить  в  непреложность догмата  о  духовном  прогрессе
человечества.  Исправить,  перестроить,  улучшить  положение человека  путем
радикального   изменения   существующих  общественных  установлений,   путем
построения новой системы -  это  возможно!  Но  надеяться на  то,  что новый
социальный строй обновит также и самого человека, автоматически создав более
совершенный образец человеческой личности, - этого он никак не мог. И каждый
раз,  когда  он  осознавал глубоко  укоренившееся в  нем  тяжкое  сомнение в
основном вопросе,  он  испытывал острое чувство угрызений совести,  стыда  и
отчаяния.
     - Я  не  строю  себе  особых  иллюзий  насчет  способности человеческой
природы к совершенствованию,  -  признался он слегка изменившимся голосом. -
Но  я  утверждаю,  что современный человек представляет собой изуродованное,
униженное господствующим социальным строем  существо.  Угнетая  трудящегося,
господствующий строй духовно обедняет его,  унижает,  отдает его  во  власть
самых  низких инстинктов,  душит естественное стремление возвыситься.  Я  не
отрицаю,  что и  дурные инстинкты заложены в человеке со дня рождения.  Но я
думаю,  -  мне хочется думать, - что эти инстинкты не единственные. Я думаю,
что  экономический строй  нашей  цивилизации  не  дает  развиваться  хорошим
инстинктам настолько, чтобы они заглушили собой дурные, и что мы имеем право
надеяться на  то,  что человек станет иным,  когда все,  что в  нем заложено
лучшего, будет иметь возможность свободно расцветать...
     Леон  приоткрыл дверь.  Он  подождал,  пока  Жак  кончит свою фразу,  и
объявил равнодушным тоном:
     - Кофе подан в кабинет.
     Антуан обернулся.
     - Нет,  принесите его  сюда...  И  будьте добры  зажечь свет...  Только
верхний...
     Электричество вспыхнуло.  Белизны  потолка оказалось вполне  достаточно
для того, чтобы по комнате разлился мягкий, приятный для глаз свет.
     "Ну вот,  -  подумал Антуан,  далекий от мысли, что на этой почве они с
братом могли бы  почти что  сговориться,  -  здесь мы  касаемся центрального
пункта...  Для этих наивных людей несовершенство человеческой природы - лишь
результат  недостатков  общества:  потому  естественно,  что  они  все  свои
безумные надежды строят на революции. Если бы только они видели вещи такими,
каковы они есть...  если бы только они захотели понять раз и  навсегда,  что
человек -  грязное животное и  что  тут  уж  ничего не  поделаешь...  Всякий
социальный строй  неизбежно отражает все  самое худшее,  что  только есть  в
природе человека...  В таком случае -  зачем же подвергаться риску всеобщего
переворота?"
     - Невероятная путаница,  существующая в современном обществе, не только
материального порядка... - начал было Жак глухо.
     Появление Леона  с  подносом,  на  котором  помещался кофейный  прибор,
прервало Жака на полуслове.
     - Два куска сахара? - спросил Антуан.
     - Только один. Благодарю.
     Наступило минутное молчание.
     - Все это...  Все это...  -  пробурчал Антуан,  улыбаясь,  - скажу тебе
откровенно, мои милый, все это - у-то-пии!..
     Жак смерил его взглядом.  "Он только что сказал "мой милый", совсем как
отец",  -  подумал он.  Чувствуя, что в нем закипает гнев, он дал ему выход,
потому что это избавляло его от тягостного напряжения.
     - Утопии? - вскричал он. - Ты как будто не желаешь считаться с тем, что
существуют  тысячи  серьезнейших  умов,  для  которых  эти  "утопии"  служат
программой действий,  умело продуманной,  точно разработанной,  и они только
ждут удобного случая,  чтобы применить ее  на деле!..  (Он вспоминал Женеву,
Мейнестреля,  русских социалистов,  Жореса.) Быть может,  мы с тобой еще оба
проживем достаточно долго,  чтобы  увидеть в  одном из  уголков земного шара
непреложное  осуществление  этих  утопий!  И  присутствовать при  зарождении
нового общества!
     - Человек всегда  останется человеком,  -  проворчал Антуан.  -  Всегда
будут сильные и слабые... Только это будут другие люди, вот и все. Сильные в
основу своей власти положат иные учреждения,  иной кодекс,  чем  наш...  Они
создадут новый класс сильных,  новый тип эксплуататоров...  Таков закон... А
тем  временем что  станется со  всем  тем,  что  еще  есть хорошего в  нашей
цивилизации?
     - Да...  -  заметил Жак,  как бы разговаривая сам с  собой,  с оттенком
глубокой грусти, поразившей его брата. - Таким людям, как вы, можно ответить
только огромным,  чудесным экспериментом...  До  тех пор ваша позиция крайне
удобна!  Это  позиция  всех,  кто  чувствует  себя  прекрасно  устроенным  в
современном  обществе  и   кто  хочет  во  что  бы  то  ни  стало  сохранить
существующий порядок вещей!
     Антуан резким движением поставил свою чашку на стол.
     - Но ведь я вполне готов признать другой порядок вещей! - воскликнул он
с живостью, которую Жак не мог не отметить с удовольствием.
     "Это уже кое-что,  - подумал он, - если убеждения остаются независимыми
от образа жизни..."
     - Ты не представляешь себе,  - продолжал Антуан, - насколько я чувствую
себя независимым,  будучи вне каких-либо социальных условностей!  Я  едва ли
настоящий гражданин!..  У  меня есть мое  ремесло:  это единственное,  чем я
дорожу. Что касается всего остального - пожалуйста, организуйте мир, как вам
угодно,  вокруг моей приемной! Если вы находите возможным устроить общество,
где  не  будет  ни  нищеты,  ни  расточительства,  ни  глупости,  ни  низких
инстинктов,   общество   без   несправедливостей,   без   продажности,   без
привилегированного класса,  где основным правилом не  будет закон джунглей -
всеобщее взаимопожирание,  -  тогда смелей,  вперед!..  И поторопитесь!..  Я
ничуть  не  отстаиваю капитализм!  Он  существует;  я  застал его  при  моем
появлении на свет,  я  живу при нем вот уж тридцать лет;  я  привык к нему и
принимаю его как должное и  даже,  когда могу,  стараюсь использовать его...
Однако я  вполне могу обойтись и  без него!  И  если вы  действительно нашли
что-нибудь лучше,  -  слава тебе господи!..  Я лично не требую ничего, кроме
возможности делать то,  к чему я призван.  Я готов принять все,  что угодно,
лишь бы  вы  не заставляли меня отказываться от задачи моей жизни...  Тем не
менее, - добавил он весело, - как бы ни был совершенен ваш новый строй, даже
если вам удастся сделать всеобщим законом идею братства,  сильно сомневаюсь,
чтобы вам удалось сделать то же самое в отношении здоровья: всегда останутся
больные, а следовательно, и врачи; значит, ничего, по существу, не изменится
в характере моих отношений с людьми...  Лишь бы,  - добавил он, подмигнув, -
ты оставил в своем социалистическом обществе некоторую...
     В передней раздался резкий звонок.
     Антуан в недоумении прислушался.
     Затем продолжал:
     - ...некоторую свободу...  Да,  да!  Условие sine  que  non*  некоторую
профессиональную  свободу...   Я  подразумеваю:  свободу  мыслей  и  свободу
действий, - со всем рискам, конечно, и со всей ответственностью, которую это
за собой влечет...
     ______________
     * Необходимое (лат.).

     Он умолк и снова прислушался.
     Слышно было,  как Леон отворил дверь на лестницу; потом донесся женский
голос.
     Антуан,  опершись рукой о  стол,  готовый встать при первой надобности,
уже принял профессиональную осанку.
     Леон появился в дверях.
     Он  не успел еще и  слова сказать,  как в  комнату быстро вошла молодая
женщина.
     Жак  вздрогнул.  Лицо его внезапно покрылось мертвенной бледностью:  он
узнал Женни де Фонтанен.




     Женни не  узнала Жака.  Вероятно,  она даже не  взглянула на  него,  не
заметила.  Она  направилась  прямо  к  Антуану;  в  лице  ее  была  какая-то
судорожная напряженность.
     - Пойдемте скорей!.. Папа ранен...
     - Ранен? - переспросил Антуан. - Опасно? Куда?
     Женни подняла руку к виску.
     Ее растерянный вид,  ее жест,  некоторые подробности из жизни Жерома де
Фонтанена,  известные Антуану,  заставили его  сразу же  предположить драму.
Попытка к убийству? К самоубийству?
     - Где он?
     - В  гостинице...  У  меня  есть адрес...  Мама там,  она  вас  ждет...
Пойдемте!..
     - Леон!  -  крикнул Антуан.  -  Велите Виктору... Скорей машину!.. - Он
обернулся к молодой девушке:  -  Вы говорите -  в гостинице! Но почему же?..
Когда он был ранен?
     Женни не  отвечала.  Она  только что  обратила внимание на  присутствие
третьего лица... Жак!
     Он потупил глаза. Он почувствовал взгляд Женни, как ожог на своем лице.
     Они не встречались со времени памятного лета в Мезон-Лаффите,  -  целых
четыре года!
     - Сейчас!  Я  только  захвачу инструменты!  -  крикнул Антуан на  ходу,
исчезая за дверью.

     Как только Женни оказалась одна лицом к лицу с Жаком, она стала дрожать
мелкой  дрожью.  Она  упорно  смотрела на  ковер.  Уголки ее  губ  незаметно
подергивались. Жак затаил дыхание, весь во власти такого волнения, какого он
даже и  представить себе не мог за минуту до того.  Оба одновременно подняли
глаза.  Их  взгляды  встретились:  в  них  отражалось одинаковое недоумение,
одинаковая  тревога.  В  глазах  Женни  мелькнуло  выражение  ужаса,  и  она
поспешила опустить веки.
     Машинально Жак подошел ближе.
     - Сядьте, по крайней мере... - пробормотал он, подставляя ей стул.
     Женни не  двинулась с  места.  Она  стояла выпрямившись в  лучах света,
падавшего с потолка.  Тень от ресниц дрожала на ее щеках. На ней был строгий
английский костюм, плотно облегавший ее фигуру и делавший ее выше и тоньше.

     Быстро вошел Антуан.  Он был в  визитке и в шляпе.  За ним Леон нес две
сумки с инструментами, которые Антуан раскрыл на столе, сдвинув приборы.
     - Объясните же,  в  чем  дело...  Автомобиль сейчас подадут...  Как так
ранен? Чем? Леон, живо, принесите мне коробку с компрессами...
     Разговаривая таким  образом,  он  вынул  из  одной  сумки пинцет и  две
склянки и  переложил их  в  другую.  Он торопился,  но все движения его были
точны и рассчитаны.
     - Мы ничего не знаем... - пролепетала Женни, бросившаяся к Антуану, как
только он вернулся. - Пуля из револьвера.
     - Вот оно что!.. - заметил Антуан, не поворачивая головы.
     - Мы даже не знали,  что он в Париже...  Мама думала,  что он все еще в
Вене...  -  Голос у  нее был глухой,  взволнованный,  но  твердый.  В  своем
смятении она  все  же  была полна энергии и  мужества.  -  Нам дали знать из
гостиницы,  где  он  находится...  Полчаса тому  назад...  Мы  взяли  первую
попавшуюся машину...  Мама высадила меня здесь, проезжая мимо; она не хотела
ждать, боялась, что...
     Женни не докончила фразы. Вошел Леон с никелированной коробкой в руках.
     - Так, - сказал Антуан. - А теперь пошли! Где эта гостиница?
     - Фридландская улица, двадцать семь-бис.
     - Ты поедешь с  нами!  -  произнес Антуан,  обращаясь к  Жаку.  Тон был
скорее повелительный,  чем вопросительный.  Антуан добавил:  - Ты можешь нам
быть полезен.
     Жак,  ничего не отвечая,  смотрел на Женни.  Она глазом не моргнула, но
ему почудилось, что она не возражает против его присутствия.
     - Проходите вперед, - сказал Антуан.
     Автомобиль  еще  не  был  выведен  из  гаража.  Фары  бросали  во  двор
ослепительные лучи света.  Пока Виктор поспешно закрывал капот, Антуан помог
Женни усесться в машину.
     - Я сяду впереди, - заявил Жак, забираясь на переднее место.
     До  площади  Согласия доехали  очень  быстро.  Но  на  Елисейских полях
оживленное движение заставило шофера уменьшить скорость.
     Антуан,  сидевший в глубине рядом с Женни,  уважая молчание девушки, не
нарушал  его.  Он  без  ложного  стыда  смаковал настоящую минуту  -  хорошо
знакомую ему минуту ожидания,  напряжения всей энергии перед тем,  что будет
после,   когда   придется  проявлять  инициативу,   нести   ответственность.
Рассеянным взглядом он смотрел в окно.
     Женни   отодвинулась  в   самый   дальний   угол,   избегая   малейшего
прикосновения к соседу,  и тщетно пыталась удержать бившую ее дрожь: она вся
с ног до головы трепетала, как задетая струна.
     С того момента,  как незнакомый лакей из гостиницы,  впущенный в дом не
без некоторых опасений,  объявил зычным голосом,  что "господин из  девятого
номера пустил себе пулю в лоб",  до самого приезда на Университетскую улицу,
по  дороге,  в  такси,  где они с  матерью,  без слов,  без единой слезинки,
сидели,  судорожно схватившись за  руки,  все  мысли  Женни  были  поглощены
раненым.  Но, внезапно увидев Жака, - а ее это словно громом поразило, - она
забыла думать об отце... Прямо перед ней была эта сильная, широкая спина, на
которую она старалась не  смотреть,  -  но  все равно он  был здесь,  и  его
неоспоримое присутствие словно парализовало все ее силы!.. Стиснув зубы, она
прижимала к  себе  левый  локоть,  чтобы заглушить биение сердца,  и  упрямо
смотрела под ноги. В эту минуту она была совершенно неспособна разобраться в
своих чувствах. Но она отдавалась им, снова в одно мгновение с бешеной силой
захваченная драмой всей своей жизни, драмой, от которой она чуть не умерла и
от которой считала себя навсегда избавленной.
     Резкое  торможение заставило  ее  поднять  голову.  Автомобиль внезапно
остановился на площади, чтобы пропустить военизированную манифестацию.
     - Как раз когда спешишь... - проворчал Антуан, обращаясь к Женни.
     Батальон  молодых  людей  сомкнутыми  рядами,   размахивая  лампионами,
двигался размеренным шагом  вслед  за  оркестром и  распевал во  всю  глотку
воинственный марш. Справа и слева, сдерживаемая блюстителями порядка, густая
толпа приветствовала горланов и снимала шапки при проходе знамени.
     Шофер,  убедившись в том, что Жак не снял шляпы, также не дотронулся до
своего кепи.
     - Конечно,  -  рискнул он  заметить,  -  в  этих кварталах только им  и
разгуливать.  -  И,  ободренный пренебрежительным жестом Жака,  добавил: - У
нас, в Бельвиле{466}, им пришлось отказаться от этого балагана!.. Каждый раз
кончалось побоищем...
     К  счастью,  шествие,  направлявшееся  к  площади  Согласия,  повернуло
налево, освободив проезд по улице Д'Антен.

     Несколько  минут  спустя  автомобиль  уже   мчался  вверх  по   склонам
предместья и въезжал на Фридландскую улицу.
     Антуан заранее открыл дверцу.  Не  успела машина остановиться,  как  он
выскочил. Женни с трудам оторвалась от сиденья: избегая поданной ей Антуаном
руки, она сама сошла на тротуар. Какую-то секунду, ослепленная яркой полосой
света,  падавшего из дверей гостиницы на мостовую, Женни чувствовала, что не
в  силах двинуться с  места;  у  нее  так кружилась голова,  что она едва не
упала.
     - Идите за мной,  - сказал Антуан, слегка дотронувшись до ее плеча. - Я
пройду вперед.
     Она выпрямилась и бросилась за ним,  "Где он?" -  думала она, не рискуя
обернуться. (Даже здесь, даже в эту минуту она думала не об отце.)
     Отель "Вестминстер" был пансионом для иностранцев, каких много в районе
площади Звезды.  Небольшой холл был ярко освещен.  В глубине,  за стеклянной
перегородкой на галерее была устроена гостиная,  где группы людей,  усевшись
за столиками,  играли в  карты и  курили под звуки рояля,  спрятанного среди
зеленых растений.
     При первых словах Антуана портье сделал знак дородной особе,  затянутой
в черное атласное платье, которая тотчас же вышла из-за кассы и, ни слова не
говоря,   с   крайне  нелюбезным  видом  проводила  их   до  лифта.   Дверца
захлопнулась.  Тут только Женни с огромным облегчением заметила,  что Жак не
поднимается с ними.
     Не успев опомниться,  она очутилась на площадке одного из этажей, прямо
перед своей матерью.
     Лицо г-жи  де  Фонтанен было искажено и  в  то же время словно застыло.
Женни прежде всего заметила,  что  шляпа у  нее  совсем съехала набок;  этот
необычный  беспорядок туалета  взволновал ее  больше,  чем  скорбный  взгляд
матери.
     Госпожа де Фонтанен держала в руках распечатанный конверт. Она схватила
Антуана под руку.
     - Он  здесь...  Идемте...  -  проговорила она,  быстро  увлекая его  по
коридору.  - Полиция только что ушла... Он жив... Надо его спасти... Здешний
врач говорит,  что его нельзя двигать с места. - Г-жа де Фонтанен обернулась
к Женни; ей хотелось избавить дочь от мучительного свидания с раненым отцом.
- Подожди нас здесь, милая.
     И  протянула ей  конверт,  который держала в  руке.  Это  было  письмо,
найденное на полу,  около револьвера: указанный на нем адрес дал возможность
сейчас же броситься на улицу Обсерватории.
     Женни,  оставшись одна на площадке лестницы,  пыталась при слабом свете
лампочки  под  потолком  разобрать  нацарапанную отцом  записку.  Ее  имя  -
"Женни", - бросилось ей в глаза в последних строках:
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     "Пусть простит меня моя Женни.  Я  никогда не  умел выказать ей всю мою
нежность".
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Руки ее  дрожали.  Чтобы справиться с  нервным ознобом,  сотрясавшим ее
тело  до  кончиков пальцев,  Женни  тщетно пыталась напрячь все  мускулы;  и
силилась как могла прочитать все, с начала до конца.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     "Тереза!  Не  судите меня  слишком строго.  Если бы  Вы  знали,  как  я
страдал,  прежде чем дошел до этого!  Как мне Вас жаль!  Друг мой, сколько я
причинил Вам горя!  Вам -  такой благородной,  такой доброй!  Мне стыдно, за
добро я  всегда платил Вам только злом.  А между тем я любил Вас,  друг мой.
Если бы Вы знали! Я люблю Вас, я всегда любил только Вас".
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Слова  прыгали  перед  глазами  Женни,   но  глаза  оставались  сухими,
пылающими, и она ежеминутно отрывала их от письма, чтобы метнуть беспокойный
взгляд в сторону лифта,  - она не могла думать ни о чем, кроме того, что Жак
находится поблизости.  Страх перед его появлением был так велик,  что она не
могла   сосредоточиться  на   трагических  строках   записки,   нацарапанных
карандашом поперек страницы,  в которых ее отец в роковую минуту, прежде чем
сделать решительное движение,  оставил след  своей  последней мысли  о  ней:
"Пусть простит меня моя Женни..."
     Она искала взглядом какой-нибудь уголок,  где можно было бы спрятаться,
какое-нибудь убежище.  Ничего нет...  Там,  в углу, диванчик... Шатаясь, она
добралась до него и  села.  Она не пыталась понять,  что она чувствует.  Она
была слишком утомлена.  Ей хотелось умереть здесь,  сию минуту,  чтобы разом
покончить со всем, избавиться от самой себя.
     Но она не владела своими мыслями.  Прошлое воскресало в памяти, и яркие
картины проходили перед ее глазами,  как фильм,  прокручиваемый со сказочной
быстротой...  Непонятное начиналось для  нее  с  конца того  лета 1910 года,
проведенного в Мезон-Лаффите.  В то время,  когда Жак,  по всей видимости, с
каждым днем все  больше влюблялся,  все  более настойчиво стремился покорить
ее;  в  то  время,  когда она сама с  каждым днем все больше пугалась своего
возрастающего смятения  и  своего  желания  уступить ему,  -  внезапно,  без
всякого  предупреждения,  ни  строчки  не  написав  ей,  ничем  не  объяснив
оскорбления,  наносимого ей такой переменой,  Жак перестал бывать у них... А
потом однажды вечером Антуан вызвал Даниэля к телефону:  Жак исчез!.. С этой
минуты начались ее терзания. Что послужило причиной бегства или, может быть,
хуже  того  -  самоубийства?  Какую  тайну  этот  необузданный юноша унес  с
собой?..  Изо дня в  день в течение всего октября этого памятного 1910 года,
полная  тревоги,  она  следила  за  бесплодными поисками Антуана и  Даниэля,
пытавшихся напасть на  след  беглеца,  и  никто вокруг нее,  даже  мать,  не
подозревал о  ее страданиях...  Так продолжалось многие месяцы...  В  полном
молчании и душевном смятении, не имея даже поддержки в настоящем религиозном
чувстве,  она  билась одна  в  этой тяжелой атмосфере неразгаданной загадки.
Упорно скрывала она не  только свое отчаяние,  но и  физическое недомогание,
вызванное потрясением всего  организма после  такого удара...  Наконец после
года с  лишним молчаливой борьбы,  после того как силы то восстанавливались,
то  снова  падали,  наступило душевное успокоение.  Теперь оставалось только
позаботиться о  теле.  Доктора отправили ее  на  целое  лето  в  горы,  а  с
наступлением первых холодов -  на юг... Именно в Провансе прошлой осенью она
узнала из  письма Даниэля к  матери,  что  Жак  отыскался,  что  он  живет в
Швейцарии,  что  он  приезжал в  Париж  на  похороны г-на  Тибо.  В  течение
нескольких недель после этого она находилась в  глубоком смятении,  но потом
оно само собой улеглось, и, вопреки всему, так быстро, что она действительно
поверила в  свое выздоровление:  между нею и Жаком все кончено,  не осталось
ничего...  Так она думала.  А сегодня вечером,  в самый драматический час ее
жизни,  он  вдруг снова предстал перед ней со своими бегающими зрачками,  со
своим недобрым лицом!
     Она  продолжала  сидеть,  нагнувшись  вперед,  не  спуская  испуганного
взгляда с пролета лестницы.  Мысли ее неслись галопом.  Что ждет ее впереди?
Случайная   встреча,   внезапное   столкновение  скрестившихся  взглядов   -
достаточно ли этого,  чтобы всколыхнуть весь осадок прошлого,  чтобы в  один
миг уничтожить физическое и моральное равновесие, с таким трудом достигнутое
ею в течение нескольких лет?
     По знаку Антуана Жак остался внизу, в холле.
     Особа  в  черном атласном платье снова  заняла свое  место за  кассой и
время от времени бросала на Жака недружелюбные взгляды поверх своего пенсне.
Скрытый  в  глубине  оркестр,  состоявший  из  рояля  и  визгливой  скрипки,
старательно  наигрывал   танго   для   одной-единственной  пары   танцующих,
мелькавшей за стеклянной перегородкой. В столовой кончала обедать запоздалая
публика.  Из буфетной доносился звон посуды.  Лакеи сновали взад и  вперед с
подносами в руках.  Проходя мимо кассирши,  они объявляли негромким голосом:
"Одну бутылку "Эвиана" в третий номер",  "Счет десятому номеру", "Два кофе в
двадцать седьмой".
     Горничная сбежала с  лестницы.  Кончиком своего  пера  особа  в  черном
платье указала ей на Жака.
     Горничная подала ему записку от Антуана:

       "Телеграфируй доктору Эке, пусть срочно приезжает в Пасси. О9-13".

     Жак попросил провести его к телефонной будке. В трубку он услышал голос
Николь, но не назвал себя.
     Эке был дома. Он подошел к телефону.
     - Выезжаю. Через десять минут буду на месте.
     Кассирша ждала около дверцы телефонной будки.  Все, что имело отношение
к  "этому  дураку  из  девятого номера",  казалось ей  подозрительным:  даже
больной обычно  является нежелательным постояльцем в  гостинице,  а  что  же
говорить о самоубийце?
     - Понимаете,  подобные дела в таком почтенном заведении, как наше... Мы
не можем... категорически не можем... Необходимо немедленно...
     В эту минуту на лестнице появился Антуан.  Он был один и без шляпы. Жак
бросился к нему.
     - Ну что?
     - Он без сознания... Ты звонил по телефону?
     - Эке сейчас приедет.
     Особа в черном платье решительно набросилась на них:
     - Вы, может быть, домашний врач этой семьи?
     - Да.
     - Мы ни в коем случае не можем держать его здесь,  понимаете?.. В такой
гостинице, как наша... Необходимо перевезти его в больницу...
     Антуан,  не обращая больше на кассиршу никакого внимания, увлек брата в
другой конец холла.
     - Что случилось?  -  расспрашивал Жак.  -  Почему он  решил покончить с
собой?
     - Понятия не имею.
     - Он жил здесь один?
     - Кажется.
     - Ты сейчас поднимешься обратно?
     - Нет. Подожду Эке, чтобы переговорить с ним... Давай сядем. - Но, едва
усевшись,  Антуан снова вскочил.  -  Где телефон?  - Он внезапно вспомнил об
Анне. - Следи за входной дверью. Я сейчас вернусь.

     Анна  лежала  на  диване в  темноте,  с  открытыми окнами и  спущенными
шторами.  Услышав  телефонный звонок,  она  инстинктивно почувствовала,  что
Антуан не придет.  Она слушала его объяснения,  но они как-то не доходили до
ее сознания.
     - Вы меня поняли? - спросил он, удивленный ее молчанием.
     Она не в состоянии была ответить.  Спазма сжимала ей горло,  душила ее.
Сделав над собой усилие, она прошептала:
     - Не может быть, Тони!
     Голос  был  такой  глухой,  такой  изменившийся,  что  Антуан  невольно
сдержался на минуту, прежде чем дать волю раздражению.
     - Что  не  может быть?  Раз я  вам говорю...  Он  без сознания!  Я  жду
хирурга!
     Пальцы  Анны  судорожно  сжимали  телефонную  трубку,   и  она  боялась
вымолвить слово, чтобы не разрыдаться.
     Антуан терпеливо ждал.
     - Где ты находишься? - наконец спросила она.
     - В гостинице... Недалеко от площади Звезды.
     Она повторила, как слабое эхо:
     - Площадь Звезды?..  -  После  бесконечно долгих колебаний она  наконец
вымолвила: - Но ведь это совсем рядом... Ты совсем близко от меня, Тони!..
     Он усмехнулся:
     - Да, недалеко...
     Она уловила улыбку в тоне его голоса, и надежды ее сразу ожили.
     - Я знаю,  о чем ты думаешь, - сказал Антуан, продолжая улыбаться. - Но
повторяю,  мне  придется провести здесь всю ночь...  Лучше бы  тебе спокойно
вернуться домой.
     - Нет,  - крикнула она быстро и глухо. - Нет, я не тронусь с места! - И
после минутного колебания прошептала: - Я буду ждать тебя...
     Она откинулась назад,  отстранила трубку от  лица и  глубоко вздохнула.
Издали аппарат прохрипел ей в ответ:
     - ...если мне удастся вырваться...  но не слишком на это рассчитывай...
До свиданья, милая...
     Она живо приблизила телефон к уху. Но Антуан уже повесил трубку.
     Тогда она снова растянулась на  диване и  лежала так,  неподвижно,  вся
напряженная,  вытянув ноги,  уставившись в  одну точку и  все еще прижимая к
щеке телефонную трубку.

     - Госпожа  де  Фонтанен действительно замечательная женщина,  -  сказал
Антуан задумчиво,  усаживаясь рядом с Жаком после телефонного разговора.  Он
помолчал,  затем заговорил снова: - Ты не виделся с Женни... с тех пор? - Он
живо вспомнил исчезновение брата,  появление "Сестренки" и  все,  что в свое
время удалось разузнать из этой смутной истории.
     Жак, нахмурившись, отрицательно покачал головой.
     В  эту минуту у  подъезда гостиницы остановился автомобиль.  На  нижних
ступеньках лестницы показалась фигура Эке.  За ним шла его жена.  Николь так
никогда и не могла простить дяде Жерому:  она считала его виновником дурного
поведения  своей  матери,  и  теперешняя  скандальная  история  казалась  ей
справедливой божьей карой.  Но  в  этот час тяжкого испытания она не  хотела
покидать свою тетку Терезу и Женни.
     Эке на  минуту задержался на  пороге.  Острым взглядом из-за  пенсне он
быстро оглядел вестибюль.  Увидел Антуана,  шедшего к нему навстречу.  Но не
узнал Жака, который умышленно оставался в тени.
     Антуан не встречался с Николь с того самого вечера,  накануне смерти ее
дочурки.  (Он  знал,  что вскоре после этого Николь родила мертвого ребенка,
что  роды  были очень тяжелые и  навсегда искалечили ее  тело и  душу.)  Она
похудела;  юношеское,  доверчивое  выражение  лица  совершенно исчезло.  Она
протянула Антуану  руку.  Взгляды их  встретились,  и  черты  Николь  слегка
передернулись:  образ  Антуана  был  для  нее  неразрывно  связан  с  самыми
мучительными воспоминаниями,  и  вот сейчас ей  опять пришлось встретиться с
ним в трагической атмосфере новой драмы...
     Антуан,  что-то  нашептывая хирургу на  ухо,  проводил его  с  женой до
лифта. Прежде чем все они исчезли в застекленной кабинке, Жак издали увидел,
как его брат прижал палец к виску, у самых корней волос.
     Особа в черном платье выскочила из-за своей конторки.
     - Это родственник?
     - Нет, хирург.
     - Надеюсь, они не вздумают оперировать его здесь!
     Жак повернулся к ней спиной.
     Музыка кончилась.  В  столовой потушили свет.  Автобус привез с вокзала
молодую молчаливую парочку:  это были, по-видимому, англичане; их прекрасные
чемоданы сверкали новизной.
     Прошло не  более  десяти минут,  как  вдруг снова появилась горничная и
передала Жаку вторую записку от Антуана:
     "Телефонируй в  клинику  Бодран,  Нейи,  54-03,  от  имени  Эке.  Пусть
немедленно пришлют карету  скорой  помощи  для  лежачего больного и  готовят
операционную".
     Жак сейчас же позвонил.
     Выходя  из  телефонной будки,  он  наткнулся на  кассиршу,  стоявшую за
дверью. С видимым облегчением она любезно улыбнулась ему.
     Жак  заметил  Антуана  и  Эке,  шедших  к  выходу  через  холл.  Хирург
направился к автомобилю и уехал один.
     Антуан вернулся к Жаку.
     - Эке  хочет попытаться извлечь пулю  еще  до  утра.  Это  единственный
шанс...
     Жак вопросительно взглянул на брата. Антуан поморщился.
     - Черепная  коробка   глубоко   продавлена.   Будет   чудо,   если   он
выкарабкается из  этой  истории...  Теперь  вот  что,  -  продолжал  Антуан,
направляясь к  письменному столу у  входа в галерею.  -  Госпожа де Фонтанен
просит известить Даниэля,  он в Люневиле.  Тебе нужно будет отнести депешу в
какое-нибудь почтовое отделение, открытое ночью, например, возле Биржи.
     - Дадут ли ему отпуск? - усомнился Жак.
     "При создавшемся положении,  -  думал он,  -  да  еще  из  пограничного
гарнизона!"
     - Конечно... А почему бы нет? - возразил Антуан, не понимая.
     Он уже сел за стол и начал составлять текст телеграммы.  Но передумал и
скомкал исписанный лист.
     - Нет...  Лучше обратиться прямо к полковнику,  Это будет вернее.  - Он
взял другой лист и начал писать,  бормоча: "Прошу вас... настоятельно срочно
разрешить...  отпуск...  сержанту Фонтанену...  отец которого..." Кончив, он
встал.
     Жак послушно взял от него телеграмму.
     - Встретимся в клинике? Где она находится?
     - Если хочешь...  бульвар Бино,  четырнадцать... Но стоит ли? - добавил
он,  подумав.  -  Не  лучше  ли  тебе  ехать домой,  старина,  и  хорошенько
выспаться...  (Он чуть было не прибавил:  "Где ты остановился?  Не хочешь ли
перебраться ко мне на Университетскую улицу?" - но воздержался.) Позвони мне
по  телефону завтра утром до  восьми часов;  я  сообщу тебе  обо  всем,  что
случилось за ночь.
     Жак уже направился к выходу, когда Антуан снова окликнул его:
     - Тебе следовало бы дать телеграмму и самому Даниэлю тоже и указать ему
адрес клиники.




     Когда  Жак  вышел  из  почтового отделения у  Биржи,  время близилось к
полуночи.
     Мысли  его  были  заняты  Даниэлем;  он  представлял себе  своего друга
распечатывающим  телеграмму,  которую  он  только  что  отправил,  подписав:
"Доктор Тибо".  Жак в нерешительности остановился посреди тротуара, устремив
невидящий взгляд на  ярко  освещенную пустую площадь.  Все  тело его  слегка
поламывало,  как перед началом болезни; у него кружилась голова. "Что это со
мной?" - подумал он.
     Он заставил себя подтянуться, выпрямился и перешел улицу. Воздух уже не
был  так  неподвижен,  но  ночь  оставалась теплой.  Жак  побрел  вперед без
определенной цели.  "Что со мной? - вторично задал он себе вопрос. - Женни?"
Образ девушки,  бледной и  тоненькой в своем строгом синем костюме -  такой,
какой он  внезапно увидел ее  после стольких лет разлуки,  -  вновь предстал
перед ним.  Всего лишь на  одно мгновение.  Он  тотчас же без особого усилия
отогнал его прочь.
     По  улице Вивьен Жак  дошел до  бульвара Пуассоньер и  тут остановился.
Бульвары,  в  этот  воскресный летний вечер  остававшиеся почти  пустынными,
начинали теперь понемногу оживляться,  но  всего лишь  на  какой-нибудь час:
публика покидала театральные залы и  заполняла террасы кафе.  Открытые такси
вихрем неслись к Опере. Поток толпы двигался по тротуарам в сторону западных
районов.  Девицы легкого поведения,  кокетливо-задорные под  своими большими
шляпами  с  цветами,  направлялись  против  течения  к  воротам  Сен-Мартен,
откровенно заглядывая в лицо одиноким мужчинам.
     Прислонившись к  ларьку на  углу улицы,  Жак  наблюдал,  как  мимо него
вереницей  проходили  все  эти  ослепленные  люди.  Заблуждение,  в  котором
находился Антуан,  несомненно,  было всеобщим.  Был  ли  среди этих радостно
настроенных прохожих хоть  один  человек,  догадывавшийся,  что  Европа  уже
попалась в ловушку? Никогда еще Жак не постигал с такой остротой, что судьба
миллионов беспечных людей находится в  руках нескольких человек,  выбранных,
можно сказать,  случайно, людей, которым народы по глупости вверяют заботу о
своей безопасности.
     Газетчик, шлепая старыми башмаками, кричал не слишком уверенно:
     - Второй выпуск... "Либерте"... "Пресса"...
     Жак  купил газеты,  просмотрел их  при  свете фонаря:  "Процесс Кайо...
Поездка г-на  Пуанкаре...  По  Сене  вплавь через весь Париж...  Соединенные
Штаты  и  Мексика...  Драма на  почве ревности...  Велосипедные Гонки вокруг
Франции...  Игра в мяч на Большой приз в Тюильри... Финансовый бюллетень..."
Больше ничего.
     Снова возникла мысль о Женни. И внезапно Жак решил ускорить свой отъезд
на  два  дня.   "Завтра  же  уеду  в  Женеву".   Решив  это,  он  неожиданно
почувствовал, что ему стало легче.
     "А что,  если зайти в "Юма"?" - подумал он и почти весело направился на
улицу Круассан.
     В  квартале,  где в этот поздний час изготовлялось большинство утренних
газет,  кипела жизнь.  Жак проник в этот муравейник.  Ярко освещенные бары и
кафе  были  переполнены.  Царивший в  них  шум  через открытые окна и  двери
доносился на улицу.
     Перед  редакцией "Юманите" небольшое сборище  людей  загораживало вход.
Жак обменялся рукопожатиями.  Здесь уже комментировалось сообщение,  которое
Ларге только что передал патрону: по слухам, во Французский банк был на днях
сделан  чрезвычайный  вклад  в  четыре  миллиарда  золотом  (это  называлось
"военным резервом".
     Вскоре группа разбрелась в  разные стороны.  Кто-то предложил закончить
вечер в  кафе  "Прогресс",  находившемся всего в  нескольких шагах на  улице
Сантье;  там  социалисты,  жаждущие новостей,  всегда могли  рассчитывать на
встречу с редакторами газет.  (Те,  кто не посещал "Прогресс", отправились в
"Круассан" на улицу Монмартр или в "Кружку пива" на улицу Фейдо.)
     Жака пригласили выпить пива в  кафе "Прогресс".  Он  уже  бывал в  этих
местах,  где обычно собирались, и всегда встречал там друзей. Было известно,
что он приехал из Швейцарии с  поручением.  К нему относились с почтительным
вниманием;  старались осведомлять его обо всем,  чтобы облегчить ему задачу;
однако,  несмотря на доверие и товарищеское отношение к нему, многие из этих
активных  работников партии,  вышедшие  из  рабочего  класса,  считали  Жака
"интеллигентом" и "сочувствующим", который, по существу, не был "своим".
     В  "Прогрессе" они расположились на антресолях в довольно обширном зале
с  низким  потолком,  куда  управляющий кафе,  член  партии,  пускал  только
постоянных посетителей.  В  этот  вечер  здесь  собралось  человек  двадцать
различного  возраста;  они  сидели  за  неопрятными мраморными  столиками  в
атмосфере,  насыщенной табачным дымом и кисловатым запахом пива. Обсуждалась
статья Жореса, появившаяся утром, о роли Интернационала в случае войны.
     Здесь присутствовали Кадье,  Марк Левуар,  Стефани,  Берте и Рабб.  Они
окружали бородатого великана,  белокурого и краснощекого немца -  социалиста
Тацлера,  которого Жак встречал в Берлине.  Тацлер утверждал, что эта статья
будет  перепечатана и  прокомментирована всей  германской  прессой.  По  его
мнению,  речь, произнесенная недавно Жоресом в палате, чтобы оправдать отказ
французских  социалистов голосовать  за  кредиты  на  поездку  президента  в
Россию,  речь, в которой Жорес заявил, что Франция не позволит "вовлечь себя
в авантюру", получила широкую огласку по ту сторону Рейна.
     - Во  Франции  тоже,   -  сказал  Рабб,  бывший  типографский  рабочий,
бородатый,  с  причудливо-шишковатым черепом.  -  Именно эта  речь  побудила
Сенскую  федерацию{477} голосовать за  предложение о  всеобщей  забастовке в
случае угрозы войны.
     - А как ваши немецкие рабочие?  - спросил Кадье. - Будут ли они готовы,
достаточно  ли   они   дисциплинированны,   чтобы  провести  забастовку  без
рассуждений,  если  ваша  социал-демократическая партия  в  принципе на  нее
согласится... и отдаст распоряжение осуществить ее при угрозе мобилизации?
     - Могу задать тебе тот же самый вопрос, - возразил Тацлер, смеясь своим
искренним,  простодушным смехом. - Будет ли рабочий класс у вас, во Франции,
достаточно дисциплинирован, чтобы в день мобилизации...
     - Я  думаю,  что  это будет в  значительной мере зависеть от  поведения
немецкого пролетариата, - заметил Жак.
     - А я отвечу: да! Без малейшего сомнения, - оборвал его Кадье.
     - Неизвестно! - сказал Рабб. - Я склонен скорее сказать: нет!
     Кадье пожал плечами.
     (Это был  длинный,  худой,  нескладный малый.  Его можно было встретить
повсюду -  в секциях,  в комитетах, на Бирже труда, во Всеобщей конфедерации
труда,  в  редакциях,  в  приемных министерств,  -  всегда на  бегу,  всегда
спешащий,  неуловимый.  Обычно с  ним сталкивались где-нибудь в  дверях,  и,
когда его начинали искать,  он  уже исчезал;  он  был из тех людей,  которых
узнают в лицо всегда слишком поздно, когда они уже прошли мимо.)
     - Да, нет... - заметил Тацлер, смеясь во весь рот. - Вот так же и у нас
- gerade so!* А знаете что?  - внезапно заявил он, делая страшные глаза. - В
Германии очень обеспокоены тем, что ваш Пуанкаре посетил царя.
     ______________
     * Совершенно то же самое! (нем.).

     - Черт возьми!  -  буркнул Рабб.  -  Это  был  действительно не  совсем
удачный момент.  Мы  как  будто хотели показать всему миру,  что  официально
поощряем панславизм!
     Жак заметил:
     - Это  в  особенности бросается в  глаза,  когда  читаешь наши  газеты:
вызывающий тон,  каким  80  французской прессе  комментируется эта  поездка,
поистине невыносим!
     - А  знаете  что?   -  продолжал  Тацлер.  -  Ведь  именно  присутствие
Вивиани{478},  министра иностранных дел, заставляет думать, что в Петербурге
происходит  дипломатический сговор  против  германизма...  У  нас  прекрасно
известно,  что  Россия  заставила Францию издать  закон  о  трехлетнем сроке
военной службы.  С  какой  целью?  Панславизм все  больше и  больше угрожает
Германии и Австрии!
     - А между тем дела в России обстоят неважно,  - сказал Миланов, который
только что вошел и сел рядом с Жаком.  - Здешние газеты почти ничего об этом
не  пишут.   А  вот  Праздновский,  только  что  приехавший  оттуда,  привез
интересные сведения.  На  Путиловском заводе  началась  забастовка и  оттуда
быстро распространяется по стране.  Третьего дня,  в пятницу, было уже около
шестидесяти пяти тысяч забастовщиков в одном только Петербурге!  Шли уличные
бои! Полиция стреляла, и было много убитых. Даже женщин и девушек!
     Фигурка Женни в  синем костюме мелькнула перед мысленным взором Жака  и
снова  исчезла.  Чтобы  сказать что-нибудь  и  отогнать волнующий образ,  он
спросил у русского:
     - Разве Праздновский здесь?
     - Ну  да,  он приехал сегодня утром.  Уже целый час сидит,  запершись с
патроном... Я его жду... Хочешь подождать со мной?
     - Нет,  -  ответил  Жак.  И  снова  его  охватил  приступ  болезненной,
лихорадочной тревоги.  Сидеть здесь неподвижно,  в этой насквозь прокуренной
комнате, пережевывая все одни и те же вопросы, стало ему вдруг невыносимо. -
Уже поздно. Мне пора уходить.
     Но на улице ночной мрак и одиночество показались ему еще более тяжкими,
чем общество товарищей. Ускоряя шаг, он направился к своей гостинице. Он жил
на углу улицы Бернардинцев и набережной Турнель,  по ту сторону Сены,  около
площади    Мобер,     в    меблированных    комнатах,    которые    содержал
социалист-бельгиец,  старый приятель Ванхеде. Не обращая ни на что внимания,
Жак пробрался сквозь ночную сутолоку Центрального рынка, затем перешел через
площадь Ратуши, огромную и безмолвную. Часы на башне показывали без четверти
два.  Это был тот подозрительный час, когда перекрещиваются пути запоздавших
мужчин и женщин,  которые принюхиваются друг к другу в ночи, словно кобели и
суки...
     Жаку было жарко и хотелось пить.  Все бары были закрыты. Понурив голову
и волоча отяжелевшие ноги,  он шел по набережной,  стремясь скорее добраться
до постели и найти забвение в сне. Где-то там Женни, должно быть, дежурила у
изголовья отца. Жак старался об этом не думать.
     - Завтра, - прошептал он, - в это время я уже буду далеко!
     Он ощупью поднялся по лестнице, кое-как отыскал в темноте свою комнату,
выпил глоток тепловатой воды из  кувшина,  разделся,  не  зажигая свечи,  и,
бросившись на постель, почти мгновенно заснул.




     Операция,  сделанная  в  присутствии  Антуана,  не  могла  быть  вполне
закончена.  Эке надрезал края раны,  приподнял раздробленные кости,  осколки
которых  глубоко вонзились в  мозговую ткань,  и  даже  собирался произвести
трепанацию черепа.  Но  так  как состояние больного не  позволяло продолжить
поиски, оба врача были вынуждены отказаться от мысли найти пулю.
     Они решили предупредить об этом г-жу де Фонтанен. Однако из сострадания
к ней утверждали,  -  что,  впрочем,  было не так уж далеко от истины, - что
операция дала больному некоторые шансы на  сохранение жизни;  если положение
улучшится,  явится возможность вновь предпринять поиски пули  и  извлечь ее.
(Они не признались лишь в том, насколько сомнительным казался им успех.)
     Было два часа ночи,  когда Эке с женой решились покинуть клинику.  Г-жа
де Фонтанен настояла на том, чтобы Николь вернулась домой вместе с мужем.
     Жерома перенесли в палату на третьем этаже; при нем была сиделка.
     Чтобы не покидать обеих женщин в одиночестве, Антуан предложил остаться
с  ними на  ночь в  больнице.  Все трое расположились в  маленькой приемной,
смежной с  палатой,  где лежал Жером.  Двери и окна были распахнуты настежь.
Вокруг царила тревожная ночная тишина, обычная для больниц: за каждой стеной
угадывалось  присутствие  измученного  тела,   которое  мечется,   вздыхает,
отсчитывая час за часом и не получая облегчения.
     Женни уселась в  стороне,  на диване,  помещавшемся в  глубине комнаты.
Скрестив на коленях руки, выпрямившись и опираясь затылком на спинку дивана,
она закрыла глаза и казалась спящей.
     Госпожа де Фонтанен пододвинула свое кресло поближе к  Антуану.  Она не
виделась с  ним больше года.  Тем не  менее первой ее  мыслью при известии о
самоубийстве Жерома было обратиться к  доктору Тибо.  И  он откликнулся.  По
первому зову он пришел сюда, верный себе, энергичный и преданный.
     - Я  еще не видела вас со времени печального события в  вашей семье,  -
заговорила внезапно  г-жа  де  Фонтанен.  -  Вам  пришлось  пережить тяжелые
минуты,  я знаю...  Я много думала о вас.  Молилась за вашего отца...  - Она
умолкла: ей вспомнилась ее единственная встреча с г-ном Тибо во время побега
обоих мальчиков. Каким он выказал себя тогда жестоким, несправедливым!.. Она
прошептала: - Мир праху его!..
     Антуан ничего не ответил. Наступило молчание.
     Люстра, вокруг которой носились мухи, заливала безжалостно ярким светом
фальшивую  роскошь  окружающей  обстановки:   золоченые  завитушки  стульев,
зеленое растение,  чахлое  и  разукрашенное лентами,  водруженное посередине
стола  в  голубой  фаянсовой  вазе,   скрывавшей  глиняный  горшок.  Изредка
приглушенный звонок слабо дребезжал в  конце коридора.  Тогда по  кафельному
полу  раздавались  шаркающие  шаги  сиделки  и   где-то  тихо  отворялась  и
затворялась дверь;  иногда издали слышался чей-то стон,  звяканье фарфоровой
посуды, а затем вновь наступала тишина.
     Госпожа де Фонтанен, наклонившись к Антуану, прикрывала своей маленькой
пухлой рукой усталые глаза, которые раздражал яркий свет.
     Она   принялась  шепотом   рассказывать  Антуану  о   Жероме,   пытаясь
разъяснить,  довольно бессвязно, то, что ей было известно о запутанных делах
мужа.  Ей  не  пришлось делать над  собой никаких усилий,  чтобы предаваться
такому размышлению вслух: она всегда относилась к Антуану с полным доверием.
     Антуан,  также наклонившись к ней, внимательно слушал. Время от времени
он поднимал голову.  Тогда они обменивались понимающим,  серьезным взглядом.
"Как  она  хорошо держится",  -  говорил он  себе.  Он  отдавал должное тому
спокойствию,  тому достоинству, с каким она переносила свое горе, а также ее
природному обаянию,  которое она  сохраняла наряду  с  мужественными чертами
характера.  "Наш  отец  был  только буржуа,  -  размышлял Антуан,  -  а  она
настоящая патрицианка".
     Он  не  пропустил ни  одного слова  из  ее  рассказа.  И  постепенно он
восстановил в  уме  все этапы бурного жизненного пути Фонтанена,  приведшего
его к смерти.
     Жером уже около полутора лет состоял на  службе в  какой-то  английской
компании,   главное  управление  которой  находилось  в  Лондоне  и  которая
занималась эксплуатацией лесов в  Венгрии.  Фирма была солидная,  и  г-жа де
Фонтанен в  течение нескольких месяцев могла  думать,  что  муж  ее  наконец
прочно устроился.  По правде говоря, она так и не могла вполне уяснить себе,
каковы были обязанности Жерома.  Большую часть своего времени он  проводил в
спальных вагонах между Веной и Лондоном, с короткими остановками в Париже. В
таких случаях он заходил провести вечер на улице Обсерватории, таща за собой
портфель,  набитый какими-то бумагами,  преисполненный важности, но вместе с
тем обходительный,  веселый, кокетливый, и осыпал домашних знаками внимания,
оставляя всех совершенно очарованными. (Но бедная женщина не сказала, что по
некоторым признакам она  убедилась в  том,  что муж ее  содержал двух дорого
стоивших ему любовниц -  одну в Австрии, другую в Англии.) Во всяком случае,
создавалось впечатление,  что он хорошо зарабатывает. Он даже намекал на то,
что  его  положение должно еще улучшиться и  что в  скором времени он  будет
иметь  возможность оказывать жене  и  дочери  щедрую материальную поддержку.
Ведь в  последние годы г-жа  де Фонтанен и  Женни жили полностью на средства
Даниэля.  (Признаваясь в  этом,  г-жа  де  Фонтанен явно  испытывала стыд за
беспечность мужа и вместе с тем гордость за самоотверженность сына.)
     Даниэль,  по счастью, получал очень приличный гонорар за сотрудничество
в художественном журнале Людвигсона. Обстоятельства чуть было не ухудшились,
когда Даниэлю пришлось уехать в  полк.  Но великодушный и предусмотрительный
Людвигсон,  чтобы обеспечить себе  возвращение сотрудника после освобождения
от военной службы, обязался выплачивать за время его отсутствия уменьшенное,
но регулярное месячное жалованье.  Таким образом,  г-жа де Фонтанен и Женни,
несмотря ни  на  что,  имели все самое необходимое.  Жером все это прекрасно
знал.  Он  даже  немало говорил на  эту  тему.  С  обычной беззаботностью он
принимал как должное тот факт,  что содержание дома целиком падает на  сына,
но  требовал с  непринужденностью вельможи,  чтобы ему  отчитывались в  том,
сколько именно денег получено от Даниэля; и не упускал случая высказать сыну
свою благодарность.  Впрочем,  он делал вид, что считает эту денежную помощь
лишь временной ссудой, выдаваемой ему сыном, которую он возместит при первой
возможности.  Для окончательного расчета он  -  по его словам -  предпочитал
подождать,  чтобы  эта  сумма "округлилась",  и  добросовестно подводил итог
своего  долга,  время  от  времени вручая  Терезе и  Даниэлю отпечатанную на
машинке  выписку  в  двух  экземплярах,  где  щедро  были  начислены сложные
проценты...  По тому наивному и разочарованному тону, каким г-жа де Фонтанен
сообщала эти подробности,  было невозможно угадать, отдает ли она себе отчет
в недобросовестности Жерома или нет.
     В эту минуту, подняв глаза, Антуан встретил устремленный на него взгляд
Женни.  Взгляд  этот  выдавал  такую  напряженную  внутреннюю  жизнь,  такое
сосредоточенное и  молчаливое  одиночество,  что  Ан-туан,  натолкнувшись на
него,  всегда испытывал некоторую неловкость. Он не мог забыть того далекого
дня, когда он пришел к малютке Женни, чтобы расспросить ее о побеге брата, и
впервые встретил этот взгляд.
     Внезапно девушка вскочила с места.
     - Мне  душно,  -  сказала она  матери  и  отерла лоб  маленьким носовым
платочком, скомканным у нее в руке. - Пойду в сад подышать воздухом...
     Госпожа де  Фонтанен одобрительно кивнула и  взглядом проводила дочь до
дверей.  Потом снова обернулась к  Антуану.  Она не  возражала,  чтобы Женни
оставила их  вдвоем.  Все,  что  до  сих  пор  было  ею  сказано,  никак  не
оправдывало внезапного покушения Жерома на самоубийство. Теперь ей надо было
приступить к самой трудной и мучительной части объяснений.
     Прошлой зимой  Жером,  завязавший некоторые деловые знакомства в  Вене,
"неосторожно" позволил использовать свое имя и  титул,  -  ибо в  Австрии он
называл   себя   графом   Жеромом  де   Фонтанен,   -   став   председателем
административного совета одного австрийского предприятия -  обойной фабрики,
которая просуществовала всего несколько месяцев и  недавно объявила довольно
неблаговидное  банкротство.   Шла   ликвидация  имущества,   и   австрийское
правосудие искало виновных.
     Кроме  того,   дело  осложнялось  иском,  предъявленным  администрацией
выставки в Триесте, где весной этого года обойная фабрика устроила крикливый
павильон,  а  за  аренду так  и  не  уплатила.  Выяснилось,  что Жером лично
занимался устройством этого павильона и  в июне получил даже месячный отпуск
от  английской компании,  в  которой служил,  и  провел его  очень  весело в
Триесте.  Обойная фирма  отпускала ему  в  различные сроки  довольно крупные
суммы,  а  он  как будто не  мог представить оправдательных документов об их
использовании;  и  следователь обвинил графа де Фонтанен в  том,  что он вел
веселую жизнь в Триесте за счет фирмы,  не уплатив за аренду павильона.  Так
или   иначе,   Жером   привлекался   к   ответственности  как   председатель
административного   совета   обанкротившегося   предприятия.   Его   считали
держателем довольно большого пакета акций,  которые ему  будто бы  "любезно"
были преподнесены в обмен на согласие занять председательское место.
     Каким образом удалось г-же  де Фонтанен узнать все эти подробности?  До
последнего месяца она  ничего не  подозревала.  Затем она получила письмо от
Жерома -  запутанное и взволнованное письмо, где он умолял ее снова заложить
дачу в  Мезоне,  которой она владела единолично (и которую она ради него уже
вынуждена  была  частично  заложить).  Когда  она  посоветовалась  со  своим
нотариусом,  тот  быстро навел  справки в  Австрии,  и  таким путем г-жа  де
Фонтанен узнала о судебных исках, предъявленных ее мужу.
     Что  могло  случиться за  последние дни?  Какие новые события заставили
Жерома решиться на  этот  отчаянный поступок?  Г-жа  де  Фонтанен терялась в
догадках.  Ей  было известно,  что  некоторые триестские кредиторы ежедневно
обливали грязью ее  мужа в  местной газете.  Но  были ли  их разоблачения на
чем-нибудь основаны? Жером не мог не сознавать, что будущее его безвозвратно
скомпрометировано.  Даже если бы ему удалось избежать суда в Австрии,  он не
мог  надеяться после такого скандала сохранить свое  положение в  английской
компании...  Находясь в безвыходном положении,  преследуемый со всех сторон,
он, видимо, не нашел другого выхода, как покончить с собой.
     Госпожа де Фонтанен умолкла.  Недоуменный взгляд, который она устремила
в пространство,  казалось,  задавал безмолвный вопрос: "Все ли я сделала для
него,  что нужно было сделать?  Решился ли бы он на этот шаг, если бы я была
около него, как прежде?.." Мучительный, неразрешимый вопрос...
     Она сделала над собой усилие, чтобы вернуться к действительности.
     - Где Женни? - спросила она. - Боюсь, как бы она не простудилась... как
бы не заснула на воздухе.
     Антуан встал.
     - Не беспокойтесь. Я сейчас посмотрю.




     У Женни не хватило мужества сойти в сад. Ей только хотелось ускользнуть
из приемной, чтобы избежать присутствия Антуана.
     Держась рукой за стену,  облицованную плитками, Женни сделала несколько
шагов по коридору без определенной цели.  Несмотря на то,  что все окна были
открыты   настежь,   атмосфера   оставалась  удушливой,   Из   операционной,
помещавшейся этажом ниже,  по  лестнице поднимался тошнотворный запах эфира,
примешиваясь к горячему потоку воздуха, струившемуся по всему дому.
     Дверь в  палату отца была приоткрыта.  В темноте разливался слабый свет
ночника,  спрятанного за ширмой.  Сиделка вязала чулок у изголовья больного.
Под простыней вырисовывались неясные очертания неподвижного тела.  Руки были
вытянуты на кровати.  Голова низко лежала на подушке. Повязка закрывала лоб.
Полуоткрытый  рот   казался  черной   дырой,   откуда  вырывалось  глухое  и
прерывистое дыхание.
     Женни в приотворенную дверь глядела на этот рот,  слушала этот хрип, но
мысли ее оставались ясными,  спокойствие граничило с равнодушием и приводило
в ужас ее самое.  Отец умирал. Она твердо это знала, она повторяла это себе,
но ей не удавалось осознать факт, выделив его из хаоса своих смутных мыслей,
и  рассматривать  его  как  реальное,   действительное  событие,  близко  ее
касающееся.  Она чувствовала себя скованной,  очерствевшей.  А между тем она
обожала отца,  несмотря на  его недостатки.  Ей  вспомнился другой период ее
юности,  когда ей пришлось дежурить у  изголовья тяжелобольного отца и когда
при  виде  его  бледного,  искаженного страданием лица сердце ее  мучительно
сжималось.  Почему же сейчас она оставалась бесчувственной?.. Она принуждала
себя стоять здесь,  опустив руки,  не  в  силах оторвать взгляд от  кровати,
безвольная и  виноватая,  стыдясь своей сухости,  борясь с  желанием отвести
глаза,  забыть  об  этом  несчастье...  Точно  эта  неуместная агония именно
сегодня лишала ее последней возможности быть счастливой...
     Наконец в поисках свежего воздуха Женни оторвалась от притолоки двери и
подошла к  окну в коридоре.  Здесь стоял стул.  Она села на него,  скрестила
руки на подоконнике и тяжело уронила на них голову.
     Она  ненавидит Жака!  Это низкий,  неверный человек.  Может быть,  даже
безответственный в своих поступках... Сумасшедший...
     Под окном, внизу, в жарком мраке дремал безмолвный сад. Женни различала
темные купы ветвей,  извилистую бледную линию аллей вокруг лужайки. Японское
лаковое дерево отравляло воздух стойким тяжелым запахом восточного снадобья.
Из-за деревьев сверкали огоньки редких фонарей на улице, по которой медленно
двигались тележки зеленщиков. Бесконечная их вереница тарахтела по мостовой,
как  будто  трещала кофейная мельница.  Время  от  времени гудки  автомобиля
заглушали стук  тележек и  огненный метеор  вихрем проносился мимо  сада,  а
потом исчезал во мраке.
     - Смотрите не засните здесь, - шепнул Антуан над ухом Женни.
     Она  вздрогнула и  едва сдержала крик,  как  будто Антуан дотронулся до
нее.
     - Хотите, я принесу вам кресло?
     Она отрицательно покачала головой, нехотя встала и пошла вслед за ним в
маленькую приемную.
     - Положение не  ухудшается,  -  объяснил Антуан вполголоса на  ходу.  -
Пульс как  будто даже стал лучше.  Судя по  некоторым признакам,  коматозное
состояние сейчас менее глубоко.
     В  приемной,  ожидая их,  стояла г-жа  де  Фонтанен.  Она  двинулась им
навстречу.
     - Мне  только  сейчас  пришло  в  голову,  -  сказала она  с  живостью,
обращаясь к Антуану,  -  надо было бы известить Джеймса...  Пастора Грегори,
нашего друга...
     Продолжая говорить,  она с рассеянной нежностью обняла Женни за плечи и
привлекла дочь к себе.  Их лица,  охваченные несхожей печалью, касались друг
друга.
     Антуан кивком головы подтвердил,  что прекрасно помнит пастора.  У него
появилось  внезапное  желание  воспользоваться этим  неожиданным  предлогом,
чтобы улизнуть!..  Покинуть клинику хотя бы на один час...  Может быть, даже
заглянуть на  Ваграмскую улицу?..  Образ  Анны  предстал перед ним  -  Анны,
заснувшей на кушетке в белом пеньюаре...
     - Нет ничего проще!  -  предложил он,  и  его сдавленный голос невольно
выдавал внезапное волнение. - Дайте мне адрес... Я съезжу!
     Госпожа де Фонтанен запротестовала.
     - Это слишком далеко... Около Аустерлицкого вокзала!..
     - Но ведь у меня здесь автомобиль! Ночью - это одна минута... Кстати, -
добавил он  самым естественным тоном,  -  я  воспользуюсь случаем и  загляну
домой узнать, не звонил ли ко мне вечером кто-нибудь из больных... Через час
вернусь обратно.
     Он  был  уже на  полпути к  дверям и  едва дослушивал указания г-жи  де
Фонтанен и выражения ее признательности.
     - Как он нам предан!  Какое счастье иметь такого друга,  -  не в  силах
сдержать свои чувства,  сказала г-жа де Фонтанен, как только Антуан вышел из
комнаты.
     - Я его терпеть не могу! - прошептала Женни после минутного молчания.
     Госпожа де Фонтанен без особого удивления посмотрела на нее и ничего не
ответила.
     Оставив Женни в маленькой приемной, она отправилась в палату, где лежал
Жером.

     Хрип прекратился.  Дыхание, час от часу слабевшее, бесшумно вылетало из
полуоткрытых губ.
     Госпожа де  Фонтанен сделала знак сиделке не вставать с  места и  молча
села в ногах кровати.
     У нее не было ни малейшей надежды.  Она не отрывала глаз от этой бедной
забинтованной головы. Слезы текли по ее щекам, но она их не чувствовала.
     "Как он красив!" - думала она, не отводя взгляда.
     Под чалмой из ваты и бинтов, которая скрывала серебрившиеся пряди волос
и  подчеркивала восточную красоту профиля,  неподвижные черты  лица  Жерома,
мужественные,  но  тонкие,  напоминали слепок  с  лица  какого-нибудь  юного
фараона.  Ибо легкая отечность тканей уничтожала все морщимы и складки,  и в
полумраке комнаты лицо казалось чудесным образом помолодевшим.  Гладкие щеки
закруглялись  под  выступавшими  скулами,   незаметно  переходя  в   твердую
округлость подбородка.  Повязка слегка натягивала кожу на  лбу и  удлиняла к
вискам линии опущенных век.  Губы,  слегка запекшиеся от  наркоза,  казались
чувственно припухлыми.  Жером был красив, как в дни их молодости, когда рано
утром,  проснувшись первой,  она  склонялась над  ним  и  смотрела  на  него
спящего...
     Не в силах утолить свое отчаяние и нежность, она созерцала сквозь слезы
то,  что еще оставалось от Жерома,  что оставалось от великой,  единственной
любви всей ее жизни.
     Жером в  тридцать лет...  Он  стоял перед ней  во  всей  прелести своей
по-кошачьи гибкой и стройной фигуры,  своей матово-бронзовой кожи,  со своей
обаятельной улыбкой и нежным взглядом...  "Мой индийский принц",  - говорила
она тогда,  гордая его любовью...  Ей слышался его смех,  эти три раздельные
нотки  -  "ха-ха-ха",  которые  он  рассыпал,  откинув назад  голову...  Его
веселость,  всегда хорошее настроение...  Его  лживая веселость.  Потому что
ложь была его естественной стихией - легкомысленная, беспечная, неисправимая
ложь...
     Жером... Все, что она познала в любви как женщина, находилось здесь, на
этой постели...  Она,  так давно сказавшая себе,  что жизнь страстей для нее
уже  прошла!  И  вот  сейчас она  вдруг поняла,  что никогда не  переставала
надеяться...  Только теперь, только сегодня ночью все действительно кончится
навсегда.
     Она  закрывает лицо  руками,  она  взывает к  Духу.  Тщетно.  Сердце ее
переполнено чисто  земным  волнением.  Она  чувствует себя  покинутой богом,
предоставленной  нечистым  сожалениям...   Побежденная  мысль  ее   стыдливо
воскрешает в памяти последнее любовное свидание...  в Мезоне...  В той самой
вилле  Мезон-Лаффит,  куда  она  привезла Жерома из  Амстердама после смерти
Ноэми...  Однажды ночью он смиренно прокрался к  ней в  комнату.  Он молил о
прощении.  Он жаждал ласки,  сострадания. Он ластился к ней в темноте. И она
обняла его,  прижала к себе, как ребенка. Летней ночью, такой, как сейчас...
Окно в сад было открыто...  И потом до самого утра, охраняя его покой и не в
силах уснуть,  она прижимала его к себе,  баюкала,  как ребенка,  как своего
ребенка... Летней ночью, такой же душной и теплой, как сейчас...
     Резким движением г-жа  де  Фонтанен подняла голову.  Во взгляде ее была
какая-то растерянность... Дикое и безумное желание мелькнуло в уме: прогнать
сиделку,  улечься здесь рядом с  ним,  в  последний раз крепко прижать его к
себе,  согреть собственным теплом;  и  если  он  должен  уснуть навсегда,  -
убаюкать его в самый последний раз... Как ребенка... как своего ребенка...
     Перед  ней  на  простыне  покоилась,   как  изваяние,   нервная,  такая
прекрасная по очертаниям рука,  и  на ней темным пятном выделялся перстень с
большим сардониксом.  Правая  рука,  та  рука,  которая дерзнула...  которая
подняла оружие... "Почему меня не было около тебя?" - говорила себе Тереза в
отчаянии. Может быть, он мысленно звал ее, прежде чем поднести руку к виску?
Никогда бы  он  не  сделал этого движения,  если  бы  в  ту  минуту душевной
слабости она была рядом с ним -  на том месте, которое было предназначено ей
богом  на  всю  земную жизнь,  и  никакое чувство обиды не  давало ей  права
покинуть его...
     Она закрыла глаза.  Прошло несколько минут. Незаметно восстановилось ее
душевное равновесие. Угрызения совести отогнали прочь воспоминания и вернули
ей  благочестивое спокойствие.  Она  почувствовала,  что  снова  вступает  в
общение  со   всемогущей  силой,   которое  сделалось  для  нее  постоянным,
необходимым утешением.  Она  уже  начинала иначе смотреть на  это испытание,
ниспосланное ей богом.  В несчастье,  которое обрушилось на нее и держало ее
согбенной  под  тяжестью  удара,  она  теперь  стремилась увидеть  высшую  и
таинственную   необходимость,   закон   божественного  провидения;   и   она
почувствовала,  что приближается наконец к земле обетованной... к блаженному
Покою,  даруемому отречением и покорностью судьбе,  -  этому пределу всякого
страдания для избранников господних.
     "Да будет воля твоя!" - прошептала Тереза, молитвенно сложив руки.




     Автомобиль с  опущенными стеклами мчался по  обезлюдевшим гулким улицам
города, где краткая летняя ночь уже уступала напору нового дня.
     Антуан развалился на  заднем сиденье,  широко расставив ноги,  раскинув
руки,  и размышлял,  с папиросой в зубах. Как с ним всегда бывало, усталость
от бессонницы не угнетала его,  а, напротив, привела в лихорадочно-радостное
возбуждение.
     - Половина  четвертого,  -  прошептал он,  взглянув  на  башенные  часы
площади Перейр. - В четыре я разбужу моего бесноватого пастора, отправлю его
в  клинику  и  буду  свободен...  Тот,  конечно,  может  окочуриться за  мое
отсутствие... Но много шансов, что это протянется еще сутки...
     Совесть у него была спокойна.  "Мы испробовали все возможное", - сказал
он себе,  возобновляя в памяти различные моменты операции. Затем, увлеченный
этим  воспоминанием,  он  представил себе приход Женни,  вечер,  проведенный
вместе с  Жаком.  Но после нескольких часов врачебной работы споры с  братом
показались ему еще более нелепыми.
     "Я же врач, у меня есть свое дело, и я его делаю. Что им еще нужно?"
     "Они" -  это был Жак, который не делал ничего, никакого дела, на считая
того,  что возбуждался и говорил в пустоту; это была стоявшая за спиной Жака
орда  революционных  агитаторов,   чьи  мятежные  призывы,   казалось,   уже
послышались Антуану вчера.
     - Неравенство,  несправедливость?..  Разумеется! Почему им кажется, что
они   изобрели  нечто  новое?..   Что  тут  можно  поделать?..   Современная
цивилизация - это ведь реальность, черт возьми! Реальность! Значит, отсюда и
надо исходить.  Зачем же  замахиваться на  все  основы?..  Их  революция!  -
продолжал он  вполголоса.  -  Хорошенькую они  нам  готовят  переделку!  Все
опрокинуть к черту,  чтобы все начать сначала,  как дети, играющие в кубики!
Идиоты!  Делайте свое  дело,  вот  и  все!..  Вместо того  чтобы сетовать на
несовершенство общества и  отказываться с  ним сотрудничать,  вы  бы гораздо
лучше сделали,  если бы, наоборот, уцепились за то, что уже существует, - за
свою среду, за свое время, какие ни на есть, - и работали бы честно, как мы!
И  чем  конспирировать,  подготавливая переворот,  благодетельность которого
остается проблематичной,  употребили бы лучше короткую человеческую жизнь на
то,  чтобы с  большей или меньшей пользой и наилучшим образом исполнять свою
работу в  своей  скромной области!  -  Он  был  удовлетворен этой  тирадой и
прибавил в заключение, как финальный аккорд: - Так-то, господа!
     - Это вроде того вопроса о  наследстве,  -  продолжал он  во  внезапном
приступе ярости.  -  Теперь иметь  состояние значит "строить свою  жизнь  на
эксплуатации  других"!..  Дурак!..  Я  не  защищаю  принципа  наследственной
передачи состояний...  Нет,  конечно, я его не защищаю... И не хуже, чем ты,
знаю все,  что можно об этом сказать...  Но, черт побери, раз на сегодняшний
день дело обстоит так!  Раз  таковы условия жизни,  которые для нас созданы!
Что же тут можно поделать?
     "Против чего,  собственно,  я ломаю копья?  -  подумал он, улыбаясь над
самим  собой.  -  Кажется,  я  почти  что  восстаю  против  того,  что  хочу
защитить..."
     Но  он  тотчас же  воспрянул,  будто  ему  предстояло убедить какого-то
собеседника:
     "Впрочем,   я  считаю,   что  результаты  наследования  нередко  бывают
превосходные...  Сотни  раз  я  видел,  что  именно наследственное состояние
обеспечивает -  девять раз из десяти -  жизнь прекрасного человека... я хочу
сказать - человека полезного, ценного для общества..."
     - Разве не быть бедным теперь будет считаться преступлением?  -  сказал
он, резким движением скрестив руки.
     У  него возникло смутное впечатление,  что он немного плутует.  Вопрос,
который его  совесть задавала сейчас самой себе,  звучал скорее так:  "Разве
преступление -  быть богатым,  не приобретя состояние своим трудом?.." Но он
не стал задерживаться на таких оттенках и,  пожав плечами,  стряхнул с  себя
эту коварную мысль.
     "Когда он  писал  мне  зимой:  "Я  не  хочу  извлекать пользу из  этого
наследства..."   Дурак!   Пользу!   А   теперь  меня  упрекнут,   что  я  им
"пользовался"? Но кто же в конечном счете "извлечет пользу" из реорганизации
моей профессиональной жизни,  наших работ?  Неужели я?..  Да,  я,  -  честно
признался он.  -  Однако  я  хочу  сказать:  только  ли  я  один  буду  этим
"пользоваться"?..   И,   кроме   того,   если   принять   во   внимание  все
обстоятельства,  разве  в  моем  положении  служить  также  и  своим  личным
интересам не  значит в  то  же  время работать как  нельзя лучше ради  общих
интересов?"
     Машина   пересекала   Сену.   Река,   набережная,   перспектива  мостов
расплывались в  розоватой дымке.  Он  выбросил окурок в  окно и  зажег новую
папиросу.
     "Ты  больше схож со  мною,  чем думаешь,  негодный,  -  продолжал он  с
довольным смешком.  -  Ты родился буржуа, мой мальчик, так же как ты родился
рыжим!  Твои вихры потемнели,  но у  них остался рыжеватый отлив,  и  тут ты
ничего не можешь поделать...  Твои революционные чувства?  Я верю в них лишь
наполовину...  Твоя  наследственность,  воспитание и  даже  твои сокровенные
вкусы -  все это тянет тебя назад...  Подожди немного: в сорок лет ты, может
быть, будешь больше буржуа, чем я!.."
     Автомобиль замедлял ход.  Виктор  нагибался,  пытаясь  разобрать номера
домов. Наконец машина остановилась у калитки.
     "И,  несмотря ни на что,  я его очень люблю,  -  такого,  как есть",  -
подумал Антуан, открывая дверцу.
     Теперь он  упрекал себя  в  том,  что  своим  приемом недостаточно ясно
показал, какое удовольствие доставило ему посещение брата.




     Пастор Грегори уже  год,  как жил в  жалком пансионе в  центре квартала
Жанны  д'Арк,  населенного  почти  исключительно  армянскими  чернорабочими,
которых он просвещал евангельским учением.
     Антуану  стоило  немало  труда  разбудить  ночного  сторожа,   грязного
левантинца, спавшего одетым на скамейке в вестибюле...
     - Да, мусси... Пастор Грегори, да. Пойдем со мной, мусси...
     Мансарда,  которую занимал святой человек,  находилась на  пятом этаже.
Июльская жара  наполняла перенаселенную лачугу  запахом  гниющей  помойки  и
пота, напоминавшим терпкие испарения арабских улиц.
     Сторож робко постучал в дверь, и Грегори тут же соскочил с кровати.
     "Сон прямо-таки духовной легкости", - подумал про себя Антуан.
     Дверная щеколда отодвинулась,  и  пастор появился на пороге с  коптящим
ночником в руке.
     Зрелище  было  неожиданное.  Грегори  на  ночь  надевал благопристойную
длинную рубаху,  ниспадавшую до пят; а так как он мог спать, лишь забинтовав
себе печень,  живот у него был туго стянут куском коричневой фланели, отчего
низ рубашки вздувался наподобие юбки. Босой, бледный, как привидение, тощий,
с  растрепанными волосами и нечеловеческим выражением глаз,  он бил похож на
волшебника из "Тысячи и одной ночи".
     С первых же слов Антуана,  которого он сначала не узнал,  Грегори понял
все. Не отвечая, не теряя ни минуты, пока Антуан, стоя на пороге, заканчивал
свой рассказ,  он привязал конец своего пояса к перекладине кровати и, чтобы
размотать эти  четыре метра фланели,  начал вращаться вокруг своей оси,  как
волчок, все более быстро.
     Антуан,    силясь    сохранить   серьезность,    объяснял   подробности
хирургического вмешательства и затруднения, связанные с извлечением пули.
     - О!..  О!..  -  возразил,  задыхаясь, вращающийся дервиш. - Забудьте о
пистолете!..  Оставьте,  оставьте пулю...  Волю к  жизни...  вот что надо...
возродить в нем!
     Он  жестикулировал  и  бросал  вокруг  недовольные  взгляды.   Наконец,
разбинтовавшись,  он  приблизил к  лицу Антуана свое угловатое асимметричное
лицо,  на  котором  брови  беспрестанно подергивались нервным  тиком.  Затем
разразился беззвучным внутренним смехом.
     - Бедный  милый,  когда-то  бородатый  доктор!  -  воскликнул он  тоном
нежного сострадания.  - Ты думаешь, что излечиваешь, а это вы, богохульники,
и  создаете болезнь,  потому  что  проповедуете,  что  болезнь существует!..
No!..*  Говорю вам:  дайте  войти Свету!  Христос -  единственный врач!  Кто
исцелил Лазаря?  Можешь ли ты исцелить Лазаря, ты, бедный врач, блуждающий в
потемках?
     ______________
     * Нет!.. (англ.).

     Антуану было смешно,  но внешне он оставался бесстрастным.  Несомненно,
однако,  что пастор заметил невольный лукавый блеск в  глазах врача,  потому
что насупил брови и  резко повернулся к  нему спиной.  С  обнаженным торсом,
спустив рубашку,  закрутившуюся вокруг бедер, он метался по мансарде из угла
в угол в поисках своего белья и платья.
     Антуан ждал его, стоя в молчании.
     - Человек  божествен!  -  проворчал Грегори,  прислонившись к  стене  и
согнувшись,  чтобы натянуть носки -  Христос знал  в  сердце своем,  что  он
божествен!  И я тоже!  И все мы тоже!  Человек божествен!  - Он сунул ноги в
большие черные башмаки,  которые так и оставались зашнурованными.  - Но тот,
кто  сказал:  "Закон убивает",  -  тот  сам  был убит законом!  Христос убит
законом.  Человек сохранил в  уме  лишь букву закона.  Нет ни  одной церкви,
действительно построенной на  истинных заветах Христа.  Все церкви построены
лишь ни притчах Христовых!
     Не прерывая монолога,  он извивался во все стороны с излишней быстротой
и неловкостью, свойственной очень нервным людям.
     - Бог - Все и во Всем!.. Бог! Высший Источник Света и Тепла! - Победным
жестом  он  снял  висевшие на  крючке  брюки.  Каждое его  движение обладало
стремительностью электрического  разряда.  -  Бог  -  Все!  -  повторил  он,
возвысив голос,  потому что он  повернулся лицом к  стене,  чтобы застегнуть
брюки.
     Покончив с этим, он повернулся на каблуках и бросил на Антуана мрачный,
вызывающий взгляд.
     - Бог -  Все,  и несть зла от бога,  -  сказал он сурово. - И я говорю,
poor dear Doctor*,  ни  единого атома зла  или  лукавства нет во  вселенском
Всем.
     ______________
     * Бедный милый доктор (англ.).

     Он  натянул свой  сюртук из  черного альпака,  надел комичную маленькую
фетровую шляпу  с  закругленными полями и  неожиданным тоном,  почти игриво,
точно радуясь тому,  что он наконец одет, провозгласил, вежливо дотронувшись
до своей шляпы:
     - Glory to God!*  -  Затем,  остановив на Антуане отсутствующий взгляд,
внезапно прошептал: - Несчастная, несчастная милая госпожа Тереза!.. - Слезы
заблистали у  него на  глазах.  Казалось,  он только сейчас осознал семейную
драму,  которая привела к нему Антуана. - Несчастный милый Жером! - вздохнул
он.  - Бедное ленивое сердце, значит, ты побеждено?.. Значит, ты сдалось? Ты
не  могло отстранить от себя Лукавого?..  О  Христос,  дай ему силы отринуть
оковы мрака и  препоясаться мечом света!..  Я иду к тебе,  грешник!  Я иду к
тебе!.. Идемте, - сказал он, подойдя к Антуану, - ведите меня к нему!
     ______________
     * Хвала господу! (англ.).

     Прежде чем погасить лампу, он зажег от нее витую свечу, которую вытащил
из-под полы своего сюртука. Затем отворил дверь на лестницу.
     - Проходи!
     Антуан  повиновался.  Чтобы  осветить ступеньки,  Грегори высоко держал
свечу в простертой руке.
     - Христос сказал:  "Ставьте высоко светильник,  чтобы он  светил всем!"
Это Христос возжигает светильник в сердцах наших!..  Бедный светильник,  как
часто горит он слабо,  и пламя его колеблется и дает едкий дым!.. Ничтожная,
ничтожная материя!  Несчастные мы!..  Будем молить Христа,  чтобы наше пламя
было стойким и ясным, чтобы оно изгнало материю во тьму теней!
     И  все  время,  пока  Антуан,  держась за  перила,  спускался по  узкой
лестнице, пастор продолжал бормотать все менее и менее внятно фразы, похожие
на  заклинания,  беспрестанно повторяя ворчливым и  раздраженным тоном слова
"материя" и "тьма".
     - Я приехал на машине,  -  объяснил ему Антуан, когда они наконец вышли
во двор,  -  она же и отвезет вас в клинику...  А я,  - добавил он, - приеду
тоже туда... через час...
     Грегори ничего не возразил. Но прежде чем сесть в автомобиль, он вперил
в своего спутника взгляд -  такой острый и,  казалось, такой проницательный,
что Антуан почувствовал, как лицо его краснеет.
     "Не может же он все-таки знать, куда я направляюсь!" - подумал он.
     С невыразимым облегчением Антуан проводил взглядом машину,  удалявшуюся
в предрассветных сумерках.

     На перекрестке дул легкий ветерок;  наверное,  где-нибудь прошел дождь.
Веселый, как школьник, выпущенный из карцера, Антуан почти бегом домчался до
площади Валюбер и вскочил в первое попавшееся такси.
     - Ваграмская улица!
     В машине он вдруг заметил,  что устал,  -  однако той напрягающей нервы
усталостью, которая подхлестывает желание.
     Он  велел  шоферу  остановиться метров  за  пятьдесят от  дома,  быстро
выпрыгнул из машины, добрался до переулка и бесшумно открыл дверь.
     Уже на пороге его лицо прояснилось:  запах Анны... Возбуждающий, скорее
смолистый,  чем цветочный запах,  стойкий и густой,  от которого захватывает
дух;  больше,  чем просто запах,  - какая-то ароматическая волна, которую он
так любил.
     "Мне суждено опьяняться запахами",  -  подумал он,  и  у  него внезапно
сжалось сердце при мысли об ожерелье из серой амбры, которое носила Рашель.
     Осторожно,  как  вор,  он  проник в  ванную,  озаренную молочным светом
зарождающегося дня.  Там  он  поспешно разделся и,  стоя  в  ванне,  облился
прохладной водой,  выжимая себе на затылок большую губку.  Вода испарялась с
его  разгоряченного тела,  словно  с  раскаленного  металла.  Восхитительное
ощущение,  что  с  него стекает вся  усталость.  Он  наклонился и  стал пить
ледяную струю прямо из-под крана. Потом неслышно прошел в спальню.
     Мелодичный,  очень тихий зевок,  звук которого шел  откуда-то  с  пола,
напомнил ему о присутствии Феллоу.  Он почувствовал,  как в ноги ему ласково
ткнулась влажная мордочка, ощутил прикосновение шелковистого ушка.
     Полог был  задернут.  Лампа у  изголовья заливала комнату сиянием зари,
тем  самым  туманно-розовым  светом,  которым восхищался Антуан  час  назад,
переезжая через мосты.  На широкой кровати спала Анна,  повернувшись лицом к
стене,  положив голову на обнаженную руку. На ковре валялись модные журналы.
Пепельница на ночном столике была полна наполовину недокуренными папиросами.
     Стоя неподвижно у  кровати,  Антуан смотрел на  густые волосы Анны,  на
шею, плечо и стройную линию ног под простыней. "На этот раз она беззащитна",
- подумал он.  Редко случалось,  чтобы Анна пробуждала в  нем такое нежное и
жалостливое  волнение;   чаще  всего  он  лишь  принимал,  словно  отдаваясь
спортивному увлечению, ту бурную, никогда не утихавшую страсть, которую Анна
питала  к  нему.  С  минуту он  длил  это  сладострастное ожидание,  отдаляя
наслаждение,  которое ждало его здесь,  так близко, и которое теперь ни Жак,
ни  Жером,  ни  Грегори -  никто на  свете не  мог у  него отнять.  А  затем
стремление погрузить свое  лицо  в  ее  волосы,  прижать к  своей  груди эту
упругую теплую  спину,  слиться своим  телом  с  другим  телом  стало  таким
властным,  что улыбка застыла на его лице.  Задерживая дыхание, он осторожно
приподнял  край  простыни  и,  плавным,  но  сильным  движением  скользнув в
кровать, медленно улегся рядом с Анной. Она подавила короткий глухой крик и,
повернувшись на другой бок, очнулась от сна в объятиях Антуана.




     Проснувшись рано утром, Жак, казалось, снова обрел бодрость.
     "Если я поеду сегодня с пятичасовым вечерним поездом,  то нельзя терять
времени",  -  подумал  он,  спрыгнув  с  кровати.  Но  едва  он  встал,  как
почувствовал,   что  на  душе  у  него  неспокойно,   -   вчерашние  события
преследовали его.
     Он быстро оделся и сошел вниз, чтобы позвонить по телефону Антуану.
     Фонтанен был еще жив;  коматозное состояние могло продлиться еще сутки,
а может быть, и больше. Никаких оснований для надежды не было.
     Жак  предупредил брата,  что  не  сможет  увидеться с  ним,  потому что
уезжает в Швейцарию в этот же день. Затем возвратился к себе, расплатился за
комнату и  отправился сдать  свой  чемодан в  камеру  хранения на  Восточном
вокзале.
     Целый  день  он  торопился,  чтобы успеть выполнить все  дела,  которые
оставалось сделать до отъезда:  с полдюжины визитов к разным "типам", адреса
которых дал ему Ричардли.
     Во  всех  левых  кругах  назревало  широкое  движение,   имевшее  целью
преградить путь  угрозе войны.  Союз между различными партиями казался делом
решенным. Новости в этом отношении были более чем утешительными.
     А  между тем тревога не  покидала Жака и  незаметно овладевала им,  как
только он оставался один.  Он ощущал какой-то необъяснимый упадок духа. Весь
в  поту,  он лихорадочно носился по Парижу,  беспрестанно меняя свои планы и
маршруты,  обрывая разговоры при встречах, отказываясь в последнюю минуту от
какого-либо визита, ради которого он проделал получасовой путь. Улицы, дома,
прохожие, даже его товарищи - все казалось ему безобразным и враждебным. Ему
чудилось, что он всюду наталкивается на решетку, словно животное в клетке. И
даже несколько раз  его вдруг охватывало чувство физического недомогания:  в
течение  нескольких  секунд,   оглушенный,  с  влажными  от  пота  руками  и
стеснением в груди,  которую сжимало,  как тисками, вынужден он был бороться
против  внезапного  и   необъяснимого  чувства  страха,   перебивавшего  ему
дыхание...
     "Что со мной?" - думал он.
     Тем не  менее к  четырем часам самое необходимое было сделано;  он  мог
уехать.  Ему не  терпелось поскорее попасть в  Женеву,  и  в  то же время он
испытывал странную боязнь расстаться с Парижем.
     "Если я подожду до ночного поезда,  -  подумал он вдруг, - у меня будет
время побывать в "Юманите", в кафе "Круассан" и "Прогресс", сходить на улицу
Клиши и собрать кое-какие сведения об этой истории с арсеналами..."
     (Действительно,  в  шесть  часов  в  баре  на  улице  Клиши должно было
состояться  собрание,  организованное федерацией профсоюза  моряков,  и  Жак
рассчитывал встретить там агитаторов,  которые на следующий день должны были
отправиться в  некоторые западные  порты,  где  подготовлялись стачки.  Жаку
небесполезно было бы получить кое-какие сведения по этому вопросу.)
     Еще  одна мысль мучила его с  утра:  приезд Даниэля.  Конечно,  Жак мог
уехать,  не повидавшись с ним. Но Даниэль, несомненно, узнает, что Жак был в
Париже "Если бы только я  мог встретиться с  ним не в клинике!.." И внезапно
он решился:  "Останусь до ночного экспресса Приду в Нейи после обеда и увижу
Даниэля, а в это время маловероятно встретить там ее."

     Верный своему плану,  в  половине девятого он вышел из "Прогресса".  Он
зашел  туда  на  всякий  случай  после  собрания  на  улице  Клиши,   и  ему
посчастливилось  застать  в  кафе  Бюро,   редактора,  который  собирал  для
"Юманите" все сведения, касавшиеся западных арсеналов.
     Теперь оставалось посетить Нейи.  "Завтра я буду в Женеве",  -  подумал
он, чтобы придать себе твердости.
     Когда  он   спускался  по  маленькой  винтовой  лестнице,   соединявшей
антресоли с залом кафе, чья-то рука вдруг опустилась ему на плечо:
     - Так ты в Париже, малыш?
     Даже в полумраке по басу и по произношению жителя парижского предместья
нетрудно было узнать Мурлана.  Это был смуглый старик, похожий на Христа, со
слишком длинными волосами,  одетый зимой  и  летом в  одну  и  ту  же  блузу
типографского рабочего.
     В  героические дни дела Дрейфуса Мурлан основал боевой листок,  который
еженедельно печатался на гектографе и усиленно ходил по рукам.  В дальнейшем
"Знамя"  превратилось  в  небольшой  революционный печатный  орган,  который
Мурлан  продолжал выпускать с  помощью  нескольких добровольных сотрудников.
Жак  время  от  времени  посылал  ему  то  какой-нибудь  отчет,  то  перевод
иностранной статьи.  Дух  этой  газеты  отличался твердой принципиальностью,
которая привлекала Жака.  Во  имя подлинного социалистического учения Мурлан
критиковал  официальных  деятелей  партии,  в  частности,  группу  Жореса  -
"социал-оппортунистов", как он их называл.
     К Жаку он относился дружески.  Он любил молодых, "малышей", за их пыл и
твердость.    Не   обладавший   широкой   образованностью,    но   одаренный
парадоксальным умом  и  многоречивым юмором,  который он  умело  подчеркивал
интонациями старого парижского рабочего, он в течение многих лет боролся - в
одиночку  или  почти  в  одиночку  -  за  существование  своей  газеты.  Его
побаивались:  прочно окопавшись на  своих  ортодоксальных позициях,  он  был
силен тем, что вел безупречную жизнь бедняка-социалиста, до конца преданного
революционному  делу,   и  безжалостно  нападал  на  партийных  политиканов,
разоблачая их малейшие ошибки,  выводя на чистую воду их компромиссы, причем
его  стрелы  всегда  попадали в  цель  Те,  кого  он  "чистил",  мстили ему,
распространяя на его счет самые злостные слухи. Он когда-то содержал книжную
лавочку с социалистической литературой в Сент-Антуанском предместье, и враги
обвиняли его в  том,  что он  продавал там по  преимуществу порнографические
книжонки.  Вполне могло быть и так.  Его частная жизнь была сомнительной.  В
маленькой квартирке на  улице Рокет,  где помещалась редакция незапятнанного
"Знамени",  постоянно толклись девицы  легкого поведения,  приходившие туда,
по-видимому, из соседних притонов на улице Лапп. Они приносили ему сладости,
на  которые он  был очень падок.  Они громко разговаривали,  ссорились между
собой,  иногда дело  доходило до  драки.  Тогда Христос вставал,  клал  свою
трубку,  хватал каждую фурию за руку и выкидывал их на лестницу,  после чего
продолжал беседу с того места, на котором она была прервана.
     Сегодня он казался озабоченным. Он проводил Жака на улицу.
     - Ни  одного су в  кассе,  -  сказал он,  выворачивая разом оба кармана
своей черной блузы.  -  Если до  четверга я  не  достану нескольких бумажек,
которые мне необходимы, то следующий номер так и останется лежать в столе.
     - Однако, - сказал Жак, - я видел, что тираж у вас увеличился.
     - Подписчики все  прибывают,  малыш!  Дело только в  том,  что  они  не
платят...  Прекратить им  высылку  газеты?  Я  не  поколебался бы,  если  бы
управлял коммерческим предприятием.  Но какие цели я преследую?  Пропаганду.
Итак,  что же делать?  Сократить расходы? Я все делаю сам! Вначале я выделил
себе из кассы сто франков в  месяц.  Я  никогда не осмеливался брать больше,
чем мои сто монет...  Я питаюсь коркой хлеба,  словно какой-нибудь цыган.  Я
весь в  долгах.  И  это  тянется вот  уже восемнадцать лет...  Но  поговорим
серьезно,  -  сказал он.  -  Что  думают в  Швейцарии обо всех этих скверных
слухах?..  Я-то старый волк,  меня не удивишь...  Я уже всякого навидался...
Это  мне напоминает восемьдесят третий год...  Мне было только двадцать лет,
но  я  уже  ходил каждый вечер в  редакцию "Восстания"{502},  -  той  первой
газеты,  которая выходила в Швейцарии...  Ты ведь не знал эту газету?..  Ты,
может быть, даже не знаешь, что в восемьдесят третьем году Англия, Германия,
Австрия и Румыния,  эти четыре ражие шлюхи, хотели разжечь европейскую войну
против России?..{502} И  комар носа не  подточил бы...  С  тех пор ничего не
изменилось!.. Опять те же штучки!.. Тогда тоже говорили: "отечество", "честь
нации"...  А что за этим скрывалось!  Промышленное соперничество,  борьба за
рынки,  комбинации крупных финансистов...  Ничего не  изменилось с  тех пор,
кроме одного: у нас нет больше Кропоткина...{502} В восемьдесят третьем году
Кропоткин неистовствовал,  как черт...  Он призвал к  ответу большие военные
заводы  -  Анзена,  Круппа,  Армстронга и  всю  клику,  -  которые подкупили
европейскую печать,  чтобы  добиться  своего...  Как  он  их  пробирал!..  Я
разыскал его  статьи...  Ничего не  изменилось!  Три  из  них я  напечатаю в
следующем номере...  Кропоткин!..  Ты прочтешь это,  малыш; вы все извлечете
оттуда пользу!..
     Глаза у него блестели,  видна была хватка старого борца.  Он уже забыл,
что  для  того,  чтобы  напечатать подготовленный номер,  ему  нужны  триста
восемьдесят франков,  а у него нет ни единого сантима. Жак наконец расстался
с ним.
     "Следовало бы включить "Знамя" в план общего выступления против войны",
- подумал он.  Он  решил  поговорить об  этом  в  Женеве  и,  если  окажется
возможным, послать Мурлану кое-какую субсидию.

     Жак еще не обедал.  Прежде чем сесть у  Биржи о  метро и  направиться в
сторону Шамперре,  он зашел проглотить бутерброд в  кафе "Круассан".  Многие
редакционные работники  "Юманите",  следуя  примеру  своего  патрона,  стали
постоянными посетителями этого кафе-ресторана на углу улицы Монмартр.
     В  своем любимом углу возле окна вместе с  тремя друзьями обедал Жорес.
Проходя  мимо,  Жак  поздоровался с  ним.  Однако  патрон,  склонившись  над
тарелкой,  ничего не  видел;  мрачный,  вобрав шею до самой бороды в  крутые
плечи,  он предоставил вести разговор своим соседям и с рассеянной жадностью
поглощал порцию баранины с фасолью.  Его портфель, толстый портфель, набитый
бумагами,  который он  всюду таскал за собой,  возвышался возле него на краю
стола;  а сверху были нагромождены газеты,  брошюры и книги.  Жак знал,  что
Жорес  неутомимый читатель.  Он  вспомнил  о  случае,  рассказанном накануне
Стефани,  который слышал это от  Мариуса Муте{503}.  Муте не так давно был в
поездке вместе с  Жоресом и  удивился,  застав его  погруженным в  чтение...
русской грамматики!  А  Жорес сказал ему  как нечто само собой разумеющееся:
"Ну  да.  Надо  торопиться изучить русский язык.  Быть может,  завтра России
суждено сыграть выдающуюся роль в жизни Европы!"
     Жак,  сидевший против света, издали наблюдал за Жоресом. "Слушает ли он
когда-нибудь  то,  что  говорят  другие?"  -  подумал он.  Этот  вопрос  Жак
несколько раз задавал себе при виде Жореса. Когда патрон случайно замолкал и
молча  пережевывал пищу,  он,  казалось,  внимал  только  аккордам  какой-то
внутренней музыки.  Внезапно Жак  увидел,  как Жорес поднял голову,  выпятил
грудь,  быстро провел салфеткой по губам и заговорил. Его глубоко посаженные
глаза  то  вспыхивали,  то  угасали  с  необычайной  быстротой.  Окаймленный
бородою,  широко  раскрытый  рот,  с  опущенными углами,  напоминал  раструб
громкоговорителя или черную дыру на  античных трагических масках.  Казалось,
он не обращался ни к  кому из сидевших за столом,  а думал вслух и направлял
свою речь против кого-то отсутствующего,  как человек,  для которого мысль и
борьба мнений тесно  связаны между  собой и  ум  которого находит себе  пищу
только в  споре.  Нельзя было  различить отдельных слов,  ибо  Жорес говорил
тихо,  -  по крайней мере,  настолько тихо, насколько позволял ему его голос
оратора,  звучный,  как  барабан;  но  Жак  прекрасно различал  среди  гула,
стоявшего в  зале,  особенный тембр  этого  голоса:  своего  рода  жужжание,
приглушенную вибрацию,  подобную звукам, доносящимся к зрителям из оркестра,
- она  сопровождала в  качестве  аккомпанемента певучее  парение  фраз.  Эти
знакомые звуки вызывали у Жака тысячи воспоминаний о митинговой лихорадке, о
словесных сражениях,  овациях  обезумевшей от  восторга толпы...  Увлеченный
своей  импровизацией,   Жорес  отставил  наполовину  еще  полную  тарелку  и
наклонился вперед,  словно буйвол,  готовый к нападению. Отмечая ритмическое
движение фраз,  его руки, сжатые в кулаки, поднимались и вновь опускались на
край стола без усилия,  но с размеренным звуком молота,  забивающего сваю. И
когда Жак,  заторопившись ввиду позднего часа,  вышел из зала, Жорес все еще
говорил, отбивая такт кулаками по мрамору столика.
     Образ Жореса, представший перед глазами Жака, вернул ему бодрость духа,
и  он  все  еще  ощущал это благотворное влияние,  когда подходил к  воротам
клиники на бульваре Бино.
     "Клиника Бертрана". Это здесь...
     Было уже совсем темно.  Жак прошел через сад,  не замедляя шага,  но не
смея взглянуть на фасад здания.
     Старая привратница сообщила ему  дрожащим голосом,  что  бедный больной
еще жив и что сын его приехал в середине дня.  Жак попросил старушку вызвать
к  нему Даниэля.  Но  она не могла отлучиться из привратницкой,  где в  этот
поздний час никого больше не было.
     - Дежурная сиделка сообщит ему о вашем приходе,  - сказала привратница.
- Можете подняться прямо на третий этаж.
     После короткого размышления Жаку пришлось решиться на этот шаг.
     На  площадке второго этажа  -  ни  души;  длинный белый коридор,  слабо
освещенный,  безмолвный.  На третьем этаже - опять тишина, такой же коридор,
полный  неясных отблесков,  бесконечный и  пустынный.  Нужно  было  отыскать
сиделку.  Жак подождал несколько минут, а затем двинулся по коридору. Он уже
больше  не  испытывал  тревоги,  напротив  -  скорее  некоторое любопытство,
которое толкало его на риск.
     Он не заметил сидящей фигурки, скрытой в оконной нише. Когда он подошел
ближе, она обернулась и быстро встала. Это была Женни.
     Ожидал ли он этой встречи?  "Начинается...  -  подумал он, не испытывая
удивления.  И тотчас же мысленно добавил:  - Она сегодня без шляпы... Совсем
как прежде..."
     Инстинктивным движением девушка подняла руку,  чтобы  поправить волосы,
зная,  что они в беспорядке.  Ее доверчиво открытый лоб создавал впечатление
душевной чистоты и даже кротости.
     Несколько мгновений они  оба  с  бьющимся сердцем  стояли  друг  против
друга. Наконец Жак произнес грубым от волнения голосом:
     - Прошу меня извинить... Привратница мне сказала...
     Он  был поражен ее  бледностью,  видом побелевших губ и  заострившегося
носа.  Она устремила на него напряженный,  ничего не выражающий взгляд,  где
можно было прочесть одно лишь желание - не ослабеть, не отвести глаз.
     - Я пришел справиться о здоровье...  -  Женни выразительным жестом дала
понять, что не оставалось больше никакой надежды. - ...и повидать Даниэля, -
добавил Жак.
     Она  сделала  над  собой  усилие,  точно  пытаясь проглотить лекарство,
пробормотала несколько  невнятных  слов  и  быстро  направилась к  маленькой
приемной.  Жак  пошел  за  ней,  но  сделал всего несколько шагов,  а  затем
остановился посреди  коридора.  Женни  открыла дверь.  Жак  думал,  что  она
вызовет Даниэля.  Но она держала дверь широко открытой и, стоя вполоборота к
нему, с опущенными глазами и суровым выражением лица, не двигалась с места.
     - Мне бы не хотелось...  беспокоить...  -  пробормотал Жак,  сделав шаг
вперед.
     Женни  ничего не  ответила,  не  подняла глаз.  Она  как  будто  ждала,
сдерживая раздражение,  чтобы он вошел в комнату. И как только он переступил
порог, она захлопнула за ним дверь.
     На  диване в  глубине комнаты сидела г-жа  де Фонтанен рядом с  молодым
человеком в военной форме. На полу лежала каска, портупея, сабля.
     - Это ты!
     Даниэль вскочил с места.  Радостное удивление засветилось в его глазах.
Застыв на месте,  он рассматривал,  плохо узнавая,  этого коренастого Жака с
выдающимся  подбородком,  который  лишь  отдаленно  напоминал  товарища  его
детских лет.  И Жак тоже на миг остановился, глядя на высокого унтер-офицера
с  загорелым лицом  и  коротко остриженной головой,  который наконец решился
подойти к нему, как-то неловко, неожиданно звякнув шпорами и стуча сапогами.
     Даниэль  схватил друга  за  руку  и  потащил к  матери.  Не  выказав ни
малейшего удивления или неудовольствия,  г-жа  де  Фонтанен вскинула на Жака
утомленный  взгляд  и  протянула  ему  руку;  спокойным  голосом,  таким  же
равнодушным,  как и  ее взгляд,  она произнесла,  как будто рассталась с ним
лишь накануне:
     - Здравствуйте, Жак.
     С  непринужденным и  вместе с  тем учтивым изяществом,  которое Даниэль
унаследовал от отца, он склонился к г-же де Фонтанен.
     - Прости,  мама... Мне хотелось бы на минуту спуститься вниз с Жаком...
Ты не возражаешь?
     Жак  вздрогнул.  Теперь он  узнавал Даниэля -  всего целиком -  по  его
голосу,  по  смущенной полуулыбке,  приподнимавшей левый уголок рта,  по его
прежней манере ласково,  почтительно произносить слово  "ма-ма",  растягивая
слоги...
     Госпожа  де  Фонтанен приветливо взглянула на  обоих  юношей  и  слегка
кивнула головой:
     - Ну конечно, мой мальчик, иди... Мне сейчас ничего не нужно.
     - Пойдем в сад, - предложил Даниэль, положив руку на плечо Жака.
     Невольно он повторил этот жест,  привычный ему в детстве, - сейчас, как
и  прежде,  он оправдывался разницей их роста;  ведь Даниэль всегда был выше
Жака,  а  из-за  военной формы  казался особенно высоким.  Его  гибкий торс,
затянутый в  темный мундир с белым воротничком,  составлял контраст с нижней
частью тела,  утонувшей в складках широких красных штанов, и ногами, которые
казались толстыми из-за кожаных краг. Подбитые гвоздями подошвы скользили по
кафельным  плиткам  коридора.  Эти  солдатские  шаги  непочтительно нарушали
тишину уснувшего уже  здания.  Даниэль почувствовал это  и  смущенно молчал,
опираясь на друга, чтобы не поскользнуться.
     "А  где Женни?"  -  спрашивал себя Жак.  Снова он почувствовал сжатие в
груди, как будто ощущение страха. Он шел, напрягая шею, опустив глаза. Когда
они дошли до лестницы,  Жак невольно оглянулся, стараясь проникнуть взглядом
в  глубь пустынного коридора,  и разочарование,  смешанное с досадой,  тайно
овладело им.
     Даниэль остановился у верхней ступеньки:
     - Так, значит, ты в Париже?
     Радостный тон подчеркивал грустное выражение его лица.
     "Женни ничего не сказала ему обо мне", - подумал Жак.
     - Я  уже  должен  был  уехать,  -  ответил  он  с  живостью.  -  Сейчас
отправляюсь на вокзал. - Разочарование Даниэля было настолько явным, что Жак
поспешил добавить:  -  Я  отложил свой  отъезд,  только  чтобы  повидаться с
тобой... Мне нужно завтра быть в Женеве.
     Даниэль пристально смотрел ему  в  лицо  задумчивым и  робким взглядом,
полным недоумения.  В  Женеве?  Жизнь  Жака  оставалась для  него  тревожной
загадкой.  Он  еще не  решался задавать вопросы.  Сдержанность друга смущала
его. Не желая быть навязчивым, он убрал руку с его плеча, взялся за перила и
начал спускаться вниз.  Вся  его  радость внезапно улетучилась.  К  чему эта
неожиданная встреча,  которая пробудила в  нем такую огромную жажду общения,
если Жак так скоро уедет, если приходится опять расставаться с ним?
     Сад,  только что  политый и  освещенный кое-где  между  деревьев шарами
электрических фонарей, был пуст и дышал свежестью.
     - Ты куришь? - спросил Даниэль.
     Он вытащил из кармана папиросу и нетерпеливо зажег ее.  Пламя спички на
минуту осветило его  лицо.  Особенно сильно его изменило то,  что на  свежем
воздухе,  в  Вогезах,  он  утратил тот бледный,  матовый цвет кожи,  который
некогда создавал такой  странный контраст с  черным  цветом  глаз,  волос  и
тонкой полоской усов над верхней губой.
     Держась рядом,  они молча углубились в  боковую аллею,  в конце которой
были расставлены полукруглые белые садовые стулья.
     - Сядем здесь,  хочешь?  -  предложил Даниэль и,  не  дожидаясь ответа,
тяжело опустился на стул.  - Я весь разбит. Жуткая поездка... - На несколько
секунд он погрузился в  воспоминания о  тяжелом дне,  проведенном в  душном,
тряском вагоне, где он сидел, не вставая с места, закуривая одну папиросу за
другой, не отрывая глаз от движущегося за окном пейзажа, перебирая в уме ряд
возможных  и   одинаково  мучительных  предположений,   в   то   время   как
непредвиденные события развертывались вдали. Он повторил: "Жуткая..." Затем,
указывая кончиком зажженной папиросы на окно палаты,  где лежал в агонии его
отец, он мрачно добавил: - Рано или поздно этим должно было кончиться!..
     От  мокрого  чернозема с  политых клумб  поднимались в  темноте крепкие
испарения,  а время от времени к сидящим в аллее юношам долетало легкое, как
вздох,  дуновение ветерка,  принося с  собой горьковатый,  обманчиво-сладкий
лекарственный запах. Но он исходил не из больничных лабораторий, - это пахло
небольшое лаковое деревцо, притаившееся где-то среди чащи.
     Жак, обуреваемый мыслями о войне и еще острее сознавая ее возможность в
присутствии военного, спросил:
     - Ты легко получил отпуск?
     - Очень  легко.  А  что?  -  Так  как  Жак  молчал,  Даниэль добавил со
спокойной уверенностью:  -  Мне дали четыре дня и обещали продлить срок.  Но
это не понадобится...  Твой брат был здесь,  когда я приехал,  он откровенно
сказал мне,  что не осталось ни малейшей надежды.  -  Он умолк,  затем резко
продолжал: - Пожалуй, так оно и лучше. - Он снова вытянул руку в направлении
больницы.  -  Это ужасно,  но при создавшемся положении вещей никто не может
пожелать,  чтобы он  остался в  живых.  Я  знаю,  что  смерть его  ничего не
исправит,  -  продолжал он жестко.  - Но, по крайней мере, она положит конец
одной истории...  последствия которой были бы ужасны... для мамы... для него
самого...  для всех нас... - Он слегка повернулся лицом к Жаку. - Моего отца
должны были  со  дня  на  день арестовать,  -  произнес он  каким-то  сухим,
сдавленным голосом,  похожим на рыдание.  Закрыв глаза, он немного откинулся
назад.  Падавший сквозь листву свет плафона на минуту осветил его прекрасный
лоб,  верхняя  линия  которого  образовала  две  правильные четверти  круга,
разделенные посредине мысом волос.
     Жаку хотелось что-нибудь сказать ему, но замкнутая жизнь и товарищеские
отношения с политическими деятелями давно отучили его от сердечных излияний.
Он  придвинулся к  Даниэлю и  тронул его  за  плечо.  Под ладонью он  ощутил
шершавое сукно мундира.  Своеобразный запах шерсти,  нагретой и промасленной
кожи,  табака  и  конюшни исходил от  Даниэля и  при  малейшем его  движении
примешивался к ночным ароматам уснувшего сада.
     Жак не видел друга целых четыре года.  Несмотря на письма, которыми они
обменялись после  смерти  г-на  Тибо,  несмотря на  многократные приглашения
Даниэля, Жак никак не мог решиться на поездку в Люневиль. Он опасался личной
встречи.  Сердечная,  но  очень  редкая переписка казалась ему  единственным
подходящим способом общения при теперешнем состоянии их дружбы.  Эта глубоко
укоренившаяся дружба  вовсе  не  умерла:  Даниэль  и  Антуан  оставались,  в
сущности,  единственными привязанностями Жака.  Но это был кусочек прошлого,
того прошлого,  от которого Жак добровольно оторвался и всякое возвращение к
которому было ему тягостно.
     - В  Люневиле не  говорят  о  войне?  -  спросил  Жак,  желая  нарушить
молчание.
     Даниэль не выказал особого удивления.
     - Говорят,  конечно! Офицеры каждый день говорят о войне... В этом весь
смысл существования этих господ... В особенности на востоке! - Он улыбнулся.
- А я только и знаю,  что отсчитываю дни.  Семьдесят три... семьдесят два...
уже завтра семьдесят один...  До остального мне дела нет. В конце сентября я
буду свободен.
     Новый луч света скользнул в эту минуту по его лицу. Нет, Даниэль не так
уж  сильно изменился.  На  этом  правильном овальном лице,  которому чистота
линий  придавала известный оттенок торжественности (в  особенности когда его
омрачали усталость и  горе,  как  в  этот вечер),  улыбка сохранила все свое
прежнее  очарование:  медленная,  подступающая  откуда-то  издалека  улыбка,
которая  приподнимала вкось  верхнюю губу,  постепенно обнажая блестящий ряд
зубов...  Улыбка застенчивая -  и вместе с тем вызывающая... В прежние годы,
еще  в  детстве,  Жак  влюбленным взглядом ловил  на  губах своего друга эту
волнующую и  неотразимую улыбку;  и  даже сейчас он  почувствовал,  как  его
заливает нежная теплота.
     - Представляю себе,  как ты должен страдать от этой жизни в казармах! -
сказал Жак осторожно.
     - Нет... не слишком...
     Скупые фразы,  которыми они обменивались,  падали в  окружающую тишину,
как те  канаты,  которые моряки бросают с  одного судна на другое и  которые
десять раз падают в воду, прежде чем удается схватить их на лету...
     После довольно длительной паузы Даниэль повторил:
     - Не слишком... Вначале - да: меня изводили наряды на уборку навоза, на
чистку отхожих мест и плевательниц...  Теперь я унтер-офицер,  и жизнь стала
сноснее...  У меня там даже есть приятели:  лошади, товарищи... И в конечном
счете я доволен, что прошел эту школу.
     Жак уставился на него таким отчужденным,  таким презрительным взглядом,
что Даниэль едва сдержался,  чтобы не дать волю раздражению.  Неподатливость
Жака,   его  скрытность,  даже  его  вопросы  словно  подчеркивали  какое-то
превосходство,  и это глубоко оскорбляло Даниэля. Тем не менее привязанность
взяла верх.  Он  чувствовал,  что  его  отдаляет от  Жака  не  поверхностное
разногласие, которое можно было объяснить длительным перерывом дружбы, а все
то,  чего он не знал о Жаке... Все то, что оставалось для него непонятным...
в  прошлом  беглеца...  Вернуть его  доверие...  Даниэль внезапно нагнулся и
изменившимся голосом -  нежным, вкрадчивым голосом, который как будто взывал
к их былой привязанности, прошептал:
     - Жак...
     Конечно,  он ждал ответа,  порыва, сердечного слова, хоть какого-нибудь
поощряющего жеста... Но Жак инстинктивно откинулся назад, как бы отстраняясь
от него.
     Даниэль решил поставить на карту все:
     - Объясни же мне наконец! Что произошло четыре года назад?
     - Ты сам прекрасно знаешь.
     - Нет!  Я никогда не мог хорошенько понять!  Почему ты уехал! Почему ты
меня не предупредил?  Хотя бы на условии сохранить тайну... Почему ты долгие
годы не давал мне о себе знать, как ты мог это сделать?
     Жак  втянул голову в  плечи.  Он  с  упрямым видом смотрел на  Даниэля.
Сделав неопределенный усталый жест, он сказал:
     - Стоит ли возвращаться ко всему этому?
     Даниэль взял его за руку.
     - Жак!
     - Нет.
     - Что?  Неужели же действительно нет?  Неужели я  так и  не узнаю,  что
заставило тебя... так поступить?
     - Ах, оставь, - сказал Жак, высвобождая руку.
     Даниэль умолк и медленно выпрямился.
     - Когда-нибудь,  со  временем...  -  пробормотал Жак  с  непреодолимым,
казалось,  безразличием,  и  тут  же,  внезапно повысив голос,  в  бешенстве
закричал: - "Так поступить"!.. Честное слово, можно подумать, что я совершил
преступление!.. - И одним духом выпалил: - Да нужно ли объяснять? Неужели ты
действительно не  способен понять,  как  это человек в  один прекрасный день
может решиться порвать со всем, что его окружает? Уехать, никого не поставив
в известность?..  Ты что ж,  этого не понимаешь?  Не понимаешь,  что человек
может не  захотеть,  чтобы его  держали в  цепях и  калечили?  Что он  может
осмелиться хоть  раз  в  жизни быть самим собой,  заглянуть к  себе в  душу,
увидеть там  все,  что  до  сих  пор  люди  считали самым  ничтожным,  самым
презренным,  и сказать наконец: "Вот это и есть я!" Осмелиться крикнуть всем
окружающим:  "Обойдусь и  без вас!.." Как,  ты действительно не способен это
понять?
     - Да нет, я понимаю... - пробормотал Даниэль.
     Сначала, слыша этот несдержанный, настойчивый, тревожный голос, который
так напоминал о прежнем Жаке, Даниэль не мог подавить невольной, хотя и едва
уловимой радости. Но вскоре он безошибочно различил в решительном тоне друга
что-то деланное:  вспышка Жака была, в сущности, уверткой... Тогда он понял,
что  Жак  ни  за  что  не  пойдет на  откровенный разговор,  который был  бы
избавлением для  них  обоих.  От  выяснения причин бегства Жака  приходилось
отказаться.  А значит,  придется отказаться и от их дружбы, той неповторимой
дружбы, которой они когда-то так гордились. Даниэль ясно почувствовал это, и
сердце его сжалось. Но сегодня у него и без того было достаточно горя.
     Несколько минут они просидели молча,  неподвижно, даже не глядя друг на
друга.  Наконец Даниэль подобрал под  себя вытянутые ноги и  провел рукой по
лбу.
     - Мне надо все-таки вернуться наверх,  -  пробормотал он. Голос его был
совершенно беззвучен.
     - Да, - согласился Жак, тотчас же встав. - Мне тоже пора идти.
     Даниэль, в свою очередь, поднялся.
     - Спасибо, что пришел.
     - Извинись за меня перед матерью за то, что я так задержал тебя...
     Каждый ждал, что другой сделает первый шаг.
     - Когда ты едешь?
     - В двадцать три пятьдесят.
     - П.Л.С.?*
     ______________
     * Экспресс "Париж-Лион-Средиземное море".

     - Да.
     - А машину найдешь?
     - Зачем?.. Поеду трамваем...
     Оба замолчали, стыдясь, что им приходится так разговаривать.
     - Я провожу тебя до ворот, - сказал Даниэль, углубляясь в аллею.
     Они прошли через сад, не обменявшись больше ни словом.
     Когда они выходили на  бульвар,  у  ворот остановилась машина.  Из  нее
выпрыгнула молодая женщина без шляпки,  за ней - пожилой мужчина. У них были
взволнованные лица.  Они  торопливо прошли  мимо  юношей,  которые с  минуту
смотрели им вслед, - скорее из желания отвлечься, чем из любопытства.
     Стремясь ускорить прощание,  Жак протянул руку; Даниэль молча пожал ее.
На  секунду,  пока  их  руки оставались сплетенными,  они  взглянули друг на
друга.  Даниэль даже робко улыбнулся, и у Жака едва достало сил ответить ему
улыбкой.   Он  решительно  шагнул  за  ворота  и  пересек  широкий,  залитый
электричеством тротуар.  Но  прежде чем  сойти на  мостовую,  он  обернулся.
Даниэль стоял на прежнем месте.  Жак увидел,  как он поднял руку, повернулся
на каблуках и исчез в темноте под деревьями.
     Вдали, за листвой, виднелись освещенные окна больницы... Женни...
     Не дожидаясь трамвая,  Жак двинулся к  центру Парижа,  -  к  поезду,  к
Женеве, - почти бегом, словно дело шло о спасении его жизни.




     В  большой  гостиной  с  лакированными  ширмами  (Антуан  раз  навсегда
запретил Леону впускать кого бы то ни было в его маленький кабинет) сидела и
скучала г-жа де Батенкур.
     Окна были открыты.  День склонялся к вечеру,  в воздухе не ощущалось ни
малейшего дуновения.  Анна повела плечами,  и ее легкое вечернее манто упало
на спинку кресла.
     - Придется подождать, бедненький мой Феллоу, - сказала она вполголоса.
     Уши  болонки,  лениво раскинувшейся на  ковре,  слегка задрожали.  Анна
купила этот  клубок светлого шелка  на  выставке тысяча девятисотого года  и
упорно  таскала повсюду свою  одряхлевшую диковинку с  испорченными зубами и
сварливым характером.
     Внезапно Феллоу поднял голову,  и  Анна  выпрямилась:  оба  они  узнали
быстрые шаги Антуана, его манеру резко открывать и закрывать двери.
     Действительно, это был он. Лицо его выражало привычную профессиональную
озабоченность.
     Легким  поцелуем  он  коснулся  волос  Анны,   затем  ее  затылка.  Она
вздрогнула.  Подняла  руку  и  медленно провела  пальцами по  его  красивому
квадратному лбу,  властным выпуклостям надбровий,  вискам,  щеке.  Затем  на
мгновение задержала в  своей  ладони  его  челюсть,  крепкую  челюсть  Тибо,
которая ей нравилась и  одновременно внушала страх.  Наконец подняла голову,
встала и улыбнулась:
     - Да взгляните же на меня, Тони... Не так, ваши глаза повернуты ко мне,
но  взгляд где-то  блуждает...  Ненавижу,  когда вы  напускаете на  себя вид
великого человека!
     Он  взял  ее  за  плечи  и  держал перед  собой,  сжимая руками выступы
лопаток.  Затем слегка отодвинулся,  не  отнимая рук,  и  оглядел ее  сверху
донизу взглядом собственника.  Сильнее всего привязывало его к  Анне не  то,
что она до сих пор сохранила свою красоту,  но то,  что она,  казалось, была
создана природой нарочно для любви.
     Она отдавалась его пытливому взору, обратив на него глаза, полные жизни
и радости.
     - Я  только переоденусь и затем поступаю в полное ваше распоряжение,  -
промолвил он, тихонько отстраняясь и снова усаживая Анну в кресло.

     Теперь он  по вечерам так часто облачался в  смокинг,  что ему пришлось
потратить не более пяти минут на то,  чтобы принять душ,  побриться,  надеть
крахмальную рубашку,  белый жилет - все заранее приготовленные вещи, которые
Леон протягивал ему одну за другой неловкими движениями церковного служки.
     - Соломенную шляпу и автомобильные перчатки, - сказал он вполголоса.
     Перед тем  как  выйти из  комнаты,  он  беглым взглядом осмотрел себя в
зеркале с  головы до ног и  поправил манжеты.  С недавних пор он научился не
пренебрегать тем  дополнительным чувством удобства и  приятным расположением
духа,   которые  доставляют  человеку  тонкое   белье,   хорошо  прилаженный
воротничок,  отлично скроенный костюм.  Ему казалось теперь вполне законным,
даже необходимым по соображениям гигиены, разрешать себе после трудового дня
провести вечер в безделье и дорогостоящих развлечениях;  и он радовался, что
может разделить свой досуг с Анной,  хотя был вполне способен, как это порою
и случалось, эгоистически наслаждаться им в одиночестве.
     - Где мы будем обедать,  Тони?  - спросила она, когда Антуан помогал ей
надеть манто,  мимоходом целуя ее  в  голую шею.  -  Только не  в  Париже...
Сегодня так жарко...  А  не отправиться ли нам в  Марли,  к  Пра?  Или лучше
поедем в "Петух". Там будет веселее.
     - Это далеко...
     - Ну так что ж? Ведь за Версалем дорогу только что отремонтировали.
     У нее была особая манера произносить фразы, вроде: "А не сделать ли нам
то-то?",  "А не поехать ли туда-то?" -  каким-то безмятежным тоном, нежным и
немного усталым;  поглядывая на него с невинным видом, она придумывала самые
невероятные затеи,  не  считаясь  с  расстоянием,  временем,  усталостью или
вкусами Антуана, не считаясь и с тратами, которых требовали ее прихоти.
     - Ну что ж,  пусть будет "Петух",  -  весело сказал Антуан.  -  Феллоу,
вставай!  -  Он нагнулся, взял собачонку под мышку, открыл дверь и пропустил
Анну вперед.
     Она остановилась.  От синего манто, кремовых тонов платья, черного лака
ширм  ее  матовая  кожа  брюнетки  светилась особенным приглушенным блеском.
Повернувшись к  Антуану,  она  без  малейшего стеснения оглядела его.  Потом
прошептала:   "Мой  Тони..."  -  так  тихо,  что,  казалось,  слова  эти  не
предназначались для него.
     - Ну, идем, - сказал он.
     - Идем...  - вздохнула она с таким видом, словно, выбрав этот ресторан,
находившийся в  сорока пяти километрах от  Парижа,  сделала еще одну уступку
капризам деспота.  И,  шумя оборками платья из тафты,  она с высоко поднятой
головой, упругим шагом весело переступила через порог.
     - Когда ты идешь,  -  шепнул ей на ухо Антуан,  - ты похожа на красивый
фрегат, выходящий в открытое море.
     Хотя  машина была  мощная и  ее  интересно было вести,  Антуану уже  не
доставляло удовольствия управлять самому; но он знал, что Анна ничего так не
любила, как эти прогулки с ним вдвоем, без шофера.
     Солнце уже  село,  но  было все еще жарко.  Проезжая через лес,  Антуан
выбирал  боковые  дороги,  которыми мало  пользовались,  держался прямо  под
высокими деревьями.  В  опущенные окна автомобиля врывался теплый,  пахнущий
листвой воздух.
     Анна болтала.  В связи со своей недавней поездкой в Берк она заговорила
о муже, что делала довольно редко.
     - Представь себе,  он  не хотел меня отпускать!  Просил,  угрожал,  был
просто отвратителен.  Все же  он  проводил меня на  вокзал,  но  не преминул
напустить на себя вид мученика.  И на перроне,  когда поезд отходил,  у него
хватило наглости сказать:  "Значит,  вы  никогда не  переменитесь?"  Тогда с
площадки вагона я бросила ему такое "нет"!  "Нет",  означавшее самые ужасные
вещи!..  И это правда,  я не переменюсь:  я его не выношу,  тут уж ничего не
поделаешь!
     Антуан улыбался.  Он  не  прочь был видеть ее  разгневанной.  Иногда он
говорил ей:  "Люблю,  когда ты  смотришь злодейским взглядом".  Он  вспомнил
Симона  де  Батенкура,  приятеля  Даниэля  и  Жака,  его  козлиную мордочку,
бесцветные,  как мочало, волосы, кроткий, немного унылый вид; в общем, Симон
был довольно антипатичен.
     - Подумать только, что он мне нравился, этот болван, - продолжала Анна.
- И, может быть, как раз из-за этого...
     - Из-за чего?
     - Из-за его глупости...  Из-за того,  что у  него было в жизни так мало
любовных приключений... Меня это словно освежало, - все-таки перемена. И как
будто  подходящий случай  начать  жить  заново...  Да,  порою  бываешь такой
идиоткой!
     Она вспомнила о  своем решении чаще говорить о  себе,  о своем прошлом;
сейчас представился удобный случай,  сейчас -  или  никогда.  Она устроилась
поудобнее,  положила голову на  плечо Антуана и,  устремив взгляд на дорогу,
предалась воспоминаниям:
     - Иногда я  встречалась с  ним в  Турени на охоте.  Я заметила,  что он
поглядывает  на  меня,   но  заговорить  он  не  решался.  Однажды  вечером,
возвращаясь с прогулки,  я встретила его в лесу.  Он шел пешком, почему - не
знаю.  Я  была одна.  Я велела остановить машину и предложила подвезти его в
Тур. Он покраснел как рак. Сел в машину. Все - не говоря ни слова. Наступала
ночь. И внезапно, уже в черте города...
     Антуан слушал рассеянно,  его  внимание было поглощено дорогой,  стуком
мотора.
     Анна...  После него она будет любить других, верная своей судьбе. Он не
строил себе иллюзий насчет продолжительности их связи.  "Любопытно,  - думал
он,  -  как это меня всегда влекло к таким эмансипированным,  темпераментным
женщинам..."  Часто он  задавал себе вопрос,  не  является ли  это  смешение
товарищеского чувства  и  влюбленности,  которым он  удовлетворялся в  своих
отношениях с любовницами,  неполноценной формой любви.  Недостаточной, может
быть,  даже довольно убогой.  "Ты смешиваешь любовь с вожделением", - сказал
ему как-то Штудлер. Полная или неполная, но эта форма ему подходила и вполне
удовлетворяла его.  Она  оставляла нетронутой его  силу  хорошего работника,
которому  нужна  свобода,   чтобы  он  мог  целиком  посвятить  себя  своему
призванию.  И  ему снова пришел на ум недавний разговор с  Штудлером.  Халиф
процитировал ему слова одного своего знакомого,  молодого писателя,  некоего
Пеги:  "Любить -  значит признавать правоту любимого человека,  когда он  не
прав".  Эта  формула  сильнейшим образом  шокировала Антуана.  В  такой  все
попирающей,  самозабвенной,  одуряющей форме  любовь всегда вызывала у  него
недоумение, ужас и даже нечто вроде отвращения...
     Автомобиль проехал по  мосту,  пересек Сену и  начал лихо взбираться на
Сюренский холм.
     - Здесь  есть  маленькая харчевня,  где  можно  поесть жареной рыбы,  -
внезапно промолвила Анна,  вытянув руку.  (В свое время именно сюда возил ее
Делорм,  бывший студент-медик, ставший аптекарем в Булони, который в течение
нескольких лет  до  самой этой зимы,  до  тех  пор,  пока Анна не  отучилась
наконец от  наркотика,  оплачивал благосклонность этой неожиданно дарованной
ему любовницы, поставляя ей морфий.)
     Опасаясь,  как бы  Антуан не задал неудобного вопроса,  она принужденно
засмеялась.
     - Туда стоит зайти ради хозяйки!  Толстая тетка в  бигуди и с постоянно
спущенными  чулками...  Я  бы  предпочла  ходить  босой,  чем  носить  чулки
штопором. А ты?
     - Поедем как-нибудь в воскресенье, - предложил Антуан.
     - Только не в воскресенье.  Ты же отлично знаешь, что я терпеть не могу
воскресений.  На  улицах без  конца толпятся люди  под  предлогом,  что  они
отдыхают!
     - Да,  это,  в  общем,  очень удобно,  что  шесть дней  из  семи другие
работают, - насмешливо заметил Антуан.
     Она не почувствовала упрека и рассмеялась:
     - Бигуди. Обожаю это слово. Его произносишь - и во рту словно раздается
звук кастаньет. Когда у меня будет другая собака, я назову ее Бигуди... Но у
меня никогда не будет другой собаки,  -  прибавила она решительно.  -  Когда
Феллоу состарится, я отравлю его. И никем не заменю.
     Молодой человек улыбнулся, не поворачивая головы.
     - У вас хватило бы мужества отравить Феллоу?
     - Да, - сказала она. - Но только тогда, когда он станет совсем старым и
больным.
     Он окинул ее беглым взглядом.  Ему припомнились странные слухи, которые
распространились после смерти старика Гупийо.  Иногда он думал об этом. Чаще
всего -  чтобы посмеяться. Но порою Анна его пугала. "Она способна на все, -
думал он.  - На все, даже на то, чтобы отравить мужа, ставшего совсем старым
и больным..."
     Он спросил:
     - Можно узнать - чем? Стрихнином? Цианистым кали?
     - Нет...  Каким-нибудь производным барбитуровой кислоты...  Лучше всего
дидиаллил.  Но  он  включен  в  таблицу  Б,  для  него  нужен  рецепт...  Мы
удовольствуемся простым диаллилом! Не правда ли, Феллоу?
     Антуан засмеялся несколько неестественно:
     - Не  так-то  легко найти правильную дозу!..  На один-два грамма больше
или меньше - и неудача...
     - Один-два грамма?  Для собачонки,  которая на весит и трех кило?  Вы в
этом ничего не смыслите,  доктор!..  - Она произвела краткий подсчет в уме и
спокойно заявила:  -  Нет,  для Феллоу будет вполне достаточно двадцати пяти
сантиграммов диаллила, самое большее - двадцати восьми...
     Она замолчала.  Он тоже. Может быть, они думали об одном и том же? Нет,
так как она прошептала:
     - Я никогда никем не заменю Феллоу...  Никогда...  Тебя это удивляет? -
Она снова прижалась к нему. - Я ведь могу быть верной, Тони, знаешь... Очень
верной...
     Машина  замедлила  ход,  повернула  и  переехала через  железнодорожное
полотно.
     Анна, глядя на дорогу, рассеянно улыбалась.
     - В сущности,  Тони,  я родилась для того, чтобы посвятить себя великой
единственной любви...  Не моя вина, что мне пришлось жить, как я жила... Но,
во всяком случае,  -  произнесла она с силой, - могу сказать одно: я никогда
не опускалась...  (Она говорила искренне,  совсем забыв о Делорме.) И я ни о
чем не жалею.
     С  минуту она молчала,  прижавшись виском к  плечу Антуана и  смотря на
потемневший подлесок,  на  тучи пляшущей мошкары,  которые на ходу разрезала
машина.
     - Странно,  -  продолжала она.  -  Чем я счастливее,  тем чувствую себя
добрее...  Бывают  дни,  когда  мне  так  хочется  принести  себя  в  жертву
чему-нибудь, кому-нибудь!
     Он был поражен тоской,  звучавшей в ее голосе. Он знал, что она говорит
искренне,  что  роскошь,  которая  окружала ее,  положение в  свете  -  все,
достигнутое в результате пятнадцати лет расчетов и ловкого маневрирования, -
не дали ей ни успокоения, ни счастья.
     Она вздохнула:
     - Ты знаешь, с будущей зимы я решила начать новую жизнь... серьезную...
полезную... Надо мне помочь, Тони. Обещаешь?
     Это был план,  о котором она очень часто заговаривала.  Впрочем, Антуан
считал  ее  вполне  способной изменить свою  жизнь.  Наряду  с  пороками она
обладала большими достоинствами,  была  наделена довольно живым практическим
умом,  стойкостью,  способной выдержать любые испытания.  Но для того, чтобы
она преуспела и  не сбивалась с  пути,  нужно было,  чтобы при ней постоянно
находился  кто-нибудь,   кто  мог  бы  руководить  ею  и   обезвреживать  ее
недостатки;  кто-нибудь вроде него.  Этой зимой он  имел возможность познать
меру своего влияния на  нее,  когда решил во что бы то ни стало заставить ее
отказаться от  морфия:  он  добился того,  что  она  согласилась проделать в
течение восьми недель курс  очень тягостного лечения в  одной сен-жерменской
клинике, откуда вернулась совершенно разбитой, но радикально излеченной, и с
тех пор уже не  делала себе уколов.  Нет сомнения,  что он смог бы,  если бы
захотел,  направить  на  какое-нибудь  серьезное дело  эту  неиспользованную
энергию.   Стоит  ему  пальцем  шевельнуть  -   и  все  будущее  Анны  может
измениться...  И,  однако,  он твердо решил не шевелить пальцем.  Он слишком
хорошо представлял себе,  какие  новые всепоглощающие заботы навалило бы  на
него  подобное "спасение".  Всякий жест  обязывает,  особенно -  благородный
жест...  А  ему  надо  было  вести  свою  собственную жизнь,  оберегать свою
свободу.  На этот счет он был непоколебим. Но всякий раз, размышляя об этом,
он  проникался  волнением  и  грустью:   ему  казалось,  что  он  как  будто
отворачивает голову,  чтобы не  видеть,  как  тянется к  нему  из  воды рука
утопающей...

     В виде исключения "Серебряный петух" был в тот вечер наполовину пуст.
     Когда машина остановилась,  метрдотель, официанты и буфетчики бросились
навстречу этим запоздавшим клиентам и  торжественно повели их  от  боскета к
боскету.  Небольшой струнный оркестр,  скрытый в  зелени,  начал приглушенно
играть.   Все,   казалось,   были  участниками  какой-то   хорошо  слаженной
театральной постановки;  и  сам  Антуан,  идя  вслед  за  Анной,  двигался с
уверенностью и  естественностью актера,  выходящего на сцену в  выигрышной и
хорошо заученной роли.
     Столики  были  совсем  отделены  друг  от   друга  кустами  бирючины  и
жардиньерками с цветами.  В конце концов после долгих колебаний Анна выбрала
место и  позаботилась прежде всего о  том,  чтобы устроить свою собачонку на
подушке,  которую  управляющий любезно положил прямо  на  землю  (подушке из
розового кретона,  потому,  что  в  "Петухе" все было розовым -  от  грядок,
усаженных мелкими бегониями,  до скатертей, зонтиков и фонариков, висящих на
деревьях).
     Анна стоя методически изучала меню.  Ей  нравилось изображать гурманку.
Метрдотель,  окруженный официантами,  молчал,  полный  внимания,  приложив к
губам карандаш.  Антуан ждал,  пока  она  сядет.  Анна повернулась к  нему и
рукой,  с  которой  уже  успела  снять  перчатку,  указала на  карточке меню
выбранные ею блюда. Она воображала, - впрочем, так оно отчасти и было, - что
он  ревниво относится к  своим  прерогативам и  будет  недоволен,  если  она
обратится непосредственно к услужающим.
     Антуан передал им заказ тоном решительным и фамильярным,  к которому он
всегда прибегал в подобных случаях.  Метрдотель записывал,  всячески выражая
знаками свое  почтительное одобрение.  Антуан смотрел,  как  он  пишет.  Ему
приятна была угодливость персонала.  Он  был недалек от наивной веры -  ведь
это казалось ему так естественно! - в то, что эти люди и вправду чувствуют к
нему расположение.
     - О, какой очаровательный pussy*, - воскликнула Анна, протягивая руку к
маленькому черному бесенку,  который только что вскочил на столик для посуды
и  которого негодующие официанты уже старались прогнать салфетками.  Это был
шестинедельный  котенок,  совсем  черный,  невероятной  худобы,  с  раздутым
брюшком и странными зелеными глазами,  сидящими в его огромной голове, как в
оправе.
     ______________
     * Котенок (англ.).

     Анна взяла его обеими руками и, смеясь, прижалась к нему щекой.
     Антуан улыбался, хотя и был несколько раздражен.
     - Да оставьте вы это блошиное гнездо, Анна... Он вас оцарапает.
     - Нет, ты не блошиное гнездо... Ты милый, прелестный pussy, - возражала
Анна,  прижимая к  груди грязного зверька и  поглаживая ему темечко кончиком
подбородка.  -  А  живот-то!  Просто комод в стиле Людовика Пятнадцатого!  А
голова!  Он  похож на  прорастающую луковицу...  Вы  замечали,  Тони,  какой
забавный вид у прорастающих луковиц?
     Антуан почел за благо рассмеяться - немного искусственным смехом. С ним
это редко случалось;  он с удавлением прислушался к самому себе;  и внезапно
ощутил всю особенность этого смеха.  "Ну вот,  -  подумал он,  и  сердце его
как-то  странно сжалось,  -  я  только что  смеялся точь-в-точь как Отец..."
Никогда в  жизни не обращал Антуан внимания на то,  как смеялся г-н Тибо,  и
вот,  ни с того ни с сего,  он сегодня вечером услышал этот смех,  да еще из
своих собственных уст.
     Анна во что бы то ни стало хотела заставить противного зверька лежать у
нее на коленях, как ни страдала от этого ее кремовая тафта.
     - Ах,  паскудник!  - говорила она в полном восторге. - Ну, помурлычьте,
господин Вельзевул...  Вот так...  Он все понимает...  Я уверена, что у него
есть душа,  - сказала она совершенно серьезно. - Купите мне его, Тони... Это
будет наш амулет!  Я чувствую,  пока он будет у нас, с нами ничего худого не
случится!
     - Попались!   -   насмешливо  сказал  Антуан.   -   Посмейте-ка  теперь
утверждать, что вы не суеверны.
     Он  уже не  раз дразнил ее  по  этому поводу.  Она призналась ему,  что
зачастую вечером,  когда  ее  одолевали дурные предчувствия,  она  в  полном
одиночестве бродила по комнате,  будучи не в  состоянии уснуть,  и под конец
вынимала из  ящика,  где хранились реликвии ее прошлого,  старое руководство
для гадания на картах и гадала себе до тех пор, пока не засыпала.
     - Вы правы, - внезапно сказала она. - Я совершенная идиотка.
     Она  отпустила котенка,  который сделал несколько неуверенных прыжков и
исчез в кустах.  Затем, убедившись, что они совсем одни, устремила свой взор
прямо в глаза Антуана и прошептала:
     - Ругай меня,  я  это обожаю...  Увидишь,  я  буду тебя слушаться...  Я
исправлюсь... Я стану такой, как ты хочешь...
     У него мелькнула мысль,  что,  может быть, она любит его больше, чем он
того желал бы.  Он улыбнулся и знаком велел ей есть суп,  что она и сделала,
опустив глаза, как маленькая девочка.
     Потом она перевела разговор совсем на другое:  на каникулы, которые она
решила  провести в  Париже,  чтобы  не  расставаться с  Антуаном;  потом  на
судебный  процесс  -  убийство,  наполовину  политическое,  наполовину из-за
страсти,  подробностями которого  уже  в  течение  многих  дней  заполнялись
столбцы газет.
     - Вот  молодчина!  Как бы  я  хотела совершить что-либо подобное!  Ради
тебя. Убить кого-нибудь, кто желал бы тебе зла!
     В  отдалении обе скрипки,  виолончель и  альт заиграли какой-то менуэт.
Несколько мгновений она словно мечтала о чем-то,  затем произнесла ласково и
серьезно: - Убить из-за любви...
     - У  вас такая наружность,  словно вы на это способны,  -  улыбнувшись,
заметил Антуан.
     Она уже собиралась ответить,  но в это время метрдотель,  перед тем как
разрезать голубей,  протянул ей,  словно кадильницу,  серебряный соусник, от
которого поднимался аромат рагу из дичи.
     Антуан заметил,  что на ресницах ее блестят слезинки.  Он вопросительно
взглянул на нее. Уж не обидел ли он ее, сам того не желая?
     - Быть может,  вы более правы,  чем сами думаете,  -  вздохнула она, не
глядя на него,  и это было так странно,  что он не мог не подумать еще раз о
Гупийо.
     - В чем же прав? - спросил он с любопытством.
     Пораженная его  интонацией,  она  подняла глаза  и  уловила во  взгляде
Антуана смущение,  которого сперва  не  сумела себе  объяснить.  Внезапно ей
вспомнился их разговор насчет ядов,  расспросы Антуана. Ей известны были все
обвинения,  которые предъявлялись ей  в  досужих сплетнях после смерти мужа;
одна  газета  департамента Уазы  позволила  себе  даже  довольно  прозрачные
намеки,  которые  окончательно утвердили  в  тех  местах  легенду  о  старом
архимиллионере, запертом у себя в замке молодой авантюристкой, на которой он
женился  уже  в  преклонном  возрасте,  и  однажды  ночью  скончавшемся  при
обстоятельствах, так и оставшихся невыясненными.
     Антуан снова спросил, уже более твердым голосом:
     - В чем же я прав?
     - В том,  что у меня наружность героини мелодрамы,  -  холодно ответила
она,  не  желая дать ему заметить,  что угадала его мысли.  Вынув из сумочки
зеркальце, она рассеянно смотрелась в него. - Взгляните... Разве я похожа на
женщину, которая глупейшим образом умрет в своей постели? Нет. Я кончу жизнь
как-нибудь  трагически.  Увидите!  Однажды утром  меня  найдут распростертой
посреди комнаты с кинжалом в груди...  На ковре,  обнаженную...  и заколотую
кинжалом...  Кстати,  я заметила:  в книгах все героини, которых зовут Анна,
всегда кончают жизнь  от  удара кинжалом...  Знаете,  -  продолжала она,  не
отводя глаз от  зеркальца,  -  я  мучительно боюсь стать безобразной,  когда
умру...  Бледные губы мертвецов - это так ужасно... Я непременно хочу, чтобы
меня нарумянили. Я даже упомянула об этом в моем завещании.
     Она говорила быстро,  гораздо быстрее,  чем обычно, слегка шепелявя при
этом, как тогда, когда бывала чем-либо смущена. Кончиком носового платка она
стряхнула слезинки,  еще оставшиеся у нее между ресницами,  затем провела по
лицу пуховкой и  снова спрятала платок и  пуховку в сумочку,  звонко щелкнув
замком.
     - В  глубине души,  -  продолжала она  (во  время этого признания в  ее
красивом контральто внезапно зазвучали вульгарные нотки), - я ничего не имею
против того, чтобы выглядеть героиней мелодрамы...
     Она  повернула наконец к  нему  лицо  и  заметила,  что  он  продолжает
внимательно наблюдать за  нею.  Тогда она  медленно улыбнулась и,  казалось,
приняла решение.
     - Моя  наружность уже не  раз подводила меня,  -  вздохнула она.  -  Вы
знаете, что меня считали отравительницей?
     Какую-то  долю  секунды  Антуан  колебался.   Его  веки  дрогнули.   Он
откровенно заявил:
     - Знаю.
     Она  положила  локти  на  стол  и,  смотря  любовнику  прямо  в  глаза,
произнесла как-то особенно протяжно:
     - Ты считаешь, что я на это способна?
     Тон ее  был вызывающий,  но  взгляд она отвела,  и  теперь он был снова
устремлен куда-то вдаль.
     - Почему бы и нет? - сказал он полушутя-полусерьезно.
     Несколько мгновений она  молча глядела на  скатерть.  У  нее  мелькнула
мысль, что это сомнение, может быть, придает известную остроту тому чувству,
которое испытывает к  ней  Антуан,  и  на  секунду у  нее  явилось искушение
оставить его в  неизвестности.  Но  когда она снова перевела на него взгляд,
искушение прошло.
     - Нет,  - резко сказала она. - Действительность не столь... романтична:
вышло так,  что я была вдвоем с Гупийо в ночь, когда он умер; это правда. Но
умер он, потому что час его пробил, и моей вины тут нет.
     В молчании Антуана,  в том, как он слушал, можно было усмотреть, что он
ожидает  более  подробного  рассказа.   Она  отодвинула  тарелку,   даже  не
притронувшись к  ней,  и достала из сумочки папиросу;  Антуан,  не шевелясь,
смотрел,  как  она ее  зажигает.  Она часто курила эти папироски из  табака,
смешанного  с   чаем,   которые  она   получала  из   Нью-Йорка  и   которые
распространяли запах  жженой  травы,  стойкий  и  едкий.  Она  несколько раз
затянулась, медленно выпуская дым, и затем утомленно прошептала:
     - Вас интересуют все эти старые истории?
     - Да, - ответил он несколько более поспешно, чем сам того желал.
     Она улыбнулась и  пожала плечами,  словно с его стороны это был каприз,
не имеющий особого значения.
     Мысли Антуана блуждали и  путались.  Разве Анна не сказала ему однажды:
"Защищая себя в жизни, я привыкла лгать, и если ты заметишь, что я тебе лгу,
ты мне скажи сразу и не ставь мне этого в вину".  Он не знал, как поступить.
Внезапно ему вспомнилась странная фамильярность,  замеченная им в отношениях
между Анной и  мисс Мэри,  гувернанткой маленькой Гюгеты.  Он был совершенно
уверен в  том,  что  не  ошибается насчет истинного смысла этой  интимности.
Однако,  когда  впоследствии он,  улыбаясь,  задал своей любовнице несколько
прямых вопросов на  этот счет,  Анна не  только уклонилась от каких бы то ни
было  признаний,   но  даже  запротестовала  против  подобных  подозрений  с
негодованием и кажущейся искренностью, которые его совершенно сбили с толку.
     - Да нет же! Никаких костей! Вы хотите, чтобы он подавился?
     Официант только что поставил мисочку с  похлебкой перед подушкой Феллоу
и,  стараясь изо  всех сил угодить,  намеревался положить туда еще голубиные
косточки.
     Немедленно подбежал метрдотель.
     - Что прикажете, сударыня?..
     - Ничего, ничего, - недовольно сказал Антуан.
     Собачонка  встала  и   принялась  обнюхивать  миску.   Она  вздрогнула,
пошевелила ушами,  несколько раз втянула в  себя воздух и как бы с мольбой о
помощи повернула к хозяйке свой плоский, похожий на трюфелину носик.
     - Ну, что, в чем дело, мой маленький Феллоу? - спросила Анна.
     - В чем дело, маленький филер? - эхом повторил метрдотель.
     - Покажите-ка,  что вы принесли, - обратилась она к официанту и тыльной
стороной  ладони  дотронулась до  миски.  -  Ну,  конечно,  похлебка  совсем
простыла!  Я же вам сказала:  теплую...  И совсем без жира,  -  добавила она
строго,  указывая пальцем на кусочек сала.  - Рису, морковки и немного мелко
нарезанного мяса. Право, это нехитрое дело!
     - Унесите! - сказал метрдотель.
     Официант взял миску, одно мгновение смотрел на похлебку, затем послушно
отправился на  кухню.  Но  прежде чем уйти,  он  на секунду поднял глаза,  и
взгляд Антуана встретился с его ускользающим взглядом.
     Когда они остались одни, Антуан сказал ей с упреком:
     - Дорогая,  не находите ли вы, что господин Феллоу, пожалуй, слишком уж
разборчив?..
     - Этот официант просто идиот!  -  прервала его разгневанная Анна.  - Вы
видели? Он точно остолбенел перед миской.
     Антуан тихо сказал:
     - Он,   может  быть,  думал,  что  в  эту  самую  минуту  где-нибудь  в
предместье,  в  каком-нибудь убогом чулане,  его  жена и  ребятишки сидят за
столом перед...
     Горячая и трепетная рука Анны прикоснулась к его руке.
     - Милый Тони,  вы правы; это ужасно - то, что вы говорите... Но ведь вы
же  не  хотите,   чтобы  Феллоу  заболел?   -  Казалось,  она  действительно
растерялась.  -  Ну вот,  теперь вам смешно!  Слушайте,  Тони, этому бедному
малому надо дать на чай... Ему особо... И побольше... От Феллоу...
     Несколько секунд она сидела в задумчивости, затем вдруг сказала:
     - Представьте себе,  мой брат тоже начал с  того,  что был официантом в
ресторане... Да, официантом в одной венсенской закусочной.
     - Я не знал, что у вас есть брат, - заметил Антуан. (Интонация и мимика
его, казалось, говорили: "Впрочем, я вообще о вас так мало знаю...")
     - О,  он далеко...  Если еще жив... Он поступил в колониальные войска и
уехал в Индокитай...  Надо полагать, он там устроился. Я ни разу не получила
от него известий... - Постепенно она снижала тон. На минорных нотах голос ее
всегда был особенно волнующим.  Она добавила еще:  -  Как глупо!  Ведь я  же
отлично могла ему помочь. - И затем умолкла.
     - Так что же?  - снова начал Антуан после нескольких секунд молчания. -
Он умер, когда вас не было рядом?
     - Кто?  -  спросила она,  и  ее  ресницы  дрогнули.  Эта  настойчивость
удивляла ее.  И  все же  она испытывала удовлетворение оттого,  что внимание
Антуана было так поглощено ею. И вдруг, совершенно неожиданно, она принялась
смеяться каким-то легким и искренним смехом.  - Представь себе, глупее всего
то,  что меня обвиняли в поступках, которых я не совершала и которые у меня,
может быть, никогда не хватило бы мужества совершить, и никто не узнал того,
в  чем я  действительно виновата.  Тебе я скажу все:  я опасалась завещания,
которое мог составить Гупийо;  и вот в течение тех двух лет,  когда он был в
состоянии совершенной расслабленности,  я,  пользуясь доверенностью, которую
мне  удалось от  него  выманить с  помощью одного нотариуса из  Бовэ,  самым
спокойным образом присвоила себе значительную часть его состояния.  Впрочем,
зря,  потому что  завещание было  составлено целиком в  мою  пользу.  Гюгета
получила только свою законную часть...  Но  я  полагала,  что после семи лет
сплошного ада я имею право сама взять все,  что захочу. - Перестав смеяться,
она добавила с нежностью в голосе:  -  И ты,  мой Тони,  первый,  кому я это
рассказываю.
     Внезапно она вздрогнула.
     - Ты озябла? - спросил Антуан, ища глазами ее манто.
     Ночь становилась прохладной, было уже поздно.
     - Нет,  пить хочется,  - сказала она, протягивая свой бокал к ведерку с
шампанским. Она жадно выпила вино, которое он ей налил, снова зажгла одну из
своих едких папиросок и встала, чтобы накинуть на плечи манто. Усаживаясь на
место, она подвинула кресло так, чтобы быть совсем близко к Антуану.
     - Слышишь? - сказала она.
     Ночные  бабочки порхали вокруг фонариков и  ударялись о  полотно тента.
Оркестр замолк... В закрытом помещении ресторана большая часть окон погасла.
     - Здесь хорошо,  но я знаю одно место, где было бы еще лучше... - снова
заговорила она, и взгляд ее был полон обещаний.
     Он не отвечал, и она схватила его руку, положила ее на скатерть ладонью
вверх. Он подумал, что она хочет ему гадать.
     - Не  надо,  -  сказал  он,  стараясь высвободить руку.  (Ничто так  не
раздражало его,  как  предсказания:  самые замечательные казались ему такими
жалкими по сравнению с тем, что он предназначал себе в будущем!)
     - Ну и глупый же ты!  - бросила она ему, смеясь и не выпуская его руки.
- Вот чего я хочу...
     Она внезапно приникла к  его ладони,  впилась в  нее губами и на минуту
замерла без движения.
     Он свободной рукой ласкал ее склоненный затылок,  мысленно сравнивая ее
слепую страсть к нему с тем спокойным и размеренным чувством, которое сам он
питал к ней.
     И тут, словно угадав, о чем он думает, Анна слегка приподняла голову:
     - Я не прошу,  чтобы ты любил меня,  как я тебя люблю,  я только прошу,
чтобы ты позволил мне любить тебя...




     Собираясь выйти из дому,  Ванхеде, как всегда по утрам, готовил себе на
керосинке кофе,  когда Жак,  даже не зайдя к себе в комнату,  чтобы оставить
там вещи, постучался у его двери.
     - Что нового в Женеве? - весело спросил он, бросая на пол свой саквояж.
     Из глубины комнаты альбинос щурил глаза навстречу гостю, которого узнал
по голосу.
     - Боти!  Уже вернулись?  -  И  он подошел к  Жаку,  протягивая ему свои
детские ручки.  -  Выглядите хорошо,  -  сказал  он,  пристально разглядывая
путешественника.
     - Да, - признал Жак. - Все в порядке!
     Это была правда. Против всякого ожидания, ночь в дороге он провел более
чем хорошо,  она даровала ему подлинное избавление. Он был один в купе, смог
улечься и почти тотчас же уснул;  проснулся он только в Кюлозе, отдохнувший,
полный  сил,   даже  в  каком-то  блаженном  состоянии,  словно  от  чего-то
освобожденный.  Стоя  у  окна  и  вдыхая  полной грудью утренний воздух,  он
смотрел,  как первые лучи солнца рассеивают в глубине долин последние клочья
ваты, оставленные ночью, и размышлял о себе, стараясь понять, откуда взялась
внутренняя радость,  которая преисполняла его в это утро. "Конечно, - сказал
он  самому себе,  -  довольно путаться в  хаосе идей и  доктрин.  Наконец-то
открывается ясная  цель:  активная борьба  против  войны!"  Да,  пробил  час
испытаний,  и именно теперь все должно было решиться.  Но когда Жак подводил
итог  своим  парижским впечатлениям,  твердая позиция,  занятая французскими
социалистами, согласие между вождями, достигнутое благодаря влиянию Жореса и
поддерживаемое его  боевым оптимизмом,  единство,  намечавшееся в  действиях
профессиональных союзов и партий, - все это укрепляло его веру в непобедимую
мощь Интернационала.
     - Садитесь сюда,  -  сказал Ванхеде,  оправляя простыни на неприбранной
постели. (Он так и не мог решиться говорить Жаку "ты".)
     - Разделим  по-братски  мой   кофе...   Ну   что,   все  сошло  хорошо?
Рассказывайте. Что там обо всем этом говорят?
     - В Париже?  Как тебе сказать...  Публика вообще ничего не знает, никто
ни  о  чем  не  беспокоится.  Просто поразительно:  газеты занимаются только
процессом   Кайо,   триумфальным  путешествием  господина   Пуанкаре   -   и
каникулами!..  Впрочем,  говорят,  французской прессе было  рекомендовано не
привлекать  внимания  к   балканским  делам,   чтобы  не  затруднять  работы
дипломатов... Но в партии волнение ужасное! И, ей-богу же, работают здорово!
Идея  всеобщей забастовки вновь  отчетливо выдвигается на  первый план.  Это
будет французская платформа на  Венском конгрессе.  Конечно,  весь  вопрос в
том, какую позицию займут социал-демократы: в принципе они согласны на новое
обсуждение вопроса. Но...
     - Новости из Австрии есть? - спросил Ванхеде, ставя на стол, заваленный
книгами, стаканчик для зубной щетки, полный кофе.
     - Да, в общем, неплохие новости, если они верные. Вчера вечером в "Юма"
были  уверены,  что  австрийская нота  Сербии не  будет  иметь  агрессивного
характера.
     - Боти,  -  внезапно сказал Ванхеде,  -  я  очень рад,  мне приятно вас
видеть!  -  Он улыбнулся,  как бы извиняясь,  что перебил Жака, но тотчас же
продолжал:  -  Сюда  приезжал Бюльман.  Он  рассказал одну историю,  которая
исходит из  кабинета имперского канцлера в  Вене;  судя по ней,  у  Австрии,
наоборот,  самые  дьявольские  намерения,  и  притом  заранее  обдуманные...
Сплошное разложение! - мрачно заключил он.
     - Да объясни же, в чем дело, милый мой Ванхеде! - воскликнул Жак.
     Его тон свидетельствовал не столько о  любопытстве,  сколько о  хорошем
настроении и дружеских чувствах. Ванхеде, видимо, почувствовал это, так как,
улыбаясь, подсел к Жаку на кровать.
     - А дело в том, что этой зимой приглашенные к Францу-Иосифу врачи нашли
у него болезнь дыхательных путей...  Неизлечимую... И настолько опасную, что
император не проживет и года.
     - Ну  что  ж...  царство ему  небесное!  -  пробормотал Жак,  который в
настоящий момент не был склонен серьезно смотреть на вещи. Он обернул стакан
носовым платком,  чтобы  не  обжечь пальцы,  и  пил  мелкими глотками мутную
бурду,  приготовленную Ванхеде.  Поверх стакана он недоверчиво,  но дружески
поглядывал на приятеля, бледного, с всклокоченными волосами.
     - Подождите,  -  продолжал Ванхеде,  - сейчас будет самое интересное...
Результаты осмотра  будто  бы  немедленно были  сообщены  канцлеру...  Тогда
Берхтольд  собрал  у  себя  в  имении  разных  государственных  деятелей  на
секретное совещание - нечто вроде коронного совета.
     - Ого, - сказал Жак, который стал находить рассказ забавным.
     - Там  эти  господа,  среди  которых были  Тисса,  Форгач  и  начальник
генерального штаба  Гетцендорф,  будто  бы  рассудили таким образом:  смерть
императора,  принимая во внимание создавшееся положение,  вызовет в  Австрии
серьезные внутриполитические осложнения.  Даже если режим двуединой монархии
устоит,  Австрия  окажется  надолго  ослабленной;  Австрии  придется надолго
отказаться  от  мысли  разгромить Сербию;  а  для  будущего  империи  Сербию
разгромить необходимо. Что же делать?
     - Поторопиться с экспедицией против Сербии,  прежде чем старик умрет? -
сказал Жак, который теперь слушал внимательно.
     - Да... Но некоторые идут еще дальше...
     Жак наблюдал за Ванхеде,  пока тот говорил,  и,  разглядывая его личико
слепого  ангела,  снова  и  снова  удивлялся  контрасту между  этой  хрупкой
телесной оболочкой и  упрямой силой,  которая таилась под  ней  и  ощущалась
порою как твердое ядро внутри бесцветной и рыхлой массы. "Крошка Ванхеде", -
подумал он  с  улыбкой.  И  он вспомнил,  что по воскресеньям в  деревенских
гостиницах на  берегу  озера  ему  часто  приходилось видеть,  как  альбинос
внезапно выходил  из-за  стола,  за  которым  велась  страстная политическая
дискуссия:   "Всюду  низость,   всюду  разложение!"  -  и  уходил  в  полном
одиночестве, чтобы, как мальчишка, покачаться на качелях.
     - ...Некоторые идут еще дальше, - продолжал Ванхеде писклявым голоском.
- Они   говорят,   что   сараевское  убийство  было   организовано  агентами
Берхтольда,  чтобы создать долгожданный повод! И что таким образом Берхтольд
одним  выстрелом убил  двух  зайцев:  во-первых,  избавился от  ненадежного,
слишком миролюбиво настроенного наследника и  в то же время сделал возможной
войну с сербами еще до смерти императора.
     Жак смеялся.
     - Ну и сказку же ты мне рассказываешь!..
     - Вы не верите, Боти?
     - О,  я  думаю,  что от честолюбивого и  испорченного жизнью политикана
можно  ожидать абсолютно всего,  -  серьезным тоном  заметил Жак,  -  с  той
минуты,  когда он  почувствовал,  что в  его лапах сосредоточена вся полнота
власти! История человечества - сплошная к этому иллюстрация... Но, милый мой
Ванхеде, я верю и в то, что самые макиавеллиевские замыслы живо разобьются о
всеобщую волю к миру!
     - Полагаете вы,  что Пилот тоже так думает?  - спросил Ванхеде, тряхнув
головой.
     Жак вопросительно посмотрел на него.
     - Я  хочу сказать...  -  продолжал бельгиец словно нехотя,  -  Пилот не
говорит "нет"...  Но  у  него всегда такой вид,  будто он не слишком верит в
сопротивление народов, в их волю...
     Лицо Жака помрачнело.  Он  хорошо знал,  чем именно позиция Мейнестреля
отличалась  от  его  позиции.  Но  эта  мысль  была  ему  неприятна;  он  ее
инстинктивно отстранил.
     - Милый мой Ванхеде,  эта воля существует!  -  сказал он с силой.  -  Я
только что вернулся из  Парижа и  полон надежд.  Можно смело сказать,  что в
настоящее время не  только во Франции,  но и  повсюду в  Европе среди людей,
подлежащих  мобилизации,   нет  даже  десяти,  даже  пяти  из  ста,  которые
примирились бы с мыслью о войне!
     - Но остальные девяносто пять - это пассивные люди, Боти, готовые всему
покориться.
     - Знаю.  Но  предположим,  что из  этих девяноста пяти найдется хотя бы
дюжина,  даже полдюжины, которые понимают опасность и готовы восстать; перед
лицом  правительства  окажется  целая  армия  непокорных!..  Вот  к  этой-то
полдюжине  на  сто  и   надо  обращаться,   ее-то  и  нужно  объединить  для
сопротивления.  В этом нет ничего неосуществимого.  И над этим-то и работают
сейчас все революционеры Европы!
     Он поднялся с места.
     - Который час?  -  пробормотал он,  взглянув на ручные часы. - Мне надо
зайти к Мейнестрелю.
     - Сейчас не выйдет, - заметил Ванхеде. - Пилот с Ричардли отправились в
автомобиле в Лозанну.
     - Вот как... Ты уверен?
     - В девять часов у него назначена там одна встреча по делам съезда. Они
не вернутся раньше двенадцати.
     Жак, казалось, был недоволен.
     - Ну ладно!  Подожду до двенадцати...  А  ты что намерен делать сегодня
утром?
     - Собирался идти в библиотеку, но...
     - Пойдем со мной к  Сафрио;  по дороге поболтаем.  У меня есть для него
письмо.  В  Париже я  виделся с  Негретто...  -  Жак  поднял свой  саквояж и
направился к двери.  -  Обожди десять минут, я только побреюсь... И зайди за
мной, когда спустишься вниз.

     Сафрио  один  занимал небольшой трехэтажный домик  на  улице  Пелиссье,
недалеко от собора, в нижнем этаже помещалась его лавочка.
     О  прошлом Сафрио  было  известно немного.  Его  любили за  добродушие,
услужливость,  о  которой ходили легенды.  Еще до приезда в Швейцарию он был
членом Итальянской социалистической партии,  а  теперь уже  семь лет  жил  в
Женеве,  держал аптекарский магазин. Он покинул Италию из-за каких-то неудач
в   супружеской  жизни,   о   которых  упоминал  часто,   но  неопределенно;
поговаривали, что они чуть не довели его до убийства.
     Когда Жак и Ванхеде зашли в магазин,  он был пуст. На звон колокольчика
в  дверях  задней  комнаты  появился  Сафрио.   Его  красивые  черные  глаза
засветились каким-то теплым светом.
     - Buon giorno!*
     ______________
     * Добрый день! (ит.).

     Он  улыбался,  кивая  головой,  округляя свои  неровные плечи,  разводя
руками с заискивающей грацией итальянского трактирщика.
     - У меня тут два земляка, - шепнул он на ухо Жаку. - Пойдемте.
     Он всегда готов был приютить у себя итальянцев,  объявленных вне закона
у  них  на  родине и  подлежащих высылке из  Швейцарии.  (Женевская полиция,
обычно весьма покладистая, периодически проникалась "очистительным" рвением,
преходящим,  но весьма неудобным,  и  изгоняла со своей территории некоторое
количество  иностранных революционеров,  у  которых  не  установилось с  нею
нормальных  отношений.  Чистка  продолжалась с  неделю,  в  течение  которой
непокорные  обычно  ограничивались  тем,  что  покидали  свои  меблированные
комнаты и  переселялись в  конуру  к  какому-нибудь  приятелю.  Затем  снова
наступало  спокойствие.   Сафрио  был  специалистом  по  оказанию  подобного
гостеприимства.)
     Жак и Ванхеде последовали за ним.
     За лавкой открывалось помещение,  ранее служившее погребом и отделенное
от  магазина узенькой кухней.  Эта комната очень напоминала тюремную камеру:
потолок  был  сводчатый,  решетчатое оконце,  выходящее  на  пустынный двор,
давало слабый верхний свет,  но  местоположение делало эту  комнату надежным
убежищем,  там могло поместиться довольно много народу, и Мейнестрель иногда
пользовался ею для небольших приватных собраний.  Одну стену сплошь занимали
полки,  уставленные старой аптекарской утварью,  флаконами, пустыми банками,
непригодными к  делу  ступками.  На  верхней полке  красовалась литография с
изображением Карла Маркса под надтреснутым стеклом, серым от пыли.
     Действительно, тут находились двое итальянцев. Один из них, оборванный,
как  бродяга,  сидел за  столом перед тарелкой холодных макарон под томатным
соусом, которые он выковыривал кончиком ножа и распластывал на краюхе хлеба.
Он  окинул посетителей кротким взглядом раненого зверя  и  снова принялся за
еду.
     Другой, постарше и лучше одетый, стоял с какими-то бумагами в руках. Он
пошел навстречу вновь прибывшим.  Это  был Ремо Тутти,  которого Жак знал по
Берлину как корреспондента итальянских газет.  Он был мал ростом,  несколько
слабого сложения, с живыми глазами и умным взглядом.
     Сафрио пальцем указал на Тутти.
     - Ремо приехал вчера из Ливорно.
     - Я только что вернулся из Парижа,  -  сказал Жак, обращаясь к Сафрио и
вынимая из бумажника письмо.  -  Там я  встретил одного человека,  -  угадай
кого, - который просил меня передать тебе это письмо.
     - Негретто! - воскликнул итальянец, радостно хватая конверт.
     Жак сел и повернулся к Тутти.
     - Негретто сказал мне,  что  в  Италии уже  две  недели тому  назад под
предлогом летних маневров собрали и вооружили восемьдесят тысяч резервистов.
Это правда?
     - Во всяком случае,  - тысяч пятьдесят пять или шестьдесят... Si...* Но
Негретто,  может быть,  не знает, что в армии происходят серьезные волнения.
Особенно в северных гарнизонах. Очень много случаев неповиновения. Командиры
ничего не могут поделать. Они почти отказались от применения взысканий.
     ______________
     * Да (ит.).

     В тишине раздался певучий голос Ванхеде:
     - Вот так.  Неподчинением! Без насильственных мер! И на земле больше не
будет убийств...
     Все улыбнулись. Не улыбался только Ванхеде. Он покраснел, скрестил свои
ручки и замолк.
     - Так что же, - сказал Жак, - у вас в случае мобилизации дело гладко не
сойдет?
     - Можешь быть спокоен! - решительно сказал Тутти.
     Сафрио поднял нос от своего письма.
     - Когда у нас пытаются насаждать милитаризм,  весь народ - социалисты и
несоциалисты - все против!
     - Мы имеем перед всеми вами одно преимущество:  опыт, - объяснил Тутти,
очень хорошо говоривший по-французски. - Для нас триполитанская экспедиция -
вчерашний  день.   Теперь  народ  научен  горьким  опытом:   он  знает,  что
получается, когда власть передают военным!.. Я говорю не только о страданиях
тех несчастных,  которые сражаются,  но ведь зараза тотчас же охватывает всю
страну:   фальсификация  новостей,   националистическая  пропаганда,  отмена
гражданских свобод, вздорожание жизни, жадность profittori...* Италия только
что проделала этот путь.  Она ничего не забыла. При угрозе мобилизации у нас
партии легко было бы организовать новую Красную неделю.
     ______________
     * Наживающихся на войне (ит.).

     Сафрио между тем заботливо складывал письмо.  Он спрятал конверт у себя
на груди под рубашкой и,  подмигнув, склонил над Жаком свое красивое смуглое
лицо.
     - Grazie!*
     ______________
     * Благодарю! (ит.).

     Юноша, сидевший в глубине просторной комнаты, поднялся с места. Схватив
со стола бутыль из пористой глины,  где вода сохранялась очень холодной,  он
приподнял ее  обеими руками и  некоторое время  пил  из  нее,  делая большие
глотки.
     - Basta!* -  сказал,  смеясь,  Сафрио. Он подошел к молодому человеку и
дружески схватил его за  шиворот.  -  Теперь пойдем наверх.  Там ты поспишь,
товарищ...
     ______________
     * Довольно! (ит.).

     Итальянец послушно последовал за ним на кухню.  Проходя мимо остальных,
он попрощался с ними изящным кивком головы.
     Прежде чем выйти, Сафрио повернулся к Жаку.
     - Можешь быть уверен,  что  предупреждения нашего Муссолини в  "Аванти"
дошли по  адресу!  Король и  правительство теперь отлично поняли,  что народ
никогда не поддержит никакой агрессивной политики!
     Слышно было, как они поднимались по лесенке, ведшей на второй этаж.
     Жак размышлял.  Он  отбросил упавшую на  лоб прядь волос и  взглянул на
Тутти.
     - Надо заставить это понять,  -  я не скажу -  правителей,  которым все
известно  лучше  даже,  чем  нам,  -  но  некоторые националистические круги
Германии и Австрии,  которые еще рассчитывают на Тройственный союз и толкают
свои правительства на авантюры...  Ты все еще работаешь в Берлине? - спросил
он.
     - Нет,  -  лаконически  отрезал  Тутти.  Его  тон,  загадочная  улыбка,
мелькнувшая  во  взгляде,   ясно  говорили:  "Не  расспрашивай...  Секретная
работа..."
     Вошел Сафрио. Он качал головой и посмеивался.
     - Эти ребята -  ну и ну! - обратился он к Ванхеде. - До того доверчивы!
Еще  один попался на  удочку провокатору...  На  его  счастье,  у  него ноги
профессионального бегуна...  И  к тому же адрес папаши Сафрио.  -  Он весело
повернулся к Жаку.  - Ну что, Тибо, ты вернулся из Парижа, и у тебя осталось
от поездки хорошее впечатление?
     Жак улыбнулся.
     - Более чем хорошее! - произнес он с жаром.
     Ванхеде пересел на другой стул,  рядом с  Жаком и спиной к окну.  Когда
свет бил ему в лицо, он страдал, как ночная птица.
     - Я  встречал не только французов,  -  продолжал Жак,  -  я виделся и с
бельгийцами,  немцами,  русскими...  Революционеры всюду начеку. Все поняли,
что  грозит серьезная опасность.  Всюду объединяются,  ищут  какой-то  общей
программы.  Сопротивление организуется, начинает облекаться плотью. Движение
единодушное,  распространилось быстро -  меньше чем в  неделю;  это отличный
признак!  Видно, какие силы может поднять Интернационал, когда хочет. А ведь
то, что было сделано за последние несколько дней по всем столицам, - все эти
разрозненные,  несогласованные действия, - еще ничто по сравнению с тем, что
предполагается!  На  будущей неделе в  Брюсселе будет  созвано Международное
социалистическое бюро...
     - Si,  si...  - одновременно подтвердили Тутти и Сафрио, не сводя своих
пылких взоров с оживленного лица Жака.
     Альбинос  тоже,  щуря  глаза,  повернулся,  чтобы  лучше  видеть  Жака,
сидевшего рядом с ним.  Он протянул руку через спинку его стула и положил ее
на плечо друга, - впрочем, так легко, что тот даже не почувствовал этого.
     - Жорес  и  его  группа  придают  этому  совещанию  огромное  значение.
Делегаты от двадцати двух стран.  И ведь эти делегаты представляют не только
двенадцать миллионов рабочих -  членов партии,  но фактически также миллионы
других,   всех  сочувствующих,   всех  колеблющихся  и  даже  тех  из  наших
противников,  кто  перед лицом военной опасности отлично понимает,  что один
лишь Интернационал может воплотить в  себе волю масс к  миру и  заставить ей
подчиниться...  В Брюсселе мы переживем неделю,  которая войдет в историю. В
первый раз в  истории человечества можно будет услышать голос народа,  голос
подлинного большинства. И народ добьется, чтобы ему подчинились.
     Сафрио беспокойно ерзал на стуле.
     - Браво! Браво!
     - Надо  заглядывать и  дальше,  -  продолжал Жак;  он  уступил  желанию
укрепить свою собственную веру,  выражая ее в  словах.  -  Если мы победим -
будет не  только выиграна великая битва против войны.  Нет,  гораздо больше.
Это будет победа,  благодаря которой Интернационал...  -  В  этот момент Жак
заметил, что Ванхеде опирается на его плечо, так как маленькая рука приятеля
начала дрожать.  Он повернулся к  альбиносу и хлопнул его по колену.  -  Да,
малыш Ванхеде! Может быть, мы подготовляем без ненужного насилия не более не
менее,  как торжество социализма во всем мире!..  А  теперь,  -  добавил он,
резко поднявшись со стула, - пойдем посмотрим, не возвратился ли Пилот!

     Было еще слишком рано, вряд ли Мейнестрель мог быть уже дома.
     - Пойдем  посидим немножко в  "Виноградной беседке",  -  предложил Жак,
беря альбиноса под руку, но Ванхеде покачал головой. Довольно бездельничать.
     С тех пор как он поселился в Женеве,  чтобы не расставаться с Жаком, он
отказался  от  переписки  на  машинке  и  специализировался на  исторических
изысканиях.  Эта работа хуже оплачивалась, но зато он был сам себе хозяином.
И  вот  уже два месяца окончательно портил себе зрение,  подбирая тексты для
издания  "Документов  о  протестантизме",  предпринятого  одним  лейпцигским
издателем.
     Жак проводил его до библиотеки.  А потом,  проходя мимо кафе "Ландольт"
(как  и  "Грютли",  оно  было облюбовано социалистической молодежью),  решил
зайти туда.
     С удивлением он обнаружил там Патерсона. Англичанин, одетый в теннисные
брюки,  развешивал картины для  выставки,  которую хозяин кафе  разрешил ему
устроить в своем заведении.
     Патерсон был,  видимо,  в ударе. Только что он отверг одно великолепное
предложение.   Некий   овдовевший  американец,   мистер   Секстой   У.Клегг,
восхищенный его  натюрмортами,  предложил ему пятьдесят долларов за  портрет
миссис Секстон У.Клегг,  погибшей при  извержении Мон-Пеле{540}.  Портрет во
весь рост,  в  натуральную величину надо было писать с  выцветшей фотографии
размером   в   визитную  карточку.   Безутешный  вдовец   оказался  особенно
требовательным в одном пункте: туалет миссис Секстон У.Клегг должен был быть
видоизменен согласно  самым  последним требованиям парижской моды.  Патерсон
всячески острил на эту тему.
     "Пату  -  единственному  из  нас  -  свойственна  настоящая  веселость,
непосредственная,  внутренняя",  -  думал Жак, глядя, как молодой англичанин
покатывается со смеху.
     - Я  тебя немного провожу,  друг,  -  сказал Патерсон,  узнав,  что Жак
направляется к  Мейнестрелю.  -  На  этих днях я  получил из Англии довольно
интересные письма.  В  Лондоне говорят,  что Холден{540} потихоньку собирает
хороший экспедиционный корпус. Он хочет быть готовым ко всему... И флот тоже
мобилизован...  Кстати, о флоте, - ты читал газеты? - смотр в Спитхеде{540}!
Все  морские и  военные атташе Европы были торжественно приглашены смотреть,
как  в  течение шести часов у  них под носом проходят военные корабли -  под
британским флагом один за другим,  как можно ближе друг к другу,  -  знаешь,
совсем  как  вереницы гусениц весной...  Поистине attractive exibition*,  не
правда  ли?..  Boast!  Boast!**  -  закончил  он,  пожимая  плечами.  В  его
сарказмах, несмотря ни на что, сквозила гордость. Жака это позабавило, но он
не  показал  вида:   "Англичанин,   даже  социалист,   не  может  оставаться
равнодушным, когда речь идет о хорошо поставленном морском спектакле".
     ______________
     * Хорошенькая выставка (англ.).
     ** Блеф! Блеф! (англ.).

     - А  наш портрет?  -  спросил Патерсон,  прощаясь с Жаком.  -  Над этим
портретом,  друг,  словно тяготеет какой-то  злой рок.  Еще каких-нибудь два
утра. Не больше. Честное слово! Два утра... Но когда?
     Жаку  хорошо  было  известно  упорство  англичанина.  Лучше  уступить и
покончить с этим как можно скорее.
     - Хочешь - завтра? Завтра в одиннадцать?
     - All right!* Ты, Джек, действительно добрый друг!
     ______________
     * Ладно! (англ.)


     Альфреда была одна.  Ее  кимоно в  крупных цветах,  ее  гладкая черная,
словно лакированная челка и  ресницы делали ее  слишком похожей на  японскую
куклу,  чтобы можно было поверить в  непреднамеренность этого.  Вокруг нее в
полосах солнечного света,  проникавшего сквозь щели  ставен,  роем кружились
мухи.  Квартиру наполнял неприятный запах  цветной  капусты,  которая  шумно
кипела на кухне.
     Она, видимо, была очень рада видеть Жака.
     - Да,  Пилот вернулся.  Но  он только что передал мне через Монье,  что
получены новости и что они с Ричардли заперлись в "Локале",  и мне надо идти
к нему со своей машинкой... Позавтракай со мною, - предложила она, и ее лицо
внезапно приняло серьезное выражение. - А потом отправимся вместе.
     Она смотрела на него красивыми диковатыми глазами,  и  у  него возникло
впечатление,  -  правда,  очень смутное,  - что она решилась сделать ему это
предложение не просто из любезности.  Намеревалась ли она расспрашивать его?
Или хотела что-то рассказать?.. Его совсем не устраивало сидеть здесь вдвоем
с этой молодой женщиной, и к тому же он хотел поскорее увидеть Мейнестреля.
     Он отказался.

     Пилот работал с Ричардли в своем маленьком кабинете в "Говорильне".
     Они были одни. Мейнестрель стоял за спиной Ричардли, сидевшего у стола;
оба склонились над лежавшими перед ними документами.
     Когда  Мейнестрель  увидел  Жака,  глаза  его  засветились  дружелюбным
удивлением.  Затем  его  острый  взгляд  стал  неподвижным:  какая-то  мысль
возникла у  него в  голове.  Он  наклонился к  Ричардли,  словно спрашивая о
чем-то, и движением подбородка указал ему на Жака:
     - Кстати, раз он возвратился, почему бы не его?
     - Конечно, - одобрил Ричардли.
     - Садись,  -  сказал  Мейнестрель.  -  Сейчас мы  кончим.  -  Он  опять
обратился к  Ричардли.  -  Пиши...  Это к  швейцарской партии.  -  И  сухим,
бесцветным голосом стал диктовать: - "Вопрос поставлен неправильно. Проблема
заключается не в  этом.  Маркс и  Энгельс в  свое время могли становиться на
сторону той или иной нации.  Мы не можем.  В  тысяча девятьсот четырнадцатом
году мы,  социалисты,  не  имеем права делать какое бы  то  ни было различие
между европейскими державами.  Война,  которая угрожает разразиться,  -  это
война империалистическая.  У  нее  нет  иных  целей,  кроме тех,  к  которым
стремится финансовый капитал. В этом смысле все нации находятся в одинаковом
положении.  Единственной  целью  пролетариата  должно  быть  поражение  всех
империалистических правительств без различия.  Мое мнение таково: абсолютный
нейтралитет..." Подчеркни... "В этой войне обе группировки капиталистических
держав будут пожирать друг друга.  Наша тактика - предоставить им заниматься
самоуничтожением.  Помочь им пожирать друг друга".  Нет, зачеркни эту фразу.
"...Использовать обстоятельства.  Динамика общественного развития направлена
влево.  Революционное меньшинство всех стран должно работать над увеличением
этих  динамических сил  в  критический период,  чтобы  в  подходящий  момент
пробить брешь, через которую ворвется революция".
     Он замолк. Прошло несколько секунд.
     - Почему Фреда не идет?  -  произнес он скороговоркой. Он взял со стола
блокнот и  принялся делать краткие заметки на  клочках бумаги,  передавая их
Ричардли.
     - Это - для комитета... Это - в Берн и Базель... Это - в Цюрих.
     Наконец он встал и подошел к Жаку.
     - Так ты, значит, вернулся?
     - Вы мне сказали: "Если в воскресенье или понедельник ты от меня ничего
не получишь..."
     - Правильно.  След,  который я имел в виду,  никуда нас не привел. Но я
как раз собирался написать тебе, чтобы ты оставался в Париже.
     Париж... Жака охватило неожиданное волнение, проанализировать которое у
него  не  было  времени.  В  припадке  немного  малодушной слабости,  словно
отказываясь от  какой-то  борьбы,  словно  перекладывая на  кого-то  другого
тяжесть  некоей  ответственности,  он  внезапно  подумал:  "Они  сами  этого
захотели".
     Мейнестрель продолжал:
     - В  настоящий момент нам  удобно будет  иметь там  человека.  Заметки,
которые ты  посылаешь,  небесполезны.  Они  характеризуют температуру среды,
которая мне  плохо известна.  Наблюдай за  тем,  что происходит в  "Юма" еще
внимательнее,  чем за  тем,  что делается в  ВКТ*.  Насчет ВКТ у  нас есть и
другие  источники информации...  Следи,  например,  за  сношениями Жореса  с
соцдемами{543},  с англичанами.  За его демаршами на Кэ-д'Орсе{543} по линии
отношений между Францией и  Россией...  Да я тебе уже все это говорил...  Ты
приехал сегодня утром? Не устал?
     ______________
     * Всеобщая конфедерация труда.

     - Нет.
     - Можешь ты опять ехать?
     - Сейчас?
     - Сегодня вечером.
     - Если необходимо, поеду. В Париж?
     Мейнестрель улыбнулся.
     - Нет. Придется сделать небольшой крюк: Брюссель, Антверпен... Ричардли
тебе растолкует...  -  Вполголоса он добавил:  - Ведь она должна была прийти
сейчас же после завтрака!
     Ричардли закрыл железнодорожный указатель,  который он просматривал,  и
поднял к Жаку свою острую мордочку:
     - Есть  подходящий поезд сегодня вечером в  девятнадцать пятнадцать;  в
Базеле ты  будешь в  два часа утра,  а  в  Брюсселе -  завтра около полудня.
Оттуда отправишься в Антверпен. Тебе надо там быть завтра, в среду, не позже
трех часов дня... Эта миссия требует кое-каких предосторожностей, потому что
дело во встрече с Княбровским, а за ним наблюдают... Ты его знаешь?
     - Княбровского? Да, отлично знаю.
     Жак  слышал  о  нем  во  всех  революционных кругах еще  до  того,  как
встретился  с  ним.  Владимир  Княбровский отбывал  тогда  последние  месяцы
заключения в  русской тюрьме.  Как  только  его  освободили,  он  возобновил
агитационную работу.  Этой зимой Жак встретился с ним в Женеве,  и с помощью
Желявского он  даже перевел для швейцарских газет отрывки из книги,  которую
Княбровский написал во время заключения.
     - Смотри,  будь осторожен, - сказал Ричардли. - Он теперь обрит наголо,
и, говорят, стал совсем на себя непохож.
     Он  стоял,  слегка склонившись вбок,  сложив тонкие губы  в  неизменную
улыбку, и смотрел на Жака своим умным, самоуверенным взглядом.
     Мейнестрель,  заложив руки за спину,  с  озабоченным видом прохаживался
взад и вперед по узкой комнате,  чтобы восстановить кровообращение в больной
ноге. Внезапно он повернулся к Жаку:
     - В  Париже все  были безрассудно уверены в  том,  что  Австрия проявит
умеренность, не правда ли?
     - Да.  Вчера в  "Юма" говорили,  что  австрийская нота даже не  требует
ответа к определенному сроку...
     Мейнестрель подошел к окну,  поглядел во двор и,  снова приблизившись к
Жаку, сказал:
     - Ну, это еще вопрос!..
     - Вот как?.. - пробормотал Жак. Легкая дрожь пробежала по всему телу, и
на лбу выступило несколько капелек пота.
     Ричардли холодно отметил:
     - Хозмер был совершенно прав. События развиваются очень быстро.
     На  минуту  наступило молчание.  Пилот  снова  принялся ходить  взад  и
вперед.  Он  явно нервничал...  "Из-за Австрии?  -  думал Жак.  -  Или из-за
отсутствия Альфреды?"
     - Вайян{545} и Жорес правы,  -  сказал он.  - Надо, чтобы правительства
оставили всякую надежду на  то,  что  массы примирятся с  их  милитаристской
политикой. Надо заставить их согласиться на посредничество! Угрозой всеобщей
забастовки!  Вы  сами  видели -  неделю назад эта  резолюция была принята на
съезде  французской партии  огромным большинством голосов.  Впрочем,  насчет
самого принципа разногласий вообще нет.  Но  в  Париже ищут  способа убедить
немцев и добиться, чтобы они высказались так же категорично, как мы.
     Ричардли покачал головой.
     - Они  никогда не  согласятся...  Их  довод -  старый довод Плеханова и
Либкнехта{545} - довольно веский: когда речь идет о двух странах, из которых
в  одной социалистическое движение сильнее,  чем в  другой,  первая в случае
забастовки будет с головою выдана второй. Это очевидно.
     - Немцы находятся под гипнозом русской опасности...
     - Понятно!  Другое  дело,  когда  Россия  разовьется  внутриполитически
настолько, что забастовка станет возможной одновременно в обеих странах!..
     Жак не уступал:
     - Во-первых,  сейчас  нельзя  говорить с  уверенностью,  что  в  России
забастовка невозможна,  -  во  всяком  случае,  частичные  забастовки,  как,
например,  те,  что были на Путиловском заводе;  распространившись на другие
центры,  они могли бы очень помешать махинациям военной партии... Но оставим
Россию.  Есть  совершенно ясный  аргумент,  который  можно  противопоставить
национальным антипатиям немецких социал-демократов. Им надо сказать: "Приказ
о всеобщей забастовке, отданный чисто механически в день мобилизации, явился
бы для Германии гибельным.  Пусть так.  Но превентивная забастовка?  Которую
социалисты могли  бы  объявить в  период,  когда  отношения между  державами
только натянуты,  в  период дипломатического кризиса,  задолго до того,  как
речь зайдет о мобилизации? Так вот, одна угроза подобного потрясения в жизни
страны,  если  бы  такая  угроза  была  серьезна,  могла  бы  заставить ваше
правительство  согласиться  на  посредничество..."   Перед  этим  аргументом
возражения немцев были бы бессильны. А насколько мне известно, такова именно
платформа,  которую французская партия будет  защищать на  совещании Бюро  в
Брюсселе.
     Мейнестрель стоял у стола, склонив голову над бумагами, и, казалось, ни
на  мгновение не  заинтересовался спором.  Он выпрямился,  подошел к  Жаку и
Ричардли и встал между ними. На его губах играла лукавая усмешка.
     - А  теперь,  ребята,  выкатывайтесь.  Мне надо поработать.  Побеседуем
потом.  Возвращайтесь оба в четыре часа.  - Он бросил почти тревожный взгляд
на окна.  -  Не понимаю,  почему Фреда...  -  Затем обратился к Ричардли:  -
Во-первых,   дай   Жаку  самые  точные  указания,   как  ему  встретиться  с
Княбровским.  Во-вторых,  урегулируй с ним денежный вопрос:  ведь он будет в
отсутствии недели две или три...
     Говоря это, он подталкивал их к двери и захлопнул ее, когда они вышли.




     Антверпен  жарился  под  убийственными лучами  послеполуденного солнца,
словно какой-нибудь город в Испании.
     Прежде чем  выйти  на  панель,  Жак,  зажмурив глаза от  ослепительного
света,  посмотрел на вокзальные часы: десять минут четвертого. Амстердамский
поезд должен был  прийти в  три  часа  двадцать три  минуты;  самое лучшее -
поменьше маячить у всех на глазах в здании вокзала.
     Переходя через улицу,  он быстро оглядывал людей, сидевших за столиками
на  террасе пивной напротив.  Видимо,  успокоенный этим осмотром,  он  занял
свободный столик в стороне от прочих и заказал пива. Несмотря на то что была
середина дня,  привокзальная площадь  казалась почти  пустой.  Придерживаясь
затененного тротуара,  все  пешеходы делали  один  и  тот  же  крюк,  словно
муравьи.  Трамваи,  которые подъезжали сюда со всех концов города,  таща под
собой свою черную тень, встречались на перекрестке, и их раскаленные солнцем
колеса визжали на повороте.
     Три двадцать. Жак поднялся и взял влево, чтобы зайти в здание вокзала с
бокового фасада. В зале для ожидающих народу было немного. Старый, неряшливо
одетый бельгиец в форменной фуражке поливал из лейки пол, чертя восьмерки на
запыленных плитах.
     Наверху, на эстакаде, поезд приближался к платформе.
     Когда  пассажиры стали спускаться вниз,  Жак,  продолжая читать газету,
подошел к  подножию большой лестницы и,  не разглядывая никого в упор,  стал
рассеянно смотреть на  проходящую публику.  Мимо  него  прошел  человек  лет
пятидесяти;  на нем был серый полотняный костюм,  под мышкой -  пачка газет.
Поток пассажиров быстро иссяк. Вскоре не осталось никого, кроме запоздавших:
нескольких старух, которые с трудом спускались по ступеням.
     Тогда,  как будто тот,  кого он поджидал,  не приехал, Жак повернулся и
неторопливым  шагом  вышел  из  вокзала.   Только  очень  ловкий  и  опытный
полицейский агент заметил бы  взгляд,  который он кинул через плечо,  прежде
чем сойти с тротуара.
     Он  снова  направился по  улице Кайзера до  улицы Франции,  поколебался
немного,  словно турист,  размышляющий,  куда  бы  ему  двинуться,  повернул
направо,  прошел мимо Оперного театра,  на мгновение задержавшись там, чтобы
пробежать глазами  афишу,  и  без  излишней  торопливости зашел  в  один  из
сквериков перед Дворцом правосудия.  Там,  заметив пустую скамью,  он  почти
упал на нее и вытер платком лоб.
     В  аллее,  не обращая внимания на жару,  играла в мяч гурьба мальчишек.
Жак вынул из  кармана несколько сложенных вместе газет и  положил их рядом с
собой на скамейку.  Затем закурил папиросу. И так как мячик подкатился к его
ногам,  он,  смеясь,  схватил его. Дети с криком окружили Жака. Он бросил им
мяч и принял участие в игре.
     Через несколько минут на край скамейки присел другой прохожий. В руке у
него  было  несколько небрежно сложенных газет.  С  уверенностью можно  было
сказать, что это иностранец, и почти наверняка славянин. Низко надвинутая на
лоб  кепка скрывала верхнюю половину лица.  Солнце бросало два светлых пятна
на  плоские  скулы.   Лицо  было  бритое  -   лицо  уже  пожилого  человека,
изборожденное морщинами,  энергичное.  Загорелая кожа  цвета  хлебной  корки
своеобразно гармонировала с глазами;  под кепкой настоящий цвет их разобрать
было трудно, но они были светлые, голубые или серые, и странно лучистые.
     Человек  вынул  из  кармана небольшую сигару  и,  повернувшись к  Жаку,
вежливо дотронулся до козырька своей кепки.  Чтобы зажечь сигару о  папиросу
Жака, ему пришлось наклониться, опираясь о скамейку рукой, державшей газеты.
Их взоры скрестились.  Человек выпрямился и  снова положил газеты к  себе на
колени.  Он очень ловко взял газеты соседа, оставив свои на скамейке рядом с
Жаком, который тотчас же небрежным движением положил на них руку.
     Глядя  куда-то  вдаль,  не  шевеля  губами,  голосом едва  различимым -
деревянным голосом чревовещателя,  которым научаются говорить в  тюрьмах,  -
человек прошептал:
     - Конверт в газетах... Там же последние номера "Правды"{548}...
     Жак  даже глазом не  моргнул.  Он  продолжал самым естественным образом
забавляться с  детьми.  Он  далеко  бросал мяч;  дети  устремлялись за  ним;
завязывалась схватка,  веселая борьба;  поймавший мяч с  торжеством приносил
его обратно, и игра возобновлялась.
     Человек смеялся,  и казалось,  все это его тоже забавляло.  Вскоре дети
стали передавать мяч ему,  потому что он бросал его дальше,  чем Жак.  И как
только оба они оставались вдвоем, Княбровский пользовался этим и говорил, не
разжимая зубов, короткими обрывистыми фразами, глухо, торопливо, но горячо.
     - В  Петербурге...  В понедельник сто сорок тысяч забастовщиков...  Сто
сорок  тысяч...  Во  многих  кварталах  -  осадное  положение...  Телефонное
сообщение прервано,  трамваи стоят... Кавалергарды... Вызвали четыре полка с
пулеметами... Казацкие полки, части...
     Дети вихрем налетели на них, и конец его фразы превратился в кашель.
     - Но  полиция,  генералы ничего не  могут поделать...  -  продолжал он,
забросив  мяч  на  середину  лужайки.   -  Волнения  идут  одно  за  другим.
Правительство роздало  к  приезду  Пуанкаре  французские  флаги,  -  женщины
сделали из них красные знамена.  Конные атаки,  расстрелы...  Я видел бой на
Выборгской стороне...  Ужасно!..  Потом  у  Варшавского вокзала...  Потом  в
Старой Деревне. Потом ночью, в...
     Он опять замолчал из-за детей.  И  внезапно с какой-то жадной нежностью
схватил самого маленького, бледного, белокурого мальчугана лет четырех-пяти,
смеясь, покачал его у себя на коленях и крепко поцеловал прямо в губы; потом
опустил ошеломленного малыша на землю, взял мяч и бросил его.
     - Забастовщики безоружны...  Булыжники,  бутылки, бидоны с керосином...
Чтобы  задержать  полицию,   они  поджигают  дома...   Я  видел,  как  горел
Сампсониевский мост...  Всю ночь повсюду пожары...  Сотни убитых...  Сотни и
сотни арестованных...  Все  под  подозрением...  Наши газеты запрещены уже с
воскресенья...  Редакторы в тюрьме... Это революция... Да и пора: иначе была
бы война... Твой Пуанкаре подгадил нам, здорово подгадил...
     Обратив лицо в  сторону лужайки,  где  суетилась детвора,  он  старался
делать вид,  что смеется,  но  ему удавалось только сложить губы в  какую-то
угрюмую усмешку.
     - Теперь я пойду, - мрачно произнес он. - Прощай!
     - Да,  - сказал Жак. Это слово вырвалось вместе со вздохом, хотя кругом
никого  не  было,  затягивать свидание  не  имело  смысла.  Подавленный,  он
прошептал: - Ты возвращаешься... туда?
     Княбровский ответил  не  сразу.  Наклонив туловище,  упираясь локтями в
колени,  устало  опустив  плечи,  он  созерцал песок  дорожки у  своих  ног.
Казалось,  его  поникшее тело поддалось внезапной слабости.  Жак  заметил по
обеим  сторонам  его  рта  глубокие  складки,  проведенные  самой  жизнью  и
говорившие о покорности судьбе - или, вернее, о неистощимом терпении.
     - Да,   туда,   -   сказал  он,  поднимая  голову.  Взгляд  его  окинул
пространство, сад, дальние фасады домов, синее небо и нигде не задержался; в
нем  было  отрешенное и  вместе с  тем  полное решимости выражение человека,
готового на любые безумства. - Морем... из Гамбурга... Я знаю способ перейти
границу...  Но там,  знаешь ли,  нам становится трудно...  - Не торопясь, он
встал со скамейки. - Очень трудно.
     И,  наконец-то  переведя свой взгляд на Жака,  он вежливо дотронулся до
козырька своей кепки,  как случайный сосед,  которому пора уходить. Глаза их
встретились, - это было тревожное братское прощание.
     - В добрый час!* - шепнул он перед уходом.
     ______________
     * В подлиннике по-русски. - Ред.

     Ребятишки провожали его смехом и  криками,  пока он не вышел за ограду.
Жак следил за ним глазами.  Когда русский скрылся из виду, он сунул в карман
лачку газет,  оставшуюся на скамейке,  и,  поднявшись, в свою очередь, мирно
продолжал прогулку.

     В тот же вечер, зашив в подкладку своего пиджака конверт, полученный от
Княбровского,  он сел в Брюсселе на парижской поезд.  А на следующий день, в
четверг,  рано  утром  секретные документы были  переданы Шенавону,  который
вечером должен был быть в Женеве.




     В  этот же  четверг,  23-го,  Жак с  утра направился в  кафе "Прогресс"
почитать газеты;  он  расположился в  нижнем зале,  чтобы  ему  не  помешала
"говорильня" на антресолях.
     Отчет о  процессе г-жи Кайо целиком заполнял первую страницу почти всех
газет.
     На  второй  и  третьей странице некоторые газеты решились дать  краткое
сообщение о  том,  что в  Петербурге забастовало несколько заводов,  но  что
рабочие   волнения   были   тотчас   же   прекращены  благодаря  энергичному
вмешательству  полиции.   Зато   целые  страницы  были   посвящены  описанию
празднеств, данных царем в честь г-на Пуанкаре.
     Что же  касается австро-сербских "разногласий",  то на этот счет пресса
высказывалась как-то неопределенно.  Одна заметка, видимо официозная, потому
что   она   была   всюду   перепечатана,    указывала,   будто   в   русских
правительственных кругах полагают,  что  в  ближайшее время будет достигнуто
дипломатическим путем  некоторое  ослабление  напряженности.  Большая  часть
газет высказывала в весьма любезной форме полное доверие к Германии, которая
во  время  балканского  кризиса  всегда  умела  внушить  умеренность  своему
австрийскому союзнику.
     Лишь "Аксьон франсез"{551} открыто выражала беспокойство.  Для  нее это
был  прекрасный случай  более  резко  чем  когда-либо  выставить напоказ всю
специфическую  слабость  республиканского правительства в  вопросах  внешней
политики и  заклеймить "антипатриотизм" левых  партий.  Особенно доставалось
социалистам.  Не довольствуясь своими каждодневными - на протяжении ряда лет
- утверждениями,  что Жорес предатель,  продавшийся Германии,  Шарль Моррас,
выведенный из  себя  громкими  призывами к  интернациональной солидарности и
миру,  непрерывно исходившими от "Юманите",  теперь, казалось, почти открыто
взывал к  какой-нибудь новой Шарлотте Корде{551},  чей  кинжал должен был бы
освободить Францию от Жореса.  "Мы никого не хотим призывать к политическому
убийству,  -  писал он осторожно и вместе с тем дерзновенно,  - но пусть г-н
Жорес  трепещет!  Его  статья способна внушить какому-нибудь безумцу желание
разрешить  посредством  эксперимента  вопрос,  не  изменится  ли  кое-что  в
неизбежном порядке вещей, если г-н Жан Жорес разделит судьбу г-на Кальмета".
Кадье, спускавшийся вниз, быстро прошел мимо.
     - Ты  не  поднимешься?  Там  идет жаркая дискуссия...  Очень интересно:
приехал из  Вены один австриец,  товарищ Бем,  посланный сюда по  партийному
делу...  Он говорит, что австрийская нота будет направлена в Белград сегодня
вечером... Как только Пуанкаре покинет Петербург.
     - Бем -  в  Париже?  -  спросил Жак,  тотчас же вскакивая с  места.  Он
обрадовался при мысли, что может снова увидеться с этим австрийцем.
     Он   поднялся  по   маленькой  винтовой  лестнице,   толкнул  дверь   и
действительно увидел  товарища Бема,  который спокойно сидел  перед  кружкой
пива,  положив себе  на  колени  сложенный желтый  макинтош.  Его  окружили,
забрасывая   вопросами,   человек   пятнадцать  партийных   активистов;   он
методически отвечал, жуя, как всегда, кончик сигары.
     Жака он встретил дружеским подмигиванием, словно расстался с ним только
вчера.
     Привезенные им вести о  воинственной позе Вены и о том,  как возбуждено
австро-венгерское   общественное   мнение,   казалось,   вызывали   всеобщее
негодование и  беспокойство.  Возможность предъявления Австрией агрессивного
ультиматума Сербии  при  создавшемся положении могла  привести  к  серьезным
осложнениям,   тем   более  что   председатель  сербского  совета  министров
Пашич{552}  обратился  ко  всем  европейским  правительствам с  превентивной
нотой,   в  которой  говорилось,  что  державы  не  должны  рассчитывать  на
совершенную пассивность Сербии и что Сербия полна решимости отвергнуть любое
требование, несовместимое с ее достоинством.
     Ничуть   не   желая   оправдывать  авантюристическую  политику   своего
правительства, Бем тем не менее пытался объяснить раздражение Австрии против
Сербии  (и   России)  постоянными  оскорблениями,   которые  этот  маленький
беспокойный сосед,  поддерживаемый и подстрекаемый русским колоссом, наносил
национальному самолюбию австрийцев.
     - Хозмер,  -  сказал он,  - прочел мне конфиденциальную дипломатическую
ноту,  которую уже  несколько лет тому назад министр иностранных дел Сазонов
направил из Петербурга русскому послу в Сербии.  Сазонов особо отмечает, что
некоторая часть  австрийской территории была  обещана  Россией  сербам.  Это
документ огромной важности,  - добавил он, - ибо доказывает, что Сербия, - а
за  ее  спиной  Россия,  -  действительно являются  постоянной  угрозой  для
безопасности Oesterreich!*
     ______________
     * Австрийской империи (нем.).

     - Опять  гнусности капиталистической политики,  -  закричал  с  другого
конца  стола  какой-то  старый рабочий в  синей  блузе.  -  Все  европейские
правительства,   демократические  или  недемократические,  со  своей  тайной
дипломатией,  не  знающей  народного  контроля,  являются  орудием  в  руках
международного финансового капитала...  И  если Европа в  течение сорока лет
избегала  всеобщей  войны,   то   лишь  потому,   что  финансовые  заправилы
предпочитают вооруженный мир,  при  котором государства все больше и  больше
влезают в долги...  Но в тот день, когда банковские воротилы найдут для себя
выгодным разжечь войну, - увидите!..
     Все  выразили шумное одобрение.  Что  за  беда,  если это вмешательство
имело  лишь  самое  отдаленное  отношение  к  конкретным  вопросам,  которые
затрагивал Бем.
     Какой-то юноша туберкулезного вида, знакомый Жаку в лицо и привлекавший
его  внимание своим  пристальным лихорадочным взглядом,  внезапно заговорил,
процитировав глухим  голосом одно  из  высказываний Жореса  насчет опасности
тайной дипломатии.
     Воспользовавшись поднявшимся  вслед  за  тем  беспорядочным шумом,  Жак
подошел к  Бему и  условился встретиться с  ним,  чтобы вместе позавтракать.
После чего ускользнул,  предоставив австрийцу продолжать прерванный доклад с
тем же терпеливым упорством, с каким тот жевал свою сигару.

     Завтрак  в  обществе Бема,  разговоры в  редакции "Юманите",  несколько
срочных дел,  которые Ричардли просил его  сделать немедленно по  прибытии в
Париж,  затем,  вечером,  собрание, устроенное социалистами в Левалуа{554} в
честь Бема,  где ему представилась возможность взять слово, чтобы рассказать
все,  что знал о  волнениях в Петербурге,  -  все это настолько заняло мысли
Жака в течение этого первого дня, что у него не осталось времени вспомнить о
Фонтаненах.  Все же раза два-три у  него мелькнула мысль позвонить в клинику
на  бульваре Бино и  спросить,  жив ли  еще Жером.  Но ведь для того,  чтобы
получить какие-либо сведения,  ему  пришлось бы  сперва назвать себя.  Лучше
было воздержаться.  Он предпочитал не извещать никого о том, что находится в
Париже.  И  тем  не  менее вечером,  когда он  вернулся в  свою  комнатку на
набережной Турнель,  ему  пришлось  признать,  прежде  чем  он  заснул,  что
неизвестность,  на  которую он  сам себя осудил,  вовсе не освободила его от
неотвязных мыслей,  а наоборот, - угнетала его больше, чем какие-либо точные
известия.
     В  пятницу  утром,  проснувшись,  он  почувствовал искушение  позвонить
Антуану.  "К чему?  Какое мне дело?  -  сказал он себе,  взглянув на часы. -
Двадцать минут восьмого... Если я хочу застать его до ухода в больницу, надо
позвонить сейчас же". И, не размышляя больше, он вскочил с постели.
     Антуан очень удивился,  услышав голос брата. Он сообщил ему, что г-н де
Фонтанен после трех суток агонии наконец-то этой ночью соблаговолил умереть,
не приходя в сознание.
     - Похороны завтра,  в  субботу.  Ты еще будешь в Париже?..  Даниэль,  -
добавил он, - не выходит из клиники; ты можешь застать его в любой момент...
- Антуан,  видимо,  не  сомневался ни  минуты в  том,  что его брату хочется
повидаться с Даниэлем. - Может быть, позавтракаешь со мною? - предложил он.
     Жак с досадливым жестом отстранился от телефона и повесил трубку.

     Двадцать  четвертого газеты  в  нескольких словах  сообщили о  передаче
Сербии австрийской "ноты", Большая часть из них, - видимо, по приказу свыше,
- воздержалась от каких-либо комментариев.
     Жорес посвятил свою очередную статью забастовкам в  России.  Тон ее был
исключительно серьезный.
     "Какое предупреждение всем европейским державам!  -  писал он.  - Всюду
вот-вот  вспыхнет революция.  Царь  поступил бы  очень неосторожно,  если бы
вызвал  европейскую  войну  или  допустил,  чтобы  она  началась!  Столь  же
неосторожной оказалась  бы  Австро-Венгерская  монархия,  если  бы,  уступая
слепой ярости своей клерикальной и  военной партии,  она  допустила что-либо
непоправимое в  своих отношениях с Сербией!..  Коллекция сувениров,  которые
г-н Пуанкаре привез из своего путешествия,  пополнилась волнующей страницей,
отмеченной кровью русских рабочих, - трагическим предупреждением".
     В  редакции "Юманите" ни  у  кого  не  оставалось сомнений насчет  тона
австрийской ноты:  она действительно имела характер ультиматума, и следовало
ожидать самого худшего. С некоторой нервозностью ожидали возвращения Жореса:
сегодня утром  патрон  внезапно решил  лично  сделать запрос  на  Кэ-д'Орсе,
обратившись к Бьенвеню-Мартену, заместителю Вивиани на время его отсутствия.
     Среди  редакторов газеты  наблюдалась некоторая  растерянность.  Все  с
беспокойством задавали  себе  вопрос,  как  будет  реагировать  общественное
мнение Европы.  Галло,  как  всегда пессимистически настроенный,  утверждал,
будто вести,  полученные из Германии и Италии,  заставляют опасаться,  что в
этих двух странах и общественное мнение,  и пресса, и даже некоторые фракции
левых  партий  скорее  сочувствуют  австрийскому жесту.  Стефани,  вместе  с
Жоресом,  полагал,  что в  Берлине негодование социал-демократов проявится в
каких-либо  энергичных действиях,  которые будут  иметь сильнейший отклик не
только в Германии, но и за ее пределами.
     В полдень помещение редакции опустело. Стефани остался дежурить, - была
его очередь, - и Жак предложил посидеть с ним за компанию, чтобы просмотреть
хотя бы одним глазом бумаги,  касающиеся созыва Международного бюро, которое
должно было собраться на  следующей неделе в  Брюсселе.  Все возлагали очень
большие надежды на  это  внеочередное совещание.  Стефани знал,  что  Вайян,
Кейр-Харди{556}  и  многие  другие  вожди  партии  намереваются поставить  в
порядок дня вопрос о  применении всеобщей забастовки в  случае войны.  Какую
позицию займут иностранные социалисты,  в особенности английские и немецкие,
в этом основном вопросе?
     В час пополудни Жореса еще не было.  Жак вышел, чтобы перекусить в кафе
"Круассан". Может быть, патрон тоже там завтракает?
     Его там не оказалось.
     Пока  Жак   искал  свободный  уголок,   его   окликнул  молодой  немец,
Кирхенблат, с которым он познакомился в Берлине и несколько раз встречался в
Женеве. Кирхенблат завтракал с одним товарищем и настоял, чтобы Жак подсел к
их столику. Товарищ был тоже немец, по фамилии Вакс. Жак его не знал.
     Два  эти  человека любопытным образом отличались друг  от  друга.  "Они
довольно хорошо символизируют два характерных для Восточной Германии типа, -
подумал Жак, - тип вождя и... противоположный!"
     Вакс был когда-то рабочим-металлистом.  Ему было лет сорок; у него были
крупные,  грубоватые черты  лица,  в  которых проступало что-то  славянское;
широкие  скулы,  честный  рот,  светлые  глаза,  выражавшие  настойчивость и
некоторую  торжественность.   Его  огромные  ладони  были  раскрыты,  словно
инструменты,  готовые для  работы.  Он  слушал,  одобрял кивком  головы,  но
говорил мало.  Все в нем,  казалось, свидетельствовало о душе, не знакомой с
сомнением,  о спокойном мужестве,  о выносливости,  о любви к дисциплине, об
инстинкте верности.
     Кирхенблат был  значительно моложе.  Его  маленькая,  круглая голова на
тонкой шее по  форме напоминала череп какой-то птицы.  Скулы у  него были не
широкие,  как у  Вакса,  а острые,  выступающие бугорком под глазами.  Лицо,
обычно  серьезное,   по  временам  оживлялось  улыбкой,  внушавшей  какое-то
тревожное чувство:  эта улыбка внезапно раздвигала углы его рта, растягивала
веки,  собирала складки на  висках  и  обнажала зубы;  чувственный,  немного
жестокий огонек загорался тогда в его взгляде.  Так иногда обнажают,  играя,
клыки прирученные волки.  Он  был  уроженец Восточной Пруссии,  сын учителя;
один из  тех культурных немцев,  ницшеанцев,  каких Жаку нередко приходилось
встречать в  передовых политических кругах  Германии.  Законов  для  них  не
существовало. Особое понимание чувства чести, известный рыцарский романтизм,
вкус  к  свободной и  полной опасностей жизни  объединяли их  в  своего рода
касту,  преисполненную сознанием  своей  аристократичности.  Восстав  против
социального  строя,   в  недрах  которого,   однако  же,  сформировался  его
интеллект,  Кирхенблат существовал как бы  около международных революционных
партий,  будучи  слишком  анархичным по  темпераменту,  чтобы  безоговорочно
примкнуть   к   социализму,    и   инстинктивно   отвергая   эгалитарные   и
демократические  теории,   так   же   как  и   феодальные  привилегии,   еще
существовавшие в императорской Германии.
     Беседа -  на немецком языке, ибо Вакс с трудом понимал по-французски, -
сразу  же  завязалась вокруг  вопроса  о  позиции  Берлина  по  отношению  к
австрийской политике.
     Кирхенблат   был,    видимо,    хорошо   осведомлен   о    настроениях,
господствовавших среди высших должностных лиц империи.  Он только что узнал,
что брат кайзера,  принц Генрих,  послан с особой срочной миссией в Лондон к
английскому  королю,  это  был  официальный шаг,  который  в  данный  момент
свидетельствовал,  казалось,  о  личном  стремлении  Вильгельма II  навязать
Георгу V свою точку зрения на австро-сербский конфликт.
     - Какую точку зрения?  -  спросил Жак.  - В этом весь вопрос... В какой
степени   поведение   имперского  правительства  носит   характер   шантажа?
Траутенбах,  с которым я виделся в Женеве,  утверждает,  что ему известно из
верного источника,  будто  кайзер лично отказывается признавать неминуемость
войны. И, однако, невероятным представляется, чтобы Вена могла действовать с
такой дерзостью, не будучи уверенной в поддержке со стороны Германии.
     - Да,  -  сказал Кирхенблат.  -  По-моему,  весьма вероятно, что кайзер
принял и одобрил в основном австрийские требования. И даже что он заставляет
Вену действовать как можно быстрее,  чтобы Европа как можно скорее очутилась
перед совершившимся фактом...  В  сущности,  это  ведь подлинно пацифистская
позиция...  -  Он лукаво улыбнулся. - Ну да! Ведь это лучший способ избежать
русского  вмешательства!   Ускорить  австро-сербскую  войну   для   спасения
европейского мира...  -  Внезапно он  снова стал  серьезным.  -  Но  так  же
очевидно,  что  кайзер,  имея таких советников,  как  те,  кто его окружает,
взвесил весь возможный риск:  риск русского вето,  риск всеобщей войны. Дело
только в том,  что он,  видимо, расценивает этот риск как пустячный. Прав ли
он, вот в чем вопрос. - Лицо его опять исказилось мефистофельской улыбкой. -
В  настоящий момент  я  представляю себе  кайзера как  игрока с  прекрасными
картами в  руках и робкими партнерами перед собою.  Конечно,  ему приходит в
голову,  что он может проиграть,  если ему вдруг не повезет. Всегда рискуешь
проиграть...  Но,  черт  возьми,  карты  отличные!  И  как  можно  настолько
опасаться невезения, чтобы отказаться от крупной игры?
     Какая-то  особая  резкость в  голосе  Кирхенблата,  его  дерзкая улыбка
рождали ощущение, что ему по собственному опыту известно, что значит иметь в
руках хорошие карты и смело идти на риск.




     Тело  Жерома де  Фонтанена положили в  гроб рано утром,  как  это  было
принято в  клинике;  и  тотчас же  вслед за этим гроб был перенесен в  глубь
сада,  в  павильон,  где  администрация разрешала умершим больным дожидаться
похорон, - как можно дальше от живых больных.
     Госпожа де  Фонтанен,  почти не  покидавшая комнаты мужа все то  время,
пока  длилась  его  агония,   обосновалась  теперь  в  узком  полуподвальном
помещении,  куда перенесли тело. Она была одна. Женни только что вышла: мать
поручила ей  сходить  на  улицу  Обсерватории за  траурной одеждой,  которая
понадобится им обеим для завтрашней церемонии; и Даниэль, проводивший сестру
до калитки, задержался в саду, чтобы выкурить папиросу.
     Сидя в тени на соломенном стуле под окошечком,  освещавшим подвал, г-жа
де  Фонтанен  готовилась  провести  здесь  последний  день.  Глаза  ее  были
устремлены на  гроб,  ничем пока  не  украшенный и  установленный на  черных
козлах  посреди  комнаты.  О  личности покойного говорил  теперь  лишь  один
внешний признак - медная дощечка с выгравированной на ней надписью:


                      11 МАЯ 1857 г. - 23 ИЮЛЯ 1914 г.

     Она чувствовала себя очень уверенной и спокойной: она была под покровом
божиим.  Кризис того, первого вечера, момент слабости, вполне извинительный,
- ведь драма разразилась так внезапно,  - теперь прошел; теперь в ее горе не
было ни безрассудства, ни остроты. Она привыкла жить в доверчивом контакте с
той Силой,  которая регулирует Жизнь вселенной, с тем Все, в котором каждому
из нас предстоит когда-нибудь растворить свою эфемерную оболочку;  и  смерть
не внушала ей никакого страха. Даже будучи молодой девушкой, она не испытала
ужаса перед трупом своего отца;  она ни на мгновение не усомнилась, что этот
руководитель,  которого она  так чтила,  останется духовно с  нею даже после
распада его физического облика; и действительно, она никогда не лишилась его
поддержки,   никогда,   -   на   этой   неделе  она   получила  лишнее  тому
доказательство:  этот пастырь не переставал принимать участие в  ее интимной
жизни, в ее борьбе, помогать ей при разрешении трудных вопросов, вдохновлять
все решения, которые она принимала...
     Точно  так  же  и  теперь она  не  могла воспринимать смерть Жерома как
конец.  Ничто не умирает:  все видоизменяется, сменяются времена года. Перед
этим гробом,  навеки закрытым над  бренной плотью,  она  ощущала мистическую
экзальтацию,  аналогичную тому чувству,  которое овладевало ею каждую осень,
когда она наблюдала в своем саду в Мезоне,  как листья, распустившиеся у нее
на глазах весной, теперь опадают один за другим в свой положенный час, и это
опадание никак не  отражается на стволе,  живущем своими тайными силами,  на
стволе,  где  таятся  жизненные  соки,  где  неизменно  пребывает  жизненная
Субстанция. Смерть оставалась в ее глазах проявлением жизни, и созерцать без
всякого ужаса это неизбежное возвращение в лоно матери-земли значило для нее
смиренно приобщаться к всемогуществу божию.
     В  помещении было  прохладно,  как  в  недрах гробницы,  здесь  носился
нежный, немного приторный запах роз, которые Женни положила на крышку гроба.
Г-жа  де  Фонтанен машинально терла  ногти на  пальцах правой руки  о  левую
ладонь.  (Она привыкла каждое утро,  закончив свой туалет,  присаживаться на
несколько минут к окну и,  полируя себе ногти,  предаваться на пороге нового
дня краткому размышлению,  которое она называла своей утренней молитвой; эта
привычка создала у нее рефлекс - полировка ногтей и обращение к Духу божьему
находились в некоей неразрывной связи.)
     Пока Жером был  жив,  хотя он  и  находился далеко от  нее,  она втайне
хранила  надежду,   что  ее  великая,   испытанная  любовь  к  нему  обретет
когда-нибудь свою  земную награду,  что  когда-нибудь Жером  вернется к  ней
остепенившийся и  полный раскаяния и  что,  может быть,  им обоим будет дано
закончить свои дни друг подле друга, в забвении прошлого. Несбыточность этой
надежды она осознала лишь в  тот час,  когда ей пришлось навсегда отказаться
от нее. Все же память о перенесенных страданиях была еще слишком жива, и она
ощущала некоторое облегчение при  мысли,  что  теперь  навсегда избавлена от
подобных  испытаний.  Благодаря  этой  смерти  иссяк  единственный  источник
горечи, который в течение стольких лет отравлял ей существование. Она как бы
невольно  распрямила  спину  после  долгого  рабства.   И,  сама  о  том  не
подозревая,  она наслаждалась этим чувством,  таким человеческим и законным.
Она была бы очень смущена,  если бы это дошло до ее сознания.  Но ослепление
веры  мешало  ей  бросить  в  глубины своей  совести подлинно проницательный
взгляд.  Она  приписывала духовной благодати то,  что было следствием одного
лишь инстинктивного эгоизма;  она благодарила бога за то,  что он даровал ей
покорность судьбе  и  умиротворенность сердца,  и  без  угрызений отдавалась
этому приятному облегчению.
     Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой,  потому, что
день бдения над  телом мужа был  для нее только передышкой перед целым рядом
дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, -
похороны,  возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется
для нее тягостное,  но неотложное занятие:  надо спасать от бесчестия имя ее
детей,  надо поехать в  Триест,  в Вену и там,  на месте,  выяснить все дела
мужа.  Она  еще не  предупредила об  этом ни  Женни,  ни  Даниэля.  Предвидя
возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо
решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не
могло быть сомнений:  ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе
какое-то душевное возбуждение,  которое было ей так хорошо знакомо, какой-то
сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана
божественная воля...  В  воскресенье,  если представится возможность,  самое
позднее -  в понедельник она отправится в Австрию,  останется там две,  если
нужно будет,  три недели;  потребует свидания с судебным следователем, лично
переговорит  с   руководителями  обанкротившегося  предприятия...   Она   не
сомневалась в успехе:  только бы поехать туда,  действовать лично, оказывать
на  все прямое влияние.  (В этом ее инстинкт не обманывался:  уже не раз при
трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей
и  в  голову не  приходило приписать эту  силу  своему личному обаянию:  она
видела в  ней  лишь  чудесное вмешательство божества,  через  нее  излучался
божественный промысел.)
     В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось
познакомиться  с   этой  Вильгельминой,   чьи   наивные  и   нежные  письма,
показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома...
     Только  закрыв  Жерому глаза,  она  решилась разобрать его  багаж.  Она
решилась на это прошлой ночью,  выбрав час,  когда наверняка сможет остаться
одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца.
     Больше  всего  времени ушло  на  то,  чтобы  собрать бумаги:  они  были
беспорядочно рассованы среди вещей.  В  течение целого часа она  прикасалась
своими руками к  интимным вещам,  роскошным и жалким,  которые Жером оставил
после себя, словно обломки крушения: к поношенному шелковому белью, костюмам
от  хороших портных,  тоже истертым до  нитки,  но  еще издававшим приятный,
чуть-чуть кисловатый запах -  лаванды, индийского нарда и лимона, - которому
Жером  оставался верен  вот  уже  тридцать лет  и  который волновал ее,  как
ощущение его  ласки...  Неоплаченные счета валялись даже в  ящике для обуви,
даже  в  туалетном несессере:  старые описи сумм,  подлежащих уплате банкам,
кондитерским,  обувным и  цветочным магазинам,  ювелирам,  врачам,  счета на
непредвиденные  расходы  -   от  китайца-педикюрщика  с  Нью-Бондстрит,   от
сафьянщика с  улицы Мира за несессер с  позолотой,  за который так и не было
заплачено.  Квитанция  триестского ломбарда  на  заложенные  за  смехотворно
ничтожную сумму жемчужную булавку для галстука и пальто на меху с воротником
из  выдры.  В  бумажнике с  графской короной  фотографии г-жи  де  Фонтанен,
Даниэля  и   Женни   мирно  соседствовали  с   фотографическими  карточками,
подписанными какой-то венской певичкой.  Наконец,  среди немецких книжонок с
эротическими  иллюстрациями  г-жа   де  Фонтанен  с   удивлением  обнаружила
карманную Библию на тонкой бумаге,  сильно потрепанную... Она хотела помнить
только об  этой  маленькой Библии...  Сколько раз  во  время душераздирающих
"объяснений" Жером,  стараясь всячески оправдать свое безобразное поведение,
восклицал: "Вы слишком строго судите меня, друг мой... Я не так уж плох, как
вы думаете!" Это была правда!  Один лишь бог ведает тайну человеческой души,
только ему  известно,  какими извилистыми путями и  ради  каких  необходимых
целей создания божьи движутся к совершенству...
     Глаза г-жи  де  Фонтанен заволокло слезами,  но  она не  спускала их  с
гроба, на котором уже увядали розы.
     "Нет, - говорила она в глубине своего сердца, - нет, ты не был до конца
погружен во зло..."

     Размышления ее прервало появление Николь Эке, сопровождаемой Даниэлем.
     Николь была  ослепительна;  траурное платье подчеркивало цвет ее  кожи.
Блестящие глаза,  высокие брови и какая-то устремленность всей фигуры вперед
придавали ей такой вид,  будто она спешила сюда,  торопилась принести в  дар
свою юность.  Она наклонилась и  поцеловала тетку,  и  г-жа де Фонтанен была
благодарна ей  за  то,  что  она не  нарушила тишины какими-нибудь условными
словами сочувствия. Затем Николь подошла к гробу. Несколько минут она стояла
совсем прямо,  опустив руки вдоль туловища,  сцепив пальцы. Г-жа де Фонтанен
наблюдала  за  ней.   Молилась  ли  она?  Припоминала  ли  прошлое,  прошлое
застенчивой девочки,  в котором дядя Жером занимал столько места?..  Наконец
после нескольких секунд загадочной неподвижности молодая женщина вернулась к
тетке,  снова поцеловала ее в лоб и вышла из комнаты; Даниэль, все это время
стоявший за стулом матери, последовал за ней.
     Когда они были в коридоре, Николь остановилась и спросила:
     - В котором часу завтра?
     - Отсюда  отправимся  в   одиннадцать.   Процессия  двинется  прямо  на
кладбище.
     Они были одни у  входа в  павильон,  под сводами вестибюля.  Перед ними
расстилался залитый солнцем сад,  полный  выздоравливающих,  -  облаченные в
светлые халаты,  они лежали в  шезлонгах у  самых газонов.  День был жаркий,
чудесный; воздух неподвижен; казалось, лето будет длиться вечно.
     Даниэль объяснил:
     - Пастор Грегори прочтет краткую молитву над  могилой.  Мама  не  хочет
заупокойной службы.
     Николь задумчиво слушала.
     - Как  прекрасно  держится  тетя  Тереза,   -  прошептала  она,  -  так
мужественно, так спокойно... Она, как всегда, совершенство...
     Он поблагодарил ее дружеской улыбкой.  Глаза ее были уже не детские, но
в  их  синеве была все та  же  необычайная прозрачность и  то  же  выражение
ленивой нежности, которое некогда его так волновало.
     - Как давно я тебя не видел!  -  сказал он.  -  Ну что ж, ты счастлива,
Нико?
     Взгляд молодой женщины,  устремленный куда-то вдаль, к зелени деревьев,
проделал целое путешествие,  прежде чем вернуться к Даниэлю; лицо ее приняло
страдальческое выражение; ему почудилось, что она вот-вот разрыдается.
     - Я знаю,  -  пробормотал он. - Ты тоже, бедная моя Нико, испытала свою
долю горя...
     Только тогда он  заметил,  насколько она изменилась.  Нижняя часть лица
несколько погрубела.  Под  легким налетом грима,  под искусственным румянцем
проступала  уже  немного  потерявшая  девическую свежесть,  немного  усталая
маска.
     - Но все же,  Нико,  ты молода,  перед тобой вся жизнь!  Ты должна быть
счастливой!
     - Счастливой? - повторила она, как-то нерешительно поведя плечами.
     Он с удивлением смотрел на нее.
     - Ну да, счастливой. Почему же нет?
     Взгляд молодой женщины снова потерялся где-то  в  залитом солнцем саду.
После непродолжительного молчания она, не глядя на него, промолвила:
     - Странная штука -  жизнь...  Ты  не  находишь?  В  двадцать пять лет я
чувствую себя такой старой... (Она запнулась.) Такой одинокой...
     - Одинокой?..
     - Да,  -  ответила  она,  продолжая глядеть  вдаль.  -  Мать,  прошлое,
молодость -  все  это  далеко,  далеко...  Детей у  меня нет...  И  это дело
безнадежное - никогда, никогда я не смогу иметь детей...
     Она говорила тихим и спокойным голосом, без всякого отчаяния.
     - У тебя есть муж... - нерешительно произнес Даниэль.
     - Муж,  да...  У нас глубокая, прочная привязанность друг к другу... Он
умный, добрый... Он делает все, что может, только бы мне было хорошо.
     Даниэль молчал.
     Она  сделала один шаг  по  направлению к  стене,  прислонилась к  ней и
продолжала,  не  повышая голоса  и  слегка  подняв  голову,  словно решилась
наконец сказать все, не боясь слов:
     - Но  видишь ли,  несмотря на  все  это,  у  нас с  Феликсом очень мало
общего...  Он  на тринадцать лет старше меня и  никогда не обращался со мной
как с равной...  Впрочем,  он ко всем женщинам относится как-то по-отечески,
немного снисходительно, как к своим больным...
     Внезапно в  воображении Даниэля возникла фигура  Эке  с  его  седеющими
висками,  испещренными мелкими морщинками,  с его близорукими глазами, с его
скромностью, собранностью и точностью движений. Почему он женился на Николь?
Сделал это бездумно?  Как срывают на ходу соблазнительный плод? Или, скорее,
хотел внести в  свою трудовую жизнь немного молодости и естественной грации,
которой ему, вероятно, всегда не хватало?
     - К тому же,  -  продолжала Николь, - у него своя жизнь, жизнь хирурга.
Ты  сам знаешь,  что это такое.  Он  принадлежит другим с  утра до вечера...
Большей частью он даже ест совсем не в те часы, когда я... Впрочем, это даже
лучше:  когда мы вместе,  нам почти не о  чем говорить друг с другом,  нечем
делиться, и вкусы у нас во всем различные, и ни одного общего воспоминания -
ничего...  О, мы никогда не ссоримся, у нас никогда не бывает разногласий...
- Она засмеялась.  - Ведь стоит ему высказать малейшее желание, какое бы оно
ни было, я говорю: да... Я заранее хочу того, чего хочет он. - Она больше не
смеялась  и  странно  медленно  произнесла:  -  Мне  все  до  такой  степени
безразлично!
     Она тихо отделилась от стены и  стала с  рассеянным видом спускаться по
ступенькам невысокого крыльца.  Даниэль следовал за ней, не говоря ни слова.
Внезапно она повернулась к нему и промолвила с улыбкой:
     - Вот  тебе  пример!  Этой  зимой  он  заказал новые  книжные шкафы для
маленькой гостиной и решил продать секретер красного дерева,  который теперь
некуда было поставить. Эта вещь - память моей матери. Но мне было все равно:
у меня ничего нет,  и я ничем не дорожу.  Пришлось вынуть из этого секретера
все,  что  в  нем  находилось.  Он  был  полон бумаг,  которых я  никогда не
разбирала,  -  там  лежала переписка моих  родителей,  старые счетные книги,
бабушкины письма,  разные извещения о семейных событиях, письма от друзей...
Все  наше прошлое,  Реннская улица,  Руайя,  Биарриц...  Целая груда всякого
старья,  старые  позабытые  истории,  старые,  уже  умершие  люди...  Я  все
перечитала от первой до последней страницы,  прежде чем бросить в огонь... И
целые две недели плакала над всем этим.  -  Она опять засмеялась. - Чудесные
две недели!..  Феликс даже не  подозревал ни о  чем.  Он бы и  не понял.  Он
ничего не знает обо мне, о моем детстве, о моих воспоминаниях...
     Неторопливо шли  они  через сад.  Проходя мимо  больных,  она  понизила
голос:
     - Теперь  еще  ничего...  Но  будущее -  вот  чего  я  иногда  боюсь...
Понимаешь,  сейчас каждый из  нас  занимается своим:  у  него есть больница,
деловые встречи,  пациенты;  у меня -  хождение по магазинам, в гости; кроме
того,   я   снова  взялась  за   скрипку  и   немного  занимаюсь  музыкой  с
приятельницами;  несколько раз в  неделю мы у  кого-нибудь обедаем;  при том
положении,  которое  занимает  Феликс,  приходится  вести  довольно  широкую
жизнь...  Но что будет потом,  когда он бросит практику, когда мы перестанем
выезжать?..  Вот чего я  боюсь...  Что с  нами будет,  когда мы  постареем и
придется долгими вечерами сидеть друг против друга у горящего камина?
     - То,  что  ты  говоришь,  ужасно,  бедненькая моя  Нико,  -  прошептал
Даниэль.
     Она  вдруг  громко  расхохоталась,  и  это  прозвучало как  неожиданное
пробуждение ее молодости.
     - Глупый ты!  -  Сказала она. - Я ведь не жалуюсь. Такова жизнь - вот и
все.  Другим тоже не лучше,  Наоборот,  Я еще одна из самых счастливых... Но
плохо,  что в  детстве воображаешь себе бог знает что...  какую-то сказочную
жизнь.
     Они подошли к воротам.
     - Я рада,  что повидалась с тобой,  -  сказала она. - В форме ты просто
великолепен!.. Когда ты кончаешь службу?
     - В октябре.
     - Уже?
     Он засмеялся:
     - Для тебя-то время пролетело быстро.
     Она остановилась.  Солнечные блики трепетали на  ее  коже,  блестели на
зубах   и   местами   придавали  ее   волосам  прозрачные  оттенки  светлого
черепахового гребня.
     - До свиданья,  -  сказала она,  братски протянув ему руку.  -  Передай
Женни -  я очень жалею,  что нам так и не удалось с ней повидаться.  А когда
зимою я  опять переселюсь в  Париж,  ты  время от  времени приходи ко  мне в
гости...  Хотя бы из простого великодушия...  Будем болтать, изображать двух
старых друзей,  перебирать воспоминания...  Смешно,  как это я  с  возрастом
привязываюсь к прошлому... Так придешь? Обещаешь?
     На мгновение он погрузил свой взор в прекрасные глаза, немножко слишком
большие, немножко слишком круглые, но полные такой прозрачной чистоты.
     - Обещаю, - сказал он почти торжественно.




     В этот день,  впервые с воскресенья, Женни смогла выбраться из клиники;
за это время ей лишь изредка удавалось пройтись вместе с Даниэлем по саду, В
столь новом для нее соседстве со  смертью она прожила эти четыре бесконечных
дня,  как  тень среди живых:  все,  что происходило вокруг нее,  казалось ей
непонятным,  чуждым.  И  потому,  как только брат посадил ее в  машину,  как
только она оказалась одна на залитом солнцем бульваре, ее охватило невольное
чувство  облегчения.   Но  оно  продолжалось  лишь  краткий  миг.  Не  успел
автомобиль доехать до ворот Шамперре, как она почувствовала, что к ней опять
возвращается то глубокое и  неопределенное смятение духа,  которое мучило ее
уже четыре дня.  И  ей  даже показалось,  что это смятение,  не сдерживаемое
более присутствием посторонних людей,  угрожающе возросло теперь,  когда она
осталась одна.
     В час пополудни такси остановилось у дверей ее дома, и она вышла.
     Постаравшись,   на  сколько  было  возможно,   сократить  соболезнующие
излияния и расспросы консьержки, она быстро поднялась в квартиру.
     Там царил полнейший беспорядок.  Все двери были широко раскрыты,  точно
жильцы спасались бегством.  В комнате г-жи де Фонтанен одежда, валявшаяся на
постели,  ботинки,  разбросанные на полу, открытые ящики наводили на мысль о
краже со взломом.  На маленьком круглом столике, за которым обе женщины, уже
в  течение двух  лет  не  имевшие прислуги,  совершали обычно свою  недолгую
трапезу,  виднелись остатки прерванного обеда.  Все  это  надо  было убрать,
чтобы завтра,  по возвращении с  кладбища,  матери не пришли слишком ярко на
память при виде этого мрачного хаоса те ужасные минуты, которые она пережила
в воскресенье вечером.
     Подавленная,  не  зная,  с  чего  ей  начинать,  Женни прошла к  себе в
комнату.  По-видимому,  она  забыла  затворить перед  уходом  окно:  ливень,
прошедший накануне, залил паркет; от порыва ветра разлетелись во все стороны
письма на ее маленьком бюро, опрокинулась ваза, осыпались цветы.
     Медленно снимая перчатки,  она созерцала этот беспорядок. Она старалась
собраться с  мыслями.  Мать  дала ей  самые подробные инструкции.  Надо было
взять ключ в секретере,  открыть чулан,  порыться в гардеробе,  в ящиках,  в
чемоданах,  разыскать зеленую картонку,  в  которой находились две  траурных
накидки и креповые вуали. Машинально сняла она с вешалки блузу, в которой по
утрам убирала комнаты,  и облачилась в это рабочее платье.  Но силы изменили
ей,  и  она  вынуждена была присесть на  край кровати.  Тишина,  наполнявшая
квартиру, тяжело давила ей на плечи.
     "Почему я так устала?" - задавала она себе лицемерный вопрос.
     На прошлой неделе она ходила взад и вперед по этим самым комнатам, и ее
легко несло течение жизни. Неужели же достаточно было недели, - даже меньше,
четырех дней, - чтобы нарушить равновесие, достигнутое столь дорогой ценой?
     Она продолжала сидеть,  вся сжавшись,  и какая-то тяжесть налегла ей на
затылок.  Слезы  облегчили бы  ее,  но  судьба всегда отказывала ей  в  этом
утешении слабых людей.  Даже девочкой она  переживала свои горести без слез,
замкнуто,  жестко...  Сухой взгляд ее скользнул по разбросанным бумажкам, по
мебели,  по безделушкам на камине и  остановился на зеркале,  привлеченный и
словно   поглощенный  ослепительным  отражением   яркого,   солнечного  дня,
царившего на дворе.  И  внезапно в этом мерцающем блеске на мгновение возник
образ Жака.  Она  быстро встала,  закрыла наружные ставни,  окно,  подобрала
письма, цветы и вышла из комнаты.
     В  чулане было невыносимо душно.  От жары в  нем сгущался и  усиливался
запах шерсти,  пыли,  камфары,  старых,  пожелтевших от солнца газет.  Она с
усилием вскарабкалась на табуретку и открыла окно. Вместе со свежим воздухом
в  чулан  ворвался  ослепляющий  свет,   подчеркивая  печальную  уродливость
нагроможденных тут  вещей:  пустых чемоданов,  ненужных тюфяков и  матрасов,
керосиновых ламп,  старых  школьных  учебников,  картонок,  покрытых  серыми
комками пыли  и  дохлыми мухами.  Чтобы очистить угол,  где  один на  другом
громоздились чемоданы, ей пришлось переставить, прижав к себе обеими руками,
набитый манекен,  на котором вместо шляпы красовался старый абажур: покрытые
блестками оборки  его  были  там  и  тут  схвачены  букетиками искусственных
фиалок;  и  одно  мгновение она  с  нежностью глядела на  это  претенциозное
сооружение,  которое в ее детские годы неизменно царило на рояле в гостиной.
Затем  она  мужественно принялась за  работу,  открывая  чемоданы,  роясь  в
шкафах, заботливо кладя на место мешочки с нафталином, острый запах которого
обжигал ей ноздри и вызывал легкую тошноту.  Обессиленная,  вся в поту и все
же  борясь  с  этой  унизительной расслабленностью,  она  упорно  продолжала
работу, которая, по крайней мере, мешала ей думать.
     Но  вот  неожиданно,  словно  длинный луч  света,  прорезавшийся сквозь
туман,  одна  мысль,  совершенно четкая,  хотя  и  неопределенно выраженная,
коснулась самого чувствительного места ее  души,  и  она сразу остановилась:
"Ничто никогда не бывает потеряно... Все всегда возможно..." Да, несмотря ни
на что,  она молода,  перед ней целая жизнь,  - жизнь, неисчерпаемый кладезь
возможностей!..
     То,  что открывалось ей  за этими банальными словами,  было столь ново,
столь опасно,  что у нее закружилась голова. Она внезапно поняла: после того
как Жак ее покинул,  ей удалось излечиться и овладеть собой лишь потому, что
она сумела тогда отказаться даже от самой слабой надежды.
     "Неужели же я снова начинаю надеяться?"
     Ответ был  столь явно  утвердительным,  что  ее  охватил трепет,  и  ей
пришлось опереться о косяк гардероба. Несколько минут она стояла неподвижно,
опустив  веки,  в  состоянии  какого-то  летаргического оцепенения,  которое
делало ее  почти  бесчувственной.  В  мозгу ее  проносились одно  за  другим
какие-то видения,  словно обрывки снов.  Жак в  Мезоне,  после игры в теннис
сидящий рядом с нею на скамейке,  - и она отчетливо видела мелкие капли пота
на его висках... Жак с нею вдвоем на лесной дороге, у гаража, где они только
что видели,  как задавило старого пса, и сейчас ей словно слышался тревожный
голос Жака:  "Вы часто думаете о смерти?.." Жак у садовой калитки,  когда он
поцеловал тень Женни на  залитой лунным светом стене;  и  она опять слышала,
как в сумраке ночи шуршали в траве его удаляющиеся шаги...
     Она продолжала стоять,  прислонившись к гардеробу и дрожа,  несмотря на
жару.   Внутри  нее  воцарилась  какая-то  необычайная  тишина.  Шум  города
доносился сквозь высокое окно,  словно из потустороннего мира.  Как затушить
теперь эту безрассудную жажду счастья,  которую встреча с Жаком снова зажгла
в  ней четыре дня тому назад?  Начинался новый приступ болезни,  и  он будет
длиться,  длиться,  она это отлично понимала...  На  этот раз ей  не удастся
выздороветь: ведь она и не хочет выздоровления...
     Тяжелее всего быть одной,  всегда одной. Даниэль? Он, разумеется, был к
ней очень внимателен в  течение этих дней совместной жизни в Нейи.  Не далее
как  сегодня утром,  в  клинике,  за  табльдотом,  пораженный,  может  быть,
отсутствующим видом  Женни,  он  взял  ее  руку  и  вполголоса,  без  улыбки
промолвил:  "Что с  тобой,  сестричка?" Она неопределенно покачала головой и
отняла руку...  Ах,  для  нее  всегда было такой мукой любить этого большого
брата  и  никогда,  никогда не  находить подходящих слов,  ничего,  что  раз
навсегда разрушило бы перегородки,  которые воздвигали между ними жизнь,  их
характеры, даже, пожалуй, их отношения брата и сестры! Нет. Не с кем было ей
быть откровенной.  Никто никогда не выслушал ее и не понял.  Никто никогда и
не  мог бы  понять...  Никто?  Он,  может быть...  Когда-нибудь?..  Где-то в
глубине ее  души  нежный  и  тайный голос  прошептал:  "Мой  Жак..."  Краска
бросилась ей в лицо.
     Она  чувствовала себя  совершенно обессиленной,  разбитой.  Надо выпить
холодной воды...
     Осторожно,  как  слепая,  держась одной рукой за  стену,  прошла она на
кухню.  Вода из-под  крана показалась ей  ледяной.  Она  смочила руки,  лоб,
глаза.  Силы возвращались к ней.  Еще немного терпения... Она открыла окно и
оперлась локтями о подоконник.  Лучистая дымка,  словно сотканная вибрациями
молекул,  колыхалась над крышами. На Люксембургском вокзале отчаянно загудел
паровоз.  Сколько раз в  последние недели,  вот в  такие же  послеполуденные
часы,  в  ожидании,  пока закипит вода для  чая,  опиралась она  об  этот же
подоконник,  почти веселая, мурлыча себе что-то под нос... И она затосковала
по той Женни, какою была еще этой весной, по той полусестре, умиротворенной,
выздоравливающей. "Откуда взять силы, чтобы прожить завтра, послезавтра, все
дальнейшие дни?" - спрашивала она себя вполголоса. Но эти слова, приходившие
ей на ум,  выражали только некую условную мысль,  не раскрывая тайной правды
ее сердца. Она принимала страдание, с тех пор как к ней вернулась надежда. И
вдруг она,  никогда не улыбавшаяся, ощутила, увидела так ясно, словно сидела
перед зеркалом, на своих губах еще несмелую улыбку.




     Несколько раз в  течение утра и даже во время завтрака с обоими немцами
Жак задавал себе вопрос:  "Пойти мне повидаться с  Даниэлем?"  И  каждый раз
отвечал: "Да нет, зачем мне идти?"
     Тем  не  менее около трех часов,  выйдя с  Кирхенблатом из  ресторана и
пересекая  площадь  Биржи,   он   внезапно  подумал,   когда  проходил  мимо
метрополитена:  "Совещание в  Вожираре будет  только в  пять...  Если  бы  я
захотел поехать в  Нейи,  сейчас было бы  самое время...  -  Он  в  раздумье
остановился.  - По крайней мере, тогда я не стану больше думать об этом". И,
уже не колеблясь, он покинул немца и ступил на подземную лестницу.
     На бульваре Бино,  у ворот клиники,  он заметил Виктора,  шофера своего
брата, который курил папиросу, сидя на краю тротуара перед автомобилем. "Так
даже лучше", - сказал он про себя при мысли, что Антуан будет присутствовать
при его беседе с Даниэлем.
     Но, входя в сад, он увидел брата, шедшего навстречу ему.
     - Если бы ты приехал раньше,  я  бы подвез тебя в Париж.  Но теперь мне
надо торопиться... Пообедаешь со мной сегодня вечером? Нет? А когда?
     Жак ускользнул от расспросов:
     - Как мне сделать, чтобы повидать Даниэля? Повидать... с глазу на глаз?
     - Нет ничего проще...  Госпожа де Фонтанен не выходит из мертвецкой,  а
Женни здесь нет.
     - Нет?
     - Видишь серую крышу там,  за деревьями?  Это павильон,  куда переносят
покойников. Даниэль там. Сторож его вызовет.
     - Женни в клинике нет?
     - Нет,  мать послала ее за какими-то вещами на улицу Обсерватории... Ты
надолго в Париже?.. Так ты мне позвонишь?..
     Он вышел за ограду и скрылся в машине.
     Жак продолжал свой путь к павильону. Внезапно он замедлил шаг. Безумный
план возник в его мозгу...  Он резко повернул назад, возвратился к калитке и
подозвал такси.
     - Живо! - сказал он хриплым голосом. - Улица Обсерватории!
     Он  упорно  разглядывал  деревья,   прохожих,   экипажи,   с   которыми
встречалась его машина. Он не хотел думать... Ему было ясно, что, разреши он
себе  хоть  минутку  поразмыслить,   и  он  никогда  не  совершил  бы  этого
сумасбродного поступка,  к  которому его  понуждала какая-то  тайная сила  -
сейчас же,  немедленно.  Что  он  будет  там  делать?  Он  и  сам  не  звал.
Оправдаться!  Перестать быть тем, кто один во всем виноват! С этим надо было
покончить, покончить раз навсегда, объясниться.
     Он  велел  остановить машину у  решетки Люксембургского сада  и  дальше
пошел пешком,  почти бегом,  заставляя себя не поднимать глаза к балкону,  к
окнам,  на которые в былое время столько раз смотрел издалека.  Быстро вошел
он  в  дом  и  как  стрела пронесся мимо швейцарской,  боясь,  что его могут
задержать, если Женни дала распоряжение не впускать к ней никого.
     Ничто здесь не изменилось. Лестница, по которой он так часто подымался,
болтая с Даниэлем... С Даниэлем в коротких штанах и с книжками под мышкой...
Площадка,  на которой он в  первый раз увидел г-жу де Фонтанен в  тот вечер,
когда  они  вернулись из  Марселя,  и  она  склонилась сверху  к  беглецам с
грустной улыбкой вместо упрека...  Ничто, ничто не изменилось, даже звонок в
квартире был тот же:  его звук глубоко отдавался у  него в памяти...  Сейчас
она появится. Что он ей скажет?
     Сжимая рукою перила,  наклонившись вперед,  он прислушался... За дверью
не  было слышно ни  звука,  не  доносилось ничьих шагов...  Что  же  она там
делала?
     Он подождал несколько минут и опять позвонил, уже более робко.
     Снова молчание.
     Тогда он осторожно спустился в швейцарскую.
     - Скажите, ведь мадемуазель Женни у себя?
     - Нет... Вы ведь знаете, бедный господин де Фонтанен...
     - Да.  И  я  знаю также,  что мадемуазель там,  наверху.  У  меня к ней
срочное дело...
     - Барышня действительно приезжала после завтрака,  но она опять уехала.
Уже по меньшей мере с четверть часа назад.
     - А... - сказал он, - опять уехала?
     Ошеломленный,  он  пристально  смотрел  на  старуху.  Ему  трудно  было
сказать,   что   именно  он   ощущал:   огромное  облегчение  или   жестокое
разочарование?..
     Совещание в Вожираре будет только в пять.  Но пойдет ли он туда? Теперь
ему уже совсем этого не  хотелось.  В  первый раз что-то  -  сугубо личное -
неясно вырастало между ним и его жизнью борца.
     Внезапно он решился. Он вернется в Нейи. Женни, наверно, будет заезжать
в магазины по каким-нибудь делам,  он приедет раньше, чем она, подождет ее у
ограды и... Абсурдный, рискованный план... Но все лучше, чем эта неудача!

     Случай спутал его  расчеты.  Когда  он  выходил из  трамвая у  клиники,
колеблясь, что ему предпринять, кто-то за его спиной воскликнул:
     - Жак!  - Даниэль (дожидавшийся трамвая на другом тротуаре, заметил его
и теперь, полный изумления, переходил улицу: - Ты! Так ты еще в Париже?
     - Вчера  только  вернулся,  -  пробормотал Жак.  -  Антуан  сообщил мне
новость...
     - Он умер, не приходя в сознание, - коротко сказал Даниэль.
     Казалось,   он  был  смущен  еще  больше,   чем  Жак,  даже  как  будто
раздосадован.
     - У  меня  назначено одно  свидание,  которое никак нельзя отложить,  -
пробормотал он.  -  Я предложил Людвигсону продать ему несколько картин, так
как нам нужны деньги;  и сегодня он должен прийти ко мне в мастерскую... Ах,
если бы я знал,  что ты придешь проведать меня.  Как же нам быть? Не поедешь
ли  со  мной?  У  меня в  мастерской мы сможем спокойно поговорить,  пока не
придет Людвигсон...
     - Как хочешь, - сказал Жак, сразу же отказываясь от всех своих планов.
     Даниэль благодарно улыбнулся.
     - Мы можем немного пройтись пешком. А у фортов возьмем такси.
     Перед ними  открывалась широкая,  залитая солнцем перспектива бульвара.
Теневая сторона располагала к  прогулке.  Даниэль был великолепен и смешон в
своей  блестящей каске с  развевающейся гривой;  сабля била  его  по  ногам,
задевала  за  шпоры,  ритмически сопровождала каждый  его  шаг  воинственным
позвякиванием.  Жак,  преследуемый  мыслью  о  войне,  рассеянно  выслушивал
объяснения друга.  Следовало  перебить  его,  схватить  за  руку,  крикнуть!
"Несчастный!  Разве  ты  не  видишь,  что  тебе  готовят?.."  Ужасная  мысль
промелькнула в  его  мозгу и  буквально пригвоздила его к  месту;  если паче
чаяния сопротивление Интернационала не поможет сохранить мир,  этот красавец
драгун, чей полк стоит на самой лотарингской границе, будет убит в первый же
день... Сердце его сжалось, и слова, которые он хотел произнести, застряли у
него в горле.
     Даниэль продолжал:
     - Людвигсон сказал: "К пяти часам". Но мне придется отобрать картины до
его прихода...  Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил
нам только долги.
     Он  как-то странно засмеялся.  Этот смех,  это многословие,  дрожащий и
резкий голос -  все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для
него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при
виде Жака,  и горькое воспоминание об их первой встрече,  и стремление снова
найти  прежний  тон  их   бесед,   завоевать  своей  откровенностью  доверие
молчаливого спутника;  было также и удовольствие находиться тут,  на вольном
воздухе,  опьянение этим чудесным днем,  этой прогулкой вдвоем после четырех
дней затворничества в ожидании смерти.
     Жак  настолько не  сознавал,  что  где-то  на  его имя положен какой-то
капитал,  так и  лежащий без всякого употребления,  что ни на одну секунду в
голову ему  не  пришла мысль  о  возможности оказать другу  денежную помощь.
Впрочем,  и  тот не  подумал об  этом,  иначе он  не  заикнулся бы  о  своих
затруднениях.
     - Долги...  И опороченное имя,  -  мрачно продолжал Даниэль. - Он и тут
сумел отравить нам жизнь...  Сегодня утром я  вскрыл адресованное ему письмо
из  Англии -  письмо от  женщины,  которой он  обещал денег...  Он все время
болтался между Лондоном и  Веной и  содержал по семье на обоих концах линии,
как проводник спального вагона...  О,  -  быстро прибавил он,  -  на эти его
шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное.
     Жак неопределенно покачал головой.
     - Тебя удивляет,  что я  так говорю?  -  продолжал Даниэль.  -  Я очень
сердит на отца.  Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы -
наоборот...  Странно,  не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было
никакой близости,  ни  одной задушевной беседы.  Но  если  бы  такие близкие
отношения и  могли  завязаться,  то  лишь  на  одной  этой  почве:  женщина,
любовь... Может быть, потому, что я так на него похож, - продолжал он глухим
голосом,  -  совсем  такой  же:  не  способен  противостоять увлечениям,  не
способен даже раскаиваться в них. - Поколебавшись, он добавил: - Ну, а ты не
такой?
     За   последние  четыре  года  Жак   тоже  более  или  менее  поддавался
"увлечениям",  но  всегда потом сожалел об  этом.  Против воли  Жака где-то,
может быть,  в плохо проветренном закоулке его совести,  оставалось нечто от
детского разграничения "чистого" и  "нечистого",  разграничения,  которое он
прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем.
     - Нет,  -  сказал он,  -  у  меня никогда не хватало на это смелости...
Смелости принимать себя таким, каков я есть.
     - Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость... Или самомнение...
Или все, что угодно... Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя,
погоня за  желаниями -  это нормальный,  необходимый режим,  свойственный им
жизненный ритм.  Никогда не отказываться от того, что манит, - сформулировал
он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву.
     "Ему повезло: он красавец, - подумал Жак, лаская взглядом мужественный,
властный профиль,  резко очерченный под козырьком каски.  - Чтобы говорить о
желании с  такой уверенностью,  надо  быть "неотразимым",  надо привыкнуть к
тому,  что ты сам вызываешь желание...  А может быть, надо иметь и несколько
иной опыт,  чем тот,  какой был у  меня..."  И он подумал о том,  что первые
уроки любви получил в  объятиях белокурой Лизбет,  маленькой сентиментальной
эльзаски,  племянницы мамаши  Фрюлинг.  Даниэль  же  в  гораздо  более  юном
возрасте познал впервые наслаждение в  постели той  опытной девицы,  которая
приютила его на ночь в Марселе. Быть может, эти столь различные посвящения в
тайну  любви  навсегда  наложили  на   каждого  из   них  особый  отпечаток?
"Действительно ли "ориентирует" человека его первое любовное приключение?  -
размышлял он.  -  Или же,  наоборот,  это первое приключение зависит от  тех
тайных законов, которым подчиняешься всю жизнь?"
     Словно угадав, какой оборот приняли мысли Жака, Даниэль воскликнул:
     - Есть у нас пагубная тенденция усложнять эти проблемы.  Любовь? Вопрос
здоровья, мой дорогой: физического и морального здоровья. Что касается меня,
то я безоговорочно принимаю определение Яго,  помнишь?  "It is merely a lust
of the blood and a permission of the will..."*.  Да,  любовь - только это, и
не  следует делать из  нее что-либо,  кроме этого кипения жизненных соков...
Яго очень хорошо сказал: "Жар в крови и послабление воли".
     ______________
     * "Это только жар в крови и послабление воли..." (Шекспир, "Отелло").

     - У  тебя все та  же мания цитировать английские тексты,  -  с  улыбкой
заметил Жак.  Ему вовсе не хотелось начинать дискуссию на тему о любви... Он
взглянул на часы. Сообщения телеграфных агентств доставлялись в "Юманите" не
раньше половины пятого или пяти...
     Даниэль заметил его жест.
     - О,  время еще есть,  -  сказал он,  - но мы гораздо лучше поговорим у
меня.
     И он подозвал такси.
     В машине,  чтобы поддержать разговор, Даниэль продолжал болтать о себе,
о своих победах в Люневиле, в Нанси и воспевать прелести мимолетных любовных
связей. Внезапно он, смутившись, сказал:
     - Что ты на меня смотришь?.. Я все болтаю и болтаю... О чем ты думаешь?
     Жак вздрогнул.  Еще раз охватило его искушение заговорить с  Даниэлем о
том, что не давало ему покоя. Все же и на этот раз он ответил уклончиво:
     - О чем я думаю?.. Да... обо всем этом.
     И  в  наступившем затем молчании каждый из них с  тяжелым сердцем задал
себе вопрос,  соответствует ли  хоть сколько-нибудь истине тот  образ друга,
который он себе создал.

     - Поезжайте по улице Сены,  - крикнул Даниэль шоферу. Затем обернулся к
Жаку. - Да, кстати: ты уже видел, как я устроился?
     Мастерская, которую Даниэль снял за год до своего призыва в армию (и за
которую любезно платил Людвигсон под  тем предлогом,  что Даниэль хранит там
архив их  журнала,  посвященного проблемам искусства),  помещалась на  самом
верхнем этаже старого дома с высокими окнами, в глубине мощеного двора.
     Каменная лестница была темная,  старая,  местами осела,  и на ней плохо
пахло;  но  зато она была широкая и  украшена узорчатыми железными перилами.
Дверь мастерской,  в которой имелся глазок,  словно в двери тюремной камеры,
открывалась тяжелым ключом, Даниэль взял его у консьержки.
     Жак  вошел  вслед  за  приятелем  в  просторную комнату-мансарду;  свет
проникал в нее сквозь запыленные стекла огромного окна,  выходившего прямо в
небо.  Пока Даниэль хлопотал,  Жак  с  любопытством рассматривал мастерскую.
Скошенные стены  были  тусклые,  серовато-желтые,  без  малейшего намека  на
колорит;  в  глубине помещения имелось два  чулана,  скрытых полузадернутыми
занавесями: один, выбеленный, служил умывальной комнаткой, другой, оклеенный
красными обоями  цвета  помпейских фресок  и  целиком занятый большой низкой
кроватью,  представлял собой альков.  В  одном углу на козлах лежала большая
чертежная доска,  заваленная грудами книг, альбомов, журналов; над нею висел
большой зеленый рефлектор.  Под  чехлами,  которые торопливо срывал Даниэль,
находилось  несколько  мольбертов  на  колесиках  и  разрозненных стульев  и
кресел.  У  стены  на  широких некрашеных полках  с  перегородками теснились
подрамники и папки с рисунками; видны были только ряды корешков.
     Даниэль подкатил к Жаку кресло, обитое потертой кожей.
     - Садись. Я только вымою руки.
     Жак с  размаху опустился на заскрипевшие пружины.  Подняв глаза к окну,
он  стал рассматривать панораму крыш,  залитых горячим солнечным светом.  Он
узнал    купол    Французского   института,    стрельчатые   башни    церкви
Сен-Жермен-де-Пре, башни церкви св. Сульпиция.
     Потом  он   повернулся,   взглянул  в   сторону  умывальной  и   сквозь
полузадернутые занавеси  увидел  Даниэля.  Молодой  человек  снял  китель  и
облачился  в   голубую  пижамную  куртку.   Он  сидел  перед  зеркалом  и  с
внимательной улыбкой  приглаживал ладонями  волосы.  Жак  поразился,  словно
открыл некую тайну.  Даниэль был красив,  но он, казалось, так мало сознавал
это;  в  его  точеном профиле было столько мужественной простоты,  что Жак и
представить себе не  мог  приятеля самодовольно созерцающим свое отражение в
зеркале.  И внезапно,  когда Даниэль снова подошел к нему,  он с необычайным
волнением подумал о  Женни.  Брат и сестра не были похожи;  тем не менее оба
они  унаследовали от  отца  тонкость  сложения,  стройную гибкость,  которая
придавала нечто несомненно родственное их походке.
     Он поспешно встал и направился к стеллажам, где находились подрамники.
     - Нет,  -  сказал, приблизившись, Даниэль. - Здесь все старье... тысяча
девятьсот одиннадцатого...  Все,  что я написал в тот год,  - подражание. Ты
помнишь,  наверное,  жестокое словцо Уистлера{579},  кажется, о Берн-Джонсе:
"Это похоже на  что-то,  должно быть,  очень хорошее..."  Лучше посмотри вот
это,  -  сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то
же, - не считая нескольких деталей, - обнаженное тело.
     - Это я писал как раз накануне призыва...  Один из тех этюдов,  которые
больше всего помогли мне понять...
     Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы.
     - Понять что?
     - Да вот это самое...  Эту спину,  эти плечи...  Я  считаю очень важным
наметить нечто прочное,  например,  такое вот плечо,  спину - и работать над
ними,  пока не  начнешь видеть подлинную правду...  простую правду,  которая
исходит от прочных,  вечных вещей... Мне кажется, что если сделать известное
усилие,  быть внимательным,  углубиться в  предмет,  то  в  конце концов это
откроет тайну...  даст решение всего...  некий ключ к познанию мира... И вот
это плечо, эта спина...
     "Плечо, спина..." А Жак думал о Европе, о войне.
     - Все,  чему я научился,  -  продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной
работе над одной и  той же моделью...  Зачем менять?  Можно добиться от себя
гораздо  большего,  если  настойчиво  возвращаться все  к  одной  и  той  же
отправной точке; если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше
все в том же направлении.  Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо
того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал
одних и тех же, все углубляя и углубляя...
     Жак   неодобрительно  молчал.   Какими  искусственными,   бесполезными,
неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!..  Он уже не мог
понять смысла такой  жизни,  какую  вел  Даниэль.  Он  спрашивал себя:  "Что
подумали бы о нем в Женеве?" И ему стало стыдно за друга.
     Даниэль  приподнимал свои  полотна одно  за  другим,  поворачивая их  к
свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время
от времени он отставлял одно из них в сторону,  под ближайший мольберт:  для
Людвигсона.
     Он пожал плечами и процедил сквозь зубы:
     - В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен
труд.  Без труда талант -  это фейерверк:  на мгновение ослепляет,  но потом
ничего не остается.
     Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул.
     - Хорошо было бы никогда ничего не продавать им.  И всю жизнь работать,
работать.
     Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил:
     - Ты все так же глубоко любишь свое искусство?
     В  его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление,  и Даниэль
это заметил.
     - Чего ты  хочешь?  -  сказал он  примирительным тоном.  -  Не  все  же
обладают способностью к действию.
     Из  осторожности он  скрывал свою настоящую мысль.  Он полагал,  что на
свете  вполне  достаточно людей  действия для  совершения всех  благодеяний,
которыми они  награждают человечество;  и  что  даже в  интересах коллектива
люди,  которые,  как  он  или  Жак,  могут  развить свои  дарования и  стать
художниками,  должны предоставлять область действия тем,  у  кого нет ничего
другого.  На  его  взгляд,  Жак,  бесспорно,  изменил  естественному  своему
назначению.  И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен
был  усматривать подтверждение этого  взгляда:  свидетельство некоей  тайной
неудовлетворенности;  сожаление,  испытываемое теми, кто смутно сознает, что
изменил своей судьбе, и горделиво прячет за вызывающей и презрительной позой
невысказанное сознание своего отступничества.
     Лицо Жака приняло жесткое выражение.
     - Видишь ли,  Даниэль,  -  заговорил он, опустив голову, что приглушало
его голос,  - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не
знаешь о людях...
     Даниэль положил этюд, который держал в руках.
     - О людях?
     - Люди -  это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых
мучают...  Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить,
как  ты  живешь.  Но  если  хоть  раз  соприкоснешься с  человеческим горем,
невозможно вести жизнь художника... Понимаешь?
     - Да,  -  медленно произнес Даниэль.  И,  подойдя к окну,  он несколько
мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш.
     "Да,  -  размышлял он,  -  разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним
поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства!
- И  более чем когда-либо чувствовал он  себя привязанным к  этому чудесному
убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на
шею  грехи  и  несчастья мира?  Это  только парализует мои  творческие силы,
задушит мое  дарование безо  всякой  пользы  для  кого-либо.  Я  не  родился
апостолом...  И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда
твердо желал быть счастливым!"
     Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и
от всех с наивным,  быть может,  но вполне сознательным чувством, что в этом
состоит его  первая  обязанность по  отношению к  самому себе.  Обязанность,
впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть
уступить обстоятельствам,  и  он  уже  готовит себе беду...  Первым условием
счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что
нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей
свободой...  Но  Жаку он  не  мог сделать подобного признания.  Ему пришлось
молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга.
     Он  повернулся и,  подойдя к  Жаку,  несколько секунд  смотрел на  него
внимательно и как бы вопрошая о чем-то.
     - Хоть ты и говоришь,  что счастлив,  - сказал он под конец (Жак ничего
подобного не говорил),  -  какой у  тебя все же...  печальный...  измученный
вид!..
     Жак встрепенулся и выпрямился.  На сей раз он будет говорить! Казалось,
он  внезапно принял долго откладывавшееся решение,  и  взгляд его стал таким
серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением.
     В   этот   момент  раздался  резкий  звонок,   и   они   вздрогнули  от
неожиданности.
     - Людвигсон, - шепнул Даниэль.
     "Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?.."
     - Подожди,   это  ненадолго,  -  прошептал  Даниэль.  -  Потом  я  тебя
провожу...
     Жак отрицательно покачал головой.
     Даниэль продолжал умоляюще:
     - Неужели ты уйдешь?
     - Да.
     Лицо его как-то одеревенело.
     Одну  секунду  Даниэль  смотрел  на  него  в  полном  отчаянье.  Затем,
чувствуя,  что  все  настояния будут  тщетны,  он  безнадежно махнул рукой и
побежал открывать дверь.
     Людвигсон предстал перед ними в  отлично сидевшем на нем летнем костюме
из  легкой  шелковой ткани  кремового цвета,  на  котором бросалась в  глаза
розетка  Почетного  легиона.  Его  массивная голова,  словно  вылепленная из
какого-то  бледного студня,  сидела на жирной шее,  которую свободно облегал
мягкий  воротничок.  Череп  был  заострен;  глаза  немного  раскосые;  скулы
плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне.
     Он  явно рассчитывал,  что  торговаться они будут с  глазу на  глаз,  и
присутствие третьего лица вызвало в  нем легкое удивление.  Тем не  менее он
любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего
один раз.
     - Очень приятно...  -  сказал он,  раскатывая "р".  -  Я, кажется, имел
удовольствие беседовать с  вами четыре года тому назад в антракте на русском
балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль?
     - Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память.
     - Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно
радуясь тому,  что  может  тотчас  же  подкрепить похвалу Жака,  обернулся к
Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если
не ошибаюсь,  в Фивах,  - те, кто желал добиться государственных должностей,
должны  были  по  меньшей  мере  в  течение  десяти  лет  не  вести  никакой
торговли...  Странно,  не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер
вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что у нас во
Франции при  старом  режиме,  для  того  чтобы  иметь  право  носить  титул,
необходимо  было  не  менее  двадцати  лет  обладать  этими  -  как  они?  -
дворянскими грамотами,  ведь так?..  - И с изящным поклоном он заключил: - Я
чрезвычайно люблю разговаривать с образованными людьми...
     Жак улыбнулся. Затем, торопясь уйти, он попрощался с Людвигсоном.
     - Что ж,  -  бормотал Даниэль,  провожая его до двери, - ты, значит, не
подождешь?
     - Невозможно. Я и так опоздал...
     Он  избегал смотреть на  друга.  Ужасное видение снова  предстало перед
ним, и сердце его сжалось: Даниэль на передовых позициях...
     Стесняясь Людвигсона, они только машинально пожали друг другу руки.
     Жак сам открыл тяжелую дверь,  пробормотал: "До свиданья", - и бросился
вниз по темной лестнице.

     На  тротуаре он  остановился,  глубоко  вздохнул и  посмотрел на  часы.
Вожирарское совещание уже давно кончилось.
     Ему хотелось есть.  Он  зашел в  булочную,  купил два рогалика,  плитку
шоколада и пешком двинулся по направлению к Бирже.




     В тот вечер, в пятницу 24 июля, в "Юманите" в кабинетах Галло и Стефани
велись довольно пессимистические разговоры.  Все,  кто беседовал с патроном,
проявляли  беспокойство.   На   бирже  из-за  внезапной  паники  французские
трехпроцентные бумаги упали до восьмидесяти и даже -  был такой момент -  до
семидесяти восьми франков.  Никогда с  1872  года рента не  котировалась так
низко.  Телеграммы из  Германии сообщали о  такой  же  панике на  берлинской
бирже.
     Днем   Жорес  опять  ездил  на   Кэ-д'Орсе  и   вернулся  оттуда  очень
озабоченный.  Он работал,  запершись в своем кабинете, и никого не принимал.
Его передовица для завтрашнего номера была готова; знали, впрочем, только ее
заглавие,  но  оно  было весьма многозначительно:  "Последний шанс сохранить
мир".  Он сказал Стефани:  "Австрийская нота страшно резкая. Можно подумать,
что  Вена решила забежать вперед со  своими наскоками и  сделать невозможным
какое бы то ни было превентивное вмешательство держав..."
     И   действительно,   во   всем,   казалось,   проявлялись   дьявольские
хитросплетения,   имеющие   целью   вызвать  в   Европе   полнейший  развал.
Ответственные руководители  французского правительства до  31  июля  были  в
отсутствии;  новость они,  видимо, узнали в море, где-нибудь между Россией и
Швецией,  и им трудно было сговориться с прочими французскими министрами и с
правительствами союзных  стран.  (Берхтольд постарался устроить  так,  чтобы
царь  узнал  содержание ноты  лишь  после  отъезда президента:  он,  видимо,
опасался,  что советы Пуанкаре будут не  слишком миролюбивыми.)  Кайзер тоже
находился в  море и  вследствие этого не  мог,  даже если бы  захотел,  дать
Францу-Иосифу совет  проявить умеренность.  С  другой стороны,  забастовки в
России,  которые были тогда в  самом разгаре,  парализовали свободу действия
руководителей русской политики, так же как гражданская война в Ирландии{585}
связывала по рукам и  ногам англичан.  Наконец,  сербское правительство было
именно в эти дни по горло занято выборами:  большинство министров разъезжало
по провинции в  связи с выборной кампанией;  даже премьер-министра Пашича не
было на месте, когда в Белграде получена была австрийская нота.
     Вскоре стали поступать подробные сведения об этой ноте. Текст, накануне
предъявленный  сербскому  правительству,   сегодня  был   сообщен  державам.
Несмотря  на  примирительные  заявления,  неоднократно  делавшиеся  Австрией
(Берхтольд заверил  русского  и  французского послов,  что  требования будут
выставлены  самые  приемлемые),  нота  носила  явный  характер  ультиматума,
поскольку  венское  правительство  настаивало  на   полном  подчинении  всем
выставленным условиям  и  назначало  определенный срок  для  ответа  -  срок
немыслимо   короткий:   сорок   восемь   часов,   -   с   целью,   вероятно,
воспрепятствовать вмешательству держав в пользу Сербии. Секретное сообщение,
полученное из австрийского министерства иностранных дел и доставленное неким
венским социалистом,  посланцем Хозмера,  Жоресу  давало  все  основания для
беспокойства:  барон фон  Гизль,  австрийский посланник в  Сербии,  вместе с
приказанием вручить ноту получил также инструкции о  разрыве дипломатических
отношений и о немедленном отъезде из Белграда в случае,  - весьма вероятном,
- если назавтра,  в субботу,  к шести часам вечера сербское правительство не
примет без всяких возражений австрийские требования. Эти инструкции наводили
на   мысль,   что   ультиматум  был  нарочно  составлен  в   оскорбительной,
неприемлемой форме,  чтобы дать  Вене возможность ускорить объявление войны.
Эти пессимистические гипотезы подтверждались и другой информацией. Начальник
генерального штаба Гетцендорф,  проводивший каникулы в  Тироле,  был  вызван
телеграммой,  прервал свой  отдых  и  поспешил вернуться в  столицу Австрии.
Германский  посол  во  Франции  фон  Шен{586},   находившийся  в  отпуске  в
Берхтесгадене,  внезапно возвратился в Париж. Граф Берхтольд после совещания
с  императором в  Ишле сделал на  обратном пути крюк и  заехал в  Зальцбург,
чтобы встретиться там с германским канцлером Бетман-Гольвегом{586}.
     Таким образом,  все  создавало впечатление широко и  искусно задуманной
махинации.  Какую роль сыграла в ней Германия?  Германофилы обвиняли во всем
Россию  и  объясняли  поведение немцев  тем,  что  Германия,  мол,  внезапно
обнаружила   опасные   замыслы   панславизма  и   всю   серьезность  военных
приготовлений,  уже начатых Россией.  В  Берлине в  правительственных сферах
делали вид, будто до последнего дня руководители Германской империи не имели
ни малейшего представления об австрийских требованиях и  узнали о них только
из сообщения,  сделанного всем прочим державам.  Ягов{586},  государственный
секретарь с Вильгельмштрассе{586}, будто бы уверял в этом английского посла.
Но,  с  другой стороны,  было  известно,  что  текст этих требований передан
Берлину, по крайней мере, за два дня до их вручения Сербии.
     Следовало ли  из этого заключить,  что Германия официально поддерживает
Австрию и  хочет войны?  Траутенбах,  который только что прибыл из Берлина и
которого Жак в  этот вечер встретил в  кабинете Стефани,  протестовал против
столь  упрощенных  умозаключений.   Поведение  Германии,   по   его  словам,
объяснялось  тем,   что   берлинские  военные  круги   все   еще   верили  в
неподготовленность России.  Если  их  расчет был  правилен и  риск всеобщего
вооруженного конфликта сводился к  нулю,  вследствие вынужденной пассивности
русских,  обе германские империи могли позволить себе все,  что угодно:  они
играли наверняка.  Главное -  действовать быстро и  энергично.  Надо,  чтобы
австрийские войска оказались в  Белграде до того,  как державы Тройственного
согласия смогут вмешаться или хотя бы договориться между собой о  совместных
действиях.  Тогда  выступит на  сцену  Германия;  свободная от  подозрений в
сообщничестве  или   какой-либо   преднамеренности,   она   предложит   свое
посредничество для локализации конфликта и ликвидации его путем переговоров,
инициативу которых она возьмет на себя.  Ради того чтобы спасти мир,  Европа
поспешит принять германский арбитраж и  без особых споров принесет в  жертву
интересы Сербии.  Таким образом,  благодаря Германии все придет в норму, а в
выигрыше останутся центральные державы:  двуединая монархия на  долгое время
укрепится,  и  Тройственный  союз  одержит  беспрецедентную  дипломатическую
победу.  Эти предположения по поводу тайных планов Германии подтверждались и
некоторыми конфиденциальными сведениями,  почерпнутыми в  кругах,  близких к
итальянскому посольству в Берлине.
     Стефани вызвали к патрону, и Жак увел Траутенбаха в "Прогресс".
     Весь  маленький зал  кафе  был  в  волнении.  Сообщения вечерних газет,
новости,   принесенные  редакторами  "Юманите",   вызвали  противоречивые  и
страстные комментарии.
     Около девяти часов в воздухе вдруг повеяло оптимизмом.  Пажес несколько
минут беседовал с патроном.  И нашел его менее встревоженным.  Жорес сказал:
"Не  было  бы  счастья,  да  несчастье помогло...  Австрийский жест заставит
народы  Европы  стряхнуть  с  себя  спячку".  С  другой  стороны,  последние
телеграммы приносят многочисленные доказательства активности Интернационала.
Социалистические партии Бельгии,  Италии,  Германии, Австрии, Англии, России
поддерживают постоянную связь с Французской социалистической партией,  ведут
широкую  подготовку ко  всеобщей демонстрации.  Только  что  получены весьма
точные  и   обнадеживающие  сведения  от  Германской  социал-демократической
партии,  которая  выступает в  некотором смысле  гарантом  мирных  намерений
своего правительства:  ни Бетман, ни Ягов, ни еще менее кайзер - как уверяют
социал-демократы -  не допустят,  чтобы их втянули в  войну;  следовательно,
можно  рассчитывать на  энергичное  и  действенное вмешательство Германии  в
пользу мира.
     Из  России  тоже  поступали  успокоительные сведения.  После  получения
австрийской  ноты  было  созвано  срочное  заседание  совета  министров  под
председательством  самого  царя,  которое  решило  немедленно  обратиться  к
австрийскому  правительству  с   настойчивым   предложением  продлить   срок
ультиматума,  поставленного  Сербии.  Это  ловкое  предложение,  которое  не
касалось существа дела  и  ставило лишь  второстепенный вопрос об  отсрочке,
Вена  вряд ли  смогла бы  отвергнуть.  А  отсрочка хотя бы  на  два-три  дня
обеспечивала  дипломатическим канцеляриям  Европы  возможность  договориться
насчет  какой-либо  общей  линии  поведения.  Впрочем,  русское министерство
иностранных дел,  не  теряя  времени,  уже  начало с  некоторыми из  послов,
аккредитованных при петербургском дворе,  энергичные переговоры,  которые не
могли не  принести определенных результатов.  Почти тотчас же  телеграмма из
Лондона дала новые основания для этих надежд.
     Министр иностранных дел  сэр  Эдуард Грей  по  своей  инициативе взялся
поддержать всем  своим  авторитетом русское предложение об  отсрочке.  Кроме
того,  он срочно разрабатывал план посредничества, к которому хотел привлечь
Германию, Италию, Францию и Англию - четыре великие державы, непосредственно
не  замешанные в  конфликте.  План  осторожный,  без  риска  потерпеть крах,
поскольку за столом собрания арбитров предполагалось равное соотношение сил:
с одной стороны - Германия и Италия для защиты интересов Австрии, с другой -
Франция и Англия, как представительницы интересов сербских и общеславянских.
     Но   около   одиннадцати   часов   горизонт   снова   омрачили   дурные
предзнаменования.  Сперва распространился слух,  что Германия хоть и приняла
проект Грея,  но в весьма уклончивых выражениях,  свидетельствовавших о том,
что  она  не  очень  охотно примет участие в  посредничестве.  Затем не  без
волнения узнали от  Марка Левуара,  вернувшегося с  Кэ-д'Орсе,  что Австрия,
вопреки всем ожиданиям, наотрез отказала России в отсрочке ультиматума; этим
она как бы неожиданно призналась в своих агрессивных намерениях.
     Около  часа  ночи,  когда  большинство  собравшихся  в  кафе  партийных
деятелей разошлось, Жак возвратился в редакцию "Юманите".
     В     приемной     ему     встретился    Галло,     провожавший    двух
депутатов-социалистов,  которые только что  вышли  из  кабинета Жореса.  Они
принесли конфиденциальное и весьма тревожное сообщение:  как раз сегодня,  в
то время когда все дипломатические канцелярии рассчитывали на умиротворяющее
вмешательство Берлина,  германский посол г-н фон Шен, только что вернувшийся
в  Париж,  явился на Кэ-д'Орсе и  прочел г-ну Бьенвеню-Мартену,  заместителю
министра иностранных дел,  декларацию своего правительства. Этот неожиданный
документ был составлен в очень сухих выражениях,  - как предупреждение, если
не угроза.  Германия цинично заявляла,  что "одобряет и  форму и  содержание
австрийской ноты";  она давала понять, что европейской дипломатии совершенно
незачем  заниматься этим  делом;  она  заявляла,  что  конфликт должен  быть
локализован между  Австрией и  Сербией  и  что  "никакая третья  держава" не
должна  вмешиваться в  него;  в  противном случае  следует  опасаться "самых
серьезных последствий".  Все  это  означало  следующее:  "Мы  твердо  решили
поддержать  Австрию;  если  Россия  вмешается  в  пользу  Сербии,  мы  будем
вынуждены  объявить  мобилизацию,   а   поскольку  система   военных  союзов
автоматически  придет   в   движение,   Франция  и   Россия  очутятся  перед
неизбежностью войны  с  Тройственным союзом".  Этот  демарш Шена,  казалось,
внезапно   обнаружил   пристрастную,    агрессивную   позицию    германского
империализма и  стремление запугать,  не  предвещавшее ничего хорошего.  Как
будет реагировать Франция на эту полупровокацию?
     Галло и  Жак остались в  приемной,  и Жак уже собирался уходить,  когда
внезапно  распахнулась дверь.  Появился Жорес;  лоб  его  блестел  от  пота,
круглая соломенная шляпа была сдвинута на  затылок,  плечи горбились,  глаза
прятались где-то глубоко под нависшими бровями. Короткой рукой он прижимал к
боку  набитый  бумагами  портфель.  Он  окинул  обоих  мужчин  отсутствующим
взглядом,  машинально ответил  на  их  поклон,  тяжелым шагом  прошел  через
комнату и исчез.




     Госпожа де  Фонтанен и  Даниэль провели ночь  у  гроба,  сидя  на  двух
стульях  друг  подле  друга.  Женни  по  настоянию брата  ушла,  чтобы  хоть
несколько часов поспать.
     Когда  около  семи  утра  Женни вернулась,  Даниэль подошел к  матери и
тихонько коснулся ее плеча:
     - Пойдем, мама... Женни посидит тут, пока мы попьем чаю...
     Он  говорил ласково,  но твердо.  Г-жа де Фонтанен повернула к  Даниэлю
свое  утомленное  лицо.  Она  почувствовала,  что  сопротивление бесполезно.
"Воспользуюсь этим,  - подумала она, - чтобы поговорить с ним о моей поездке
в Австрию". Она бросила последний взгляд на гроб, поднялась и послушно пошла
за сыном.
     Утренний завтрак подали им  в  той самой комнате пристройки,  где спала
Женни. Окно было широко распахнуто в сад. При виде блестящего чайника, масла
и  меда  в  стеклянной посуде  лицо  г-жи  де  Фонтанен озарилось невольной,
какой-то  детской улыбкой.  Утренний завтрак в  начале дня  вместе с  детьми
всегда был  для  нее  благословенным часом мира  и  радости,  который заново
заряжал ее привычным оптимизмом.
     - Правда,  я хочу есть,  - призналась она, подходя к столу. - А ты, мой
мальчик?
     Она села и стала машинально делать бутерброды.  Даниэль смотрел на это,
улыбаясь,  растроганный тем,  что снова видит в ярком дневном свете, как эти
маленькие пухлые ручки деликатно совершают те  самые движения,  которые он с
детства запомнил как некий обряд, творящийся каждое утро.
     Перед уставленным едою подносом г-жа  де  Фонтанен под влиянием смутной
ассоциации прошептала:
     - Я так часто думала о тебе,  мой мальчик, пока шли маневры. Вас досыта
кормили?..  По вечерам я все думала,  что ты,  может быть,  лежишь сейчас на
соломе,  промокший под дождем,  и мне стыдно становилось, что я в постели; я
не могла уснуть.
     Он нагнулся и сжал руку матери.
     - Что за мысль,  мама!  Наоборот, после стольких месяцев, проведенных в
казарме,  играть в войну для нас просто развлечение... - Склонившись к ней и
продолжая говорить,  он  перебирал золотую  цепочку  браслета,  который  она
носила на руке.  -  А кроме того,  знаешь,  -  добавил он, - унтер-офицер на
маневрах всегда может найти у местных жителей, где переспать!
     Это  вырвалось у  него немного необдуманно.  Ему  вспомнились случайные
любовные победы,  одержанные на постоях, и он на мгновение смутился; г-жа де
Фонтанен  с  присущей ей  чуткостью хоть  и  неясно,  но  уловила  это.  Она
старалась не смотреть на сына.
     Последовало короткое молчание; потом она робко спросила:
     - В котором часу ты должен выехать?
     - В  восемь вечера...  Мой отпуск кончается в  двенадцать ночи,  но все
будет в порядке, если я поспею к утренней перекличке.
     Она  подумала,  что похороны не  кончатся раньше половины второго,  что
домой они  вернутся не  раньше двух,  что  этот  последний день  с  Даниэлем
пролетит так быстро...
     Словно подумав о том же самом, он сказал:
     - Сегодня среди дня мне придется уйти: есть одно важное дело...
     По тону его она почувствовала,  что он что-то скрывает. Но была введена
в  заблуждение насчет самого секрета.  Ибо это был тот самый неопределенный,
немного слишком непринужденный тон,  который он принимал в былые дни, когда,
проведя с ней вечером у камина какой-нибудь час, он вдруг вставал и говорил:
"А теперь, мама, прости, я побегу, у меня назначена встреча с товарищами".
     Он смутно ощутил ее подозрение и решил его тотчас же рассеять:
     - Надо получить один чек... От Людвигсона.
     Это была правда.  Он  не  хотел покидать Париж,  не оставив матери этих
денег.
     Она,  казалось,  не слышала.  Как всегда,  она пила чай мелкими, тихими
глотками,  обжигая себе рот и не выпуская из рук чашки; глаза ее были слегка
затуманены. Она думала об отъезде Даниэля, и на сердце ее лежала тяжесть. На
мгновение это заставило ее  забыть о  предстоящей церемонии.  А  ведь она не
имела права жаловаться:  разлука с  сыном,  от  которой она  так  страдала в
течение многих месяцев,  подходила к концу.  В октябре он вернется домой.  В
октябре возобновится их  жизнь втроем.  При этой мысли ей  рисовалось все их
мирное будущее.  Она  не  признавалась себе в  этом,  но  со  смертью Жерома
горизонт как-то прояснился.  Отныне она будет свободна, будет одна со своими
детьми...
     Даниэль смотрел на нее с выражением заботливым и несколько тревожным.
     - Что вы обе будете делать в Париже в летние месяцы? - спросил он.
     (Госпожа де  Фонтанен,  которой нужны были деньги,  сдала на весь сезон
свою дачу в Мезон-Лаффите.)
     "Сейчас как раз время поговорить с ним о моей поездке", - подумала она.
     - Не беспокойся,  мальчик.  Во-первых,  я буду очень занята ликвидацией
всех этих дел...
     Он перебил ее:
     - Я беспокоюсь о Женни, мама...
     Хотя он  давно уже  привык к  угрюмой замкнутости своей сестры,  в  эти
последние дни  его  все  же  поразило  измученное выражение лица  Женни,  ее
лихорадочный взгляд.
     - У нее совсем больной вид, - заявил он. - Ей надо бы на свежий воздух.
     Госпожа де Фонтанен,  не отвечая,  поставила чашку на поднос.  Она тоже
заметила в  лице  дочери что-то  необычное:  какое-то  отрешенное выражение,
словно ее околдовали, выражение, которое не могло объясниться только смертью
отца. Но у нее был иной, чем у Даниэля, взгляд на Женни.
     - У  нее  несчастный характер,  -  вздохнула она,  добавив  с  какой-то
трогательной наивностью:  -  она  не  умеет доверять...  -  И  затем немного
торжественным,  благоговейным тоном,  каким  привыкла  говорить о  некоторых
вещах,  она  произнесла:  -  Видишь ли,  всякий человек обречен нести  бремя
внутренних переживаний, внутренней борьбы...
     - Да,  -  согласился Даниэль, не давая ей продолжать. - Но все же, если
бы Женни могла нынче летом хоть недолго пожить в горах либо у моря...
     - Ни горы,  ни море ей не помогут,  - сказала г-жа де Фонтанен, покачав
головой, упрямая, как все кроткие люди, одержимые непоколебимой уверенностью
в  чем-либо.  -  Дело у Женни не в здоровье.  Поверь мне,  никто ей ничем не
может помочь...  Каждый человек неизбежно одинок в  своей внутренней борьбе,
как одиноким будет он и в тот час, когда ему придется принять свою смерть...
- Она  подумала  об  одиночестве Жерома  в  момент  его  кончины.  Глаза  ее
наполнились слезами. Она сделала короткую паузу и тихо прибавила, словно для
себя самой: - Наедине с собой и с Духом.
     - С  этими твоими принципами!..  -  начал Даниэль.  Голос его дрожал от
легкого раздражения. Он вынул из портсигара папиросу и замолчал.
     - С  этими  моими  принципами?..   -  удивленно  переспросила  г-жа  де
Фонтанен.
     Она смотрела,  как он  резким движением захлопнул портсигар и  постучал
мундштуком папиросы о тыльную часть руки, прежде чем взять ее в рот. "Совсем
отцовские жесты,  -  подумала она.  -  Совсем те  же руки..."  Сходство было
особенно отчетливым благодаря тому,  что  теперь у  Даниэля на  указательном
пальце виднелся перстень, который г-жа де Фонтанен сама сняла с руки Жерома,
прежде чем  навеки скрестила его руки;  и  эта большая камея вызывала в  ней
мучительное видение тонких и мужественных рук,  которые жили теперь только в
ее памяти. При малейшем воспоминании о физическом облике Жерома - она ничего
не могла с собой поделать - сердце ее билось, словно ей было двадцать лет...
Но  черты сходства между отцом и  сыном всегда вызывали в  ней и  сладостное
ощущение, и вместе с тем ужасный страх.
     - С этими моими принципами?.. - повторила она.
     - Я только хотел сказать...  - начал он. Он колебался, хмуря брови, ища
слов.  -  Именно  с  этими  твоими  принципами  ты  всегда  предоставляла...
другим...  идти в  одиночестве и совершенно свободно путями их судьбы,  даже
когда эти пути были очевидно дурными,  даже когда эта судьба не могла внести
ни в их жизнь, ни в твою ничего, кроме горя!
     Она вздрогнула,  словно от  удара.  Но  все же  отказывалась понимать и
деланно улыбнулась.
     - Теперь ты  упрекаешь меня  за  то,  что  я  давала тебе слишком много
свободы?
     Даниэль,  в свою очередь,  улыбнулся и, наклонившись, положил свою руку
на руку матери.
     - Я  не  упрекаю тебя и  никогда ни  в  чем не  стану упрекать,  ты это
прекрасно знаешь,  мама,  -  сказал он,  ласково глядя на нее. И затем, не в
силах сладить с собой,  настойчиво добавил: - И ты так же хорошо знаешь, что
я говорил не о себе.
     - О  мой мальчик,  -  воскликнула она с внезапным негодованием,  -  это
нехорошо!.. - Она была задета за живое. - Ты всегда выискивал причины, чтобы
обвинить отца!
     В это утро,  за несколько часов до похорон,  подобный спор был особенно
неуместен.  Даниэль это чувствовал.  Он уже жалел,  что у него вырвались эти
слова. Но само недовольство тем, что они были произнесены, глупейшим образом
толкало его на то, чтобы усугубить этот промах.
     - А  ты,  бедная мама,  только и  думаешь,  как  бы  его  оправдать,  и
забываешь все, даже то безвыходное положение, в котором мы теперь очутились!
     Конечно,  у нее были все основания думать так же,  как Даниэль.  Но она
заботилась только об одном: как бы охранить память отца от суровости сына.
     - Ах,  Даниэль,  как ты несправедлив!  - воскликнула она, и в голосе ее
послышалось рыдание.  - Ты никогда не понимал своего отца по-настоящему! - И
о  пылким  упрямством,   с  каким  обычно  защищают  безнадежные  дела,  она
продолжала:  -  Твоего отца нельзя упрекнуть ни в чем серьезном! Ни в чем!..
Он  был  слишком  рыцарственной,  благородной и  доверчивой  натурой,  чтобы
преуспеть в делах! Вот в чем его вина. Он стал жертвой низких людей, которых
не сумел выставить за дверь!  Вот его вина,  его единственная вина!  И я это
докажу!   Он  был  неосторожен,   он,   может  быть,   проявил  "прискорбное
легкомыслие",  как  сказал  мне  мистер Стеллинг.  Вот  и  все!  Прискорбное
легкомыслие!
     Даниэль не глядел на мать, губы его дрожали, плечо подергивалось; но он
сдержался и не ответил.  Значит,  несмотря на их взаимную нежность, несмотря
на их желание говорить друг с другом чистосердечно,  это было неосуществимо,
едва  соприкоснувшись,  их  тайные  мысли  приходили в  столкновение друг  о
другом, а издавна жившие в их душах обиды отравляли даже молчание, когда они
были вдвоем.  Он опустил голову и  сидел неподвижно,  уставив глаза в землю.
Госпожа  де  Фонтанен  замолчала.  Зачем  продолжать  разговор,  всю  фальшь
которого она почувствовала с самого начала? Она намеревалась сообщить сыну о
судебном преследовании,  которое было  возбуждено против ее  мужа и  которое
могло скомпрометировать его имя,  чтобы Даниэль понял,  насколько необходимо
ей поехать в  Вену.  Но,  столкнувшись с раздражающей ее жесткостью Даниэля,
она  стала стремиться лишь к  одному:  оправдать Жерома,  а  это  ослабляло,
разумеется,  силу аргументов,  которые она могла представить сыну, доказывая
ему необходимость своего отъезда.  "Тем хуже,  - подумала она. - Ну что ж, я
ему напишу".
     Несколько минут длилось тягостное молчание.
     Повернувшись к окну, Даниэль созерцал утреннее небо, макушки деревьев и
курил с  деланной беспечностью,  которая обманывала мать не больше,  чем его
самого.
     - Уже восемь,  -  прошептала г-жа де Фонтанен,  когда из клиники до нее
донесся  бой  часов.  Она  подобрала крошки  хлеба,  упавшие ей  на  платье,
рассыпала их на подоконнике птицам и спокойно сказала: - Я пойду туда.
     Даниэль встал.  Он стыдился самого себя и терзался угрызениями совести.
Каждый  раз,  когда  он  сталкивался с  нежностью  и  слепотой  матери,  его
негодование на отца только возрастало.  Некое чувство, которое он не смог бы
определить,  всегда  заставляло  его  нарочно  оскорблять  эту  всепрощающую
любовь...  Он бросил папиросу и,  смущенно улыбаясь, подошел к матери. Молча
склонился он,  как часто это делал, чтобы поцеловать ее в лоб у самых корней
преждевременно  поседевших  волос.  Его  губы  находили  это  место,  ноздри
узнавали теплый запах кожи.  Она слегка откинула голову и ладонями сжала его
лицо.  Она ничего не сказала,  но улыбалась ему и  смотрела на него глубоким
взглядом,  и  этот взгляд,  эта улыбка,  в  которых не  было даже затаенного
упрека,  казалось,  говорили:  "Все забыто. Прости, что я понервничала. И не
печалься, что огорчил меня". Он так хорошо понял этот немой язык, что дважды
опустил веки в знак согласия. И когда она выпрямилась, помог ей встать.
     Не  говоря ни  слова,  она  взяла его  под  руку,  и  они  спустились в
подвальный этаж.
     Он открыл перед ней дверь, и она вошла, но одна.
     В лицо ей пахнуло прохладой погреба, смешанной с запахом роз, увядавших
на гробе.
     Женни сидела неподвижно, сложив на коленях руки.
     Госпожа де Фонтанен снова заняла свое место рядом с дочерью.  Из сумки,
висевшей на спинке стула,  она достала маленькую Библию и открыла ее наугад.
(Во всяком случае,  она называла это "наугад";  на  самом же деле эта старая
книга с потертым корешком всегда открывалась на тех листах,  которые г-жа де
Фонтанен особенно усердно читала.)
     Вот что она прочла на этот раз:

     "...Кто родится чистым от нечистого? Ни один.
     Если дни ему определены,  и  число месяцев его у Тебя,  если Ты положил
ему предел,  которого он не перейдет, то уклонись от него: пусть он отдохнет
доколе не окончит, как наемник, дня своего".

     Она  снова  подняла голову,  на  несколько мгновений задумалась,  затем
положила книгу  между  складками своей  юбки.  Осторожность,  с  которой она
касалась Библии,  открывала ее и закрывала,  сама по себе уже являлась актом
благочестия и благодарности.
     Она полностью обрела свое прежнее спокойствие.




     Накануне вечером, проводив взглядом Жореса, который сел в такси и исчез
во мраке,  Жак присоединился к  группе полуночников -  партийных активистов,
которые часто засиживались до  рассвета в  "Кружке пива".  В  отдельный зал,
который это кафе на улице Фейдо предоставило социалистам,  вел особый ход со
двора,  что  позволяло  держать  помещение открытым  даже  после  того,  как
торговля прекращалась.  Споры велись с таким жаром и так затянулись, что Жак
вышел оттуда лишь в три часа утра. Ему было до того лень в столь поздний час
отправляться на площадь Мобер,  что он подыскал себе приют в третьеразрядной
гостинице в районе Биржи и, едва очутившись в постели, погрузился в глубокий
сон,   которого   не   смогли   потревожить   даже   утренние   шумы   этого
густонаселенного квартала.
     Когда он проснулся, уже ярко светило солнце.
     Совершив свой  несложный туалет,  он  вышел  на  улицу,  купил газеты и
побежал читать их на террасе одного из кафе на Бульварах.
     На этот раз пресса решилась забить тревогу.  Процесс г-жи Кайо оказался
оттесненным на  вторую  страницу,  и  все  газеты  жирным шрифтом извещали о
серьезности  положения,   называли   австрийскую  ноту   "ультиматумом",   а
мероприятия Австрии "наглой провокацией".  Даже  "Фигаро",  которая вот  уже
целую неделю заполняла каждый номер стенографическим отчетом о процессе г-жи
Кайо, сегодня на первой же странице крупными буквами возвещала:



     И  целый  лист  был  занят  сообщениями  о  напряженных дипломатических
отношениях под тревожным заголовком:



     Полуофициозная  "Матэн"   взяла   воинственный  тон:   "Австро-сербский
конфликт  обсуждался  во  время  поездки  президента  республики  в  Россию.
Двойственный союз не будет застигнут врасплох..."  Клемансо{598} писал в "Ом
либр":   "Никогда  с  1870  года  Европа  не  была  так  близка  к  военному
столкновению, масштабы которого невозможно измерить". "Эко де Пари" сообщала
о  визите фон Шена на  Кэ-д'Орсе:  "За австрийскими требованиями последовали
германские угрозы..."  -  и  рубрику  "В  последнюю минуту"  завершала таким
предупреждением:  "Если Сербия не  уступит,  война может быть  объявлена уже
сегодня вечером".  Речь шла, разумеется, только об австро-сербской войне. Но
кто  мог  поручиться,  что  удастся  локализовать  пожар?..  Жорес  в  своей
передовице не скрывал, что "последним шансом сохранить мир" было бы унижение
Сербии  и  постыдное  согласие  на  все  австрийские  требования.   Судя  по
выдержкам,  приводимым в  прессе,  иностранные газеты  проявляли не  меньший
пессимизм.  Утром 25  июля,  за  каких-нибудь двенадцать часов до  истечения
срока ультиматума,  предъявленного Сербии,  вся  Европа (как и  предсказывал
австрийский генерал,  о  чем  Жак  узнал  за  две  недели до  того  в  Вене)
проснулась в совершенной панике.
     Отодвинув  ворох  газет,   которыми  завален  был  столик,   Жак  выпил
простывший кофе.  Из  этого чтения он  не  вынес ничего,  что ему не было бы
известно;   но   единодушность  тревоги  придавала  событиям  некий   новый,
драматический оттенок.  Он  сидел неподвижно,  взгляд его  блуждал по  толпе
рабочих,  служащих,  которые выходили из автобусов и бежали,  как всегда, по
своим делам;  но лица их были серьезнее, чем обычно, и каждый держал в руках
развернутую  газету.  На  мгновение  Жак  ощутил  упадок  духа.  Одиночество
невыносимо тяготило его.  У  него промелькнула мысль о Женни,  о Даниэле,  о
похоронах, которые должны были состояться сегодня утром.
     Он поспешно встал и  двинулся по направлению к Монмартру.  Ему пришло в
голову подняться к площади Данкур и зайти в редакцию "Либертэр"{599}. Ему не
терпелось очутиться в знакомой атмосфере политической борьбы.
     На  улице  Орсель  уже  человек десять  ждали  новостей.  Левые  газеты
переходили из рук в руки.  "Боннэ руж" посвящала первую страницу забастовкам
в  России.   Для  большинства  революционеров  размах  рабочего  движения  в
Петербурге являлся  одной  из  вернейших гарантий  русского  нейтралитета и,
следовательно,  локализации  конфликта  на  Балканах.  И  все  в  "Либертэр"
единодушно  критиковали  мягкотелость  Интернационала и  обвиняли  вождей  в
компромиссе о  буржуазными правительствами.  Разве  не  наступил  подходящий
момент для решительных действий -  момент, когда надо было любыми средствами
вызвать  забастовки  в   других  странах  и   парализовать  все  европейские
правительства одновременно. Исключительно благоприятный случай для массового
выступления,  которое могло не только ликвидировать нынешнюю опасность, но и
на несколько десятилетий приблизить революцию!
     Жак  прислушивался к  спорам,  но  не  решался  высказать  определенное
мнение.  С его точки зрения,  забастовки в России были обоюдоострым оружием:
конечно,  они  могли  парализовать воинственный пыл  генерального штаба,  но
могли также натолкнуть правительство,  находящееся в  трудном положении,  на
мысль  применить силу  -  объявить осадное  положение под  предлогом военной
угрозы и беспощадными мерами подавить народное возмущение.

     Когда  Жак   вернулся  на   площадь  Пигаль,   часы   показывали  ровно
одиннадцать.  "Что  мне  надо было сделать сегодня утром в  одиннадцать?"  -
подумал он.  Он забыл.  В  субботу,  в  одиннадцать...  Охваченный внезапной
тревогой,  он  старался  припомнить.  Похороны Фонтанена.  Но  он  вовсе  не
собирался на  них  присутствовать...  Он  шагал,  опустив голову,  в  полном
замешательстве.  "Не могу же я явиться в таком виде...  Небритый...  Правда,
затерявшись в толпе... Я сейчас так близко от Монмартрского кладбища... Если
я решусь, парикмахер в какие-нибудь пять минут... Зайду пожать руку Даниэлю;
это  будет  простой  любезностью...   Любезность,   которая  ни  к  чему  не
обязывает..."
     И глаза его уже искали вывеску парикмахерской.
     Когда  он  явился на  кладбище,  сторож сказал ему,  что  процессия уже
прошла, и указал ему направление.
     Вскоре  между  могилами  он  увидел  группу  людей,  собравшихся  перед
часовенкой с надписью:



     Со спины он узнал Даниэля и Грегори. В тишине раздавался только хриплый
голос пастора:
     - Господь сказал Моисею: "Я пребуду с тобой!" Итак, грешник, даже когда
ты шествуешь долиною теней, не бойся, ибо господь с тобой!".
     Жак  обошел часовню,  чтобы видеть присутствующих в  лицо.  Над всеми в
ярком свете дня выделялась голова Даниэля,  стоявшего без каски. Рядом с ним
находились три  женщины,  закутанные в  черные вуали.  Первая была  г-жа  де
Фонтанен. Но которая из двух Женни?
     Волосы  у  пастора  были  всклокочены,   взгляд  исступленный;  стоя  с
угрожающе  поднятой  рукой,   взывал   он   к   желтому  деревянному  гробу,
покоившемуся под жарким солнцем на пороге склепа:
     - Бедный,  бедный грешник!  Солнце твое закатилось еще до конца дня! Но
мы не оплакиваем тебя так,  как те, у кого нет надежды! Ты скрылся из нашего
поля  зрения,  но  то,  что  исчезло для  нашего плотского взора,  было лишь
иллюзорной формой ненавистной плоти!  Ныне ты сияешь во славе, призванный ко
Христу для несения великой и  торжественной Службы!  Ты  прежде нас явился к
радостному Пришествию!..  А вы все,  братья,  здесь присутствующие, укрепите
сердца свои терпением!  Ибо пришествие Христа столь же близко для каждого из
нас!.. Отче наш, в руки твои предаю души наши! Аминь.
     Но вот несколько человек подняли гроб,  повернули его и стали осторожно
спускать на веревках в  могилу.  Г-жа де Фонтанен,  поддерживаемая Даниэлем,
склонилась над зияющей ямой.  За ней -  это верно,  Женни? А дальше - Николь
Эке?..  Затем  три  женщины,  которых  провожал  служащий  похоронного бюро,
незаметно уселись в траурную карету, и она тотчас же медленно отъехала.
     Даниэль стоял один в  конце маленькой аллеи" держа в согнутой руке свою
блестящую каску.  У него был какой-то почти парадный вид. Стройный, изящный,
он  непринужденно,  хотя и  несколько торжественно,  принимал соболезнования
присутствующих, которые медленным потоком проходили мимо него.
     Жак наблюдал за ним;  и  уже от одного того,  что он смотрел на Даниэля
вот  так,  издалека,  он  ощущал,  как в  былые времена,  некую сладостную и
всепроникающую теплоту.
     Даниэль  узнал  его  и,  продолжая пожимать протянутые руки,  время  от
времени обращал на него взгляд, полный дружеского удивления.
     - Спасибо,  что пришел, - сказал он. И нерешительно добавил: - Я уезжаю
сегодня вечером... Мне бы так хотелось повидаться с тобой еще раз!
     Глядя на  друга,  Жак  думал о  войне,  о  передовых частях,  о  первых
жертвах...
     - Ты читал газеты? - спросил он.
     Даниэль взглянул на него, не вполне понимая, что он хочет сказать.
     - Газеты?  Нет,  а в чем дело?  -  Затем, сдерживая настойчивые нотки в
голосе,  прибавил:  -  Ты  придешь попрощаться со  мной вечером на Восточный
вокзал?
     - В котором часу?
     Лицо Даниэля засветилось.
     - Поезд отходит в девять тридцать... Хочешь, я буду ждать тебя в девять
часов в буфете?
     - Ладно, приду.
     Прежде чем распрощаться, они еще раз посмотрели друг на друга.
     - Спасибо, - прошептал Даниэль.
     Жак ушел, не оборачиваясь.




     Несколько раз  в  течение этого утра Жак спрашивал себя,  как относится
Антуан к  ухудшению политической обстановки.  Сам  не  отдавая себе  в  этом
отчета, он надеялся встретить брата на похоронах.
     Он решил наскоро позавтракать и отправиться на Университетскую улицу.
     - Господин Антуан еще кушают, - сказал Леон, ведя Жака в столовую. - Но
я уже подал фрукты.
     Жак с  досадой увидел,  что вместе с  его братом за  столом сидят Исаак
Штудлер,  Жуслен и  молодой Руа.  Он не знал,  что они завтракают тут каждый
день. (Так захотел Антуан: для него это был верный способ общаться со своими
сотрудниками ежедневно между утренними часами в больнице и послеполуденными,
когда он  бывал занят с  пациентами.  И  все  трое  были  холостяками -  это
сберегало и время и деньги.)
     - Будешь завтракать? - спросил Антуан.
     - Благодарю, я уже поел.
     Он  обошел кругом большой стол,  пожал протянутые руки и  сказал,  ни к
кому прямо не обращаясь:
     - Газеты читали?
     Антуан,  прежде чем ответить,  несколько мгновений смотрел на брата,  и
взгляд его, казалось, признавал: "Может быть, ты был прав".
     - Да, - задумчиво уронил он. - Мы все читали газеты.
     - С тех пор как мы сели за стол, ни о чем другом и разговора не было, -
признался Штудлер, поглаживая свою черную бороду.
     Антуан следил,  чтобы его  тревога не  слишком прорывалась наружу.  Все
утро  он  был  в  состоянии какого-то  глухого  раздражения.  Он  нуждался в
прилично организованном обществе,  как нуждался в  хорошо содержащемся доме,
где   все   вопросы   материального  комфорта  разрешали  бы   помимо   него
добросовестные слуги.  Он  готов был  терпеть некоторые пороки существующего
строя,  закрывать глаза на те или иные парламентские скандалы,  так же,  как
закрывал глаза на  мотовство Леона и  мелкие кражи Клотильды.  Но ни в  коем
случае судьбы Франции не должны были заботить его больше, чем дела в людской
или  на  кухне.  И  ему  была невыносима мысль,  что  какие-то  политические
потрясения могут  нарушить течение его  жизни,  угрожать его  планам  и  его
работе.
     - Я не думаю,  -  сказал он, - что следует слишком сильно беспокоиться.
Еще и  не  то бывало...  Но тем не менее ясно,  что сегодня утром вся пресса
забряцала оружием, довольно неожиданно и довольно неприятно...
     При этих словах Манюэль Руа поднял к Антуану черные глаза,  горевшие на
его юном лице.
     - Это бряцание,  патрон, услышат по ту сторону границы. И, наверно, оно
собьет  спесь  с  некоторых наших  соседей,  у  которых  слишком  разыгрался
аппетит!
     Жуслен,  склонившийся над тарелкой,  поднял голову и  поглядел на  Руа.
Затем  снова занялся своим делом:  тщательно,  кончиками ножа  и  вилки,  он
чистил персик.
     - Вот уж это неизвестно, - сказал Штудлер.
     - Все же возможно,  -  заметил Антуан.  - И, может быть, такой тон даже
необходим.
     - Не знаю,  -  сказал Штудлер. - Политика устрашения всегда губительна.
Она  выводит противника из  себя  гораздо чаще,  чем  парализует.  Я  считаю
особенно серьезной ошибкой правительства то,  что  оно  позволяет так далеко
разноситься нашему... бряцанию оружием!
     - Очень трудно ставить себя  на  место людей,  ответственных за  судьбы
страны, - заявил Антуан благоразумным тоном.
     - От  этих ответственных людей прежде всего требуется,  чтобы они  были
людьми осторожными,  -  возразил Штудлер.  - Принимать агрессивный тон - это
первая неосторожность. Внушать всем, что этот тон необходим, - вторая. Самая
большая опасность для мира - это допустить, чтобы общественное мнение прочно
поверило в угрозу войны... Или хотя бы в возможность войны!
     Жак молчал.
     - Я лично,  -  снова заговорил Антуан,  не глядя на брата,  - прекрасно
понимаю министра,  который, осуждая войну с чисто человеческой точки зрения,
в то же время вынужден принять некоторые агрессивные меры.  Вынужден хотя бы
потому, что находится у власти. Человек, стоящий во главе страны и обязанный
следить за  ее  безопасностью,  если он  обладает чувством реальности,  если
угрожающая политика соседних государств для него очевидна...
     - Не говоря уже о том,  -  прервал его Руа,  - что не может быть такого
государственного  человека,   который   решился  бы   из-за   своей   личной
чувствительности любой ценой избежать войны! Если ты стоишь во главе страны,
имеющей   определенный  международный  вес,   страны,   обладающей   немалой
территорией и колониальными владениями,  это обязывает тебя реально смотреть
на вещи. Самый пацифистски настроенный председатель совета министров, раз он
находится у  власти,  должен  сразу  же  понять,  что  государство не  может
сохранять  свои  богатства и  защищать  свое  достояние от  посягательств со
стороны  соседей,  если  оно  не  обладает мощной  армией,  с  которой  надо
считаться и  которая должна время  от  времени бряцать оружием хотя  бы  для
того, чтобы весь остальной мир знал о ее существовании!
     "Охранять свои богатства!  -  думал Жак.  -  Вот оно!  Охранять то, чем
владеешь,  и  присваивать при  случае то,  чем  владеет сосед!  В  этом  вся
политика капитализма,  идет ли  речь о  частных лицах или о  целых нациях...
Частные лица ведут борьбу за прибыли,  нации - за выходы к морю, территории,
порты!   Как   будто   единственный   закон   человеческой   деятельности  -
конкуренция..."
     - К сожалению,  -  сказал Штудлер, - какой бы оборот ни приняли события
завтра,  ваше  бряцание оружием может  иметь самые печальные последствия для
французской политики, как внешней, так и внутренней...
     Говоря это,  он  сделал движение в  сторону Жака,  словно спрашивая его
мнения.  В зрачках его был какой-то томный,  волнующий блеск,  который почти
вынуждал собеседника отводить глаза.
     Жуслен снова  поднял голову и  взглянул на  Штудлера;  затем взгляд его
скользнул по  лицам всех прочих.  У  него было характерное лицо блондина,  с
тонкой и нежной кожей:  нос с горбинкой, довольно длинный и какой-то унылый;
большой рот с  тонкими губами,  легко расплывающимися в  улыбку;  глаза тоже
большие, странные, нежно-серого оттенка.
     - Послушайте,  -  рассеянно пробормотал он,  - вы все как-то забываете,
что никто ведь не хочет войны! Никто!
     - Вы в этом уверены? - спросил Штудлер.
     - Разве что несколько стариков, - согласился Антуан.
     - Да,  несколько опасных  стариков,  упивающихся красивыми героическими
фразами,  -  продолжал Штудлер, - и отлично знающих, что в случае войны они,
сидя в тылу, смогут упиваться ими без малейшего риска...
     - Опасность,  -  вставил Жак  с  осторожностью,  которую хорошо заметил
Антуан, - заключается в том, что почти всюду в Европе командные посты заняты
такими вот стариками...
     Руа со смехом взглянул на Штудлера:
     - Вы, Халиф, - ведь вы, не боитесь новых идей, - могли бы подать этакую
профилактическую идейку:  в  случае мобилизации призывается в первую очередь
самый старший возраст. Всех стариков - на передовую!
     - Что ж, это было бы не так глупо! - пробормотал Штудлер.
     Наступило молчание и длилось, пока Леон подавал кофе.
     - А  ведь  есть  одно  средство,  единственное,  почти  верное средство
избежать каких-бы  то  ни было войн,  -  мрачно заявил Штудлер.  -  Средство
радикальное и вполне осуществимое в Европе.
     - Какое же?
     - Требовать народного референдума!
     Один лишь Жак кивком головы одобрил это предложение.
     Штудлер, ободренный, продолжал:
     - Разве это не нелепо,  разве это не бессмысленно,  -  что у  нас,  при
демократическом строе и всеобщем избирательном праве, право объявления войны
принадлежит правительствам?..  Жуслен сказал:  "Никто не  хочет войны".  Так
вот,  ни одно правительство ни в  одной стране не должно было бы иметь право
решать вопрос о войне или даже о том,  чтобы принять навязываемую ему войну,
если на  то нет ясно выраженной воли большинства граждан!  Когда идет речь о
жизни и  смерти народов,  обращаться к  народному волеизъявлению по  меньшей
мере законно. А должно бы быть даже обязательно.
     Когда он  начинал говорить с  воодушевлением,  ноздри его  крючковатого
носа раздувались,  скулы покрывались пятнами, а белки больших, как у лошади,
глаз слегка наливались кровью.
     - В этом нет ничего неосуществимого,  - продолжал он. - Достаточно было
бы  каждому  народу  заставить  своих  правителей прибавить  три  строчки  в
конституции:  "Приказ о  мобилизации может  быть  издан,  война  может  быть
объявлена лишь  после плебисцита и  при  условии,  если  за  это  выскажется
семьдесят пять процентов населения". Поразмыслите над этим. Это единственное
и  почти  безошибочное средство законодательным путем помешать возникновению
новых войн...  В мирное время,  -  мы это наблюдаем во Франции, - иногда еще
можно сколотить большинство,  которое выберет в  правительство какого-нибудь
задиристого политика,  всегда находятся любители играть с огнем. Но накануне
мобилизации такому человеку, - если бы он вынужден был запрашивать волю тех,
кто поставил его у власти,  -  пришлось бы убедиться,  что никто не согласен
предоставить ему право объявлять войну.
     Руа ничего не говорил и только посмеивался.
     Антуан встал и дотронулся до его плеча:
     - Дайте-ка  мне спичку,  милый Манюэль...  Ну,  а  вы  что на этот счет
скажете? И что сказала бы ваша газета?
     Руа  поднял  на  Антуана свой  уверенный взгляд примерного ученика;  он
продолжал посмеиваться 6 вызывающим видом.
     - Манюэль,  -  объяснил  Антуан,  повернувшись  к  брату,  -  прилежный
читатель "Аксьон франсез".
     - Я  тоже читаю ее  каждый день,  -  заявил Жак,  внимательно оглядывая
молодого врача,  который,  со своей стороны,  в упор смотрел на него.  - Там
сотрудничает целая  бригада  неплохих  диалектиков,  которые  довольно часто
строят просто непогрешимые рассуждения. К сожалению, по крайней мере, на мой
взгляд, - они почти всегда строят их на неверных посылках.
     - Вы полагаете? - протянул Руа.
     Он не переставал улыбаться самоуверенно и  заносчиво.  Казалось,  он не
намерен был  снисходить до  обсуждения с  профанами тех вещей,  которые были
дороги ему.  Он походил на ребенка,  желающего сохранить свой секрет. Тем не
менее  в  глазах  его  порою  пробегал какой-то  дерзкий огонек.  И,  словно
суждение Жака заставило его против воли покончить со своей сдержанностью, он
сделал шаг по направлению к Антуану и резко бросил:
     - Ну,   а   я,   патрон,   должен  вам  признаться,   что  мне  надоела
франко-германская проблема!  Вот уже сорок лет,  как мы  тащим за  собой это
ядро,  -  и  наши отцы,  и мы сами.  Довольно!  Если для того,  чтобы с этим
разделаться,  нужно воевать,  - что ж, будем воевать! Раз уж все равно иначе
нельзя - зачем ждать? Зачем оттягивать неизбежное?
     - Все-таки лучше будем оттягивать,  - улыбаясь, сказал Антуан. - Война,
которая бесконечно оттягивается, очень похожа на мир!
     - А  я  предпочел бы покончить с  этим раз и навсегда.  Ибо,  во всяком
случае,  одно можно сказать с уверенностью: после войны - победим ли мы, что
весьма  вероятно,  или  даже  в  случае  нашего  поражения  -  вопрос  будет
окончательно разрешен в  ту или иную сторону.  И не останется больше никакой
франко-германской проблемы!.. Не говоря уже о том, - прибавил он, и лицо его
приняло серьезное выражение,  -  какую пользу принесет нам кровопускание при
нынешнем положении вещей.  Сорок лет  мирного прозябания в  гнилом болоте не
могут поднять моральное состояние страны! Если духовное оздоровление Франции
можно купить лишь ценою войны,  то  среди нас,  слава богу,  найдутся такие,
кто, не торгуясь, пожертвует своей шкурой!
     В  тоне,  которым он произнес эти слова,  не было и  следа бахвальства.
Искренность Руа была очевидна.  Это почувствовали все присутствующие.  Перед
ними был человек убежденный,  готовый отдать жизнь за  то,  что казалось ему
истиной.
     Антуан  слушал его  стоя,  с  папиросой в  зубах  и  сощурив глаза.  Не
отвечая,  он  окинул  юношу  серьезным и  сердечным,  немного  меланхоличным
взглядом:  смелость ему всегда нравилась.  Затем уставился на горящий кончик
своей папиросы.
     Жуслен подошел к  Штудлеру.  Указательным пальцем с желтым,  изъеденным
кислотами ногтем он несколько раз ткнул Халифа в грудь.
     - Вот   видите,   всегда   приходится   возвращаться  к   классификации
Минковского{608}:  синтоны и шизоиды, - те, которые принимают жизнь, как она
есть, и те, которые ее отвергают...
     Руа весело расхохотался:
     - Так, значит, я синтон?
     - Да, а Халиф - шизоид. Вы никогда не изменитесь - ни тот, ни другой.
     Антуан повернулся к Жаку и с улыбкой посмотрел на часы:
     - Ты не торопишься, шизоид?.. Зайдем-ка на минутку в мою лачугу...
     - Я  очень  люблю маленького Руа,  -  сказал он,  открывая дверь своего
кабинета и пропуская брата вперед. - Это здоровая и благородная натура... Он
такой прямодушный...  Хотя,  правду сказать,  ограниченный,  -  прибавил он,
заметив,  что Жак неодобрительно молчит.  - Ну, садись. Хочешь папиросу?.. Я
уверен,  он  тебя  немного рассердил?  Надо его  знать и  понимать.  У  него
темперамент спортсмена.  Он  любит  утверждать.  Он  всегда радостно и  даже
как-то  лихо принимает реальность,  факты.  Он не позволяет себе предаваться
разрушительному анализу,  хотя  весьма  способен  критически мыслить,  -  по
крайней мере,  когда  дело  касается работы.  Но  он  инстинктивно отвергает
парализующее сомнение. Может быть, он и прав... С его точки зрения, жизнь не
должна сводиться к интеллектуальным дискуссиям.  Он никогда не говорит: "Что
надо думать?" Он говорит: "Что надо делать? Как надо действовать?" Я отлично
вижу его недостатки,  но это по большей части ошибки молодости. Это пройдет.
Ты заметил, какой у него голос? Иногда он ломается, точно у подростка; тогда
он нарочно понижает его, чтобы говорить басом, как взрослые...
     Жак сел. Он слушал, не высказывая одобрения.
     - Мне  больше нравятся двое  других,  -  признался он.  -  Твой  Жуслен
особенно мне симпатичен.
     - Ах,  -  смеясь,  сказал Антуан,  -  этот  тип  вечно  живет какими-то
сказками. У него темперамент изобретателя. Он провел всю жизнь в мечтаниях о
том,  что лежит на грани возможного и невозможного, в полуреальном мире, где
с  таким умом,  как у него,  иногда удается делать открытия.  И он их делал,
чудак этакий.  Даже иногда значительные.  Я расскажу тебе подробно,  когда у
нас будет время...  Руа очень забавно говорит о нем: "Жуслен только и видит,
что  трехногих  телят.  В  тот  день,  когда  он  согласится  посмотреть  на
нормального теленка,  ему покажется,  что перед ним чудо,  и он станет всюду
кричать:  "Знаете, а ведь, оказывается, существуют и четырехногие телята!" -
Антуан во весь рост вытянулся на диване и  скрестил руки на затылке.  -  Как
видишь,  я подобрал себе довольно удачную бригаду...  Все трое очень разные,
но замечательно дополняют друг друга...  Ты был уже раньше знаком с Халифом?
Он  оказывает мне  огромные услуги.  Это  человек  совершенно исключительной
трудоспособности. И притом необычайно одарен, скотина. Я сказал бы даже, что
одаренность - его самая характерная черта. В этом и сила его, и вместе с тем
ограниченность.  Он  схватывает все  без каких-либо усилий.  И  каждое новое
приобретение тотчас же занимает свое место у него в мозгу,  место на заранее
приготовленной полочке, так что в его башке никогда не бывает беспорядка. Но
я всегда ощущал в нем что-то чуждое,  что-то неопределимое...  Вероятно, это
идет от его расовой принадлежности...  Не знаю,  как это назвать... Его идеи
словно не целиком исходят от него, словно не составляют с ним одного целого.
Это крайне любопытно.  Он  пользуется своим мозгом не  как принадлежащим ему
органом,  а скорее как инструментом... взятым откуда-то извне или от кого-то
полученным...
     Продолжая говорить,  он  посмотрел на  часы  и  лениво  спустил ноги  с
дивана.
     "А ведь он читал газеты,  - думал про себя Жак. - Неужели ему непонятна
вся  серьезность  положения?   Или  он  говорит  все  это,   чтобы  избежать
откровенного разговора?"
     - Ты сейчас куда?  -  спросил Антуан, вставая. - Хочешь, я тебя подвезу
на машине?.. Мне-то нужно в министерство... на Кэ-д'Орсе.
     - Вот как? - сказал заинтересовавшийся Жак, даже не скрывая удивления.
     - Мне надо повидаться с Рюмелем,  - с готовностью объяснил Антуан. - О,
не  для  разговора о  политике...  Каждые два дня я  делаю ему впрыскивание.
Обычно он  приезжает сюда,  но сегодня от него позвонили,  что он перегружен
работой и не сможет уйти из своего кабинета.
     - А что он думает о событиях? - прямо спросил Жак.
     - Не  знаю.  Я  как  раз собираюсь порасспросить его...  Заходи сегодня
вечером,  я тебе расскажу... Или, может быть, поедешь со мной? Это продлится
не более десяти минут. Ты подождешь в машине.
     Соблазненный этим  предложением,  Жак  секунду подумал и  утвердительно
кивнул головой.
     Тем временем Антуан перед уходом запирал ящики письменного стола.
     - Знаешь,  - пробормотал он, - чем я занимался только что, когда пришел
домой?  Искал  свой  воинский  билет,  чтобы  посмотреть,  куда  являться по
мобилизации... - Он уже не улыбался и спокойным тоном добавил: - Компьень...
И в первые сутки!..
     Братья  молча  обменялись  взглядами.  После  минутного  колебания  Жак
серьезно сказал:
     - Я уверен, что сегодня утром тысячи людей по всей Европе сделали то же
самое...
     - Бедняга Рюмель, - продолжал Антуан, когда они спускались по лестнице.
- Он  очень переутомился за  зиму и  должен был на  днях ехать в  отпуск.  А
теперь -  по-видимому,  из-за всех этих историй, - Бертело{610} попросил его
отказаться от каникул.  Тогда он явился ко мне,  чтобы я помог ему выдержать
эту нагрузку. Я начал лечение. Надеюсь, что удастся.
     Жак не слушал. Только что он убедился, что сегодня, сам не зная почему,
снова  ощутил  к  Антуану  братскую  любовь,  горячую,  но  в  то  же  время
требовательную и неудовлетворенную.
     - Ах, Антуан, - вырвалось у него, - если бы ты лучше знал людей, массы,
трудовой народ,  насколько ты  был бы...  другим!  (И в  тоне его слышалось:
"Насколько ты был бы лучше...  И  ближе ко мне!..  Как хорошо было бы любить
тебя по-настоящему...")
     Антуан, шагавший впереди него, обернулся с обиженным видом:
     - А ты думаешь, я их не знаю? После пятнадцатилетней работы в больнице?
Ты забываешь,  что вот уже пятнадцать лет каждое утро я только и делаю,  что
общаюсь с  людьми...  Людьми из  всех слоев общества -  заводскими рабочими,
населением предместий...  И я,  врач,  вижу людей, каковы они есть: людей, с
которых страдание сбросило все маски!  Неужели ты  думаешь,  что мой опыт не
стоит твоего!
     "Нет,  -  подумал Жак с упрямым раздражением.  -  Нет, это не одно и то
же".

     Минут через двадцать Антуан, выйдя из министерства с озабоченным лицом,
вернулся к автомобилю, в котором его дожидался Жак.
     - Там у них точно пожар, - пробурчал он. - Люди как ошалелые мечутся из
отдела  в  отдел...   Из  всех  посольств  поступают  телеграммы...   Они  с
беспокойством ждут ответа на ультиматум;  Сербия должна передать его сегодня
вечером... - И, не отвечая на немой вопрос брата, Антуан спросил его: - Тебе
куда надо?
     Жак едва не сказал: "В Юма". Но ограничился ответом:
     - В район Биржи.
     - Туда я не смогу тебя довезти,  опоздаю. Но если хочешь, доедем вместе
до площади Оперы.
     Усевшись в машине, Антуан сейчас же заговорил:
     - У  Рюмеля  очень  озабоченный вид...  Судя  по  утренним разговорам в
кабинете министра,  большое значение придается официальной ноте  германского
посольства, в которой заявлено, что австрийская нота не ультиматум, а только
"требование ответа в кратчайший срок".  Говорят,  на дипломатическом жаргоне
это означает очень многое:  с одной стороны,  что Германия стремится немного
смягчить серьезность предпринятых Австрией шагов,  с другой - что Австрия не
отказывается от переговоров с Сербией...
     - Значит,  уже до  этого дошло?  -  сказал Жак.  -  До  того,  что люди
цепляются за подобные словесные тонкости?
     - Вообще-то   говоря,    поскольку   казалось,    что   Сербия   готова
капитулировать почти без  оговорок,  еще  сегодня утром там все надеялись на
лучшее.
     - Но?.. - нетерпеливо спросил Жак.
     - Но  только что  пришло известие,  что  Сербия мобилизует триста тысяч
человек и что сербское правительство,  боясь оставаться в Белграде,  слишком
близко от границы, сегодня вечером намеревается покинуть столицу и переехать
в  центральный район страны.  Из  чего можно заключить,  что  сербский ответ
вовсе не  будет капитуляцией,  как  на  это  надеялись,  и  что Сербия имеет
основания предвидеть вооруженное нападение...
     - А Франция? Собирается она действовать, что-нибудь предпринять?
     - Рюмель,  естественно,  всего сказать не  может.  Но  насколько я  его
понял,  в  настоящий момент  большинство членов  правительства считает,  что
следует  проявить  твердость  и  в  случае  необходимости открыто  проводить
подготовку к войне.
     - Опять политика устрашения!
     - Рюмель говорит,  -  и  ясно,  что  именно таковы указания,  данные на
сегодня:  "При  создавшемся положении вещей Франция и  Россия могут удержать
центральные державы от  выступления лишь в  том  случае,  если покажут,  что
готовы на  все".  Он  говорит:  "Если хоть  один  из  нас  отступит -  война
неизбежна".
     - И  у  всех у  них,  разумеется,  есть при  этом задняя мысль:  "Если,
несмотря  на  нашу  угрожающую  позицию,   война  все  же  разразится,  наши
приготовления дадут нам преимущество!"
     - Конечно. И, по-моему, это вполне правильно.
     - Но  центральные державы,  должно быть,  рассуждают точно  так  же!  -
воскликнул Жак.  -  Куда же мы в таком случае идем?..  Штудлер прав: опаснее
всего эта агрессивная политика!
     - Надо полагаться на специалистов этого дела,  - нервно отрезал Антуан.
- Они, наверное, лучше нас знают, как поступать.
     Жак пожал плечами и замолчал.
     Автомобиль приближался к Опере.
     - Когда мы с тобой увидимся? - спросил Антуан. - Ты остаешься в Париже?
     Жак сделал неопределенный жест.
     - Не знаю еще...
     Он уже отворил дверцу. Антуан тронул его за рукав.
     - Послушай... - Он колебался, ища слов. - Ты знаешь или, может быть, не
знаешь,  что теперь каждые две недели в  воскресенье днем я  принимаю у себя
друзей...  Завтра в три часа приедет Рюмель, чтобы сделать укол, и он обещал
мне  хоть  ненадолго  задержаться.  Если  тебе  интересно повидаться с  ним,
приходи.  Принимая во внимание обстоятельства,  с ним,  пожалуй, имеет смысл
побеседовать.
     - Завтра  в  три?   -  неопределенно  протянул  Жак.  -  Может  быть...
Постараюсь... Спасибо.




     В  "Юманите" было известно не  более того,  что Жак узнал от  Антуана и
Рюмеля.
     Жорес уехал на сутки в департамент Роны,  чтобы поддержать предвыборную
агитацию своего друга Мариуса Муте.  Хотя из-за  отсутствия патрона в  столь
серьезное   время   редакторы   были   несколько   растерянны,   среди   них
господствовало скорее оптимистическое настроение. Ответа на ультиматум ждали
без особого беспокойства.  Говорили с уверенностью, что Сербия под давлением
великих  держав  проявит  достаточную  сговорчивость,  чтобы  у  Австрии  не
оставалось предлога  изображать себя  оскорбленной.  Особенно  большую  цену
придавали тем  заверениям,  которые германская социал-демократическая партия
неоднократно давала французским социалистам:  казалось,  согласие пред лицом
общей опасности было действительно полным.  К  тому же  все  время поступали
самые   успокоительные  сведения   о   повсеместном   росте   международного
антивоенного движения.  Выступления против угрозы войны  повсюду становились
все  более  и  более  серьезными.  Различные социалистические партии  Европы
усиленно обменивались мнениями насчет  согласованных и  энергичных действий;
идея превентивной всеобщей забастовки вырисовывалась все отчетливей.
     Выходя из кабинета Стефани,  Жак столкнулся с Мурланом,  который пришел
узнать,  какие  есть  новости.  Поговорив немного  о  политических событиях,
старый революционер увлек Жака в уголок.
     - Где ты живешь, мальчуган? Знаешь, в настоящий момент полиция усиленно
обыскивает меблированные комнаты...  У  Жерве уже  были  неприятности.  И  у
Краболя тоже.
     Жаку было известно,  что его хозяин на набережной Турнель находился под
подозрением;  и хотя документы у него были в порядке, ему вовсе не улыбалось
иметь дело с полицией.
     - Поверь мне,  - посоветовал Мурлан, - не откладывай! Переезжай сегодня
же вечером.
     - Сегодня вечером?
     Что  ж,  это  было возможно.  Только что  пробило половина восьмого,  а
свидание с Даниэлем назначено было на девять. Но куда переехать?
     Мурлана осенило.  Один товарищ из "Этандар",  коммивояжер, собирался на
неделю уехать.  Его комната, снятая на год, находилась на верхнем этаже дома
на  улице  Жур,  в  районе  Центрального рынка,  против  портала церкви  св.
Евстахия.  Дом  был старый,  тихий,  вряд ли  он  мог быть включен в  списки
подозрительных.
     - Пойдем туда, - сказал Мурлан. - Это в двух шагах.
     Товарищ был дома.  Вопрос решили тотчас же.  И  менее чем через час Жак
переправил в новое помещение свой нехитрый багаж.
     Часы  показывали девять  с  минутами,  когда  он  прибыл  к  Восточному
вокзалу.
     Даниэль ждал его  на  улице,  перед входом в  буфет.  Завидев Жака,  он
подошел к нему с немного смущенным видом.
     - Со мной Женни, - сразу же сказал он.
     Жак покраснел. Его губы шевельнулись, он едва слышно произнес: "А..." В
одну секунду на  ум ему пришло сразу несколько противоречивых планов.  И  он
отвернулся, чтобы скрыть свое смятение.
     Даниэль решил, что глаза Жака ищут девушку.
     - Она на платформе, - объяснил он. Затем, словно извиняясь, прибавил: -
Она захотела проводить меня на  поезд...  Неудобно было сообщать ей,  что мы
сговорились встретиться; она не решилась бы поехать. Я предупредил ее только
сейчас.
     Жак справился со своим волнением.
     - Я  не буду вам мешать,  -  быстро сказал он.  -  Я  ведь хотел только
пожать тебе руку... - Он улыбнулся. - Это сделано. Я ухожу.
     - Ну нет! - воскликнул Даниэль. - Мне нужно столько сказать тебе... - И
тотчас же прибавил: - Я прочел газеты.
     Жак поднял глаза, но ничего не ответил.
     - А ты, - спросил Даниэль, - если будет война, как ты поступишь?
     - Я?  - Жак покачал головой, словно хотел сказать: "Это было бы слишком
долго объяснять".) Несколько секунд он молчал.  -  Войны не будет,  - заявил
он, вкладывая в эти слова всю силу своей надежды.
     Даниэль внимательно смотрел ему в лицо.
     - Я не могу посвятить тебя во все, что подготовляется, - продолжал Жак.
- Но  поверь  мне,  я  знаю,  что  говорю.  Все  народные массы  Европы  так
возбуждены,   силы  социализма  так   прочно  объединились,   что  ни   одно
правительство  не  может  быть  настолько  уверено  в  своей  власти,  чтобы
заставить свой народ воевать.
     - Да? - прошептал Даниэль с явным недоверием.
     Жак на секунду опустил глаза.  Мысленным взором окинул он положение,  и
перед  ним  предстали с  какой-то  схематической четкостью оба  течения,  на
которые во всех странах разделялись социалисты:  левое, непримиримое в своей
вражде  к   буржуазным  правительствам,   все  более  и   более  старающееся
воздействовать  на   массы   в   целях  подготовки  восстания;   И   правое,
реформистское, верящее в бюрократическую машину и старающееся сотрудничать с
правительствами...  Внезапно он испугался:  его коснулось сомнение. Но в тот
же  миг он  поднял глаза и  с  уверенностью,  которая,  несмотря ни  на что,
поколебала Даниэля, повторил:
     - Да...  Ты,  кажется,  и  понятия не имеешь о  том,  насколько силен в
настоящее время рабочий Интернационал.  Все предусмотрено.  Все подготовлено
для упорного сопротивления.  Повсюду -  во Франции, в Германии, в Бельгии, в
Италии...  Малейшая  попытка  развязать войну  будет  сигналом  к  всеобщему
восстанию!
     - Может быть, это будет еще ужаснее войны, - робко заметил Даниэль.
     Лицо Жака помрачнело.
     - Я никогда не был сторонником насилия,  - признался он после некоторой
паузы.  - Но все же как можно колебаться в выборе между европейской войной и
восстанием  против  нее?..  Если  бы  потребовалась смерть  нескольких тысяч
человек  на  баррикадах ради  того,  чтобы  воспрепятствовать бессмысленному
избиению миллионов,  в Европе нашлось бы достаточно социалистов,  которые ни
минуты не колебались бы, как и я...
     "Что делает Женни?  - думал он про себя. - Если ее брат задержится, она
придет сюда..."
     - Жак! - внезапно воскликнул Даниэль. - Обещай мне... - Он замолчал, не
решаясь сформулировать свою мысль. - Я боюсь за тебя, - пролепетал он.
     "Его положение во  сто раз опаснее моего,  а  он ни секунды не думает о
себе",  -  подумал  Жак,  растроганный  до  глубины  души.  И  он  попытался
улыбнуться:
     - Повторяю  тебе:   войны  не   будет!..   Но  на  этот  раз  положение
действительно тревожное,  и  я  надеюсь,  что  народы  поймут  сделанное  им
предостережение...  Ну,  как-нибудь мы еще поговорим об этом...  А  теперь я
ухожу... До свидания.
     - Нет! Не уходи так скоро. В чем дело?
     - Да...  тебя же ждут, - с усилием пробормотал Жак, и движением руки он
указал на внутреннее помещение вокзала.
     - Ну,  проводи меня хотя бы  до  вагона,  -  грустно сказал Даниэль,  -
Поздороваешься с Женни.
     Жак  вздрогнул.   Захваченный  врасплох,  он  бессмысленно  смотрел  на
приятеля.
     - Да идем же,  -  промолвил Даниэль,  дружески беря его под руку. Из-за
обшлага он вынул билетик. - Я взял для тебя перронный...
     "Напрасно я иду на платформу,  -  думал Жак.  - Какое идиотство!.. Надо
отказаться,  убежать..."  И  все же некий темный инстинкт заставлял его идти
вслед за другом.
     Зал для ожидающих был полон солдат,  пассажиров, тележек с багажом. Был
субботний вечер  и  для  многих  -  начало  каникул.  Радостная шумная толпа
теснилась у  касс.  Даниэль и  Жак подошли к  решетке перрона.  Под огромной
стеклянной крышей воздух,  более темный,  дымился и  гудел.  Люди  торопливо
сновали туда и сюда среди оглушительного шума.
     - При Женни - ни слова о войне! - крикнул Даниэль прямо в ухо Жаку.
     Девушка увидела обоих издали и поспешно отвернулась,  делая вид, что не
замечает  их.  С  пересохшим горлом,  напрягая мускулы  шеи,  ждала  она  их
приближения.  Наконец брат дотронулся до ее плеча.  У  нее хватило сил резко
повернуться  на  каблуках  и  изобразить  удивление.   Даниэля  поразила  ее
бледность.  Усталость,  волнение от предстоящей разлуки?  А может быть,  она
только показалась ему бледной по контрасту с траурной одеждой?..
     Не глядя на Жака,  она небрежно кивнула ему.  Но в присутствии брата не
решилась не протянуть руки. И дрожащим голосом сказала:
     - Я вас оставлю вдвоем.
     - Нет, ни в коем случае! - быстро произнес Жак. - Это я... Впрочем, мне
больше и нельзя задерживаться...  Мне нужно быть к десяти часам... далеко...
на левом берегу Сены...
     Рядом  с  ними  из-под  вагона с  резким свистом вырвалась струя  пара,
оглушив их и окутав влажным облаком.
     - Ну,  ладно,  до свидания,  старина,  -  сказал Жак, тронув Даниэля за
рукав.
     Даниэль  пошевельнул губами.  Ответил ли  он?  Полуулыбка,  полугримаса
искривила уголок его рта;  глаза под каской ярко блестели;  во  взгляде было
отчаяние. Он сжимал руку Жака в своих ладонях. Затем, внезапно наклонившись,
неловко обнял друга и поцеловал его. Это было в первый раз за всю их жизнь.
     - До  свидания,  -  повторил Жак.  Плохо  отдавая себе  отчет  в  своих
действиях,  он  высвободился из  объятий Даниэля,  окинул  Женни  прощальным
взглядом, склонил голову, грустно улыбнулся Даниэлю и исчез.
     Но когда он вышел из вокзала, какая-то тайная сила удержала его на краю
тротуара.
     В  сумеречном  полусвете  простиралась  перед  ним  площадь,   усеянная
электрическими фонарями,  полная автомобилей и экипажей: демаркационная зона
между  двумя мирами.  По  ту  сторону была  его  жизнь борца,  готовая снова
завладеть им,  было также его одиночество.  Пока он  был на этой стороне,  у
вокзала, оставались иные возможности, - чего? Он не знал, не хотел уточнять.
Ему казалось только, что перейти через эту площадь - почти равнозначно тому,
чтобы отвергнуть некий дар судьбы,  навсегда отказаться от некоего чудесного
случая.
     Ноги его отказывались двигаться;  он стоял на месте,  трусливо стараясь
отдалить  решение.  Вдоль  стены  выстроено было  несколько пустых  багажных
тележек.  Он выбрал одну из них и сел. Чтобы обдумать положение? Нет. На это
он - слишком апатичный и вместе с тем встревоженный - был неспособен. Согнув
спину, свесив руки между коленями, сдвинув шляпу на затылок, он тяжело дышал
и ни о чем не думал.
     Вероятно,  не  вмешайся пустячная случайность,  он пришел бы в  себя и,
снова подчинившись лихорадочному ритму своей жизни, помчался бы в "Юманите",
чтобы  узнать  содержание сербского ответа.  Тогда  целый  мир  возможностей
навсегда закрылся бы  перед ним...  Но вмешался случай:  одному из грузчиков
понадобилась тележка.  Жак встал,  посмотрел на  пришельца,  потом на часы и
как-то странно улыбнулся.
     Почти  нехотя,  словно повинуясь внезапному импульсу,  он  не  торопясь
вошел  в  здание  вокзала,  взял  перронный  билет,  прошел  через  зал  для
пассажиров и снова очутился перед платформой.




     Страсбургский экспресс еще не  отошел.  В  хвосте его неподвижно горели
три  фонаря багажного вагона.  Затерянных в  толпе Даниэля и  Женни нигде не
было видно.
     Девять  двадцать  восемь.  Девять  тридцать.  Муравейник  на  платформе
заволновался.  Захлопали дверцы вагонов.  Засвистел паровоз. В тусклом свете
дуговых  фонарей  к  стеклянной  крыше  поднимались  клубы  дыма.  Вся  цепь
освещенных вагонов дрогнула.  Послышался лязг,  глухие толчки.  Жак, стоя на
месте,  пристально смотрел  на  багажный вагон,  который еще  не  шевелился;
наконец двинулся и он. Три красных огня, удаляясь, обнажили рельсы, и поезд,
увозивший Даниэля, скрылся во мраке.
     "Ну  что  же  теперь?"  -  сказал себе Жак,  искренне полагая,  что еще
колеблется.
     Он дошел до начала платформы.  Смотрел на приближающийся людской поток,
который после отхода поезда хлынул к  выходу.  Проплывая под  электрическими
фонарями, лица на мгновение оживали, затем снова терялись в полумраке.
     Женни...
     Когда  он   узнал  ее  издали,   его  первым  движением  было  убежать,
спрятаться.  Но ему удалось подавить стыд,  и он,  наоборот,  шагнул вперед,
чтобы очутиться у нее на дороге.
     Она шла прямо на него. На ее лице еще написана была горечь расставания.
Она шагала быстро, ни на что не глядя.
     Внезапно в  каких-нибудь двух  метрах от  себя  она  заметила Жака.  Он
увидел, как неожиданное волнение исказило ее черты и в расширившихся зрачках
блеснул испуг, совсем как в тот вечер, у Антуана.
     Сперва ей не пришло в  голову,  что у него хватило смелости дожидаться:
она подумала,  что он задержался здесь случайно. Единственной мыслью ее было
отвернуться,  избежать встречи.  Но,  уносимая общим течением, она вынуждена
была пройти мимо него.  Она  почувствовала на  себе его пристальный взгляд и
поняла,  что  он  стал в  этом месте нарочно,  чтобы ее  увидеть.  Когда она
подошла совсем близко,  он  машинально приподнял шляпу.  Она не  ответила на
поклон и,  опустив голову,  немного спотыкаясь,  скользя между теми, кто шел
впереди,  устремилась прямо  к  выходу.  Она  едва  удерживалась,  чтобы  не
побежать.  У  нее  была  только одна  цель:  очутиться как  можно скорее вне
пределов досягаемости,  раствориться в толпе,  добежать до метро, спрятаться
под землей.
     Жак обернулся и  следил за  ней глазами,  но  продолжал стоять,  словно
прикованный к месту.  "Ну что же теперь?" -  снова сказал он себе. Надо было
что-нибудь предпринять.  Наступила решительная минута...  "Прежде всего - не
терять ее из виду!"
     И он бросился по ее следу.
     Пассажиры,  носильщики,  тележки загораживали ему путь.  Он  должен был
обойти  целое  семейство,  расположившееся на  своем  багаже,  споткнулся  о
велосипедное колесо. Когда он стал искать глазами Женни, она уже исчезла. Он
бежал, делая зигзаги. Поднимался на цыпочки и исступленным взглядом шарил по
этой сутолоке движущихся спин.  Наконец каким-то чудом среди людского стада,
теснившегося к выходу, он узнал черную вуаль, узкие плечи... Только бы опять
не потерять ее... удерживать взглядом, как на конце гарпуна!
     Но она все более удалялась.  Он топтался на месте,  застряв в толпе,  и
видел, как она вышла за решетку, прошла через зал для пассажиров и повернула
направо,  в  сторону метро.  Вне себя от нетерпения,  он пустил в ход локти,
растолкал  каких-то  людей,  достиг  решетки  и  стал  быстро  спускаться по
лестнице подземки.  Где же  она?  Внезапно он увидел ее почти в  самом низу.
Прыгая через  ступени,  он  сразу же  покрыл расстояние,  отделявшее его  от
Женни.
     "Ну что же теперь?" - еще раз задал он себе все тот же вопрос.
     Он был совсем близко от нее.  Подойти?  Еще один шаг, и он очутился как
раз за ее спиной. И тогда прерывающимся голосом произнес ее имя:
     - Женни...
     Она  уже  считала себя спасенной.  Этот призыв она  ощутила как  удар в
спину и пошатнулась.
     Он повторил:
     - Женни!..
     Она  сделала  вид,  что  не  слышит,  и  помчалась  как  стрела.  Страх
пришпоривал ее.  Но сердце так отяжелело,  что, казалось ей, уподобилось тем
невыносимым  тяжестям,  которые  наваливаются на  тебя  во  сне  и  не  дают
бежать...
     В  конце  галереи перед нею  открылась почти пустая лестница вниз.  Она
бросилась к  ней,  не  заботясь  о  направлении.  Внизу  лестница наполовину
суживалась.   Наконец  она  увидела  дверцу,   выходившую  на  платформу,  и
служащего,  который пробивал билеты. Она стала лихорадочно рыться в сумочке.
Жак уловил этот жест.  У нее были талоны,  у него -  нет!  Без билета его не
пропустят через турникет; если она добежит до дверцы, ему уже ее не догнать!
Не колеблясь,  он рванулся вперед, настиг ее, обогнал и, повернувшись, резко
загородил ей путь.
     Она поняла,  что попалась. Ноги у нее подкосились. Но она смело подняла
голову и взглянула ему прямо в лицо.
     Он  стоял,  преграждая ей  путь и  не  снимая шляпы,  лицо у  него было
красное и опухшее,  взгляд дерзкий и пристальный:  он походил на преступника
или сумасшедшего...
     - Мне надо с вами поговорить!
     - Нет!
     - Да!
     Она смотрела на  него,  ничем не  выдавая своего страха;  в  ее мутных,
расширенных зрачках были только ярость и презрение.
     - Убирайтесь! - задыхаясь, крикнула она низким, хриплым голосом.
     Несколько  секунд  они  стояли  неподвижно  лицом  к  лицу,  опьяненные
неистовством своих чувств, скрещивая полные ненависти взгляды.
     Но   он  загораживал  узкий  проход:   торопящиеся  пассажиры,   ворча,
протискивались между ними,  а потом,  заинтригованные,  оборачивались. Женни
заметила это.  И  тотчас же она потеряла всякую способность к сопротивлению.
Лучше уступить,  чем продолжать этот скандал... Жак оказался сильнее; она не
станет избегать объяснения. Но только не здесь, на глазах у любопытных!
     Она  резко  повернулась и  пошла  обратно,  быстро поднимаясь вверх  по
ступенькам.
     Он следовал за нею.
     Вдруг они очутились вне вокзала.
     "Если она  остановит такси или  прыгнет в  трамвай,  я  вскочу вслед за
нею", - сказал себе Жак.
     Площадь  была  ярко  освещена.  Женни  стала  смело  пробираться  между
автомобилями.  Он  тоже.  Он  едва не  угодил под  автобус и  услышал ругань
шофера.  Пренебрегая опасностью, он не отрывал глаз от ускользающего силуэта
девушки. Никогда еще не ощущал он такой уверенности в себе.
     Наконец она достигла тротуара и обернулась. Он был тут же, в нескольких
метрах от нее.  Теперь уже ей не убежать;  она с этим примирилась.  Она даже
радовалась возможности высказать ему  все свое презрение,  чтобы покончить с
этим раз навсегда. Но где? Не в этой же сутолоке...
     Она плохо знала этот квартал. Направо тянулся бульвар, кишевший людьми.
Тем не менее она наудачу пошла по бульвару.
     "Куда она идет?.. - думал Жак. - Какая нелепость..."
     Чувства его изменились,  недоброе возбуждение, только что владевшее им,
уступило место смущению и жалости.
     Внезапно она  заколебалась.  Слева  открывалась узкая  пустынная улица,
затемненная массивом  какого-то  большого здания.  Она  решительно бросилась
туда.
     Что  он  теперь сделает?  Она почувствовала его приближение.  Сейчас он
заговорит...  Слух ее  обострился,  нервы напряглись до крайности,  она была
готова ко  всему:  при первом же его слове она повернется и  изольет наконец
весь свой гнев...
     - Женни... Простите меня...
     Единственные  слова,  которых  она  не  ждала!..  Этот  взволнованный и
смиренный голос... Она едва не потеряла сознание.
     Она остановилась,  опираясь рукой о стену. И стояла так долгую минуту с
закрытыми глазами, едва дыша.
     Он не приближался к ней. Стоял с непокрытой головой.
     - Если вы потребуете, я уйду. Сейчас же уйду, без единого слова. Обещаю
вам...
     Смысл его  слов доходил до  нее не  сразу,  лишь через несколько секунд
после того, как он их произносил.
     - Хотите, чтобы я ушел? - продолжал он вполголоса.
     Она подумала: "Нет!" - и вдруг сама себе удивилась.
     Не ожидая ее ответа, он несколько раз тихонько повторил: "Женни..." И в
его интонации слышалось столько кротости,  сочувствия, робости, что это было
равноценно самому нежному признанию.
     Она  это прекрасно поняла.  Сквозь полумрак она украдкой бросила взгляд
на его взволнованное и властное лицо. У нее перехватило дух от счастья.
     Он снова спросил:
     - Хотите, чтобы я ушел?
     Но интонация была уже другая:  теперь в  ней сквозила уверенность,  что
она не прогонит его, не выслушав.
     Она слегка пожала плечами,  и  черты ее  инстинктивно приняли выражение
презрительной холодности:  это  была единственная маска,  способная еще хоть
несколько минут охранять ее гордость.
     - Женни,  позвольте мне поговорить с  вами...  Это необходимо...  Я вас
прошу...  Потом я  уйду...  Пойдемте в тот сквер перед церковью...  Там,  по
крайней мере, вы сможете сесть... Хорошо?
     Она  почувствовала,  как  скользнул  по  ней  его  настойчивый  взгляд,
взволновавший ее еще больше,  чем его голос.  Казалось,  Жак во что бы то ни
стало решил проникнуть в ее тайны!
     У  нее  не  хватило сил для ответа.  Но  каким-то  скованным движением,
словно  все  еще  уступая  только  насилию,   она  отделилась  от  стены  и,
выпрямившись,  устремив взгляд прямо  перед  собой,  снова зашагала походкой
лунатика.
     Он  молча и  чуть-чуть поодаль шел  рядом с  нею.  По  временам от  нее
исходил свежий,  едва  уловимый аромат  духов,  который он  вдыхал  вместе с
теплым  ночным  воздухом.  От  волнения и  угрызений совести на  глазах  его
выступили слезы.
     Только  сегодня  вечером  решился  он  признаться  самому  себе,  какое
смиренное раскаяние,  какая потребность любви и  прощения тайно мучают его с
тех пор, как он снова увидел Женни. Сказать ей об этом? Она ведь не поверит.
Он  сумел показать ей только неистовство и  грубость...  Ничем и  никогда не
загладить оскорбления, которое он ей нанес этим непристойным преследованием!




     Поднявшись по бульвару,  они вошли в маленький,  расположенный уступами
сквер перед церковью св.  Венсан де Поля.  Внизу, на площади Лафайет, в этот
поздний час лишь изредка проезжали экипажи.  Место было совсем безлюдное, но
озаренное ровным светом фонарей,  и это делало его непохожим на место тайных
свиданий.
     Жак  направился к  скамейке,  которая была освещена лучше всего.  Женни
послушно подошла,  с решительным видом уселась на скамейку; непринужденность
эта была напускная,  девушка ног под собою не  чувствовала.  Несмотря на то,
что до них все время доносился шум города, она ощущала вокруг себя тягостную
предгрозовую  тишину:   казалось,   в  воздухе  носится  что-то  угрожающее,
страшное,  что-то не зависящее ни от нее,  ни даже,  может быть, от него, но
что должно вот-вот разразиться...
     - Женни...
     Этот человеческий голос показался ей  избавлением.  Он  был  спокойный,
этот голос: кроткий, почти ободряющий.
     Жак бросил шляпу на скамейку;  а  сам стоял на некотором расстоянии.  И
говорил. Что он говорил?
     - ...Я никогда не мог вас забыть!
     Женни чуть не  произнесла:  "Ложь!"  Но  сдержалась и  сидела,  потупив
взгляд.
     Он с силою повторил:
     - Никогда.  -  Затем после паузы,  которая показалась ей очень длинной,
прибавил, понизив голос: - И вы тоже!
     На этот раз она не смогла удержаться от протестующего жеста.
     Он с грустью продолжал:
     - Нет!..  Вы ненавидели меня, это возможно. Да я и сам себя ненавижу за
то,  что сделал... Но мы не забыли, нет; втайне мы не переставали защищаться
друг от друга.
     Она  не  издала ни  звука.  Но,  чтобы  он  не  истолковал ее  молчание
неправильно,  она  со  всей оставшейся у  нее энергией отрицательно затрясла
головой.
     Внезапно он подошел ближе.
     - Вероятно, вы мне никогда не простите. Я на это и не надеюсь. Я только
прошу вас,  чтобы вы меня поняли.  Чтобы вы мне поверили,  если я скажу вам,
глядя в глаза:  когда четыре года назад я уехал, так было нужно! Это был мой
долг перед самим собой, я не мог поступить иначе.
     Против воли он  вложил в  эти  слова весь трепет избавления,  всю  свою
жажду свободы.
     Она не двигалась, вперив жесткий взгляд в гравий дорожки под ногами.
     - Что со  мной произошло за  эти годы...  -  начал он,  сделав какое-то
неопределенное движение.  -  О,  не подумайте,  что я стараюсь скрыть от вас
что-либо.  Нет.  Наоборот.  Больше всего на свете мне хотелось бы рассказать
вам все.
     - Я  вас  ни  о  чем не  спрашиваю!  -  вскричала она,  обретя вместе с
вернувшимся даром речи тот резкий тон, который делал ее недоступной.
     Молчание.
     - Как вы  далеки от меня сейчас,  -  вздохнул он.  И  после новой паузы
призвался с обезоруживающей простотой:  - А в себе я ощущаю такую близость к
вам...
     Голос его снова обрел ту же теплую,  неотразимую интонацию...  Внезапно
Женни опять охватил страх.  Она  здесь одна  с  Жаком,  кругом ночь,  никого
нет... Она сделала легкое движение, чтобы встать, обратиться в бегство.
     - Нет,  -  сказал он,  властно протянув руку.  -  Нет, выслушайте меня.
Никогда не осмелился бы я  прийти к вам после всего,  что сделал.  Но вот вы
здесь.  Рядом со мной. Вот уже неделя, как случай снова столкнул нас лицом к
лицу...  Ах, если бы вы могли сегодня вечером читать в моей душе! Сейчас для
меня так мало значит все это -  и мой отъезд, и эти четыре года, и даже... -
как ни чудовищно то,  что я  скажу,  -  даже вся та боль,  которую я мог вам
причинить!  Да,  все это так мало значит по сравнению с  тем,  что я  сейчас
чувствую...  Все это для меня ничто,  Женни, ничто, раз вы тут и я наконец с
вами говорю!  Вы даже не догадываетесь, что происходило в моей душе тогда, у
брата, когда я снова увидел вас...
     "А в  моей!"  -  подумала она невольно.  Но в  этот миг она вспомнила о
смятении,  охватившем ее в последние дни,  лишь для того, чтобы осудить свою
слабость и отречься от нее.
     - Слушайте,  - сказал он. - Я не хочу вам лгать, я говорю с вами, как с
самим  собой:  еще  неделю тому  назад я  не  решился бы  даже  себе  самому
признаться,  что все эти четыре года не переставал думать о вас. Может быть,
я и сам этого не знал,  но теперь знаю.  Теперь я понял,  какая боль жила во
мне всегда и всюду, - какая-то глубокая тоска, какая-то саднящая рана... Это
было...  разлука с вами,  сожаление об утраченном.  Я сам себя искалечил,  и
рана никак не  могла зажить.  Но теперь мне внезапно блеснул свет,  я  сразу
ясно увидел, что вы снова заняли прежнее место в моей жизни!
     Она  плохо  слушала.  Она  была  ошеломлена.  Биение крови  в  артериях
отдавалось в ее голове оглушительным шумом. Все вокруг нее стало зыбким, все
качалось -  деревья, фасады домов. Но когда она на секунду поднимала голову,
когда  глаза  ее  встречались с  глазами  Жака,  ей  удавалось,  не  слабея,
выдерживать его взгляд. И ее молчание, выражение лица, самый поворот головы,
казалось, говорили: "Когда же вы перестанете мучить меня?"
     А он продолжал свою речь в этой звонкой тишине:
     - Вы молчите.  Я не могу угадать ваших мыслей.  Но мне это безразлично.
Да,  правда:  мне  почти безразлично,  что вы  обо мне думаете!  Настолько я
уверен,  что смогу убедить вас,  если вы меня выслушаете!  Можно ли отрицать
очевидность?  Рано или поздно, рано или поздно вы поймете. Я чувствую, что у
меня хватит силы и терпения завоевать вас вновь... На протяжении всего моего
детства вы были для меня центром вселенной:  я  не мог представить себе свое
будущее иначе,  как в сочетании с вашим,  -  хотя бы даже против вашей воли.
Против вашей воли,  как  сегодня вечером.  Ведь  вы  всегда были  немного...
суровы со мною, Женни! Мой характер, мое воспитание, мои резкие манеры - все
во  мне вам не нравилось.  В  течение стольких лет вы противопоставляли всем
моим попыткам к сближению какую-то антипатию,  которая делала меня еще более
угловатым, еще более антипатичным. Ведь правда?
     "Правда", - подумала она.
     - Но уже тогда ваша антипатия была мне почти что безразлична. Как нынче
вечером...  Разве  могло  это  что-либо  значить  по  сравнению с  тем,  что
чувствовал я?  По сравнению с  моим чувством,  таким сильным,  упорным...  и
таким естественным, таким главным, что я очень долгое время не умел, не смел
назвать его настоящим именем. - Голос его дрожал, прерывался. - Вспомните...
В то прекрасное лето... Наше последнее лето в Мезоне!.. Разве вы не поняли в
то лето, что мы под властью некоего рока? И что нам от него не уйти?
     Каждое пробужденное воспоминание вызывало к жизни другие и повергало ее
в  такое глубокое смятение,  что  у  нее опять возникло желание убежать,  не
слышать больше его слов.  И  все же  она продолжала слушать,  не  упуская ни
единого звука.  Она задыхалась,  как и он,  и собирала всю свою волю,  чтобы
дышать как можно ровнее, чтобы не выдать себя.
     - Когда между двумя людьми было то,  что было между нами,  Женни, - это
влечение друг к  другу,  это  ожидание,  эта безграничная надежда,  -  тогда
пускай пройдут четыре года,  десять лет  -  какое это имеет значение?  Такие
вещи не стираются... Нет, не стираются, - вдруг повторил он. И добавил тише,
будто поверяя ей тайну:  -  Они только растут, укореняются в нас, а мы этого
даже не замечаем!
     Она  почувствовала,  что  в  ней  задето самое  сокровенное,  словно он
дотронулся до больного места,  до скрытой раны,  о существовании которой она
сама едва ли подозревала.  Она немного откинула голову и  оперлась вытянутой
рукой о скамейку, чтобы держаться прямо.
     - И вы остались той самой Женни,  Женни того лета.  Я это чувствую, и я
не  ошибаюсь.   Та  же  самая!   Одинокая,  как  тогда.  -  Он  запнулся.  -
Несчастливая...  как тогда...  И я тоже такой, каким был. Одинокий; столь же
одинокий,  как и прежде...  Ах, Женни, два одиноких существования! И вот уже
четыре года  каждое безнадежно погружается во  мрак!  Но  вот  они  внезапно
обрели друг друга!  И  теперь они могли бы  так хорошо...  -  На  секунду он
остановился.  Затем  с  силой  продолжал:  -  Вспомните  тот  последний день
сентября,  когда я  собрал все свое мужество,  чтобы сказать вам,  как нынче
вечером:  "Мне нужно с  вами поговорить!"  Вы  припомнили?  Это было поздним
утром,   мы  стояли  на  берегу  Сены,   в  траве  перед  нами  лежали  наши
велосипеды... Говорил я, как сейчас. И, как сейчас, вы ничего не отвечали...
Но вы все-таки пришли.  И слушали меня, как нынче вечером... Я угадывал, что
вы готовы согласиться...  Глаза у нас были полны слез... И когда я замолчал,
мы  тут же расстались,  не в  силах даже взглянуть друг на друга...  О,  как
значительно было это молчание!  Как печально!  Но  то  была светлая грусть -
озаренная надеждой!
     На этот раз она сделала резкое движение и выпрямилась.
     - Да... - вскричала она, - а через три недели...
     Подавленное  рыдание  заглушило  конец  фразы.  Но  бессознательно  она
пользовалась своим  гневом,  чтобы  хоть  как-нибудь  скрыть от  себя  самой
охватывающее ее упоение.
     Все остатки страха и неуверенности, которые еще оставались у Жака, были
сразу сметены этим возгласом упрека, в котором он услышал признание! Могучее
чувство радости овладело им.
     - Да,  Женни, - продолжал он дрожащим голосом, - мне надо объяснить вам
и это - мой внезапный отъезд... О, я не хочу выискивать для себя оправданий.
Я  просто впал в  безумие.  Но я был так несчастен!  Ученье,  жизнь в семье,
отец... И еще другое...
     Он  думал о  Жиз.  Можно ли  было уже сегодня...  Ему казалось,  что он
ощупью движется по краю пропасти.
     И он тихо повторил:
     - И  еще другое...  Я  вам все объясню.  Я  хочу быть с вами искренним.
Совершенно искренним.  Это  так трудно!  Когда говоришь о  себе,  сколько ни
старайся,  а всей правды никак не скажешь...  Эта постоянная тяга к бегству,
эта потребность освободиться,  все ломая вокруг себя,  -  это страшная вещь,
это как болезнь...  А  ведь я  всю жизнь только и  мечтал о ясности духа,  о
покое! Мне всегда представляется, будто я становлюсь добычей других людей; и
что,  если бы я вырвался,  если бы мог начать в другом месте, далеко от них,
совсем новую жизнь,  я  бы  наконец достиг этой ясности духа!  Но выслушайте
меня,  Женни:  теперь я уверен, что если на свете есть кто-нибудь, способный
меня излечить, дать мне какую-то прочную основу в жизни... то это - вы!
     Во   второй  раз  она  повернулась  к   нему  все  с   той  же   бурной
стремительностью:
     - А разве четыре года назад я сумела вас удержать?
     У  него возникло такое чувство,  словно он наткнулся на что-то жесткое,
что было в  ней,  что в ней все еще оставалось.  И прежде,  даже в те редкие
часы,   когда  между  их  такими  различными  натурами  начинало,  казалось,
устанавливаться взаимное понимание,  он  постоянно натыкался на  эту скрытую
жесткость.
     - Это правда...  Но...  -  Он колебался. - Разрешите мне высказать все,
что я думаю: разве тогда вы что-нибудь сделали, чтобы меня удержать?
     "Да,  уж наверно,  -  мелькнуло у  нее в  голове,  -  я  бы постаралась
что-нибудь сделать, если бы знала, что он хочет уйти!"
     - Поймите, я вовсе не пытаюсь смягчить свою вину! Нет. Я только хочу...
(Его полуулыбка,  робкий голос как бы заранее просили прощения за то, что он
намеревался сказать.)  Чего  я  от  вас  добился?  Столь малого!..  Время от
времени  какой-нибудь  менее  суровый  взгляд,   менее  отчужденное,   менее
сдержанное обращение,  иногда  какое-нибудь слово,  в  котором сквозила тень
доверия.  Вот и все...  Зато сколько недомолвок, столкновений, отказов! Ведь
правда?  Разве  я  хоть  когда-нибудь  видел  от  вас  поощрение,  способное
пересилить те болезненные порывы, которые толкали меня к неизведанному?
     Она была слишком честна, чтобы не признать справедливость этого упрека.
Настолько,  что в данную минуту возможность обвинить самое себя доставила бы
ей облегчение. Но он уселся рядом с нею, и она снова приняла замкнутый вид.
     - Я вам не сказал еще всей правды...
     Он  прошептал эти последние слова совсем другим голосом,  взволнованно,
так серьезно и в то же время так решительно, что она вся затрепетала.
     - Как объяснить вам еще одну вещь?..  И все же я не хочу, чтобы сегодня
хоть что-нибудь,  хоть что-нибудь оставалось скрытым от вас...  Тогда в моей
жизни был еще и другой человек. Существо нежное, пленительное... Жиз...
     Она  почувствовала,  как  острое лезвие вошло в  ее  сердце.  И  все же
непосредственность этого признания -  которого он  мог бы  не  делать -  так
растрогала ее,  что она почти забыла свою боль. Он ничего не скрывал от нее,
она  могла  доверять  ему  вполне.   Ею   овладела  странная  радость.   Она
инстинктивно почувствовала, что избавление близко, что наконец-то она сможет
отказаться от этой противоестественной борьбы с самой собою, которая убивала
ее.
     А  он,  когда губы его произнесли имя Жиз,  должен был подавить в  себе
какой-то странный порыв,  волну смутной нежности,  которая,  как он полагал,
давно уже улеглась в  нем.  Это длилось не более секунды:  последняя вспышка
огня, тлеющего под пеплом, огня, который, быть может, дожидался именно этого
вечера, чтобы окончательно погаснуть.
     Он продолжал:
     - Как  объяснить мое  чувство к  Жиз?  Слава все искажают...  Влечение,
влечение  бессознательное,  поверхностное,  основанное  главным  образом  на
воспоминаниях детства...  Нет,  это  еще  не  все,  я  не  хочу ни  от  чего
отрекаться,  я  не  должен  быть  несправедливым  к  тому,  что  было...  Ее
присутствие - вот единственное, что радовало меня в нашем доме. Она - натура
пленительная,  вы  сами знаете...  Горячее сердечко,  готовое любить...  Она
должна была мне  быть как  бы  сестрой.  Но,  -  продолжал он,  и  голос его
прерывался на каждой новой фразе,  -  я должен сказать вам правду,  Женни: в
моем чувстве к ней не было ничего...  братского.  Ничего...  чистого.  -  Он
помолчал,  потом совсем тихо добавил:  -  Это вас я  любил братской любовью,
чистой любовью. Это вас я любил, как сестру... Как сестру!
     В  этот вечер подобные воспоминания были до того мучительны,  что нервы
его  не  выдержали.  К  горлу  поднялось рыдание,  которого  он  не  мог  ни
предвидеть, ни подавить. Он опустил голову и закрыл лицо руками.
     Женни  внезапно встала с  места и  отступила на  шаг.  Это  неожиданное
проявление слабости неприятно поразило ее, но в то же время взволновало. И в
первый раз задала она себе вопрос - не ошибалась ли она, обвиняя Жака.
     Он  не  видел,  что она встала.  Когда же  заметил,  что ее  уже нет на
скамейке,  то подумал, что она ускользает от него, что она хочет уйти. И все
же  он не сделал ни единого движения,  -  согнувшись,  он продолжал плакать.
Быть  может,  в  этот  момент  он  словно  раздвоился и  полубессознательно,
полуковарно пытался извлечь всю возможную выгоду из этих слез?
     Она  не  уходила.  Растерянная,  стояла она на  месте.  Скованная своей
гордой стыдливостью и  в то же время трепеща от нежности и сострадания,  она
отчаянно боролась сама с  собою.  Один шаг отделял ее от Жака,  и наконец ей
удалось сделать этот шаг.  Она различала почти у своих колен его склоненную,
сжатую  руками голову.  И  тогда  она  неловким движением протянула руку,  и
пальцы ее слегка коснулись его плеча,  которое внезапно дрогнуло. Прежде чем
она успела отшатнуться, он схватил ее руку и удержал девушку перед собой. Он
тихонько прижался лбом к  ее  платью.  Это  прикосновение обожгло ее.  Некий
внутренний голос,  еле различимый,  предупреждал ее в последний раз, что она
погружается в опасную пучину,  что напрасно она полюбила,  напрасно полюбила
именно этого человека...  Она вся судорожно сжалась,  вся напряглась,  но не
отступила.  Со  страхом  и  восторгом приняла она  неизбежное,  приняла свою
судьбу. Теперь ее уже ничто не освободит.
     Он потянулся к Женни,  словно хотел обнять ее, но удовольствовался тем,
что схватил ее руки в черных перчатках.  И за эти руки,  которые она наконец
согласилась отдать ему, он притянул ее к скамейке и заставил сесть.
     - Только вы... Только вы способны дать мне то внутреннее умиротворение,
которого я никогда не знал и нахожу сегодня подле вас...
     "Я тоже, - подумала она, - я тоже..."
     - Может быть, кто-нибудь уже говорил вам, что любит вас, - продолжал он
глухим голосом,  который,  однако же (так показалось Женни),  был достаточно
звучным для того,  чтобы дойти до нее,  проникнуть в  нее и  повергнуть ее в
неясное и сладостное смятение.  -  Но я уверен, что никто не сможет принести
вам чувство,  подобное моему,  такое глубокое,  такое давнее, такое живучее,
несмотря ни на что!
     Она не ответила. Волнение обессилило ее. С каждой секундой она ощущала,
что он все больше овладевает ею,  но зато и  принадлежит ей все больше и тем
безраздельнее, чем полнее уступает она его любви.
     Он повторил:
     - Может быть,  вы любили кого-нибудь другого?  Я  ведь ничего не знаю о
вашей жизни.
     Тогда она подняла на него светлые глаза, удивленные и такие прозрачные,
что в  эту минуту он  готов был все на свете отдать,  только бы стереть даже
воспоминание о своем вопросе.
     Просто,  уверенным и  простодушным тоном,  каким  говорят об  очевидном
явлении природы, он заявил:
     - Никогда еще никого так не любили,  как я люблю вас...  -  И, помолчав
немного:  -  Я чувствую, что вся моя прошлая жизнь была лишь ожиданием этого
вечера!
     Она ответила не сразу.  Наконец прерывающимся голосом, грудным голосом,
какого он никогда у нее не слыхал, пробормотала:
     - Я тоже, Жак.
     Она прислонилась к спинке скамьи и не двигалась, слегка откинув голову,
устремив широко открытые глаза в  ночной мрак.  За  один час  она изменилась
больше, чем за десять лет: уверенность в том, что ее любят, создала ей новую
душу.
     Каждый  из  них  ощущал плечом,  рукой  живое  тепло  другого.  Странно
подавленные,  с  трепещущими ресницами,  со  смятением в  сердце  сидели они
молча,  испуганные своим  одиночеством,  тишиною,  мраком,  испуганные своим
счастьем, словно счастье это было не победой, а капитуляцией перед какими-то
таинственными силами.
     Время словно остановилось;  но вот внезапно все пространство вокруг них
наполнилось мерным, настойчивым боем часов на церковной колокольне.
     Женни сделала усилие, чтобы встать.
     - Одиннадцать часов!
     - Вы же не покинете меня, Женни!
     - Мама, верно, уже беспокоится, - промолвила она в отчаянье.
     Он не пытался удержать ее.  Он ощутил даже какое-то странное, дотоле не
испытанное удовольствие,  отказываясь ради нее  от  того,  чего больше всего
желал, - иметь ее подле себя.
     Идя рядом,  но не обменявшись ни словом, спустились они по ступенькам к
площади  Лафайет.  Когда  они  достигли тротуара,  перед  ними  остановилось
свободное такси.
     - Но,  может быть,  -  сказал он,  - вы позволите мне хотя бы проводить
вас?
     - Нет...
     Это было сказано грустно,  нежным и  в  то  же  время твердым тоном.  И
внезапно,  словно извиняясь,  она улыбнулась ему.  В  первый раз за  столько
времени он видел ее улыбку.
     - Мне нужно побыть хоть немножко одной, прежде чем я увижусь с мамой...
     Он подумал: "Ну, не важно", - и сам удивился, что эта разлука оказалась
для них не такой уж тяжелой.
     Она перестала улыбаться.  В  тонких ее  чертах можно было даже прочесть
выражение тревоги,  словно коготь былого страдания все еще был вонзен в  это
слишком недавнее счастье.
     Она робко предложила:
     - Завтра?
     - Где?
     Она без колебаний ответила.
     - У нас дома. Я никуда не выйду. Буду вас ждать.
     Он все же немного удивился.  И  сейчас же с  чувством гордости подумал,
что им незачем таиться.
     - Да, у вас... Завтра...
     Она тихонько высвободила свои пальцы, которые он слишком сильно сжимал.
Наклонила голову и скрылась в машине, которая тотчас же отъехала.
     Вдруг он подумал: "Война..."
     Весь  мир  сразу переменил освещение,  температуру.  Стоя с  опущенными
руками,  устремив взгляд на  автомобиль,  уже исчезавший из  виду,  он  одно
мгновение боролся против охватившего его смертельного страха.  Казалось, вся
тревога,  нависшая в  этот  вечер над  Европой,  ждала только минуты,  чтобы
завладеть им, когда он будет опять один, с опустевшей душой.
     - Нет, не война! - прошептал он, сжимая кулаки. - А революция!
     Ради любви,  которая должна заполнить теперь всю  его жизнь,  ему более
чем когда-либо необходим новый мир, где царили бы справедливость и чистота.




     Жак проснулся внезапно. Жалкая комната... Ошалелый, он моргал глазами в
ярком свете дня, ожидая, пока к нему вернется память.
     Женни...  Сквер  перед церковью...  Тюильри...  Маленькая гостиница для
проезжающих за Орсейским вокзалом, где он остановился на рассвете...
     Он  зевнул и  взглянул на часы:  "Уже девять!.."  Он все еще чувствовал
утомление. Однако соскочил с кровати, выпил стакан воды, посмотрел в зеркало
на свое усталое лицо, свои блестящие глаза и улыбнулся.
     Ночь он  провел на открытом воздухе.  Около полуночи,  сам не зная как,
очутился возле  "Юманите".  Он  даже  зашел  внутрь,  поднялся на  несколько
ступенек.  Но  с  первой же площадки повернул обратно.  Он был в  курсе всех
новостей последнего часа, ибо после того, как уехала Женни, пробежал глазами
под уличным фонарем телеграммы в  вечерних газетах.  У  него не хватило духа
выслушивать политические комментарии товарищей.  Прервать отпуск, который он
сам  себе  дал,  допустить,  чтобы трагизм надвигающихся событий разрушил ту
радостную  уверенность,   которая  в  этот  вечер  делала  его  жизнь  столь
прекрасной?.. Нет!.. И вот он пошел куда глаза глядят, в этой теплой ночи, и
в  голове у  него был шум,  а  в  душе ликование.  Мысль о том,  что во всем
огромном ночном Париже никто,  кроме  Женни,  не  знает  тайны его  счастья,
приводила его в  восторженное исступление.  Быть может,  сегодня он  впервые
почувствовал,  как с  плеч его свалился тяжкий груз одиночества,  который он
всю  жизнь повсюду таскал за  собой.  Он  шел  и  шел прямо вперед,  скорым,
легким,  танцующим шагом,  словно лишь в этом ритмическом,  быстром движении
могла излиться его радость.  Мысль о Женни не покидала его.  Он повторял про
себя ее слова,  и  все его существо вибрировало,  внимая их отзвуку;  он еще
слышал  малейшие  модуляции ее  голоса.  Мало  было  сказать,  что  ощущение
присутствия Женни не  покидало его:  оно  жило в  нем;  он  был  поглощен им
настолько,  что как бы  утратил власть над собой;  настолько,  что от  этого
преобразился,  словно одухотворился весь видимый мир,  вся  его  сущность...
Много времени спустя Жак добрался до павильона Марсан,  в той части Тюильри,
которая остается открытой и  ночью.  Сад,  совершенно безлюдный в  этот час,
манил к себе,  как убежище. Он вытянулся на скамейке. От клумб, от бассейнов
поднимался свежий  запах,  по  временам веяло  ароматным дыханием петуний  и
герани.  Он боялся заснуть,  он не хотел ни на миг перестать упиваться своей
радостью.  И он оставался там долго, до первых лучей зари, и лежал, ни о чем
определенном  не  думая,   глядя  широко  открытыми  глазами  в  небо,   где
мало-помалу бледнели звезды,  проникнутый ощущением величия и  покоя,  столь
чистым,  столь огромным,  что, казалось ему, он никогда еще не ощущал ничего
подобного.
     Едва  выйдя  из  гостиницы,  он  стал  искать  газетный  киоск.  В  это
воскресенье,  26  июля,  вся  пресса  помещала под  возмущенными заголовками
телеграмму  агентства  Гавас  об  ответе  Сербии  и   с  единодушием,   явно
инспирированным правительством,  протестовала  против  угрожающего  демарша,
предпринятого на Кэ-д'Орсе фон Шеном.
     Один вид  этих шапок,  запах свежей типографской краски от  влажных еще
газетных листов пробудил в  нем  боевой дух.  Он  вскочил в  автобус,  чтобы
скорее добраться до "Юманите".
     Несмотря на ранний час,  в редакции царило необычное оживление.  Галло,
Пажес, Стефани уже находились на местах. Только что получены были совершенно
обескураживающие подробности  о  положении  на  Балканах.  Накануне  в  час,
указанный для  ответа  на  ультиматум,  председатель совета  министров Пашич
привез ответ Сербии барону Гизлю,  австрийскому послу в Белграде.  Ответ был
не просто примирительный:  это была капитуляция.  Сербия соглашалась на все:
на публичное осуждение сербской пропаганды против Австро-Венгерской монархии
и на опубликование этого осуждения в своей "Официальной газете"; она обещала
распустить националистический союз "Народна обрана" и  даже уволить из рядов
армии офицеров,  заподозренных в  антиавстрийской деятельности.  Она просила
только дополнительной информации насчет формулировок в  том тексте,  который
будет  помещен в  "Официальной газете",  и  насчет состава трибунала,  коему
поручено будет  установить,  какие  именно офицеры являются подозрительными.
Ничтожнейшие возражения,  которые не  могли дать  ни  малейших оснований для
неудовольствия. И, однако же - словно австрийское посольство получило приказ
во что бы то ни стало прервать дипломатические отношения и тем самым сделать
неизбежным применение военных санкций,  -  не  успел Пашич вернуться в  свое
министерство, как уже получил от Гизля ошеломляющее извещение, что "сербский
ответ признан неудовлетворительным" и  что  австрийское посольство в  полном
составе в  тот  же  вечер покидает сербскую территорию.  Тотчас же  сербское
правительство,  еще днем из осторожности принявшее подготовительные меры для
мобилизации, поспешило эвакуировать Белград и переехало в Крагуевац.
     Серьезность всех  этих  фактов  была  очевидна.  Не  оставалось никаких
сомнений: Австрия желает войны.
     Надвигающаяся   опасность   не   только   не   поколебала   уверенности
социалистов,  собравшихся в редакции "Юманите", она даже, казалось, укрепила
их веру в  конечную победу мира.  Впрочем,  подробные сведения об активности
Интернационала,  которые  собирал  Галло,  вполне  оправдывали эти  надежды.
Сопротивление пролетариата продолжало нарастать. Даже анархисты включились в
борьбу:  через неделю в Лондоне должен был состояться их съезд, и обсуждение
европейских событий  стояло  первым  вопросом  на  повестке  дня.  В  Париже
Всеобщая конфедерация труда предполагала провести в  ближайшие дни  массовый
митинг  в   зале   на   Ваграмской  улице.   Ее   официальный  орган  "Батай
сэндикалист"{637}  напечатал   крупным   шрифтом   решение   департаментских
конференций о  позиции,  которую займет рабочий класс  в  случае войны:  "На
всякое объявление войны  трудящиеся должны немедленно ответить революционной
всеобщей забастовкой".  Наконец,  европейские вожди  Интернационала,  срочно
съехавшиеся  на  этой  неделе  в  брюссельском  Народном  доме,  непрестанно
обмениваясь  мнениями,   деятельно   подготовляли  совещание  своего   бюро;
ближайшая цель совещания заключалась в  объединении антивоенных сил во  всех
государствах Европы и в коллективном принятии действенных мер к тому,  чтобы
народы  могли  немедленно  противопоставить свое  решительное вето  пагубной
политике правительств.
     Все это казалось добрым предзнаменованием.
     Особенно  знаменательным было  антивоенное  сопротивление в  германских
странах.  Последние  номера  австрийских  и  немецких  оппозиционных  газет,
доставленных сегодня утром, переходили из рук в руки, и Галло переводил их с
утешительными комментариями.  Венская "Арбейтерцайтунг"{638} приводила текст
торжественного  манифеста,  выпущенного  австрийской  социал-демократической
партией,  в  котором  безоговорочно осуждался  ультиматум и  от  имени  всех
трудящихся выставлялось требование вести  переговоры в  примирительном духе.
"Мир буквально висит на  волоске...  Мы  не можем принять ответственность за
эту войну, которую отвергаем самым решительным образом..."
     В  Германии левые партии тоже протестовали.  Резкие статьи в "Лейпцигер
фольксцайтунг"{638}  и   "Форвертс"  требовали  от  правительства  открытого
дезавуирования действий  Австрии.  В  Берлине  социал-демократическая партия
назначила на  вторник 28-го  большой митинг протеста.  В  воззвании ко  всем
гражданам, составленном в весьма твердых выражениях, она прямо заявляла, что
если  даже  на  Балканах  разразится катастрофа,  Германия должна  соблюдать
строгий  нейтралитет.  Галло  придавал  очень  большое  значение  манифесту,
выпущенному  накануне  центральным  комитетом.   Он  переводил  вслух  целые
отрывки:   "Военная  горячка,  раздутая  австрийским  империализмом,  грозит
посеять  смерть  и  разрушение во  всей  Европе.  Если  мы  осуждаем происки
пансербских националистов,  то,  с  другой стороны,  провокационная политика
австро-венгерского правительства вызывает самые решительные протесты.  Столь
грубых требований никогда еще не  предъявляли независимому государству.  Они
не могли быть составлены иначе,  как с прямым расчетом спровоцировать войну.
Во имя человечности и цивилизации сознательный пролетариат Германии выражает
свой  пламенный протест  против  преступных замыслов поджигателей войны.  Он
настоятельно требует от правительства,  чтобы оно оказало влияние на Австрию
в  целях поддержания мира".  Группа слушающих восторженно приветствовала эти
слова.
     Жак не разделял безмерного энтузиазма своих друзей.  Даже этот манифест
казался  ему  слишком  умеренным.  Он  сожалел,  что  немецкие социалисты не
решились   откровенно   намекнуть   на    сообщничество   обоих   германских
правительств. Он полагал, что, открыто высказывая подозрение о сговоре между
канцлером Берхтольдом и Бетман-Гольвегом,  социал-демократия восстановила бы
против правительства все общественные классы Германии.  Он убежденно защищал
свою точку зрения и подверг довольно резкой критике слишком,  по его мнению,
осторожную позицию немецких социалистов.  (Не говоря этого прямо,  он  через
немецких  социалистов  метил  также  и   во   французских,   и   особенно  в
парламентскую фракцию, в социалистов из "Юманите", позиция которых в течение
последних дней  часто  казалась ему  слишком  умеренной,  слишком  близкой к
правительственной точке зрения, слишком дипломатичной и национальной.) Галло
противопоставил мнению Жака мнение Жореса, который не сомневался в твердости
социал-демократов и действенности их сопротивления.  Однако, отвечая на один
вопрос,  заданный  ему  Жаком,  он  вынужден  был  признать,  что,  судя  по
полученным   из   Берлина   сведениям,    большинство   официальных   вождей
социал-демократии,  считая,  что  военное вторжение Австрии в  Сербию  стало
почти неизбежным,  видимо, склонны поддержать точку зрения Вильгельмштрассе:
о необходимости локализовать войну на австро-сербской границе.
     - Принимая во  внимание нынешнюю позицию Австрии,  -  сказал он,  -  то
обстоятельство,  что она уже, в сущности, начала действовать - а ведь с этим
все-таки приходится считаться, - тезис локализации рационален и реалистичен:
отдать огню  то,  чего  уже  не  спасешь,  воспрепятствовать распространению
конфликта.
     Жак не разделял этой точки зрения:
     - Требовать  локализации  конфликта  -   это   значит   признать,   что
примиряешься - чтобы не сказать больше - с фактом австро-сербской войны. И -
будем последовательны -  это означает также более или менее молчаливый отказ
от участия в посредничестве держав. Одно это уже достаточно серьезно. Но это
далеко   не   все.   Война,   даже   локализованная,   ставит  Россию  перед
альтернативой:  или спустить флаг,  согласившись на  разгром Сербии,  или же
воевать за нее с  Австрией.  Так вот,  есть много шансов на то,  что русский
империализм ухватится за  этот  долгожданный случай утвердить свой престиж и
сочтет себя вправе объявить мобилизацию. Вы представляете себе, куда это нас
ведет:  начнут  автоматически действовать  военные  союзы,  и  мобилизация в
России вызовет всеобщую войну...  Итак, сознательно или нет, но, упорствуя в
своей  идее  локализовать конфликт,  Германия толкает Россию  к  войне!  Мне
кажется,  что единственная возможность сохранить мир -  это, наоборот, стать
на  точку зрения Англии и  не  локализовать конфликт,  а  превратить его  во
всеевропейскую  дипломатическую  проблему,   в   которой   были   бы   прямо
заинтересованы все державы и разрешить которую старались бы все министерства
иностранных дел...
     Его выслушали,  не перебивая,  но,  как только он замолчал,  посыпались
возражения.  Каждый  утверждал  не  допускающим возражения тоном:  "Германия
хочет...", "Россия твердо решила..." - словно члены тайных советов при особе
монарха поверяли им все свои решения.
     Спор  становился все  более хаотичным,  когда вдруг появился Кадье.  Он
вернулся из департамента Роны;  он сопровождал Жореса и  Муте в Вез и только
что прибыл с вокзала.
     Галло встал.
     - Патрон возвратился?
     - Нет. Он вернется сегодня днем. Он остановился в Лионе, где должен был
встретиться с одним шелковиком...  -  Кадье улыбнулся.  - О, не думаю, что я
выдаю секрет... Этот шелковик - фабрикант, но в то же время социалист (такие
тоже  бывают)  и  пацифист...  Говорят,  колоссально  богатый  тип...  И  он
предлагает немедленно перевести  часть  своего  состояния  на  текущий  счет
Международного бюро на нужды пропаганды. Об этом стоит подумать...
     - Если бы все социалисты с капитальцем поступали так же!..  - проворчал
Жюмлен.
     Жак вздрогнул. Его взгляд, устремленный на Жюмлена, застыл.
     Стоя  посредине  комнаты,  Кадье  продолжал  говорить.  Он  пустился  в
захватывающее повествование о  своей  поездке,  о  событиях  вчерашнего дня.
"Патрон превзошел самого себя!" - уверял он. Он рассказал, что за полчаса до
собрания Жорес получил одно за  другим известия о  сербской капитуляции,  об
отказе  Австрии,  затем  о  разрыве дипломатических отношений и  мобилизации
обеих  армий.  Он  поднялся на  трибуну совершенно расстроенный.  "Это  была
единственная пессимистическая речь  за  всю  его  жизнь",  -  говорил Кадье.
Жорес,  озаренный  внезапным  вдохновением,  нарисовал  экспромтом волнующую
картину хода современной истории.  Голосом, полным гнева и угрозы, заклеймил
он  по  очереди все  европейские правительства,  ответственные за  конфликт.
Австрия была в ответе, ибо ее дерзкое поведение уже не раз рисковало вызвать
общеевропейский пожар;  ибо в данном случае очевидно было, что она действует
умышленно и  что,  ища  ссоры с  Сербией,  она преследует только одну цель -
укрепить посредством военной  авантюры свою  колеблющуюся империю.  Германия
была в  ответе,  ибо в  течение последних недель она,  видимо,  поддерживала
воинственную амбицию Австрии,  вместо того  чтобы умерять ее  и  сдерживать.
Россия была в  ответе,  ибо она упорно продолжала свою экспансию на юг и уже
много лет жаждала войны на Балканах,  в которую она, под предлогом поддержки
своего  престижа,  могла  бы  вмешаться  без  особого  риска,  дорваться  до
Константинополя и  захватить наконец проливы.  В  ответе,  наконец,  была  и
Франция,  которая благодаря своей  колониальной политике,  и  в  особенности
захвату Марокко,  оказалась в  таком положении,  что  не  могла протестовать
против  аннексионистской политики  других  держав  и  с  полным  авторитетом
защищать дело мира.  В  ответе были все государственные деятели Европы,  все
министерские канцелярии, ибо они уже в течение тридцати лет втайне трудились
над  составлением  всех  этих  секретных  договоров,   от  которых  зависело
существование народов,  над  заключением губительных союзов,  которые  нужны
были  державам лишь для  того,  чтобы продолжать войны и  империалистические
захваты! "Против нас, против мира столько грозных шансов!.. - воскликнул он.
- И  остается лишь  один  шанс  за  мир:  если пролетариат соберет все  свои
силы... Я говорю все это просто с отчаянием..."
     Жак слушал не слишком внимательно,  и как только Кадье кончил говорить,
он встал.
     В комнату только что вошел какой-то человек болезненного вида,  худой и
высокий, с седыми волосами и бородой, в галстуке, завязанном широким бантом,
и в широкополой фетровой шляпе. Это был Жюль Гед.
     Разговоры прекратились. Присутствие Геда, недоверчивое и даже несколько
озлобленное выражение его аскетического лица всегда вселяли в присутствующих
некоторое смущение.
     Жак еще несколько минут постоял,  прислонясь к стене;  внезапно, словно
приняв решение, он посмотрел на часы, кивком попрощался с Галло и направился
к выходу.
     По  лестнице  небольшими  группами  поднимались и  спускались партийные
активисты,  занятые своими делами,  продолжая шумно спорить на  ходу.  Внизу
стоял  какой-то  старый рабочий в  синен  спецовке;  прислонясь к  наличнику
входной двери  и  засунув руки  в  карманы,  он  задумчивым взором следил за
уличным  движением и  глухим  голосом  напевал песню  анархистов (ту  самую,
которую Равашоль{642} пел у подножия эшафота).

         Счастья не будет тебе,
         Покуда в последней борьбе
         Хозяев своих не повесишь...

     Жак,  проходя мимо,  беглым взглядом окинул неподвижного человека.  Это
загорелое,  изборожденное морщинами лицо, высокий лоб, переходящий в лысину,
смесь благородства и  неотесанности в  повадках,  энергия и  в  то  же время
изнуренность были ему чем-то  знакомы.  Вспомнил он уже только на улице:  он
видел его как-то вечером прошлой зимой на улице Рокет, в редакции "Этандар",
и Мурлан сказал ему, что этот старик только что вышел из тюрьмы, где отбывал
свой срок за распространение у входа в казармы антимилитаристских листовок.
     Одиннадцать часов.  Солнце,  окруженное легкой дымкой,  давило на город
предгрозовым зноем.  Образ Женни,  мысль о которой,  неотступная,  как тень,
преследовала  Жака  с  момента  пробуждения,  стал  как-то  еще  отчетливее:
стройный силуэт,  хрупкие  покатые  плечи,  светлые  завитки на  затылке под
складками вуали...  Губы его дрогнули в счастливой улыбке.  Разумеется,  она
одобрит решение, которое он только что принял...
     На   площади  Биржи  мимо  него  промчалась  веселая  молодая  компания
велосипедистов,  нагруженных разнообразной провизией,  которые, должно быть,
отправлялись завтракать на вольном воздухе куда-нибудь в лес. Одно мгновение
он смотрел им вслед,  затем двинулся по направлению к Сене. Он не торопился.
Он  хотел повидаться с  Антуаном,  но  знал,  что брат не возвращается домой
раньше полудня.  Улицы  были  тихи  и  пустынны.  Пахло  только что  политым
асфальтом. Он шел, опустив голову, и машинально напевал:

         Счастья не будет тебе,
         Покуда в последней борьбе...

     - Доктор  еще  не  возвращался,  -  сказала ему  консьержка,  когда  он
добрался до Университетской улицы.
     Жак решил ждать на  улице,  прогуливаясь перед домом.  Издали он  узнал
машину.  Антуан сидел у руля;  он был один и казался озабоченным. Прежде чем
остановить автомобиль, он взглянул на брата и несколько раз качнул головой.
     - Ну, что ты скажешь насчет утренних новостей? - спросил он, как только
Жак подошел ближе. И указал на подушки сиденья, где лежало штук шесть газет.
     Вместо ответа Жак состроил гримасу.
     - Пойдем позавтракаем? - предложил Антуан.
     - Нет. Мне нужно только сказать тебе два слова.
     - Тут, на тротуаре?
     - Да.
     - Так войди хотя бы в машину.
     Жак уселся рядом с братом.
     - Я хочу поговорить о деньгах, - заявил он тотчас же немного сдавленным
голосом.
     - О  деньгах?  -  Одно  мгновение Антуан казался удивленным.  Но  затем
тотчас же воскликнул: - Ну, разумеется! Сколько хочешь.
     Жак остановил его гневным жестом:
     - Не о том речь!..  Я хотел бы поговорить с тобой о письме, ну, знаешь,
которое после смерти Отца... Насчет...
     - Наследства?
     - Да.
     Его  охватило наивное чувство облегчения оттого,  что  ему не  пришлось
произнести это слово.
     - Ты... Ты изменил свою точку зрения? - осторожно спросил Антуан.
     - Может быть.
     - Хорошо!
     Антуан улыбался.  У него появилось выражение, всегда раздражавшее Жака:
выражение провидца, читающего в мыслях других людей.
     - Не подумай,  что я хочу упрекнуть тебя в чем-либо,  -  начал он, - но
то, что ты мне тогда ответил...
     Жак прервал его:
     - Я просто хочу знать...
     - Что сталось с твоей частью?
     - Да.
     - Она тебя ждет.
     - Если бы я захотел... получить ее, это было бы сложно? Долго?
     - Нет ничего проще.  Пройдешь в  контору к  нотариусу Бейно,  и он даст
тебе  полный  отчет.  Затем  к  нашему  биржевому маклеру  Жонкуа,  которому
поручены ценные бумаги, и сообщишь ему свои инструкции.
     - И это можно сделать... завтра?
     - Если хочешь... Тебе нужно спешно?
     - Да.
     - Что ж,  - заметил Антуан, не рискнув расспрашивать подробнее, - нужно
будет только предупредить нотариуса о твоем приходе...  Ты не зайдешь ко мне
нынче днем повидаться с Рюмелем?
     - Может быть... Да, пожалуй...
     - Ну вот и отлично;  я передам тебе письмо, а ты завтра сам снесешь его
к Бейно.
     - Ладно,  - сказал Жак, открывая дверцу автомобиля. - Я спешу. Спасибо.
Скоро вернусь за письмом.
     Антуан,  снимая перчатки,  глядел ему вслед.  "Ну и  чудак!  Он даже не
спросил меня, сколько составляет эта его часть!"
     Он забрал газеты и, оставив машину подле тротуара, задумчиво направился
в дом.
     - Вам звонили,  -  сообщил ему Леон,  не поднимая глаз.  -  Такова была
уклончивая формула,  которую он  принял раз навсегда,  чтобы не  произносить
имени г-жи де Батенкур; и Антуан никогда не решался сделать ему на этот счет
какое-нибудь замечание. - И очень просили позвонить к ним, когда вернетесь.
     Антуан  нахмурился.  У  Анны  просто какая-то  мания  надоедать ему  по
телефону!..  Тем не  менее он  направился прямо в  свой кабинет и  подошел к
аппарату.  Несколько секунд он  стоял перед трубкой,  все  еще в  соломенной
шляпе,  сдвинутой на затылок,  и с застывшей в воздухе рукой.  Отсутствующим
взором глядел он на газеты,  которые только что бросил на стол.  И  внезапно
резким движением повернулся на каблуках.
     - К черту! - сказал он вполголоса.
     Право же, сегодня ему действительно не до того.

     Жак,  умиротворенный беседой с  Антуаном,  думал  теперь только о  том,
чтобы увидеться с Женни.  Но из-за г-жи де Фонтанен он не решался явиться на
улицу Обсерватории раньше половины второго или двух.
     "Что она сказала матери? - думал он. - Какой прием меня ожидает?"
     Он  зашел  в  студенческий  ресторанчик  возле  Одеона  и  не  торопясь
позавтракал. Затем, чтобы убить время, направился в Люксембургский сад.
     Тяжелые облака наползали с запада, по временам закрывая солнце.
     "Прежде всего Англия не стала бы ввязываться,  - говорил он себе, думая
о  воинственной статье,  которую  прочитал  в  "Аксьон  франсез",  -  Англия
сохранила бы нейтралитет и стала бы наблюдать за дракой,  ожидая часа, когда
сможет  выступить  арбитром...  России  понадобились бы  месяца  два,  чтобы
развернуть военные  действия...  Франция  очень  скоро  была  бы  разбита...
Следовательно, даже с точки зрения националиста, единственный разумный выход
- сохранять мир...  Печатать такие статьи -  преступление.  Что  бы  там  ни
говорил Стефани,  а воздействия их на психику читателя отрицать нельзя...  К
счастью,  массы  обладают  достаточно  сильным  инстинктом самосохранения и,
несмотря ни на что, удивительным чувством реальности..."
     Огромный  сад  был  полон  света  и  тени,   зелени,  цветов,  играющих
ребятишек.  Пустая скамейка у чащи деревьев манила его к себе.  Он опустился
на  нее.  Мучимый нетерпением,  неспособный на чем-либо сосредоточиться,  он
думал о тысяче вещей сразу -  о Европе,  о Женни, о Мейнестреле, об Антуане,
об  отцовских деньгах.  Он услышал,  как часы Люксембургского дворца пробили
четверть,  затем  половину.  Он  принудил себя  выждать  еще  десять  минут.
Наконец, не в силах терпеть дольше, поднялся и пошел быстрым шагом.
     Женни не оказалось дома.
     Это было единственное,  чего он не предвидел.  Разве она не сказала: "Я
целый день буду дома"?
     Совершенно растерявшись, он заставил несколько раз повторить данные ему
объяснения:  "Госпожа де  Фонтанен на  несколько дней уехала...  Мадемуазель
отправилась провожать ее на вокзал и не сказала, в котором часу вернется".
     Наконец он решился уйти из швейцарской и,  ошеломленный, снова очутился
на  улице.  Он  был  в  таком смятении,  что  одно мгновение думал,  нет  ли
какой-либо связи между внезапным отъездом г-жи  де  Фонтанен и  признаниями,
которые Женни,  наверное,  сделала матери накануне вечером,  когда вернулась
домой.   Абсурдное  предположение...   Нет,   надо  отказаться  от   попыток
разобраться во всем этом, не повидавшись сначала с Женни. Он припомнил слова
консьержки:  "Госпожа  де  Фонтанен на  несколько дней  уехала".  Значит,  в
течение  нескольких дней  Женни  будет  одна  в  Париже?  Эта  благоприятная
перспектива несколько смягчила его разочарование.
     Но  что ему предпринять в  данный момент?  В  его распоряжении был весь
день  до  четверти девятого,  когда Стефани должен был  свести его  с  двумя
особенно активными партийными работниками секции Гласьер.  До тех пор он был
свободен.
     Ему вспомнилось приглашение Антуана.  Он решил отправиться к  брату и у
него подождать, пока не настанет время возвратиться к Женни.








     Стр.3.  Зуав.  -  Зуавами  назывались солдаты  французской колониальной
пехоты  в  Северной  Африке,  получившие  свое  имя  от  кабильского племени
"Зуауа",  из  которого  вначале  набирался пехотный корпус.  Впоследствии он
целиком состоял из французов, носивших арабскую военную форму.
     Стр.4.  Венсан де Поль (1581-1660) -  французский священник, основатель
благотворительного приюта для подкидышей.
     Стр.42.  Ренан  Эрнест (1823-1892)  -  французский писатель,  историк и
философ-позитивист.
     ..."с  кощунством на  устах".  -  Цитата из сочинения Ренана "Детские и
юношеские воспоминания" (1831).
     Стр.56.  Пеги Шарль (1873-1914) -  французский поэт-католик,  в  1900-е
годы  близкий к  социалистическим кругам.  Погиб  на  фронте  первой мировой
войны.  В  его  журнале  "Двухнедельные тетради"  печатались Жорес,  Анатоль
Франс, Ромен Роллан и другие.
     Стр.119.  ...кем был он для молодежи...  -  Видимо,  речь идет об Эмиле
Золя,  имевшем в  80-е  годы XIX  в.  особую популярность среди студенческой
молодежи.
     Стр.123.  Люневиль - город на северо-востоке Франции; до первой мировой
войны находился вблизи франко-немецкой границы.
     "Жак-фаталист".   -   "Жак-фаталист  и  его  Хозяин"  (1771)  -   роман
французского писателя и философа Дени Дидро (1713-1784).




     Стр.141.   "Подражание  Христу"  -   анонимный  латинский  богословский
трактат,   переведенный  на   все  европейские  языки;   согласно  последним
исследованиям,  автором  трактата  является  голландский теолог  Герт  Гроот
(1340-1384).
     Стр.142.  Прах еси... - Согласно Евангелию, эти слова произнес распятый
на кресте Христос.
     Стр.225.   Бюффон  Жорж-Луи   Леклерк  де   (1707-1788)  -   выдающийся
французский ученый-естествоиспытатель.
     Стр.226.  Франциск  Сальский  (1567-1622)  -  женевский епископ,  автор
"Введения в благочестивую жизнь".
     Стр.231.  Лабрюйер Жан де (1645-1696) -  французский писатель-моралист.
Приведенные слова взяты из основного произведения Лабрюйера "Характеры,  или
Нравы нашего века".
     Стр.232.  "Часто  запоздалая  любовь  овладевает человеком  с  огромной
силой".  - Строка из древнеримского поэта Овидия (I в. до н.э. - 1 в. н.э.),
широко изучавшегося в коллеже иезуитов.
     Стр.250.  Бессмертный.  -  Так  иронически называют членов  Французской
Академии;  число  академиков постоянно  (сорок  человек),  и  выборы  нового
академика назначаются только после смерти одного из них.
     Стр.271.  ...человеческая... слишком человеческая... - Аббат использует
в   качестве   цитаты   название   книги   Ницше   ("Человеческое,   слишком
человеческое").

                                                                И.Подгаецкая


                        ЛЕТО 1914 ГОДА (ГЛ. I-XXXIX)

     Стр.315.  ...на  улице  Кальвина...  соответствовала  своему  имени.  -
Кальвин Жан (1509-1564) -  видный деятель церковной Реформации в Женеве. Его
суровая    религиозная   доктрина   ("кальвинизм")   проникнута   верой    в
предопределение.
     Стр.321.     "Форвертс"     ("Vorwarts")    -     центральный     орган
Социал-демократической партии Германии (в 1891-1933 гг.).
     Стр.333.  Городня - по современному административному делению - город в
Черниговской области УССР.
     Стр.336.  ...стачки Красной недели!  -  В  ответ на  разгон и  расстрел
антивоенной демонстрации 7 июня 1914 г. в итальянском городе Анконе началась
забастовка,  а  затем волнение,  охватившее всю  страну.  Во  многих городах
строились баррикады,  происходили столкновения между населением и  войсками.
Это было самым крупным выступлением народных масс в  Италии в  начале XX в.,
но  оно продемонстрировало и  слабость Итальянской социалистической партии и
профсоюзов, которые не смогли руководить движением.
     "Аванти"  ("Avanti")  -   с  1906  г.   центральный  орган  Итальянской
социалистической партии,  выходил  в  Милане.  Перед  первой  мировой войной
(1912-1914 гг.)  ее  редактором был тогдашний лидер левого крыла этой партии
Бенито Муссолини.
     Стр.337.  Серрати  Джачино  Менотти (1872-1926),  Велла  Артуро,  Баччи
Джованни  (1857-1928),  Москаллегро -  деятели  Итальянской социалистической
партии.
     Малатеста Эррико (1854-1932) - видный итальянский анархист.
     Турати   Филиппо   (1857-1932)   -    один   из   лидеров   Итальянской
социалистической партии.
     Стр.338.  Триполитанский поход.  -  Имеется в  виду высадка итальянских
войск в 1911 г.  в Ливии,  которая в результате итало-турецкой войны стала в
1912 г. итальянской колонией.
     Конфедерация труда - профсоюзный центр в Италии.
     Стр.339.  ...вылазку вроде  Агадира...  -  Приход  германской канонерки
"Пантера" в  марокканский порт  Агадир ("прыжок Пантеры") 1  июля 1911 г.  в
ответ на захват французскими войсками города Феса в Марокко привел к острому
международному конфликту,  грозившему войной. Конфликт кончился отступлением
кайзеровской Германии,  согласившейся (в  ноябре 1911  г.)  на  установление
протектората Франции в Марокко.
     Стр.350.  Международное социалистическое бюро - исполнительный орган II
Интернационала, созданный в 1900 г.
     Стр.351.  В  конгрессах!..  -  В  ноябре  1912  г.  в  Базеле состоялся
международный  социалистический  конгресс;  следующий  конгресс  должен  был
собраться в Вене в конце августа 1914 г.
     Балканская война.  - Первая балканская война велась Сербией, Болгарией,
Грецией и Черногорией против Турции в октябре 1912 г.  - мае 1913 г.; вторая
балканская война Сербии,  Греции,  Румынии и Турции велась против Болгарии в
июне - августе 1913 г.
     Стр.352. Мотала - центр металлургии в Швеции.
     Стр.370.  Сегодня утром в Сараеве... - Сараевское убийство произошло 28
июня 1914 г.  Босния,  как  и  Герцеговина,  провинции,  входившие в  состав
Оттоманской империи (Турции),  были оккупированы Австро-Венгрией по  решению
Берлинского конгресса держав  1878  г.,  собравшегося для  пересмотра итогов
русско-турецкой войны 1877-1878 гг.  В 1908 г.  обе провинции были формально
аннексированы Австро-Венгрией.
     Стр.371.  ...Бисмарка с его пресловутой "культуркампф".  - Бисмарк Отто
Фердинанд Леопольд (1815-1898) -  рейхсканцлер Германии в 1871-1890 гг.  Под
термином  "культуркампф"  (Kulturkampf  -   борьба  за  культуру  -  нем.  )
подразумевалась  политика  Бисмарка,  направленная  на  ограничение  влияния
католической церкви.
     Стр.374.   Диссидент.  -  Термин  "диссидент"  (от  лат.  -  discedo  -
отказываюсь)  в  средние  века  применялся  католической  церковью  ко  всем
инакомыслящим,  не  согласным с  церковной догмой,  которых преследовали как
"еретиков".
     Стр.377.  "Будущее  на  морях".  -  "Будущее  Германии -  на  морях"  -
подлинные слова кайзера Вильгельма II на церемонии открытия порта в Штеттине
в 1898 г.
     Стр.380.  Берхтольд  Леопольд,  граф  (1863-1945)  -  австро-венгерский
дипломат. В 1912-1915 гг. - министр иностранных дел.
     Стр.381.  Конрад фон  Гетцендорф Франц,  граф  (1852-1925) -  начальник
генерального штаба австро-венгерской армии в 1914-1917 гг.
     Стр.395.  ...неделей народного празднества...  - то есть с 14 июля, дня
взятия Бастилии (1789 г.),  которое отмечается во  Франции как  национальный
праздник.
     Стр.414.  Дело  Кайо.  -  В  марте 1914  г.  жена французского министра
финансов,  бывшего  премьер-министра  Жозефа  Кайо  (1863-1944),  сторонника
соглашения с  Германией,  застрелила редактора  буржуазной газеты  "Фигаро",
Кальмета,  который вел кампанию против ее мужа;  это вызвало отставку Кайо и
громкий судебный процесс.
     Стр.422.  Извольский А.П.  (1856-1919) -  в  1906-1910  гг.  -  русский
министр иностранных дел, в 1910-1917 гг. - посол во Франции.
     Сазонов С.Д.  (1861-1927) - русский министр иностранных дел в 1910-1916
гг.
     Пуанкаре Раймон (1860-1934) -  в  1912-1913 гг.  -  премьер-министр,  в
1913-1920  гг.  -  президент  Французской республики.  Своей  милитаристской
политикой снискал прозвище "Пуанкаре-война", шовинист и реваншист.
     ...полоумных,   вроде  Деруледа...   -   Дерулед  Поль   (1846-1914)  -
французский литератор и  политический деятель;  ярый  шовинист и  монархист.
Организовал  реакционную  "Лигу  патриотов"  (1882)  и   упорно  боролся  за
низвержение республики во Франции.
     Стр.423.  Конференция в  Алхесирасе -  состоялась в 1906 г.  и укрепила
позиции французского колониализма в Марокко; это было политическое поражение
Германии.
     Делькассе Теофиль (1852-1923) -  в 1898-1905 гг.  - министр иностранных
дел Франции;  в 1913-1914 гг.  -  французский посол в России. Франко-русский
союз был заключен в 1892-1894 гг.
     Стр.424.  ...ввести  в  Елисейский  дворец  патриотически  настроенного
лотарингца... - Раймон Пуанкаре был уроженцем Лотарингии.
     Баламуты-националисты.  - В романе Анатоля Франса "Современная история"
(1897-1901)  -  ученый  г-н  Бержере сочиняет сатирическую,  в  духе  Рабле,
повесть  о  Баламутах,  в  которой обличаются политические мракобесы Третьей
республики.
     Стр.427.  Жозеф де Местр (1753-1821) - французский публицист и философ,
крайний реакционер-монархист.
     Стр.429.  А недавняя его поездка...  -  В июле 1914 г.  состоялся визит
Пуанкаре в Россию.
     Стр.431.  Трехлетний срок  военной  службы...  -  В  1913  г.  в  целях
подготовки к войне и усиления армии правительство Пуанкаре добилось введения
трехлетнего срока действительной военной службы.
     ...манифестации...   перед  статуей  Страсбурга!   -   Имеются  в  виду
демонстрации перед  аллегорической статуей  города  Страсбурга,  на  площади
Согласия в  Париже,  в  знак  протеста против отторжения от  Франции Эльзаса
(Страсбург  -  административный центр  этой  провинции)  и  Лотарингии после
франко-прусской войны 1870 г.
     Стр.439. Со - южный пригород Парижа.
     Стр.466. Бельвиль - пролетарский район Парижа.
     Стр.477. Сенская федерация - то есть руководящий орган социалистической
партии в департаменте Сены, объединяющий секции.
     Стр.478. Вивиани Рене (1863-1925) - с июня 1914 г. по октябрь 1915 г. -
премьер-министр;  в  июле  -  августе 1914  г.  занимал также пост  министра
иностранных дел Франции.
     Стр.502.  "Восстание" ("La  Revolte") -  парижская газета анархистского
толка.
     ...хотели разжечь европейскую войну против России?..  -  В  1883  г.  в
Европе не было непосредственной угрозы возникновения войны.
     ...у нас нет больше Кропоткина... - Кропоткин П.А. (1842-1921) - в 1883
г.  был арестован во Франции за принадлежность к анархизму,  в 1886 г. бежал
из тюрьмы, после чего жил в Англии.
     Стр.503. Мариус Муте - французский социалист.
     Стр.540.  ...при извержении Мон-Пеле. - В результате извержения вулкана
Мон-Пеле на острове Мартиника 8  мая 1902 г.  был уничтожен город Сен-Пьер с
двадцативосьмитысячным населением.
     Холден Ричард Барден, лорд (1856-1928) - военный министр Великобритании
в 1905-1912 гг.; в 1912-1915 гг. был лордканцлером.
     Спитхед -  внешний рейд в  Портсмуте,  базе английского военно-морского
флота.
     Стр.543. Соцдемы. - Подразумеваются немецкие социал-демократы.
     Кэ-д'Орсе.  -  В  Париже на набережной Кэ-д'Орсе находится министерство
иностранных  дел   Франции,   которое   нередко  и   называется  по   своему
местоположению.
     Стр.545.  Вайян Эдуард (1840-1915) -  в  прошлом член Парижской коммуны
1871 г., видный лидер Французской социалистической партии.
     Либкнехт.  -  Имеется в  виду Вильгельм Либкнехт (1826-1900) -  один из
вождей   Социал-демократической  партии   Германии,   соратник  К.Маркса   и
Ф.Энгельса, отец Карла Либкнехта.
     Стр.548. "Правда". - Эта большевистская газета издавалась с 1912 г.
     Стр.551.  "Аксьон  франсез" ("l'Action francaise") -  парижская газета,
орган монархической и шовинистической группировки того же названия. Выходила
с  1908  г.  Ее  вдохновителем и  редактором был  французский писатель Шарль
Моррас (1862-1952).
     Корде Шарлотта-Марианна (1768-1793) - убийца Марата.
     Стр.552.  Пашич  Никола (1846-1926)  -  накануне первой мировой войны -
председатель совета министров Сербии.
     Стр.554. Левалуа - рабочий район Парижа.
     Стр.556.   Кейр-Харди  Джеймс  (1856-1915)  -   шотландский  социалист,
основатель Независимой рабочей партии и  один  из  основателей лейбористской
партии в Великобритании. Видный деятель II Интернационала.
     Стр.579. Уистлер Джеймс (1834-1903) - американский художник.
     Стр.585.  Гражданская  война  в  Ирландии.  -  Имеется  в  виду  борьба
ирландских  патриотов  против  английских  реакционных  кругов  в  Ирландии,
которые,  под  предлогом защиты  протестантского населения,  пытались  силой
оружия   помешать   осуществлению  "гомрула"  -   ограниченной  политической
автономии,  предоставленной Ирландии  в  1914  г.  по  решению  либерального
кабинета.
     Стр.586.  Шен Вильгельм Эдуард, барон фон (1851-1933) - накануне первой
мировой войны - германский посол во Франции.
     Бетман-Гольвег  Теобальд  фон  (1856-1921)  -  рейхсканцлер Германии  в
1909-1917 гг.
     Ягов  Готлиб  (1863-1935)  -   статс-секретарь  по   иностранным  делам
кайзеровской Германии.
     Вильгельмштрассе -  улица в  Берлине,  на  которой находилось ведомство
иностранных дел Германии.
     Стр.598.  Клемансо Жорж-Бенжамен (1841-1929) - французский политический
деятель,  председатель совета министров и министр внутренних дел в 1906-1916
гг.; в 1917-1920 гг. - председатель совета министров Франции.
     Стр.599.  "Либертэр" ("Libertaire") и  "Боннэ  руж"  ("Bonnet rouge") -
парижские левые газеты, ориентировавшиеся на рабочего читателя.
     Стр.608. Минковский Оскар (1858-1931) - выдающийся немецкий психиатр.
     Стр.610.   Бертело   Филипп   (1866-1934)   -   директор  политического
департамента министерства иностранных дел Франции в 1914 г.
     Стр.637.    "Батай    сэндикалист"    ("Bataille    sindicaliste")    -
анархо-синдикалистская газета в Париже.
     Стр.638.  "Арбейтерцайтунг"  ("Arbeiterzeitung")  -  центральный  орган
социал-демократической партии; выходил в Вене с 1889 г.
     "Лейпцигер      фольксцайтунг"     ("Leipziger     Volkszeitung")     -
социал-демократическая газета в Лейпциге (1894-1933).
     Стр.642.  Равашоль Леон-Леже -  французский анархист, взорвавший в 1892
г. в Париже кафе "Вери". Был казнен в том же году.

                                                                    М.Машкин

Популярность: 21, Last-modified: Sat, 09 Mar 2002 08:42:16 GmT