------------------------------------------------------------------------
  Изд. Symposium.
------------------------------------------------------------------------






     Оказавшись лицом к лицу, двое мужчин с секунду смотрели друг на  друга,
но взгляд дворянина не заставил представителя народа опустить глаза.

     Более того, Бийо заговорил первым:
     - Господин граф оказал мне честь объявить, что желал бы побеседовать со
мной. Я жду, что он соблаговолит мне сказать.
     - Бийо, - спросил Шарни, - почему  получается так, что я встречаю в вас
мстителя? Я считал вас нашим другом, другом дворянства, а кроме того, добрым
и верным подданным короля.
     -  Да,  я был  добрым и верным  подданным короля, господин граф, но вот
вашим другом не был: такая  честь была не для бедного фермера вроде  меня. Я
был вашим покорным слугой.
     - И что же?
     - А то, господин граф,  что, как видите, я  уже  не являюсь  ни тем, ни
другим.
     - Я не понимаю вас, Бийо.
     - А зачем вы хотите меня понять, господин граф? Разве я спрашиваю вас о
причинах вашей преданности  королю, о причинах  вашей преданности  королеве?
Нет, я  просто полагаю,  что  у  вас  есть  причины  действовать именно так,
поскольку вы - человек  честный и умный, принципы ваши основательны и, уж во
всяком случае, поступая так, вы не идете против совести. Я не  обладаю вашим
высоким  положением и  вашей ученостью, но, раз уж вы  знаете или знали меня
как  человека тоже честного и умного, почему бы вам не предположить, что и у
меня, как у вас, есть свои причины, пусть даже не столь основательные, и что
я тоже не иду против своей совести?
     -  Бийо,  -  сказал  Шарни,  совершенно  не  осведомленный  о  причинах
ненависти  фермера  к дворянству и  королевской  власти,  -  но ведь  совсем
недавно вы, насколько я знаю, были настроены иначе, нежели сейчас.
     - Разумеется, и я этого  не отрицаю, - с горькой улыбкой молвил Бийо. -
Да, вы меня знали  совершенно  другим.  Скажу  вам,  господин  граф,  совсем
недавно я был истинным патриотом, преданным двум людям - королю и  господину
Жильберу, и еще я был предан своей стране. Но однажды полицейские  короля, и
должен  вам  признаться,  тут я  впервые  ощутил возмущение  против  него, -
покачав  головой, заметил  фермер, -  так  вот,  однажды  полицейские короля
явились   ко   мне   и,   наполовину   силой,  наполовину   воспользовавшись
внезапностью,  отняли  у меня шкатулку, бесценную  вещь, доверенную  мне  на
хранение  господином Жильбером.  Обретя  свободу,  я тотчас же  отправился в
Париж  и прибыл  туда  вечером  тринадцатого июля,  попав как раз  в  разгар
волнений, когда люди несли бюсты  герцога  Орлеанского и  господина Неккера,
крича: "Да здравствует  герцог Орлеанский!  Да здравствует господин Неккер!"
Большого вреда  от этого королю не было, и, однако, нас неожиданно атаковали
королевские солдаты.  Я видел,  как вокруг меня падали несчастные -  кто  от
удара саблей по голове, кто пронзенный  пулею  в грудь, хотя единственным их
преступлением  было то,  что они  выкрикивали здравицы  двум людям, которых,
верней  всего,  даже  и не  знали.  Я видел, как господин  де  Ламбеск, друг
короля, преследовал в саду Тюильри женщин и детей, хотя  те даже  ничего  не
кричали,  видел,  как  его  лошадь  сшибла  и  растоптала  семидесятилетнего
старика. И это тоже настроило меня против короля. На следующий день я пришел
в пансион к Себастьену и узнал  от бедного мальчика, что его отец по приказу
короля, испрошенному какой-то придворной дамой, заключен в Бастилию! И тогда
я опять подумал, что у короля, которого все  считают таким добрым, при  всей
его доброте случаются долгие периоды затмения, неведения или забывчивости, и
вот, чтобы  исправить, насколько это в  моих силах, одну из  ошибок, которую
допустил  король в такой вот период забывчивости, неведения или затмения, я,
сколько мог, способствовал взятию Бастилии.  Мы вошли в  нее, хотя  это было
нелегко:  солдаты короля стреляли в нас, и мы  потеряли почти двести человек
убитыми, и это дало мне новые основания усомниться в великой доброте короля,
в которую все так верили, но Бастилия была взята, и в одной из камер я нашел
господина Жильбера, ради которого я только что раз двадцать рисковал жизнью.
К тому же господин Жильбер первым делом заявил мне,  что король добр, что он
даже понятия не имеет  о  большинстве несправедливостей, которые творятся от
его имени, и что винить в этих несправедливостях надо не его, а министров; в
ту пору любое  слово  господина Жильбера  звучало  для меня  все  равно  как
божественное  откровение,  и я поверил ему; к  тому же Бастилия была  взята,
господин Жильбер  на свободе, а мы  с Питу  целы и невредимы, и я  забыл про
расстрел на улице Сент-Оноре, про избиение в саду Тюильри, про полторы, а то
и две сотни  убитых свирелью принца  Саксонского и  про заключение господина
Жильбера всего-навсего  по  просьбе  придворной дамы...  Но прошу  прощения,
господин граф, - спохватился Бийо,  - все  это  вас не  касается, и вы  меня
вызвали  на  разговор с глазу на глаз  не  для того,  чтобы  слушать  пустую
болтовню  темного  крестьянина. Вы  ведь не  только  знатный дворянин,  но и
ученый человек.
     И Бийо протянул руку к двери, намереваясь вернуться в комнату короля.

     Однако Шарни удержал его.
     У Шарни были две причины удерживать его.
     Первая: ему становились  ясны поводы враждебности Бийо,  а  в  нынешних
обстоятельствах это было немаловажно; вторая: он выигрывал время.
     - Нет,  нет! - возразил он. - Расскажите мне все, дорогой  Бийо. Вы  же
знаете, как дружески  относились к вам все мы,  и я,  и мои бедные братья, и
ваш рассказ мне в высшей степени интересен.
     При словах .мои бедные братья. Бийо горько усмехнулся.
     - Ну что  ж, - сказал он,  -  я все расскажу  вам, господин де Шарни, и
крайне  сожалею,  что  тут нет  ваших  бедных  братьев,  особенно  господина
Изидора, и они не могут меня послушать.
     Бийо  произнес  .особенно господина  Изидора.  таким  тоном, что  Шарни
постарался не выдать скорби, какую пробудило  в его душе имя любимого брата,
и, ничего  не  ответив  Бийо,  явно  не  знавшему про  несчастье,  постигшее
младшего де  Шарни, об отсутствии которого  он  сожалел, сделал фермеру знак
продолжать.
     Бийо продолжал:
     - Так вот, когда король отправился  в Париж, я видел в  нем  лишь отца,
возвращающегося  домой в окружении своих  детей.  Я  шел вместе с господином
Жильбером рядом с королевской  каретой, прикрывая ее своим телом,  и во весь
голос  орал: "Да  здравствует король!" То  была первая поездка короля, и  на
протяжении  всего пути спереди,  сзади, с  боков под копыта его лошадей, под
колеса  его  кареты  сыпались  цветы  и  благословения.  Когда мы прибыли на
площадь  Ратуши,  все  обратили  внимание,  что  король  уже  не носит белую
кокарду, но  у  него  нет еще  и  трехцветной;  и  все закричали:  "Кокарду!
Кокарду!" Я снял кокарду со своей шляпы и подал ему, он поблагодарил меня  и
под восторженные  клики толпы  прикрепил ее себе  на  шляпу.  Я  охмелел  от
радости, видя свою  кокарду  на  шляпе нашего доброго короля, и громче  всех
кричал:  "Да здравствует король!"  Я был так восхищен нашим добрым  королем,
что  остался  в  Париже.  Подходила  жатва!  Я  был  достаточно  богат,  мог
пожертвовать  одним урожаем,  и,  коль мое  присутствие  здесь могло  хоть в
чем-то оказаться  полезным  этому доброму королю, отцу народа,  возродившему
французскую свободу, как мы,  глупцы, в ту пору называли его, я, само собой,
решил  остаться  в  Париже, а не возвращаться в Писле. Урожай же,  который я
доверил заботам Катрин, почти весь пропал у  нее, похоже,  тогда были другие
заботы, кроме  жатвы...  Да ладно,  не будем  об этом!  А тем временем стали
поговаривать,  что король вовсе не  с чистым  сердцем  принял революцию, что
сделал  он  это  неохотно и против воли и предпочел  бы  носить на  шляпе не
трехцветную,  а  белую кокарду. Те, кто говорил  так, были клеветники, что и
доказал банкет господ гвардейцев, на котором  королева была не с трехцветной
кокардой, не с белой, не с национальной, не с французской, а просто-напросто
с  кокардой своего  брата  Иосифа  Второго, с  черной австрийской  кокардой.
Признаюсь вам, в тот раз у меня опять возникли сомнения, но господин Жильбер
сказал мне: "Бийо, это же сделал  не король,  а королева. Она - женщина, а к
женщинам надо  быть снисходительным". А я  до  того верил ему, что, когда из
Парижа пришли штурмовать  дворец, я,  хоть  в глубине сердца и  понимал, что
нападавшие ни в чем не виноваты, встал на сторону тех, кто его защищал; ведь
это  я  помчался   разбудить  господина   де  Лафайета  (бедняга  спал  сном
праведника) и привел  его во дворец как раз вовремя, чтобы спасти короля. О,
в тот  день  я видел, как господина  де Лафайета обняла принцесса Елизавета;
видел, как  королева  протянула  ему  руку для поцелуя; слышал,  как  король
назвал его своим другом, и подумал: "Ей-Богу,  господин Жильбер, похоже, был
прав. Ну, не  может  же  того  быть,  чтобы  король,  королева  и  принцесса
королевской  крови из одного только  страха выказывали такие  знаки внимания
господину де Лафайету; конечно,  сейчас  он  нужен  им, но  особы  подобного
ранга, не разделяй они его  убеждений, не унизились бы до лжи". В  тот раз я
даже пожалел бедную королеву, которая  была  всего  лишь  неблагоразумна,  и
бедного  короля, чья  вина состояла только в том, что он  был слаб. Я дал им
возвратиться в  Париж  без  меня. У меня  были дела в Версале. Вам  известно
какие, господин де Шарни?
     Шарни вздохнул.
     -  Говорят, - продолжал  Бийо, - что  второй их приезд  в  Париж был не
таким радостным,  как первый,  и вместо благословений раздавались проклятия,
вместо  здравиц  слышались крики:  "Смерть!" -  а  вместо  букетов,  которые
бросали под  копыта  лошадям  и  под  колеса  кареты,  люди несли  на  пиках
отрубленные головы. Но я не знаю, так ли это; меня там не  было, я оставался
в Версале. А ферма все так  же чахла без хозяина!  Ну,  да я был  достаточно
богат и,  потеряв  урожай  восемьдесят  девятого  года,  мог  позволить себе
потерять и  урожай девяностого.  Но в одно прекрасное утро появился  Питу  и
сообщил  мне, что  я могу потерять то, с утратой чего  ни один отец,  как бы
богат он ни был, не способен смириться, - свою дочь!
     Шарни вздрогнул.
     Бийо пристально взглянул на него и продолжал рассказ:
     -  Надо  вам  сказать,  господин  граф,  что  примерно в лье от  нас, в
Бурсонне, проживала  благородная, знатная  и  безмерно  богатая  семья.  Она
состояла из  трех братьев.  Когда они  были детьми и  ездили  из  Бурсона  в
Виллер-Котре, младшие из трех  братьев  почти всегда  оказывали  мне  честь,
делая  остановку  у моей  фермы.  Они  говорили,  что нигде  не  пили такого
вкусного молока и не едали хлеба вкуснее того, который печет матушка Бийо, а
иногда  добавляли,  что никогда не  видели такой  красивой девочки, как  моя
Катрин,  и я,  дурак,  думал,  что это они говорят, чтобы отплатить  мне  за
гостеприимство.  И я благодарил их за  то,  что они  отведали  моего  хлеба,
попили моего молока и  нашли мою дочь Катрин красивой!  А чего вы хотите? Уж
ежели  я верил королю,  который,  как  говорят,  по матери наполовину немец,
почему  я не  должен был верить им?  Так что, когда младший из  них по имени
Жорж, уже давно покинувший наши края, в ночь с пятого на  шестое октября был
убит  в Версале  у дверей королевы,  отважно исполнив  свой  долг дворянина,
только Богу ведомо, как глубоко я  был  огорчен  его  смертью. Ах,  господин
граф, его брат, старший брат, который  не заходил к нам в дом, но не потому,
что  он  был  чрезмерно  горд, тут  я  должен воздать ему справедливость,  а
потому,  что  покинул наши  края, когда был куда  моложе Жоржа, так  вот его
старший брат видел  тогда меня, видел, как  я стоял на коленях перед трупом,
пролив слез не меньше, чем пролил  крови мертвый юноша. Я так  и вижу себя в
том зеленом  сыром дворике,  куда я перенес на руках бедного мальчика, чтобы
его не растерзали, как растерзали трупы  его товарищей господ де Варикура  и
Дезюта,  и моя одежда была перепачкана кровью не  меньше, чем ваша, господин
граф. Да, он был очарователен, и  я до сих пор  помню, как он проезжал  мимо
нас  в  коллеж  в  Виллер-Котре  на  своей  серой  лошадке,  держа  в  руках
корзинку... Правду вам скажу,  ежели бы я помнил только о нем, то, вспоминая
его, плакал бы так же горько, как вы, господин граф. Но я помню о другом,  -
угрюмо промолвил Бийо, - и потому не плачу.
     - О другом? Что вы хотите этим сказать? - спросил Шарни.
     - Потерпите, -  остановил  его Бийо, - дойдем и  до этого. Значит, Питу
приехал в  Париж и сообщил мне кое-что, из чего  я уразумел, что  мне грозит
потеря не только  урожая, но и моего ребенка, что  под угрозой не только мое
состояние, но и счастье. Я оставил короля в Париже. Раз уж, как заверил меня
господин Жильбер, он  искренне на стороне революции,  то дела, буду я здесь,
не будет меня здесь, просто не могут не наладиться, и я отправился к себе на
ферму. Поначалу-то я думал, что Катрин всего-навсего больна, что  жизнь ее в
опасности, что у  нее лихорадка, мозговая горячка и Бог его знает  что  еще.
Состояние,  в каком  я ее нашел, страшно меня перепугало, тем паче  что врач
запретил  мне входить  к ней в  комнату,  пока она не  выздоровеет. Но  если
отчаявшемуся  несчастному отцу запрещают заходить в  комнату к  дочери,  то,
подумал я, слушать-то под дверью мне можно. И я слушал! Так я узнал, что она
едва не умерла, что у нее была мозговая горячка, что она чуть ли не лишилась
рассудка, оттого что уехал ее любовник! Годом раньше я тоже уехал, но она не
сходила с ума, оттого что отец покидает ее, она улыбалась  мне на  прощанье.
Выходит, мой  отъезд позволил ей  свободно встречаться с любовником?  Катрин
выздоровела, но радость так и  не вернулась к ней. Месяц, два, три,  полгода
прошло,  и  ни  разу проблеск веселья не осветил  ее  лицо, с  которого я не
сводил глаз, но вот однажды утром я увидел ее улыбку и вздрогнул. Видать, ее
любовник вернулся,  а иначе с чего  ей было  улыбаться? И  правда, на другой
день меня встретил один пастух  и сказал,  что любовник  ее возвратился в то
самое утро.  У  меня не  было сомнений,  что вечером он  заявится к  нам,  а
верней, к Катрин. И вот вечером я забил  в свое ружье двойной  заряд и сел в
засаду...
     - Бийо! - воскликнул Шарни. - Неужели вы это сделали?
     - А чего  же не  сделать? - усмехнулся Бийо. - Ежели я устраиваю засаду
на кабана, который роет мой картофель, на волка, который режет моих овец, на
лису,  которая  душит  моих кур,  то почему  я не  могу устроить  засаду  на
человека,  который  пришел  украсть  мое  счастье, на любовника,  пришедшего
обесчестить мою дочь?
     - Но  потом у вас дрогнуло  сердце, не  так  ли, Бийо?  -  обеспокоенно
спросил граф.
     - Нет,  не дрогнуло ни сердце,  ни рука, и глаз оказался верен, а следы
крови подтвердили,  что  я не промазал. Только  понимаете, какое  дело, -  с
горечью произнес Бийо, - моя дочь  не колебалась в выборе между любовником и
отцом. Когда я вошел в комнату Катрин, ее там не было, она исчезла.
     - И вы с той поры не видели ее? - поинтересовался Шарни.
     - Нет, - ответил  Бийо, - да и к чему мне видеться с нею? Она прекрасно
знает, что я убью ее, ежели встречу.
     Шарни качнул головой,  в  то же время  не  отрывая от  Бийо  взгляда, в
котором сквозило  смешанное  с  ужасом восхищение  этой сильной, несгибаемой
натурой.
     - Я опять  стал трудиться на ферме,  - продолжал Бийо.  -  Мое  горе не
имело никакого  значения,  лишь бы  Франция была счастлива. Разве  король не
следовал  с  чистым  сердцем   дорогой  революции?  Разве  не  собирался  он
участвовать  в  празднике Федерации? Разве не  увижу я  на  этом празднестве
моего  доброго короля, которому я отдал шестнадцатого  июля свою трехцветную
кокарду и  которого, можно сказать, спас  от смерти шестого октября?  Какое,
должно быть, будет счастье для  него  увидеть на Марсовом поле  всю Францию,
приносящую клятву хранить  единство отечества!  Да, в  тот миг, когда  я это
увидел, я забыл обо всем, даже о Катрин... Нет, вру, отец никогда не забудет
дочь... И он  тоже  поклялся! Правда,  мне показалось, что клялся он не так,
как  надо, нехотя, что он  дал клятву,  сидя на своем месте,  а не у  алтаря
отечества.  Но он поклялся, и это было главное; клятва есть клятва, и место,
где  она  была  произнесена, вовсе  не  делает ее более священной или  менее
священной, а когда честный человек дает клятву, он ее держит. Король  обязан
был сдержать ее. Правда, завернув как-то в Виллер-Котре,  поскольку, потеряв
дочку, мне  больше нечем было заняться, кроме как политикой, я  услышал, что
король хотел  дать  похитить себя  господину  де Фавра, но дело не выгорело,
потом хотел бежать вместе со  своими тетками, но план не удался, потом хотел
уехать в  Сен-Клу, а оттуда  в Руан, но народ воспрепятствовал  этому. Да, я
слышал все эти толки, но не верил им. Разве я не  видел собственными глазами
на  Марсовом  поле, как король  клятвенно поднял руку?  Разве  я  не  слышал
собственными ушами, как он произносил клятву? Нет, такого быть не могло!  Но
вот позавчера я был по  торговым делам в Мо, а надо вам сказать, что ночевал
я у  моего  друга, хозяина почтовой станции, с которым мы заключили  крупную
сделку на зерно, так вот  там я был страшно удивлен, когда в одной из карет,
которой меняли лошадей,  я увидел короля, королеву  и дофина. Ошибиться я не
мог, я и раньше их видел  в карете: ведь шестнадцатого июля я сопровождал их
из Версаля в Париж. И  тут  я  услышал, как один из господ, одетых в желтое,
сказал: "По Шалонской дороге!" Голос поразил меня. Я обернулся и узнал. Кого
бы вы думали? Того, кто отнял у меня Катрин, благородного дворянина, который
исполнял лакейскую должность, скача перед королевской каретой.
     Произнося  это, Бийо впился  взглядом  в  графа, желая  удостовериться,
понял ли тот, что речь идет о его брате Изидоре, но Шарни лишь вытер платком
пот, катившийся у него по лбу, и промолчал.
     Бийо заговорил снова:
     -  Я  хотел  погнаться за  ним,  но  он  уже  был  далеко.  У него была
превосходная лошадь, он был  вооружен, а  я  безоружен...  Я  лишь  скрипнул
зубами, подумав, что король сбежит из Франции, а этот соблазнитель сбежал от
меня, и  тут мне пришла в голову  одна мысль. Я  сказал  себе:  "Я ведь тоже
принес присягу нации. Что из того, что король ее нарушил? Я-то верен ей. Так
исполним  же ее!  До  Парижа десять лье.  Сейчас три  часа ночи.  На хорошей
лошади я там буду  через  два часа.  Я потолкую обо  всем  этом с господином
Байи, человеком честным, который,  как  мне  кажется,  на  стороне тех,  кто
держит клятву, и  против тех, кто ее нарушает.. Приняв решение, я,  не теряя
времени, попросил у моего друга, владельца почтовой станции в Мо, разумеется
не сказав  ему,  куда  собираюсь, одолжить  мне  свой  мундир  национального
гвардейца, саблю и пистолеты. Я взял лучшую лошадь из его  конюшни и, вместо
того чтобы потрусить рысцой в Виллер-Котре, галопом поскакал в Париж. Прибыл
я туда  в самое время: там уже  знали о бегстве короля, но не знали, в какую
сторону он бежал. Господин де Ромеф  был  послан господином де Лафайетом  на
Валансьенскую дорогу. Но представьте себе, что значит случай! На заставе его
остановили, велели вернуться в Национальное собрание, и он явился  туда  как
раз в тот момент, когда оповещенный мною  господин Байи сообщал самые точные
сведения о маршруте его величества, так что осталось лишь написать приказ по
всей  форме, изменив  название  дороги. Все  это было  сделано  в  один миг!
Господина де Ромефа послали на Шалонскую дорогу, а мне поручили сопровождать
его,  и,  как видите, я  поручение  выполнил.  Так что,  - с  мрачным  видом
заключил Бийо, - я настиг короля, который обманул меня как француза, и тут я
спокоен, он от меня не ускользнет. Сейчас  мне осталось настигнуть того, кто
обманул меня как  отца,  и  клянусь вам, господин  граф, он от меня тоже  не
ускользнет.
     - Дорогой  господин  Бийо,  тут  вы,  увы,  ошибаетесь,  -  со  вздохом
промолвил Шарни.
     - То есть как это?
     - Несчастный, которого вы имеете в виду, ускользнул от вас.
     - Сбежал? - с невероятной яростью вскричал Бийо.
     - Нет, он мертв, - ответил Шарни.
     - Мертв? - невольно вздрогнув, воскликнул Бийо и вытер пот со лба.
     -  Мертв,  -  повторил Шарни,  - и кровь,  которую вы  видите  на мне и
которую совсем недавно  совершенно справедливо  сравнили с той кровью, какой
вы были  покрыты  в  версальском  дворике,  -  его. А если вы мне не верите,
дорогой Бийо, спуститесь, и в малом дворике, похожем на тот, версальский, вы
найдете его тело. Он  погиб во имя того  же, во имя чего погиб и  мой первый
брат.
     Бийо  с  растерянным видом смотрел на  Шарни, который  сообщил все  это
тихим,  ровным  голосом,  хотя  по  щекам  у него  катились  слезы,  и вдруг
выкрикнул:
     - А! Все-таки есть правосудие на небесах!
     Он ринулся из комнаты, но на пороге остановился и бросил:
     -  Господин граф,  я верю вам, но  все равно хочу собственными  глазами
увидеть, что правосудие свершилось.
     Шарни, подавив вздох, проводил Бийо и вытер слезы.
     Затем,  понимая,  что  нельзя  терять ни минуты, он бросился в  комнату
королевы и, подойдя к ней, шепотом спросил:
     - Господин де Ромеф?
     - Он с нами, - ответила королева.
     - Тем лучше, - сказал  Шарни, - поскольку с другой стороны надеяться не
на что.
     - Так что же делать? - осведомилась королева.
     - Выиграть время, пока не прибудет господин де Буйе.
     - А он прибудет?
     - Да. Я отправляюсь искать его.
     - Улицы  полны народу,  вас  знают,  -  воскликнула королева. -  Вы  не
пройдете, вас растерзают. Оливье! Оливье!
     Шарни  улыбнулся, молча  отворил окно,  выходящее в сад,  повторил свое
обещание королю, поклонился королеве и спрыгнул с высоты пятнадцати футов.
     Королева в  ужасе  вскрикнула  и  закрыла  лицо  руками;  молодые  люди
бросились к  окну, и  их радостные возгласы  прозвучали  как бы  ответом  на
испуганный крик королевы.
     Шарни взобрался на садовую стену и исчез по другую сторону ее.
     И вовремя: в дверях появился Бийо.




     Посмотрим, что делал  в эти  страшные часы  маркиз де Буйе,  которого с
таким нетерпением ждали в Варенне и в котором  воплотились последние надежды
королевского семейства.
     В девять вечера, то  есть примерно в то время,  когда беглецы прибыли в
Клермон, маркиз де Буйе вместе со  своим сыном г-ном Луи де  Буйе выехал  из
Стене и направился в Ден, дабы находиться ближе к королю.
     Однако, не  доехав  четверти лье до Дена, он из  боязни, как бы его  не
обнаружили, остановился  и вместе со спутниками  расположился в  придорожной
канаве; лошадей же они держали недалеко от дороги.
     Они ждали. По всем предположениям, вскоре должен был появиться гонец от
короля.
     В подобных обстоятельствах минуты кажутся часами, а часы столетиями.
     Слышно  было, как  неторопливо и безучастно - к этой безучастности  те,
кто  ждет,  хотели бы приноровить  биение  своих  сердец -  пробило  десять,
одиннадцать, полночь, час, два, три.
     В  третьем часу начало светать; за  все шесть  часов ожидания до  слуха
бодрствующих не донесся ни один звук, говорящий, что кто-то подъезжает к ним
или удаляется, звук, который принес бы им надежду либо отчаяние.
     К рассвету маленький отряд пребывал в полной безнадежности.
     Г-н де Буйе решил, что произошло нечто непредвиденное, но, не зная что,
приказал  возвращаться  в  Стене, чтобы  там,  среди  подчиненных ему войск,
попытаться, насколько это возможно, исправить последствия случившегося.
     Отряд сел на коней и шагом двинулся по дороге к Стене.
     Когда  до  города  оставалось  не более четверти лье, г-н Луи  де  Буйе
обернулся и заметил  вдали пыль,  поднятую несколькими всадниками, скачущими
галопом.
     Отряд остановился и стал ждать.
     Всадники приближались, и многим стало казаться, что они их узнают.
     Вскоре никто уже не сомневался: то были гг. Жюль де Буйе и де Режкур.

     Отряд устремился им навстречу.
     И  когда они сблизились,  весь отряд в один голос  задал один и тот  же
вопрос, а оба новоприбывших в один голос дали одинаковый ответ:
     - Что случилось?
     - В Варенне арестовали короля!
     Было около четырех утра.
     Известие  было  ужасное; ужасное  тем более, что  оба молодых  человека
пребывали  на  краю  города  в  гостинице  "Великий  монарх.,  где  внезапно
оказались  окружены  вооруженным народом,  так  что  им пришлось пробиваться
сквозь толпу, и они так и не узнали, что и как в точности произошло.
     И  все  же,  как  ни  ужасна  была  эта  новость,  она  еще  не убивала
окончательно надежду.
     Г-н де  Буйе,  как  все генералы  полагавшийся  на железную дисциплину,
верил, не  беря в расчет  препятствия, что все его приказы  были в  точности
исполнены.
     Однако  если  короля арестовали  в Варенне, то все  отряды,  получившие
приказ следовать за королем, должны были прибыть к Варенну.
     В состав этих отрядов входили: сорок гусар полка де Лозена под командой
герцога де Шуазеля; тридцать драгун из Сент-Мену под командой г-на Дандуэна;
сто сорок  драгун  из  Клермона  под  командой г-на  де Дамаса;  и  наконец,
шестьдесят  гусар  из  Варенна  под  командой  гг.  де Буйе  и де Режкура, с
которыми, правда, молодые люди не смогли снестись в момент своего бегства, а
во время их отсутствия оставались под командой г-на де Рорига.
     Однако  двадцатилетнему   г-ну  де  Роригу  по  причине  его  молодости
довериться  не решились, но рассчитывали,  что получив приказы  от остальных
командиров,  гг.  де Шуазеля,  Дандуэна или де  Дамаса, он присоединит своих
людей к тем, кто пришел на помощь королю.
     Таким  образом,  вокруг короля сейчас должно быть примерно  около сотни
гусар и сто шестьдесят или сто восемьдесят драгун.
     Этого  вполне  достаточно,  чтобы  противостоять восставшему  городку с
населением в тысячу восемьсот человек.
     Но мы уже видели, что события опровергли стратегические расчеты г-на де
Буйе.
     Впрочем, его уверенности тут же был нанесен первый удар.
     Пока гг. де Буйе и де Режкур  докладывали генералу, на  дороге заметили
скачущего во весь опор всадника.
     Появление его означало новые известия,
     Все взоры обратились к нему. Оказалось, это был г-н де Рориг.
     Генерал поскакал навстречу ему.
     Он был  в  таком  настроении, когда нет ничего проще обрушить всю  силу
своего гнева даже на невиновного.
     - Что это значит, сударь? - закричал генерал. - Почему вы покинули свой
пост?
     - Прошу меня простить, господин генерал, - отвечал г-н де Рориг, - но я
прибыл по приказанию г-на де Дамаса.
     - Так что, господин де Дамас вместе со своими драгунами в Варенне?
     - Господин де Дамас в Варенне, господин генерал, но без своих драгун. С
ним один офицер, адъютант и еще несколько человек.
     - А остальные?
     - Остальные отказались выступать.
     - А господин Дандуэн со своими драгунами? - осведомился г-н де Буйе.
     - Говорят, они арестованы муниципалитетом Сент-Мену.
     - Но хотя бы господин де Шуазель со своими и вашими гусарами в Варенне?
- воскликнул генерал.
     - Гусары господина де  Шуазеля перешли на сторону народа  и кричат: "Да
здравствует  нация!"  А  мои  гусары  в  казармах,  их  сторожит  вареннская
национальная гвардия.
     - И вы, сударь,  не  приняли  команду над ними, не  разогнали  всю  эту
сволочь, не соединились вокруг короля?
     - Господин генерал, вы забываете, что  я  не получил  никакого приказа,
что мои командиры - господа де  Буйе и де Режкур, и я  даже не знал, что его
величество должен проследовать через Варенн.
     - Это правда, - единодушно подтвердили гг. де Буйе и де Режкур.
     - Как только я услышал шум, -  продолжал младший  лейтенант, - я тотчас
же спустился на улицу и спросил, в чем дело. Я узнал, что примерно  четверть
часа  назад была задержана  карета, в  которой,  как утверждали,  находились
король  и  королевское   семейство,  и  что   особы,  находившиеся  в   ней,
препровождены  к  прокурору коммуны.  Собралась  большая  толпа  вооруженных
людей,  забили  в  барабан, ударили  в набат.  И вдруг  в  этой  суматохе  я
почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо; я обернулся и узнал господина
де Дамаса;  он был  в сюртуке поверх мундира.  "Вы  ведь  младший лейтенант,
командир вареннских гусар!" - спросил  он. "Да, господин полковник."  -  "Вы
знаете меня!" - "Вы - граф Шарль де Дамас." - "Не теряя ни секунды, садитесь
на  коня  и скачите  в  Ден, в  Стене, короче,  найдите  маркиза  де  Буйе и
передайте ему, что Дандуэна и его драгун удерживают в Сент-Мену, мои драгуны
отказались исполнять мои  приказания, гусары де Шуазеля грозятся перейти  на
сторону народа, и у короля  и его семейства, которые находятся под арестом в
этом доме, одна надежда на  него." Получив такой приказ, господин генерал, я
счел, что  должен  слепо повиноваться  ему,  а  не заниматься  разведкой.  Я
вскочил на коня и поскакал во весь опор. И вот я перед вами.
     - Господин де Дамас больше ничего вам не сказал?
     - Да, сказал еще, что  всеми возможными средствами попытается  выиграть
время, чтобы вы, господин генерал, поспели в Варенн.
     - Ну что ж, - вздохнув, промолвил г-н де Буйе, - каждый сделал все, что
мог. Теперь действовать нам.
     Он повернулся к графу Луи, своему сыну.
     - Луи, я  остаюсь здесь. Эти господа сейчас повезут  приказы, которые я
им передам. Прежде всего,  пусть отряды из Меца и  Дена немедленно выступают
на  Варенн,  возьмут  под  охрану  переправу через  Мезу  и начинают  атаку.
Господин де Рориг, передайте им этот приказ от моего имени и скажите, что им
будет оказана поддержка.
     Молодой человек поклонился и поскакал к Дену.
     Г-н де Буйе продолжал:
     - Господин де Режкур, езжайте навстречу швейцарскому полку де Кастелла,
который  идет  в  Стене и находится  на марше. Где бы  вы его ни  встретили,
объясните им ситуацию и передайте мой приказ удвоить переходы. Скачите.
     Когда молодой офицер поскакал в сторону, противоположную той, в которую
погнал свою усталую  лошадь  г-н де Рориг, маркиз де Буйе обратился к своему
младшему сыну:
     - Жюль,  смени  в  Стене лошадь и скачи  в Монмеди. Пусть господин  фон
Клинглин  отдаст приказ  Нассаускому  пехотному полку,  стоящему в  Монмеди,
двигаться на Ден, а сам пусть прибудет в Стене. Марш!
     Жюль поклонился и тоже ускакал.
     - Луи, -  спросил г-н де Буйе  у старшего сына,  - немецкий королевский
полк находится в Стене?
     - Да, отец.
     - Он получил приказ на рассвете быть готовым к выступлению?
     - Я сам передал его от вашего имени полковнику.
     - Приведи его ко мне. Я буду ждать тут, на дороге; может быть, поступят
еще какие-нибудь известия. Немецкий королевский полк надежен?
     - Да, отец.
     - Ну  что ж, этого полка будет вполне достаточно, с ним мы  и пойдем на
Варенн. Скачи!
     Граф Луи ускакал.
     Минут через десять он возратился.
     - Немецкий королевский полк следует за мной, - доложил он.
     - Он был готов к выступлению?
     -  К моему великому удивлению,  нет.  Видимо, командир плохо понял меня
вчера, когда я передавал ему ваше приказание, потому что он  был в  постели.
Но он  встал и заверил меня, что идет  в  казармы,  чтобы самолично ускорить
выступление.  Опасаясь, как бы вы не стали беспокоиться,  я вернулся,  чтобы
доложить вам причину задержки.
     - Значит, он придет? - спросил генерал.
     - Командир сказал, что выступает следом за мной.
     Прождали десять минут, пятнадцать, двадцать - никто не появился.
     Обеспокоенный генерал взглянул на сына.
     - Я скачу туда, отец, - сказал граф Луи.
     Он погнал лошадь галопом и скоро был в городке.
     И  хотя  изнывающему от тревоги  г-ну  де Буйе время ожидания  казалось
бесконечным, выяснилось, что  командир  полка почти ничего не  сделал, чтобы
ускорить выступление: готовы были всего несколько человек; граф Луи,  горько
сетуя на его медлительность, повторил  приказ генерала и, получив клятвенные
заверения  полковника,  что через  пять  минут и он,  и  солдаты  выходят из
города, возвратился к отцу.
     Возвращаясь,  он  обратил  внимание,  что  застава,  через  которую  он
проезжал уже в четвертый раз, теперь охраняется национальной гвардией.
     Опять прождали  пять минут,  десять, четверть  часа,  и  опять никто не
появился.
     Г-н де Буйе прекрасно понимал,  что каждая потерянная минута - это год,
вычтенный из жизни пленников.
     И тут увидели на дороге кабриолет, едущий со стороны Дена.
     В  кабриолете сидел Леонар, который, чем дальше ехал, тем больше впадал
в беспокойство.
     Г-н де Буйе остановил его, однако голову бедняги Леонара, чем дальше он
отъезжал от Парижа, тем больше занимали  мысли  о брате, у которого  он увез
плащ и шляпу, о г-же де л'Ааж, которая причесывается только у него и  сейчас
тщетно  ждет, чтобы он сделал ей куафюру; короче, в мозгу у  него была такая
сумятица, что генералу не удалось вытянуть из него ничего путного.
     К тому же  Леонар выехал из Варенна до ареста короля и никаких новостей
сообщить г-ну де Буйе не мог.
     Это небольшое происшествие на несколько минут отвлекло генерала. Тем не
менее,  с того времени,  когда  командиру  Немецкого королевского полка  был
отдан приказ,  прошло около часа,  и г-н  де Буйе велел сыну  в  третий  раз
отправиться в Стене и не возвращаться без полка.
     Граф Луи, полный ярости, ускакал.
     Когда он примчался  на  плац, ярость его только усилилась: он обнаружил
верхом не более полусотни солдат.
     Он начал с того, что взял этих людей и с ними  овладел заставой,  чтобы
обеспечить  свободу  входа и  выхода, после  чего возвратился  к генералу  и
заверил его,  что  на  сей раз  за  ним  следует  командир  полка  вместе  с
солдатами.
     Он был  совершенно уверен в этом. Однако прошло еще десять минут, и  он
собрался  в  четвертый раз отправиться  в  город,  но тут  показалась голова
колонны Немецкого королевского полка.
     В других обстоятельствах  г-н  де Буйе приказал бы арестовать командира
его  же  подчиненным, но  сейчас  побоялся  вызвать недовольство  офицеров и
солдат;  поэтому он ограничился выговором полковнику за его  медлительность,
после чего  обратился с речью  к солдатам, в которой объявил, какая почетная
миссия им выпала,  сказал, что от них зависит не  только свобода, но и жизнь
короля  и всего  королевского  семейства,  пообещал  офицерам  повышение,  а
солдатам награду и для начала раздал им четыреста луидоров.
     Речь, завершенная  таким  образом,  произвела действие, какого и ожидал
маркиз;  раздался многоголосый крик: "Да  здравствует  король!" - и полк  на
рысях выступил в Варенн.
     В Дене  нашли отряд  из тридцати человек, который г-н  де Делон, уезжая
вместе с Шарни, оставил здесь для охраны моста через Мезу.
     Их взяли с собой и продолжили марш.
     До Варенна оставалось еще добрых восемь лье по холмистой местности, так
что скорость марша  была отнюдь  не такая, какой  желалось бы,  поскольку до
места назначения  следовало дойти  с солдатами,  которые  были  бы  способны
выдержать удар и броситься в атаку.
     Тем  временем все почувствовали, что вошли  на  вражескую территорию: в
деревнях  били   в   набат,   откуда-то  спереди   доносился  треск,  весьма
напоминающий ружейную пальбу.
     Полк продолжал движение.
     Около Гранж-о-Буа показался всадник; с непокрытой головой он  скакал во
весь  опор, пригнувшись к шее  лошади, и еще издали  подавал знаки, стараясь
обратить на себя  внимание.  Полк  прибавил  ходу,  расстояние  между  ним и
всадником сокращалось.
     Всадником оказался г-н де Шарни.
     -  К  королю, господа! К королю! -  кричал он  еще  издали, хотя его не
могли услышать, и махал рукой.
     -  К  королю! Да  здравствует  король!  -  ответили громогласным кличем
солдаты и офицеры.
     Шарни занял место в рядах. В нескольких  словах он изложил, как обстоят
дела. Когда граф уезжал, король находился в Варенне, так что еще не все было
потеряно.
     Лошади уже устали, но какое это имело значение! Полк  продолжал скакать
крупной рысью: перед выступлением кони получили овса, люди были воодушевлены
речью и  луидорами г-на  де Буйе.  Поэтому полк мчался вперед с криками: "Да
здравствует король!"
     В Крепи повстречали священника,  из присягнувших. Он взглянул  на полк,
спешащий в Варенн, и крикнул:
     - Торопитесь, торопитесь! К счастью, вы приедете слишком поздно.
     Граф де Буйе услышал эти слова и, подняв саблю, ринулся на него.
     - Несчастный! Что ты делаешь? - остановил графа отец.
     Молодой человек опомнился, понял, что  сейчас убьет беззащитного,  да к
тому  же  священнослужителя,  а это -  двойной  грех,  и,  вытащив  ногу  из
стремени, ударил священника сапогом в грудь.
     - Вы приедете слишком поздно! - покатившись в пыль, повторил священник.
     Полк продолжил путь, проклиная зтого пророка, сулящего несчастье.
     Явственней стала слышна ружейная перестрелка.
     Оказалось,  г-н де Делон  с  семьюдесятью гусарами  вел бой  примерно с
таким же числом национальных гвардейцев.
     Полк ринулся в атаку на национальную гвардию и рассеял ее.
     Но от г-на де Делона  узнали, что в самом начале девятого король выехал
из Варенна.
     Г-н де Буйе извлек часы: было без пяти девять.
     И все равно надежда оставалась! О том, чтобы пройти  через  город из-за
возведенных там баррикад нечего было и думать; Варенн решили обойти.
     Обходить  решили  слева, поскольку  справа местность была  такова,  что
пройти там не удалось бы.
     Но слева придется  переправляться через реку. Однако Шарни заверил, что
ее можно перейти вброд.
     Итак, решено было оставить Варенн справа, пройти лугами, на Клермонской
дороге  атаковать  конвой, как бы многочислен он ни был, и освободить короля
или погибнуть.
     Проскакав  две  трети  лье,  подошли  к  реке  напротив  города. Первым
направил в нее коня Шарни, за ним последовал г. де Буйе, потом офицеры, а за
офицерами  солдаты. За  лошадьми и солдатскими мундирами не видно было воды.
Минут через десять весь полк был на другом берегу.
     Переправа немножко освежила и коней, и всадников.
     Коней пустили галопом и поскакали прямиком к Клермонской дороге.
     Вдруг  Шарни,  опережавший  отряд  шагов  на  двадцать,  остановился  и
вскрикнул:  он  стоял  на  берегу  канала, проходящего в глубокой  выемке  с
крутыми откосами, и обнаружил его, только подъехав вплотную.
     Шарни  совершенно забыл  про него, хотя  во время топографических работ
самолично  его  снимал.  Канал  тянулся на  многие  лье и на всем протяжении
представлял такую же трудность для переправы, как и здесь.
     Если с ходу его не преодолеть, то на переправе можно поставить крест.

     Шарни подал пример: он первым бросился в воду. Глубина была большая, но
конь графа бесстрашно поплыл к другому берегу.
     Но вся беда была  в том, что на крутом глинистом откосе подковам лошади
не за что было зацепиться.
     Трижды  или четырежды Шарни  пытался выбраться наверх, но, несмотря  на
все  искусство опытного  наездника, каждый раз  его лошадь  после отчаянных,
почти по-человечески  разумных усилий соскальзывала из-за  отсутствия  опоры
для передних ног и, хрипло дыша, бухалась в воду, чуть ли не топя всадника.

     Шарни понял: то, что не смог  сделать  его  великолепный скакун  лучших
кровей, управляемый умелым  седоком,  заведомо не  под  силу четырем  сотням
полковых лошадей.
     Итак,  попытка не удалась; судьба  оказалась сильней, король и королева
погибли, и, раз нельзя их спасти, не остается  ничего другого, как исполнить
свой долг, то есть погибнуть вместе с ними.
     Граф  предпринял  еще  одно  усилие,  чтобы  выбраться  на  берег,  оно
оказалось тщетным,  как и предыдущие, но на сей раз  граф почти  до половины
клинка вонзил в глину свою саблю.
     Сабля так и осталась там - как опора, которой лошадь воспользоваться не
способна, но которая может оказаться полезной для седока.
     Шарни отпустил  узду, вынул  ноги из стремян и, оставив коня бороться с
гибельной  водой,  подплыл  к сабле, схватился за  нее, и  после  нескольких
бесплодных попыток вскарабкался на откос и выбрался на берег.
     После этого он повернулся и глянул на противоположную сторону: де  Буйе
и его  сын плакали от  бессильной ярости,  солдаты  угрюмо  сидели в седлах,
поняв,  после  того  как стали свидетелями отчаянной  борьбы, что вел Шарни,
сколь тщетна была бы их попытка форсировать канал.
     Г-н  де  Буйе был  в безмерном  отчаянии;  ведь  до  сей  поры  все его
предприятия удавались, все его действия увенчивались успехом, и в армии даже
родилась поговорка: "Удачлив, как Буйе."
     - Ах, господа, - скорбно воскликнул он, - после этого можно ли  назвать
меня удачливым?
     - Нет, генерал, - ответил с другого берега Шарни, - но будьте спокойны,
я засвидетельствую,  что  вы  сделали все, что было  в человеческих силах, а
ежели я скажу, мне поверят. Прощайте, генерал.
     И  он пошел пешком,  весь в грязи, истекающий водой, безоружный:  сабля
его осталась на откосе канала, порох в пистолетах подмок; вскоре он  скрылся
среди деревьев, которые,  подобно  дозору, выдвинутому лесом,  стояли  вдоль
дороги.
     Именно  по  этой  дороге  и  увезли  плененного  короля  и  королевское
семейство. Чтобы догнать их, нужно было идти по ней.
     Но,  прежде чем  выйти на  дорогу,  Шарни в  последний  раз обернулся и
увидел на берегу проклятого канала г-на де Буйе и его отряд, которые, хоть и
понимали, что идти вперед нет  возможности, никак  не могли решиться  начать
отход.
     Шарни обреченно помахал им  рукой, торопливо зашагал по дороге и вскоре
исчез за поворотом.
     Проводником ему служил доносившийся до него многоголосый гул, в который
смешивались  крики,  восклицания,  угрозы,  смех  и проклятия десятитысячной
толпы.




     Нам уже известно про отъезд короля.
     И  тем  не менее  нам  остается  сказать  несколько  слов  о  том,  как
происходил  этот  отъезд  и  как  проходило путешествие, во  время  которого
вершились  разнообразные судьбы верных слуг и последних друзей, сплотившихся
велением рока, случая или преданности вокруг гибнущей монархии.
     Итак, вернемся в дом г-на Сосса.
     Как мы уже рассказывали,  едва  Шарни  выпрыгнул, дверь отворилась и на
пороге предстал Бийо.
     Лицо  его  было  угрюмо,  брови  нахмурены;   внимательным,  испытующим
взглядом  он  обвел  всех  участников  драмы  и,  обойдя  глазами  их  круг,
по-видимому, отметил всего  лишь два обстоятельства: во-первых, исчезновение
Шарни; оно прошло без  шума, графа  уже  не было  в комнате, и  г-н де Дамас
закрывал за ним  окно;  чуть  наклонись Бийо, он  мог  бы  увидеть, как граф
перелезает через садовую ограду; во-вторых, нечто наподобие договора, только
что  заключенного между королевой и  г-ном де Ромефом, договора, по которому
все, что мог сделать де Ромеф, - это оставаться нейтральным.
     Комната за  спиной  Бийо была заполнена  такими  же, как он,  людьми из
народа, вооруженными ружьями, косами  или  саблями,  людьми, которых  фермер
остановил одним мановением руки.
     Казалось,  некое  инстинктивное магнетическое  влияние  вынуждает  этих
людей повиноваться их предводителю, такому же плебею, как они, в котором они
угадывали  патриотизм,  равный  их  патриотизму,  а  верней  будет  сказать,
ненависть, равную их ненависти.
     Бийо оглянулся, глаза его встретились с глазами  вооруженных людей, и в
их взглядах  он  прочел, что может  рассчитывать  на них, даже если придется
прибегнуть к насилию.
     - Ну что, - обратился он к г-ну де Ромефу, - решились они на отъезд?
     Королева искоса глянула  на Бийо;  то  был  взгляд из  разряда тех, что
способны,  обладай  они  мощью  молнии,  испепелить  наглеца,  которому  они
адресованы.
     После  этого она села  и  так впилась пальцами  в  подлокотники кресла,
словно хотела их раздавить.
     - Король  просит еще несколько  минут, - сообщил г-н де  Ромеф. - Ночью
никто не спал, и их величества падают с ног от усталости.
     - Господин де Ромеф,  - отвечал ему Бийо, - вы же прекрасно знаете, что
их величества просят эти несколько минут не из-за  того, что устали:  просто
они надеются,  что через  несколько минут сюда прибудет господин де Буйе. Но
только пусть их величества поостерегутся, - угрожающе добавил Бийо, - потому
что, если они откажутся ехать добровольно, их дотащат до кареты силой.
     - Негодяй! - вскричал г-н де Дамас и с саблей в руке бросился на Бийо.
     Но Бийо повернулся к нему и скрестил на груди руки.
     Ему не  было  нужды защищаться: в тот же миг из соседней комнаты к г-ну
де  Дамасу  устремились  около  десятка  человек, вооруженных  самым  разным
оружием.
     Король   понял:  достаточно   одного  слова  или  жеста,   и   оба  его
телохранителя,  г-н  де  Дамас  и  г-н де  Шуазель,  а  также трое офицеров,
находящихся рядом с ним, будут убиты.
     - Хорошо, - сказал он, - велите запрягать. Мы едем.
     Г-жа  Брюнье, одна  из двух камеристок королевы,  вскрикнула и лишилась
чувств.
     Этот крик разбудил детей.
     Маленький дофин расплакался.
     - Ах, сударь, - обратилась королева к Бийо, - у вас, видно,  нет детей,
раз вы столь жестоки к матери!
     Бийо вздрогнул, но тотчас же с горькой улыбкой ответил:
     - Да, сударыня, больше нет. - И тут  же  повернулся к королю:  - Лошади
уже запряжены.
     - Тогда скажите, чтобы подали карету.
     - Она у дверей.
     Король  подошел  к окну, выходящему на улицу. Действительно, карета уже
стояла; из-за шума на улице он не слыхал, как она подъехала.
     Народ заметил в окне короля.
     И тут же толпа издала  ужасающий  крик,  верней,  чудовищный угрожающий
рев. Король побледнел.
     Г-н де Шуазель подошел к королеве.
     -  Ваше величество, мы  ждем ваших  приказаний, - сказал он. - Я  и мои
друзья предпочитаем погибнуть, нежели видеть то, что происходит.
     -  Как  вы  думаете,  господин  де  Шарни  спасся?  - шепотом  спросила
королева.
     - О, за это я ручаюсь, - ответил г-н де Шуазель.
     -  В  таком  случае  едем.  Но ради всего  святого,  вы и  ваши  друзья
поезжайте с нами. Я прошу об этом не столько ради нас, сколько ради вас.
     Король понял, чего опасалась королева.
     - Кстати,  - сказал он, -  господа де  Шуазель  и де Дамас сопровождают
нас, а я не вижу их лошадей.
     - Действительно, - согласился г-н де Ромеф  и обратился к Бийо: - Мы не
можем препятствовать этим господам сопровождать короля и королеву.
     - Если  эти господа смогут,  пусть сопровождают их,  - бросил Бийо. - В
полученном нами приказе сказано доставить  короля  и  королеву,  а  про этих
господ там ничего не говорится.
     - В таком случае, - с неожиданной для него твердостью  заявил король, -
если эти господа не получат лошадей, я не тронусь с места.
     -  А  что  вы  на  это  скажете?  - поинтересовался Бийо,  обращаясь  к
заполнившим комнату людям. - Король не тронется с места, если эти господа не
получат лошадей.
     Ответом был громкий смех.
     - Я пойду велю привести вам лошадей, - сказал г-н де Ромеф.
     Но г-н де Шуазель преградил ему дорогу.
     - Не  покидайте  их  величеств,  -  сказал он. - Ваша миссия  дает  вам
некоторую власть над народом,  и  дело вашей чести не  допустить, чтобы хоть
волос упал с голов их величеств.
     Г-н де Ромеф остановился.
     Бийо пожал плечами.
     - Ладно, я пошел, - объявил он и вышел первым.
     Однако в дверях комнаты он остановился и, нахмурив брови, осведомился:
     - Надеюсь, я иду не один?
     -   Будьте    спокойны!    -   отвечали   ему   горожане   со   смехом,
свидетельствующим,  что в  случае  сопротивления жалости  от  них  ждать  не
придется.
     Надо  сказать,  эти люди были уже  так  разъярены,  что  не  раздумывая
применили бы силу к королевской семье, а если бы кто-то попытался бежать, то
и открыли бы огонь.
     Словом, Бийо не было надобности давать им какие-либо распоряжения.
     Один из горожан стоял у окна и следил за тем, что происходит на улице.
     - А вот и лошади, - сообщил он. - В путь!
     -  В путь! - подхватили  его  товарищи, и  тон  их не  допускал никаких
возражений.
     Король шел первым.
     За  ним, предложив руку королеве,  последовал г-н де Шуазель; затем шли
г-н де Дамас  с принцессой Елизаветой, г-жа де  Турзель с  двумя детьми; эту
маленькую  группу  окружали  те несколько  человек,  что остались  верны  их
величествам.
     Г-н де Ромеф в качестве посланца Национального собрания, иными словами,
особы  священной,  обязан  был  лично  обеспечивать  безопасность  короля  и
сопровождающих его лиц.
     Но,  по правде говоря,  г-н  де  Ромеф  сам  нуждался в том, чтобы  его
безопасность  обеспечили:  пронесся  слух, будто он  спустя рукава  исполнял
распоряжения Национального  собрания,  а вдобавок способствовал, если уж  не
действиями,   то  бездеятельностью,   бегству  одного   из  самых  преданных
королевских  слуг,  который,  как утверждали,  оставил  их  величеств, чтобы
передать г-ну де Буйе их приказ поспешить на помощь.
     В  результате,  стоило г-ну де  Ромефу появиться  в дверях,  как толпа,
славившая  Бийо,   которого  она,  похоже,  склонна  была   признать   своим
единственным вождем, разразилась  криками:  "Аристократ!"  и  "Предатель!" -
перемежая их угрозами.
     Король и его  свита  сели в  кареты  в  том  же  порядке,  в каком  они
спускались по лестнице.
     Двое телохранителей заняли места на козлах.
     Когда спускались по лестнице, г-н де Валори приблизился к королю.
     - Государь, -  обратился он,  -  мой друг и я  просим ваше величество о
милости.
     - Какой, господа? - спросил король,  недоумевая,  какую милость он  еще
может оказать.
     -  Государь,  поскольку  мы  более не  имеем  счастья служить  вам  как
солдаты, просим позволения занять место вашей прислуги.
     - Моей прислуги, господа? - воскликнул король. - Нет, это невозможно!

     Г-н де Валори склонился в поклоне.
     - Государь, -  промолвил он, - в положении, в каком ныне находится ваше
величество, мы  считаем, что  это  место было бы почетным  даже  для принцев
крови, не говоря уже о бедных дворянах вроде нас.
     -  Хорошо,  господа,  -  со  слезами   на  глазах  произнес  король,  -
оставайтесь и никогда больше не покидайте меня.
     Вот  так  оба  молодых  человека  заняли  места   на  козлах  в  полном
соответствии с надетыми ими ливреями и фальшивыми должностями скороходов.
     Г-н де Шуазель закрыл дверцу кареты.
     -  Господа, -  сказал король, -  я положительно требую ехать в Монмеди.
Кучер, в Монмеди!
     Но народ  ответил единогласным  громоподобным  воплем, словно  изданным
десятикратно большим количеством людей:
     - В Париж! В Париж!
     Когда же  на миг установилась тишина,  Бийо саблей  указал направление,
куда ехать, и велел:
     - Кучер, по Клермонской дороге!
     Карета тронулась, исполняя его приказ.
     -  Беру вас всех в свидетели, что надо мной совершают насилие, - заявил
Людовик XVI.
     После чего  несчастный  король, исчерпав себя  в этом напряжении  воли,
превосходившем  его  возможности,  рухнул на сиденье между королевой и Мадам
Елизаветой.
     Карета катила по улице.
     Минут через  пять,  когда  карета  не проехала еще я двух сотен  шагов,
сзади раздались громкие крики.
     Королева  первая выглянула  из кареты - то ли  потому, что она сидела с
краю, то ли по причине своего характера.
     Но в ту же секунду она поникла на сиденье, закрыв лицо руками.
     - О, горе нам! - воскликнула она. - Там убивают господина де Шуазеля!

     Король  попытался  встать,  но королева и Мадам Елизавета ухватились за
него,  и он снова опустился  на  сиденье между ними. Впрочем, карета как раз
завернула  за угол, и уже нельзя было увидеть, что  происходило там, всего в
двух сотнях шагов.
     А произошло вот что.
     У  дверей дома г-на Сосса гг.  де  Шуазель и де Дамас сели на коней, но
выяснилось, что лошадь г-на де Ромефа, который, впрочем, приехал  в почтовой
карете, исчезла.
     Гг.  де  Ромеф, де  Флуарак  и фельдфебель  Фук  пошли пешком в надежде
попросить  лошадей у  гусар  или драгун, ежели  те, храня верность  присяге,
отдадут их, либо  попросту  забрать тех, что  оставили  хозяева, поскольку и
гусары,  и  драгуны в  большинстве своем  побратались с  народом  и  пили во
здравие нации.
     Не успели  они  сделать и полутора десятков шагов,  как г-н де Шуазель,
ехавший  у дверцы кареты,  заметил, что  гг.  де Ромефу, де  Флуараку и Фуку
грозит опасность раствориться, затеряться и вообще исчезнуть в толпе.
     Он  остановился на  секунду,  меж  тем  как карета  поехала дальше,  и,
полагая,  что из этих  четырех человек, подвергающихся равной опасности, г-н
де  Ромеф по причине доверенной ему миссии является тем, кто может оказаться
наиболее  полезен  королевскому  семейству,  крикнул  своему  слуге  Джеймсу
Бриссаку, шедшему в толпе:
     - Мою вторую лошадь господину де Ромефу!
     Едва он произнес эти слова, народ  возмутился, зароптал  и окружил его,
крича:
     - Это  граф  де Шуазель, один из тех, кто хотел похитить короля! Смерть
аристократу! Смерть предателю!
     Известно,  с  какой  стремительностью  во   времена  народных   мятежей
исполняются подобные угрозы.
     Г-на де  Шуазеля стащили с седла,  швырнули на  землю,  и  он  оказался
поглощен  водоворотом, который  именуется толпой  и  из которого чаще  всего
можно выйти только разорванным в клочья.
     Но едва  г-н де Шуазель упал, как к  нему на помощь мгновенно бросились
пять человек.
     То  были гг. де Флуарак,  де Ромеф, де  Дамас, фельдфебель Фук и  слуга
графа Джеймс Бриссак; у него отняли лошадь, которую он вел в поводу, поэтому
руки у него оказались свободны, и он имел возможность помочь своему хозяину.
     Началась чудовищная свалка, нечто наподобие тех  схваток, которые  вели
народы древности, а в  наши дни ведут  арабы вокруг  окровавленных тел своих
раненых и убитых соплеменников.
     К счастью, г-н де  Шуазель, как  это ни  невероятно, был жив  и даже не
ранен, или, вернее, раны его, несмотря на  опасное оружие, которым  они были
нанесены, оказались самыми ничтожными.
     Какой-то кавалерист стволом своего мушкетона отбил  удар,  нацеленный в
г-на де  Шуазеля. Второй  удар отразил  Джеймс  Бриссак  палкой, которую  он
вырвал у одного из нападающих.
     Палка  переломилась,  как  тростинка,  но  удар  был  отражен  и  ранил
всего-навсего лошадь г-на де Шуазеля.
     И тут Фук догадался крикнуть:
     - Драгуны, ко мне!
     На  крик  прибежали несколько солдат и,  устыдившись, что  на их глазах
убивают человека, который ими командовал, пробились к нему.
     В ту же секунду вперед бросился г-н де Ромеф.
     -  Именем Национального собрания, уполномоченным которого  я являюсь, и
генерала  Лафайета,  пославшего меня сюда, -  закричал  он,  - отведите этих
господ в муниципалитет!
     Слова "Национальное  собрание., равно  как  фамилия генерала  Лафайета,
бывшего в ту пору на вершине популярности, произвели должное действие.
     - В муниципалитет! В муниципалитет! - раздалось множество голосов.
     Благонамеренным людям пришлось приложить усилия, и вот г-на де  Шуазеля
и его товарищей потащили к зданию мэрии.
     Все это  длилось более полутора часов, и  в течение этих полутора часов
не  было минуты, чтобы не прозвучала  угроза или не была произведена попытка
убить пленников; стоило кольцу  их защитников чуть расступиться, как в зазор
тотчас же просовывалась сабля, вилы или коса.
     Наконец подошли к ратуше;  находившийся там  единственный муниципальный
советник был страшно напуган ответственностью, которая свалилась на него.
     Дабы избавиться от  нее, он  распорядился поместить гг. де Шуазеля,  де
Дамаса и де Флуарака в камеру под охрану национальной гвардии.
     Г-н де Ромеф объявил, что не желает оставлять г-на де Шуазеля и намерен
во всем разделить его судьбу.
     Тогда служащий муниципалитета приказал  препроводить  г-на де  Ромефа в
камеру к остальным арестованным.
     Г-н  де Шуазель сделал знак своему слуге, на которого  никто не обращал
внимания, и тот мгновенно испарился.
     Первым делом -  не  будем забывать, что Джеймс Бриссак был конюх, -  он
занялся лошадьми.
     Он узнал, что лошади, целые и невредимые,  находятся на постоялом дворе
под охраной множества караульщиков.
     Собрав сведения на  этот счет, он  отправился в  кафе,  потребовал чаю,
перо и чернила и  написал г-же де Шуазель и г-же де Граммон,  дабы успокоить
их  относительно  судьбы сына и племянника,  которого,  после  того как  его
арестовали, можно было считать спасенным,
     Однако бедняга Джеймс Бриссак несколько поторопился, сообщая эту добрую
новость; да,  г-н де Шуазель был под арестом  и находился в  камере, да, его
охраняла  городская милиция, но у окон камеры забыли поставить пост, и через
них в пленных было произведено несколько выстрелов.
     Несчастным пришлось прятаться по углам.
     Такое вот достаточно опасное положение продолжалось целые сутки, и  все
это время г-н де Ромеф упорно отказывался оставить своих сотоварищей.
     Наконец,  двадцать  третьего  июля  прибыла  национальная  гвардия   из
Вердена; г-н де  Ромеф добился,  чтобы арестованные  были переданы  ей, и не
покидал  их,  пока  не получил  от  офицеров честного слова,  что  те  будут
охранять узников до самой передачи их в тюрьму чрезвычайного суда.
     Что же до несчастного Изидора де Шарни, тело его было  перенесено в дом
одного  ткача  и  похоронено людьми благочестивыми, но посторонними;  в этом
смысле ему повезло куда меньше, чем Жоржу, последние услуги которому оказали
братские руки графа де Шарни и дружественные руки Жильбера и Бийо.
     Ведь  в ту  пору Бийо  был преданным  и  почтительным другом  семейства
Шарни. Но мы видели, как дружба, преданность и почтительность переродились в
ненависть, и ненависть  эта  была столь  же беспощадна, сколь  глубоки  были
давняя дружба, преданность и почтительность.




     Тем временем  королевская семья  продолжала свой путь  к  Парижу, путь,
который мы вполне можем назвать крестным.
     Увы, у  Людовика  XVI и  Марии Антуанетты  тоже  была  своя Голгофа! Но
искупили  ли  они  жестокими страстными муками грехи  монархии, как  искупил
Иисус Христос грехи  рода  людского? Прошлое эту проблему еще  не разрешило,
но, возможно, будущее прояснит ее.
     Ехали медленно, так как лошади, применяясь к эскорту, могли идти только
шагом, а  в эскорте, состоявшем в большинстве своем  из мужчин, вооруженных,
как мы  уже говорили, вилами,  ружьями,  косами,  саблями,  пиками,  цепами,
имелось немалое число женщин и детей; женщины поднимали детей  над головами,
чтобы  показать  им  короля,  которого насильно  возвращают в его  столицу и
которого, не случись этого, они, вероятно, никогда бы и не увидели.
     Среди этой толпы,  шедшей  по обе  стороны  дороги, большая королевская
карета и следующий за нею кабриолет, где ехали г-жа Брюнье и г-жа де Невиль,
казались терпящим бедствие кораблем с  плывущей за ним  на  буксире шлюпкой,
которых вот-вот поглотят яростные волны.
     Время от времени  происходило что-нибудь неожиданное,  и - да будет нам
позволено  развить  сравнение  - буря набирала новую силу. Крики, проклятия,
угрозы  становились  громче;  людские  волны  бурлили, вздымались,  опадали,
взбухали, словно прилив, и  порой целиком скрывали корабль, с великим трудом
разрезающий   их  своим   форштевнем,  -  корабль   вместе   с  несчастными,
отчаявшимися пассажирами и тянущейся на буксире утлой шлюпкой.
     Когда прибыли в Клермон, эскорт, хотя пройдено было около  четырех лье,
ничуть не  уменьшился, поскольку на смену тем,  кого  дела  звали домой,  из
окрестностей  сбегались  новые  люди,  желающие  в  свой  черед  насладиться
зрелищем, которым пресытились их предшественники.
     Из всех узников передвижной тюрьмы двое особенно были подвержены ярости
толпы  и являлись мишенью  для угроз -  оба гвардейца,  сидящие  на  широких
козлах  кареты.  Для  народа  это  был  способ  уязвить  королевскую  семью,
объявленную  Национальным собранием  неприкосновенной;  то в  грудь  молодым
людям направлялись штыки, то над  их головами взлетала  коса, которая вполне
могла оказаться  косою смерти, а то чья-нибудь  пика, подобно коварной змее,
проскальзывала к ним, стремительно жалила своим острием живую плоть и  столь
же стремительно  отдергивалась,  дабы хозяин оружия мог убедиться, что  жало
стало влажным и красным, и порадоваться, что не промахнулся.
     Внезапно все с удивлением увидели, как какой-то человек без оружия, без
шляпы, в  покрытой грязью одежде прорезал  толпу,  отдал почтительный поклон
королю  и  королеве,  вспрыгнул  на   передок  кареты  и  сел  между  обоими
телохранителями.
     Королева вскрикнула, и в этом крикс смешались страх, радость и скорбь.
     Она узнала Шарни.
     Испугалась  она,  так  как  Шарни  проделал  это у  всех  на  глазах  с
беспримерной дерзостью, и только чудом можно объяснить, что он не поплатился
ни единой раной.
     Обрадовалась она,  так  как  была счастлива  убедиться,  что он не стал
жертвой  неведомых опасностей,  какие  могли встретиться  ему при  бегстве и
казавшихся куда более  грозными, чем они были на самом деле, поскольку Мария
Антуанетта, не имея возможности в точности определить ни одну из  них, могла
вообразить все сразу.
     А скорбь она ощутила, так как поняла, что, раз Шарни возвратился один и
в таком виде, придется отказаться от всякой надежды на помощь г-на де Буйе.
     Впрочем,  толпа, удивленная его  дерзостью и, похоже, именно по причине
этой дерзости, прониклась к нему уважением.
     Бийо,  ехавший  верхом во  главе  процессии,  обернулся,  услышав  шум,
поднявшийся вокруг кареты, и узнал Шарни.
     - Я рад, что с ним ничего не случилось, - бросил он, - но горе безумцу,
который попробует  повторить  что-нибудь в  том  же  роде: он поплатится  за
двоих.
     Около двух пополудни добрались до Сент-Мену.
     Бессонная   ночь,  предшествовавшая  бегству,  вкупе  с   усталостью  и
тревогами  прошедшей  ночи  подействовали  на все  королевское  семейство, а
особенно на  дофина.  На  подъезде  к  Сент-Мену  бедного  мальчика  терзала
страшная лихорадка.
     Король приказал сделать остановку.
     К  несчастью, из всех городов, находящихся на пути, Сент-Мену, пожалуй,
был враждебней всего настроен к привезенному в него арестованному семейству.
     Приказ  короля пропустили  мимо  ушей,  а  Бийо  отдал  другой  приказ:
перепрячь лошадей.
     Его исполнили.
     Дофин плакал и спрашивал, захлебываясь рыданиями:
     -  Почему  меня  не  раздевают и не  укладывают  в кроватку, ведь я  же
заболел?
     Королева не смогла выдержать его слез, и ее гордость на миг отступила.
     Она  подняла  плачущего  наследника престола и,  показывая его  народу,
попросила:
     - Господа, сжальтесь над ребенком! Остановитесь!
     Но лошадей уже перепрягли.
     - Пошел! - крикнул Бийо.
     - Пошел! - подхватил народ.
     - Сударь!  - воскликнула королева, обращаясь к Бийо.  - Еще раз повторю
вам: наверно, у вас нет детей!
     - А я, сударыня, тоже повторю вам, - угрюмо отвечал Бийо, бросив на нее
мрачный взгляд, - у меня был ребенок, но теперь его больше нет.
     -  Что  ж,  сила  на  вашей стороне,  поступайте,  как  вам  угодно,  -
промолвила королева. - Но запомните, ничто так громко не  вопиет к небу, как
слабый голос ребенка.
     Карета и сопровождающая ее толпа тронулись в путь.
     Проезд через город был ужасен. Восторг, вызванный видом Друэ, благодаря
которому и произошел арест узников, должен был бы послужить для них страшным
уроком,  если  бы короли  были способны воспринимать уроки,  однако в криках
народа Людовик XVI и Мария Антуанетта  видели только лишь слепую злобу,  а в
патриотах, убежденных, что они спасают Францию, всего-навсего мятежников.
     Король был ошеломлен, у королевы  от  унижения и ярости по лбу струился
пот; принцесса Елизавета, небесный ангел, сошедший на землю,  тихо молилась,
но не за себя  - за брата, за  невестку, за племянников, за всех этих людей.
Святая,  она  не умела отделить тех,  кого  воспринимала как жертвы, от тех,
кого  рассматривала как палачей, и возносила к стопам Всевышнего  мольбу  за
тех и за других.
     При въезде в  Сент-Мену людской поток,  покрывший, подобно разливу, всю
равнину, не мог протиснуться сквозь узкие улочки.
     Бушуя,  он  обтекал  город  с  обеих  сторон, а  поскольку в  Сент-Мену
задержались, чтобы сменить лошадей, на выезде он с  еще большим неистовством
забурлил вокруг кареты.
     Король верил, что  только Париж душевно  растлился, и, вероятно, именно
эта вера толкнула  его на злополучное бегство;  он надеялся на свою любезную
провинцию.  И  вот  любезная провинция  не  только  отвернулась,  но  грозно
обратилась   против  него.  Эта   провинция  ужаснула  г-на  де  Шуазеля   в
Пон-де-Сомвеле, заключила в Сент-Мену г-на де Дандуэна в тюрьму, стреляла  в
г-на де Дамаса  в Клермоне, а совсем недавно на глазах  короля убила Изидора
де Шарни; она вся дружно возмутилась, узнав о бегстве короля, вся - даже тот
священник, которого шевалье де Буйе сбил наземь ударом сапога.
     Но король  почувствовал бы себя стократ  хуже, если  бы мог видеть, что
происходило  в  городках  и  деревнях, куда  доходила весть  о том, что  его
арестовали. В тот же миг всеми овладевало волнение; матери хватали младенцев
из колыбелей, тащили  за руку детей,  уже умеющих ходить, мужчины брались за
оружие - любое, какое было у них,  - и шли,  исполненные  решимости, нет, не
конвоировать, но убить короля; короля, который во время жатвы - убогой жатвы
в  нищей  Шампани в окрестностях Шалона,  а она всегда была настолько нищей,
что сами жители  весьма  выразительно  называли ее вшивой Шампанью, - явился
для того, чтобы скудный урожай  втоптали в  землю кони грабителей пандуров и
разбойников  гусар;  но  у  королевской кареты  были  три  ангела-хранителя:
больной, дрожащий от озноба на  материнских коленях ребенок-дофин; принцесса
Мария Тереза,  ослепляющая  красотой, присущей  рыжеволосым  людям,  которая
стояла  у  дверец кареты,  глядя на все происходящее  вокруг изумленным,  но
твердым  взором;  наконец,  принцесса  Елизавета,  которой  уже  исполнилось
двадцать семь лет,  однако телесное и душевное целомудрие  окружало ее  чело
нимбом  непорочно-чистой  юности.  Люди  смотрели  на  них, видели королеву,
склонившуюся над сыном, видели подавленного короля, и ярость их уходила, ища
другой   предмет,  на   который  могла  бы  излиться.  Она  обрушивалась  на
телохранителей, и толпа оскорбляла их, обзывая их - благородных и преданных!
- подлецами и предателями; к тому же на возбужденные головы людей из народа,
по большей части непокрытые и  разгоряченные скверным  вином, что они пили в
дешевых кабачках,  струило свой жар стоящее в зените июньское солнце, и лучи
его порождали некую огненную радугу в меловой пыли, которую подняла бредущая
по дороге бесчисленная толпа.
     А что сказал бы король, возможно, еще питавший иллюзии, ежели  бы знал,
что некий человек вышел из Мезье с ружьем  на плече, намереваясь  убить его,
за три  дня проделал шестьдесят лье, пришел  в Париж, увидел там его  такого
жалкого, несчастного, униженного, что покачал головой и  отказался от своего
намерения?
     Что  сказал бы  он,  когда  бы  знал  про некоего  подмастерья столяра,
который был  уверен, что  короля после бегства  немедленно  предадут  суду и
казнят, и потому пошел из Бургундии в Париж, чтобы присутствовать при суде и
казни? По пути владелец столярной мастерской  растолковал ему,  что это дело
долгое  и   произойдет  не   сразу,  предложил  погостить  у  себя;  молодой
подмастерье остался у него и женился на его дочери.
     То, что видел Людовик XVI, было, наверное,  куда более  впечатляюще, но
не  столь ужасно, поскольку, как  мы уже упоминали, утроенный щит невинности
защищал его от злобы народа и отражал ее на его слуг.
     После  того, как выехали  из Сент-Мену, примерно  в полулье от  города,
толпа увидела,  что по полям во весь опор  скачет  старый  дворянин, кавалер
ордена  Святого  Людовика: орденский  крест был у него в  петлице;  поначалу
народ  решил, что  тот примчался сюда из простого любопытства, и расступился
перед  ним. Старик  со шляпой в  руке приблизился  к  дверце кареты  и отдал
поклон  королю  и  королеве,  титулуя их  величествами.  Народ,  только  что
осознавший, у кого подлинная сила и истинное величие, возмутился, оттого что
его пленникам  отдается  титул, который  по  справедливости принадлежит ему;
послышались ропот и угрозы.
     Король уже научился распознавать этот ропот; он слышал  его вокруг дома
в Варенне и понимал, что он означает.
     - Сударь, - обратился он к старому кавалеру  ордена Святого Людовика, -
королева и  я тронуты знаками почтения, которые вы  столь публично  выказали
нам, но, ради Бога, уезжайте отсюда: ваша жизнь в опасности!
     - Моя  жизнь принадлежит королю, - отвечал старик, -  и, если я умру за
своего государя, мой последний день будет самым счастливым в моей жизни.
     Кое-кто из народа слышал эти слова, и ропот усилился.
     - Уезжайте, сударь,  уезжайте!  -  воскликнул король  и, высунувшись из
кареты, обратился к народу: - Друзья мои, прошу вас, пропустите господина де
Дампьера.
     Те, кто стоял около кареты  и расслышал просьбу короля, повиновались  и
расступились.  К  несчастью,  чуть  дальше  всадник и лошадь  были  стиснуты
толпой. Всадник горячил лошадь уздою и шпорами, однако толпа была  настолько
плотная,  что  даже при  всем  желании не могла бы пропустить его.  Началась
давка,  закричали  женщины, заплакал  испуганный  ребенок,  мужчины  грозили
кулаками, а упрямый старик вдобавок показал хлыст; угрозы сменились ревом, и
это означало, что народ разъярился, подобно льву. Г-н де Дампьер был уже  на
краю  этого  людского  леса;   он  пришпорил  коня,  тот  перепрыгнул  через
придорожную канаву  и  помчался по полю. И тогда  старик дворянин обернулся,
сорвал с головы шляпу и крикнул:
     - Да здравствует король!
     То была его последняя почесть своему королю, но и последнее оскорбление
народу.
     Раздался ружейный выстрел.
     Старик  выхватил из  седельной  кобуры  пистолет  и ответил на  выстрел
выстрелом.
     В тот  же  миг все,  у кого оружие  было  заряжено,  принялись палить в
безумца.
     Изрешеченная пулями лошадь рухнула наземь.
     Убил или только ранил старого дворянина чудовищный залп? Этого никто не
знает. Толпа, подобно лавине, устремилась  к тому месту, где упали всадник и
конь, а удалились они от королевской кареты не более чем на полусотню шагов;
на этом  месте  началась  сутолока,  которая  обычно  бывает вокруг  трупов,
какое-то беспорядочное, хаотическое движение, слышались крики и проклятия, и
вдруг над толпой взметнулась пика с насаженной на нее седовласой головой.
     То была голова несчастного шевалье де Дампьера.
     Королева вскрикнула и откинулась на сиденье.
     - Звери! Изверги! Чудовища! - зарычал Шарни.
     - Замолчите, господин граф, - сказал Бийо, - иначе я не ручаюсь за вашу
безопасность.
     -  И  пусть!  -  ответил  Шарни.  - Мне надоело  жить.  Хуже  того, что
произошло с моим несчастным братом, меня ничего не ждет.
     - Ваш брат был виновен, - заметил Бийо, - а вы нет.
     Шарни  хотел спрыгнуть  с  козел; оба  телохранителя удерживали его,  а
десятка два штыков нацелились ему в грудь.
     - Друзья мои,  - громким и  властным голосом обратился Бийо к народу, -
приказываю: что бы ни сделал,  что бы ни сказал этот человек,  ни один волос
не должен упасть с его головы. Я отвечаю за него перед его женой.
     - Перед его женой! - прошептала королева, вздрогнув, как будто  один из
штыков, грозящих Шарни, кольнул ее в сердце. - Но почему?
     Да, почему? Бийо и сам бы не смог ответить.  Он сослался на жену Шарни,
зная,  как действует это слово на людей, из которых состоит толпа: ведь  все
они были мужьями и отцами.




     В Шалон  прибыли поздно.  Карета въехала во  двор  интендантства,  куда
заранее были посланы курьеры, чтобы подготовить квартиры.
     Двор оказался забит национальными гвардейцами и любопытными.
     Пришлось удалить всех зевак, чтобы король мог выйти из кареты.
     Он вышел первым, за  ним королева с дофином на руках, потом  Елизавета,
принцесса и последней г-жа де Турзель.
     Едва  Людовик  XVI  ступил  на  лестницу,   раздался  выстрел,  и  пуля
просвистела над ухом короля.
     Что это было - попытка цареубийства или простая случайность?
     - Ну вот, - произнес король, обернувшись с величайшим спокойствием, - у
кого-то нечаянно  разрядилось  ружье.  -  И добавил  уже  громче:  -  Будьте
внимательней, господа, а то как бы не случилось несчастья!
     Шарни и оба телохранителя беспрепятственно проследовали за  королевским
семейством.
     И все же, несмотря  на злополучный выстрел,  королеве сразу показалось,
что  атмосфера  здесь  куда  дружественней.   За  воротами,  перед  которыми
остановилась толпа,  сопровождавшая  их  в  пути,  крики тоже  утихли; когда
королевское семейство вышло из кареты, послышался даже сочувственный  шепот;
на втором  этаже пленников  ждал  обильный и пышный  стол,  сервированный  с
большим изяществом, увидев который они с удивлением переглянулись.
     Там  же стояли в ожидании слуги, однако  Шарни  потребовал, чтобы ему и
обоим телохранителям  была предоставлена привилегия прислуживать  за столом.
Это желание  могло  показаться странным, но граф решил не  покидать короля и
быть рядом с ним на случай любых возможных происшествий.
     Королева  прекрасно  поняла его и  тем  не менее даже  не повернулась к
нему, не поблагодарила  ни  жестом,  ни взглядом, ни  словом. Слова Бийо: "Я
отвечаю  за  него  перед  его  женой.  -  до  сих  пор язвили  сердце  Марии
Антуанетты.
     Она  думала, что увезет Шарни из  Франции, что  он вместе с нею уйдет в
изгнание, и вот они вместе возвращаются в Париж! А там он снова встретится с
Андре!
     Шарни и представления не имел, что творится в сердце королевы.  Он даже
не подозревал, что она слышала  эти слова;  впрочем, у него стали  возникать
некоторые надежды.
     Как мы уже говорили, Шарни был послан вперед, чтобы разведать дорогу, и
он  самым добросовестным  образом  исполнил эту  миссию.  Ему было известно,
каково настроение в самой ничтожной деревушке. Ну, а Шалон, старинный город,
не  торговый,  населенный  буржуа,  рантье, дворянами, держался  роялистских
взглядов.
     И вот, едва августейшие сотрапезники  уселись за  стол, вперед выступил
принимающий их интендант департамента и,  поклонившись королеве, которая, не
ожидая ничего хорошего, с тревогой смотрела на него, произнес:
     -  Государыня,   шалонские  девушки   умоляют  милостиво  позволить  им
преподнести вашему величеству цветы.
     Изумленная королева повернулась к Елизавете, потом к королю.
     - Цветы? - переспросила она.
     - Ваше величество, - стал  объяснять  интендант, -  если момент  выбран
неудачно  или  просьба  вам  кажется слишком дерзкой,  я  распоряжусь, чтобы
девушки не поднимались сюда.
     - Нет, нет, сударь, напротив! - воскликнула королева. - Девушки! Цветы!
Впустите их!
     Интендант  вышел,  и   через  несколько  секунд  в  приемной  появились
двенадцать  самых красивых  шалонских девушек в возрасте от  четырнадцати до
шестнадцати лет; они остановились на пороге.
     - Входите, входите, дети мои! - воскликнула Мария Антуанетта, простерев
к ним руки.
     Одна из  девушек, выбранная не  только  подругами,  но и родителями,  и
городскими  властями, выучила  наизусть  красивую речь,  которую должна была
произнести  перед  королем   и  королевой,  но,  услышав  восклицание  Марии
Антуанетты,  увидев,  как  она  простерла  к ним  руки, как взволновано  все
королевское  семейство, бедняжка не смогла сдержать слез и сумела промолвить
лишь несколько слов,  исторгнутых  из глубины  ее сердца и выражающих  общее
мнение:
     - О ваше величество, какое несчастье!
     Королева приняла букет и расцеловала девочку.
     Шарни в это время склонился к королю.
     -  Ваше  величество, -  прошептал он, - возможно, нам  удастся  извлечь
выгоду из пребывания в этом городе, возможно, еще не все потеряно. Если ваше
величество позволит мне удалиться  на час,  я  выйду  и потом дам  отчет обо
всем, что услышу, увижу и, быть может, смогу сделать.
     -  Ступайте,  сударь,  - ответил  король, - но соблюдайте осторожность:
если с вами случится несчастье,  я буду неутешен. Увы, двух  убитых  в одной
семье и без того слишком много.
     - Государь,  - молвил Шарни,  - моя жизнь принадлежит королю, точно так
же как жизнь обоих моих братьев.
     И он ушел.
     Но, выходя, он утер слезу.
     В  присутствии  королевского семейства этот человек  с мужественным, но
нежным сердцем старался  выглядеть  стоиком,  однако,  оказываясь  наедине с
собой, вновь оставался лицом к лицу со своим горем.
     - Бедный Изидор! - прошептал Шарни.
     Он прижал руку к груди,  проверяя, в кармане  ли у него бумаги, которые
г-н де Шуазель обнаружил на  трупе  Изидора  и передал  ему;  Шарни пообещал
себе,  что,  как  только  выдастся спокойная минута, прочтет их  с таким  же
благоговением, как если бы то было завещание брата.
     За девушками, которых принцесса расцеловала как сестер, последовали  их
родители;  это,  как  мы  уже  упоминали,  были  почтенные  буржуа и местные
дворяне;  они  робко вошли  и  смиренно  попросили  милостиво  дозволить  им
приветствовать своих униженных монархов.  Как только  они появились,  король
встал, а королева ласково произнесла:
     - Входите же!
     Где это происходило - в Шалоне или в Версале? И неужели всего несколько
часов назад  царственные  пленники  собственными глазами  видели, как  толпа
прикончила несчастного г-на де Дампьера?
     Примерно через полчаса вернулся Шарни.
     Королева  видела,  как  он уходил  и  как  возвратился, но  даже  самый
проницательный взор не мог бы прочесть на ее лице, как отзывался в ее сердце
его приход и уход.
     - Ну что? - наклонясь к Шарни, осведомился король.
     - Ваше величество, - отвечал граф, - все складывается как нельзя лучше.
Национальная гвардия предлагает завтра проводить ваше величество в Монмеди.
     - Значит, вы о чем-то договорились? - спросил король.
     -  Да, ваше  величество,  с командирами.  Завтра перед  выездом  король
скажет,  что  желает  послушать  заутреню,  отказать  в  этой просьбе  будет
невозможно, тем паче  что завтра праздник Тела Господня. Карета  будет ждать
короля  у  дверей  церкви;  выйдя,  король  сядет  в карету,  раздастся крик
.виват!", и король отдаст приказ изменить маршрут и ехать в Монмеди.
     - Прекрасно, - одобрил Людовик XVI. - Благодарю вас, господин де Шарни.
Если  до завтра ничего не изменится, мы все сделаем  так, как вы говорите. А
пока пойдите отдохните: вы и ваши друзья нуждаетесь в отдыхе еще больше, чем
мы.
     Как  можно догадаться,  прием девушек, добрых буржуа и преданных дворян
не затянулся до поздней  ночи; в  девять королевское семейство попрощалось с
ними.
     У дверей своих покоев король и королева увидели часового  и  вспомнили,
что они - пленники.
     Тем не менее часовой сделал королю и королеве .на караул."
     По тому,  как  он чисто проделал этот  артикул, отдавая  почесть  пусть
пленному, но все  же  королевскому  величеству, Людовик  XVI признал  в  нем
старого солдата.
     - Вы где служили, друг мой? - спросил король часового.
     - Во французской гвардии, государь, - отрапортовал тот.
     -  В таком случае я ничуть не удивлен, что  вы здесь, - холодно заметил
король.
     Людовик XVI  не  мог  забыть,  что  уже  13 июля  1789 года французские
гвардейцы перешли на сторону народа.
     Король и королева ушли к себе. Часовой стоял у дверей спальни.
     Через час, сменившись с поста, часовой попросил разрешения поговорить с
начальником конвоя. Им был Бийо.
     Он   как   раз   на   улице  ужинал   с  жителями  окрестных  деревень,
присоединившимися  к  нему  по  дороге, и пытался  уговорить  их остаться до
завтра.
     Но в большинстве своем эти люди увидели то, что хотели увидеть, то есть
короля,  и чуть ли не половина  из  них собиралась  встретить праздник  Тела
Господня в своих деревнях.
     Бийо  старался  удержать  их: его тревожили  роялистские  настроения  в
городе.
     Но славные поселяне ответили:
     - Ежели мы не возвратимся к себе, как нам отпраздновать Божий праздник?
Кто украсит наши дома?
     Во время этого разговора к Бийо и подошел часовой.
     Они потолковали - тихо, но весьма оживленно.
     После этого Бийо послал за Друэ.
     Состоялась негромкая  беседа втроем - такая же оживленная и  с такой же
пылкой жестикуляцией.
     После нее Бийо и Друэ направились к  хозяину почтовой станции, приятелю
Друэ.
     Хозяин почтовой станции  велел  оседлать двух лошадей, и  через  десять
минут Бийо скакал в Реймс, а Друэ в Витри-ле-Франсуа.
     Наступило утро; из  вчерашнего  многочисленного  эскорта осталось,  дай
Бог,  человек  шестьсот  -  самых   озлобленных  или  самых   ленивых;   они
переночевали  на  улицах  на  принесенной им  соломе. Проснувшись с  первыми
лучами солнца, они имели возможность наблюдать, как в интендантство прошли с
десяток людей в мундирах и через минуту скорым шагом вышли оттуда.
     В  Шалоне находилась на  квартирах часть гвардейской  роты,  стоящей  в
Вильруа, и десяток с небольшим гвардейцев еще оставались в городе.
     Они как раз и явились к Шарни за распоряжениями.
     Шарни велел им быть в полной форме верхом у церкви, когда оттуда выйдет
король.
     Как мы уже говорили, кое-кто из крестьян,  сопровождавших вчера короля,
заночевал по лености в городе, однако утром они прикинули, сколько лье до их
деревень; у кого-то вышло десять, у кого-то пятнадцать, и в количестве около
двух  сотен  они  отправились  по  домам,  хотя  сотоварищи  уговаривали  их
остаться.
     Таким   образом,  число  ожесточенных  врагов   короля  сократилось  до
четырехсот, самое большее, четырехсот пятидесяти человек.
     Примерно  столько  же, если  не больше,  было  национальных гвардейцев,
верных королю, не говоря  уже о  королевской  гвардии и офицерах, из которых
можно  было сформировать  нечто  наподобие священной когорты, готовой грудью
встретить любую опасность и тем самым подать пример остальным.
     Кроме того, было известно, что город на стороне аристократов.
     С шести часов утра самые ярые приверженцы роялизма среди жителей города
стояли в ожидании во дворе интендантства. Шарни и гвардейцы были среди них и
тоже ждали.
     Король проснулся в семь и объявил о своем желании сходить к заутрене.

     Стали искать Друэ и Бийо, чтобы  сообщить им  о желании  короля,  но ни
того, ни другого отыскать не удалось.
     Так что никаких  причин отказать  королю в  исполнении  его желания  не
было.
     Шарни поднялся  к Людовику XVI и сообщил,  что оба -  и  Бийо, и Друэ -
исчезли.
     Король обрадовался,  но Шарни только покачал  головой:  если Друэ он не
знал, то уж Бийо знал отлично.
     Тем  не  менее все предзнаменования можно было  счесть  удачными. Улицы
кишели  народом,  но  по  всему было  видно, что горожане на стороне короля.
Поскольку ставни в спальнях короля и  королевы были закрыты, толпа, не желая
тревожить сон царственных пленников, старалась  вести себя как можно тише  и
ходить  как можно неслышней;  люди  лишь возносили руки и  возводили глаза к
небу;  горожан  было  так  много,  что четыре  с  половиной  сотни окрестных
крестьян, не  пожелавших возвратиться в свои деревни,  совершенно затерялись
среди них.
     Чуть  только ставни  на  окнах  спален августейших супругов  открылись,
раздались крики "Да здравствует король!", "Да здравствует королева!", - и  в
них звучало такое воодушевление,  что Людовик  XVI и Мария Антуанетта вышли,
как если бы они мысленно сговорились, каждый на свой балкон.
     Все голоса слились в единый хор,  и обреченная судьбой королевская пара
в последний раз могла предаться иллюзиям.
     -  Вот  видите, -  обратился  со  своего  балкона Людовик  XVI  к Марии
Антуанетте, - все идет наилучшим образом!
     Мария Антуанетта возвела глаза к нему и ничего не ответила.
     Колокольный звон возвестил, что церковь открыта.
     Почти в ту же секунду Шарни легонько постучался в дверь.
     - Я готов, сударь, - объявил король.
     Шарни бросил  на него  быстрый взгляд; король  был спокоен  и, пожалуй,
тверд; на его долю выпало уже столько страданий,  что под их воздействием он
избавился от своей нерешительности.
     У входа ждала карета.
     Король, королева и все их  семейство сели в нее; карету окружала толпа,
почти  столь  же многочисленная, как и вчера, однако в отличие от  вчерашней
она не  оскорбляла  пленников,  напротив,  люди  ловили их  взгляд,  просили
сказать хоть слово, были счастливы прикоснуться  к полй королевского камзола
и гордились, если им удавалось поцеловать край платья королевы.
     Трое офицеров заняли места на козлах.
     Кучеру было велено ехать к церкви, и он беспрекословно подчинился.
     Впрочем,  кто  мог  отдать  другой  приказ?  Бийо  и Друэ  все  так  же
отсутствовали.
     Шарни осматривался, ища их, однако нигде не видел.
     Подъехали к церкви.
     Крестьяне  постепенно  окружили  карету,  но  с  каждой  минутой  число
национальных  гвардейцев  возрастало,  на каждом  углу  они целыми  группами
присоединялись к процессии.
     Когда подъехали к церкви,  Шарни прикинул, что в его распоряжении около
шестисот человек.
     Для королевского семейства оставили места под неким подобием балдахина,
и,   хотя   было  всего  восемь  утра,   священники   начали   торжественное
богослужение.
     Шарни был обеспокоен; он ничего так  не боялся, как опоздания: малейшая
задержка  могла оказаться смертоносной  для начавшейся возрождаться надежды.
Он велел предупредить священника, что служба ни  в  коем  случае  не  должна
длиться более четверти часа.
     - Я понял, - попросил передать священник, - и буду молить Бога, дабы он
ниспослал его величеству благополучное путешествие.
     Служба  длилась  ровно  столько, сколько было условлено, и тем не менее
Шарни  раз двадцать  вынимал  часы;  король  тоже не мог скрыть  нетерпения;
королева, стоявшая  на коленях между  обоими своими детьми, оперла голову на
подушку молитвенной скамеечки;  только  принцесса  Елизавета была спокойна и
безмятежна, словно  мраморное изваяние Пресвятой  Девы, то ли оттого, что не
знала о планах спасения, то ли  оттого, что вручила свою жизнь и жизнь брата
в руки Господа; она не выказывала ни малейших признаков беспокойства.
     Наконец священник  обернулся и  произнес  традиционную  формулу:  "Ita,
missa ets".
     Держа  в  руках  дароносицу,  он  спустился  по  ступенькам  алтаря   и
благословил, проходя, короля и его присных.
     Они же  склонили головы и в ответ на пожелание, идущее из самого сердца
священника, тихонько ответили:
     - Аминь!
     После этого королевское семейство направилось к выходу.
     Все, кто  слушал вместе с ними службу, опустились  на колени, беззвучно
шевеля  губами, но  было  нетрудно догадаться, о  чем  безмолвно молятся эти
люди.
     Около церкви находилось более десятка конных гвардейцев.
     Роялистский эскорт становился все многочисленней.
     И  тем  не менее  было  очевидно,  что крестьяне  с их  упорством, с их
оружием, быть  может  не столь смертоносным, как оружие  горожан, но  весьма
грозным на вид- треть из  них  была вооружена ружьями, а остальные  косами и
пиками, - могут в решающий момент роковым образом склонить чашу весов.
     Видимо,  Шарни  испытывал  подобные опасения,  когда, желая  подбодрить
короля,  к  которому  обратились  за  распоряжениями,  наклонился  к нему  и
произнес:
     - Вперед, государь!
     Король был настроен решительно.
     Он выглянул из дверцы и обратился к тем, кто окружал карету:
     - Господа,  вчера надо мной было совершено  насилие. Я приказал ехать в
Монмеди,  меня же силой повезли во взбунтовавшуюся столицу.  Но вчера  я был
среди мятежников, а сегодня - среди верных подданных, и потому я повторяю: в
Монмеди, господа!
     - В Монмеди! - крикнул Шарни.
     - В Монмеди! - закричали гвардейцы роты, расквартированной в Вильруа.

     - В Монмеди! - подхватила национальная гвардия Шалона.
     И тотчас все голоса слились в общем крике: "Да здравствует король!"
     Карета повернула за  угол  и покатила тем же путем, по какому приехала,
но в обратном направлении.
     Шарни не выпускал  из виду крестьян; похоже, в отсутствие Друэ  и  Бийо
ими командовал  тот самый французский гвардеец,  что стоял на посту у дверей
королевской спальни; он без особого шума направлял движение всех этих людей,
чьи мрачные взгляды свидетельствовали, что происходящее им не по душе.
     Они   дали  пройти  национальной  гвардии  и   пристроились  за  нею  в
арьергарде.
     В первых рядах шагали те, у кого были пики, вилы и косы.
     За ними следовали примерно сто пятьдесят человек, вооруженных ружьями.
     Маневр этот,  исполненный  весьма умело,  как если  бы  его производили
люди, поднаторевшие  в строевых учениях, весьма обеспокоил  Шарни, однако  у
него не было  возможности воспрепятствовать  ему; более того, оттуда, где он
находился, он даже не мог потребовать объяснений.
     Но вскоре все объяснилось.
     По  мере продвижения к городской заставе все больше возникало ощущение,
что  сквозь стук  колес  кареты, сквозь шум  шагов  и  крики  сопровождающих
пробивается какая-то глухая дробь и становится все явственней и громче.
     Вдруг   Шарни  побледнел  и  положил  руку  на  колено  сидящего  рядом
гвардейца.
     - Все погибло! - сказал он.
     - Почему? - удивился тот.
     - Вы не узнаете этот звук?
     - Похоже на барабан... Ну и что такого?
     - Сейчас увидите, - ответил Шарни.
     Карета повернула и выехала на площадь.
     На эту площадь выходили Реймсская улица и улица Витри-ле-Франсуа.
     И по ним  шагали - с развернутыми знаменами, с  барабанщиками впереди -
два больших отряда национальной гвардии.
     В одном было  около  тысячи  восьмисот  человек,  в  другом от  двух  с
половиной до трех тысяч.
     По всем  признакам  этими отрядами  командовали  два человека,  сидящие
верхом на конях.
     Одним из них был Друэ, вторым Бийо.
     Шарни  не было нужды определять направление, откуда прибыли эти отряды:
ему и без того было все ясно.
     Теперь стала совершенно понятна причина необъяснимого исчезновения Друэ
и Бийо.
     Вероятно  предупрежденные  о   том,  что   затевается  в  Шалоне,   они
разъехались:  один  - чтобы  поторопить  прибытие  национальной  гвардии  из
Реймса, второй -чтобы привести национальных гвардейцев из Витри-ле-Франсуа.

     Выполнили они это все весьма согласованно и прибыли вовремя.
     Друэ и  Бийо  приказали  своим людям остановиться на  площади,  наглухо
перегородив ее.
     После этого без всяких околичностей они скомандовали зарядить ружья.
     Кортеж остановился.
     Король выглянул из кареты.
     Шарни стоял бледный, стиснув зубы.
     - В чем дело? - осведомился у него Людовик XVI.
     - Дело в том, государь, что наши враги  получили подкрепление и ружья у
него,  как вы  сами видите,  заряжены, а  за  спиной  шалонской национальной
гвардии находятся крестьяне, и ружья у них тоже заряжены.
     - И что вы обо всем этом думаете, господин де Шарни?
     -  Думаю, государь, что мы оказались между двух огней. Но это вовсе  не
означает, что вы не поедете дальше, если того пожелаете, правда, я не  знаю,
как далеко ваше величество сможет уехать.
     - Понятно, - промолвил король. - Поворачиваем.
     - Ваше величество, это ваше твердое решение?
     - Господин де Шарни, за меня  пролилось  уже слишком много крови,  и  я
горько  оплакиваю  ее.  Я  не  хочу,  чтобы пролилась еще хотя  бы  капля...
Поворачиваем.
     При этих  словах двое молодых людей спрыгнули  с  козел и  бросились  к
дверце кареты, к  ним  присоединились  гвардейцы  роты, стоящей  в  Вильруа.
Отважные и пылкие воины,  они рвались вступить в бой вместе с горожанами, но
король с небывалой для него твердостью повторил приказание.
     - Господа! - громко и повелительно  крикнул  Шарни. - Поворачиваем! Так
велит король!
     И,  взяв одну из лошадей под уздцы, он сам стал  разворачивать  тяжелую
карету.
     У Парижской заставы  шалонская национальная  гвардия, в  которой отпала
надобность, уступила свое место крестьянам, а также национальным  гвардейцам
из Реймса и Витри.
     - Вы  считаете, я поступил правильно? - осведомился Людовик XVI у Марии
Антуанетты.
     -  Да, -  ответила она,  -  только я  нахожу, что господин  де  Шарни с
большой охотой подчинился вам.
     И  королева впала  в мрачную  задумчивость,  не  имевшую  ни  малейшего
отношения к  тому  ужасающему положению,  в  котором  оказалась  королевская
семья.




     Королевская карета  уныло  катила по дороге в  Париж  под надзором двух
угрюмых людей, которые только что принудили ее изменить направление, и вдруг
между  Эперне  и Дорманом Шарни, благодаря своему  росту и высоте  козел, на
которых  сидел,  заметил,  что навстречу им  из Парижа  скачет  во весь опор
карета, запряженная четверкой почтовых лошадей.
     Шарни  тут же предположил,  что  либо  эта  карета  везет  им  какую-то
неприятную весть, либо в ней находится некая важная персона.
     Действительно, когда она  приблизилась  к  авангарду конвоя,  ряды  его
после недолгих переговоров расступились, давая проезд карете, и национальные
гвардейцы,   составляющие  авангард,   приветствуя  прибывших,  сделали  .на
караул."
     Берлина короля остановилась.
     Со всех сторон зазвучали крики: "Да здравствует Национальное собрание!"
     Карета, примчавшаяся из Парижа, подъехала к королевской берлине.
     Из  кареты  вылезли  трое  мужчин,  двое  из  которых  были  совершенно
неизвестны августейшим пленникам.
     Когда же в  дверях показался  третий, королева шепнула  на ухо Людовику
XVI:
     -  Господин де  Латур-Мобур, прихвостень  де  Лафайета.  -  И,  покачав
головой, добавила: - Ничего хорошего это нам не сулит.
     Самый  старший  из  этой  троицы  подошел  и,  грубо  распахнув  дверцу
королевской кареты, объявил:
     - Я  - Петион,  а это господа Барнав и  Латур-Мобур, посланные, как я и
вместе со мной, Национальным собранием сопровождать вас и  проследить, чтобы
народ в праведной ярости не учинил над вами самосуд. Потеснитесь и дайте нам
сесть.
     Королева  бросила  на депутата из  Шартра  один  из  тех  презрительных
взглядов, от каких она порой просто не могла удержаться и в каких выражалась
вся надменность дочери Марии Терезии.
     Г-н де Латур-Мобур, шаркун  школы де Лафайета, не  смог выдержать этого
взгляда.
     - Их величествам и без того тесно в карете, -  сказал он, - и я поеду в
экипаже свиты.
     - Езжайте, где  вам угодно, - отрезал  Петион, - что  же  до  меня, мое
место в карете короля и королевы, и я поеду в ней.
     И он полез в карету.
     На заднем сиденье сидели король, королева и Мадам Елизавета.
     Петион поочередно оглядел их.
     - Прошу прощения, сударыня, - обратился он  к Мадам Елизавете, - но мне
как   представителю   Национального   собрания   положено   почетное  место.
Соблаговолите подняться и пересесть на переднее сиденье.
     - Невероятно! - пробормотала королева.
     - Сударь! - возвысил голос король.
     -  Прошу  не спорить... Вставайте, вставайте, сударыня, и  уступите мне
место.
     Мадам  Елизавета встала и  уступила место, сделав брату и невестке знак
не возмущаться.
     А  тем  временем  г-н де  Латур-Мобур сбежал и, подойдя к кабриолету, с
куда большей галантностью, нежели это сделал Петион,  обращаясь  к  королю и
королеве, попросил у сидящих в ней дам позволить ему ехать с ними.
     Барнав  стоял,  не  решаясь  сесть в берлину, в которой уже и без  того
теснилось семь человек.
     - Барнав, а вы что не садитесь? - удивился Петион.
     - Но куда? - в некотором смущении спросил Барнав.
     - Не желаете ли, сударь, на мое место? - ядовито осведомилась королева.
     -  Благодарю вас, сударыня, -  ответил уязвленный Барнав, - меня вполне
устроит переднее сиденье.
     Почти одновременно  принцесса  Елизавета притянула к  себе  королевскую
дочь, а королева посадила на колени дофина.
     Таким  образом,  место  на  переднем  сиденье  освободилось,  и  Барнав
расположился напротив королевы, почти упираясь коленями в ее колени.
     -  Пошел!  -  крикнул Петион, не  подумав  даже  спросить позволения  у
королевы.
     И карета тронулась под крики: "Да здравствует Национальное собрание!"

     Таким образом в королевскую карету в лице Барнава и Петиона влез народ.
     Ну  а что касается прав на это,  он  их получил четырнадцатого  июля, а
также пятого и шестого октября.
     На некоторое время наступило молчание,  и все,  за исключением Петиона,
замкнувшегося в торжественной суровости и казавшегося безразличным ко всему,
принялись изучать друг друга.
     Да будет  позволено  нам  сказать несколько  слов о  новых  действующих
лицах, которых мы только что вывели на сцену.
     У тридцатидвухлетнего  Жерома  Петиона де  Вильнева были  резкие  черты
лица, и главное его достоинство заключалось в экзальтированности, четкости и
осознанности своих  политических принципов.  Он родился в  Шартре,  стал там
адвокатом  и в  1789  году был  послан  в  Париж  как  депутат Национального
собрания. Ему предстояло  еще стать мэром Парижа, насладиться популярностью,
которая затмит  популярность  Байи  и  Лафайета, и погибнуть  в ландах  близ
Бордо,  причем  труп  его  будет  растерзан  волками.  Друзья  называли  его
добродетельным Петионом.  Во Франции он и Камил Демулен были республиканцами
задолго до всех остальных.
     Пьер  Жозеф  Мари   Барнав  родился  в  Гренобле,   ему   только-только
исполнилось  тридцать;  делегированный  в Национальное  собрание,  он  разом
добился большой  известности  и  популярности, начав  борьбу с Мирабо, когда
слава и  популярность  депутата  Экса  пошла  на  убыль. Все, кто был врагом
великого  оратора,  а  Мирабо  удостоился  привилегии  всякого   выдающегося
человека иметь  в качестве  врагов все посредственности, так вот,  все враги
Мирабо   сделались   друзьями  Барнава,  поддерживали  его,   подстрекали  и
возвеличивали в бурных словесных схватках,  сопровождавших  последний период
жизни  прославленного  трибуна. Итак, это  был  -  мы имеем в виду Барнава -
молодой  человек, которому,  как мы уже говорили, только-только  исполнилось
тридцать, но выглядевший лет на двадцать пять, с красивыми голубыми глазами,
крупным  ртом,  вздернутым носом  и  резким  голосом.  Впрочем,  выглядел он
довольно элегантно; задира и дуэлянт, Барнав смахивал на молодого офицера  в
партикулярном    платье.   С   виду    он   казался    сухим,   холодным   и
недоброжелательным.  Впрочем, на самом деле  он  был лучше,  чем можно  было
судить по внешности.
     Принадлежал он к партии конституционных роялистов.
     Только  он  стал  усаживаться  на  переднее сиденье,  как  Людовик  XVI
произнес:
     - Господа, первым делом я хочу вам заявить, что в мои намерения никогда
не входило покинуть королевство.
     Барнав замер и уставился на короля.
     - Это правда, государь?  - спросил он. - В таком  случае вот заявление,
которое спасет Францию!
     И он уселся.
     И  тут  нечто  небывалое  произошло  между  этим  буржуа,  выходцем  из
маленького  провинциального городка,  и женщиной, разделяющей один  из самых
великих престолов в мире.
     Оба они  попытались читать в сердце друг у друга  - не как политические
противники, желающие обнаружить там  государственные секреты, но как мужчина
и женщина, жаждущие открыть любовные тайны.
     Откуда в сердце Барнава проникло чувство, которое он ощутил, после того
как в течение нескольких минут изучал Марию Антуанетту, сверля ее взглядом?
     Сейчас  мы объясним и  извлечем  на дневной  свет одну  из тех  заметок
сердца,  что  принадлежат  к  тайным  легендам  истории  и  в   дни  великих
судьбоносных решений оказываются на  ее весах  тяжелее,  чем толстый  том  с
перечнем официальных деяний.
     Барнав  претендовал  во всем  быть преемником  и наследником  Мирабо  и
внутренне был убежден, что уже стал таковым, заменив великого трибуна.
     Однако существовал еще один пункт.
     По общему мнению - а мы знаем, что  так оно и было, - Мирабо удостоился
доверия и благосклонности  королевы.  За  той единственной  беседой в  замке
Сен-Клу, которой  он  добился для  переговоров, воспоследовала  целая  серия
тайных  аудиенций,  и  во  время  них  самонадеянность  Мирабо  граничила  с
дерзостью, а снисходительность королевы со слабостью. В ту эпоху в моде было
не только клеветать на несчастную Марию Антуанетту, но и верить в клевету.
     Барнав  же домогался  во всем наследовать Мирабо, поэтому он рьяно стал
добиваться, чтобы его включили в число трех комиссаров, посылаемых встречать
короля.
     Он добился этого и отправился в путь с уверенностью человека, знающего,
что если у него не хватит таланта заставить полюбить себя, то в любом случае
достанет силы, чтобы заставить ненавидеть.
     Королеве достаточно было одного быстрого взгляда,  чтобы  по-женски все
это почувствовать, если не угадать.
     И еще она угадала, что сейчас заботит Барнава.
     За  те четверть часа, что молодой депутат просидел в карете на переднем
сиденье, он неоднократно оборачивался и крайне внимательно рассматривал трех
человек,  сидящих  на  козлах; всякий раз после  такого осмотра  он  обращал
взгляд на  королеву,  и взгляд  этот был угрюм и враждебен. Дело в том,  что
Барнав знал:  один из  троих - граф де Шарни,  но ему не было  известно, кто
именно. А по слухам, граф де Шарни числился любовником Марии Антуанетты.
     Барнав ревновал. Пусть, кто может, объяснит, как это чувство родилось в
сердце молодого человека, однако оно существовало.
     И вот это-то угадала королева.
     С того момента, как она это  угадала,  она стала сильней его; она знала
слабое  место в броне противника,  и теперь ей оставалось лишь нанести удар,
точный удар.
     -  Государь, - обратилась она  к королю,  -  вы слышали, что сказал тот
человек, который всем тут заправляет?
     - Насчет чего? - осведомился король.
     - Насчет графа де Шарни.
     Барнав вздрогнул.
     Эта реакция не  ускользнула от внимания  королевы, и она чуть коснулась
его коленом.
     - Он, кажется, заявил, что отвечает за жизнь графа, - сказал король.
     -  Совершенно  верно, государь,  и добавил,  что отвечает за его  жизнь
перед графиней.
     Барнав полуприкрыл глаза,  но внимательно  слушал, стараясь не упустить
ни одного слова из того, что скажет королева.
     - Ну и что? - спросил король.
     -  Дело в том, что графиня де Шарни  - моя  давняя  подруга мадемуазель
Андре де Таверне. Не думаете ли вы, что по возвращении в  Париж следовало бы
дать  отпуск  г-ну  де  Шарни,  чтобы   он  успокоил  жену?  Он  подвергался
опасностям, его брат был убит за  нас. Мне  кажется, государь, просить графа
продолжать службу при нас было бы жестоко по отношению к обоим супругам.
     Барнав облегченно вздохнул и открыл глаза.
     - Вы правы,  сударыня,  - согласился король, - хотя,  честно  говоря, я
сомневаюсь, что господин де Шарни согласится.
     - Ну что  ж, в  таком  случае,  -  ответила королева,  - каждый  из нас
сделает то, что обязан сделать: мы  - предложив господину де Шарни отпуск, а
господин де Шарни - отказавшись от него.
     Благодаря  какому-то  магнетическому общению королева чувствовала,  как
слабеет  раздражение  Барнава.  В то же  время  он,  человек  с  благородным
сердцем, понимал, сколь несправедлив был к этой женщине, и ему стало стыдно.
     До  сих  пор  он  держался  надменно  и заносчиво,  словно  судья перед
обвиняемой, которую  он вправе  судить  и приговорить,  и  вдруг обвиняемая,
отвечая на  обвинение,  о  котором она и  догадываться  не могла, произнесла
слова, свидетельствующие о ее невиновности или раскаянии.
     Но почему о невиновности?
     -  У  нас  то  преимущество,  что мы не призывали господина де Шарни, -
продолжала  королева,  -  но что касается меня, должна признаться, мне сразу
стало  как-то спокойнее,  когда  я в  Париже  неожиданно увидела  его  возле
кареты.
     - Это правда, - согласился король, - но  это лишний раз доказывает, что
графа нет нужды побуждать, когда он считает, что обязан исполнить свой долг.
     Да, она невиновна, тут нет никаких сомнений.
     Но как Барнав мог бы искупить те подозрения, которые питал  против этой
женщины?
     Обратиться  к ней?  На  это  Барнаву не  хватало  духу. Подождать, пока
королева заговорит первой? Но она, вполне удовлетворенная действием, которое
произвели несколько произнесенных ею слов, не собиралась заговаривать с ним.
     Барнав  размягчился,  стал  почти  что  ручным,  он  пожирал   королеву
взглядом, но она делала вид, будто совершенно не интересуется им.
     Молодой человек  пребывал в том  состоянии  нервного возбуждения, когда
ради  того,  чтобы обратить  на  себя  внимание  пренебрегающей им  женщины,
мужчина готов совершить все двенадцать подвигов Геракла с риском надорваться
уже на первом.
     Он взмолился Верховному  существу - в 1791 году уже не молились Богу, -
прося  ниспослать повод,  в  связи  с  которым  он мог бы  привлечь  к  себе
царственно-безразличный  взгляд  этой женщины,  и  вдруг,  словно  Верховное
существо услышало  его  мольбу,  деревенский священник, ждавший  на  обочине
проезда королевской кареты, подошел поближе, чтобы лучше видеть августейшего
узника,  поднял  к  небу  полные  слез  глаза  и,  молитвенно  сложив  руки,
промолвил:
     - Государь, да хранит Господь ваше величество!
     У народа уже давно, с той поры как он растерзал старого кавалера ордена
Святого Людовика, голова которого до сих пор возвышалась на пике над толпой,
не было ни повода, ни причины прийти в ярость.
     Наконец-то   такая  возможность  предоставилась,  и  народ  не  пожелал
упустить ее.
     На молитвенный жест  старика, на слова, произнесенные им, народ ответил
ревом, в тот же миг бросился на  священника и, прежде чем Барнав вынырнул из
мечтаний, повалил  того  на  землю  и растерзал  бы,  если  бы  королева  не
закричала Барнаву:
     - Сударь, неужели вы не видите, что происходит?
     Барнав поднял голову, бросил стремительный  взгляд на океан,  в котором
только что исчез несчастный старик и  бурные волны  которого  с ревом кипели
вокруг кареты, осознал, что происходит,  и, выкрикнув: "Презренные!" - столь
стремительно рванулся  вперед,  что  дверца  распахнулась  и  он  непременно
вывалился  бы  из  кареты,  если бы принцесса  Елизавета, повинуясь  первому
сердечному побуждению, не ухватила его за фалду.
     -  Кровожадные! -  выкрикивал Барнав.  -  Нет,  вы не французы!  Неужто
Франция, страна храбрецов, стала страной убийц?
     Возможно,  обращение покажется нам несколько претенциозным, но оно было
в  духе  времени. К  тому  же Барнав представлял Национальное собрание,  его
устами  к народу обращалась верховная власть, и толпа  попятилась: священник
был спасен.
     Он поднялся со словами:
     - Вы сделали доброе дело,  молодой  человек,  спасли  мне жизнь. Старик
будет молиться за вас.
     И, осенив Барнава крестным знамением, он ушел.
     Народ  расступился и пропустил его, подчиняясь мановению руки и взгляду
Барнава, который застыл подобно изваянию, воплощающему власть.
     Когда старик удалился на безопасное расстояние, молодой депутат с самым
спокойным   и  естественным   видом  вернулся  в  карету,  словно   даже  не
догадываясь, что только что спас человека от смерти.
     - Благодарю вас, сударь, - сказала королева.
     От этих слов по всему телу Барнава пробежала дрожь.
     Мы прошли вместе  с несчастной Марией Антуанеттой весьма долгий отрезок
времени  и можем сказать,  что, наверно, она бывала красивее, но, бесспорно,
никогда не была столь трогательна.
     И впрямь, не царствуя как монархиня, она царствовала как мать; слева от
нее был дофин,  очаровательный  белокурый мальчик, который с  простодушием и
беззаботностью,  присущей  ребенку,  перелез с  материнских колен на  колени
добродетельного Петиона, и тот смягчился  до такой степени,  что стал играть
его  кудрявыми волосами; справа  -  принцесса-дочь, вылитый портрет матери в
расцвете юности и красоты. У самой же у нее над черными глазами, над бледным
челом,  над   пышными  светлыми  волосами,  в  которых   сверкали  несколько
появившихся  до  срока серебряных  нитей, говоривших молодому депутату о  ее
переживаниях   куда  красноречивей,  чем  самые  горькие  жалобы,   как   бы
возносился, нет, не золотой королевский венец, но терновый венец страданий.

     Барнав  созерцал ее царственную красоту,  чувствуя,  что готов пасть на
колени перед этим гибнущим величием, как вдруг дофин вскрикнул от боли.
     Добродетельный  Петион  счел какую-то  проказу  мальчика  чрезмерной  и
достойной наказания, а посему сильно дернул его за ухо.
     Король  покраснел  от  гнева,  королева  побледнела  от  унижения.  Она
протянула руки и подхватила мальчика, стоявшего между  коленями Петиона, но,
так  как  Барнав сделал  то же самое,  дофин,  поднятый  четырьмя  руками  и
притянутый к себе Барнавом, оказался на коленях у депутата.
     Мария Антуанетта хотела перенести его к себе на колени.
     - Нет, - сказал дофин, - я останусь здесь.
     Поскольку Барнав, заметивший это движение королевы, разжал  руки, давая
возможность   Марии  Антуанетте  взять  ребенка  к  себе,  она   то  ли   из
материнского, то ли из женского кокетства оставила дофина сидеть там, где он
сидел.
     И в этот миг в сердце Барнава произошло нечто непередаваемое: он ощутил
и счастье, и гордость.
     Ребенок  стал забавляться с жабо Барнава, потом с  поясом и, наконец, с
пуговицами его депутатского кафтана.
     Пуговицы особенно занимали маленького  наследника престола: на  них был
выгравирован какой-то девиз.
     Складывая букву с буквой, он в конце  концов соединил  их и прочитал по
складам следующие четыре слова: "Жить свободным или умереть."
     - А что это значит, сударь? - спросил он.
     Барнав замешкался с ответом.
     -  Это значит, дружок, -  объяснил Петион, -  что французы  дали клятву
никогда больше не иметь над собой повелителя. Ты понял?
     - Петион! - укоризненно воскликнул Барнав.
     -  В таком случае,  -  самым естественным  образом  ответил  Петион,  -
истолкуй девиз иначе, если ты знаешь иной его смысл.
     Барнав осекся. Девиз,  который он до сих пор с такой гордостью носил, в
нынешних обстоятельствах показался ему чуть ли не жестоким.
     И тогда он, взяв руку дофина, почтительно прикоснулся к ней губами.
     Королева быстрым движением смахнула слезу.
     А  карета,   в   которой  разыгралась   эта   странная  и   простая  до
бесхитростности маленькая драма, катила под крики все растущей толпы, везя к
гибели шестерых из тех восьми человек, что сидели в ней.
     Прибыли в Дорман.




     Там  ничего не  было  сделано, чтобы  принять  королевское семейство, и
пришлось остановиться на постоялом дворе.
     То ли по распоряжению Петиона, который был уязвлен тем,  что ни король,
ни королева ни разу не обратились к нему, то ли оттого, что постоялый двор и
вправду  был  переполнен,  для  размещения  августейших  узников  отвели три
мансардные комнатушки.
     Соскочив  с  козел, Шарни  по  обыкновению  хотел  подойти к  королю  и
королеве, чтобы выслушать их приказы,  но Мария Антуанетта взглядом дала ему
понять, чтобы он держался в отдалении.
     Не зная причины этого указания, граф вынужден был подчиниться.
     Поэтому на постоялый двор прошел Петион,  на  которого  были  возложены
обязанности квартирмейстера; он не дал себе даже труда выйти оттуда и послал
слугу сообщить, что комнаты для королевского семейства готовы.
     Барнав  был в сильнейшем  затруднении; он умирал от желания  предложить
королеве  руку,  но боялся,  что она, некогда так высмеивавшая этикет в лице
г-жи де Ноайль, сошлется на него и он, Барнав, что называется, сядет в лужу.
     Поэтому он решил выжидать.
     Первым из кареты  вылез  король,  опираясь  на  руки гвардейцев  гг. де
Мальдена и де Валори. Шарни, как мы  уже знаем, послушный знаку,  сделанному
ему королевой, держался в отдалении.
     Затем вышла  королева и  протянула  руки, чтобы  ей  подали  дофина, но
мальчик,  как бы  чувствуя,  что матери  хочется,  чтобы  он  приласкался  к
Барнаву, сказал:
     - Нет, я хочу остаться с моим другом Барнавом.
     Мария Антуанетта, разрешая, кивнула,  и легкая улыбка  чуть  тронула ее
губы. Барнав  пропустил Мадам Елизавету и принцессу, после чего вылез, держа
на руках дофина.
     За ним  последовала г-жа де Турзель, горевшая желанием  перенять своего
августейшего питомца из недостойных рук, но еще  один знак королевы пригасил
аристократическое рвение воспитательницы королевских детей.
     Королева  поднималась  по грязной  винтовой  лестнице, опираясь на руку
супруга.
     На  втором этаже она остановилась,  полагая,  что,  пройдя  два десятка
ступенек, завершила путь, но слуга сверху крикнул:
     - Выше, выше!
     Следуя этому приглашению, королева продолжала подъем.
     Барнава от стыда бросило в пот.
     - Как так выше? - возмутился он.
     -  Здесь, на  втором,  - объяснил слуга,  -  столовая и  комнаты господ
членов Национального собрания.
     У  Барнава потемнело в  глазах. Комнаты второго  этажа Петион занял для
себя и своих сотоварищей, а королевское семейство загнал на третий!
     Тем  не  менее  молодой  депутат  промолчал,  но,  опасаясь  возмущения
королевы, когда  она,  поднявшись на третий  этаж, увидит отведенные ей и ее
семье комнаты, он поставил дофина на лестничную площадку.
     -  Государыня! Государыня!  - закричал наследник престола матери. - Мой
друг Барнав уходит!
     - И правильно делает, - смеясь, ответила королева, бросив беглый взгляд
на королевские апартаменты.
     Эти апартаменты,  как мы  уже говорили, состояли из  трех  сообщающихся
между собой комнатушек.
     Первую  из них  заняла королева вместе  с  принцессой, вторая досталась
принцесса Елизавете, дофину и г-же де Турзель, а третью, крохотную каморку с
нишей, в которой была дверь, выходящая на лестницу, занял король.
     Людовик XVI очень  устал  и решил  до  ужина немножко  прилечь.  Однако
кровать оказалась такой короткой, что через  несколько минут он вынужден был
встать, открыть дверь и попросить принести стул.
     Гг. де Мальден и де Валори  уже находились на  своем посту на лестнице.
Г-н де  Мальден, который оказался  ближе, спустился, взял  в столовой стул и
принес его королю.
     Людовик XVI, в комнате которого был еще один деревянный стул, приставил
стул,  принесенный  г-ном  де Мальденом,  к  кровати,  чтобы ему  было  куда
положить ноги.
     - О государь! - воскликнул  г-н де Мальден,  горестно качнув головой. -
Вы собираетесь провести на этой кровати ночь?
     - Разумеется, сударь, - ответил король и добавил:  - Впрочем, если все,
что мне кричали о бедности моего народа, правда, сколько моих подданных были
бы счастливы, имей они такую каморку, такую кровать и пару таких стульев!
     И он вытянулся на этом импровизированном ложе, как  бы предваряя долгие
страдания в тюрьме Тампль.
     Через некоторое время их величествам доложили, что кушать подано.
     Король спустился вниз и увидел на столе шесть приборов.
     - А почему шесть? - удивился он.
     -  Ну как же,  - принялся  объяснять слуга. - Один для короля, один для
королевы, один  для Мадам Елизаветы, один  для принцессы, один для  дофина и
один для господина Петиона.
     -  А почему тогда нет  приборов для господ Барнава  и  Латур-Мобура?  -
поинтересовался король.
     - Они были, государь,  - отвечал слуга, -  но господин  Барнав велел их
убрать.
     - И оставить прибор господина Петиона?
     - Нет, это сам господин Петион настоял, чтобы его прибор оставили.
     В  этот  миг в  дверях  появилась  исполненная важности,  нет,  даже не
важности, а суровости физиономия депутата от Шартра.
     Король сделал вид, будто не видит его, и объявил слуге:
     - Я сяду за стол только со своей семьей. Мы едим либо в семейном кругу,
либо с теми, кого мы  сами приглашаем. В противном случае мы вообще не будем
есть.
     -  Я знал, - вступил Петион, - что ваше величество забыли первую статью
Декларации  прав  человека,  но надеялся, что вы хотя бы  притворитесь,  что
помните ее.
     Король  опять  же сделал  вид,  будто  не  слышит  Петиона,  и взглядом
приказал слуге убрать прибор.
     Слуга исполнил приказ. Разъяренный Петион удалился.
     -  Господин  де Мальден,  -  велел король, -  закройте  двери, чтобы мы
остались в своем кругу.
     Г-н де Мальден исполнил приказ, и Петион имел возможность услышать, как
за его спиной захлопнулась дверь.
     Вот так король поужинал со своей семьей.
     Прислуживали ему, как обычно, оба гвардейца.
     Шарни же  так  и  не появился; не будучи  больше  слугой, он  продолжал
оставаться рабом королевы.
     Правда, в иные моменты такая пассивная покорность уязвляла королеву как
женщину.  В продолжение  всего  ужина обеспокоенная Мария  Антуанетта искала
глазами Шарни. Ей очень хотелось,  чтобы, поначалу  подчинившись, он наконец
ослушался ее.
     Когда король, отужинав, отодвинул  стул, собираясь  встать из-за стола,
отворилась  дверь, ведущая  в гостиную,  и появился слуга, который  от имени
Барнава  попросил  их величеств соблаговолить сменить апартаменты  и  занять
комнаты на втором этаже.
     Людовик  XVI  и  Мария  Антуанетта  переглянулись.  Вероятно, им, храня
достоинство, следовало бы отвергнуть  любезность  одного,  дабы  наказать за
хамство другого. Похоже, король и собирался это сделать, но дофин помчался в
гостиную, крича:
     - Где мой друг Барнав?
     Королева последовала за дофином, а король за королевой.
     В гостиной Барнава не было.
     Из  гостиной королева перешла в комнаты. Их было  три, как и на верхнем
этаже.
     Они, конечно, выглядели  не  изысканно, но,  во всяком случае, опрятно.
Горели свечи, правда, в медных канделябрах, но зато их было в достатке.
     В пути королева несколько раз вскрикивала от восторга при виде цветущих
садов;  комната  королевы  оказалась  в  изобилии  убрана самыми  роскошными
цветами  лета,  но окна были раскрыты, чтобы  в  ней не застаивались терпкие
ароматы;  на  окнах висели  муслиновые занавески, не позволявшие нескромному
взору следить за августейшей пленницей.
     Обо всем этом позаботился Барнав.
     Несчастная  королева испустила вздох:  шесть  лет назад подобные заботы
брал на себя Шарни.
     Кстати,  Барнав  оказался  настолько деликатен,  что  не появился, дабы
выслушать благодарность.
     Вот так же поступал и Шарни.
     Но откуда у незначительного провинциального адвоката  такая же чуткость
и тонкость, как у самого элегантного и изысканного человека при дворе?
     Да,  тут было  о  чем поразмыслить женщине,  даже  если эта  женщина  -
королева.
     И часть ночи королева провела в раздумьях над этой странной загадкой.

     Но что делал в это время граф де Шарни?
     Он,  как  мы  видели,  по знаку  королевы  удалился  и  с той  поры  не
показывался ей на глаза.
     Долг  буквально приковывал  его к  Людовику XVI  и  Марии Антуанетте, и
Шарни  был  счастлив, что приказ королевы, о  причинах  которого  он даже не
задумывался, позволяет ему некоторое время провести в одиночестве и отдаться
собственным мыслям.
     Все эти три дня он жил в таком стремительном темпе, жил, если можно так
выразиться,  настолько  отчужденно от  себя  ради других, что ничуть  не был
раздосадован,  когда  ему позволили  ненадолго  отрешиться от чужого горя  и
предаться собственному.
     Шарни  был  дворянином  старой закалки  и  главным  образом  человеком,
преданным семье; он безмерно любил братьев, для которых был, скорей даже, не
старшим братом, а отцом.
     Шарни ужасно горевал, когда погиб Жорж, но тогда, стоя на коленях возле
трупа в крохотном темном версальском дворике,  он мог хотя бы облегчить горе
слезами, и  потом у  него оставался  еще один брат, Изидор,  на  которого он
перенес  всю  свою  любовь, Изидор,  ставший для него еще дороже, если такое
возможно,  за те несколько  месяцев,  что предшествовали  его отъезду, когда
молодой человек служил посредником между ним и Андре.
     Мы пытались  если  уж  не  заставить  понять,  то  хотя  бы поведать  о
редкостной тайне иных сердец, которых разлука  не  только  не охлаждает, но,
напротив,  воодушевляет  и  которые  в  расставании  черпают  новую пищу для
полнящих их воспоминаний.
     Чем реже Шарни виделся с Андре, тем чаще он думал о ней, и для него все
больше и больше думать об Андре означало полюбить ее.
     По  правде сказать, когда он видел Андре, когда бывал  рядом с нею, она
казалась  ему  похожей  на  ледяную статую,  которую способен растопить даже
слабенький лучик любви,  и она, Андре, спрятавшись  в тень и в себя, так  же
страшилась любви, как настоящая ледяная статуя страшится солнца; он видел ее
медлительные, сдержанные жесты, слышал немногословную взвешенную речь, видел
бесстрастный, померкший взгляд, но за этими речами, за жестами и взглядом не
слышал и не видел или, точнее, не провидел ничего.
     Все,  связанное  с  ней,  казалось   ему  бледным,  молочно-белым,  как
алебастр, и таким же холодным и блеклым.
     Именно  такой, за  исключением  редких  периодов  оживления,  вызванных
внезапными  обстоятельствами,  и  виделась ему  Андре во время  их последних
встреч,  особенно  на улице Кок-Эрон  вечером  того  дня,  когда  несчастная
женщина обрела и утратила сына.
     Но  стоило ему удалиться  от нее, как расстояние оказывало свое обычное
воздействие,  приглушая  слишком  яркие  краски  и  смягчая  слишком  четкие
контуры. И тогда немногословная, взвешенная речь Андре становилась певучей и
звонкой,  медлительные,  сдержанные  жесты живее,  а  вместо  бесстрастного,
померкшего взгляда из-под удлиненных век лилось всепожирающее текучее пламя;
тогда ему казалось, что внутренний огонь зажигает  сердце этой статуи  и ему
видится сквозь алебастр ее плоти, как в ней струится кровь и бьется сердце.
     О, в  такие  минуты  одиночества и  разлуки Андре становилась подлинной
соперницей  королевы; в  лихорадочной тьме таких  ночей  Шарни виделось, как
вдруг раздвигается стена его комнаты либо приподнимается портьера на двери и
к его ложу приближается, раскрыв объятия, что-то невнятно шепча, с  глазами,
полными любви, эта прозрачная статуя, освещенная изнутри огнем души. И тогда
Шарни  тоже протягивал руки, призывая сладостное видение,  и пытался прижать
призрак к сердцу. Но, увы,  призрак ускользал, Шарни обнимал пустоту и вновь
впадал из горячечного сна в унылую и холодную реальность.
     Изидор стал ему стократ дороже, может быть, чем Жорж, и  мы видели, что
Шарни был лишен  даже горькой радости выплакаться над трупом Изидора, как он
мог это сделать на трупе Жоржа.
     Оба его  брата один за  другим  отдали  жизнь  за одну и ту же  роковую
женщину, за дело, чреватое гибельными безднами.
     И Шарни  был уверен, что в свой черед тоже погибнет за  ту же  женщину,
рухнет в ту же бездну.
     Вот уже целых два дня после смерти брата, после прощального объятия, от
которого на его кафтане остались пятна  крови, а на  его губах влажное тепло
последнего вздоха  умирающего,  после того  как  г-н  де Шуазель  вручил ему
бумаги, найденные  на трупе Изидора,  у Шарни не было,  пожалуй, ни секунды,
чтобы предаться снедавшему его горю.
     Знак  королевы держаться в отдалении он воспринял как милость и чуть ли
не с радостью.
     С той  минуты он искал какой-нибудь угол,  каморку,  убежище, в котором
мог бы, находясь  рядом с королевским семейством, чтобы  по первому зову, по
первому крику прийти ему на  помощь, тем не менее остаться  наедине со своим
горем и не показывать никому своих слез.
     Он нашел чердачную  комнатку, находящуюся выше по той  же лестнице, где
несли караул гг. де Мальден и де Валори.
     Там, оказавшись  наконец в  одиночестве и запершись, он уселся за стол,
освещенный масляной лампой с тремя фитилями  (такие лампы  еще можно найти в
старых деревенских домах), и  извлек  из кармана  испачканные кровью бумаги,
единственную память, что осталась ему о брате.
     Он долго сидел, подперев голову руками и не отрывая взгляда от писем, в
которых продолжали жить мысли человека,  уже ушедшего из жизни,  и обильные,
безмолвные слезы струились по его щекам и капали на стол.
     Наконец он испустил глубокий вздох, тряхнул головой, взял одно письмо и
распечатал его.
     То было письмо Катрин.
     Шарни  уже несколько месяцев подозревал,  что у Изидора связь с дочерью
фермера, но  только после того,  как в Варенне Бийо рассказал  о ней во всех
подробностях, он понял, насколько серьезно следует воспринимать ее.
     Это ощущение  еще  более  усилилось при  чтении  письма. Из  него Шарни
узнал, что положение  любовницы теперь освящено  материнством; читая простые
слова,  в  каких  Катрин  выражала  свою любовь,  он  читал  жизнь  женщины,
посвященную искуплению ошибки, совершенной молоденькой девушкой.
     Он  вскрыл  второе письмо,  третье  и  обнаружил  те  же самые планы на
будущее, те же надежды на счастье, те  же описания радостей материнства,  те
же страхи возлюбленной, те же сожаления, те же горести, то же раскаяние.
     Вдруг среди писем он заметил одно, почерк которого буквально потряс его
     Это был почерк Андре.
     Письмо было адресовано ему.
     Печатью  красного  воска  с гербом  Изидора  к  конверту был  прилеплен
сложенный вчетверо листок бумаги.
     Шарни до такой степени поразило оказавшееся среди бумаг Изидора письмо,
надписанное почерком Андре и адресованное ему, что первым  делом, прежде чем
вскрыть конверт, он решил прочесть прикрепленный к нему листок.
     То  оказалась  записка  в  несколько  строчек, которую  Изидор  написал
карандашом, надо полагать, где-нибудь  на постоялом дворе, пока  ему седлали
лошадь:
     Это письмо адресовано не мне,  но моему брату  графу Оливье  де  Шарни;
написано  оно  его  супругой графиней  де  Шарни.  Если  со мной  произойдет
несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, передать  его графу Оливье  де
Шарни или возвратить графине.
     Графиня вручила мне это письмо со следующими указаниями.
     Если  из  имеющего  последовать  предприятия  граф  выйдет  невредимым,
возвратить письмо графине.
     Если он будет тяжело, но не  смертельно ранен,  попросить его, чтобы он
разрешил супруге приехать к нему.
     Если же он будет ранен смертельно, вручить ему это письмо, а  в случае,
если он будет  не  в состоянии  читать,  прочесть его ему, дабы, прежде  чем
покинуть этот мир, он узнал содержащуюся в этом письме тайну.
     Если  письмо  это  будет переслано  моему  брату  графу де  Шарни,  то,
поскольку оно,  вне  всяких  сомнений, придет  к  нему вместе с  приложенной
запиской,  пусть   он   действует  в  соответствии   с   изложенными  в  ней
наставлениями и как ему велит порядочность.
     Поручаю  его заботам  Катрин  Бийо,  живущую с  моим ребенком в деревне
Виль-д'Авре.
     Изидор де Шарни
     Поначалу, казалось, граф всецело погрузился  в  чтение письма брата; из
его  глаз вновь  заструились обильные  слезы, но наконец он перевел все  еще
затуманенный их пеленою взгляд на письмо графини де Шарни;  он долго смотрел
на него, потом взял в руки,  поднес к губам,  прижал к груди, словно надеясь
сердцем  проникнуть  в  скрытую  в  нем тайну,  и во  второй,  в  третий раз
перечитал записку брата.
     Покачав головой, он вполголоса промолвил:
     - Нет,  я не  вправе  вскрывать его. Но  я  так буду молить ее, что она
позволит мне прочесть это письмо.
     И словно для того, чтобы утвердиться в этом решении, невозможном для не
столь прямодушной натуры, он еще раз повторил:
     - Нет, не стану читать!
     Он  так и  не  прочел его,  но утро застало  его  сидящим  за столом  и
пожирающим  взглядом адрес  на  письме,  которое прямо-таки  отсырело от его
дыхания, потому что он беспрерывно прижимал его к устам.
     Вдруг сквозь  шум,  поднявшийся на постоялом  дворе и возвещающий,  что
началась подготовка к  отъезду,  до Шарни донесся  голос  г-на де  Мальдена,
который звал его.
     - Я здесь, - откликнулся граф.
     Он убрал  в  карман  кафтана бумаги погибшего Изидора, в  последний раз
поцеловал так и не вскрытое письмо,  положил его рядом с сердцем и сбежал по
ступенькам.
     На  лестнице   он  встретил  Барнава,  который  осведомился,  как  себя
чувствует  королева,  и поручил г-ну де Валори  спросить у  нее распоряжений
относительно часа выезда.
     По  виду  Барнава было  ясно,  что он тоже не ложился и спал  ничуть не
больше графа Оливье де Шарни.
     Они обменялись поклонами, и Шарни, будь его мысли заняты чем-то другим,
кроме письма,  которое он прижимал рукою  к  сердцу, несомненно,  заметил бы
огонек ревности, вспыхнувший в  глазах  Барнава, когда тот услышал, как граф
тоже спрашивает о здоровье королевы.




     Усевшись  в  карету,  король  и королева с  удивлением  обнаружили, что
глазеют на их отъезд одни лишь жители города, а сопровождать их будет только
кавалерия.
     Это было еще одно проявление  заботы Барнава; он знал, что вчера, когда
карета  вынуждена  была ехать со  скоростью  пешехода, королева  страдала от
жары, пыли, мух, толпы и угроз своим  верным слугам и  подданным,  пришедшим
приветствовать  августейшую  чету; он  придумал, будто  получено сообщение о
новом  вторжении: якобы г-н  де  Буйе  вернулся  во  Францию  с пятьюдесятью
тысячами австрийцев, и  потому каждый человек, имеющий ружье,  косу, пику  и
вообще какое-нибудь  оружие, обязан  отправиться на бой с  ними; толпа вняла
его призыву и повернула назад, дабы отразить нашествие.
     В ту  пору Франция питала подлинную ненависть  к чужеземцам,  ненависть
настолько сильную  и  всеобъемлющую,  что  она  обратилась  против  короля и
королевы: ведь главной виной королевы было то, что она чужеземка.
     Мария Антуанетта догадалась, кому она обязана этим  новым благодеянием.
Мы   сказали   .благодеянием.  и  ничуть   не  преувеличили.   Она  взглядом
поблагодарила Барнава.
     Едва усевшись в карету,  королева сразу же обратила взор к Шарни; Шарни
был уже на козлах, но сидел не посередине, как вчера; он прямо-таки принудил
г-на  де Мальдена поменяться местами и сел  с краю, где  прежде сидел верный
королевский телохранитель и где было гораздо опасней. Шарни жаждал  получить
рану, чтобы  она  позволила ему  вскрыть  письмо графини,  которое жгло  ему
сердце.
     Он не заметил, что королева ловит его взгляд.
     Мария Антуанетта испустила глубокий вздох.
     Барнав слышал его.
     Встревожившись и желая  узнать, что значит этот вздох,  молодой депутат
встал на ступеньку кареты и обратился к королеве:
     - Государыня, я вчера  заметил, что вы были весьма  стеснены в берлине.
Если  здесь  будет  одним  человеком меньше, вам  будет удобнее.  Стоит  вам
пожелать,  и я поеду в  кабриолете с  господином де  Латур-Мобуром или  буду
сопровождать вас верхом.
     Делая это предложение, Барнав  отдал бы половину оставшейся ему жизни -
а оставалось ему жить не так уж долго, - за то, чтобы оно было отвергнуто.
     Так оно и случилось.
     - Нет, нет, - мгновенно отозвалась королева, - поезжайте с нами.
     Одновременно с нею дофин протянул к Барнаву руки, чтобы удержать его, и
сказал:
     - Мой друг Барнав, я не хочу, чтобы ты уходил от нас.
     Сияющий Барнав занял место в карете. Только он уселся, как дофин тут же
перебрался с материнских колен к нему.
     Выпуская дофина из своих объятий, королева поцеловала его в обе щеки.

     Влажный след ее губ остался отпечатанным на бархатистой коже  мальчика.
Барнав смотрел на этот след материнского поцелуя, как смотрел, должно  быть,
Тантал на свисающие над его головою плоды.
     - Ваше величество, - обратился  он к  королеве, - окажите  мне милость,
позвольте  поцеловать  августейшего  принца, который,  следуя  безошибочному
инстинкту младенческого возраста, соблаговолил назвать меня своим другом.
     Королева, улыбнувшись, кивнула.
     И Барнав с такой страстью  прильнул губами к следу, оставленному устами
королевы, что мальчик испуганно вскрикнул.
     Королева  не упустила ни малейшей подробности из  этой игры, в  которую
Барнав вложил всего себя. Возможно, и она спала ничуть не больше, чем Барнав
и Шарни; возможно, возбуждение, оживившее  ее взгляд, было вызвано сжигающей
ее  внутренней  лихорадкой; губы ее, накрашенные красной помадой, щеки, чуть
тронутые  почти  незаметным слоем  розовых  румян,  делали из нее опаснейшую
сирену, уверенную, что стоит ей пожелать, и  она увлечет своих поклонников в
пучину.
     Благодаря предусмотрительности Барнава карета делала по два лье в час.
     В Шато-Тьерри остановились пообедать.
     Дом, в котором сделали остановку, был расположен в очаровательном месте
около реки и  принадлежал богатой торговке лесом; она  не надеялась,  что ей
будет оказана  такая честь, но тем не менее накануне, узнав, что королевское
семейство  проедет  через  Шато-Тьерри,   послала  верхом  одного  из  своих
приказчиков, дабы предложить гг. делегатам Национального собрания, равно как
и королю с королевой, воспользоваться ее гостеприимством.
     Предложение было принято.
     Едва  карета  остановилась,   король  с   королевой,  увидев   вереницу
предупредительных  слуг, поняли, что их ждет прием, совершенно  отличный  от
того, какой  им был оказан  вчера  на  дорманском  постоялом  дворе. Короля,
королеву,  принцессу  Елизавету, г-жу  де Турзель  и  обоих  детей проводили
каждого в отдельную комнату, где уже было до мелочей подготовлено все, чтобы
гости могли заняться туалетом и привести себя в порядок.
     Со   дня  отъезда  из  Парижа  королева   не   встречалась  с  подобной
предусмотрительностью. С аристократической чуткостью были  предугаданы самые
сокровенные  привычки  женщины;  Мария  Антуанетта,  начавшая  ценить  такую
заботу, захотела повидать хозяйку, чтобы поблагодарить ее.
     Спустя  минуту  в  комнату  вошла женщина  лет  сорока,  еще  свежая  и
державшаяся с исключительной  простотой. До сих пор она скромно старалась не
мозолить глаза гостям.
     - Сударыня, это вы хозяйка дома? - осведомилась королева.
     -  О  ваше величество, -  со слезами воскликнула достойная женщина, - в
доме,  который почтит  своим присутствием королева,  единственная  хозяйка -
она!
     Мария  Антуанетта  обвела  взглядом комнату,  желая  убедиться, что они
одни.
     Убедившись же, что никто не видит их и не слышит,  она взяла хозяйку за
руку, привлекла к себе, расцеловала, как лучшую подругу, и сказала:
     -  Если вы печетесь о нашем спокойствии и хоть сколько-нибудь думаете о
своей безопасности, возьмите себя в руки и умерьте проявления скорби:  ведь,
если кто-нибудь догадается, каковы ее причины, это может обернуться для  вас
бедой. Поймите,  случись  с  вами что,  это только усугубит наши  муки. Быть
может,  мы еще увидимся,  а пока  сдерживайте свои  чувства и считайте  меня
своей  подругой,   для  которой  сегодняшняя   встреча  с  вами  радостна  и
драгоценна.
     После обеда тронулись в  путь; жара была чудовищная, и король, заметив,
что у Мадам Елизаветы, изнуренной усталостью,  голова несколько раз упала на
грудь, настоял, чтобы принцесса заняла до приезда в Мо,  где они должны были
остановиться  на ночевку, его место  на  заднем сиденье; но Мадам  Елизавета
подчинилась только после того, как король буквально приказал ей пересесть.
     Петион присутствовал при этом споре, но места своего не предложил.
     Барнав,  багровый от стыда,  укрыл лицо  в ладонях,  но сквозь  щелочку
между пальцами мог видеть грустную улыбку королевы.
     Примерно через час усталость до  такой степени сморила Мадам Елизавету,
что та уснула; естественно, во сне ее прелестная ангельская головка моталась
из стороны в сторону и наконец легла на плечо Петиона.
     Это дало возможность депутату  от Шартра в своем неизданном рассказе об
этом путешествии написать, что Мадам Елизавета, это чистейшее, как мы знаем,
существо, влюбилась в  него и положила  ему голову на плечо, поддавшись зову
природы.
     В  четыре пополудни приехали  в Мо  и  остановились  перед  епископским
дворцом,  где  некогда  жил  Боссюэ и где  восемьдесят семь лет назад  автор
"Рассуждения о всеобщей истории. завершил свой жизненный путь.
     Ныне во  дворце обитал  конституционный  епископ, давший  присягу. Чуть
позже мы увидим, как он принял королевское семейство.
     Но поначалу  королеву  поразил лишь угрюмый  вид здания, в  которое  ей
предстояло войти. Ни один дворец, принадлежи он монарху или князю церкви, не
выглядел столь печальным и не мог бы с большим основанием  притязать на  то,
чтобы  предоставить приют несчастнейшей  королеве,  просящей впустить ее  на
одну  ночь  под  его  своды.   Он  был  совершенно  не  похож  на   Версаль:
монументальность  Версаля пышна, а монументальность  этого  дворца - проста;
широкий наклонный подъезд,  мощенный кирпичом, вел к покоям, а сами  комнаты
выходили  в сад, основанием  для  которого служили городские валы; над садом
возвышалась колокольня, вся  увитая  плющом,  от  нее  аллея падубов  вела к
кабинету,  где  красноречивый  епископ  Мо время от времени  издавал мрачные
вопли, предвещающие падение монархий.
     Королева  обежала  взглядом  это  угрюмое  здание  и,  найдя,  что  оно
соответствует ее душевному  настроению, оглянулась,  ища, на  чью  руку  она
могла бы опереться, чтобы осмотреть дворец.
     Рядом был только Барнав.
     Королева улыбнулась.
     - Сударь, подайте  мне  руку, - сказала она, - и будьте добры послужить
мне проводником по этому старинному дворцу.  Одна я  не осмелюсь  пройти  по
нему: мне страшно - а вдруг  я услышу тот громовой голос, что однажды потряс
христианский мир воплем: "Государыня умирает! Государыня мертва!".
     Барнав с поспешностью, но и с почтительностью предложил руку королеве.
     Однако  королева вновь  оглянулась: ее беспокоило упорное отсутствие де
Шарни.
     Все подмечающий Барнав заметил и этот взгляд.
     - Вашему величеству что-то нужно? - осведомился он.
     - Да, я хотела бы знать, где король, - ответила Мария Антуанетта.
     - Он  оказал  честь господину Петиону принять его и  беседует  с ним, -
объяснил Барнав.
     Королева сделала вид, что удовлетворена ответом.
     Чувствуя, что ей необходимо вырваться из круга  обуревающих ее  мыслей,
она сказала Барнаву:
     - Идемте.
     И она повлекла его с собой через залы епископского дворца.
     Казалось, она бежит, не глядя по сторонам, преследуя тень, существующую
только в ее мозгу.
     Наконец   в  спальне  великого   проповедника  королева,  чуть  ли   не
запыхавшись, остановилась.
     По случайности остановилась она напротив женского портрета.
     Машинально  подняв глаза,  она  прочла  на раме: "Мадам  Генриетта. - и
вздрогнула.
     Барнав ощутил эту дрожь и, не понимая ее причины, осведомился:
     - Ваше величество нехорошо себя чувствует?
     - Нет, - ответила она, - но этот портрет... Генриетта...
     Барнав понял, что происходит в сердце несчастной женщины.
     - Да,  - заметил он, -  Генриетта, но  это  Генриетта  Английская, жена
беспечного Филиппа Орлеанского, а не вдова несчастного Карла Первого; не та,
которая думала, что умрет от холода в Лувре, а та, что умерла, отравленная в
Сен-Клу,  и перед смертью послала  кольцо Боссюэ...  -  И  после  некоторого
колебания  он  добавил: - Я  предпочел  бы,  чтобы это  был  портрет  другой
Генриетты.
     - Почему? - спросила Мария Антуаннета.
     - Потому  что  есть  уста,  которые  только  и  могут  осмелиться  дать
определенные советы, и обычно это те уста, что замкнула смерть.
     - А не могли бы вы, сударь, сказать мне, какой  совет дали бы  мне уста
вдовы короля Карла? - поинтересовалась Мария Антуанетта.
     - Попытаюсь, если ваше величество прикажет, - ответил Барнав.
     - Что ж, попытайтесь.
     -  "О сестра моя, - сказали бы  вам эти  уста, - неужели  вы не  видите
сходства  между нашими судьбами? Я приехала из Франции,  а вы из Австрии,  и
была  для  англичан такой же чужестранкой, как вы  для французов. Я могла бы
подать  моему заблуждавшемуся супругу  добрые советы, но  я хранила молчание
или  подавала дурные. Вместо  того чтобы сплотиться с его народом и сплотить
народ  вокруг  него,  я  побуждала его  к  войне,  посоветовала ему пойти  с
ирландскими  мятежниками на Лондон.  Я не  только  поддерживала переписку  с
врагами Англии,  но  дважды  ездила  во  Францию,  чтобы  привести в  Англию
чужеземных солдат..."
     Барнав запнулся.
     - Продолжайте же, - поджав губы и нахмурив брови, бросила королева.
     -  Стоит ли, ваше  величество?  -  промолвил молодой  оратор,  печально
покачав головой. - Вы ведь не хуже меня знаете, чем закончилась эта кровавая
история.
     - Что  ж,  тогда продолжу  я и  расскажу вам, что сказал бы мне портрет
королевы Генриетты, а вы  поправьте меня, если я ошибусь. "Наконец шотландцы
предали и продали своего короля. Король был арестован в тот момент, когда он
думал  переправиться  во  Францию.  Захватил  его  в  плен  портной,  мясник
препроводил  в  тюрьму, тележник очистил зал,  где  должны были его  судить,
пивовар  председательствовал в  суде,  и,  дабы  довершить  гнусность  этого
судилища,  пока  верховный   судья,  который  получает  все  судебные  дела,
пересматривал этот беззаконный процесс, палач в маске обезглавил  несчастную
жертву". Вот что сказал бы мне портрет ее величества Генриетты. Вы согласны?
Господи, да я знаю это не хуже других,  а еще  лучше знаю, как много схожего
между нами.  У  нас ведь  тоже есть свой пивовар  из  предместья, только  он
зовется не Кромвель, а Сантер; у нас сеть свой мясник, только он  зовется не
Гаррисон,  а...  как его!".  кажется,  Лежандр; есть у нас и  свой тележник,
только зовется он не  Прайдж, а... Нет, тут я не могу сказать, это настолько
незначительный  человек, что я  даже не знаю  его имени, да, убеждена, и  вы
тоже. Впрочем, спросите его  сами, он скажет. Это  тот, кто командует  нашим
конвоем,  крестьянин,  мужлан, деревенщина.  Вот  и все, что  сказала бы мне
королева Генриетта.
     - А что бы ответили ей вы?
     -  Я  ответила  бы: "Возлюбленная сестра  моя,  королева!  То,  что  вы
сказали,  - это не  совет,  это  лекция по  истории. Но поскольку лекцию  вы
завершили, я жду совета."
     - Но подобные советы, ваше величество,  если вы, конечно, не откажетесь
им следовать, могут дать не только мертвые, но и живые.
     - Мертвые  ли,  живые, пусть  их выскажут все, кто  способен. Ведь если
совет хорош, почему бы им не воспользоваться?
     - Боже мой, ваше величество! И мертвые, и  живые  вам дадут только один
совет.
     - Какой же?
     - Добиться любви народа.
     - Вы думаете, добиться любви вашего народа так уж легко?
     - Ваше величество, этот народ в гораздо большей степени ваш, чем мой. И
вот доказательство: после вашего приезда во Францию этот народ обожал вас.
     - Ах, сударь, вы говорите о такой ненадежной вещи, как популярность.
     - Ваше величество! Ваше величество! -  воскликнул Барнав.  - Уж если я,
никому не  ведомый,  вышедший из безвестности, сумел добиться  ее, то  сколь
просто было  бы  вам сохранить ее, а еще легче завоевать вновь! Но вы, - все
более  воодушевляясь,  продолжал  Барнав, - кому вы  доверили защиту  своего
дела, самого высокого и святого,  - дело защиты монархии? Чьи уста, чьи руки
защищали  его?  Да  где видано  подобное непонимание, какое нынче время, где
видано подобное забвение  духа Франции! Вот, к примеру, я... ведь  я упросил
послать меня  встречать вас  с  одной-единственной целью. О Господи, сколько
раз я был готов пойти к вам и предложить себя... посвятить себя...
     - Тс-с! - прервала его королева. -  Сюда идут. Мы еще поговорим с вами,
господин Барнав, я готова принять вас, выслушать и следовать вашим советам.
     - О, ваше величество! - восторженно вскричал Барнав.
     - Тс-с! - повторила королева.
     -  Ваше величество,  кушать  подано!  - объявил, появившись  в  дверях,
слуга, чьи шаги прервали их разговор.
     Королева  и Барнав направились  в  столовую. Король  вошел  туда  через
другую  дверь;  пока королева  разговаривала  с  Барнавом,  он  беседовал  с
Петионом, и теперь вид у него был весьма оживленный.
     Оба  королевских  телохранителя стояли  у стола,  как бы  настаивая тем
самым на своей привилегии прислуживать их величествам.
     Шарни стоял вдали, укрывшись в нише окна. Король огляделся и, пользуясь
тем,  что,  кроме  его  семьи, обоих телохранителей  и  графа,  никого  нет,
обратился к ним:
     - Господа, после ужина мне нужно поговорить с вами.  Я прошу вас пройти
вместе со мной в мои покои.
     Трое офицеров поклонились.
     Ужин начался, как обычно.
     Но хотя королевское семейство  восседало  за  столом в Мо у  одного  из
первых  епископов королевства,  сервировка  и еда были  настолько  же плохи,
насколько  прекрасны  они  были в  Шато-Тьерри,  где король и  его  спутники
отобедали.
     Как всегда, аппетит у короля был превосходный,  и ел он много, несмотря
на то что стол был скверный. Королева же съела только два сырых яйца.
     Еще со вчерашнего дня немножко  прихворнувший  дофин просил  земляники,
но,  увы,   бедный  мальчик  не   понимал,  что  прошли  те  времена,  когда
предупреждалось  любое  его  желание.  Со вчерашнего  дня  все,  к  кому  он
обращался, отвечали либо: "Нету земляники., либо: "Не смогли найти."
     И вдруг  по  пути  он  увидел,  как деревенские ребята  едят землянику,
букетики которой они собрали в лесу.
     Вот тогда-то он позавидовал белобрысым, краснощеким крестьянским детям,
которым не надо просить  земляники: когда захотят, они  могут  сами  пойти и
набрать ее;  ведь они знают полянки, где она растет, точно  так же как птицы
знают поля, где цветут сурепка и конопля.
     Королева была очень огорчена тем, что не может  исполнить желание сына,
и,  когда дофин,  отказавшись от всего, что ему  предлагали,  вновь попросил
земляники, на глазах бедной матери выступили слезы.
     Она поискала взглядом, к кому бы  обратиться, и заметила Шарни, который
молча стоял в нише окна.
     Королева позвала его знаком, потом еще и еще раз, но Шарни, погруженный
в свои мысли, даже не заметил этого.
     Тогда голосом, охрипшим от волнения, королева окликнула:
     - Граф де Шарни!
     Шарни вздрогнул, словно его внезапно вырвали из сна, и собрался подойти
к королеве,  как  вдруг  отворилась  дверь  и  появился  Барнав  с  тарелкой
земляники.
     - Государыня, прошу простить меня, -  произнес он,  - за то, что  я так
вхожу, и король, надеюсь, тоже простит меня, но сегодня днем  я неоднократно
слышал, как  дофин просил земляники. Эту  тарелку  я обнаружил  на  столе  у
епископа, взял ее и принес сюда.
     Шарни в это время шел к столу, но королева даже не дала ему подойти.
     - Благодарю вас,  граф, - бросила  она. -Господин Барнав угадал,  что я
хотела, и больше мне ничего не нужно.
     Шарни поклонился и, не промолвив ни слова, вернулся на прежнее место. -
Спасибо, мой друг Барнав, - поблагодарил дофин.
     - Господин Барнав, - сказал  король,  -  наш ужин не слишком хорош, но,
если вы согласитесь разделить его с нами, мы с королевой будем рады.
     -  Государь,  - ответил Барнав, - приглашение короля  - это приказ. Где
ваше величество определит мне место?
     - Между королевой и дофином, - сказал король.
     Барнав уселся, не помня себя от любви и гордости.
     Шарни  наблюдал за этой  сценой,  но  ревность  даже  не царапнула  его
сердце.  Он  лишь  тихо промолвил,  глядя  на этого  мотылька,  который  так
стремился сгореть в пламени королевской власти:
     - Вот  и еще  один рвется к  гибели. А  жаль, этот стоит большего,  чем
остальные.
     Но тут  же,  вернувшись к  своим неизбывным мыслям, Шарни прошептал:  -
Письмо! Письмо! Но что же в нем может быть?




     После ужина трое офицеров поднялись в комнату короля.
     Принцесса,  дофин  и г-жа  де  Турзель были  в  своей  комнате; король,
королева и Мадам Елизавета ждали офицеров.
     Едва они вошли, король сказал:
     - Господин де  Шарни, будьте добры, закройте двери, чтобы  нас никто не
побеспокоил,  мне нужно сообщить  вам  нечто крайне важное. Вчера  в Дормане
господин Петион предложил мне, чтобы  вы переоделись и он устроит вам побег,
но королева  и я, опасаясь, что это  предложение может оказаться ловушкой  и
вас хотят удалить от нас,  чтобы тут  же расправиться с  вами,  либо предать
где-нибудь в провинции военному суду, который приговорит вас к расстрелу, не
дав даже права  на обжалование приговора, так вот, королева и я, мы взяли на
себя ответственность  и отвергли это  предложение. Однако  сегодня  господин
Петион  снова  повторил  его,  дав слово депутата,  что  с  вами  ничего  не
произойдет, и  я счел себя обязанным сообщить вам, чего  он опасается и  что
предлагает.
     -  Государь,  -  прервал  его  Шарни,  -  прежде  чем  ваше  величество
продолжит, позвольте мне - и здесь я выступаю не только от своего имени, но,
думаю, выражаю и мнение этих  господ,  - позвольте мне  спросить, обещает ли
король удостоить нас некой милости?
     - Господа, - отвечал Людовик XVI, - храня  верность королеве и  мне, вы
три дня  рискуете жизнью; все эти три дня ежеминутно вам  грозит жесточайшая
смерть,  ежеминутно  вы  делите   с  нами   позор,  которым  нас  покрывают,
оскорбления, которыми нас осыпают.  Господа,  вы имеете  право  не просить о
милости,   а  высказать  ваше  желание,  и  если  оно  не  будет  немедленно
удовлетворено, значит, оно выходит за пределы моих и королевы возможностей.

     -  В таком случае,  государь,  - продолжил  Шарни,  - мы покорнейше, но
настоятельно  просим   ваше  величество,  каковы  бы  ни  были  предложения,
сделанные  касательно нас господами депутатами, оставить нам свободу принять
их или отвергнуть.
     -  Даю вам слово, господа, -  объявил  король, -  оставить вам  свободу
выбора и не оказывать на вас никакого давления. Как вы решите, так и будет.

     - Государь, мы с благодарностью слушаем вас, - сказал Шарни.
     Королева  с удивлением взглянула  на Шарни; она не  могла  понять,  как
сочетается в нем  подмеченная ею  все  возрастающая безучастность  с упорным
стремлением ни на миг не уклоняться от того, что он считал своим долгом.
     Но объяснения она найти не смогла и позволила королю продолжить беседу.
     -  Теперь,   когда   свобода  выбора  сохранена  за  вами,   послушайте
собственные слова  господина Петиона:  "Государь, как  только  вы  въедете в
Париж, никаких гарантий безопасности для трех офицеров, которые сопровождают
вас, не будет. Ни я, ни господин Барнав, ни господин де Латур-Мобур не можем
обещать спасти этих людей, даже с  риском  для своей жизни: они уже  заранее
приносятся в жертву народу."
     Шарни  взглянул  на   своих  товарищей,  оба  ответили   чуть  заметной
презрительной улыбкой.
     - И что же дальше, государь? - осведомился Шарни.
     - Вот что предложил мне господин Петион, - сообщил король, - он снабдит
вас  мундирами  национальных  гвардейцев, откроет перед  вами сегодня  ночью
ворота епископства и позволит вам бежать.
     Шарни   взглядом  спросил  обоих  офицеров,  но  ответом   была  та  же
презрительная улыбка.
     - Государь, - вновь обратился Шарни к королю, - мы посвятили свои жизни
вашим величествам,  ваши  величества  соблаговолили  принять  от нас  клятву
верности,  и нам стократ легче умереть за вас, чем вас бросить. Мы просим от
вас  единственной  милости:  и  завтра  относиться  к  нам  так  же, как  вы
относились к нам вчера. Ничего больше мы не хотим. Из всего вашего двора, из
всей вашей армии, из всей вашей гвардии у вас остались  только три преданных
сердца, так не лишайте  же их единственной чести,  которой они домогаются, -
быть верными вам до конца.
     - Хорошо,  господа, - вступила  королева, -  мы согласны, но поймите, с
этой минуты  все  у нас  должно быть общим, отныне для  нас вы  не слуги, но
друзья, братья. Я не спрашиваю  ваши имена, я их знаю, но, - и она  вытащила
из кармана записную книжку, - но  назовите мне имена  ваших  отцов, матерей,
братьев и сестер. Может случиться так, что мы потеряем вас, а сами останемся
живы. Тогда я сообщу этим дорогим вам людям о постигшем их горе и постараюсь
облегчить им его,  насколько  это будет в  нашей власти.  Итак,  господин де
Мальден,  итак,   господин  де  Валори,  смело  говорите,   кого  из   своих
родственников и друзей вы рекомендуете нам в случае смерти, ведь мы все  так
близки к ней, что нет смысла играть словами.
     Г-н де Мальден назвал свою мать, немощную  старую  даму, проживающую  в
маленьком поместье около  Блуа; г-н де  Валори -  сироту-сестру,  которую он
отдал на воспитание в монастырь в Суасоне.
     Да, у этих дворян были мужественные, отважные  сердца, и, тем не менее,
пока  королева записывала имена и  адреса г-жи де Мальден и м-ль  де Валори,
оба они безуспешно боролись с навернувшимися слезами.
     Королеве  тоже   пришлось  прерваться,   вынуть  из  кармана  платок  и
промокнуть глаза.
     Записав адреса, она обратилась к Шарни:
     -  Увы,  граф,  я  знаю, вам  некого  мне порекомендовать. Ваши  отец и
матушка умерли, а оба брата...
     У королевы пресекся голос.
     -  Да,  государыня, оба моих брата  имели  счастье отдать жизнь за ваше
величество,  -  сказал  Шарни, - но  у второго остался  ребенок, которого он
поручил  моим заботам в своего рода завещании, найденном  мною на его трупе.
Его мать он похитил, и семья этой девушки никогда ее не простит. Пока я буду
жив,  этот  ребенок  ни в  чем  не  будет  нуждаться,  но  ваше величество с
поразительным мужеством только что сказали, что все мы на волосок от гибели,
и, если  смерть поразит меня,  несчастная девушка и ее ребенок останутся без
средств. Соблаговолите, государыня, записать  имя этой бедной  крестьянки и,
если  я,  как  оба  моих  брата,  буду  иметь  счастье  погибнуть  за  моего
августейшего повелителя и благородную повелительницу, пролейте свои  щедроты
на Катрин Бийо и ее ребенка. Они оба живут в деревушке Виль-д'Авре.

     Надо  полагать,  королева представила  себе  Шарни, умирающего, подобно
двум его братьям, и  эта  картина, видимо, показалась ей столь страшной, что
она сдавленно вскрикнула,  выронила записную книжку и, пошатнувшись, рухнула
в кресло.
     Оба гвардейца бросились к ней, а Шарни поднял книжку, вписал туда имя и
адрес Катрин Бийо и положил книжку на камин.
     Королева собралась с силами и взяла себя в руки. Молодые люди, понимая,
что  после таких переживаний  ей  нужно  остаться одной, отступили  на  шаг,
намереваясь откланяться.
     Но она протянула им руку и сказала:
     - Господа, надеюсь, вы не покинете меня, не поцеловав мне руку?
     Оба гвардейца подошли к руке в том же порядке, в каком называли имена и
адреса своих близких: сперва г-н де Мальден, а затем г-н де Валори.
     Шарни  подошел  последним.  Рука  королевы  трепетала  в  ожидании  его
поцелуя, ради которого, вне всяких сомнений, и было затеяно все это.
     Но едва граф,  державший  у сердца  письмо Андре, прикоснулся губами  к
прекрасной руке  Марии Антуанетты, его  пронзило ощущение, что этим поцелуем
он совершает некое святотатство.
     Мария  Антуанетта  испустила  вздох,  похожий  на  стон;  этот  поцелуй
позволил ей понять, как с каждым днем, с каждым часом, мы даже сказали бы, с
каждой минутой растет пропасть между нею и ее возлюбленным.
     Назавтра перед отъездом гг. де Латур-Мобур и Барнав, очевидно не зная о
разговоре,  который  произошел  вчера между королем и тремя офицерами, вновь
стали  настаивать,  чтобы  они переоделись в национальных гвардейцев, но  те
отказались, заявив, что их место на козлах королевской кареты и что никакого
другого мундира, кроме пожалованного им королем, они не наденут.
     Тогда Барнав велел прикрепить к козлам справа и слева две  доски, чтобы
на них сели по гренадеру и хоть как-то защищали несгибаемых слуг короля.
     В  десять утра берлина выехала  из Мо  и покатила в  Париж,  где король
отсутствовал уже пять дней.
     Пять дней! О, какая безмерная бездна разверзлась за эти пять дней!
     Не  успела карета проехать и лье, а ее уже окружала чудовищная толпа, и
выглядела она куда грознее, чем когда бы то ни было.
     Сюда сошлись все, кто жил в окрестностях Парижа. Барнав хотел принудить
форейторов перейти  на  рысь,  но  национальная  гвардия  Кле,  ощетинившись
штыками, перегородила дорогу.
     Было  бы безумием пытаться прорвать эту плотину; даже королева  поняла,
сколь это опасно, и умолила депутатов не возбуждать еще более ярость народа,
эту страшную бурю, приближение которой  уже чувствовалось и громовые раскаты
которой уже доносились до слуха.
     Вскоре толпа стала настолько многочисленной, что лошади перешли на шаг.
     Жара  стояла  небывалая; казалось, дышали уже  не  воздухом,  а  жидким
пламенем.
     Беззастенчивое  любопытство  народа  преследовало  короля  и  королеву,
которые, пытаясь укрыться от него, сидели, сжавшись, по углам.
     Любопытные вскакивали на подножки и просовывали головы в берлину;  иные
взбирались на карету, висли на запятках, а кое-кто цеплялся за лошадей.
     Только  чудом Шарни  и его  товарищи  остались  в  живых,  хотя  смерть
угрожала им неоднократно.
     Оба гренадера  были  просто  не в  состоянии  отразить  все  удары; они
просили, умоляли,  даже  приказывали  от  имени  Национального собрания,  но
голоса их терялись в шуме, криках, брани.
     Впереди  кареты шагали около двух тысяч человек, за нею следовали более
четырех тысяч.
     По обеим сторонам ее  двигалась неисчислимая толпа, и с каждой  минутой
она все росла и увеличивалась.
     Чем ближе подъезжали к Парижу, тем сильней становилось ощущение, что не
хватает воздуха, словно весь его поглощал гигантский город.
     Карета ползла при тридцатипятиградусной жаре  в тучах пыли, каждый атом
которой казался частицей толченого стекла.
     Королева несколько раз  откидывалась на спинку  сиденья,  жалуясь,  что
задыхается.
     Около  Бурже  король  страшно побледнел, и все  решили, что  он  сейчас
потеряет  сознание;  он попросил стакан  вина, у  него  случилась  сердечная
слабость.
     Малого  недоставало, чтобы ему подали,  как  распятому  Христу,  губку,
смоченную  в уксусе и желчи. Такое предложение было  сделано, но, к счастью,
его отвергли.
     Так добрались до Ла-Виллет.
     Здесь сопровождающей толпе пришлось сжаться,  и примерно в течение часа
она протискивалась между  двумя рядами домов, белые  каменные стены которых,
отражая солнечные лучи, усиливали тем самым жару.
     Тут были мужчины, женщины, дети. Такого чудовищного скопления народа не
было нигде; люди стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться.
     Двери, окна, крыши - все было забито любопытными.
     Деревья сгибались под тяжестью этих живых плодов.
     И все встречавшие короля были в шляпах.
     А причина была  вот какая:  накануне на парижских улицах была расклеена
следующая афиша:
     Всякий, кто поклонится королю, будет побит палками.
     Всякий, кто оскорбит его, будет повешен.
     Все это было настолько ужасно, что комиссары не решились проехать через
улицу   Фобур-Сен-Мартен,   изобилующую   всевозможными   препятствиями,   а
следовательно, опасностями; к тому же после жестокой расправы над Бертье эта
роковая,  обагренная кровью улица была вписана  в  летопись  убийств. Решено
было въезжать в город  через  Елисейскис  поля,  и процессия,  огибая Париж,
вышла на внешнее кольцо бульваров.
     Это означало три лишних часа пытки, и пытка эта была столь невыносимой,
что  королева стала умолять  выбрать  кратчайший,  пусть даже  более опасный
путь.
     Дважды  она задергивала шторки,  но ропот  толпы оба  раза  заставил ее
вновь раздвинуть их.
     Впрочем, у заставы карету окружил большой отряд гренадеров.
     Многие  из  них  шагали  у самых  дверей берлины,  и медвежьи их  шапки
закрывали окна.
     Около шести вечера авангард процессии наконец достиг стен парка  Монсо;
он вез с собой три  пушки,  которые страшно  грохотали,  катясь по  неровной
каменной мостовой.
     Авангард состоял из  кавалерии  и пехоты, но ему было почти  невозможно
удерживать строй, так как толпа, вклиниваясь в него, постоянно ломала ряды.

     Те, кто увидел его, отхлынули к Елисейским  полям; вот уже в третий раз
король въезжал в город через эту роковую заставу.
     В первый раз - после взятия Бастилии.
     Во второй - после событий пятого и шестого октября.
     А теперь он въезжал в третий раз - после бегства в Варенн.
     Весь Париж, узнав, что  процессия  прибудет по дороге, ведущей из Нейи,
устремился на Елисейские поля.
     Словом,  подъехав  к  заставе,  король  и  королева  увидели  огромное,
бескрайнее  людское  море, молчаливое,  угрюмое  и угрожающее.  Все  были  в
шляпах.
     Но самым ужасным, во всяком случае, самым мрачным во всем этом были две
шеренги национальных гвардейцев,  выстроенных от заставы до самого Тюильри и
держащих в знак траура ружья прикладами вверх.
     То действительно  был день безмерного  траура  -  траура  по  монархии,
просуществовавшей семь столетий!
     И карета, медленно  катившаяся среди народной  толпы, была погребальной
колесницей, что везла к могиле королевскую власть.
     Увидев  длинную цепь  национальных  гвардейцев, солдаты, сопровождавшие
карету, потрясая оружием, закричали:
     - Да здравствует нация!
     Клич этот тотчас же прозвучал вдоль всей цепи от заставы до Тюильри.
     Вырвавшись  из-под  деревьев Елисейских  полей, крики: "Да  здравствует
нация!" - сразу же покатились,  подобно волнам, в разные  стороны - к улицам
предместья Руль и к берегу Сены.
     То был клич братства, изданный всей Францией.
     Из этого братства было  исключено одно-сдинственное семейство - то, что
хотело бежать из Франции.
     Потребовался целый час,  чтобы доехать от заставы до  площади  Людовика
XV. Лошади едва тащились, на каждой сидел гренадер.
     За  берлиной, в  которой  ехали  король,  королева,  их дети,  Петион и
Барнав,  следовал  кабриолет  с  двумя  камеристками  королевы  и  г-ном  де
Латур-Мобуром,  а  за  ними  двуколка,  открытая, но  затененная  срезанными
ветками, и в ней находились Друэ, Гийом и Можен, то  есть те,  кто арестовал
короля  и оказал  при  аресте  вооруженную поддержку. Усталость принудила их
прибегнуть к этому средству передвижения.
     И только неутомимый  Бийо, словно жажда  мести превратила его  плоть  в
бронзу,  продолжал  ехать  верхом   и,  казалось,  предводительствовал  всей
процессией.
     Когда выехали на площадь Людовика XV, король  обнаружил, что  у  статуи
его деда завязаны глаза.
     - Что они хотели сказать этим? - обратился король к Барнаву.
     - Не знаю, государь, - ответил Барнав.
     - Я знаю, - сказал Петион. - Этим они хотели показать слепоту монархии.
     Несмотря  на конвой, несмотря на присутствие  комиссаров,  несмотря  на
афиши, грозящие повешением  за  оскорбление короля, народ раза  три прорывал
цепь гренадеров, слишком слабую и бессильную  преграду,  чтобы сдержать  эту
стихию,  которой Бог  забыл повелеть, как повелел  некогда морю: "Дальше  не
пойдешь!" Когда происходил  прорыв и накатывался этот вал,  королева  видела
вдруг  у   самых  дверец  кареты  гнусные  физиономии  людей,  выкрикивающих
безобразные   ругательства,  людей,  которые   появляются   на   поверхности
общественной жизни только в определенные дни, подобно тому как иные чудовища
появляются на поверхности океана только во время бури.
     Один раз королеву так испугали появившиеся лица, что она задернула одну
шторку.
     - Почему закрываете окошко? - завопили с десяток голосов.
     - Но, господа, взгляните, в каком состоянии  мои  бедные дети!  - стала
объяснять королева. - Мы задыхаемся.
     - Ничего! - крикнул ей кто-то. - По-настоящему ты задохнешься, когда мы
тебя удавим.
     И чей-то кулак разбил стекло вдребезги.
     А карета  катилась, и если бы  король и королева были  способны  так же
воспринимать проявления добрых чувств, как и злобы, то среди этих чудовищных
сцен они несомненно увидели бы несколько эпизодов, которые их утешили бы.
     Хотя  афиши  возбраняли   приветствовать   короля,  член  Национального
собрания г-н Гилерми обнажил голову  при проезде короля, а когда его  хотели
принудить надеть шляпу, он отшвырнул ее как можно дальше, прибавив:
     - Пусть-ка попробуют мне ее принести.
     У  въезда на разводной мост стояли  два  десятка депутатов,  присланных
Национальным собранием для защиты короля и королевской семьи.
     Там же находился Лафайет со своим штабом.
     Лафайет подъехал к карете.
     - О господин Лафайет, - едва завидев его, вскричала королева, - спасите
наших гвардейцев!
     Просьба эта  была весьма своевременна, так  как близилась опасность,  и
опасность огромная.
     А в это  время  у  ворот дворца  произошло  событие, не  лишенное далее
некоторой поэтичности.
     Несколько  служанок  королевы,  оставивших Тюильри после бегства  своей
госпожи, поскольку они думали, что она навсегда покинула их, теперь захотели
вернуться во дворец, чтобы встретить ее там.
     - Прочь! - кричали им часовые, наставив штыки.
     - Рабыни Австриячки! - орали рыночные торговки и грозили кулаками.
     И  тогда  сестра г-жи Кампан, не  обращая внимания  на угрозы торговок,
пошла вперед на штыки часовых.
     - Послушайте! - крикнула она. - Я с пятнадцатилетнего возраста нахожусь
при королеве,  она дала мне приданое и выдала замуж, Я служила ей, когда она
была могущественна, так неужели я должна бросить ее, когда она несчастна?
     - Она права! - закричал народ. - Солдаты, пропустите их!
     После этого приказа, отданного повелителем,  с  которым не спорят, ряды
разомкнулись, и женщины прошли во дворец.
     Через минуту  королева  увидела,  как они  со  второго  этажа машут  ей
платочками.
     А  карета  продолжала  катиться, разрезая людское море  и поднимая тучи
пыли,  словно  дрейфующий корабль, который разрезает волны океана, окутанный
брызгами  пены;  это сравнение  тем более  точно,  что никогда еще  терпящим
кораблекрушение  не  грозило столь  разъяренное  и бурное море, как  то, что
готовилось   поглотить  несчастное   королевское  семейство,  с  нетерпением
ожидавшее,  когда  же  оно  достигнет  дворца Тюильри,  который  мнился  ему
спасительным берегом.
     Наконец карета остановилась перед лестницей большой террасы.
     - Господа!  -  снова обратилась  королева, но на сей  раз  к Петиону  и
Барнаву. - Гвардейцы! Наши гвардейцы!
     -  Вы  не хотите никого из этих господ поручить особым моим заботам?  -
поинтересовался Барнав.
     Королева пристально взглянула на него и ответила:
     - Никого.
     Мария Антуанетта настояла, чтобы король и дети вышли первыми.
     Последующие десять  минут были - тут мы не исключаем даже минуты, когда
она поднималась на эшафот, - без сомнения, самыми страшными в ее жизни.
     Она  боялась  не того, что ее убьют - смерть это  пустое, -  но  что ее
отдадут народу  как игрушку или  заключат  в тюрьму, откуда она сможет выйти
только после позорного суда.
     И когда она ступила на подножку, защищенная железным сводом, который по
приказу Барнава  образовали над ее головой стволы и штыки ружей национальных
гвардейцев,  у  нее на миг  помутилось в  глазах, и она подумала, что сейчас
упадет.
     Но  перед тем,  как  веки  у  нее  сомкнулись,  она  бросила  последний
испуганный  всеохватывающий  взгляд, и ей почудилось, что напротив стоит тот
страшный  человек, который в  замке Таверне  таинственным образом  приподнял
перед  ней завесу будущего,  которого она встретила еще  раз, когда  шестого
октября уезжала из Версаля, который являлся перед ней  либо для того,  чтобы
предсказать  величайшие  катастрофы,  либо  тогда,  когда  такая  катастрофа
свершалась.
     Она  еще  медлила  закрыть глаза,  но,  убедившись,  что зрение  ее  не
обманывает, тут же  сомкнула веки;  она,  столь сильная, когда дело касалось
действительности,  вскрикнула  и  безвольно,  беспомощно  сдалась перед этим
мрачным видением.
     Ей  показалось,  что   земля  плывет  у  нее  под  ногами,  что  вокруг
стремительно завертелись толпа, деревья, раскаленное небо, недвижный дворец;
сильные  руки  подхватили ее  и повлекли  сквозь вопли,  рев,  проклятия. Ей
смутно слышались голоса телохранителей, которые что-то кричали, притягивая к
себе  ярость  народа  в  надежде  отвлечь  его внимание  от королевы.  Мария
Антуанетта на миг  приоткрыла глаза и увидела этих обреченных: они стояли на
козлах. Шарни,  бледный и, как всегда, прекрасный, с мученическим светом  во
взоре и презрительной улыбкой на устах, сражался один с десятью. С Шарни она
перевела взгляд на того,  кто влек ее сквозь этот безмерный водоворот; она с
ужасом  узнала  таинственного  человека,  которого встречала  в  Таверне и в
Севре.
     - Вы! Вы! - вскрикнула королева, пытаясь вырваться из его железных рук.
     - Да, я, - шепнул он ей на ухо. - Ты еще нужна мне,  чтобы окончательно
столкнуть монархию в бездну, и потому я спасаю тебя.
     На сей раз силы оставили королеву, она вскрикнула и лишилась чувств.
     А толпа  в это время  пыталась разорвать  в  клочья  гг.  де Шарни,  де
Мальдена и  де Валори, а другая ее часть торжественно  несла на руках Друэ и
Бийо.




     Когда королева пришла в себя, она была в своей спальне в Тюильри.
     Около нее находились г-жи де Мизери и Кампан, ее любимые камеристки.
     Первым делом королева спросила, где дофин.
     Дофин  лежал  в  постели у себя  в спальне под надзором воспитательницы
г-жи де Турзель и горничной г-жи Брюнье.
     Но эти объяснения не удовлетворили королеву, она  вскочила и, как была,
даже не приведя в порядок туалет, побежала в покои сына.
     Мальчик очень перепугался, он долго плакал,  но его успокоили, и теперь
он спал.
     Во сне он лишь слегка вздрагивал.
     Королева  долго  стояла  у  его постели, держась за  столбик полога,  и
сквозь слезы смотрела на сына.
     В  ушах  у  нее  до  сих пор звучали  слова, которые  прошептал  ей тот
страшный человек: "Ты еще нужна мне, чтобы окончательно столкнуть монархию в
бездну, и потому я спасаю тебя."
     Неужто это правда? Значит, это она толкает монархию в бездну?
     Не  замкнется  ли  бездна, в  которую  она  толкает  монархию, поглотив
короля, ее самое и престол? Не придется ли бросить в пропасть и обоих детей?
Ведь  в  древних  религиях  только  кровью  невинного  младенца  можно  было
умиротворить богов.
     Правда,  Господь  отверг жертвоприношение Авраама, но у Иеффая подобную
жертву принял.
     Да, мрачные мысли терзали королеву; еще более мрачные - мать.
     Наконец, встряхнув головой, она медленно вернулась к себе.
     Она до сих пор не переоделась.
     Платье ее было  измято и во  многих местах порвано, туфли продырявились
на  острых камнях  и неровной  булыжной мостовой,  по которой ей приходилось
ступать, вся она была покрыта пылью.
     Мария  Антуанетта  попросила  принести  ей другие туфли  и  приготовить
ванну.
     Барнав дважды приходил справиться об ее состоянии.
     Рассказывая  о  его  визите,  г-жа  Кампан  с  удивлением  смотрела  на
королеву.
     - Поблагодарите его самым сердечным  образом, сударыня,  - велела Мария
Антуанетта.
     Г-жа Кампан в совершенном изумлении взглянула на нее.
     - Мы  весьма  обязаны  этому  молодому человеку,  сударыня, -  сообщила
королева, хотя не в ее обычаях было объяснять свои намерения.
     -  Но мне  кажется, ваше  величество, - не успокаивалась камеристка,  -
господин  Барнав -  демократ, человек из народа, для  которого  все средства
были хороши, чтобы добиться своего нынешнего положения.
     - Да,  правда,  сударыня, все средства,  какие  ему дал  в распоряжение
талант, -  сказала  королева. - Запомните  то,  что я  вам скажу. Я  извиняю
Барнава.  Чувство  гордости, какое  я не посмела бы осудить,  заставляло его
одобрять все, что открывает дорогу к почестям и славе для класса, к которому
он  принадлежит по рождению. Но нет  никакого  прощения  для дворян, которые
ринулись в революцию. Если власть вновь  вернется к нам, Барнаву уже заранее
гарантировано  прощение... Ступайте и постарайтесь принести мне  известия  о
господах де Мальдене и де Валори.
     Сердце Марии Антуанетты присовокупило  к этим именам и имя графа, но ее
уста отказались произнести его.
     Ей доложили, что ванна готова.
     Пока  королева ходила  к  дофину, повсюду, даже у дверей ее туалетной и
ванной комнат, были выставлены часовые.
     Королеве  с  огромным  трудом удалось  добиться, чтобы дверь, пока  она
будет принимать ванну, оставалась закрытой.
     А  вот  что  написал  Прюдом  в  своей  газете  "Революсьон  де  Пари":
"Некоторые  добрые патриоты, в  которых  неприязнь  к королевской  власти не
пригасила еще сострадательности, похоже,  обеспокоены душевным  и физическим
состоянием  Людовика XVI  и  его семьи после  столь неудачного  путешествия,
каким было возвращение из Сент-Мену.
     Пусть  они  успокоятся!  Наш  бывший,  вернувшись в свои апартаменты, в
субботу  вечером  чувствовал  себя ничуть  не  хуже,  чем по  возвращении  с
утомительной  и почти  бесплодной  охоты; как обычно, он съел  цыпленка.  На
другой день, отобедав, играл со своим сыном.
     Что  же  до  матери,  по  приезде  она  приняла  ванну,  и  первым   ее
распоряжением было  принести  другие туфли,  поскольку  те,  в  которых  она
путешествовала, продырявились  -  и  она  немедленно продемонстрировала  их;
весьма ловко она повела себя  с офицерами, приставленными дабы сторожить ее,
объявив смехотворным  и непристойным приказ  оставлять открытой дверь  своей
ванной комнаты и спальни."
     Вы только взгляните на это чудовище, имевшее наглость съесть по приезде
цыпленка, а на следующий день играть со своим сыном!
     Взгляните на эту  сибаритку, возжелавшую принять ванну после пяти дней,
проведенных в карете, и трех ночей на постоялых дворах!
     Взгляните на расточительницу, требующую туфли, потому что те, в которых
она путешествовала, продырявились!
     Наконец,  взгляните  на  эту  мессалину,   посчитавшую  непристойным  и
смехотворным приказ оставлять открытой дверь своей ванной  комнаты и спальни
и попросившую у часовых позволения закрыть ее!
     Ах, господин журналист, мне прямо так и  кажется, что цыпленка вы едите
только четыре  раза в году, на большие праздники, детей не имеете,  ванну не
принимаете,  а  к  себе в  ложу в Национальное  собрание  ходите  в  дырявых
башмаках!
     Рискуя  вызвать  неприятности,  королева  добилась,  чтобы  дверь  была
закрыта, и приняла ванну.
     И все-таки  часовой не  преминул обозвать  г-жу  Кампан  аристократкой,
когда та входила в ванную комнату, чтобы сообщить королеве известия.
     Они оказались не настолько ужасными, как можно было ожидать.
     У заставы Шарни и оба его  товарища составили план, целью которого было
отвлечь внимание на себя и тем  самым уменьшить опасность, угрожающую королю
и королеве. Короче, они договорились, что, когда карета остановится, один из
них  бросится  направо, другой  налево,  а тот,  который  сидит  посередине,
вперед; таким образом они вынудят  группу убийц  разделиться на три части  и
гнаться за тремя  жертвами; благодаря  этому королю и королеве, быть  может,
удастся без помех добраться до дворца.
     Мы уже  говорили, что  карета остановилась над  первым прудом у большой
террасы  дворца.  Убийцы  так торопились,  с такой  поспешностью ринулись на
передок  кареты, что двое из них были тут же тяжело ранены. Двум гренадерам,
сидевшим на козлах, с  минуту  еще  удавалось оборонять  троих  офицеров, но
потом их стащили наземь, и подопечные их остались без защиты.
     Трое гвардейцев как раз этот момент  и выбрали; они разом бросились  по
сторонам,  заодно  успев  сбросить  на  землю  нескольких  человек,  которые
вскарабкались на колеса  и подножки, чтобы стащить  их с козел. После этого,
как они и предвидели, народная ярость прорвалась по трем направлениям.
     Едва г-н Мальден соскочил на землю, как над ним взметнулись топоры двух
саперов. И целью обоих топоров был он. Стремительным рывком он  высвободился
из рук тех, кто схватил  его за  воротник,  и  на несколько секунд  оказался
один.
     И тогда, скрестив на груди руки, он бросил:
     - Бейте!
     Один топор так и остался поднятым. Отвага жертвы парализовала убийцу.

     Второй, жаждущий крови, опустился, но, падая, встретил ствол мушкетона,
отклонивший  его, так что острие  только едва  задело шею г-на  де Мальдена,
нанеся ему легкую рану.
     Г-н де Мальден тут же  бесстрашно ринулся на толпу, та расступилась, но
он успел сделать лишь несколько шагов: его заметила группа офицеров и, желая
спасти, потащила  к цепи национальных гвардейцев, которые держали проход для
короля и его семьи от кареты  к  дворцу. В ту же  секунду де Мальдена увидел
генерал де Лафайет; он  подъехал к нему на коне, схватил за ворот и подтащил
к стремени,  намереваясь взять его  под  защиту своей  популярности. Однако,
узнав его, г-н де Мальден закричал:
     - Отпустите меня, сударь!  Занимайтесь королевским семейством,  а  меня
оставьте этой сволочи!
     Г-н  де Лафайет отпустил де  Мальдена,  поскольку  увидел, что какой-то
человек тащит королеву, и устремился к нему.
     Г-на  де  Мальдена  тут же сбили с ног,  вновь подняли; кто-то на  него
набрасывался, кто-то защищал,  и  вот  так, награждая ударами, его дотащили,
израненного  и  окровавленного,   до  дверей  Тюильри;  тут  один  дворцовый
служитель, видя, что он уже  не держится  на ногах, схватил его  за ворот  и
потащил к себе, крича:
     - Будет жаль,  если такой  мерзавец  умрет  легкой  смертью!  Для этого
разбойника нужно придумать особую казнь. Отдайте его мне, уж я им займусь!
     Продолжая поносить г-на де Мальдена и  приговаривая:  "Пошли, прохвост,
пошли  со мной! Уж  я тебе  покажу!"  -  он  оттащил его в темный угол,  где
шепнул:
     - Спасайтесь, сударь, и простите меня  за  хитрость, которую я вынужден
был применить, чтобы вырвать вас из рук этих негодяев.
     Г-н де Мальден скрылся.
     Нечто  подобное происходило и с г-ном де Валори; он  был  дважды тяжело
ранен в голову. Но когда два десятка штыков, два десятка сабель, два десятка
кинжалов взметнулись, чтобы прикончить  его, появился г-н Петион и, изо всех
сил расталкивая убийц, вскричал:
     -  Именем   Национального   собрания  я  объявляю,  что  вы  недостойны
называться  французами, если  сей же  миг не  отпустите этого человека и  не
передадите его мне! Я - Петион!
     Петион,  который  под  несколько  суровой  внешностью  скрывал  высокую
человечность,  отважное и  честное  сердце, показался убийцам столь грозным,
что они попятились и отдали ему г-на де Валори.
     Петион провел его, поддерживая под руку, так как де Валори, контуженный
обрушенными на  него ударами,  едва держался  на ногах, до цепи национальных
гвардейцев и  там  передал  с  рук  на  руки адъютанту  Матье Дюма,  который
поручился за его жизнь и действительно охранял до самых дверей дворца.
     И  тут Петион услышал голос  Барнава.  Барнав, бессильный  защитить  де
Шарни, призывал на помощь.
     В графа вцепились чуть  ли не два десятка рук, его сбили с ног, волокли
по земле, но он все-таки  поднялся,  сорвал  с чьего-то  ружья штык и теперь
отбивался им от обступившей толпы.
     Само  собой,  он скоро пал бы в этой неравной борьбе, не поспеши к нему
на помощь Барнав, а потом Петион.
     Королева выслушала этот рассказ  в ванной;  правда,  г-жа Кампан смогла
сообщить ей более или менее достоверные сведения лишь о гг. де Мальдене и де
Валори, которых видели во дворце, избитых, окровавленных, но тем не менее не
слишком пострадавших.
     Что  же  касается Шарни, о нем ничего определенного  сказать  не могли;
говорили, что  Барнав  и Петион спасли его, но никто не  видел, вошел он  во
дворец или нет.
     При  этих   словах   лицо  королевы  покрылось  такой  бледностью,  что
камеристка,  решив,  что  королева  побледнела,  опасаясь  за  жизнь  графа,
воскликнула:
     - Ваше  величество, право, не стоит так  переживать из-за господина  де
Шарни только потому, что его нет во дворце. Вашему величеству ведь известно,
что в Париже живет госпожа де Шарни. Возможно, граф укрылся у нее.
     Но именно это предположение и пришло на ум Марии Антуанетте и заставило
ее так смертельно побледнеть.
     Она вышла из ванны и приказала:
     - Оденьте меня,  Кампан, скорее оденьте! Я  должна узнать,  что стало с
графом.
     - С каким графом? - поинтересовалась вошедшая в ванную г-жа де Мизери.
     - С графом де Шарни! - воскликнула королева.
     -  Граф  де Шарни в приемной  вашего  величества, -  сообщила  г-жа  де
Мизери, - и просит удостоить его короткой беседы.
     - Ах вот как, - шепнула королева. - Значит, он держит слово.
     Г-жа де  Мизери  и  г-жа Кампан переглянулись, не понимая, что королева
имеет в виду, а она, не в силах более промолвить ни  звука, знаком велела им
поторопиться.
     Никогда  еще  туалет  королевы  не  занимал  так  мало  времени.  Мария
Антуанетта позволила только вытереть себе волосы,  которые  она прополоскала
душистой  водой, чтобы смыть с них пыль,  да накинула  поверх  рубашки белый
муслиновый пеньюар.
     Когда она вошла к себе в комнату и приказала принять графа де Шарни, ее
лицо было белее пеньюара.




     Минуту  спустя  лакей  доложил  о графе  де  Шарни,  и  тот  появился в
прямоугольнике двери, залитый золотым отсветом заходящего солнца.
     И он  тоже, как  и  королева,  воспользовался временем после приезда во
дворец для того, чтобы  смыть с  себя следы долгого  путешествия и  жестокой
схватки, которую ему пришлось выдержать.
     Шарни  надел  свой  давний  мундир капитана  второго  ранга,  мундир  с
красными отворотами и кружевным жабо.
     В этом мундире он был в тот  вечер, когда встретил королеву и Андре  де
Таверне на площади Пале-Рояль, откуда отвез их в фиакре в Версаль.
     Никогда  он  не  выглядел  таким  элегантным,  спокойным,  красивым,  и
королеве с трудом верилось, что всего час назад народ едва не растерзал его.
     - О сударь, - воскликнула королева, - вам,  должно быть, сказали, как я
беспокоилась о вас и посылала всюду людей, чтобы получить сведения о вас!

     -  Да,  государыня, - поклонился Шарни,  - но поверьте, я тоже прошел к
себе только после того, как узнал у ваших  служанок, что вы в безопасности и
не пострадали.
     - Утверждают, что  вам  спасли жизнь господа Петион и Барнав. Если  это
правда, то я еще более обязана господину Барнаву.
     -  Да,  ваше  величество,  это  правда,  и я  вдвойне обязан  господину
Барнаву,  поскольку он проводил  меня до моей комнаты  и был настолько добр,
что рассказал, как вы в пути проявили заботу обо мне.
     - О вас, граф? Каким образом?
     -  Поведав королю о  своих  предположениях,  что  ваша  старая  подруга
тревожится  за  меня.  Я не столь уверен, как вы, ваше  величество,  что эти
переживания так уж сильны, но тем не менее...
     Граф  умолк, так  как ему показалось, что и без  того бледная  королева
побледнела еще больше.
     - И тем не менее? - повторила королева.
     - Тем не менее, - продолжал Шарни, - хоть я и не соглашусь  взять столь
длительный  отпуск,  какой  желает  предоставить  мне  ваше  величество,  но
полагаю, что  теперь, когда я уверен,  что ни жизни короля, ни жизни  вашего
величества, ни жизни ваших августейших детей ничто не грозит, мне  следовало
бы самолично заверить графиню де Шарни, что я в безопасности.
     Королева прижала левую руку к  сердцу, словно желая убедиться, что  оно
не  остановилось  от полученного удара;  в  горле  у  нее  пересохло, и  она
промолвила внезапно охрипшим голосом:
     - Вы совершенно  правы,  сударь,  и я только удивляюсь,  почему  вы так
долго ждали, чтобы исполнить этот свой долг?
     -  Государыня, вы, очевидно,  забыли,  что я дал слово не встречаться с
графиней без разрешения вашего величества.
     - И сейчас вы желаете испросить у меня разрешения?
     - Да, государыня, - подтвердил Шарни, - и умоляю дать мне его.
     -  А ежели  я его  не  дам, вы,  побуждаемый пылким  желанием  повидать
госпожу де Шарни, обойдетесь и без него, не так ли?
     -  Мне  кажется, ваше величество,  вы  несправедливы ко  мне, -  молвил
Шарни. -  Уезжая  из  Парижа,  я  думал, что  покидаю его надолго,  если  не
навсегда. В  продолжение  всего путешествия  я делал все зависящее  от меня,
все, что в  моих силах, чтобы  оно завершилось  успешно. И, насколько помнит
ваше величество, не моя вина, что я не погиб, как мой брат, в Варенне или не
был, подобно  господину  Дампьеру,  разорван на куски  по дороге или  в саду
Тюильри.  Если бы я имел  счастье сопутствовать вашему величеству за границу
или честь отдать жизнь  за ваше величество, я отправился бы  в  изгнание или
умер,  не повидавшись с  графиней.  Но еще  раз  повторяю вашему величеству,
вернувшись  в  Париж, я не могу  выказать  столь явное  безразличие женщине,
которая  носит  мое  имя,  а ваше величество знает, почему она его носит, не
могу не рассказать ей о себе, тем паче что мой брат Изидор уже не может меня
в  этом заменить.  Впрочем, либо господин Барнав ошибся,  либо позавчера еще
ваше величество высказывали такое намерение.
     Королева  провела  рукой  по спинке кушетки и, всем телом  следуя этому
движению, приблизила лицо к графу де Шарни.
     - Очевидно, вы  очень любите  эту женщину, сударь, - промолвила она,  -
раз с такой легкостью причиняете мне огорчение?
     - Ваше  величество,  - сказал Шарни,  -  скоро будет  шесть лет, как вы
сами,  когда  я  думать об  этом  не  думал, потому что  для  меня  на свете
существовала  лишь   одна-единственная  женщина,  которую  Господь  поставил
слишком  высоко  надо мной, чтобы  я мог коснуться ее, так вот,  скоро шесть
лет, как вы сами определили меня в мужья мадемуазель Андре де  Таверне, а ее
навязали мне в жены. За эти шесть лет я и двух раз не прикоснулся к ее руке,
не перемолвился  с нею без  необходимости  и десятком слов,  наши  глаза  не
встретились и десяти раз. Моя  жизнь была занята, заполнена - заполнена иной
любовью,  посвящена  тысячам  забот, тысячам трудов,  тысячам  борений,  что
волнуют  душу  мужчины.  Я жил  при дворе,  измерял  дороги, связанный и  по
собственной  воле,  и  той нитью, что  доверил  мне  король,  с  грандиозной
интригой, которая по произволу судьбы  завершилась крахом, но я не считал ни
дней, ни месяцев, ни лет, и время для меня  неслось тем стремительней, что я
был совершенно  поглощен чувствами, заботами, интригами, о  которых я только
что упомянул. Но у графини де Шарни все было иначе. После того как она, надо
полагать,  имела  несчастье попасть  к вам  в немилость  и покинуть вас, она
живет одна, ни с кем не общаясь,  замкнувшись в доме на улице Кок-Эрон. Свое
одиночество, отрезанность, отрешенность от  всех она принимает, не  жалуясь,
так  как сердце ее не ведает любви и у нее нет потребности  в  тех чувствах,
что  необходимы другим женщинам,  но, если я пренебрегу по  отношению  к ней
простейшими своими обязанностями, не исполню самые обычные условности, этим,
я уверен, она будет огорчена.
     - Бог  мой, сударь,  вы так озабочены, что подумает о  вас  госпожа  де
Шарни, в  случае  если  увидится  или не  увидится с вами!  Но  прежде,  чем
предаваться подобным заботам, вам следовало  бы узнать, думала ли она о вас,
когда вы уезжали, и думает ли сейчас, когда вы вернулись.
     - Не  знаю, ваше величество, думает ли она обо мне сейчас, после  моего
возвращения, но когда я уезжал, думала, я это точно знаю.
     - Вы что, виделись с нею перед отъездом?
     -  Я  уже имел честь напомнить вашему  величеству,  что я не виделся  с
госпожой де  Шарни  с  того  момента,  как дал слово  вашему  величеству  не
встречаться с нею.
     - Значит, она вам написала?
     Шарни ничего не ответил.
     - А! Она вам написала! - вскричала королева. - Признайтесь же!
     - Она вручила моему брату Изидору письмо для меня.
     -  И  вы прочли  его? Что же  она там пишет?  Что она  вообще могла вам
написать? А ведь она  мне  поклялась... Ну, отвечайте! Что она вам написала?
Ну, говорите же, я хочу знать!
     - Я не могу сказать  вашему величеству, что написала мне  в этом письме
графиня: я его не читал.
     - Вы  порвали его? - обрадованно воскликнула королева. - Вы бросили его
в огонь, не прочитав? Шарни! Шарни! Если  вы так поступили, вы  самый верный
из мужчин, и я зря жаловалась. Я не утратила вас!
     И королева протянула обе руки к Шарни, словно призывая его к себе.
     Однако Шарни не двинулся с места.
     - Нет, я не порвал его и не бросил в огонь, - ответил он.
     -  Но тогда почему  вы  не  прочли его? - спросила королева,  бессильно
опускаясь на кушетку.
     - Это письмо мой брат должен  был вручить мне только в том случае, если
я  буду смертельно ранен.  Увы,  суждено  было погибнуть не мне, а  ему.  Он
погиб, и мне передали его бумаги; среди них было и письмо графини, и вот эта
записка... Прочтите, государыня.
     Шарни  протянул   королеве  написанный  Изидором  листок,  который  был
приложен к письму.
     Дрожащей рукой королева взяла записку и позвонила.
     Пока происходили события, о которых мы только что рассказали, стемнело.
     - Огня! - приказала королева. - Быстрей!
     Лакей  вышел;  на  минуту  воцарилось  молчание,  слышно   было  только
лихорадочное дыхание королевы да ускоренный стук ее сердца.
     Вошел лакей с двумя канделябрами и поставил их на камин.
     Королева не дала ему даже времени выйти: он еще не закрыл  дверь, а она
уже стояла у камина, сжимая в руках листок.
     Дважды обращала она взгляд на записку, но ничего не видела.
     - О! - прошептала она. - Это не бумага, это огонь!
     Протерев рукою глаза, словно пытаясь  возвратить им способность видеть,
которую, как ей казалось, она утратила, Мария Антуанетта нетерпеливо топнула
ногой и воскликнула:
     - Господи, ну что же это такое!
     Она  собрала  вся  свою  волю,  рука  ее  перестала  дрожать, а  глазам
вернулось зрение.
     Охрипшим голосом, так не похожим на тот, который знали все, она прочла:
     - "Это письмо адресовано не мне, но моему брату  графу Оливье де Шарни;
написано оно его супругой графиней де Шарни."
     Королева перевела дыхание и продолжала:
     -  "Если со  мной произойдет  несчастье,  прошу  того, кто  найдет  это
письмо, передать его графу Оливье де Шарни или возвратить графине."
     Королева вновь перевела дыхание и встряхнула головой.
     -  "Графиня вручила мне это письмо со  следующими указаниями." Ага, вот
уже и указания, - пробормотала она и вторично протерла рукой  глаза. - "Если
из  имеющего  последовать  предприятия  граф выйдет  невредимым,  возвратить
письмо графине."
     Чем дальше  читала  королева,  тем  заметнее прерывался  ее  голос. Она
продолжала:
     - "Если он  будет тяжело,  но не смертельно ранен, попросить его, чтобы
он разрешил супруге приехать к нему."  Ну, разумеется, - хмыкнула королева и
уж совсем невнятным голосом  прочла: -  "Если же  он будет ранен смертельно,
вручить ему  это  письмо, а в случае,  если он будет не  в состоянии читать,
прочесть его, дабы, прежде чем  покинуть этот мир,  он узнал  содержащуюся в
этом письме тайну." Что же, вы и теперь будете  отрицать? - вскричала  Мария
Антуанетта, взглядом испепеляя графа.
     - Что?
     - Господи, да то, что она вас любит!
     - Как! Графиня  меня любит?  Ваше величество, что вы говорите? - в свой
черед вскричал Шарни.
     - Как мне ни горько, я говорю то, что есть.
     - Графиня любит меня? Меня? Нет, это невозможно!
     - Но почему же? Я ведь люблю вас.
     - Но если бы графиня любила меня, то за эти шесть лет она призналась бы
мне, дала бы как-нибудь понять...
     Несчастная  Мария  Антуанетта  уже  так   исстрадалась,   что   ощущала
потребность заставить страдать и графа,  вонзить  ему  страдание  в  сердце,
словно кинжал.
     - О  нет! - воскликнула она.  - Нет, она никогда не дала бы вам понять,
нет, она ничего  не  сказала бы. И не даст  понять, и  не скажет, потому что
прекрасно знает, что не может быть вашей женой.
     - Графиня де Шарни не может быть моей женой? - переспросил Оливье.
     -  Да, - подтвердила королева, все более  упиваясь  своим отчаянием,  -
потому что она знает: существует тайна, которая убьет вашу любовь.
     - Тайна, которая убьет нашу любовь?
     - Она знает, что стоит ей заговорить, и вы станете презирать ее.
     - Я стану презирать графиню?
     -  Да, как  презирают девушку,  ставшую  женщиной,  не имея супруга,  и
матерью, не будучи женой.
     Теперь настал черед Шарни смертельно побледнеть и ухватиться в  поисках
опоры за спинку ближайшего кресла.
     - Ваше величество! - воскликнул он. -  Вы сказали либо  слишком  много,
либо слишком мало, и я вправе потребовать от вас объяснений.
     - Сударь, вы требуете объяснений у меня, у королевы?
     - Да, ваше величество, требую, - ответил Шарни.
     Открылась дверь.
     - В чем дело? - раздраженно воскликнула королева.
     - Ваше  величество как-то  объявили,  что всегда готовы принять доктора
Жильбера, - объяснил лакей.
     - Ну и что?
     - Доктор Жильбер просит о чести засвидетельствовать  вашему  величеству
свое нижайшее почтение.
     - Ах,  так  это доктор Жильбер! Вы уверены, что это  доктор  Жильбер? -
переспросила королева.
     - Да, ваше величество.
     - Пусть войдет! Пусть немедля  войдет! - приказала  Мария Антуанетта и,
обернувшись  к Шарни,  громко произнесла:  -  Вы  хотели  объясниться насчет
госпожи  де Шарни? В таком случае попросите объяснений у господина Жильбера:
лучше и полнее, чем он, никто их вам не даст.
     Жильбер уже вошел. Он слышал, что сказала королева, и застыл в дверях.
     А  Мария Антуанетта,  швырнув  Шарни  записку его  брата, направилась в
туалетную  комнату,  но  граф стремительно преградил ей  дорогу и схватил за
руку.
     - Прошу прощения, ваше  величество,  -  объявил он, - объяснения должны
последовать в вашем присутствии.
     - Сударь,  - возмущенно сверкая глазами,  процедила сквозь  зубы  Мария
Антуанетта, - мне кажется, вы забыли, что я - королева.
     - Вы - неблагодарная подруга,  клевещущая на ту, кто  была предана вам,
вы  - ревнивая  женщина, которая  оскорбляет другую женщину, жену  человека,
десятки раз рисковавшего за последние три дня ради вас жизнью, жену графа де
Шарни!  Так   пусть  же   и   справедливость  будет  восстановлена  в  вашем
присутствии,  в присутствии той, кто клеветала  и  оскорбляла  ее. Сядьте  и
ждите.
     - Что  ж, ладно,  - промолвила  королева и, неловко пытаясь  изобразить
смех, обратилась  к доктору Жильберу: -  Господин  Жильбер, вы слышали, чего
хочет граф?
     -  Господин  Жильбер,  -  произнес  Шарни  тоном,  полным  учтивости  и
достоинства, - вы слышали, что приказала королева?
     Жильбер  прошел  на  середину  комнаты  и  печально взглянул  на  Марию
Антуанетту.
     -  Ах,  ваше  величество, ваше величество!  -  прошептал он, после чего
повернулся  к  Шарни:  -  Граф, то, что  я  вам расскажу,  покрывает мужчину
позором  и  возвеличивает  женщину.  Некий  презренный человек,  крестьянин,
ничтожный  червь,  любил  мадемуазель де  Таверне.  Однажды  он  нашел ее  в
беспамятстве  и подло  овладел,  не пощадив  ни  ее  юности,  ни красоты, ни
невинности. Так эта юная девушка стала женщиной, не имея супруга, и матерью,
не будучи женой.  Поверьте, мадемуазель  де  Таверне - ангел, а  госпожа  де
Шарни - мученица!
     Шарни стер пот, обильно выступивший у него на лбу.
     - Благодарю вас, господин Жильбер, - сказал он и обратился  к королеве:
-  Ваше  величество,  я  не  знал, что мадемуазель  де  Таверне  была  столь
несчастна и что  госпожа де Шарни столь достойна уважения. Прошу вас верить,
что, знай я это, я уже шесть лет назад упал бы к ее ногам и любил бы ее так,
как она того заслуживает.
     Поклонившись  остолбеневшей королеве,  Шарни вышел. Несчастная  женщина
даже не пыталась остановить его.
     До него  лишь донесся жалобный вскрик,  который она издала, увидев, как
захлопнулась разделившая их дверь.
     Мария Антуанетта осознала:  только что рука демона  ревности вывела над
этой дверью, точь-в-точь  как над вратами в ад, страшную  надпись: "Lasciate
ogni speranza!"




     Расскажем вкратце, что было с графиней де Шарни, когда  между королевой
и графом происходила сцена, о которой мы только  что поведали и которая  так
мучительно разорвала долгую цепь страданий.
     Во-первых, поскольку нам известно состояние  ее души, легко догадаться,
что после отъезда Изидора она жестоко терзалась.
     Она догадывалась, что его отъезд связан с бегством короля,  и трепетала
как при мысли, что оно удастся, так и при мысли, что оно окончится неудачей.
     Она прекрасно знала,  как предан граф  королю  и  королеве, и понимала:
если  бегство удастся  и они окажутся в изгнании,  он не покинет их; если же
бегство не удастся, то, зная  бесстрашие  Оливье, была уверена, что он будет
до последнего момента сражаться с  любыми препятствиями, пока останется хоть
тень надежды и даже когда ее не останется вовсе.
     После  того  как  Изидор  попрощался с нею, графиня  напрягала зрение и
слух, чтобы не пропустить ни малейшего проблеска света, ни малейшего звука.

     На следующий  день она вместе со всем парижским населением  узнала, что
ночью королевское семейство покинуло столицу.
     Их отъезд не сопровождался никакими происшествиями.
     Король  с  королевой уехали, и она не сомневалась: Шарни с ними. Теперь
ей уже не увидеть его!
     Она  горестно вздохнула,  опустилась на колени  и стала молиться, чтобы
дорога была удачной.
     В течение двух других  дней никаких известий, никаких слухов в Париж не
доходило.
     Наконец утром третьего дня город потрясло сообщение: король арестован в
Варенне!
     И никаких подробностей. Кроме этого взрыва, ничего, кроме этой вспышки,
полнейшая тьма.
     Король арестован в Варенне, и все.
     Андре ничего не знала про Варенн.  Этот городишко, столь прославившийся
впоследствии, этот населенный пункт, ставший позже пугалом для всей Франции,
был пока еще сокрыт тьмой безвестности, как, впрочем, и десять тысяч  других
ничем не примечательных и никому не ведомых коммун Французского королевства.
     Андре  раскрыла  географический  словарь  и прочла: "Варенн  в  Аргоне,
главный город кантона, 1607 жителей".
     Затем она поискала его на карте и обнаружила, что Варенн  стоит на краю
леса,   на   берегу  небольшой  речки  и  как   бы  располагается  в  центре
треугольника, образованного Стене, Верденом и Шалоном.
     Отныне все  ее  внимание  было  приковано  к  этому  доселе  неведомому
городку. Туда устремлены были все ее надежды, мысли и страхи.
     Затем  следом   за  главной  новостью  стали  поступать  второстепенные
известия; так после восхода  солнца,  после того,  как  из  хаоса выйдет вся
совокупность пейзажа, начинают постепенно вырисовываться мелкие подробности.
     Но эти мелкие подробности и были важнее всего для Андре.
     Рассказывали, что г-н де Буйе  отправился в погоню,  напал на эскорт  и
после ожесточенной битвы  отступил,  оставив королевское семейство  в  руках
победивших патриотов.
     Конечно,  Шарни  принимал  участие  в этой  битве; конечно, отступил он
последним, если только не остался на поле боя.
     Потом   сообщили,  что   был   убит  один   из   трех   телохранителей,
сопровождавших короля.
     Затем  стала известна его фамилия. Правда,  не могли сказать, виконт он
или граф и как его точно зовут - Изидор или Оливье де Шарни.
     Кроме того, что он де Шарни, никто ничего сказать не мог.
     И в  течение двух дней, пока  длилась  эта неизвестность,  сердце Андре
терзал несказанный страх.
     Наконец  объявили, что король  и королевское  семейство возвращаются  в
субботу, двадцать шестого.
     Августейшие пленники ночевали в Мо.
     Сообразуясь с расстоянием  и временем, необходимым для его преодоления,
король должен  был бы  въехать  в  Париж около полудня;  предположив, что  в
Тюильри он поедет прямой  дорогой, въезжать в город Людовик XVI должен будет
через Сен-Мартенское предместье.
     В одиннадцать г-жа де Шарни  в  самом простом наряде, с лицом, закрытым
вуалью, была у заставы.
     Там она ждала до трех часов.
     В три часа первые потоки толпы, все сметая перед собой, возвестили, что
король объезжает Париж и въедет в город через заставу Елисейских полей.

     Это  означало, что Андре  придется  пройти  через  весь  Париж,  причем
пешком.  Никто не  решался  ездить  в  экипажах по улицам,  забитым  плотной
толпой.
     Ни   разу  после   взятия  Бастилии  на   бульваре   не   было   такого
столпотворения.
     Ни секунды не колеблясь, Андре отправилась на Елисейские поля и  пришла
туда одной из первых.
     Там она прождала еще три часа, три страшных часа!
     Наконец показалась процессия. Мы  уже рассказывали, в каком порядке и в
какой обстановке она двигалась.
     Андре увидела проезжающую карету и вскрикнула от радости: на козлах она
узнала Шарни.
     Ее  крику,  словно эхо, ответил  другой, но то  был крик  не радости, а
скорби.
     Андре повернулась  в ту  сторону, откуда раздался крик; молодая девушка
билась в руках нескольких человек, милосердно пришедших ей на помощь.
     Казалось, она в глубочайшем отчаянии.
     Возможно, Андре обратила бы  больше внимания на эту девушку, если бы не
слышала вокруг ропот и проклятия трем людям, сидевшим на передке королевской
кареты.
     Это против них обратится ярость народа, они станут козлами отпущения за
страшное  предательство  короля,   и,  вне  всяких  сомнений,  когда  карета
остановится, толпа разорвет их на части.
     Одним из этих трех человек был Шарни!
     Андре решила любой ценой пробраться в сад Тюильри.
     Но  для  этого ей нужно  будет  обойти  толпу,  пройти  вдоль  реки  по
набережной Конферанс и, если удастся, с набережной Тюильри войти в сад.
     Андре свернула на улицу Шайо и вышла на набережную.
     С  большим трудом, раз  двадцать рискуя быть раздавленной,  ей  удалось
пробиться  к  ограде, но у того места, где должна  была остановиться карета,
теснилась такая толпа, что нечего было и мечтать пробраться в первые ряды.
     Андре подумала,  что с террасы у реки ей  будет все видно, она окажется
выше  толпы.  Правда,  расстояние  было  слишком  большое,  чтобы  удалось в
подробностях все разглядеть  и услышать, но  лучше видеть и слышать не  все,
чем вообще ничего.
     И она поднялась на террасу.
     Действительно, оттуда  ей  были  видны  козлы  королевской  кареты,  на
которых  сидели  двое гвардейцев и  Шарни,  даже не подозревавший, что рядом
чье-то  сердце лихорадочно  бьется  в  страхе  за  него,  и  в  этот момент,
вероятно, даже не вспоминавший об Андре, думавший лишь о королеве и забывший
о собственной безопасности, лишь бы обеспечить ее безопасность.
     Ах, если бы Андре знала, что в  это мгновение  Шарни прижимает к сердцу
ее письмо и, полагая, что живым ему выбраться не удастся, мысленно посвящает
ей свой последний вздох!
     Наконец под крики, улюлюканье, ругательства карета остановилась.
     Тотчас же вокруг кареты образовался как бы водоворот, началось какое-то
лихорадочное движение, давка.
     Штыки, пики, сабли взметнулись ввысь, как если бы под рев бури из земли
вылезли стальные всходы.
     Трое мужчин,  спрыгнувших с козел, исчезли, словно их поглотила пучина.
В  толпе  происходило  какое-то  бешеное  движение,  и  последние  ее  ряды,
отхлынув, были притиснуты к подпорной стенке террасы.
     Единственное, что ощущала Андре, был ужас; она уже ничего не видела, не
слышала  и,  издавая какие-то  нечленораздельные звуки, с дрожью протягивала
руки  к чудовищному водовороту,  из которого вырывались  вопли, проклятия  и
предсмертные крики.
     Она уже не понимала, что происходит; земля качнулась у нее под  ногами,
небо сделалось  красным,  в  ушах раздавался  один только рокот,  похожий на
рокот морских волн.
     Кровь бросилась  ей в  голову,  прилила  к мозгу, почти без чувств  она
упала на землю, понимая, что все еще жива, поскольку испытывала страдания.
     От ощущения  прохлады она пришла в себя:  какая-то женщина прижимала ей
ко лбу смоченный водою платок, а вторая держала у ее носа флакон с солью.
     Андре  припомнила,  что видела, как эта женщина билась в отчаянии около
заставы,  хотя  и  не  понимала,  что  существуют  какие-то  неведомые  узы,
связующие ее горе с горем этой женщины.
     Первое, что спросила Андре, придя в чувство, было:
     - Их убили?
     Сочувствие понятливо. Те, кто окружал Андре, поняли, что она спрашивает
про трех гвардейцев, жизни которых только что грозила смерть.
     - Нет, спаслись, - ответили ей.
     - Все трое? - не успокаивалась Андре.
     - Все трое.
     - Слава Богу! Где они?
     - Говорят, во дворце.
     - Во дворце? Спасибо.
     Она встала, встряхнула головой, огляделась и миновала ворота, выходящие
на реку, чтобы потом пройти в заднюю калитку Лувра.
     Вполне  резонно она решила, что с той  стороны  толпа  будет  не  такая
густая.
     Действительно, Орти улица была почти пуста.
     Андре  пересекла площадь Карусели, вошла во  двор Принцев и бросилась к
привратнику.
     Этот человек знал графиню: в первые дни после переезда двора из Версаля
он раза два-три видел, как она входила во дворец и выходила из него.
     И еще он видел, как Андре вышла, чтобы больше уже  не вернуться сюда, в
тот день, когда, преследуемая Себастьеном, увезла мальчика в своей карете.
     Привратник согласился  сходить узнать, как  обстоят дела. По внутренним
коридорам он очень быстро добрался до главных дворцовых помещений.
     Все три офицера спаслись. Г-н де  Шарни,  целый и  невредимый, прошел к
себе в комнату.
     Через четверть часа он вышел из нее, одетый в мундир флотского офицера,
и прошел к королеве, где, вероятно, сейчас и находится.
     Андре с облегчением вздохнула,  протянула  доброму  вестнику кошелек и,
все еще дрожа, не придя еще окончательно в себя, попросила стакан воды.
     Шарни спасся!
     Она  поблагодарила привратника  и  отправилась  к себе  домой  на улицу
Кок-Эрон.
     Придя  туда,  она  опустилась,  нет,  не  на  стул,  не в кресло, а  на
молитвенную скамеечку.
     Однако  на  сей  раз  она  не  читала молитву:  бывают  моменты,  когда
благодарность Богу  столь  огромна, что  не хватает  слов;  в  такие  минуты
человек устремляется к Богу всем сердцем, всей душой, всем своим существом.

     Андре, охваченная  этим благословенным  экстазом, вдруг  услышала,  как
отворилась дверь; она медленно  обернулась,  не совсем понимая,  что за звук
вырвал ее из глубочайшей внутренней сосредоточенности.
     В  дверях стояла  ее  горничная  и  взглядом искала госпожу: в  комнате
стояла полутьма.
     Позади  горничной  вырисовывался   чей-то   неясный  силуэт,  но  Андре
инстинктивно поняла, кто это и как его имя.
     - Его сиятельство граф де Шарни! - доложила горничная.
     Андре  хотела  встать,  но силы  покинули ее; она  вновь  опустилась на
колени и, полуобернувшись, оперлась рукой о молитвенную скамеечку.
     - Граф! - прошептала она. - Граф!
     Она не могла поверить себе, хотя он стоял перед нею.
     Не  в силах промолвить ни слова, она  кивнула. Горничная посторонилась,
пропуская Шарни, и закрыла за собой дверь.
     Шарни и графиня остались вдвоем.
     - Мне сказали, что вы только что вернулись, сударыня, - обратился к ней
Шарни. - Я не помешал вам?
     -  Нет,  -  дрожащим  голосом промолвила Андре, -  я  рада вас  видеть,
сударь. Я страшно беспокоилась и выходила узнать, что происходит.
     - Вы выходили? Давно?
     -  Утром, сударь. Сначала я была  у заставы Сен-Мартен, потом у заставы
Елисейских  полей и  там видела... -  Андре в нерешительности запнулась. - Я
видела  короля,  королевское  семейство...  увидела вас  и  успокоилась,  по
крайней мере на  некоторое время... все  опасались за вашу судьбу, когда  вы
сойдете с козел. Оттуда я прошла в сад Тюильри. Господи, я думала, что умру!
     - Да, - сказал Шарни, -  толпа была чудовищная. Вас там, наверное, чуть
не задавили. Я понимаю.
     - Нет, нет! - запротестовала Андре. - Дело вовсе не в этом. Наконец мне
сказали... я  узнала, что  вы спаслись,  вернулась и вот  молюсь,  благодарю
Бога.
     - Раз  уж вы молитесь, сударыня,  раз уж обращаетесь к Богу, помяните и
моего бедного брата.
     - Господина  Изидора? - воскликнула Андре. - Значит, это  он!..  Бедный
молодой человек!
     И она склонила голову, закрыв лицо руками.
     Шарни  сделал  несколько шагов  и с чувством  неизъяснимой  нежности  и
грусти смотрел на это чистое существо, погруженное в молитву.
     Но   во   взгляде   его   читались  безмерное  сочувствие,  мягкость  и
сострадание.
     И не только это, но еще и затаенное, сдерживаемое влечение.
     Разве  королева  не  сказала  ему,  вернее,  не  проговорилась,  сделав
странное признание, что Андре любит его?
     Кончив молиться, графиня повернулась.
     - Он погиб? - спросила она.
     - Да, сударыня, погиб, как и бедный Жорж, за одно и то же дело и так же
исполняя свой долг.
     -  И все  же, сударь, несмотря  на огромное горе, которое причинила вам
смерть брата, вы нашли время вспомнить обо мне? - произнесла Андре так тихо,
что слова ее были почти неслышны. К счастью, Шарни слушал  не только  ушами,
но и сердцем.
     - Сударыня, вы  ведь  дали  моему брату поручение ко мне? - осведомился
он.
     - Сударь... - пролепетала Андре, привстав  на одно колено и со  страхом
глядя на графа.
     - Вы вручили ему письмо для меня?
     - Сударь... - вновь пролепетала дрожащим голосом Андре.
     -  После  смерти Изидора все его бумаги были переданы мне,  и среди них
находилось ваше, сударыня, письмо.
     - Вы прочли его? - воскликнула Андре и закрыла лицо руками.
     - Сударыня, я должен был ознакомиться с содержанием этого письма только
в том случае, если бы оказался смертельно ранен, но,  как  видите,  я  жив и
здоров.
     - А письмо!..
     -  Вот оно,  сударыня, нераспечатанное, в том виде, в каком  вы вручили
его Изидору.
     -  Ах!  -  вздохнула  Андре,  беря  письмо.  -  Ваш  поступок  безмерно
благороден... или безмерно жесток.
     Шарни взял Андре за руку и сжал ее.
     Андре сделала слабую попытку отнять у него руку.
     Однако Шарни не отпускал ее, бормоча: "Сжальтесь, сударыня!" - и Андре,
испустив  вздох  чуть  ли  не  ужаса,  оставила  свою  трепещущую,  внезапно
повлажневшую ладонь в руках у Шарни.
     Исполненная  смятения,  не  зная,  куда  отвести  глаза,  как  избежать
устремленного  на  нее  взгляда  Шарни, не  имея возможности отступить,  она
прошептала:
     - Да, я понимаю, сударь, вы пришли вернуть мне письмо.
     - Для  этого, сударыня, но и не только... Графиня, я должен попросить у
вас прощения.
     Андре  вздрогнула:  впервые  Шарни  обратился к ней  не  .сударыня.,  а
.графиня., впервые произнес ее титул, не прибавив к нему .госпожа."
     Изменившимся, исполненным безмерной нежности голосом она спросила:
     - Вы хотите просить у меня прощения, граф. Но за что?
     - За то, как я вел себя с вами все эти шесть лет.
     Андре взглянула на него с нескрываемым изумлением.
     - Сударь, но разве я когда-нибудь жаловалась на это?
     - Нет, сударыня, потому что вы - ангел!
     Глаза Андре невольно затуманились, и она почувствовала, что по щекам ее
ползут слезы.
     - Андре, вы плачете? - воскликнул Шарни.
     - О, простите  меня, сударь,  - глотая  слезы отвечала  Андре. -  Я  не
привыкла, вы никогда так не говорили со мной. Боже мой!.. Боже мой!..
     Как подкошенная она рухнула на софу и закрыла лицо руками.
     Через секунду она подняла голову, встряхнула ею и прошептала:
     - Нет, право, я сошла с ума!
     И вдруг она  умолкла. Пока  она закрывала лицо руками,  Шарни опустился
перед нею на колени.
     - Вы на коленях у моих ног? - пролепетала Андре.
     - Но разве я не сказал вам, Андре, что пришел просить у вас прощения?

     - На коленях, у моих ног... - повторяла она, словно не веря глазам.
     - Андре, вы отняли у меня руку, - сказал Шарни.
     И он снова взял ее за руку.
     Но она отшатнулась от него чуть ли не со страхом.
     - Что все это значит? - прошептала она.
     - Это значит, Андре, что я вас люблю! - нежно произнес Шарни.
     Андре прижала руку к груди и вскрикнула.
     Затем, словно подброшенная пружиной, вскочила и стиснула руками виски.
     - Он любит меня! Любит! - повторяла она. - Но это же невозможно!
     -  Андре,  вы можете  сказать,  что вам невозможно любить меня,  но  не
говорите, что мне невозможно любить вас.
     Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться, правду ли  он  говорит;
огромные черные глаза графа оказались куда красноречивее, чем его уста.
     Андре не могла поверить его словам, но взгляду его не верить не могла.
     - Господи!  -  прошептала она. -  Господи! Есть  ли на  свете  существо
несчастней меня?
     - Андре,  -  продолжал  Шарни,  - скажите,  что любите меня,  а если не
можете этого сказать, то хотя бы скажите, что не питаете ненависти ко мне.
     - Ненависти к вам? - воскликнула Андре.
     И ее глаза, такие спокойные, ясные, чистые, вспыхнули огнем.
     - Сударь,  вы  совершенно заблуждаетесь,  приняв мое чувство  к  вам за
ненависть.
     - Андре, но если это не любовь и не ненависть, то что же?
     - Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить. Разве вы не слышали,
как я только что воскликнула: "Есть ли существо на свете несчастней меня.?
     - Но  почему  вам нельзя  меня  любить, Андре,  если я  люблю  вас всем
сердцем?
     - Этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать, - ломая руки, отвечала
Андре.
     - А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете сказать, мне сказал
уже другой человек?
     Андре обеими руками ухватилась за Шарни.
     - Что? - воскликнула она.
     - Если я это уже знаю? - продолжал граф.
     - Боже мой!
     - И  если,  узнав  это, узнав вашу ужасную  тайну,  я счел, что в своем
несчастье вы стократ достойней  уважения, и  решил прийти и признаться вам в
любви?
     -  Если  это так,  сударь, то вы самый благородный, самый  великодушный
человек на свете!
     - Я люблю вас, Андре! Люблю вас! Люблю! - повторил Шарни.
     - Господи! - воскликнула  Андре,  воздевая руки  к  небу.  - Я даже  не
подозревала, что на свете бывает такое счастье!
     - Но, Андре, скажите и мне, что любите меня! - настаивал Шарни.
     -  Нет,  на это я никогда не  решусь, - отвечала  Андре,  - но прочтите
письмо,  которое  должны были бы вам  вручить,  если бы  вы  лежали  на ложе
смерти.
     И она протянула графу письмо, которое он ей только что вернул.
     Пока Андре прятала лицо в ладонях, Шарни быстро сломал печать и, прочтя
первые строки, вскрикнул; он простер к Андре руки и прижал ее к своей груди.
     - С того дня, как ты  меня увидела, все эти шесть лет... - бормотал он.
- О  святая!  Как же я должен  тебя  любить,  чтобы ты забыла об  испытанных
страданиях!
     - Боже!  -  шептала Андре,  клонясь,  словно  тростинка,  под  бременем
нежданного  счастья.  -  Если  это  сон, сделай  так,  чтобы  я  никогда  не
просыпалась, или пусть, проснувшись, я умру!
     А теперь оставим счастливых и  вернемся  к тем, кто страдает,  борется,
ненавидит,  и,  быть  может,  счастливцы  забудут о  своих злоключениях, как
забываем их мы.




     16  июля 1791  года, то  есть  спустя несколько дней после  только  что
описанных  нами событий,  два новых персонажа,  с  которыми мы не торопились
познакомить наших  читателей, дабы представить их в надлежащее время, сидели
и писали  за  столом  в маленькой  гостиной  на  четвертом  этаже  гостиницы
"Британик., расположенной на улице Генего.
     Одна дверь вела из этой гостиной в скромную столовую, обставленную, как
обычно обставляют недорогие меблированные комнаты, а вторая - в спальню, где
стояли две одинаковые кровати.
     Наши  новые   герои   принадлежали   к  противоположному  полу,  и  оба
заслуживали, чтобы на каждом из них остановиться подробнее.
     Мужчине можно было дать лет шестьдесят, ну, может, чуть меньше; он  был
высок и худ, выглядел суровым и одновременно восторженным; резкие линии лица
выдавали  в  нем  спокойного  и  серьезного мыслителя,  у  которого твердый,
непреклонный ум преобладает над порывами воображения.
     Женщина выглядела лет на тридцать - тридцать два, хотя на самом деле ей
было уже тридцать шесть. По румянцу, по крепкому телосложению  нетрудно было
догадаться, что она  происходит из народа. У нее были прелестные глаза  того
неопределенного цвета,  что  отдает разными  оттенками  серого,  зеленого  и
синего,  глаза ласковые  и в то же время твердые,  большой  белозубый рот  с
сочными  губами,  вздернутый нос  и подбородок, красивые,  хотя и  несколько
крупноватые  руки, пышный, дородный, стройный стан,  прекрасная шея  и бедра
Венеры Сиракузской.
     То были  Жан  Мари  Ролан  де ла  Платьер,  родившийся  в 1732  году  в
Вильфранше неподалеку от Лиона, и Манон  Жанна Флипон, родившаяся в Париже в
1754 году.
     Одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году, они поженились.
     Мы уже упоминали, что женщина происходила  из народа, что  подтверждали
имя,  данное  ей  при крещении, и  ее  фамилия -  Манон  Жанна Флипон.  Дочь
гравера, она и сама занималась гравированием,  пока в возрасте двадцати пяти
лет не вышла за Ролана, который был старше  ее на  двадцать два года;  с тех
пор она из гравера превратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Эта
женщина  с  богатой  натурой,  не  затронутой  никакими  пороками,  никакими
страстями,  но  не  по причине  сердечной  скудости, а  по причине  душевной
чистоты,  отдала  лучшие  годы жизни  тяжелому  и  неблагодарному  труду  по
составлению  книг  вроде "Наставления  по  добыче  торфа.,  "Наставления  по
стрижке и сушке шерсти., "Словаря мануфактур."
     В чувстве, которое она испытывала к своему мужу, уважительность девушки
преобладала над  любовью  женщины.  Эта  любовь была  чем-то  вроде  чистого
поклонения, не имеющей никакой связи с физическими отношениями; она доходила
до того,  что Жанна  отрывалась от своей  дневной  работы, откладывая ее  на
ночные  часы,  чтобы  самой приготовить  еду  старику,  чей  слабый  желудок
принимал только строго определенную пищу.
     В 1789 году г-жа Ролан вела замкнутую, полную трудов жизнь в провинции.
Ее супруг  жил  на мызе Ла  Платьер, название которой он присоединил к своей
фамилии.  Мыза эта находилась  в  Вильфранше неподалеку от Лиона. Именно там
пушка Бастилии потрясла их мирное житье-бытье.
     С выстрелом  этой пушки  в сердце благородной женщины  пробудилось все,
что в  нем  жило  высокого, патриотического, французского. Франция перестала
быть  просто королевством,  Франция  стала  нацией, она  перестала быть лишь
страной,  в  которой  живешь,  и  сделалась   отечеством.  Подошел  праздник
Федерации 1790 года; как мы  помним, в Лионе он прошел раньше, чем в Париже.
Жанна Флипон, которая, живя в родительском доме на набережной Орлож,  каждый
день  видела из  окна,  как в  небесной синеве восходит солнце и  доходит до
зенита   над   Елисейскими   полями,   после   чего  начинает   клониться  к
густолиственным зеленым верхушкам деревьев, увидела в три  ночи восход иного
солнца,  по-иному  яростного,  по-иному  ослепительного,  которое  именуется
Свобода;  затем  ее взор  охватил  великий  гражданский праздник,  а  сердце
окунулось  в  океан братства,  откуда вышло, как  Ахилл,  неуязвимым,  кроме
одного-сдинственного  места. Именно туда и поразила ее  любовь,  но эта рана
все-таки не стала для нее смертельной.
     Вечером  того   великого   дня,   восхищенная   увиденным,  она   вдруг
почувствовала  себя  поэтом,  историком  и  описала  праздник. Описание  она
отослала своему другу Шампаньо, главному редактору газеты "Журналь де Лион."
Молодой человек был поражен и восхищен пламенным рассказом и опубликовал его
у себя в газете; на следующий день газета, печатавшаяся в количестве  тысяча
двести-тысяча пятьсот экземпляров, вышла тиражом шестьдесят тысяч.
     Растолкуем в нескольких словах, как и  почему поэтическое вдохновение и
женское  сердце  с таким жаром  обратились  к политике.  Отец  Жанны  Флипон
относился к ней как к граверу, своему подручному; муж г-жи Ролан относился к
ней как к секретарю; и в доме отца, и в доме мужа она  сталкивалась только с
суровыми проблемами  жизни и никогда не держала в руках ни одной фривольной,
легкомысленной книжки, так что для г-жи Ролан "Протоколы выборщиков 1789 г."
или  "Отчет  о  взятии  Бастилии. были  самым  занимательным и захватывающим
чтением.
     Что же до Ролана, то он являл собой пример того, как Провидение, случай
или судьба  одним вроде  бы ничего не значащим  событием  круто меняют жизнь
человека, а то и государства.
     Он был младшим из пяти братьев. Из него собирались  сделать священника,
а он хотел  остаться человеком. В  девятнадцать  лет он покинул родительский
дом и пешком, без денег пересек всю Францию, пришел в Нант, нанялся к одному
судовладельцу  и добился, чтобы его послали в  Индию. Но  в момент отплытия,
когда судно снималось с якоря, у него случилось такое сильное кровохарканье,
что врач запретил ему участвовать в плавании.
     Если  бы  Кромвель не был удержан приказом Карла I  в Англии  и уплыл в
Америку, быть может, не  был бы возведен эшафот  возле  Уайтхолла. Отправься
Ролан в Индию, возможно, события десятого августа не произошли бы!
     Оказавшись не  в  состоянии  удовлетворить  видам,  какие  имел на него
судовладелец-наниматель, Ролан покинул Нант и отправился в Руан; там один из
его родственников, к  которому  он  обратился, оценил  достоинства  молодого
человека и помог ему получить место инспектора мануфактур.
     С  той  поры  жизнь  Ролана  была  посвящена  исследованиям  и  трудам.
Экономика   стала  его  музой,  коммерция  -  вдохновляющим  божеством;   он
разъезжает,  собирает сведения, пишет;  пишет памятные записки о  разведении
крупного рогатого скота, об основах ремесел, "Письма из Италии.,  "Письма  с
Сицилии., "Письма с Мальты., "Французский финансист. и другие труды, которые
мы  уже упоминали и  которые он заставлял переписывать свою жену, после того
как в 1780 году  женился, о чем мы тоже упоминали.  Спустя четыре года после
свадьбы  он совершил  с  женой  путешествие  в Англию, а возвратясь  оттуда,
послал в Париж  прошение о  даровании ему дворянского достоинства и переводе
из Руана в Лион на ту же  должность  инспектора;  просьба  о  переводе  была
удовлетворена,  однако дворянства он  не получил.  И вот Ролан в  Лионе, где
как-то невольно примкнул к народной партии, к которой, впрочем, влекли его и
убеждения,  и  инстинкт.  Он   исполнял   обязанности  инспектора  Лионского
податного округа по торговле и мануфактурам, когда разразилась революция; он
и его  жена вмиг почувствовали,  как при  свете этой  новой, всевозрождающей
зари  в  сердцах  у  них прорастает  дивное  растение с  золотыми листьями и
алмазными  цветами, которое именуется энтузиазмом. Мы помним, как г-жа Ролан
написала о  празднике тридцатого мая,  как газета,  напечатавшая ее рассказ,
увеличила   тираж  до   шестидесяти  тысяч   экземпляров,  так   что  каждый
национальный гвардеец, возвращавшийся в свой  городок,  поселок или деревню,
уносил с собой частицу души г-жи Ролан.
     А  поскольку статья в газете не была подписана, каждый мог думать,  что
это  сама Свобода сошла на землю и продиктовала некоему  неведомому  пророку
описание праздника, точь-в-точь как ангел диктовал Евангелие Святому Иоанну.
     Супруги,  исполненные веры и надежды, жили окруженные немногочисленными
друзьями -  Шампаньо,  Боском, Лантенасом и еще, быть может, двумя-тремя,  -
когда их кружок увеличился на одного друга.
     Лантенас, который был очень  близок  с Роланами  и проводил у  них дни,
недели и месяцы, как-то вечером  привел одного из тех выборщиков, чьи отчеты
так восхищали г-жу Ролан.
     Звали его Банкаль Дезиссар.
     Тридцати  девяти лет от  роду, он  был красив, прост, серьезен, мягок и
религиозен; особым блеском  он не  отличался, но зато  у  него  были  доброе
сердце и сострадательная душа.
     Был  он нотариус, но оставил свою  должность,  чтобы  целиком  отдаться
политике и философии.
     К концу недельного  пребывания нового гостя в доме он, Лантенас и Ролан
настолько сблизились, составили в  преданности отечеству, в любви к свободе,
в  почитании  всех  священных понятий столь гармоничную троицу,  что  решили
больше не расставаться и зажить вместе общим коштом.
     Особенно ощутили  они  потребность  такого  объединения, когда  Банкалю
пришлось ненадолго покинуть их.
     Приезжайте же, друг мой, - писал ему Ролан. - Почему Вы задерживаетесь?
Вы видели  наш открытый  и  спокойный образ  жизни  и  действий.  Не в  моем
возрасте  меняться,  если ничто  не  изменилось. Мы  проповедуем патриотизм,
возвышаем души; Лантенас - доктор и  лечит  больных, моя жена - кантональная
сиделка; мы с Вами будем заниматься общественными делами.
     При  объединении  этих трех позолоченных посредственностей составилось,
можно даже сказать, чуть  ли  не состояние. У Лантенаса  было около двадцати
тысяч франков, у Ролана - шестьдесят, у Банкаля - сто.
     Тем временем  Ролан исполнял свою миссию, миссию апостола: он наставлял
во время своих инспекторских посещений местных крестьян; будучи превосходным
ходоком, этот  пилигрим человечности исходил с посохом в руке всю  округу  с
севера  на юг и с  запада на восток, щедро рассевая по  пути  новые  слова и
понятия, эти плодоносные  семена свободы;  Банкаль, простой,  красноречивый,
увлекающийся, несмотря на внешнюю  сдержанность, стал для Ролана помощником,
.вторым я.; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье в  голову не  приходило, что
Банкаль может  полюбить его жену и она полюбит  его.  Разве Лантенас, совсем
еще   молодой  человек,  не   жил  уже  пять  или  шесть  лет  рядом  с  его
целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой и разве их отношения не
были  отношениями брата  и  сестры? Разве  г-жа  Ролан, его  Жанна, не  была
олицетворением твердости и добродетели?
     Поэтому  Ролан  был  безумно  счастлив,  когда  на записку,  которую мы
привели,  Банкаль ответил нежным,  полным  сердечной  привязанности письмом.
Ролан получил его в Лионе и тотчас же  переслал в Ла Платьер, где находилась
его жена.
     Нет, читайте не  меня,  читайте Мишле,  если хотите с помощью  простого
анализа узнать это восхитительное существо, которое звали г-жой Ролан.
     Письмо это она прочла  в один из тех  жарких дней, когда воздух насыщен
электричеством, когда оживают самые холодные сердца и даже мрамор трепещет и
погружается в  мечтательность. Уже начиналась осень,  и тем не  менее в небе
громыхала летняя гроза.
     Нечто неведомое проснулось в сердце целомудренной женщины с  того  дня,
когда она увидела Банкаля; оно раскрылось и, словно чашечка цветка, источало
аромат; в ушах у нее словно звенело птичье пение. Казалось, в ее воображении
рождалась весна, и  на неведомой равнине, еще  сокрытой  туманом,  ей смутно
виделось, как рука могучего машиниста, которого именуют Богом, готовит новую
декорацию с благоухающими купами кустов, прохладными ручейками и водопадами,
тенистыми лужайками и залитыми солнцем полянами.
     Г-жа Ролан не знала  любви,  но, как все женщины, догадывалась, что это
чувство  существует. Она поняла опасность  и со  слезами  на глазах, правда,
сияющих  улыбкой, подошла к  столу и без колебаний написала Банкалю - бедная
раненая Клоринда, показывающая, что  брони  на ней больше нет, - признание в
любви, тем самым губя всякую надежду на то, что могло бы возникнуть из этого
признания.
     Банкаль все понял, больше  не  заводил речи  о том, чтобы съехаться, и,
уплыв в Англию, пробыл там два года.
     Да,  то были сердца, достойные  античности! Потому-то я и подумал, что,
возможно,  моим читателям будет приятно после  смятения  и  страстей,  через
которые они только что прошли, немножко передохнуть в  чистой  и свежей сени
красоты, твердости и добродетели.
     Не надо говорить, будто мы изображаем  г-жу Ролан не такой,  какой  она
была на  самом деле, -  чистой в  мастерской своего  отца, чистой близ  ложа
престарелого супруга,  чистой у колыбели  ребенка. Перед  гильотиной, в час,
когда  не лгут, она написала: "Я всегда владела своими чувствами, и никто не
знал сладострастия меньше, чем я."
     И  не   надо   говорить,  что  порядочность  женщины   определяется  ее
холодностью.  Да, я знаю, эпоха, которой  мы сейчас  занимаемся, была эпохой
злобы,  но она была и эпохой любви. Пример  подала сама  Франция: несчастную
узницу, долго пребывавшую в оковах, освободили от цепей, вернули ей свободу.
Словно Мария  Стюарт,  вышедшая из тюрьмы, она захотела прильнуть поцелуем к
устам всего Божьего  мира, заключить всю природу в объятия, оплодотворить ее
своим дыханием,  чтобы в ней зародилась свобода страны и независимость всего
света.
     Нет, нет, все эти женщины свято  любили, все эти мужчины любили  пылко.
Люсиль  и Камил Демулен, Дантон и его Луиза, м-ль де Керальо и Робер, Софи и
Кондорсе,  Верньо  и  м-ль  Кандейль.  Все,  даже  холодный  и   беспощадный
Робеспьер, холодный и беспощадный, как нож гильотины,  ощущали, как плавится
сердце  в этом огромном горниле  любви;  он  любил  дочь своего  квартирного
хозяина, столяра Дюпле. Нам еще предстоит стать свидетелями их знакомства.
     А разве не была любовью, да, знаю, пусть не столь чистой - впрочем, это
неважно, ведь  любовь  есть величайшая  добродетель  сердец,  - любовь  г-жи
Тальен, любовь  г-жи Богарне, любовь  г-жи  Жанлис,  что своим  утешительным
дыханием оживляла даже на эшафоте бледные лица обреченных на смерть?
     Да, в ту благословенную эпоху все любили, но понимайте слово .любовь. в
самом широком смысле: одни  любили идею, другие материю, те - отчизну, эти -
весь человеческий род. После Руссо потребность  любить все возрастала, можно
бы сказать, что  возникла потребность спешить походя  постичь  всею и всякую
любовь,  что  при приближении  к  могиле,  пропасти,  бездне  каждое  сердце
трепетало  от некоего  неведомого, страстного,  всепожирающего наития,  что,
наконец, каждая грудь обретала дыхание из некоего всемирного центра  и  этим
центром были все любови, слившиеся в одну-единственную и единую любовь.
     Но мы изрядно удалились от  старика и его жены, что пишут за столом  на
четвертом этаже в гостинице "Британик." Вернемся же к ним.




     20 февраля  1791 года  Ролан  был  послан из  Лиона в Париж в  качестве
чрезвычайного  депутата,  он  должен был  защищать интересы  двадцати  тысяч
оставшихся без хлеба рабочих.
     Он уже пять месяцев  жил в Париже, когда произошли чудовищные события в
Варенне,  оказавшие  такое влияние  на судьбы наших героев и судьбу Франции,
что мы сочли за благо посвятить им чуть ли не целый том.
     Со дня возвращения короля, двадцать пятого июня, до шестнадцатого июля,
то  есть  дня,  о  котором  мы сейчас  рассказываем, имело  место  множество
событий.
     Все  кричали: "Король сбежал!",  все  кинулись  за  ним в  погоню,  все
участвовали в возвращении его в Париж, но, когда он был возвращен и оказался
в Париже, в Тюильри, никто не представлял, что же теперь с ним делать.
     Каждый высказывал  свое  мнение; мнения и предложения налетали со  всех
сторон, точь-в-точь как ветры во время урагана. Горе кораблю, оказавшемуся в
море во время подобной бури!
     Двадцать первого  июня,  в  день  бегства  короля, кордельеры  вывесили
афишу, подписанную Лежандром, этим французским  мясником, которого  королева
сравнивала с английским мясником Гаррисоном.
     Афише в качестве эпиграфа были предпосланы следующие стихи:
     Изменник коль средь нас отыщется, французы,
     Что жаждет вновь надеть на нас монаршьи узы,
     Да будет он казнен предателям на страх,
     Да будет по ветру его развеян прах!
     Стишки принадлежали Вольтеру. Были  они скверные,  неуклюжие,  но  одно
хотя  бы  достоинство  у  них  было:  они  точно выражали  мысль  патриотов,
украсивших ими свою афишу.
     А   афиша  возвещала,  что  кордельеры  единодушно  поклялись  заколоть
кинжалом любого тирана, который осмелится посягнуть на территорию страны, ее
свободу и Конституцию.
     Что же до Марата, который всегда шел в одиночку, объясняя это тем,  что
орел живет один,  а индюки  в стае,  то  он  предложил назначить  диктатора.
"Изберите,  - призывал  он в своей газете, - истинного  француза,  истинного
патриота. Выберите истинного гражданина, который  с  самого начала революции
выказывал  более всех  познаний,  рвения, верности  и бескорыстия,  выберите
немедля, иначе дело революции погибло!"
     Это означало: выберите Марата.
     Ну,  а Прюдом не предлагал ни  нового человека, ни новое правительство,
он просто  выражал отвращение  к  старому  в лице  короля и его наследников.
Послушаем же его: "Позавчера, в понедельник, дофина вывели подышать воздухом
на  террасу Тюильри, выходящую  к  реке; заметив  достаточно  многочисленную
группу  граждан, наемник-гренадер  взял  мальчика на руки  и посадил  его на
каменную балюстраду террасы; королевское чадо, исполняя утренний урок, стало
посылать народу воздушные поцелуи, за что следует благодарить его папеньку и
маменьку.  Кое-кто из присутствующих имел наглость кричать:  "Да здравствует
дофин!"  "Граждане,  берегитесь  льстивых  ласк,  которые  раболепный  двор,
почувствовав свою слабость, расточает народу."

     А  следом  шло вот что: "27 января 1649  г. парламент Англии приговорил
Карла  I  к отсечению  головы за  то, что тот  желал  расширить  королевские
прерогативы и сохранить  права, узурпированные  его отцом Иаковом I; того же
месяца  30-го  дня он искупил свои  злодеяния, почти  узаконенные  обычаем и
освященные  многочисленными  сторонниками.  Но  голос  народа  был  услышан,
парламент объявил короля беглецом, изменником, врагом общественного блага, и
Карл Стюарт был обезглавлен перед залой празднеств Уайтхоллского дворца."

     Браво, гражданин Прюдом! Уж вы-то, во всяком случае, не опоздали, и  21
января 1793 года, когда будет обезглавлен Людовик XVI, вы будете иметь право
заявить, что именно  вы проявили  инициативу еще  27 июня 1791 года, приведя
этот пример.
     Правда, г-н Прюдом -  просьба  не  путать  его с другим г-ном Прюдомом,
творением  нашего остроумного друга г-на  Монье, тот хоть глуп,  но  человек
порядочный,  -  так вот,  г-н Прюдом впоследствии  сделается  твердокаменным
роялистом и реакционером и опубликует "Преступления революции."
     Право же, дивная вещь человеческая совесть!
     А вот "Сталеуст. куда  откровеннее: ни тебе лицемерия,  ни тебе  слов с
двойным смыслом,  ни  тебе  коварных  намеков;  редактирует  ее откровенный,
дерзкий, юный Бонвиль, восхитительный безумец, который может сморозить чушь,
когда  дело касается  заурядных  событий,  но никогда не заблуждается, когда
говорит о  великих; "Сталеуст. располагается на улице  Старой Комедии, около
театра  "Одеон.,  в  нескольких  шагах  от Клуба  кордельеров.  "Из  присяги
вычеркнули, - пишет он, - постыдное слово "король". Никаких королей, никаких
каннибалов! До сей поры слово часто  меняли, но смысл оставляли прежним. Так
вот, никакого регента,  никакого  диктатора,  никакого  протектора, никакого
герцога  Орлеанского,  никакого  Лафайета!  Мне   не  нравится  сын  Филиппа
Орлеанского, выбравший сегодняшний день, чтобы  стоять на карауле в Тюильри,
не  нравится  и его  отец, которого  никогда  не  встретишь  в  Национальном
собрании,  но  всегда можно  увидеть на террасе Клуба  фейанов. Неужто нации
вечно нужна опека? Пусть же наши департаменты объединятся и  объявят, что не
желают  ни  тиранов,  ни монархов,  ни  протектора,  ни  регента,  ни вообще
какой-либо тени короля, тени, столь же пагубной для общественного блага, как
и смертоносная тень проклятого дерева анчар.
     Но недостаточно сказать: "Республика!" Венеция тоже  была  республикой.
Нужно национальное объединение, национальное правительство.  Соберите народ,
провозгласите, что единственным владыкой должен быть закон. Поклянитесь, что
только он один будет править.  И на всей земле каждый друг  свободы повторит
эту клятву!"
     Ну, а что до Камила  Демулена, он вскочил на стул в Пале-Рояле, то есть
на обычной сцене своих ораторских подвигов, и произнес речь:
     - Господа, будет великим несчастьем,  если  этого вероломного  человека
вернут нам сюда.  Что нам  с ним делать? Он приедет и, словно Терсит, станет
проливать  крупные слезы,  о  которых писал Гомер. Если  нам  его  вернут, я
предлагаю, чтобы его на  три дня выставили  с  красным платком  на голове на
всеобщее осмеяние, а после этого по этапу препроводили до границы.
     Необходимо  признать,  что в сравнении с остальными  предложение  этого
озорника, которого звали Камил Демулен, было не самым безумным.
     А вот  еще мнение,  достаточно  верно  отражающее  общее  чувство;  его
высказал Дюмон, женевец, получавший  пенсию от Англии, и, следовательно, его
нельзя  заподозрить  в  пристрастии  к Франции: "Народ,  похоже,  вдохновлен
высшей  мудростью. Настало великое смятение, но он весело говорит, что ежели
король нас  покинул, то нация-то осталась; нация  без короля может  быть, но
король без нации - нет."

     Но, как мы  видим, слово  .республика. пока произнес только Бонвиль; ни
Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не осмелились употребить это
слово; оно ужаснуло кордельеров и возмутило якобинцев.
     Тринадцатого июля Робеспьер кричал  с трибуны: "Я не республиканец и не
монархист!"
     Если бы  Робеспьера прижали к стене, ему, как мы видим, было бы  весьма
трудно объяснить, кто же он.
     Но что поделать! Все были примерно в  таком же положении, кроме Бонвиля
и женщины, что  в четвертом  этаже гостиницы на улице Генего сидела напротив
мужа и писала обращение.
     Двадцать  второго июня,  на  следующий  день после  бегства короля, она
написала:  "Здесь  всех  вдохновляют  стремление  к  республике,  возмущение
Людовиком XVI, ненависть к королям."

     Заметьте,  стремление к  республике  живет во  всех сердцах,  но  слово
.республика. пока на устах еще очень немногих.
     Особенно враждебно  к  нему  Национальное собрание.  Большая  беда всех
подобных  собраний,  что,  как  только  их  изберут,  они останавливаются  в
развитии, не  отдают себе  отчета в происходящих событиях, не идут  в ногу с
настроениями страны, не следуют за  народом  в  его пути и  воображают,  что
продолжают представлять народ.
     Национальное собрание заявило: "Франции чужды республиканские нравы."

     Национальное собрание  вступило в состязание с г-ном  Ла Палисом  и, на
наш взгляд, одержало верх над сим  блистательным олицетворением  истины. Кто
выработал бы  во  Франции республиканские нравы?  Монархия? Нет, монархия не
так глупа. Монархии потребны покорность, раболепство  и  продажность,  и она
формирует  продажные,  раболепные  и  покорные  нравы. Республиканские нравы
формирует только республика. Сперва устройте республику,  а уж  потом придут
республиканские нравы.
     Был, впрочем,  момент, когда провозгласить республику было  бы легко, а
именно  когда стало известно,  что  король бежал,  увезя с  собой  и дофина.
Вместо  того, чтобы  пускаться  за ними в погоню и возвращать их,  надо было
давать им на почтовых станциях самых лучших лошадей, самых  лихих форейторов
со  шпорами  на  сапогах  и  кнутами;  надо  было  следом  за  ними  выслать
придворных, а вслед за придворными и попов, после чего захлопнуть дверь.
     Лафайета, у  которого  часто  бывали  озарения, но редко  идеи, как раз
осенило такое озарение.
     В  шесть  утра к нему примчались сообщить,  что король,  королева и все
королевское семейство  уехали, но разбудили его с  огромным трудом:  он спал
тем же богатырским сном, за какой его уже упрекали в Версале.
     -  Уехали? - переспросил он. -  Нет, это невозможно. Я оставил  Гувьона
спящим у дверей их спальни.
     Тем  не менее он встал, оделся и вышел.  В дверях он столкнулся с Байи,
мэром  Парижа, и Богарне, председателем Национального  собрания.  Нос у Байи
еще сильней  вытянулся, а лицо было желтей, чем всегда;  Богарне пребывал  в
унынии.
     Не правда  ли, забавно?  Супруг Жозефины,  который, умерев  на эшафоте,
открыл своей вдове путь на трон, был удручен бегством Людовика XVI!
     - Какое несчастье, что депутаты еще не собрались! - воскликнул Байи.
     - Да, - поддакнул Богарне, - огромное несчастье.
     - Так что, он вправду уехал? - спросил Лафайет.
     - Увы! - ответствовали оба государственных мужа.
     - Но почему .увы.? - удивился Лафайет.
     - Как! Вы не понимаете? - вскричал Байи. - Да потому, что он вернется с
пруссаками, с  австрияками, с эмигрантами! Он принесет  нам не просто войну,
но гражданскую войну!
     -  Значит, - не слишком убежденно промолвил Лафайет, - вы считаете, что
во имя общественного спасения необходимо вернуть короля?
     - Да! - ответили в один голос Байи и Богарне.
     - В таком случае направим за ним погоню, - сказал Лафайет.
     И он написал: "Враги  отечества похитили  короля.  Национальной гвардии
приказывается арестовать их."

     Обратите внимание, именно из  этого  будет исходить политика 1791 года,
этим будет опеределяться конец Национального собрания.
     Раз король необходим Франции, раз его нужно вернуть, надо, чтобы он был
похищен, а не бежал, спасаясь.
     Все  это не  убедило Лафайета, и, посылая Ромефа вдогон, он посоветовал
ему не торопиться. Молодой адъютант, дабы с  полной уверенностью  не нагнать
короля, поехал не по той дороге, по которой следовал Людовик XVI.
     К сожалению, на той королевской дороге оказался Бийо.
     Когда новость дошла до Национального собрания, оно пришло в ужас.  И то
сказать, уезжая, король оставил весьма грозное письмо, в котором весьма ясно
давал  понять,  что  уезжает  на соединение с  врагом  и  возвратится,  дабы
образумить французов.
     Роялисты тут же подняли  голову и заговорили крайне решительно. Один из
них, кажется Сюло,  писал: "Все  те, кто надеется получить амнистию, которую
мы  предлагаем  от  имени  принца  Конде  нашим  врагам,  до  августа  могут
записаться в наших бюро. Для удобства публики мы  будем вести полторы тысячи
регистрационных книг."

     Больше  всех перепугался Робеспьер. В три часа заседание Собрания  было
прервано до пяти, и он кинулся к Петиону. Слабый искал помощи у сильного.
     Робеспьер считал,  что  Лафайет  в  сговоре с  двором.  А все, дескать,
сделано для того, чтобы устроить депутатам маленькую Варфоломеевскую ночь.
     - Меня убьют одним  из  первых!  -  жалобно  причитал  он.  - Жить  мне
осталось не больше суток!
     Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим  темпераментом,
смотрел на события по-другому.
     - Ну что ж, - сказал он, - теперь мы знаем, кто  такой  король, и будем
действовать соответственно.
     Приехал Бриссо. То  был один  из самых передовых людей того времени, он
писал в "Патриоте."
     -  Основана  новая газета,  -  объявил  он,  -  и я буду  одним  из  ее
редакторов.
     - Какая газета? - поинтересовался Петион.
     - "Республиканец."
     Робеспьер скорчил улыбку.
     - "Республиканец.?  - переспросил  он. - Хотел бы  я, чтобы мне  сперва
объяснили, что такое республика.
     Тут  как  раз к  своему другу Петиону  пришли Роланы, муж - как всегда,
суровый и решительно настроенный, жена - скорей спокойная, чем испуганная; в
ее красивых выразительных глазах таилась улыбка. По пути  с улицы Генего они
прочли афишу кордельеров. И так же,  как кордельеры, они отнюдь не  считали,
что король так уж необходим нации.
     Мужество  Роланов   несколько  ободрило   Робеспьера.   Он   отправился
понаблюдать, какой оборот примут события в Национальном собрании, и затаился
на своем месте, в точности как лиса, что прячется в засаде у норы; затаился,
готовый  воспользоваться  всем, что  может быть  ему  выгодно.  Около девяти
вечера он  увидел, что Национальное  собрание  исполнилось чувствительности,
стало провозглашать братство и, дабы подкрепить теорию практикой, собирается
чуть ли не всем  составом  направиться  к якобинцам,  с которыми оно  было в
весьма натянутых отношениях и которых именовало бандой убийц.
     Тогда он  встал,  прокрался  к двери, незаметно выскользнул, помчался к
якобинцам, поднялся на  трибуну, изобличил  короля, изобличил  министерство,
изобличил  Байи,  изобличил Лафайета,  изобличил все  Национальное собрание,
рассказал  утреннюю  басню  про якобы  готовящуюся Варфоломеевскую  ночь,  а
закончил тем, что возлагает свою жизнь на алтарь отечества.
     Когда  Робеспьер  говорил  о себе, ему  случалось  достигать  подлинных
вершин красноречия. При мысли,  что  добродетельный,  непреклонный Робеспьер
избег столь страшной опасности, в зале возрыдали. Кто-то крикнул:
     - Если ты умрешь, мы все умрем вместе с тобой!
     - Да, все!  Все!  - прозвучал слитный  хор, и  одни  клятвенно вскинули
руки, другие выхватили шпаги, третьи пали на колени, воздев длани  к небу. В
то время очень часто воздевали длани к небу, то был характерный жест эпохи.

     В подтверждение взгляните на "Клятву в зале для игры в мяч" Давида.
     Г-жа  Ролан присутствовала  при  этом,  однако так и не  поняла,  какой
опасности  избежал  Робеспьер.   Но   она  была  женщина,  а  следовательно,
поддавалась  чувствам. Чувства  же были  подпущены самые возвышенные, и она,
как сама призналась, испытала волнение.
     В  этот  момент  вошел  Дантон.  Не  ему  ли,  чья  популярность росла,
следовало атаковать Лафайета, популярность которого клонилась к упадку?
     Но почему все так люто ненавидели Лафайета?
     Быть  может,  потому,  что  он  был  порядочный  человек и всегда бывал
одурачен партиями, хотя все партии взывали к его благородству.
     Когда  объявили  о приходе  членов Национального собрания  и  Лафайет и
Ламет,  смертельные враги,  чтобы  подать пример братства,  вошли  в зал под
руку, со всех сторон зазвучали крики:
     - Дантона на трибуну! Дантона на трибуну!
     Лучшего Робеспьер и желать не мог. Он, как мы уже говорили, был лиса, а
не гончая. Врага преследовал тишком, набрасывался сзади,  прыгал на  спину и
прокусывал череп до мозга, но редко нападал лицом к лицу.
     Итак, трибуна была свободна и ждала Дантона.
     Правда, Дантону было нелегко взойти на нее.
     Если  он  был единственным  человеком,  который  должен  был  атаковать
Лафайета,  Лафайет  был  единственным  человеком,  которого  Дантон  не  мог
атаковать.
     Почему?
     Сейчас объясним.
     В Дантоне было много от Мирабо, как в Мирабо было много от Дантона: тот
же темперамент, та же страсть к наслаждениям, та же потребность в деньгах и,
как следствие, та же продажность.
     Утверждали,  что Дантон, как и Мирабо,  получал деньги от двора. Когда?
Каким способом?  Сколько?  Этого никто  не знал, но  все  были  уверены, что
деньги он получал; во всяком случае, так поговаривали.
     А вот что было на самом деле.
     Недавно   Дантон  продал   министерству   свою  должность  адвоката   в
королевском  совете,  и  говорили,  что  за  должность  эту  он  получил  от
министерства в четыре раза больше, чем она стоила.
     Это  была  правда,  но  тайну  знали  только   трое:  продавец  Дантон,
покупатель г-н де Монморен и посредник г-н де Лафайет.
     Если бы Дантон  стал обличать Лафайета, тот мог бы швырнуть ему в  лицо
историю с продажей должности по четверной цене.
     Другой на месте Дантона отступил бы.
     Дантон же, напротив,  пошел  напролом:  он  знал благородство Лафайета,
переходившее иногда в глупость. Вспомним хотя бы 1830 год.
     Дантон  подумал, что  г-н  де  Монморен  -  друг Лафайета,  что г-н  де
Монморен подписал пропуск королю и сейчас он слишком скомпрометирован, чтобы
Лафайет решился привязать ему на шею еще один камень.
     Он поднялся на трибуну.
     Речь его была не слишком длинной.
     - Господин председатель, - сказал он, -  я обвиняю Лафайета.  Предатель
сейчас придет  сюда. Пусть же воздвигнут два эшафота, и я согласен подняться
на один из них, если окажется, что он не заслуживает взойти на второй.
     Предателю  не  было нужды приходить,  он уже  пришел и имел возможность
выслушать чудовищное обвинение Дантона,  но,  как тот и предвидел, по своему
благородству не стал отвечать.
     Этот труд взял на себя Ламет и залил клокочущую лаву Дантона тепленькой
водичкой обычной своей пасторали: он призывал к братству.
     Потом вышел Сийес и тоже призвал к братству.
     Вслед за ним к братству призвал Барнав.
     Популярность  этой   троицы  в  конце  концов  перевесила  популярность
Дантона. Все с  удовольствием внимали Дантону, когда он нападал на Лафайета,
но с не  меньшим  удовольствием внимали Ламету, Сиейесу и Барнаву, когда они
его защищали,  так что  при выходе  Лафайета и Дантона  из Якобинского клуба
приветственные  возгласы предназначались Лафайету и его провожали с факелами
до дома.
     Шумная овация,  устроенная Лафайету, означала крупную победу придворной
партии.
     Две тогдашние самые могущественные силы вступили в сражение:
     якобинцы в лице Робеспьера;
     кордельеры в лице Дантона.
     Я вижу, нужно отложить до другой главы рассказ о том, что  за обращение
переписывала  г-жа  Ролан,  сидя  напротив  мужа  в  маленькой  гостиной  на
четвертом этаже гостиницы "Британик."




     Мы  узнаем содержание  обращения, которое переписывала г-жа Ролан,  но,
чтобы читатель вполне разобрался в ситуации и проник в одну из самых мрачных
тайн революции, нам прежде  придется вечером пятнадцатого июля переместиться
в Тюильри.
     За  дверью  апартаментов,  выходящих  в  темный  пустынный  коридор  на
антресоли  дворца,  стояла  с  рукой  на  ключе  женщина  и  прислушивалась,
вздрагивая всякий раз, когда до нее доносились отзвуки чьих-нибудь шагов.
     Если бы мы не знали, кто эта женщина, нам было бы трудно узнать ее, так
как в  коридоре  и  днем  было  темно, а  сейчас  уже смеркалось; фитиль  же
единственной масляной лампы, горевшей  здесь,  то ли по  случайности, то  ли
преднамеренно  был  прикручен  до  такой  степени,  что,  казалось,  вот-вот
погаснет.
     К тому же освещена была вторая комната апартаментов, а женщина, которая
прислушивалась и вздрагивала, стояла у дверей первой комнаты.
     Кто была эта женщина? Мария Антуанетта.
     Кого ждала она? Барнава.
     О надменная дочь Марии Терезии, если  бы вам сказали, когда  короновали
короной  Франции, что  придет день  и  вы,  которая  столько заставила ждать
Мирабо и  всего  лишь раз  удостоила его приемом,  будете, прячась за дверью
апартаментов  своей камеристки и дрожа от страха и надежды, ждать ничтожного
адвоката из Гренобля!
     Но  пусть   никто  не  заблуждается:  только  политические  соображения
заставили  королеву  ждать  Барнава;  в  учащенном  дыхании,  в  нервических
движениях, в  дрожи  руки, сжимающей  ключ,  сердце  было  неповинно;  здесь
просто-напросто была задета гордость.
     Мы  говорим .гордость., потому что, несмотря на тысячи нападок, мишенью
которых стали король и  королева после возвращения,  было ясно: их  жизнь  в
безопасности, и  вопрос формулировался так:  "Утратят ли вареннские  беглецы
остатки власти или вернут ее во всей полноте!"
     После того несчастного вечера, когда  Шарни оставил Тюильри и больше не
возвратился,  сердце   королевы   онемело.  Несколько  дней  она  оставалась
безразличной  ко  всему,  даже  к  тягчайшим  оскорблениям,  но  мало-помалу
обратила внимание, что в  ее богатой натуре остались живыми  лишь гордость и
ненависть, и постепенно пришла в себя, чтобы ненавидеть и мстить.
     Нет, мстить не Шарни и ненавидеть не Андре; когда она думала о них, она
ненавидела только себя и только себе ей хотелось отомстить, потому что Мария
Антуанетта была  справедлива и  понимала: они были до конца ей преданы и все
происшедшее - лишь ее вина.
     О, она была бы безмерно счастлива, если бы могла их ненавидеть!
     Ненавидела же она, причем всем сердцем, народ, который изловил  ее, как
обычную беглую,  обливал презрением, осыпал оскорблениями, поносил. Да,  она
свирепо ненавидела этот народ, который обзывал ее госпожой Дефицит, госпожой
Вето, Австриячкой, а вскоре будет звать вдовой Капет.
     О, как бы она отомстила, если бы могла!
     Итак, 15  июля 1791 года в девять вечера, когда г-жа  Ролан в маленькой
гостиной  на   четвертом  этаже  отеля  "Британик.  переписывала  обращение,
содержания которого мы еще не знаем, Мария Антуанетта ждала, что принесет ей
Барнав - то ли ощущение бессилия и отчаяния, то ли ту божественную сладость,
что дает мщение.
     Положение было крайне опасное.
     Первый удар  благодаря  Лафайету и  Национальному собранию,  вне всяких
сомнений, удалось отразить конституционным  щитом: король вовсе не бежал,  а
его похитили.
     Но  нельзя  было  забывать  афишу  кордельеров,  нельзя  было  забывать
предложение Марата, нельзя было забывать памфлет гражданина Прюдома,  наскок
Бонвиля, выступление Камила Демулена,  высказывание женевца  Дюмона,  нельзя
было забывать, что  основывается новая газета,  в которой будет сотрудничать
Бриссо и которая будет называться "Республиканец."
     Не  желаете  ли  ознакомиться с  проспектом этой газеты? Он короток, но
весьма  недвусмыслен.   Его  написал  американец   Томас  Пейн,  перевел  на
французский один молодой офицер,  участвовавший  в  войне  за независимость,
после чего проспект был обнародован за подписью Дюшатле.
     Странно, но словно  какой-то рок  собирал  со всего мира  новых и новых
врагов рушащегося  престола! Томас Пейн! Для  чего приехал сюда  Томас Пейн?
Этот  человек,  принадлежащий  нескольким  странам, англичанин,  американец,
француз,  сменил  несколько профессий,  был фабрикантом, школьным  учителем,
таможенником, матросом, журналистом. А приехал он сюда,  чтобы добавить свое
дыхание  к  ураганному ветру,  который безжалостно  задувал  угасающий факел
монархии.
     Вот проспект газеты "Республиканец" на 1791 год,  газеты, которая вышла
или  вот-вот  должна  была  выйти,  когда  Робеспьер  спрашивал,  что  такое
республика: "Мы  только  что  ощутили,  что  отсутствие короля для  нас куда
благотворней,  чем  его   присутствие.  Он  дезертировал,  а  следовательно,
отрекся. Нация никогда не вернет своего доверия клятвопреступнику и беглецу.
Сам  ли  он  повинен  в своем  бегстве  или кто-то другой?  Какое это  имеет
значение!  Преступник  или слабоумный,  он равно презренен.  Мы свободны  от
него,  а  он  от  нас. Теперь  он  простой  обыватель  г-н  Луи  де  Бурбон.
Разумеется,  жизнь  его  в безопасности,  Франция  никогда  не  покроет себя
позором, посягнув  на нее, но  его власти как короля конец. Да и что  это за
должность, которую получают по случайности рождения и которую может занимать
слабоумный? Пустое место, ничто."

     Можно  представить   себе,  какое  впечатление  произвела   эта  афиша,
расклеенная на стенах по всему Парижу.  Конституционалиста Малуэ она привела
в ужас. Он,  задыхаясь, вошел, а  верней, вбежал  в  Национальное  собрание,
сообщил о ее появлении и потребовал арестовать авторов.
     - Хорошо, - ответил Петион, - но сперва огласим проспект.
     Проспект этот Петион, один из немногих тогда республиканцев во Франции,
разумеется,  знал.  Малуэ,  обличавший  проспект,  не  захотел,  чтобы   его
оглашали.  А ну  как трибуны  станут аплодировать? А  они  совершенно  точно
аплодировали бы.
     Два члена Собрания, Шабру и Шапелье, загладили промах коллеги.
     - Пресса  свободна, - заявили они,  - и каждый, будь он  безумец  или в
здравом уме, имеет  право высказывать  свое мнение.  Презрим безрассудного и
перейдем к повестке дня.
     Национальное собрание перешло к вопросам повестки дня.
     Что означало: не будем больше говорить об этом.
     Но это была гидра, угрожавшая монархии.
     Ей отрубали голову, и, пока та отрастала, кусала другая голова.
     Ни Месье, ни заговор Фавра  не были забыты; ежели лишить власти короля,
то Месье  следует  объявить  регентом. Однако  теперь речи  о  Месье быть не
могло.  Месье  бежал точно  так  же, как король, только удачливей: он достиг
границы.
     Однако остался герцог Орлеанский.
     Он остался, а при нем преданный ему душой и телом Лакло, автор "Опасных
связей., который все время и подталкивал его.
     Существовал  декрет  о регентстве,  декрет,  плесневевший в  папке.  Но
почему бы не воспользоваться им?
     Двадцать  восьмого  июня  одна  газета  предложила  регентство  герцогу
Орлеанскому.  Получалось,  Людовика  XVI больше нет, что бы  там ни говорило
Национальное собрание; раз регентство предлагают герцогу Орлеанскому, короля
больше нет. Разумеется, герцог Орлеанский изобразил удивление и отказался.
     Но  первого  июля  Лакло собственной властью  низложил короля и пожелал
объявления регентства; третьего июля Реаль постановил, что герцог Орлеанский
является законным опекуном малолетнего принца;  четвертого  он потребовал  в
Якобинском  клубе  напечатать и  ввести в действие  декрет  о  регентстве. К
сожалению,  якобинцы, которые еще не  знали, кем они являются,  тем не менее
знали,  кем они  не  являются.  А они не являлись  орлеанистами, хотя герцог
Орлеанский и  герцог  Шартрский были  членами  их  клуба. Якобинцы  отвергли
предложение о регентстве герцога  Орлеанского, но Лакло  хватило ночи, чтобы
вновь собраться с силами.  Если  он не  хозяин у  якобинцев,  то  в своей-то
газете он хозяин,  и в ней он провозгласил регентство герцога Орлеанского, а
поскольку  слово   .протектор.  было  скомпрометировано  Кромвелем,  регент,
который получит всю полноту власти, будет отныне называться модератором.
     Совершенно ясно, то была  кампания против королевской власти, кампания,
в  которой у бессильной королевской  власти  не было иного  союзника,  кроме
Национального  собрания; но притом  имелись еще  и  якобинцы, представлявшие
собой  собрание, столь же влиятельное, но  по-другому,  а главное,  столь же
опасное, но опять же по-другому, нежели Национальное.
     Восьмого июля - видите, как мы уже продвинулись, - Петион поставил  там
вопрос  о  неприкосновенности  короля. Он  лишь  отделил  неприкосновенность
политическую от личной.
     Ему  возразили, что низложение  Людовика  XVI будет  означать разрыв со
всеми монархами.
     - Если короли хотят с нами  воевать, -  ответил Петион, -  то, низложив
Людовика Шестнадцатого, мы  лишим  их  самого  могущественного союзника, но,
если мы оставим его на троне, мы столь же усилим их, сколь ослабим себя.
     Затем  на трибуну  поднялся Бриссо и пошел еще дальше.  Он рассматривал
вопрос, может ли король быть предан суду.
     - Позже, - сказал он,  -  мы обсудим, каким  в случае низложения  будет
правительство, которое заменит короля.
     Похоже,  Бриссо был  великолепен. Г-жа  Ролан  присутствовала  на  этом
заседании, и вот что она писала:  "То  были не аплодисменты,  то были крики,
восторг. Трижды Национальное собрание  все целиком,  охваченное  несказанным
энтузиазмом, вскакивало с мест, воздевая руки и  бросая  в  воздух шляпы. Да
погибнет  тот, кто,  хоть раз испытав или разделив подобное высокое чувство,
вновь даст надеть на себя оковы!"

     Оказывается,  можно не только судить короля, но и устроить восторженную
овацию тому, кто поднял такой вопрос.
     А  теперь  представьте,  как  страшно  отозвались  эти  аплодисменты  в
Тюильри.
     Так  что  надо было,  чтобы  Национальное  собрание  покончило  с  этой
чудовищной проблемой.
     Конституционалисты  же, вместо того  чтобы отложить  дебаты,  напротив,
провоцировали их: они были уверены, что будут в большинстве.
     Но  большинство  в  Национальном   собрании   отнюдь  не   представляло
большинство нации, что,  впрочем,  не  особенно тревожило  его; всевозможные
национальные собрания,  как правило, не беспокоятся из-за таких  отклонений.
Они делают, а переделывать приходится народу.
     А когда  народ  переделывает  то, что сделало Собрание, это  называется
революцией.
     Тринадцатого  июля  трибуны были  заполнены надежными  людьми,  заранее
пришедшими сюда по особым билетам. Сегодня мы их назвали бы клакерами.
     Кроме того, роялисты охраняли  коридоры. Там опять можно было встретить
рыцарей кинжала.
     Наконец, по предложению одного депутата закрыли ворота Тюильри.
     Вне всяких  сомнений,  вечером  того дня королева  ждала Барнава  с  не
меньшим нетерпением, чем вечером пятнадцатого.
     Однако  же  в  тот  день  не должны  были принимать  никакого  решения.
Предполагалось лишь огласить заключение от имени пяти комиссий.
     В этом  заключении  говорилось:  "Бегство  короля  не  предусмотрено  в
Конституции, но в ней записана неприкосновенность короля."

     Итак,  комитеты,  рассматривавшие  короля  как неприкосновенную  особу,
выдавали правосудию  лишь  г-на де Буйе,  г-на  де Шарни, г-жу  де  Турзель,
форейторов, прислугу, лакеев. Никогда еще мудрая басня о великих и малых так
полно не претворялась в жизнь.
     Впрочем, проблема эта гораздо  больше  обсуждалась в  Якобинском клубе,
чем в Национальном собрании.
     Поскольку она не была решена, Робеспьер пребывал в неопределенности. Он
не был ни республиканцем, ни монархистом; можно быть равно свободным как при
короле, так и при правлении сената.
     Г-н Робеспьер был человек, который редко бывал  во что-либо  замешан, и
мы видели в конце предыдущей главы, какой страх охватывал его, даже когда он
ни во что не был замешан.
     Но имелись люди, не отличавшиеся столь бесценной осторожностью; то были
экс-адвокат Дантон и мясник Лежандр, бульдог и медведь.
     - Собрание  может оправдать  короля,  - говорил Дантон.  Приговор будет
пересмотрен Францией, потому что Франция осудила его!
     -  Комитеты сошли с ума, - сказал  Лежандр. - Знай они настроение масс,
они образумились бы. Впрочем, -  добавил он, - я  говорю это  только ради их
спасения.
     Подобные выступления возмущали конституционалистов, но, к несчастью для
них,  в Якобинском клубе в  отличие от Национального  собрания у них не было
большинства.
     И тогда они сговорились уйти.
     Они  были не правы: люди,  которые уходят  и уступают место,  всегда не
правы, и  на  сей  счет  имеется мудрая  старая  французская  пословица. Она
гласит: "Кто оставил свое место, тот и потерял его."
     Конституционалисты не только оставили  место, но оно вскоре было занято
народными депутациями, принесшими адреса против комитетов.
     Так  обстояло  дело  у  якобинцев,  поэтому  депутации  были  встречены
приветственными возгласами.
     Один  из  адресов,  который  обретет  большое  значение  в  последующих
событиях,  был написан на  другом конце  Парижа, в Сен-Клод,  в  клубе  или,
вернее, дружеском объединении лиц обоего пола, которое по монастырю, где оно
находилось, называлось Обществом миноритов.
     Общество это было ответвлением Клуба кордельеров, так что вдохновителем
его   был   Дантон.  Написал   этот  адрес  молодой   человек  лет  двадцати
трех-двадцати  четырех,  которого воодушевил Дантон, в  которого  он вдохнул
свою душу.
     Звали молодого человека Жан Ламбер Тальен.
     Подписан был адрес грозным именем - народ.
     Четырнадцатого в Национальном собрании открылась дискуссия.
     На сей раз оказалось невозможным закрыть трибуны для публики, заполнить
коридоры  и переходы роялистами  и рыцарями  кинжала  и,  наконец,  запереть
ворота в сад Тюильри.
     Итак, пролог был разыгран при клакерах, а сама комедия представлена при
настоящей публике.
     И надо признать, публика скверно встречала ее.
     Настолько  скверно,  что  Дюпор,  еще  три  месяца назад пользовавшийся
популярностью,  был  выслушан   в  угрюмом   молчании,  когда  он  предлагал
переложить преступление короля на королевское окружение.
     Тем  не менее он закончил  речь, хотя был изрядно удивлен, что  впервые
его не поддержали ни единым словом, ни единым знаком одобрения.
     Дюпор,  Ламет, Барнав - вот три звезды, свет которых постепенно меркнул
на политическом небосклоне.
     После  него на трибуну поднялся  Робеспьер. Что  же намеревался сказать
осторожнейший Робеспьер, который так умел вовремя стушеваться? Что предложил
оратор,  который неделю назад  заявил,  что не  является  ни монархистом, ни
республиканцем?
     Ничего не предложил.
     Он говорил  своим обычным кисло-сладким голосом и продолжал разыгрывать
адвоката   человечности,  заявив,  что,   с   его  точки  зрения,   было  бы
несправедливо  и жестоко карать одних только слабых; он вовсе  не собирается
нападать   на   короля,    поскольку    Собрание,   похоже,   считает    его
неприкосновенным, но он защищает Буйе,  Шарни,  г-жу де Турзель, форейторов,
прислугу,  лакеев  -  короче,  всех  тех, кто по  причине  своего зависимого
положения принужден был подчиняться.
     Во   время  его  речи  Собрание  роптало.  Трибуны  слушали  с  большим
вниманием, не понимая,  то ли  аплодировать оратору, то ли  ошикать  его;  в
конце  концов  они узрели  в его  словах то, что  в  них действительно было:
подлинную  атаку на  королевскую  власть и  притворную защиту  придворных  и
дворцовой прислуги.
     И тогда трибуны стали рукоплескать Робеспьеру.
     Председатель попытался призвать трибуны к порядку.
     Приер  (от  Марны)  решил   перевести  дебаты  в  плоскость,  полностью
свободную от уверток и парадоксов.
     -  Но  что  вы сделаете,  господа,  - воскликнул  он,  -  если  снимете
обвинение с короля и от вас потребуют, чтобы ему была возвращена вся полнота
власти?
     Вопрос был тем более затруднителен, что  поставлен  напрямую, но бывают
периоды полнейшей бессовестности, когда ничто не смущает реакционные партии.
     Деменье принял вызов и внешне встал на сторону Собрания против короля.
     - Национальное собрание, - сказал он, - является всесильным органом и в
своем  всесилии  имеет право приостановить власть короля  до  того  момента,
когда будет завершена Конституция.
     Таким образом король, который не бежал, но был похищен, будет отстранен
от власти только временно, потому что Конституция еще не завершена,  но, как
только  она будет завершена, он с полным  правом вступит  в исполнение своих
королевских обязанностей.
     - И поскольку меня просят, - возвысил голос оратор, хотя никто его ни о
чем не просил,  -  представить мое  мнение в качестве  декрета,  я предлагаю
следующий проект:
     Первое. Отстранение  от  власти  продлится до  тех пор, пока король  не
признает Конституцию.
     Второе.  Если  он   не   признает  Конституции,  Национальное  собрание
объявляет его низложенным.
     -  Можете  быть спокойны,  - крикнул с места  Грегуар, -  он  не только
признает, но и присягнет всему, что только пожелаете!
     И он был прав, хотя  должен был бы сказать: "Присягнет и  признает все,
что только пожелаете."
     Короли присягают еще легче, чем признают.
     Возможно, Собрание схватило бы на лету проект  декрета Деменье, если бы
Робеспьер не заметил с места:
     - Осторожней! Такой декрет  заранее предопределяет, что король не может
быть отдан под суд!
     Пойманные   с   поличным   депутаты   не   решились   голосовать.    Из
затруднительного положения Собрание вывел шум, поднявшийся в дверях.
     Причиной  его была  депутация  Общества миноритов, принесшая воззвание,
вдохновленное Дантоном, написанное Тальеном и подписанное "Народ."
     Собрание  отвело  душу на  петиционерах:  оно  отказалось выслушать  их
адрес.
     И тогда поднялся Барнав.
     - Пусть адрес не  будет оглашен сейчас, - сказал он, - но завтра вы все
равно услышите  его  и  не сможете  оказать воздействие на  ложное мнение...
Закон должен лишь подать сигнал, и тогда посмотрим, соединятся ли все добрые
граждане!
     Читатель, задержитесь на этих  пяти словах, перечтите  их, вдумайтесь в
эту  фразу:  "Закон  должен   лишь  подать  сигнал.!  Она  была  произнесена
четырнадцатого  июля,  но в этой  фразе уже заключено  побоище  семнадцатого
июля.
     Итак, уже  недостаточно  было хитростью отобрать всевластие  у  народа,
который считал себя властелином после бегства своего короля, а верней  будет
сказать,  после измены того,  кому он  делегировал свою власть;  теперь  это
всевластие публично  возвращали Людовику XVI, и если народ протестовал, если
народ  подавал  петиции,  то  это было всего лишь  ложное мнение,  по поводу
которого Национальное собрание,  второй уполномоченный народа,  имело полное
право подать сигнал.
     Что же значили слова: подать сигнал закона?
     Ввести законы военного положения и вывесить красное знамя.
     И  действительно, назавтра,  пятнадцатого, то  есть  в  решающий  день,
Национальное собрание имело весьма грозный вид; никто ему не угрожал, но оно
хотело выглядеть так, будто ему угрожают. Оно призвало на помощь Лафайета, и
Лафайет,  всегда  готовый пойти  навстречу подлинному народу,  не  видя его,
послал  к  Собранию пять тысяч национальных  гвардейцев  с ружьями, а также,
дабы поощрить народ, тысячу солдат с пиками из Сент-Антуанского предместья.
     Ружья -  это  была  аристократия национальной  гвардии,  а  пики  -  ее
пролетариат.
     Убежденное, как и Барнав,  что  достаточно лишь вывесить сигнал закона,
чтобы объединить вокруг  себя, нет, не народ,  но командующего  национальной
гвардией  Лафайета,  но  мэра  Парижа Байи,  Национальное  собрание решилось
покончить со смутой.
     Однако рожденное всего два года назад  Собрание уже набралось хитрости,
точь-в-точь как впоследствие палаты  1829 и 1846 годов; оно знало, что нужно
изнурить депутатов и  присутствующих обсуждением второстепенных  вопросов, а
главный отодвинуть на самый конец заседания, чтобы  решить его одним  махом.
Половину  заседания  Собрание  потратило,  слушая  чтение  доклада  о  делах
военного  ведомства,  затем  оно снисходительно  позволило  произнести  речи
нескольким  депутатам,  привычным  выступать под гул  не относящихся к  делу
разговоров, и только потом,  под  самый  конец дня, затихло, чтобы выслушать
выступления двух ораторов - Саля и Барнава.
     Речи  обоих адвокатов оказались для Собрания столь убедительными,  что,
когда  Лафайет  потребовал  закрыть  заседание, депутаты  в  полном  составе
спокойно проголосовали.
     Да и то сказать,  в тот день Собранию нечего было бояться:  оно плевало
на трибуны - пусть простят нам это  грубое выражение, мы воспользовались им,
поскольку оно наиболее точно определяет положение, - сад Тюильри был закрыт,
полиция  находилась в  распоряжении  председателя, Лафайет сидел  в  палате,
чтобы потребовать закрытия заседания, а Байи вместе с  муниципальным советом
находился  на  своем месте, готовый отдавать  приказы. Повсюду вставшая  под
ружье власть была готова дать бой народу.
     А  народ,  не готовый  сражаться,  отступил перед штыками  и  пиками  и
отправился на свой Авентинский холм, то есть на Марсово поле.
     Заметьте,  он удалился на Марсово поле не для того, чтобы бунтовать, не
для того, чтобы устраивать забастовку, как римский плебс,  нет, он пошел  на
Марсово  поле,  потому  что  знал:  там находится алтарь отечества,  еще  не
снесенный   после   четырнадцатого  июля  с   той  поспешностью,   с   какой
правительства обычно сносят алтари отечества.
     Толпа  хотела  составить там обращение и  направить  его  Национальному
собранию.
     А пока толпа составляла обращение, Национальное собрание голосовало за:

  1. Превентивную меру "Если король нарушит присягу, если он нападет на
     свой народ или не защитит его, тем самым он отречется от престола,
     станет простым гражданином и может быть судим за преступления,
     совершенные после отречения."
  2. Репрессивную меру "Преследованию будут подвергнуты Буйе как главный
     виновник и как второстепенные виновники все лица, принимавшие участие
     в похищении короля."

     Когда собрание приступило к  голосованию, толпа составила  и  подписала
обращение; она пришла передать  его Национальному собранию и обнаружила, что
охрана его еще усилилась. В тот день все представители власти  были военные:
председателем  Национального  собрания  был  молодой полковник Шарль  Ламет,
национальной   гвардией   командовал   молодой   генерал  Лафайет,   и  даже
достойнейший  астроном  Байи, перепоясавший свой  кафтан ученого трехцветным
шарфом и накрывший голову мыслителя муниципальной треуголкой, среди штыков и
пик выглядел  достаточно  воинственно; увидев его  в таком наряде, г-жа Байи
приняла бы  его за Лафайета, как, по  слухам,  иногда  принимала Лафайета за
своего мужа.
     Толпа  вступила  в  переговоры  и  была   настроена  до  такой  степени
невраждебно,  что  не было  никакой  возможности отказаться от переговоров с
ней.  В   результате  этих  переговоров  ее  представителям  было  дозволено
поговорить с  гг. Петионом и  Робеспьером.  Видите,  как растет популярность
новых имен по мере того, как снижается популярность Дюпора, Ламета, Барнава,
Лафайета и Байи? Представители  в количестве шести  человек были пропущены с
надежным  сопровождением  в  здание Национального  собрания. Предупрежденные
Робеспьер и Петион поспешили им навстречу и встретили в переходе Фейанов.
     Но было уже поздно, голосование завершилось.
     Оба  члена   Собрания  были  недовольны   результатами  голосования  и,
вероятно,  постарались расписать  его  посланникам  народа  в  самых  черных
красках.  В результате те, совершенно разъяренные, возвратились к посылавшей
их толпе.
     Народ проиграл в  самой, казалось, выигрышной  игре, в какую когда-либо
давала ему сыграть судьба.
     Поэтому  он  был  взбешен,  рассеялся  по городу и  начал с  того,  что
заставил  закрыть театры. А закрыть театры - это, как  говорил  в  1830 году
один наш друг, все равно что вывесить над Парижем черный траурный флаг.
     В Опере был гарнизон, и он оказал сопротивление.
     Лафайет,  имевший  под рукой  четыре тысячи  ружей и тысячу  пик, хотел
одного: сразу  же подавить  начавшийся  мятеж, - но  муниципальные власти не
отдали ему такого приказа.
     До сих  пор  королева  была  в  курсе событий,  но  на  этом  донесения
прекратились,  и  что  было дальше,  оставалось  для  нее  тайной  за  семью
печатями.
     Барнав, которого она ждала с таким нетерпением, должен  был рассказать,
что происходило пятнадцатого июля.
     Впрочем, все чувствовали, что надвигается некое чрезвычайное событие.

     Королю,  который  тоже  ждал Барнава  во  второй  комнате г-жи  Кампан,
сообщили,  что к  нему пришел доктор  Жильбер,  и  он, чтобы получить  более
полные сведения о событиях, поднялся к себе для встречи с Жильбером, оставив
Барнава королеве.
     Наконец около половины десятого послышались шаги на лестнице, зазвучали
голоса:  пришедший обменялся несколькими  словами со  стоявшим  на  площадке
часовым,  и вот  в  конце  коридора  показался  молодой  человек  в  мундире
лейтенанта национальной гвардии.
     То был Барнав.
     Королева, у которой сердце стучало так, словно она наконец-то дождалась
обожаемого  возлюбленного,  приоткрыла  дверь, и Барнав, бросив взгляд в оба
конца коридора, проскользнул в комнату.
     Дверь тотчас же закрылась, но, пока не проскрежетал ключ в скважине, не
было произнесено ни слова.




     Сердца  обоих  бились  одинаково  учащенно,  но  по  совершенно  разным
причинам. У  королевы оно билось в  надежде на  мщение, у Барнава от желания
быть любимым.
     Королева стремительно прошла  во вторую комнату,  так сказать, к свету.
Не  то чтобы  она опасалась Барнава  и  его  любви,  нет, она  знала,  сколь
почтительна и преданна его любовь, но тем  не менее, руководствуясь  женским
инстинктом, избегала темноты.
     Войдя туда, она села на стул.
     Барнав  остановился  в  дверях  и  быстрым  взглядом  обежал  крохотную
комнатку, освещенную всего лишь двумя свечами.
     Он  ждал увидеть  короля, на  обоих  предыдущих  его встречах с  Марией
Антуанеттой тот присутствовал.
     Сегодня  его не было. Впервые  после прогулки по  галерее  епископского
дворца в Мо Барнав был наедине с королевой.
     Его рука невольно поднялась к сердцу, чтобы умерить его биение.
     - Ах, господин Барнав, -  заговорила наконец королева, - я жду  вас уже
целых два часа.
     После этого упрека, произнесенного столь мягким голосом, что  прозвучал
он не как обвинение, а  скорее  как жалоба, Барнав чуть  не бросился к ногам
королевы; удержала его только почтительность.
     Сердце подсказало ему,  что  иногда  упасть  к ногам  женщины -  значит
выказать недостаток почтительности.
     - Увы, государыня, вы правы, - сказал он, - но надеюсь, ваше величество
верит, что это произошло не по моей воле.
     - Да, - кивнула королева. - Я знаю, вы преданы монархии.
     - Я предан главным образом королеве, - возразил Барнав, - и хочу, чтобы
ваше величество были совершенно уверены в этом.
     - Я  в этом не сомневаюсь, господин  Барнав.  Итак, вы не могли  прийти
раньше?
     - Я хотел прийти  в семь, государыня, но было еще слишком светло,  и  к
тому же на террасе  я  встретил  господина  Марата.  Как только этот человек
смеет приближаться к вашему дворцу?
     -  Господина  Марата? -  переспросила королева  с  таким  видом, словно
пыталась  припомнить,  кто это  такой.  - Уж не тот ли это газетчик, который
пишет против нас?
     - Да.  Но пишет  он  против всех. Его змеиный взгляд  преследовал меня,
пока я не вышел через ворота Фейанов... Я  шел и даже не смел поднять  глаза
на ваши окна. К счастью, на Королевском мосту я встретил Сен-При.
     -  Сен-При?  А он  кто такой? -  осведомилась  королева  с почти тем же
презрением, с каким она только что говорила о Марате. - Актер?
     - Да, государыня, актер, - ответил Барнав. - Но что вы хотите? Это одна
из  примет нашего времени. Актеры и  газетчики, люди,  о чьем  существовании
короли вспоминали  раньше только  для  того, чтобы отдавать им приказы, и те
были  счастливы исполнять их, так  вот, эти люди  стали  гражданами, которые
обладают  определенным  влиянием,  движимы   собственными   соображениями  и
действуют  по  собственному  наитию, они являются важными  колесиками  в той
огромной  машине,  где  королевская  власть  ныне  стала  главным  приводным
колесом, и могут сделать много доброго, но и много дурного. Сен-При исправил
то, что испортил Марат.
     - Каким образом?
     - Сен-При был  в мундире. Я  его хорошо  знаю, государыня, и подошел  к
нему  поинтересоваться,  где  он  стоит в карауле. К счастью,  оказалось, во
дворце. Я знал, что  могу быть уверен в его  сдержанности, и рассказал,  что
удостоился чести получить аудиенцию у вашего величества.
     - Господин Барнав!
     -  Неужели  лучше  было бы отказаться, -  Барнав  чуть  не  сказал  .от
счастья., но вовремя спохватился,  - от чести увидеться с вами и не сообщить
важные новости, которые я нес вам?
     - Нет, - согласилась королева. - Вы правильно поступили. Но вы уверены,
что можете положиться на господина Сен-При?
     -  Государыня,  -  с  глубокой  серьезностью произнес  Барнав, - настал
решительный момент.  Поверьте, люди,  которые сейчас остались с вами, - ваши
преданные друзья, потому  что, если завтра -  завтра все  решится - якобинцы
возьмут   верх   над  конституционалистами,   ваши   друзья   станут  вашими
сообщниками. Вы же видели, закон отводит от  вас  кару  лишь для того, чтобы
поразить ваших друзей, которых он именует вашими сообщниками.
     -  Да,  правда,  -  согласилась королева. - Так  вы говорите,  господин
Сен-При...
     - Господин Сен-При сказал мне, что будет стоять на  карауле в Тюильри с
девяти до одиннадцати, постарается получить  пост на  антресоли и, если  ему
это удастся, ваше величество за эти два  часа сможет отдать  мне приказания.
Он  только посоветовал мне тоже  надеть мундир офицера национальной гвардии.
Как видите, ваше величество, я последовал его совету.
     - Господин Сен-При был на посту?
     - Да, государыня.  Назначение на этот пост обошлось ему в два билета на
спектакль,  которые он вручил сержанту.  Как видите, -  улыбнулся Барнав,  -
взятка всесильна.
     - Господин  Марат... господин Сен-При... два билета на  спектакль...  -
тихо  повторила королева,  с  ужасом  вглядываясь  в бездну, откуда  выходят
крохотные события, от которых в дни революции зависит судьба королей.
     - Не  правда ли, государыня,  нелепо? - промолвил Барнав. - Это как раз
то, что  древние называли  роком, философы  называют  случаем, а  верующие -
Провидением.
     Королева  взяла  двумя  пальцами  локон,  вытянула  вперед и  с грустью
взглянула на него.
     - Вот от этого-то и седеют у меня волосы, - промолвила она.
     Отвлекшись на миг на это грустное обстоятельство, она вновь вернулась к
политической ситуации и обратилась к Барнаву:
     - Но  мне кажется,  я слышала,  что вы  одержали  победу в Национальном
собрании.
     - Да, государыня, в Национальном собрании мы одержали победу, но только
что потерпели поражение в Якобинском клубе.
     -  Господи, я ничего  больше не понимаю! - воскликнула  королева. - Мне
казалось, якобинцы с вами, с  господином Ламетом, с господином Дюпором и  вы
держите их в руках и делаете с ними, что хотите.
     Барнав печально покачал головой.
     - Так было прежде, но в Собрании повеяло новым духом, - сообщил он.
     - Орлеанским, да? - спросила королева.
     - Да, сейчас именно оттуда исходит опасность.
     - Но разве вы опять не избегли опасности сегодняшним голосованием?
     - Вникните, государыня, потому что противостоять сложившемуся положению
можно, только зная его, вникните, за что проголосовали сегодня: "Если король
нарушит присягу, если он нападет на свой народ или не защитит его, тем самым
он  отречется от престола, станет простым гражданином и  может быть судим за
преступления, совершенные после отречения."
     - Ну что ж, король не нарушит присягу, не нападет на свой народ, а если
на его народ нападут, защитит его, - сказала королева.
     - Все верно, государыня, - заметил Барнав, - но проголосованное решение
оставляет дверь  открытой  для  революционеров  и орлеанистов.  Собрание  не
вынесло решения о короле, оно  вотировало  превентивную меру против  второго
бегства,  оставив  в  стороне  первое.  Знаете,  что   предложил  вечером  в
Якобинском клубе Лакло, человек герцога Орлеанского?
     -  Надо полагать,  что-нибудь ужасное.  Что хорошего  может  предложить
автор "Опасных связей.?
     - Он потребовал, чтобы в Париже и по всей Франции провели сбор подписей
под  петицией, требующей  низложения  короля,  и  пообещал десять  миллионов
подписей.
     - Десять миллионов! - воскликнула королева. - Боже мой, неужели нас так
сильно ненавидят, что десять миллионов французов против нас?
     - Ах, государыня, большинство очень легко организовать.
     - Прошло ли предложение господина Лакло?
     - Оно вызвало споры. Дантон поддержал его.
     - Дантон! Но  мне казалось,  что  господин  Дантон  на  нашей  стороне.
Господин де Монморен мне  говорил о должности адвоката в королевском совете,
не  то купленной, не  то  проданной, точно не помню, которую  мы  пожаловали
этому человеку.
     -  Господин  де  Монморен ошибся,  государыня. Если  Дантон  и стоит на
чьей-то стороне, то на стороне герцога Орлеанского.
     -  А  господин  Робеспьер  выступал? Говорят,  он начинает  приобретать
большое влияние.
     -  Да,  выступал.  Он  не  за  петицию,  он  вовсе лишь за обращение  к
провинциальным якобинским клубам.
     - Но если господин Робеспьер обрел такое значение, надо заполучить его.
     -  Государыня,  господина  Робеспьера  заполучить невозможно.  Господин
Робеспьер  принадлежит только  себе.  Им движет идея, утопия,  иллюзия, быть
может, честолюбие.
     - Но, в конце концов, его честолюбие, каково бы оно ни  было,  мы можем
удовлетворить. Предположим, он хочет стать богатым...
     - Нет, он не хочет стать богатым.
     - Быть может, стать министром?
     - Возможно, он хочет стать чем-то больше, нежели министром.
     Королева чуть ли не с ужасом взглянула на Барнава.
     - Но мне казалось, - заметила она, -  министерский пост - самая высокая
должность, которой может достичь один из наших подданных.
     - Но если  господин Робеспьер думает о короле как об уже свергнутом, то
и себя он не считает его подданным.
     - Так на что же он тогда притязает? - ужаснувшись, спросила королева.

     -  В определенные моменты появляются, государыня, люди, которые мечтают
о новых политических титулах взамен уничтоженных.
     - Хорошо, я могу понять, что герцог  Орлеанский мечтает стать регентом,
он по рождению  имеет  право  на  этот высокий  сан.  Но господин Робеспьер,
ничтожный провинциальный адвокат...
     Королева забыла, что Барнав тоже был ничтожный провинциальный адвокат.
     Однако Барнав сохранял невозмутимый вид; то ли удар прошел мимо, то ли,
получив его, у него хватило мужества не выдать своего огорчения.
     - Марий и Кромвель тоже вышли из народа, - заметил он.
     - Марий! Кромвель! Увы, когда  в детстве при мне  произносили их имена,
мне и в голову не приходило,  что наступит день, когда в их звучании  я буду
слышать нечто  роковое.  Но  мы все  время  отвлекаемся.  Так  вы  говорите,
господин  Робеспьер  выступил  против этой петиции, предложенной  господином
Лакло и поддержанной господином Дантоном?
     -  Да,  но  тут ввалилась толпа народу - крикуны из  Пале-Рояля, ватага
девиц, -  толпа,  собранная,  чтобы поддержать Лакло, и  его  предложение не
только прошло, но было  постановлено, что завтра в одиннадцать утра якобинцы
соберутся  на  Марсовом  поле,  где будет  оглашена  петиция, которую  затем
подпишут на алтаре отечества и разошлют в провинциальные клубы, которые тоже
подпишутся под ней.
     - И кто же составил эту петицию?
     - Дантон, Лакло и Бриссо.
     - То есть трое наших врагов?
     - Да, государыня.
     - Боже мой, но что же тогда делают наши друзья конституционалисты?
     - Они решили, государыня, сыграть завтра ва-банк.
     - Но они больше не могут оставаться в Якобинском клубе?
     -  Ваше  великолепное  понимание  людей  и  обстоятельств,  государыня,
позволяет вам видеть ситуацию такой, какова она  есть. Да, ведомые Дюпором и
Ламетом,  ваши   друзья  только  что  разошлись  с  вашими  врагами.  Фейаны
противопоставили себя якобинцам.
     - А  кто  такие фейаны? Простите  меня, но  я ничего  не знаю. В  нашем
политическом  языке  появляется столько  новых  имен и названий, что мне все
время приходится задавать вопросы.
     -  Государыня,  монастырь  фейанов  - это большое здание, расположенное
рядом с Манежем и, следовательно,  примыкающее к Национальному собранию.  По
нему называется одна из террас дворца Тюильри.
     - И кто еще является членом этого клуба?
     - Лафайет, то есть национальная гвардия, и Байи, то есть муниципалитет.
     - Лафайет... Лафайет... Вы полагаете, на Лафайета можно рассчитывать?

     - Я убежден, что он искренне предан королю.
     - Предан королю, как дровосек дубу, который он срубает под корень!  Ну,
Байи - это еще  куда ни шло, у меня нет оснований жаловаться на него.  Скажу
даже больше, он  передал мне  донос той женщины, которая догадалась,  что мы
намерены уехать. Но Лафайет...
     - При случае ваше величество сможет оценить его.
     -  Да, действительно...  - промолвила  королева,  обратившись мысленным
взором в  недавнее  прошлое. - Да, Версаль... Но  хорошо, вернемся  к  этому
клубу. Что он намерен делать? Что он собирается предложить? Каковы его силы?
     - Они  огромны, поскольку  он  располагает,  как  я уже говорил  вашему
величеству,  национальной   гвардией,  муниципалитетом   и  большинством   в
Национальном собрании,  которое голосует с  нами. Что остается у  якобинцев?
Несколько  депутатов  -  Робеспьер,  Петион,  Лакло,  герцог  Орлеанский,  -
разнородные  элементы,  которые не смогут возмутиться, пока не наберут новых
сторонников, всякие самозванцы, шайка крикунов, способных поднять шум, но не
имеющих никакого влияния.
     - Дай-то Бог, сударь! А что собирается делать Национальное собрание?
     -  Завтра  Собрание  намерено  сделать  выговор  мэру  Парижа   за  его
сегодняшнюю  нерешительность  и мягкость.  Добряк  Байи,  он  ведь как часы,
которые нужно своевременно завести, чтобы они шли. Его заведут, и он пойдет.
     Тут пробило без  четверти  одиннадцать,  и  с  площади  донесся  кашель
часового.
     -  Да,  -  промолвил  Барнав,  - мне  пора уходить,  и все-таки у  меня
ощущение, что я еще многого не сказал вашему величеству.
     - А я,  господин Барнав,  - отвечала ему  королева, - хочу сказать, что
безмерно признательна  вам и  вашим друзьям,  подвергающимся ради меня такой
опасности.
     - Государыня, опасность  -  это игра, в которой  я обречен на  выигрыш,
неважно, одержу я победу или потерплю поражение, потому что и при победе,  и
при поражении королева наградит меня улыбкой.
     -  Увы,  сударь, - вздохнула  королева,  -  я уже  почти позабыла,  как
улыбаются.  Но  вы  столько для  нас делаете, что  я попытаюсь  вспомнить то
время,  когда  я  была  счастлива,  и обещаю, что  первая  моя улыбка  будет
обращена к вам.
     Барнав, приложив руку к сердцу, отдал поклон и, пятясь, удалился.
     - Кстати, - остановила его королева, - когда я снова увижу вас?
     Барнав задумался.
     - Значит, завтра петиция и второе голосование в Собрании... Послезавтра
взрыв  и  предварительные  репрессии... В воскресенье вечером, государыня, я
постараюсь прийти к вам и рассказать о событиях на Марсовом поле.
     После этого он вышел.
     Королева  в задумчивости прошла к супругу, которого нашла погруженным в
подобную же задумчивость. От него только что ушел доктор Жильбер, сообщивший
ему примерно то же, что Барнав королеве.
     Венценосной  чете  достаточно было  обменяться взглядами, чтобы понять,
что новости, полученные обоими, одинаково мрачны.
     Король как раз кончил писать письмо.
     Он молча протянул его королеве.
     В этом письме Месье предоставлялись полномочия от  имени короля Франции
просить вмешательства австрийского императора и прусского короля.
     - Месье причинил мне немало  зла, -  промолвила королева.  Он ненавидит
меня и дальше будет действовать мне во вред,  но, раз он пользуется доверием
короля, я тоже доверяю ему.
     Взяв перо,  она  героически  поставила  свою подпись рядом  с  подписью
Людовика XVI.


           XVII ГЛАВА, ГДЕ МЫ НАКОНЕЦ-ТО ДОБИРАЕМСЯ ДО ОБРАЩЕНИЯ, КОТОРОЕ ПЕРЕПИСЫВАЛА Г-ЖА РОЛАН

     Надеемся,  что беседа королевы с Барнавом дала нашему  читателю  полное
представление о положении, в каком оказались все политические партии 15 июля
1791 года.
     Итак, на место старых якобинцев вырвались новые.
     Старые якобинцы основали Клуб фейанов.
     Кордельеры  в  лице Дантона, Камила Демулена и Лежандра  объединились с
новыми якобинцами.
     Национальное  собрание,  ставшее  монархически-конституционным,  решило
любой ценой поддержать короля.
     Народ решил  добиваться низложения короля всеми  возможными средствами,
но поначалу прибегнуть к обращениям и петициям.
     А теперь о том,  что происходило в течение ночи и  дня - между встречей
Барнава  с королевой, ставшей возможной благодаря содействию актера Сен-При,
и моментом, когда мы оказались у г-жи Ролан.
     Опишем эти события в нескольких словах.
     Во  время этой беседы, вернее, когда она уже завершалась, три человека,
получившие от якобинцев  поручение написать петицию,  сидели  за столом,  на
котором лежала бумага, перья и стояла чернильница.
     Эти трое были Дантон, Лакло и Бриссо.
     Дантон, правда, не относился  к людям, созданным  для подобных занятий;
вся жизнь его состояла в движении, в наслаждениях, и он всегда с нетерпением
ждал конца любого заседания любого комитета, членом которого оказывался.
     Через несколько секунд он  встал,  предоставив Бриссо  и Лакло сочинять
петицию по собственному усмотрению.
     Увидев, что  он уходит, Лакло проследил за  ним  взглядом, пока  он  не
скрылся из виду, а после прислушивался, пока не хлопнула дверь.
     Это  занятие вывело его из состояния притворной  сонливости, которой он
скрывал кипучую энергию; когда дверь захлопнулась, он расслабился в кресле и
выронил перо.
     - Знаете что, дорогой господин  Бриссо, - объявил он, - пишите сами эту
петицию, как считаете нужным, а я не в  состоянии. Если бы речь шла о дурной
книге, как говаривают при дворе, но петицию... Нет, петиция нагоняет на меня
чудовищную тоску, - промолвил он и в доказательство широко зевнул.
     Бриссо же,  напротив,  был  человек,  созданный для  сочинения  петиций
подобного рода. Убежденный, что составит ее лучше, чем кто бы то ни было, он
с  удовольствием принял мандат, который  ему  давало  отсутствие  Дантона  и
отставка Лакло. А тот прикрыл глаза, поудобнее устроился в  кресле, словно и
впрямь  собрался вздремнуть, и приготовился взвешивать  каждую фразу, каждое
слово, чтобы  при малейшей  возможности вставить в петицию оговорку, которая
позволила бы установить регентство его господина.
     Написав фразу, Бриссо  читал ее вслух, и Лакло выражал одобрение кивком
либо невнятным мычанием.
     Бриссо обрисовал ситуацию, отметив:

  1. ) лицемерное или трусливое молчание Национального собрания, которое не
     желает или не смеет вынести решение о короле;
  2. ) фактическое отречение Людовика XVI, поскольку он бежал, а
     Национальное собрание отстранило его от власти, а также приказало
     догнать и арестовать, меж тем как короля не арестовывают, не
     преследуют и от власти не отстраняют, а если преследуют, арестовывают
     и отстраняют от власти, то он уже не король;
  3. ) необходимость позаботиться о его замене.

     -  Превосходно! Превосходно! -  заметил  секретарь герцога Орлеанского,
услышав  слово  .замена.,  но,  когда  Бриссо  собрался  продолжить  чтение,
остановил его: - Нет, нет,  постойте! Мне кажется, после слов .о его замене.
надо  что-нибудь  добавить...  что-нибудь,  что  привлечет  на нашу  сторону
нерешительных. Не все еще готовы, как мы, идти до последнего.
     - Да, пожалуй, - согласился Бриссо. -И что бы вы добавили?
     - Ну,  это  уж  я  оставляю  вам найти нужные  слова, дорогой  господин
Бриссо. Хотя я добавил бы...
     И Лакло сделал вид, что мучительно ищет нужную фразу, которую уже давно
мысленно сформулировал в ожидании, когда для нее придет черед.
     - Ага,  вот  что, -  наконец произнес он.  - После слов  .необходимость
озаботиться о его замене. я добавил бы, скажем, так: "Всеми конституционными
средствами."
     Политики,  а также прошлые, нынешние  и  будущие  составители  петиций,
обращений и проектов законов, учитесь и восхищайтесь!
     Что, казалось бы, такого в этих нескольких безобидных словах?
     Ну что ж, сейчас  увидите. Я имею в  виду, что те мои читатели, которые
имеют счастье не быть политиками,  увидят, что скрывается  за  тремя словами
"Всеми конституционными средствами."
     Все    конституционные    средства    замены    короля   сводились    к
одному-единственному.
     И это единственное средство было регентство.
     Однако в отсутствие графа Прованского и графа д'Артуа, братьев короля и
дядьев  дофина,  к  тому же  не  пользующихся популярностью,  оттого что они
эмигрировали, к кому может перейти регентство?
     Правильно, к герцогу Орлеанскому.
     Это  крохотное  невинное   дополнение,  втиснутое  в  петицию,  которая
составлялась от  имени народа, делало от имени же народа герцога Орлеанского
регентом.
     Не  правда ли,  прекрасная вещь политика? А  потом  народу  понадобится
немало времени,  чтобы  ясно разобраться, куда  ведут  дело столь  способные
люди, как г-н де Лакло!
     То  ли  Бриссо  не  догадался,  какая  мина,  готовая  в  нужное  время
взорваться,  заложена  в  этих трех  словах, то ли  не увидел  змею, которая
вползла в это  дополнение, чтобы  с  шипением поднять голову,  когда  придет
момент,  то  ли, быть может,  понимая,  чем  он  рискует как автор  подобной
петиции,  не  озаботился оставить  себе вторую  дверь, однако он  ничего  не
возразил и записал фразу, заметив:
     -   Да,   пожалуй,   это   привлечет   на   нашу   сторону    некоторых
конституционалистов. Хорошая мысль, господин де Лакло.
     Остаток  петиции был  выдержан в том же  духе, который был задан  ей ее
вдохновителем.
     Назавтра  Петион, Бриссо,  Дантон,  Камил Демулен и Лакло  собрались  у
якобинцев. Они принесли петицию.
     В зале было почти пусто.
     Все были у фейанов.
     Барнав не ошибся: почти все якобинцы покинули клуб.
     Петион тотчас же помчался к фейанам.
     Кого он обнаружил там? Барнава,  Дюпора  и Ламета, пишущих обращение  к
обществам якобинцев  в  провинции, в котором те оповещались, что Якобинского
клуба  более  не  существует  и что  члены его перешли к фейанам,  образовав
"Общество друзей Конституции."
     Таким  образом  объединение,  созданное  с  таким трудом  и  накрывшее,
подобно   сети,   всю   Францию,  только   что   прекратило   существование,
парализованное нерешительностью.
     Кому поверят, кому подчинятся старые или новые якобинцы?
     А  в  это  время  будет  произведен контрреволюционный  государственный
переворот,  и  народ,  лишенный опоры, усыпленный  своей  верой в  тех,  кто
бодрствует за него, проснется побежденный и скованный по рукам и ногам.
     Речь шла о том, чтобы противостоять буре.
     Каждый клуб напишет свое обращение и  пошлет его в провинцию, туда, где
он надеется получить наибольшую поддержку.
     Ролан  был  чрезвычайным  депутатом  от  Лиона  и  пользовался  большим
влиянием среди населения второй столицы  королевства;  Дантон, перед тем как
отправиться на Марсово поле, где надо было за отсутствием якобинцев, которых
так и  не  смогли найти, заставить народ подписать петицию, зашел к  Ролану,
объяснил  ему  положение  и  предложил  незамедлительно  послать  к  лионцам
обращение, составить которое поручили Ролану.
     Народ Лиона протянет руку  народу  Парижа  и одновременно с ним  подаст
обращение.
     Вот это-то обращение, составленное мужем, и переписывала г-жа Ролан.
     А Дантон отправился к своим друзьям на Марсово поле.
     Когда он туда прибыл, там как раз заканчивался большой спор.
     Посередине  огромного  поля был  воздвигнут к  празднику четырнадцатого
июля Алтарь отечества, оставшийся здесь, словно напоминание о прошлом.
     Выглядел он  точно  так же,  как алтарь, воздвигнутый в честь праздника
Федерации  в  1790  году,  который  мы уже описывали,  и  представлял  собой
платформу с лестницами, ориентированными по четырем сторонам света.
     На  Алтаре отечества находилась  картина, изображающая триумф Вольтера,
который  состоялся  двенадцатого  июля,  а на картине -  афиша кордельеров с
клятвой Брута.
     Спор произошел из-за тех трех слов, что вставил в петицию Лакло.
     Они  чуть  было  не  проскочили  незамеченными,   но   вдруг   человек,
принадлежащий, если судить по его наряду и манерам, к представителям народа,
с простотой, граничащей с грубостью, остановил чтеца:
     - Стой! Тут надувают народ!
     - То есть как это? --удивился чтец.
     -  Этими вот словами:  "Всеми конституционными средствами. - вы меняете
шило  на  мыло, восстанавливаете королевскую власть, а  мы больше не  желаем
короля!
     -  Долой   королевскую  власть!  Долой  короля!   -  закричали   многие
присутствующие.
     Забавно, но именно якобинцы встали на защиту королевской власти.
     -  Господа!  Господа!  -  закричали  они.  -  Одумайтесь!   Уничтожение
королевской  власти и низложение короля означает установление  республики, а
мы еще не созрели для нее!
     - Не созрели? - бросил человек из народа. - Не  беда. Парочка солнечных
дней наподобие Варенна, и мы созреем.
     - Голосовать! Голосовать петицию!
     - Голосовать! - поддержали те, кто кричал: "Долой короля!"
     Пришлось голосовать.
     - Кто против  Людовика Шестнадцатого и любого другого короля? -  подняв
руку, спросил неизвестный.
     Подавляющее  большинство  вскинуло  руки,  так  что спрашивать, кто  за
короля, не понадобилось.
     - Хорошо, - сказал подстрекатель. - Завтра, в  воскресенье семнадцатого
июля, весь Париж соберется  здесь, чтобы подписать петицию. Я, Бийо, беру на
себя оповестить парижан.
     Как  только прозвучало это имя, все тут же узнали несгибаемого фермера,
который  сопровождал  адъютанта  Лафайета,  арестовал  в  Варенне  короля  и
доставил его в Париж.
     Вот  так  обошел самых дерзких  кордельеров  и якобинцев  - и  кто  же?
Человек из народа, иными словами, инстинкт масс.  Хорошо еще, Камил Демулен,
Дантон, Бриссо  и  Петион  объявили, что,  по  их мнению,  подобные действия
парижского населения могут привести к буре и потому очень важно прежде всего
получить в ратуше разрешение на завтрашнее собрание.
     - Ладно,  - согласился Бийо,  -  получайте,  а не получите, тогда  этим
займусь я.
     Камил Демулен и Бриссо взялись получить разрешение.
     Байи в ратуше не  оказалось, там был только первый синдик. На  себя  он
брать ничего не стал, не отказал, но и не дал разрешения, ограничившись тем,
что в разговоре одобрил петицию.
     Камил Демулен  и Бриссо  вышли из ратуши, уверенные, что разрешение ими
получено.
     Первый синдик тотчас сообщил Национальному собранию о просьбе,  которая
ему только что была заявлена.
     Национальное собрание этим сообщением было застигнуто врасплох.
     Оно  до  сих  пор  ничего  еще  не  постановило относительно  положения
Людовика  XVI,  который  бежал,  был  лишен  королевского  сана, задержан  в
Варенне, доставлен в  Тюильри  и содержался там с  двадцать шестого июня  на
положении пленника.
     Дальнейшие проволочки были уже невозможны.
     Деменье, усиленно рядившийся во врага королевского семейства, предложил
проект декрета следующего содержания: "Приостановление исполнительной власти
продлится до тех пор, пока конституционный акт не будет представлен королю и
король не примет его."

     Декрет, представленный  в семь вечера,  в восемь был принят подавляющим
большинством.
     Таким   образом,   петиция   народа   оказывалась   ненужной:   король,
отстраненный  от власти до дня, когда  он примет  Конституцию,  самим фактом
принятия ее вновь становился, как прежде, королем.
     Значит,   всякий,   кто  потребует  низложения  короля,  конституционно
поддержанного Национальным собранием, после того как король согласится вновь
исполнять свои обязанности, станет мятежником.
     А   поскольку   положение   было  крайне  серьезно,   мятежников  будут
преследовать всеми способами, какие закон предоставит своим представителям.

     Вечером в ратуше  произошло заседание муниципального совета во главе  с
мэром.
     Оно открылось в половине десятого вечера.
     В  десять было  постановлено, что  завтра, семнадцатого июля,  в восемь
утра  декрет Собрания,  отпечатанный  и  расклеенный  на  стенах,  будет под
барабанный  бой  объявляться на  всех  перекрестках  должностными  лицами  и
городскими приставами, которых будет сопровождать вооруженный эскорт.
     Через  час  просле  принятия  этого  решения  о нем  стало  известно  в
Якобинском клубе.
     Якобинцы чувствовали, что они слишком слабы; после того как большинство
ушло от них к фейанам, они остались без союзников и без сил.
     И они покорились.
     Сантер  из Сент-Антуанского предместья,  пивовар,  прославившийся после
взятия Бастилии, которому предстояло сменить Лафайета на  посту командующего
национальной гвардией, взялся пойти на Марсово поле  и от имени клуба изъять
петицию.
     Кордельеры оказались еще осторожней.
     Дантон объявил, что проведет  завтрашний день  в Фонтене-су-Буа,  где у
его тестя, владельца лимонадного завода, был сельский домик.
     Лежандр пообещал ему приехать туда вместе с Демуленом и Фрероном.
     Роланы получили  записку,  в которой им сообщали,  что  уже  нет  нужды
отсылать в Лион их обращение.
     Все то ли провалилось, то ли откладывалось.
     Вот-вот  должно  было  пробить  полночь,  и  г-жа  Ролан  только-только
закончила  переписывать  обращение, как вдруг пришла записка  от Дантона, из
которой ничего невозможно было понять.
     А в это  время два человека сидели в задней комнате  кабачка  у заставы
Гро-Кайу, допивая  третью  бутылку  вина  за пятнадцать  су,  и  заканчивали
обсуждение одного весьма необычного плана.
     То были куафер и инвалид.
     - Забавные  у вас идеи, господин  Лажарьет!  -  заявил инвалид,  тупо и
похабно хохоча.
     - Значит, вам все ясно, папаша Реми? - спросил куафер. - Мы до рассвета
приходим на  Марсово поле, отдираем  доску у  Алтаря,  забираемся под  него,
доску ставим на место, а потом сверлом, большим сверлом, проделываем дырки в
помосте. Тьма молоденьких,  хорошеньких гражданок придут к Алтарю  отечества
подписаться под петицией, и мы, черт возьми, сквозь дырки...
     Инвалид вновь зашелся сальным смехом. Было видно, что  мысленно  он уже
подсматривает сквозь дырки в алтаре отечества.
     Куафер  смеялся  тоже  не  слишком   благодушным  смехом;  почтенная  и
аристократическая корпорация, к которой он принадлежал, клонилась к  упадку;
эмиграция лишила художников прически - а после того, как мы увидели прическу
королевы, мы  можем с полным правом утверждать, что прическа в ту эпоху была
искусством,  -  так вот,  эмиграция  лишила  художников  прически  их лучших
клиентов.  К  тому же  Тальма только что сыграл Тита  в  "Беренике.,  и  его
прическа в этой роли положила  начало  новой моде  -  коротким ненапудренным
волосам.
     В большинстве  своем парикмахеры были роялистами. Почитайте  Прюдома, и
вы узнаете, что  в  день  казни короля один парикмахер с отчаяния  перерезал
себе горло.
     А  тут  представилась возможность  сыграть  неплохую  шутку  над  этими
распутницами-патриотками, как говаривали немногие еще оставшиеся  во Франции
знатные  дамы, иными  словами,  заглянуть им под  юбки. Лажарьет рассчитывал
набраться эротических впечатлений,  рассказывать о которых сможет по крайней
мере месяц. Мысль об этой проделке пришла ему, когда он пил  со своим старым
знакомцем, и он тут же выложил ее; у  знакомца даже загудело в ноге, которую
он оставил  при  Фронтенуа  и  которую государство  великодушно заменило ему
деревяшкой.
     Они    разом   потребовали    четвертную   бутылку,    каковую   хозяин
незамедлительно и принес.
     Только они приступили к ее распитию, как инвалиду тоже пришла идея.
     А  заключалась  она  в том,  чтобы  не допивать  эту  бутылку,  а взять
маленький бочоночек, опорожнить в него  эту  бутылку, добавить  туда еще две
бутылки  и  прихватить  бочонок  с  собой  на  тот  случай,  если  возникнет
необходимость утолить жажду.
     Свое предложение инвалид обосновывал тем, что смотреть вверх - занятие,
крайне возбуждающее жажду.
     Куафер снисходительно  усмехнулся, а поскольку кабатчик объявил им, что
ежели  они не намерены пить в  кабачке, то нечего  им  тут и  торчать,  наши
шутники приобрели у него коловорот и бочонок,  коловорот  сунули в карман, в
бочонок залили  три  бутылки  вина  и,  когда пробило  полночь,  в полнейшей
темноте  отправились  на  Марсово  поле, отодрали  там доску,  забрались под
алтарь, после чего, улегшись на  песок,  мирно заснули, разделенные  стоящим
между ними бочонком.




     Бывают моменты,  когда народ,  непрестанно  подстрекаемый,  вздымается,
словно  прилив,  и необходим какой-нибудь  гигантский  катаклизм, чтобы  он,
подобно океану, вернулся в пределы, отведенные ему природой.
     Вот  так  многочисленные события,  происшедшие  в  течение двух  первых
недель июля, привели народ Парижа в крайнее возбуждение.
     В  воскресенье,  десятого,  ожидали катафалк  с останками Вольтера,  но
плохая  погода не  позволила  устроить торжество, и  катафалк  остановился у
Шарантонской заставы, где весь день стояла толпа.
     В понедельник, одиннадцатого, погода прояснилась, процессия двинулась в
путь и пересекла при огромном скоплении  народа весь Париж, сделав остановку
перед  домом,  в  котором  умер автор  "Философского словаря.  и "Орлеанской
девственницы., чтобы г-жа Вилет, его приемная дочь,  и семейство Калас могли
под пение хора Оперы возложить венки на гроб.
     В среду,  тринадцатого,  в  соборе  Парижской  Богоматери  представляли
"Взятие Бастилии.,  играл  большой оркестр. Четырнадцатого, в  четверг, была
годовщина  Федерации,  происходило  паломничество  к  Алтарю  отечества; три
четверти  населения  Парижа пришло  на Марсово  поле; оно все выше поднимало
головы,   крича:   "Да   здравствует  нация!"  -   и   любуясь  повсеместной
иллюминацией, в сиянии которой дворец Тюильри, мрачный и безмолвный, казался
гробницей.
     Пятнадцатого,  в  пятницу, -  голосование в  Национальном  собрании под
охраной четырех тысяч  штыков и тысячи пик Лафайета, петиция толпы, закрытие
театров, крики и волнение весь вечер и часть ночи.
     Наконец, переход якобинцев к фейанам, ужасные сцены на Новом мосту, где
шестнадцатого  полицейские  отколотили  Фрерона   и   арестовали   какого-то
англичанина  и  итальянца  по фамилии Ротондо, возмущение на Марсовом  поле,
когда  Бийо  обнаружил  в  петиции  вставку Лакло,  народное  голосование  о
низложении Людовика XVI и уговор собраться завтра для подписания петиции.
     Мрачная, тревожная  ночь, полная смятения, когда  заправилы якобинцев и
кордельеров,   знающие   козыри   противников,   попрятались,   а   честные,
простодушные  члены  партий  обещали,  что  бы  ни  произошло,  собраться  и
продолжить начатое дело.
     Бодрствовали  и  другие,  испытывающие не  столь чистые, а  главное, не
столь  человеколюбивые чувства;  то  были  люди,  полные ненависти,  которые
появляются   при  всяком   большом  общественном  потрясении,  любят  смуту,
беспорядки,  вид крови,  точь-в-точь  как стервятники  и  тигры любят армии,
оставляющие после битвы трупы.
     Марат,  убежденный  (или делающий  вид, будто убежден),  что ему грозит
опасность, что его  преследуют, сидел  со своей навязчивой  идеей у  себя  в
подземелье;  он жил  во мраке, как пещерные животные или ночные птицы, и  из
этого мрака, словно из расщелины Трофония, или расщелины в  Дельфах,  каждое
утро  исходили  мрачные   пророчества,  разбросанные  по  страницам  газеты,
называвшейся  "Друг  народа."  Уже несколько  дней  газета  Марата  сочилась
кровью; после  возвращения  короля  он предложил  в  качестве  единственного
средства  для защиты  прав  и  интересов  народа  единоличного  диктатора  и
всеобщую резню. По Марату, прежде  всего  нужно  было перебить  Национальное
собрание и перевешать все власти, но затем, видно, перевешать и перебить ему
показалось недостаточным,  и он  в качестве варианта предложил рубить  руки,
отрезать пальцы, закапывать живьем в землю и сажать на кол. Было самое время
врачу Марата прийти к нему и, как обычно, сказать: "Марат, вы пишете кровью.
Мне пора сделать вам кровопускание."
     Отвратительный горбун  Верьер,  уродливый карлик  с  длинными ногами  и
руками, которого мы видели в начале  этой книги, когда он возбуждал волнения
пятого и шестого октября, а после этого пропал во мраке, появился вновь; он,
.видение Апокалипсиса., пишет Мишле,  появился верхом  на белом коне смерти;
его длинные ноги с огромными коленями и ступнями свисали вдоль боков коня, и
на  каждом углу, на каждом  перекрестке  он  останавливался,  словно вестник
беды, и призывал народ собраться завтра на Марсовом поле.
     Представший   на   этих   страницах   впервые   Фурнье,   по   прозвищу
Фурнье-американец, но не потому, что он родился в Америке - родом Фурнье был
овернец,  - а  потому, что был  надсмотрщиком  над  неграми  в  Сан-Доминго,
разорившийся,   озлобившийся  после   проигранного   процесса,  ожесточенный
молчанием, каким Национальное собрание отвечало  на два десятка направленных
ему петиций  -  а  объяснение  у  него было простое: заправилы Национального
собрания были плантаторами, как Ламеты, или друзьями плантаторов,  как Дюпор
и  Барнав, - так вот, Фурнье, затаивший кровожадные мысли, с  ухмылкой гиены
на лице,  поклялся  себе, что при первой возможности отомстит им, и  сдержал
слово.
     Итак, посмотрим, какая ситуация  сложилась  в  ночь с шестнадцатого  на
семнадцатое июля.
     Король и королева с тревогой ждали в Тюильри: Барнав  обещал  им победу
над народом. Он не сказал, какой будет победа  и  каким способом достигнута,
но это их и не интересовало,  средства их не касались, лишь бы это  пошло им
на пользу. Только король жаждал этой победы, потому  что она улучшит позиции
королевской власти, королева же - потому, что она станет  началом  мщения, а
народу, который,  по  ее мнению, причинил  ей  столько страданий,  она имеет
полное право отомстить.
     Национальное   собрание,  опирающееся  на  искусственное   большинство,
которое  дает собраниям  подобного рода чувство спокойствия, ждало  событий,
можно сказать, бестревожно;  оно приняло меры; что бы  ни произошло, за  ним
стоял  закон, и, если дело не  удастся,  если уж  придется,  оно  произнесет
крайнее слово: общественное спасение!
     Лафайет тоже ждал без всякого страха: у него была национальная гвардия,
пока  еще  преданная ему, а в  ней  девятитысячный  корпус, составленный  из
бывших военных,  французских  гвардейцев и  навербованных волонтеров. Корпус
этот принадлежал скорее армии, нежели городу, к тому же он был на жалованье,
и  его называли .наемная гвардия." И завтра этот корпус вступит в дело, если
понадобится учинить расправу.
     Ждал  и  Байи  вместе  с  муниципалитетом.  Байи,  проведшего  жизнь  в
кабинете, в научных  трудах,  вдруг  вытолкнули в  политику,  на площади, на
перекрестки.   Накануне  отчитанный  Национальным  собранием  за   мягкость,
проявленную вечером пятнадцатого  июля, он уснул,  положив голову на закон о
военном  положении,  который завтра он,  если понадобится,  применит со всей
строгостью.
     Якобинцы тоже ждали,  но рассредоточившись. Робеспьер прятался;  Лакло,
после того  как  вычеркнули его добавление,  надулся; Петион,  Бриссо и Бюзо
держались  наготове, они  понимали,  что завтра будет  трудный день; Сантер,
который  в одиннадцать утра должен был пойти на Марсово поле, чтобы отозвать
петицию, принесет им новости.
     Кордельеры спасовали.  Дантон, как  мы уже  рассказали, был в Фонтене у
своего  тестя, Лежандр,  Фрерон  и  Камил  Демулен  присоединились  к  нему.
Остальные будут бездействовать: руководители сбежали.
     Народ,  ничего об этом  не  знающий,  придет на Марсово поле, будет там
подписывать  петицию,  кричать:  "Да  здравствует  нация!"   -  и  танцевать
хороводом вокруг Алтаря отечества, распевая знаменитую в  1790 году "Пойдет!
Пойдет!"
     Между 1790 и 1791 годами  реакция вырыла  пропасть, и,  чтобы заполнить
ее, понадобятся убитые семнадцатого июля!
     Но как бы там  ни  было, день обещал быть великолепным. С четырех  утра
все торговцы-разносчики, что  зарабатывают  в  местах скопления народа,  эти
цыгане больших городов, продающие вареные яйца, пряники, пирожки, потянулись
к алтарю отечества, который, подобно огромному катафалку, возвышался посреди
Марсова поля.
     Художник, устроившийся  шагах в двадцати  со стороны реки,  старательно
зарисовывал его.
     В  половине  пятого  на   Марсовом  поле  находилось  уже  человек  сто
пятьдесят.
     Люди, встающие в такую рань, - это, как правило, те, кто  плохо спит, а
большинство  плохо спящих -  я  говорю о мужчинах и женщинах из народа - это
те, кто накануне поужинал скудно или вообще не ужинал.
     Ну,  а  у  человека, который  не ужинал и  плохо  спал, в  четыре  утра
настроение обыкновенно скверное.
     Словом, среди тех полутора сотен, что обступили Алтарь отечества,  было
немало людей в дурном настроении и, что главное, с хмурыми лицами.
     Вдруг торговка лимонадом, поднявшаяся на помост, вскрикнула.
     Сверло коловорота вонзилось ей в башмак.
     Она  позвала на  помощь, сбежались люди.  В  помосте  были  просверлены
дырки, происхождение которых для всех  оставалось загадкой, и только сверло,
вонзившееся  в  башмак  лимонадницы,  свидетельствовало  о  присутствии  под
помостом Алтаря отечества одного или нескольких человек.
     Что они там могут делать?
     К  ним  обращались, призывали ответить, сказать, чего они хотят, выйти,
показаться.
     Ответа не было.
     Художник оставил свой холст, побежал на заставу Гро-Кайу, чтобы позвать
стражника.
     Но стражник просверленный башмак лимонадницы счел недостаточным поводом
для беспокойства, пойти на Марсово поле отказался и отослал художника.
     Когда тот возвратился, ожесточение  уже дошло до предела. Вокруг Алтаря
отечества сгрудилось сотни три человек. Отодрали доску, залезли под помост и
обнаружили там наших куафера и инвалида.
     Куафер  счел  коловорот  вещественным  доказательством  преступления  и
отбросил его подальше, но о бочонке не подумал.
     Обоих  ухватили  за шиворот,  вытащили на платформу, стали допрашивать,
что они  там  делали, а поскольку  оба бормотали что-то несуразное, отвели к
комиссару полиции.
     Там они признались, с какой целью залезли под помост, и комиссар, сочтя
их поступок безобидной проказой, отпустил их на свободу. Однако  у дверей их
поджидали прачки из Гро-Кайу с вальками в руках. Прачки из Гро-Кайу, похоже,
были крайне чувствительны в вопросах  женской  чести; эти разъяренные  Дианы
принялись колотить новейших Актеонов вальками.
     И  тут прибежал  какой-то  человек: под  Алтарем  отечества  обнаружили
бочонок  с порохом, и  получалось, что эти двое забрались туда вовсе  не для
того, чтобы, как они признались, провертеть дырки  и заглядывать под юбки, а
чтобы взорвать патриотов.
     Достаточно было вытащить из бочонка затычку, чтобы убедиться, что в нем
вино, а  никакой не порох; достаточно было поразмыслить, чтобы  понять,  что
если  бы  оба заговорщика подожгли фитиль  (в  предположении, что в  бочонке
действительно  порох), то первым  делом они взорвали бы  себя,  причем  куда
верней, чем патриотов, и  этого хватило  бы, чтобы оправдать  подозреваемых,
однако  случаются  моменты,  когда  ни  о  чем  не размышляют  и  ничего  не
проверяют, вернее, не желают ни размышлять, ни проверять.
     В один миг шквал превратился в ураган. Появилась группа мужчин. Откуда?
Никто не  знает.  Откуда появились  люди, убившие Фулона,  Бертье, Флесселя,
свирепствовавшие пятого  и шестого октября? Из тьмы, где  они и  скрываются,
сделав свое смертоносное дело.  Эти люди набросились на несчастного инвалида
и беднягу куафера,  сбили их с ног; инвалид, пронзенный ударом ножа,  больше
не  встал,  куафера  дотащили до фонарного столба,  накинули на шею  петлю и
вздернули. Веревка порвалась под тяжестью его тела, и он упал с высоты почти
десяти футов.  Он был еще  жив, еще  дергался и  вдруг увидел голову  своего
приятеля на пике. Откуда там оказалась пика? При  этом зрелище он закричал и
потерял сознание.  Ему  отрубили, верней,  отрезали  голову и  водрузили  на
чудесным образом оказавшуюся под рукой вторую пику.
     Тотчас толпой овладело  желание пронести отрезанные головы по Парижу, и
примерно сотня бандитов с песней двинулась по улице Гренель.
     В  девять  утра  муниципальные   чиновники,  нотабли   в  сопровождении
приставов  и трубачей возвестили на  площади Пале-Рояль декрет Национального
собрания и объявили  о карательных мерах, какие  будут предприняты при любом
нарушении этого декрета, и тут с улицы Сен-Тома-дю-Лувр вышли убийцы.
     Ситуация для муниципалитета оказалась  самой что ни на есть выигрышной:
как  бы  ни  суровы  были  объявленные  им   меры,  они  не  предусматривали
преступления, подобного тому, что только что совершилось.
     Депутаты начали уже собираться;  от  Пале-Рояля до Манежа, где заседало
Национальное собрание,  рукой  подать,  и известие  произвело в  зале эффект
разорвавшейся бомбы.
     Но только  речь в Собрании шла не  о парикмахере и  инвалиде, чрезмерно
сурово  покаранных  за невинную шалость, а о двух добропорядочных гражданах,
друзьях порядка, убитых за  то, что  они требовали от революционеров уважать
закон.
     На трибуну вырвался Реньо де Сен-Жан-д'Анжели.
     - Граждане,  -  заявил он, -  я требую введения  военного положения,  я
требую,   чтобы  Национальное   собрание  объявило  тех,  кто   личными  или
коллективными обращениями подстрекает народ  к  неповиновению, преступниками
против нации!
     Национальное  собрание чуть ли не в полном составе  встало  с мест и по
предложению  Реньо де Сен-Жан-д'Анжели объявило  преступниками против  нации
всех,   кто  личными  или  коллективными  обращениями  подстрекает  народ  к
неповиновению.
     Таким  образом,  петиционеры стали  преступниками  против нации. Что  и
требовалось.
     Робеспьер  прятался  в  Национальном  собрании в  каком-то закутке;  он
слышал, как объявили  голосование, и помчался к  якобинцам,  чтобы высказать
свое мнение о мере, принятой депутатами.
     В Якобинском клубе было пусто, человек тридцать, не больше, слонялись в
старом монастыре. Там был и Сантер, ожидавший распоряжений руководителей.

     Его  послали  на  Марсово  поле предупредить  петиционеров  о  грозящей
опасности.
     Человек около трехсот у Алтаря отечества подписывали петицию якобинцев.
     Бийо был  в  центре  этой толпы; писать он  не умел,  но  назвался, ему
помогли вывести свою фамилию, так что он подписался одним из первых.
     Сантер поднялся на Алтарь отечества, сообщил, что Национальное собрание
объявило мятежником всякого, кто  посмеет  потребовать низложения  короля, и
сказал, что послан Якобинским клубом отозвать петицию, составленную Бриссо.
     Бийо спустился на  три ступеньки и оказался  лицом к лицу со знаменитым
пивоваром.  Оба  представителя  народа  обменялись  пристальными  взглядами,
признав  друг в друге олицетворение двух  мощных сил, действовавших в данный
момент, - провинцию и Париж.
     Оба по-братски относились друг к другу: они вместе сражались при взятии
Бастилии.
     - Ладно, - сказал  Бийо,  - вернем якобинцам их  петицию, но вместо нее
напишем другую.
     - И  пусть  эту петицию  принесут  мне в Сент-Антуанское предместье,  -
сказал Сантер, - я ее подпишу и велю подписать своим рабочим.
     Он протянул руку Бийо, и тот пожал ее.
     Это  свидетельство   братства   Парижа   и  провинции   было  встречено
аплодисментами.
     Бийо вручил Сантеру петицию, и тот, уходя, многообещающе и сочувственно
помахал  толпе  рукой,  что было воспринято  весьма благожелательно:  Сантер
обретал популярность.
     - Ну что  ж, - сказал Бийо, - якобинцы перетрусили, и,  перетрусив, они
имеют право отозвать свою петицию, но мы-то  никого не боимся и имеем полное
право написать новую.
     - Да! Да! - раздались крики. - Новую петицию! Здесь же! Завтра!
     -  А почему не сегодня? - бросил  Бийо. - Завтра! Кто знает,  что будет
завтра?
     - Правильно! - закричали вокруг. - Сегодня! Сейчас же!
     Вокруг Бийо  образовалась  группа  хорошо  одетых  людей; у  силы  есть
свойство притягивать к себе.
     Она  состояла из  депутатов от  кордельеров  и  сторонников  якобинцев,
которые  либо  по  незнанию,  либо потому, что  были  решительнее  главарей,
вопреки принятому решению пришли на Марсово поле.
     Люди  эти  были  пока  еще  никому  не  известны,  но  вскоре  все  они
прославились, хотя и по-разному.
     Там были Робер,  м-ль де  Керальо, Ролан,  Брюн,  типографский рабочий,
который   станет  маршалом   Франции,   публицист   Эбер,  будущий  редактор
чудовищного "Папаши Дюшена.,  Шометт,  журналист и студент медицины, Сержан,
гравер по  меди, который станет зятем  Марсо и будет ставить  патриотические
праздненства,  Фабр  д'Эглантин,  автор "Эпистолярного  приключения., Анрио,
жандарм гильотины, Майар, свирепый привратник Шатле, которого мы потеряли из
виду  после шестого октября, но  с которым еще встретимся  второго сентября,
Изабе-отец и Изабе-сын, быть может единственный из участников этого события,
который, еще молодой и бодрый в свои восемьдесят восемь лет, смог рассказать
об этом событии.
     - Сейчас же! - кричал народ. - Немедленно!
     Ответом были бурные аплодисменты собравшихся.
     - Но кто будет писать? - раздался голос.
     - Я, вы, мы все! - крикнул Бийо. -Это будет поистине народная петиция!
     Один из патриотов побежал раздобыть бумаги, чернил, перьев.
     В ожидании  его люди взялись  за руки и принялись танцевать  фарандолу,
распевая "Пойдет! Пойдет!"
     Через минут десять он вернулся со всем необходимым; на всякий случай он
купил бутыль чернил, связку перьев и пять стоп бумаги.
     Робер взял перо и под диктовку м-ль Керальо и  супругов  Ролан  написал
следующую  петицию  "Петиция  Национальному  собранию,  написанная на Алтаре
отечества 17 июля 1791 г.
     Представители нации!
     Ваши труды близятся к концу; вскоре ваши преемники, избранные  народом,
пойдут по вашим стопам, не встречая препятствий, которые чинили вам депутаты
от  привилегированных  сословий,  естественные  враги  принципов  священного
равенства.
     Свершается  страшное преступление: Людовик XVI бежал, бесчестно покинув
свой пост; государство на краю анархии; граждане арестовывают его  в Варенне
и  препровождают в Париж.  Народ  столицы настоятельно  требует  от  вас  не
выносить   решения  о  судьбе  преступника,  не  выслушав  мнения  остальных
восьмидесяти двух департаментов.
     Вы  в  нерешительности;  множество  адресов  поступает  в  Национальное
собрание, все секции страны  единодушно требуют  суда над Людовиком.  Вы же,
господа,  предрешили,  что  он  невиновен  и неприкосновенен,  объявив своим
голосованием 16 июля, что  по завершении Конституции  ему будет представлена
конституционная хартия. Законодатели! Это расходится с желанием народа, и мы
полагали, что  ваша наивысшая слава, ваш  долг состоит  в  том,  чтобы  быть
органом  волеизъявления  общества.  Мы  не  сомневаемся,  господа,  что  вас
подтолкнули  к такому решению  те многочисленные депутаты,  что  уже заранее
объявили   себя   противниками   Конституции.   Но,   господа  представители
великодушного и верящего  вам  народа,  вспомните, что эти  двести девяносто
непокорных депутатов потеряли право голоса в Национальном собрании, а потому
декрет не имеет силы ни по форме, ни по существу: по существу, потому что он
противоречит  воле народа-суверена; по форме, потому что он  принят голосами
двухсот девяноста человек, утративших право голосовать.
     Эти  соображения,   стремление  к  всеобщему  благу,  властное  желание
избежать анархии, к которой толкает нас  отсутствие согласия между народом и
его представителями,  дают  нам законное  право  потребовать от  имени  всей
Франции, чтобы вы вернулись  к  этому декрету, имея в виду, что преступление
Людовика XVI доказано и  король  отрекся; чтобы вы приняли  его  отречение и
созвали  в соответствии с  Конституцией новое Собрание, дабы оно, действуя в
интересах  нации, провело суд над преступником, а  главное, произвело замену
прежней и организацию новой исполнительной власти."
     Чуть  только  петиция  была  закончена,  потребовали тишины.  Мгновенно
прекратился всякий шум, все обнажили головы, и Робер  громко прочел то,  что
мы представили вниманию наших читателей.
     Петиция  устроила всех, не было сделано ни одного замечания;  напротив,
после последней фразы раздались единодушные рукоплескания.
     Теперь  оставалось  только  подписать  ее,  но  сейчас  речь  шла  не о
двухстах-трехстах человеках, а самое меньшее о  десяти тысячах, и, поскольку
люди непрестанно подходили на Марсово поле, было ясно, что  через час вокруг
алтаря отечества будет уже не меньше тысяч пятидесяти.
     Составители петиции  подписали ее первыми, потом передали перо соседям,
и через несколько секунд нижняя часть листа  была вся  заполнена  подписями;
тогда чистые пронумерованные листы того же формата  раздали  присутствующим;
потом их присоединят к петиции.
     Подписи ставили, положив листы на вазы, стоящие по четырем углам Алтаря
отечества, на ступеньки, на колено, на дно шляпы - короче, на все, что могло
послужить твердой опорой.
     А тем временем по приказу  Национального  собрания, отданному Лафайету,
приказу,  вызванному не подписанием петиции, а утренним убийством, к Марсову
полю подошли первые отряды национальной гвардии,  но толпа  была так  занята
петицией, что почти не обратила на них внимания.
     Однако последующие события окажутся весьма немаловажными.




     Командовал  этими отрядами один  из адъютантов  Лафайета. Кто? Имя  его
неизвестно. У Лафайета было столько адъютантов, что имена их не  сохранились
в истории.
     С валов раздался выстрел,  и пуля  задела этого адъютанта, однако  рана
оказалась легкой, выстрел был единичный, потому на него решили не отвечать.

     Нечто подобное произошло  и  у заставы Гро-Кайу.  Туда прибыл Лафайет с
трехтысячным отрядом и пушкой.
     Но там находился Фурнье во главе банды негодяев,  возможно,  даже  тех,
что убили куафера и инвалида. Они выстроили баррикаду.
     Баррикада тут же была взята и разрушена.
     Фурнье  сквозь колесо  телеги выстрелил в упор  в Лафайета; к  счастью,
ружье дало осечку. Фурнье схватили.
     Его привели к Лафайету.
     - Это кто таков? - спросил Лафайет.
     - Тот, кто стрелял в вас, но ружье у него дало осечку.
     - Отпустите его. Пусть он пойдет и повесится.
     Но  Фурнье  не  повесился.  Он  скрылся  и  появился  только  во  время
сентябрьских убийств.
     Лафайет  прибыл  на  Марсово  поле,  там  подписывали  петицию,  причем
происходило это вполне спокойно и мирно.
     Настолько спокойно, что г-жа Кондорсе гуляла там с годовалым ребенком.
     Лафайет прошел к Алтарю отечества, осведомился, что тут происходит; ему
продемонстрировали петицию. После подписания петиции люди обещали разойтись.
Ничего предосудительного Лафайет в их поведении  не увидел и ушел  вместе со
своим отрядом.
     Но если  выстрел, ранивший адъютанта Лафайета, и осечка ружья Фурнье на
Марсовом поле никак  не отозвались, но в Национальном собрании они произвели
сильнейшее впечатление.
     Не будем забывать, что Собрание хотело произвести роялистский переворот
и пыталось использовать для этого все возможные поводы.
     - Лафайет ранен! Его адъютант убит! На Марсовом поле резня!
     Такие   сведения  циркулировали  в  Париже,  и   Национальное  собрание
официально передало их в ратушу.
     В ратуше уже тоже забеспокоились  из-за событий на Марсовом  поле; туда
были направлены три муниципальных советника - гг. Жак, Рено и Арди.
     Люди, подписывавшие  петицию, увидели с высоты Алтаря отечества, как  к
ним уже со стороны реки направляется новая процессия.
     Встречать ее они направили депутацию.
     Трое муниципальных советников -  те,  что прошли  только что на Марсово
поле,  - двинулись прямиком к Алтарю  отечества, но вместо толпы мятежников,
которых  они   думали  найти,   толпы   возбужденной   и  грозной,   увидели
добропорядочных  граждан;  одни  прохаживались группами,  другие подписывали
петицию, некоторые, распевая "Пойдет! Пойдет!", танцевали фарандолу.
     Толпа была  совершенно спокойна, но,  быть  может, петиция  призывала к
мятежу? Посланцы муниципалитета потребовали, чтобы им прочитали ее.
     Она была им прочитана с  первого до последнего слова, и чтение ее,  как
прежде,    сопровождалось    одобрительными   возгласами   и    единодушными
рукоплесканиями.
     - Господа, - объявили муниципальные советники,  -  мы рады узнать  ваши
намерения, нам  сказали,  что здесь беспорядки, но, оказывается, нас ввели в
заблуждение. Мы немедленно  доложим,  что видели  здесь, расскажем,  что  на
Марсовом  поле  царит  спокойствие.  Мы  не  собираемся мешать вам  собирать
подписи и окажем вам помощь силами охраны общественного порядка, если кто-то
попытается  побеспокоить  вас.  Не  будь мы  должностными  лицами,  мы  сами
подписали бы  эту  петицию,  а  если вы сомневаетесь в наших  намерениях, мы
останемся  с вами как  заложники до  тех  пор,  пока не будет закончен  сбор
подписей.
     Таким  образом, дух петиции  соответствовал общему настроению,  раз  уж
члены  муниципалитета, будь они простыми гражданами, подписали бы ее, что не
позволяла им сделать лишь принадлежность к муниципальному совету.
     Петиционеров ободрило это заявление трех представителей власти, которых
они подозревали во враждебности и  которые шли к ним, исполненные недоверия.
Во время небольшого  столкновения между народом и национальной гвардией  два
человека  были  арестованы,   и,   как  обыкновенно   случается  в  подобных
обстоятельствах, арестовали совершенно ни в чем не повинных людей;  наиболее
видные из петиционеров потребовали их освобождения.
     -  Мы  не  можем  взять  это  на  себя,  -  ответили  им  представители
муниципалитета. - Выберите делегатов,  они  отправятся  с  нами  в ратушу, и
справедливость будет восстановлена.
     Выбрали  двенадцать  делегатов; единодушно  избранный Бийо  вошел  в их
число,  и  все  они вместе  с  представителями  муниципалитета направились в
ратушу.
     Прибыв на Гревскую площадь, делегаты были крайне удивлены,  увидев, что
вся она заполнена солдатами; они с трудом проложили себе  дорогу сквозь этот
лес штыков.
     Предводительствовал делегатами Бийо;  он  вспомнил, что знает ратушу, и
мы были свидетелями, как он не раз входил туда с Анжем Питу.
     Перед   дверью   зала  заседаний  трое  представителей   муниципалитета
попросили делегатов секунду подождать, прошли в зал, но больше не появились.
     Делегаты прождали целый час.
     Ничего и никого!
     Раздраженный Бийо нахмурился, топнул ногой.
     Вдруг отворились двери. Вышел муниципальный совет во главе с Байи.
     Байи был  бледен; он  был прежде  всего математик, и  ему  было присуще
точное сознание, что  справедливо, а  что нет; он чувствовал: его толкают на
скверное дело, но у  неге был  приказ  Национального  собрания,  и Байи  его
полностью и в точности выполнит.
     Бийо направился прямиком к нему.
     - Господин  мэр,  мы ждем вас уже больше часу, - обратился  он  к  Байи
решительным тоном, знакомым читателю.
     - Кто вы и что хотите мне сказать? - спросил Байи.
     -  Кто я? - промолвил  Бийо. -  Меня удивляет,  господин  Байи, что  вы
спрашиваете, кто я. Правда, те, кто ходит кривыми путями, не желают узнавать
идущих прямой дорогой. Я - Бийо.
     Байи  кивнул; услышав  фамилию, он вспомнил человека, который  одним из
первых ворвался в Бастилию,  защищал ратушу в страшные дни, когда были убиты
Фулон и Бертье,  шел у двери королевской кареты,  когда король  переезжал из
Версаля в Париж, и  нацепил трехцветную кокарду на шляпу Людовика XVI; он же
разбудил Лафайета  в  ночь  с пятого  на  шестое октября и,  наконец, привез
Людовика XVI из Варенна.
     -  Ну, а сказать я  вам хочу  вот что, -  продолжал Бийо, - мы посланцы
народа, собравшегося на Марсовом поле.
     - И чего же требует народ?
     -   Он   требует,  чтобы  исполнили   обещание,   данное  тремя  вашими
представителями,  и  освободили двух  несправедливо обвиненных  граждан,  за
невиновность которых мы можем поручиться.
     - А разве мы несем ответственность за подобные обещания? - бросил Байи,
пытаясь пройти.
     - Но почему же не несете?
     - Потому что они были даны мятежникам!
     Изумленные делегаты переглянулись.
     Бийо нахмурился.
     -  Мятежникам? - протянул он. -  Ах вот  как! Значит,  мы теперь  стали
мятежниками?
     -  Да,  мятежниками, - подтвердил  Байи. -  И я направляюсь  на Марсово
поле, чтобы восстановить там спокойствие.
     Бийо  пожал плечами  и рассмеялся тем громовым смехом,  что в некоторых
устах производит угрожающее впечатление.
     - Восстановить спокойствие на Марсовом поле? - переспросил он. - Но там
побывал ваш друг Лафайет,  побывали  трое ваших посланцев, и они  подтвердят
вам, что на Марсовом поле куда спокойней, чем на Гревской площади.
     В этот момент с испуганным  видом вбежал капитан одной из рот батальона
квартала Бон-Нувель.
     - Где господин мэр? - крикнул он.
     Бийо посторонился, чтобы капитан увидел Байи.
     - Я здесь, - ответил мэр.
     - К оружию,  господин мэр! К оружию! -  закричал капитан. - На Марсовом
поле драка. Там собрались пятьдесят тысяч разбойников, и они намерены идти к
Национальному собранию.
     Едва капитан закончил, тяжелая рука Бийо опустилась ему на плечо.
     - Кто сказал это? - спросил фермер.
     - Кто сказал? Национальное собрание.
     - Национальное собрание лжет! - отрезал Бийо.
     - Сударь! - воскликнул капитан, выхватывая саблю.
     - Собрание лжет! - повторил Бийо и вырвал саблю у капитана из рук.
     - Прекратите, прекратите,  господа! - обратился к ним Байи. - Мы сейчас
пойдем  сами поглядим,  как  там  обстоят  дела. Господин Бийо,  прошу  вас,
верните саблю.  Если вы имеете влияние на тех, кто прислал вас, возвратитесь
к ним и уговорите разойтись.
     Бийо швырнул саблю под ноги капитану.
     -  Разойтись? - переспросил он. - Имейте в виду, право подавать петиции
признано за нами законом,  и до тех пор, пока  закон не отнимет  его у  нас,
никому - ни мэру, ни командующему национальной гвардией - не будет позволено
препятствовать  гражданам  в выражении их пожеланий.  Вы на Марсово поле? Мы
опередим вас, господин мэр!
     Те, кто  окружал участников этой сцены, ждали только приказания,  слова
мэра,  чтобы  арестовать  Бийо, но  Байи  почувствовал,  что  этот  человек,
говорящий с  ним столь  непреклонно и  сурово,  является выразителем  мнения
народа.
     Он дал знак пропустить Бийо и делегатов.
     Когда  те  вышли на площадь, то увидели в одном из окон  мэрии огромное
красное знамя, и  порывы  ветра,  предвестники  собиравшейся  на небе грозы,
трепали его кровавое полотнище.
     К несчастью, гроза  рассеялась; несколько раз громыхнуло, но  дождь  не
пошел, только стало еще душнее да воздух напитался электричеством.
     Когда Бийо и остальные одиннадцать депутатов вернулись на Марсово поле,
толпа увеличилась по крайней мере еще на треть.
     По самым приблизительным  подсчетам, в этой огромной  впадине собралось
около шестидесяти тысяч человек.
     Эти шестьдесят  тысяч  граждан и гражданок  разместились на  откосе,  а
также вокруг Алтаря отечества, на самом помосте и на ступенях.
     Пришли  Бийо и одиннадцать делегатов. Со всех сторон люди потянулись  к
ним,  окружили,  сгрудились  вокруг. Освобождены ли  двое  арестованных? Что
велел ответить мэр?
     -  Двое  граждан  не освобождены, и мэр  ничего  не велел ответить;  он
ответил сам, объявив петиционеров мятежниками.
     Мятежники со смехом приняли звание,  каким  их наградили, и вернулись к
своим прогулкам, беседам, занятиям.
     Все это время люди продолжали подписывать петицию.
     Уже собрали  около пяти тысяч  подписей,  к  вечеру надеялись иметь все
пятьдесят. Национальное собрание вынуждено будет покориться столь единодушно
выраженному мнению.
     Тут  прибежал  запыхавшийся  гражданин.  Он  не  только  видел,  как  и
делегаты,  красное  знамя в окне  ратуши,  но еще  был свидетелем,  как  при
известии  о выступлении к Марсову  полю  национальные  гвардейцы разразились
радостными криками, как они заряжали  ружья и как после этого  муниципальный
чиновник прошел вдоль рядов и что-то шептал командирам.
     Затем    национальная     гвардия,    предводительствуемая    Байи    и
муниципалитетом, направилась к Марсову полю.
     Этот  гражданин бежал  бегом, чтобы опередить  их и  сообщить патриотам
зловещую весть.
     Однако такое спокойствие, такое согласие, такое братство царили на этом
огромном  пространстве,  освященном прошлогодним  праздником федерации,  что
граждане, действовавшие в соответствии с правом, дарованным им Конституцией,
не могли поверить, будто их собрание может для кого-то представлять угрозу.
     Они решили, что вестник ошибается.
     Продолжался сбор подписей, рядом танцевали и пели.
     И вдруг донесся барабанный бой.
     Он приближался.
     Люди стали  встревоженно  переглядываться. Смятение  началось с откоса:
над ним, словно стальные всходы, вдруг засверкали штыки.
     Члены   различных  патриотических  обществ  стали  собираться  кучками,
совещаться и предложили разойтись.
     Но Бийо закричал с помоста Алтаря отечества:
     - Братья! Что  противозаконного мы делаем? Чего нам бояться? Либо закон
о военном положении направлен против  нас, либо нет. Но если он не направлен
против  нас,  зачем  нам  бежать  отсюда?  А  если   да,  его  нам  объявят,
предупредят, и тогда у нас будет время разойтись.
     - Да! Да! - закричали со всех  сторон.  - Мы действуем в рамках закона!
Подождем объявления! Должно быть троекратное объявление. Остаемся! Остаемся!
     И все остались.
     В  ту   же  секунду  барабанный  бой  прозвучал  уже  совсем  рядом,  и
национальная гвардия вступила на Марсово поле через три входа.
     Треть национальной гвардии вошла через проход, соседствующий  с Военной
школой.
     Вторая треть-через проход, расположенный чуть ниже.
     Еще одна треть - через проход, что расположен напротив Шайо. Этот отряд
прошел  под  красным  знаменем по  деревянному мосту. В его рядах  находился
Байи.
     Но красное знамя было не слишком велико и потому осталось незамеченным,
так что этот отряд привлек ничуть не больше внимания, чем два остальных.
     Это то,  что видели петиционеры, собравшиеся на Марсовом поле. А что же
увидели прибывшие войска?
     Огромное поле,  по  которому прохаживались  люди  в  самом  миролюбивом
настроении,  а  в  центре  его Алтарь  отечества,  гигантское сооружение  на
помосте, куда, как  мы уже  рассказывали, поднимались по четырем  гигантским
лестницам, по каждой из которых мог пройти целый батальон.
     На  помосте  возвышалась  ступенчатая  пирамида,  на  верхней  площадке
которой находился Алтарь отечества, осененный изящной пальмой.
     На каждой ступени  сверху  донизу сидели люди - столько, сколько  могло
поместиться.
     Это была шумная, оживленная человеческая пирамида.
     Национальная  гвардия квартала  Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья,
примерно  четыре  тысячи человек с артиллерией, вошла через  проход рядом  с
южным углом Военной школы.
     Она выстроилась перед зданием школы.
     Лафайет   не   особенно  доверял  людям  из  предместья,   составлявшим
демократическое крыло  его армии, поэтому он поставил рядом с  ними батальон
наемной гвардии.
     Это были современные преторианцы.
     Она  состояла, как мы  уже  говорили, из бывших военных,  из  уволенных
французских  гвардейцев, из разъяренных лафайетистов, которые,  узнав, что в
их идола стреляли, пришли отомстить за это преступление, равнявшееся,  на их
взгляд, тому, какое совершил король против народа.
     Наемная  гвардия  вошла  со  стороны  Гро-Кайу  и  с  угрожающим  видом
промаршировала  до  центра  Марсова  поля,  остановившись   напротив  Алтаря
отечества.
     Третий же отряд, прошедший по деревянному мосту и предшествуемый жалким
красным знаменем, представлял собой  резерв  национальной гвардии, в который
были собраны  сотня  драгунов и  шайка  парикмахеров  со  шпагами  на  боку,
поскольку  право носить шпагу было  их привилегией, но, впрочем, вооруженных
до зубов.
     Через  те  же  проходы, в которые  вошла  пешая  национальная  гвардия,
въехали несколько  эскадронов кавалерии,  подняв пыль,  взметенную к тому же
еще  недолгим   предгрозовым  вихрем,   который   можно   рассматривать  как
предвестие, и  пыль  скрыла  от зрителей трагедию, что  вот-вот должна  была
разыграться, или в лучшем случае позволила им видеть  ее сквозь  пелену либо
разрывы в ней.
     И то, что можно  было  разглядеть сквозь  пыльную пелену  или разрывы в
ней, мы и попытаемся описать.
     Первым делом была видна  толпа,  теснившаяся перед кавалеристами,  что,
отпустив  поводья,  скакали  галопом  по  широкому  кругу;  толпа,  которая,
оказавшись  замкнута  в  стальное  кольцо,   отступила  к  подножию   Алтаря
отечества, словно к порогу неприкосновенной святыни.
     Затем со стороны реки раздался ружейный выстрел, а следом за  ним залп,
дым которого поднялся к небу.
     Байи  был  встречен  улюлюканьем уличных мальчишек, обсевших  откос  со
стороны  улицы Гренель; они продолжали улюлюкать, и вдруг прозвучал выстрел;
пуля пролетела мимо мэра Парижа и легко ранила одного драгуна.
     Тогда Байи приказал открыть огонь, но стрелять в воздух,  только  чтобы
попугать.
     Но первому залпу, словно эхо, ответил второй.
     Это стреляла наемная гвардия.
     В кого? Почему?
     В мирную толпу, окружавшую Алтарь отечества!
     После залпа  раздался страшный многоголосый  крик,  и  взорам предстала
картина,  какую до той  поры редко  случалось видеть, но  потом  приходилось
видеть неоднократно.
     Бегущая толпа,  оставляющая  позади  себя неподвижные  трупы и раненых,
корчащихся в лужах крови.
     А среди дыма и пыли кавалерия, яростно преследующая убегающих.
     Марсово   поле   являло  собой  прискорбное  зрелище.  Застрелены  были
преимущественно женщины и дети.
     И тут  произошло  то,  что  и  происходит в  подобных  обстоятельствах:
солдаты   ощутили   безумную  жажду   крови,  почувствовали   сладострастную
безнаказанность резни.
     Орудийная прислуга кинулась к пушкам, готовая открыть огонь.
     Лафайет  едва успел подскакать  к  батарее  и встать  между  пушками  и
толпой.
     После секундного замешательства обезумевшая толпа инстинктивно ринулась
в сторону позиций национальной гвардии квартала Сен-Клод и  Сент-Антуанского
предместья.
     Национальная гвардия разомкнула ряды  и пропустила беглецов; ветер гнал
дым в  ее  сторону, так что она ничего  не видела и  думала, что людей гонит
один только страх.
     Но когда дым рассеялся, она с ужасом  увидела  землю, залитую кровью  и
усеянную трупами.
     В  этот  момент  к  национальной гвардии  Сен-Клод  и  Сент-Антуанского
предместья  подскакал  галопом  адъютант  и  приказал   двигаться  вперед  и
совместно с другими отрядами очистить поле.
     Но  национальные  гвардейцы,  напротив,  взяли  на  прицел адъютанта  и
кавалерию, преследующую толпу.
     Адъютант и кавалеристы отступили перед штыками патриотов.
     Все, кто бежал в эту сторону, нашли несокрушимых защитников.
     Буквально в  несколько  минут  Марсово  поле опустело, на  нем остались
только  тела  мужчин,  женщин  и  детей, убитых или раненных залпом  наемной
гвардии да порубленных саблями или растоптанных конями драгун.
     И все-таки  во время  этой резни, не  испугавшись вида падающих  людей,
криков  раненых,  грохота выстрелов,  патриоты  собрали  листы с петицией  и
подписями,  которые  так  же,  как  люди,  нашли  убежище   сперва  в  рядах
национальной  гвардии  Сен-Клод  и  Сент-Антуанского  предместья,  а  затем,
вероятнее всего, в доме Сантера.
     Кто  отдал  приказ стрелять? Неизвестно. Это одна  из  тех исторических
тайн, что остаются невыясненными, невзирая  на самые дотошные расследования.
Ни рыцарственный Лафайет, ни  честнейший Байи не хотели крови, но все  равно
эта кровь преследовала их до самой смерти.
     В этот день рухнула их популярность.
     Сколько жертв осталось на  поле после  резни? Опять же неизвестно,  так
как  одни  занижали  их  число,  чтобы  уменьшить  ответственность  мэра   и
командующего  национальной  гвардией,  другие  же  завышали,  чтобы  усилить
народную ярость.
     Настала  ночь, трупы бросили  в  Сену,  и  Сена,  безмолвная сообщница,
понесла их к океану; океан поглотил их.
     Тщетно  Национальное  собрание  не  только  признало  невинными Байи  и
Лафайета, но и поздравило  их, тщетно конституционалистские газеты именовали
эту акцию триумфом закона; это был позорный триумф, как позорны все подобные
же  дни, когда  власть убивает  безвинных людей.  Народ, который всему  дает
истинное имя, назвал этот якобы триумф побоищем на Марсовом поле.




     Вернемся в Париж и посмотрим, что же происходило там.
     Париж услыхал грохот выстрелов и содрогнулся. Париж  еще точно не знал,
кто прав, а  кто  нет, но  почувствовал, что ему нанесли рану и из этой раны
струится кровь.
     Робеспьер  находился все  время в Якобинском клубе,  словно комендант в
своей крепости, тут  он был по-настоящему всемогущ.  Но  в тот миг  в стенах
крепости  народа  была проломлена  брешь,  проломлена  при  уходе  Барнавом,
Дюпором и Ламетом, и теперь всякий мог войти в нее.
     Якобинцы выслали одного из членов клуба на разведку.
     А вот их соседям фейанам не было нужды высылать разведчиков: они час за
часом, минута за минутой имели самые точные сведения. Именно  они начали эту
партию и только что выиграли ее.
     Посланец  якобинцев  возвратился   минут  через   десять.  Он  встретил
беглецов, и те сообщили ему страшное известие:
     - Лафайет и Байи убивают народ!
     Что  поделать! Не все могли слышать отчаянные  крики Байи, не все могли
видеть, как Лафайет кинулся на пушки.
     Посланец в  свой черед бросил этот вопль ужаса собравшимся, не слишком,
правда, многочисленным:  в старом монастыре находилось человек  тридцать, от
силы сорок.
     Они  понимали,  что  это  на  них фейаны  возложат  ответственность  за
подстрекательство.  Ведь  первая петиция  вышла  из их  клуба.  Правда,  они
отозвали ее, но вторая явно была дочерью первой.
     Якобинцы перетрусили.
     И  без  того  бледный  Робеспьер, это, как его именовали, олицетворение
добродетели, воплощение философии Руссо,  стал мертвенно-зеленым. Осторожный
аррасский  депутат  попытался  улизнуть,  но не  сумел: его силой  заставили
остаться и разделить общую участь. А участь эта ужасала его.
     Якобинское общество заявило, что оно не имеет касательства к поддельным
и фальсифицированным  печатным  произведениям,  приписываемым  ему,  что оно
вновь  поклянется  в верности Конституции  и  обязуется подчиняться декретам
Национального собрания.
     Едва  успели сделать это заявление, с улицы по старинному монастырскому
коридору донесся сильный шум.
     Слышался  смех,  крики,  возгласы,  угрозы, пение.  Якобинцы  испуганно
слушали, надеясь, что толпа эта следует к Пале-Роялю и пройдет мимо.
     Увы!  Шумная толпа  остановилась у  низкой темной  двери,  выходящей на
улицу  Сент-Оноре,  и некоторые из якобинцев, усугубляя  страх,  царивший  в
собрании, закричали:
     -  Это  наемные  гвардейцы,  вернувшиеся  с Марсова поля!  Они  требуют
разнести здание из пушек!
     К счастью, у  всех  входов были предусмотрительно поставлены солдатские
караулы. Они не позволили разъяренному, опьяневшему от пролитой крови отряду
совершить новое  кровопролитие.  Якобинцы и зрители  потихоньку выбрались из
монастыря, причем  исход этот занял не слишком много времени: якобинцев, как
мы уже упоминали, было не больше сорока, а зрителей около сотни.
     Г-жа Ролан, побывавшая в тот день всюду, находилась среди зрителей. Она
рассказала, как один из якобинцев при  вести, что  наемные гвардейцы вот-вот
ворвутся в зал, до того перепугался, что вскочил на трибуну для женщин.
     Г-жа Ролан пристыдила его за трусость, и он вернулся в зал.
     Тем   временем   актеры   и  зрители   потихоньку  выскальзывали  через
приоткрытую дверь.
     Ушел и Робеспьер.
     С секунду он пребывал в нерешительности. Направо повернуть или  налево?
Идти  к себе  - значит, налево; Робеспьер,  как известно, жил в Сен-Клод, но
тогда придется пройти через ряды наемной гвардии.
     Поэтому  он предпочел отправиться в  предместье  Сент-Оноре и попросить
приюта у жившего там Петиона.
     Он повернул направо.
     Робеспьеру  очень хотелось  остаться  незамеченным,  но  как  это  было
сделать  в  его  оливковом  фраке, воплощении  гражданской безупречности,  -
полосатый  фрак он надел гораздо  позже - с очками, свидетельствующими,  что
сей  доблестный   патриот   до   срока   испортил  себе   зрение   в  ночных
бодрствованиях, с его крадущейся походкой то ли лисицы, то ли хорька?
     Не  успел он  пройти  по  улице  и  двух десятков шагов,  как  прохожие
заметили его и стали показывать друг другу:
     - Робеспьер!.. Ты видел Робеспьера!.. Вон Робеспьер!..
     Женщины  останавливались,  молитвенно  складывая  руки:  женщины  очень
любили  Робеспьера,  который   во   всех  выступлениях   старался   выказать
чувствительность своего сердца.
     - Как! Неужели это сам господин де Робеспьер?
     - Он самый!
     - Где он?
     -  Вон.  Видишь  этого  худого человека в  напудренном  парике,  что из
скромности пытается проскользнуть незамеченным?
     Робеспьер старался проскользнуть незамеченным вовсе не из скромности, а
от  страха,  но  кому  бы  пришло  в  голову  сказать,  что  добродетельный,
неподкупный Робеспьер, народный трибун, струсил?
     Какой-то человек  чуть  ли  не  в лицо  ему заглянул, чтобы  убедиться,
вправду ли это Робеспьер.
     Не зная,  с какой целью  этот человек  приглядывается к нему, Робеспьер
еще глубже надвинул шляпу.
     А тот убедился, что перед ним действительно вождь якобинцев.
     - Да здравствует Робеспьер! - завопил он.
     Робеспьер предпочел бы встретиться с врагом, нежели с таким другом.
     - Робеспьер! - закричал еще  один фанатик. -  Да здравствует Робеспьер!
Если уж нам так нужен король, пусть он станет им.
     О бессмертный Шекспир! Цезарь мертв, его убийца "пусть станет Цезарем"!
     Если кто-то когда и проклинал свою популярность, то это был Робеспьер.
     Вокруг него собралась большая группа, его уже хотели с триумфом понести
на руках.
     Он  бросил испуганный  взгляд  направо,  налево,  ища  открытую  дверь,
какой-нибудь темный переулок, чтобы убежать, скрыться.
     И тут он почувствовал,  как его взяли за  руку  и потащили в сторону, и
чей-то дружеский голос тихо произнес:
     - Идемте!
     Робеспьер подчинился,  позволил увести себя; за ним  закрылась дверь, и
он увидел, что находится в мастерской столяра.
     Столяру было от  сорока двух до  сорока  пяти лет. Рядом  с  ним стояла
жена,  а  в  задней  комнате  две  дочери,   одна  пятнадцатилетняя,  другая
восемнадцатилетняя, накрывали стол для ужина.
     Робеспьер был страшно бледен; казалось, он вот-вот лишится чувств.
     - Леонора, стакан воды! - велел столяр.
     Леонора, старшая дочка, дрожащей рукой поднесла Робеспьеру стакан.
     Вполне возможно, что губы сурового трибуна коснулись руки м-ль Дюпле.

     Дело в том, что Робеспьер оказался в доме столяра Дюпле.
     Покуда г-жа Ролан, понимающая,  какая опасность грозит главе якобинцев,
ждет его  в Сен-Клод, чтобы предложить убежище у  себя, оставим  Робеспьера,
который  пребывает  в  полной  безопасности  у  семейства  Дюпле,   ставшего
вскорости его семейством, и вернемся в Тюильри.
     И на этот раз  королева ждала,  но поскольку ждала  она  не Барнава, то
находилась не  в комнатах г-жи Кампан,  а в своих покоях, и не стоя, держась
за ручку двери, а сидя в кресле и подперев подбородок рукой.
     Она ждала Вебера, которого послала на Марсово поле и который  все видел
с холма Шайо.
     Чтобы  отдать  справедливость Марии Антуанетте, чтобы  сделать понятнее
ненависть, которую,  как утверждали, она питала к  французам и за которую ее
так упрекали, мы, рассказав,  что она  вынесла  при  возвращении из Варенна,
расскажем, что она вынесла после возвращения.
     Историк может быть пристрастным,  мы же являемся всего лишь романистом,
и пристрастность для нас недопустима.
     После ареста  короля  и королевы весь  народ  жил  одной только мыслью:
однажды сбежав, они  способны  сбежать  снова  и  на  сей  раз вполне  могут
оказаться за границей.
     Королева же вообще в  глазах  народа  выглядела  колдуньей,  способной,
подобно Медее, улететь из окна на колеснице, влекомой парой драконов.
     Подобные подозрения живы  были не только среди народа, к ним склонялись
даже офицеры, приставленные охранять Марию Антуанетту.
     Г-н  де  Гувьон,  который упустил  ее, когда  она  бежала  в  Варенн, и
любовница которого, служительница гардеробной,  донесла  про поездку к Байи,
заявил, что снимает с себя  всякую ответственность,  если к  королеве  будет
иметь право входить  какая-либо другая  женщина,  кроме г-жи де Рошрель; так
звали, как помнит читатель, эту даму из гардеробной.
     Перед лестницей, ведущей  в покои королевы,  он велел повесить  портрет
г-жи де Рошрель, чтобы часовой мог свериться по нему,  та или не та  женщина
направляется наверх, и не пропускал никого другого.
     Королеве сообщили об этом, она тотчас  отправилась с  жалобой к королю.
Людовик XVI не поверил услышанному и спустился вниз, чтобы убедиться, правда
ли это. Оказалось, правда.
     Король пригласил г-на де Лафайета и потребовал убрать портрет.
     Портрет  убрали,  и  камеристки  королевы  вновь  получили  возможность
прислуживать ей.
     Но взамен  этого унижения  было придумано  другое, не менее  уязвляющее
королеву:  офицеры  батальона,  который  нес  караул  в  салоне, смежном  со
спальней  королевы и  именовавшемся  большим кабинетом, получили  приказ все
время  держать открытой  дверь в спальню, чтобы  постоянно иметь королевское
семейство под присмотром.
     Как-то король случайно закрыл дверь.
     Дежурный офицер тотчас же открыл ее.
     Король вновь закрыл ее.
     Офицер же, снова открыв ее, объявил:
     -  Государь, дверь  закрывать бесполезно:  сколько  раз вы ее закроете,
столько раз я ее открою. Таков приказ.
     Дверь осталась открытой.
     Офицеры позволили закрывать двери, только  когда королева одевается или
раздевается.
     Чуть только королева оделась или легла в постель, дверь распахивалась.
     Это было невыносимо.
     Королеве  пришло в голову поставить кровать горничной  рядом со  своей,
чтобы та находилась между нею и дверями.
     Полог кровати  горничной  являл собой заслон, за которым королева могла
одеваться и раздеваться.
     Однажды ночью  дежурный  офицер,  видя,  что горничная спит, а королева
бодрствует, воспользовался этим и подошел к королевской постели.
     Королева взглянула  на  него так, как могла  взглянуть лишь  дочь Марии
Терезии, когда видела, что кто-то недостаточно почтителен с нею, но отважный
офицер, которому и  в  голову  не приходило, что он  проявляет  непочтение к
королеве,  ничуть не испугался,  а, напротив,  посмотрел  на нее с жалостью,
которую королева сумела почувствовать.
     - Государыня, - обратился  он к ней, - раз уж  мы с вами сейчас одни, я
дам вам несколько советов.
     И  тут же, не интересуясь, желает ли королева  слушать его, он объяснил
ей, что бы сделал, будь он на ее месте.
     Королева, которая с гневом смотрела на него, когда он подходил, услышав
его вполне  добродушный тон, позволила  ему говорить,  а потом уже слушала с
глубокой печалью.
     Но  тут проснулась горничная  и,  увидев  у  постели  королевы мужчину,
вскрикнула и хотела позвать на помощь.
     Королева остановила ее:
     - Нет, Кампан, позвольте мне послушать, что говорит этот господин... Он
хороший француз, и, хотя заблуждается, как многие другие, относительно наших
намерений, его слова свидетельствуют о неподдельной преданности королю.
     И офицер высказал королеве все, что собирался сказать.
     До  бегства  в  Варенн у Марии Антуанетты  не  было  ни  одного  седого
волоска.
     За ночь, что последовала за разговором между нею и де Шарни, ее  волосы
почти полностью поседели.
     Увидев  эту  печальную  метаморфозу,  она горько усмехнулась,  отрезала
прядь и послала в Лондон г-же де Ламбаль с такой вот запиской: "Поседели  от
горя!"
     Мы были  свидетелями, как она ждала Барнава,  слышали, какие он выражал
надежды,  но  королеве  было крайне  трудно  разделить их. Мария  Антуанетта
боялась  сцен насилия; до  сих  пор насилие было  обращено  против нее, чему
свидетельство четырнадцатое июля, пятое и шестое октября, арест в Варенне.
     Она слышала в Тюильри злосчастный залп  на Марсовом поле и была страшно
обеспокоена. При всем при том бегство в Варенн стало для нее большим уроком.
До той  поры революция, по  ее  мнению, не выходила за рамки козней  мистера
Питта или интриг герцога Орлеанского; она верила, что Париж мутят  несколько
заправил, и говорила королю: "Наша добрая провинция."
     И вот она увидела провинцию: та оказалась еще революционней Парижа.
     Национальное собрание  оказалось  слишком  старым,  слишком  болтливым,
слишком дряхлым, чтобы мужественно воспринять те меры, которые принял от его
имени  Барнав;  впрочем,  оно  уже  было   близко  к  кончине.  Принесет  ли
кому-нибудь здоровья поцелуй умирающего?
     Королева с тревогой ожидала Вебера.
     Дверь отворилась,  королева обратила к  ней взгляд,  но  вместо круглой
австрийской физиономии  своего молочного брата  увидела  суровое и  холодное
лицо доктора Жильбера.
     Мария  Антуанетта не  любила  этого роялиста со столь  далеко зашедшими
конституционалистскими воззрениями, что она  считала его республиканцем,  но
тем не менее питала к нему известное уважение; она не посылала за ним, когда
недужила душевно  или  физически,  но всякий раз, когда он оказывался рядом,
испытывала его воздействие. Увидев Жильбера, она вздрогнула.
     - Это вы, доктор? - бросила она.
     Жильбер поклонился.
     -  Да, государыня.  Я  знаю,  вы ждете Вебера, но я  принес куда  более
полные  известия,  нежели принесет он.  Он  был на том берегу  Сены,  где не
убивали, я же, напротив, на том, где убивали.
     - Убивали? Что произошло, сударь? - встревожилась королева.
     - Большое несчастье, государыня: придворная партия победила.
     -  Придворная партия победила! И  вы, господин Жильбер,  называете  это
большим несчастьем?
     -  Да,  потому  что она  победила с помощью одного  из тех средств, что
губят победителя, отчего он зачастую оказывается рядом с побежденным.
     - Но что произошло?
     - Лафайет и Байи стреляли в народ. Отныне они больше не смогут быть вам
полезны.
     - Почему?
     - Потому что они утратили популярность.
     - А что делал народ, когда в него стреляли?
     - Подписывал петицию, требующую низложения.
     - Чьего низложения?
     - Короля.
     -  И  вы  полагаете,   что  в  него   напрасно  стреляли?  -  вспыхнув,
осведомилась королева.
     - Я полагаю, что лучше было бы его переубедить, чем расстреливать.
     - Чем переубедить?
     - Искренностью короля.
     - Но король же искренен!
     -  Простите,  государыня, три  дня назад я целый вечер  пытался убедить
короля, что подлинными его врагами являются его братья,  господин де Конде и
эмигранты. Я на коленях  умолял  короля  порвать всякие отношения  с  ними и
чистосердечно  принять Конституцию, за исключением тех статей, осуществление
которых  на  практике окажется  невозможным.  Король согласился - по крайней
мере мне так показалось - и милостиво пообещал мне, что отныне порвет всякие
отношения с  эмиграцией,  однако  за моей спиной подписал и велел  подписать
вам, государыня, письмо, которым наделял  своего брата Месье  полномочиями в
сношениях с австрийским императором и прусским королем...
     Королева покраснела, как ребенок, которого поймали на дурном  поступке,
но  ребенок  в таких случаях опускает  голову,  а  она,  напротив,  надменно
вскинула ее.
     - У наших врагов, выходит, имеются соглядатаи даже в кабинете короля?

     - Да, государыня, -  спокойно ответил  Жильбер,  - и  потому так опасен
всякий ложный шаг его величества.
     -  Но, сударь,  письмо было  собственноручно написано королем, и, после
того как я его подписала, он сам сложил  и запечатал  его, после чего вручил
курьеру, который должен был его доставить.
     - Все верно, ваше величество.
     - Так что же, курьер арестован?
     - Нет, письмо было прочитано.
     - Выходит, мы окружены предателями?
     - Не все люди подобны графу де Шарни!
     - Что вы хотите этим сказать?
     - Я хочу  сказать,  государыня, что, к  сожалению,  одним  из гибельных
предзнаменований падения королей оказывается то, что  они  отдаляют  от себя
людей, которые связывают с ними свою судьбу стальными узами.
     -  Я не  удаляла от  себя  господина  де Шарни,  -  с горечью возразила
королева.  -  Господин  де  Шарни  сам  отдалился  от  меня.  Когда  королей
преследуют беды, не находится достаточно прочных уз, чтобы удержать друзей.

     Жильбер взглянул на королеву и укоризненно покачал головой.
     - Не клевещите на господина де Шарни, государыня, не то кровь обоих его
братьев возопит из могил, что королева Франции неблагодарна!
     - Сударь! - возмутилась Мария Антуанетта.
     - О,  вы сами  прекрасно  знаете, государыня,  что  я говорю  правду, -
ответил Жильбер. -И  вы знаете,  что  в день, когда вам действительно  будет
угрожать опасность, господин де Шарни окажется на  своем посту, и это  будет
самый опасный пост.
     Королева опустила голову.
     - Послушайте, - раздраженно бросила она, - я надеюсь, вы пришли сюда не
затем, чтобы говорить со мной о господине де Шарни?
     -  Нет,  государыня.  Но  иногда мысли,  подобно событиям,  оказываются
связаны  незримыми нитями друг  с другом, и  одни вдруг  вытягивают  на свет
другие, которые должны были бы оставаться  сокрытыми в самых темных тайниках
сердца... Да,  я пришел поговорить  с королевой и прошу прощения за то, что,
сам того не желая, повел разговор с женщиной, но я готов исправить ошибку.
     - И что же, сударь, вы хотели бы сказать королеве?
     -  Я хотел бы представить ей  положение  во  Франции  и в целой Европе,
хотел  бы  сказать ей: "Ваше величество, вы играете  судьбой  всего мира. Вы
проиграли  первый тур шестого  октября, но сейчас,  по крайней мере в глазах
ваших придворных, выиграли второй. С  завтрашнего  дня для вас начнется  то,
что называется решающей партией. Если вы ее проиграете, вы  рискуете троном,
свободой и, быть может, даже жизнью."
     -   Уж  не   думаете   ли   вы,  сударь,  -   горделиво   выпрямившись,
поинтересовалась королева, - что мы отступим перед такой угрозой?
     - Я  знаю,  что король  отважен:  он ведь потомок Генриха Четвертого; я
знаю,  что королева бесстрашна: она дочь Марии Терезии, и потому  никогда не
посмею  запугивать  ее,  а  постараюсь  только   убеждать.  К  сожалению,  я
сомневаюсь, что мне удастся убедить короля и королеву в том, в чем убежден я
сам.
     - Зачем же, сударь, вы тогда предпринимаете труд, который сами считаете
бесполезным?
     - Чтобы  исполнить  свой  долг,  государыня.  Поверьте  мне,  в грозные
времена вроде нынешних приятно после всякого предпринятого усилия, даже если
оно оказалось безрезультатным, сказать себе: "Я исполнил свой долг."
     Королева пристально посмотрела на Жильбера.
     -  Прежде всего, сударь, скажите: вы  полагаете,  что еще  можно спасти
короля? - спросила она.
     - Уверен.
     - И королевскую власть?
     - Надеюсь.
     - В таком случае, сударь, - грустно вздохнув, промолвила королева, - вы
куда  оптимистичней меня. Я-то считаю, что и то  и другое проиграно,  и если
борюсь, то лишь для очистки совести.
     - Это  потому, государыня,  что,  как я понимаю, вы хотите политической
королевской власти и короля как абсолютного монарха. Словно скупец,  который
даже  в  виду   берега,  что  принесет  ему  больше,  чем  он  потеряет  при
кораблекрушении,  не способен  пожертвовать  частью своих  богатств и  хочет
сохранить все свои сокровища, вы утонете вместе с ними, увлеченные на дно их
тяжестью. Принесите  жертву  буре, бросьте,  если  так  надо,  в  пучину все
прошлое и плывите навстречу будущему!
     - Бросить в пучину прошлое - значит порвать со всеми монархами Европы.
     - Да, но зато вы заключите союз с французским народом.
     - Французский народ - наш враг! - отрезала Мария Антуанетта.
     - Потому что вы научили его не верить вам.
     - Французский народ не сможет воевать против европейской коалиции.
     -  Поставьте  во  главе его короля, искреннего стража Конституции, и он
завоюет всю Европу.
     - Для этого потребуется миллионная армия.
     - Нет,  государыня,  Европу  не  завоюешь  миллионной армией,  ее может
завоевать только идея. Водрузите  на Рейне или в Альпах трехцветные знамена,
на которых будет начертано:  "Война  тиранам! Свобода народам!"  -  и Европа
будет завоевана.
     - Поистине, сударь, бывают моменты, когда я склонна поверить,  что даже
самые мудрые сошли с ума.
     -  Ах, ваше величество, ваше величество, неужели вы не понимаете, чем в
глазах европейских наций сейчас является Франция? Пусть  даже отдельные люди
совершают  преступления,  пусть  даже  где-то происходят бесчинства,  но это
ничуть не пятнает белые одежды и чистые руки Франции, девы свободы. Весь мир
влюбленно смотрит  на нее.  Миллионы  голосов  из  Нидерландов, с Рейна,  из
Италии взывают к ней! Ей достаточно лишь одной ногой встать за пределы своих
границ, и народы коленопреклоненно встретят ее. Франция,  несущая свободу, -
это не нация, это незыблемая справедливость, это вечный разум! О государыня,
воспользуйтесь тем,  что  она пока еще не вступила в полосу насилия. Если вы
слишком долго будете  ждать, руки,  которые она  протягивает миру, обратятся
против вас. Но Бельгия, но  Германия, но Италия влюбленно  и радостно следят
за каждым ее  действием. Бельгия  говорит ей: "Приди!" Германия взывает:  "Я
жду тебя!" Италия  умоляет: "Спаси меня!" Далеко на севере чья-то  неведомая
рука  начертала  на  бюро  Густава:  "Нет  войне с  Францией!"  К  тому  же,
государыня,  ни один  из  монархов, у которых вы просите помощи,  не готов к
войне с нами. Две  империи беспредельно ненавидят нас. Говоря .две империи.,
я имею в виду императрицу и министра: Екатерину Вторую и господина Питта, но
по крайней мере сейчас они ничего не могут предпринять против нас. Екатерина
Вторая  завязла  когтями  в Турции  и  в  Польше,  ей понадобится  не меньше
двух-трех лет, чтобы  победить  одну и проглотить  вторую.  Она  подстрекает
против нас немцев, обещает им отдать Францию, стыдит  вашего брата Леопольда
за бездействие, подталкивает  короля Пруссии,  который вторгся  в  Голландию
всего лишь за обиду, нанесенную его сестре, и  говорит ему: "Выступайте!"-но
сама  не выступит.  Мистер Питт сейчас заглотал  Индию и похож на удава:  он
оцепенел,  занятый  трудным процессом  переваривания проглоченного;  если мы
станем ждать,  когда  он  переварит,  мистер  Питт  атакует  нас,  но  войну
объявлять  он  нам  не  станет,  а  разожжет  гражданскую. Я  знаю,  что  вы
смертельно  боитесь Питта,  и знаю, государыня,  о  вашем признании, что  вы
всякий раз  говорили с ним с  душевной дрожью. Хотите  вы  получить средство
поразить его в самое сердце? Это средство  - превратить Францию в республику
во главе с  королем. Что же вместо этого делаете  вы, государыня? Что делает
ваша подруга принцесса де  Ламбаль? Она объявляет в Англии, что представляет
вас, что  единственное  стремление  Франции  -  заполучить  "Великую  хартию
вольностей", что французская  революция, осаженная  и остановленная королем,
пойдет вспять.  И что же отвечает Питт на ее уверения? Что  он не  потерпит,
чтобы  Франция стала  республикой, что спасет монархию, но все  заигрывания,
настояния и мольбы госпожи де Ламбаль не смогут заставить его пообещать, что
он спасет  монарха,  потому  что именно  монарха  он и  ненавидит. Разве  не
Людовик Шестнадцатый, король-конституционалист,  король-философ, оспаривал у
него Индию и отнимал Америку? Да, Людовик Шестнадцатый! Поэтому Питт  жаждет
одного  - чтобы  история  поступила с Людовиком  Шестнадцатым, как  с Карлом
Первым!
     - Сударь! Сударь! - воскликнула ужаснувшаяся королева. - Кто открыл вам
все это?
     - Те же люди, что рассказывают мне содержание писем, которые пишет ваше
величество.
     - Выходит, любая наша мысль становится известна?
     - Я вам  уже  говорил, государыня,  что короли Европы  накрыты незримой
сетью и любой  из них, если станет сопротивляться, лишь запутается в ней. Не
сопротивляйтесь,  ваше  величество!  Встаньте  во  главе  идей,  которые  вы
собираетесь отвергнуть, и  эта сеть  станет вашей броней; те, кто  ненавидит
вас, станут вашими защитниками, а направленные вам в грудь незримые  кинжалы
превратятся в шпаги, готовые поразить любого вашего врага.
     - Сударь, вы забываете, что те, кого  вы именуете нашими врагами,  наши
братья-монархи.
     -  Ах,  государыня,  назовите  один-единственный  раз  французов своими
детьми, и вы  увидите,  сколь ничтожны в  политике  и  дипломатии  эти  ваши
братья. Кстати, не кажется ли  вам,  что  все эти  монархи  отмечены роковой
печатью, клеймом  безумия?  Начнем с вашего брата Леопольда, уже  дряхлого в
сорок четыре  года, занятого своим тосканским гаремом, который он перевез  в
Вену,  и  поддерживающего  слабеющие  силы  собственноручно  приготовляемыми
смертоносными  возбудителями. Взгляните на Фридриха,  взгляните на  Густава;
один умер, второй вот-вот умрет, не оставив потомства: ведь все уверены, что
шведский наследник - сын Монка, а не Густава. Взгляните на короля Португалии
и его три сотни монашек. Взгляните на короля Саксонии и его триста пятьдесят
четыре бастарда. Взгляните  на Екатерину, эту  Пасифаю  Севера, которую даже
бык  не  способен удовлетворить  и  у которой ходят  в  любовниках целых три
армии.  Неужто, государыня,  вы не  видите,  что  все эти  короли,  все  эти
королевы  идут к пропасти,  к  бездне, к самоуничтожению? А  ведь вы, вместо
того чтобы следовать с ними  к пропасти, к  бездне, к самоуничтожению, могли
бы пойти к мировой империи, к всемирной монархии...
     - Но  почему  же,  господин Жильбер, вы  не  скажете  все это королю? -
поинтересовалась несколько поколебленная Мария Антуанетта.
     - Господи, я столько раз говорил  ему это. Но, как и у вас, у него есть
свои злые  гении, которые  тотчас  разрушают то,  что  сделаю  я,  - ответил
Жильбер  и  с  глубокой  грустью заметил: - Вы  воспользовались  Мирабо,  вы
пользуетесь Барнавом, потом после  них воспользуетесь точно  так же мною, но
проку от этого не будет.
     - Господин Жильбер, подождите меня минутку здесь, - попросила королева.
-Я загляну к королю и тотчас вернусь.
     Жильбер  поклонился. Королева  скрылась  за  дверью,  ведущей  в  покои
короля.
     Доктор прождал десять минут, четверть часа, полчаса; наконец отворилась
дверь, но не та, в которую вышла королева.
     Вошел   привратник,  опасливо  осмотрелся,  после  чего  приблизился  к
Жильберу, сделал масонский знак и подал письмо.
     Жильбер раскрыл письмо и прочел:
     Ты зря теряешь время, Жильбер: король и королева сейчас слушают г-на де
Бретейля, приехавшего из Вены и привезшего им следующий политический план:
     Действовать с  Барнавом,  как  с  Мирабо,  выиграть  время,  присягнуть
Конституции и исполнять ее буквально,  чтобы  доказать, что она невыполнима.
Франция остынет, устанет; французы  легкомысленны, придет какая-нибудь новая
мода, и они забудут о свободе.
     Если  же  мода на свободу не кончится, нужно будет  выиграть год, через
год мы будем готовы к войне.
     Оставь  этих  двух обреченных,  которых  пока  еще в насмешку  называют
королем и королевой, и, не теряя ни  секунды, поспеши в  госпиталь Гро-Кайу:
там ты найдешь умирающего, у которого, быть может, надежд больше, чем у них;
этого умирающего ты, возможно, сумеешь спасти, а их не только не спасешь, но
они в своем падении увлекут тебя за собой.
     Письмо не было подписано, но Жильбер узнал почерк Калиостро.
     Вошла г-жа Кампан - через ту дверь, в которую вышла королева.
     Она протянула Жильберу записку:
     Король  просит г-на  Жильбера  написать политический план,  который  он
только что изложил королеве.
     Королева,   задержанная  неотложным   делом,  сожалеет,  что  не  может
вернуться к г-ну Жильберу. Долее ждать ее совершенно бесполезно.
     Жильбер прочел, на секунду задумался, покачал головой и пробормотал:
     - Безумцы!
     -  Сударь, вы  ничего не хотите передать их величествам? - осведомилась
г-жа Кампан.
     Жильбер протянул камеристке только что полученное письмо без подписи.

     - Вот мой ответ, - сказал он и вышел.




     Прежде   чем  последовать   за  Жильбером  в   лазарет  Гро-Кайу,   где
рекомендованный Калиостро неизвестный раненый нуждался в его заботах, бросим
последний взгляд на  Национальное собрание, которому вскоре  предстояло быть
распущенным  после  принятия Конституции, отсрочившей низложение  короля,  и
посмотрим, какую выгоду извлек двор из чудовищной  победы семнадцатого июля,
за которую два года спустя Байи заплатит головой. А затем вернемся к главным
героям  этого повествования, которых смело революционным  шквалом, отчего мы
их несколько  потеряли  из  виду,  тем паче  что вынуждены были  представить
читателям  чудовищные волнения улицы, когда личности отступают,  чтобы  дать
место массам.
     Мы  были  свидетелями того, как Робеспьер  избежал  всех  опасностей  и
благодаря вмешательству  столяра  Дюпле  избежал триумфа,  причиной которого
была его популярность, но который мог оказаться для него гибельным.
     И пока он  ужинал в маленькой столовой, выходящей во  двор,  в семейном
кругу,  состоявшем  из  хозяина  дома,  его  жены  и  двух  дочерей,  друзья
Робеспьера,  осведомленные о  том, что  грозит  ему,  пребывали  в  страшном
беспокойстве.
     Особенно тревожилась г-жа  Ролан. Преданная  друзьям,  она  забыла, что
видела  и пережила возле Алтаря отечества,  избежав той же опасности,  какая
грозила всем, кто был там. Она укрыла у себя Робера и м-ль Керальо, а затем,
когда  стали  говорить,  что  ночью Национальное собрание выдвинет обвинение
против Робеспьера, отправилась в Сен-Клер, но, не найдя  его там, прошла  на
набережную Театинцев к Бюзо.
     Бюзо принадлежал  к почитателям г-жи Ролан, и для нее не было секретом,
что он находится под ее влиянием. Потому-то она и обратилась к нему.
     Бюзо тотчас  послал записку Грегуару. Если будет атака  на Робеспьера у
фейанов, там его защитит Грегуар, а если в  Национальном собрании, защиту на
себя возьмет Бюзо.
     Это  было  весьма благородно с его стороны,  так как  Робеспьера он  не
переносил.
     Грегуар отправился  к фейанам, а Бюзо  в Национальное  собрание. Однако
там никто  и  не думал  выдвигать обвинений  против  Робеспьера, да и вообще
против кого бы то  ни было.  И фейаны, и депутаты  ужаснулись  своей победе,
были подавлены кровавыми мерами, которые они  приняли  в угоду роялистам. Не
выдвигая обвинений  против отдельных лиц, обвинили клубы;  один из депутатов
потребовал немедленного  их  закрытия. Какое-то  мгновение казалось, что все
единодушно поддержат  это  предложение, но  Дюпор  и Лафайет воспротивились:
принятие такого решения  означало  бы закрытие и Клуба  фейанов. Они  еще не
утратили  иллюзий и  не поняли,  какое  оружие  получили  бы,  поддержав это
предложение.  Они   верили,   что  фейаны  заменят  якобинцев   и  благодаря
унаследованному  от них  всеобъемлющему механизму будут  направлять движение
умов во Франции.
     На  следующий  день Национальное собрание получило отчеты мэра Парижа и
командующего  национальной  гвардией.  Все  были рады  обманываться, так что
сыграть комедию было нетрудно.
     Командующий и мэр сообщали о  страшных беспорядках, которые им с трудом
удалось  подавить;  утренние  убийства,   угрожавшие  королю,  Национальному
собранию   и  общественной  безопасности,  вызвали  необходимость  вечернего
расстрела, хотя эти события никак не были  связаны между  собой, о чем мэр и
командующий знали лучше, чем кто бы то ни было.
     Национальное собрание благодарило их с таким  пылом, от какого оба  они
несколько  опешили,  поздравило с  победой,  о  которой  и Лафайет и  Байи в
глубине  души  сожалели, и  вознесло благодарение  небесам за  то,  что  они
позволили одним махом уничтожить и мятеж, и мятежников.
     Слушая  эти  поздравления  и  поздравляющих,  можно  было подумать, что
революция кончилась.
     Революция только начиналась!
     Старые  якобинцы,  сочтя,  что  их  преследуют, травят, что  им  грозит
опасность,  решили ложным смирением  добиться, чтобы  им  простили подлинную
значимость.  Робеспьер, все  еще трясущийся от  страха после  того,  как его
предложили  в  короли  вместо  Людовика  XVI,  написал  обращение  от  имени
присутствующих и отсутствующих.
     В этом обращении он благодарил Национальное собрание за его благородные
усилия, за мудрость, твердость, бдительность, беспристрастную  и неподкупную
справедливость.
     Ну как же фейанам было не почувствовать себя всесильными, не  набраться
решительности, видя такое смирение своих противников?
     И на  некоторое время они поверили, что  являются не  только  хозяевами
Парижа, но и хозяевами всей Франции.
     К сожалению, фейаны не  поняли  ситуации: отделившись от якобинцев, они
всего  лишь создали  второе Собрание, дублирующее  первое. Между  ними  было
полное сходство; в  Клуб  фейанов,  как и  в  Национальное собрание, входили
только плательщики налогов, только активные граждане, выборщики выборщиков.

     Народ получил две буржуазные палаты вместо одной.
     Но он хотел не этого.
     Он  хотел народную палату, которая была бы не союзницей, но противницей
Национального  собрания и  не  помогала  бы ему восстанавливать  королевскую
власть, но стремилась бы уничтожить ее.
     Фейаны не отвечали общему духу,  и потому общество очень скоро отринуло
их.
     Их популярность была недолгой.
     В июле в провинции насчитывалось четыреста клубов,  из них триста  были
связаны и с фейанами, и с якобинцами, а сто только с якобинцами.
     С июля до сентября появилось еще шестьсот клубов, и  ни один из  них не
был связан с фейанами.
     По  мере   того  как   ослабевали  фейаны,  якобинцы  под  руководством
Робеспьера  восстанавливали  силы.  Робеспьер  становился  самым  популярным
человеком во Франции.
     Предсказание, которое сделал Жильберу Калиостро относительно маленького
адвоката из Арраса, начинало сбываться.
     Быть  может, мы увидим,  как сбылось  предсказание  и насчет маленького
корсиканца из Аяччо.
     И уже  начинал  бить час,  когда кончится  существование  Национального
собрания; правда, бил  он  медленно,  как для  старцев,  чья  жизнь угасает,
утекая капля по капле.
     Проголосовав и приняв три тысячи законов, Собрание только что завершило
пересмотр Конституции.
     Эта Конституция  была  подобна железной клетке, в  которую Национальное
собрание невольно, почти вопреки себе, заключило короля.
     Прутья  клетки  были  позолочены, но,  в конце  концов, тюрьма  даже  с
позолоченными решетками остается тюрьмой.
     Действительно,  королевская воля утратила силу и ничего не значила, она
стала шестеренкой, передающей движение, а не приводным колесом. Людовику XVI
было  оставлено  одно-единственное  средство  сопротивления  -  право  вето,
которое на три года приостанавливало исполнение принятых декретов, если  они
казались  королю  неприемлемыми;  в  этом   случае   шестеренка  переставала
вращаться и останавливала весь механизм.
     Если не считать силы  инерции, от власти, какой обладали великие короли
Генрих  IV  и Людовик XIV,  решавшие  все  и  вся,  ничего не  осталось, она
превратилась в величественную бессмыслицу.
     Тем временем  приближался  день,  когда  королю  предстояло  присягнуть
Конституции.
     Англия  и эмигранты писали Людовику XVI: "Если  нужно, погибните, но не
унизьтесь, присягнув Конституции!"
     Леопольд и Барнав советовали: "Присягайте, будь что будет."
     Король же разрешил проблему следующим высказыванием:  "Я заявлю, что не
вижу в  Конституции  достаточно  действенного и объединяющего средства,  но,
поскольку  на  сей  счет  имеются  разные  мнения,  полагаю,  опыт  окажется
единственным верным судьей."
     Оставалось  установить, где  - в Тюильри или  в Национальном собрании -
Конституция будет представлена королю для принятия ее.
     Король решил эту трудность, объявив, что присягнет Конституции там, где
она была вотирована.
     Он назначил день, когда одобрит Конституцию, - тринадцатое сентября.
     Национальное собрание встретило эту весть единодушными аплодисментами.
     Король приедет в Собрание!
     В  порыве  общего энтузиазма Лафайет потребовал объявить амнистию всем,
кто способствовал бегству короля.
     Собрание единогласно проголосовало за амнистию.
     Итак, туча, омрачавшая небо над Шарни и Андре, рассеялась.
     Назначили депутацию из шестидесяти членов Собрания, чтобы поблагодарить
короля.
     Хранитель печати сорвался с места и помчался оповестить Людовика XVI  о
прибытии депутации.
     В то же утро был принят декрет,  упраздняющий орден Святого  Духа; лишь
за королем было оставлено право  носить ленту этого  ордена, эмблемы  высшей
аристократии.
     Когда  король  принял  депутацию,  на  нем  был  только  орден  Святого
Людовика.  Заметив, какое  впечатление  произвело  на  депутатов  отсутствие
голубой ленты ордена Святого Духа, он так объяснил это:
     - Господа, сегодня утром вы упразднили орден Святого Духа,  оставив его
лишь для  меня. Но орден, каким бы он  ни был, в моих  глазах имеет ценность
только тогда, когда им  можно пожаловать. С  сегодняшнего дня  я считаю этот
орден упраздненным для себя, равно как и для всех остальных.
     У  дверей стояли  королева,  дофин и принцесса Мария Терезия  Шарлотта;
королева - бледная, напряженная, стиснувшая  зубы; принцесса - уже и  в этом
возрасте пылкая, порывистая, надменная, полная  впечатлений от всех прошлых,
нынешних и будущих унижений, и дофин - беззаботный, как и положено  ребенку;
лишь  он  один,  улыбающийся,  непоседливый, казался живым существом в  этой
группе мраморных изваяний.
     Король еще несколько дней назад сказал г-ну де Монморену:
     - Я  знаю, я  обречен. Все, что сейчас  пытаются сделать для сохранения
королевской власти, делается не для меня, а для моего сына.
     Людовик  XVI  с  притворной  искренностью ответил на речь депутации,  а
затем, повернувшись к королеве и детям, промолвил:
     - Вот моя жена и дети, и они разделяют мои чувства.
     Да, они вполне разделяли его чувства; когда депутация удалилась - за ее
уходом король следил встревоженным, а королева ненавидящим взглядом, - Мария
Антуанетта  подошла к супругу, положила ему на плечо белую и холодную, точно
из мрамора, руку и сказала:
     -  Эти  люди не желают иметь государей.  Они  камень по камню  разрушат
монархию и из этих камней возведут нам гробницу.
     Несчастная женщина ошибалась: она не получила гробницы, а была зарыта в
общей могиле для бедных.
     Но  в одном  она не заблуждалась: покушения на  королевские прерогативы
продолжались ежедневно.
     В тот день в Национальном собрании председательствовал г-н де Малуэ; он
был роялистом чистой воды, но тем не менее счел своей обязанностью поставить
на обсуждение  вопрос,  должны  ли  члены Собрания стоять или  сидеть, когда
король будет произносить присягу.
     - Сидеть! Сидеть! - закричали со всех сторон.
     - А король? - спросил г-н де Малуэ.
     - Стоять, обнажив голову! - раздался голос.
     Национальное собрание содрогнулось.
     То был одиночный  голос, но чистый, сильный, звонкий; казалось, это был
голос  народа, который  намеренно  прозвучал  в  одиночку,  чтобы  его лучше
услышали.
     Председательствующий побледнел.
     Кто это крикнул? И откуда - из зала или с трибун?
     Неважно.  В  этих  словах  была такая  сила,  что  председательствующий
вынужден был ответить.
     - Господа, - сказал он,  - не  бывает таких обстоятельств, чтобы нация,
собравшаяся  в присутствии короля, не  признавала бы его своим  главой. Если
король будет принимать  присягу стоя, я требую, чтобы  Национальное собрание
выслушало ее также стоя.
     И опять прозвучал тот же голос:
     -  А  я  вношу  поправку,  которая удовлетворит  всех. Постановим,  что
господину де Малуэ и всем, кто того  захочет,  дозволяется  выслушать короля
стоя на коленях, и поддержим предложение.
     Но предложение было отклонено.
     На следующий день король должен был дать  присягу. Зал  был переполнен,
на трибунах яблоку негде было упасть.
     В полдень объявили о прибытии короля.
     Король говорил стоя, Национальное собрание выслушало его стоя; закончив
речь, он подписал конституционный акт, и все сели.
     Председательствующий  Туре  встал,  чтобы  произнести  речь,  но  после
нескольких вступительных фраз, видя, что король не встает, тоже сел.
     Это вызвало аплодисменты трибун.
     Слыша аплодисменты, повторившиеся несколько раз, король побледнел.
     Он вытащил из кармана платок и вытер пот со лба.
     Королева, сидевшая в отдельной ложе, не выдержала; она вскочила, вышла,
с треском захлопнула дверь и вернулась в Тюильри.
     Возвратясь, она  не сказала ни слова даже самым близким к  ней людям. С
тех пор как Шарни  оставил  ее, сердце Марии Антуанетты полнилось желчью,  и
выхода ей не было.
     Король приехал спустя полчаса.
     - Где королева? - отведомился он первым делом.
     Ему доложили.
     Придверник хотел проводить  его, но король знаком  велел ему удалиться,
сам открыл дверь и внезапно появился в комнате, где находилась королева.
     Он был так бледен, так  расстроен, весь лоб у него был в крупных каплях
пота, и королева, увидев это, вскочила и вскрикнула:
     - Государь, что случилось?
     Король, не отвечая, рухнул в кресло и разрыдался.
     -  Ах,  сударыня,  сударыня,  -  повторил он, - зачем вы  были  на этом
заседании?  Разве так  уж нужно было,  чтобы вы стали  свидетельницей  моего
унижения? Для того ли вы приехали ко мне во Францию и стали королевой?
     Подобный  взрыв душераздирающего отчаяния  был совершенно не  свойствен
Людовику  XVI.  Королева не могла  этого  перенести  и,  подбежав к  королю,
опустилась перед ним на колени.
     В этот миг открылась дверь, они обернулись. Вошла г-жа Кампан.
     Королева замахала на нее рукой и воскликнула:
     - Оставьте нас, Кампан, оставьте!
     Г-жа Кампан понимала, какие чувства вынудили королеву  удалить ее.  Она
почтительно вышла,  но  осталась  стоять под дверью и слышала,  как  супруги
обменивались прерывистыми фразами, перемежаемыми рыданиями.
     Наконец  они  умолкли,  рыдания прекратились,  а  через  полчаса  дверь
отворилась, и королева позвала г-жу Кампан.
     - Кампан, - велела она, -  передайте это письмо господину де  Мальдену.
Письмо  адресовано моему брату Леопольду. Пусть господин де  Мальден немедля
отправляется в  Вену. Это  письмо  должно  прибыть  туда прежде, чем  придет
известие  о  сегодняшнем  событии. Если  ему нужны  две-три  сотни луидоров,
дайте, я вам верну.
     Г-жа Кампан взяла  письмо и  вышла.  Через два часа  г-н де Мальден уже
скакал в Вену.
     Хуже всего, что приходилось улыбаться, делать радостное лицо.
     Весь  остаток  дня  дворец был  забит  чудовищным  множеством  людей. А
вечером  весь город  озарился иллюминацией.  Королю  и  королеве  предложили
прокатиться  по Елисейским полям в карете со свитой  из адъютантов  и высших
офицеров парижской армии.
     Едва королевская карета выехала на Елисейские поля, раздались возгласы:
"Да  здравствует король! Да  здравствует королева!"  Но в  промежутках между
ними, а также когда карета останавливалась, какой-то свирепого вида  человек
из народа, шедший со скрещенными руками рядом с ее дверцей, выкрикивал:
     - Не верьте им! Да здравствует нация!
     Лошади  трогались  шагом,  но человек  не отставал от  кареты; он  шел,
держась за  дверцу, и  всякий раз,  когда народ  восклицал: "Да  здравствует
король! Да здравствует королева!" - сдавленно повторял:
     - Не верьте им! Да здравствует нация!
     У королевы  обрывалось  сердце после каждого такого выкрика,  подобного
удару молотка, бьющего размеренно, с упорством и злобой.
     Были  устроены  представления  в нескольких  театрах  - сперва в Опере,
потом в  "Комеди франсез. и у Итальянцев.  В  Опере и в "Комеди Франсез. зал
был подготовлен, и там короля с королевой встретили приветственными кликами,
однако,  когда   собрались  проделать  то  же  самое  в  Итальянской  опере,
оказалось, что все места в партер уже куплены.
     Стало ясно:  у Итальянцев все обернется не так, как в Опере  и  "Комеди
Франсез., вечером там произойдет скандал.
     Когда  же  увидели,  кем  заполнен   партер,  опасения  превратились  в
уверенность.
     В  первых рядах сидели  Дантон, Камил  Демулен, Лежандр,  Сантер. Когда
королева вошла в ложу, галерея попыталась аплодировать.
     Партер стал шикать.
     Королева  со  страхом  бросила взгляд  в этот  разверзшийся  перед  нею
кратер; словно сквозь огненный воздух, она видела  глаза, полные ненависти и
угрозы.
     Она не знала никого из этих  людей в лицо, не знала даже фамилий многих
из них.
     - Господи, что я им слелала? - прошептала она, пытаясь скрыть испуг под
улыбкой. - Почему они меня так ненавидят?
     Вдруг  она  с ужасом остановила  взор  на человеке, стоящем у одной  из
колонн, что поддерживали галерку.
     Он пристально смотрел на нее.
     То был  человек,  которого  она  встречала  в  замке  Таверне, и  после
возвращения  из Севра, и в саду Тюильри,  человек, чьи слова несли угрозу, а
действия были таинственны и ужасны.
     Заметив его, королева уже не могла отвести от него глаз. Он оказывал на
нее то же воздействие, что змея на птицу.
     Начался  спектакль;  королева  огромным  усилием  воли разрушила  чары,
заставила  себя  отвернуться   и  смотреть  на  сцену.  Давали  "Неожиданное
происшествие. Гретри.
     Но как ни старалась Мария Антуанетта не думать о таинственном человеке,
все равно невольно, словно под влиянием магнетического воздействия, которому
невозможно противиться,  она поворачивалась, и ее боязливый взор устремлялся
в его сторону.
     А  он  неизменно  стоял  у колонны, сардонически  усмехаясь.  Это  была
какая-то  мука,  внутреннее роковое  наваждение,  что-то  вроде  кошмара, но
кошмара, который преследует не во сне, а наяву.
     Впрочем,  зал, казалось, был насыщен электричеством. Нависший над залом
гнев партера  и гнев  галерки не могли  не столкнуться, как  сталкиваются  в
грозовые августовские дни две тучи, приплывшие с разных сторон, разряжаясь в
зарнице, а то и в молнии.
     И вскоре представился повод для столкновения.
     Г-жа Дюгазон, очаровательная женщина, давшая свое имя амплуа, исполняла
дуэт с тенором, и там была такая строчка:
     Ах, как люблю я свою госпожу!
     Отважная актриса вышла на авансцену и, обратив взор и  простерев руки к
королеве, с вызовом пропела ее.
     Королева поняла: сейчас начнется буря.
     Полная страха, она повернулась к человеку у колонны.
     Ей почудилось, что он подал знак, которому подчинился весь партер.
     Почти в один голос партер закричал:
     - Долой господина! Долой госпожу! Свобода!
     Но ложи и галерея на это ответили криками:
     - Да здравствует  король! Да здравствует  королева! Да здравствуют наши
господин и госпожа!
     - Долой господина!  Долой  госпожу! Свобода! Свобода!  -  вновь взревел
партер.
     Итак,  объявление  войны  было брошено  вторично,  принято, и  началась
битва.
     Королева в ужасе  вскрикнула и закрыла глаза; у нее больше не было  сил
смотреть на этого демона, повелителя мятежа, злого духа разрушения.
     В тот же  миг  офицеры национальной гвардии окружили ее, закрыли своими
телами и вывели из зала.
     Но и в коридоре ее преследовали крики:
     - Долой господина! Долой госпожу! Долой короля! Долой королеву!
     Королеву без чувств отнесли в карету.
     То было последнее посещение королевой театра.
     Тридцатого сентября Учредительное собрание устами  своего  председателя
Туре объявило, что миссию свою оно исполнило и прекращает заседания.
     Вот в  нескольких  строках результат его трудов, длившихся  два  года и
четыре  месяца:  полнейшее расстройство  монархического порядка;  устройство
народной  власти;  отмена всех привилегий  дворянства  и духовенства; выпуск
ассигнатов на один миллиард двести миллионов ливров; установление ипотеки на
национальные имущества; признание свободы  отправления религиозных  культов;
упразднение монастырей; отмена именных указов короля об аресте; установление
равенства  допуска ко  всем общественным должностям;  уничтожение таможенных
барьеров  внутри  страны; создание национальной гвардии и, наконец, принятие
Конституции, одобренной королем.
     Король и королева Франции должны были бы видеть будущее совершенно уж в
черных тонах, чтобы  бояться нового Национального собрания больше, чем того,
которое только что самораспустилось.




     Второго октября,  то есть  через  день  после  роспуска  Учредительного
собрания,  Барнав  в  обычный  час,  когда  он  встречался  с королевой, был
проведен, но не на антресоль в  помещение, которое занимала г-жа Кампан, а в
комнату, именуемую большим кабинетом.
     Вечером  того  дня,  когда  король  присягнул  Конституции,  часовые  и
адъютанты Лафайета  исчезли из внутренних помещений дворца,  и если  Людовик
XVI не стал вновь всемогущ, то хотя бы стал свободен.
     Ничтожное  возмещение  за то унижение,  которое  так  горько оплакивала
королева!
     Нет, то  не был публичный прием и не торжественная аудиенция, но на сей
раз Барнав мог хотя бы обойтись без тех  предосторожностей, к которым ему до
сих пор приходилось прибегать, чтобы проникнуть в Тюильри.
     Он был чрезвычайно бледен и казался опечаленным. Его печаль и бледность
поразили королеву.
     Она приняла его  стоя,  хотя знала, какое почтение питает к ней молодой
адвокат,  и  была уверена, что,  если  она сядет,  он  не последует  примеру
председательствовавшего  на  заседании  Собрания  Туре,  который,  видя, что
король не встал, тоже уселся.
     - Ну  что ж, господин Барнав, - сказала она, - вы можете быть довольны:
король последовал вашему совету и присягнул Конституции.
     -  Ваше величество очень добры ко мне, - отвечал  Барнав с поклоном,  -
сказав, что король последовал моему совету. Если бы он не  получил такого же
совета  от  императора  Леопольда  и  князя  Кауница, вполне  возможно,  его
величество куда дольше сомневался бы, совершить или нет ему этот акт, кстати
единственный, который может спасти короля, если только его...
     Барнав замолчал.
     - Вообще можно спасти, не так ли, сударь? Вы именно это хотели сказать?
- спросила королева,  ставя вопрос без  экивоков и, могли бы мы добавить,  с
присущими ей прямотой и мужеством.
     - Упаси  меня Боже, государыня, предсказывать подобные несчастья! И тем
не менее, покидая  Париж и навсегда расставаясь  с вашим величеством,  я  не
хотел бы вселять в королеву ни безнадежность, ни чрезмерные иллюзии.
     - Вы покидаете Париж, господин Барнав? Покидаете меня?
     -  Ваше  величество,  Учредительное собрание,  членом которого  я  был,
завершило свою работу, а поскольку оно постановило, что ни один  его член не
может   стать  депутатом  Законодательного  собрания,  у  меня  нет  никаких
оснований оставаться в Париже.
     - Даже  желания быть нам  полезным, господин Барнав?  -  Барнав грустно
улыбнулся.
     - Даже желания быть вам полезным, государыня. Со вчерашнего дня, вернее
с позавчерашнего, я ничем больше не могу быть вам полезен.
     - О сударь, вы слишком низкого мнения о себе!
     - К сожалению, государыня,  нет. Я оценил себя и увидел, что я слаб,  я
взвесил себя  и увидел, что  почти не  обладаю  весом. Мою силу,  которую  я
умолял монархию принять, дабы она воспользовалась ею как рычагом, составляли
мое влияние в  Национальном собрании,  моя главенствующая роль  в Якобинском
клубе и,  наконец, с огромным трудом завоеванная популярность.  Но  Собрание
распущено, якобинцы стали фейанами, и я очень боюсь, что фейаны, разойдясь с
якобинцами,  плохо кончат. Ну, а  моя популярность, государыня...  -  Барнав
улыбнулся еще печальней, чем в первый раз. - Моя популярность рухнула.
     Королева взглянула на  Барнава, и какой-то  странный блеск, похожий  на
торжество, на миг вспыхнул в ее глазах.
     - Вот видите, сударь, - сказала она, - популярность утрачивается.
     Барнав грустно вздохнул.
     Королева  поняла,  что  с присущей  ей  легкостью она сейчас  совершила
небольшую жестокость.
     И то  сказать, чья вина в том, что Барнав утратил популярность, что для
этого хватило  всего одного месяца, что ему  пришлось склонить голову  перед
обвинениями  Робеспьера?  Не  монархии  ли,  которая  влекла в бездну,  куда
катилась  сама, всех, кто приближался  к ней?  Не  ужасной ли  судьбы  Марии
Антуанетты, которая, подобно Марии Стюарт, становилась неким ангелом смерти,
сводившим в могилу всех, на кого падал ее взор?
     Мария Антуанетта тут  же пошла чуть-чуть на  попятный и в благодарность
Барнаву,  который  ответил  ей   всего  лишь  вздохом,  хотя  мог   ответить
сокрушительными  словами:  "Разве  не  ради   вас,   государыня,  я  потерял
популярность!" - спросила:
     - Но вы же не уедете от нас, господин Барнав?
     -  Если  королева  мне  прикажет  отстаться,  - отвечал  Барнав,  -  я,
разумеется, останусь, как остается под своим знаменем солдат, у которого уже
вышел срок службы, но  которого удерживают, чтобы он принял участие в битве.
Но знаете, ваше величество, что случится, если я останусь? Вместо того чтобы
быть слабым, я сделаюсь предателем.
     -  Как  это  понять,  сударь?   -  удивилась   королева.  -  Объясните,
пожалуйста.
     - Ваше величество, вы позволите мне  представить вам не только  в каком
положении вы находитесь, но и в каком окажетесь?
     - Прошу  вас, сударь.  Я  привыкла  заглядывать  в бездну  и,  если  бы
страдала головокружениями, уже давно рухнула бы туда.
     -  Ваше  величество,  вероятно,  рассматривает   уходящее  Национальное
собрание как своих врагов?
     - Скажем так, господин Барнав: в этом Собрании у меня  были  друзья, но
вы же  не станете  отрицать, что  в  большинстве  своем  оно  было враждебно
королевской власти.
     -  Государыня, Национальное собрание совершило единственное  враждебное
королю и вашему  величеству деяние, когда постановило,  что  ни один  из его
членов не может стать депутатом Законодательного собрания.
     - Я не понимаю  вас, сударь. Растолкуйте мне, -  с недоверчивой улыбкой
попросила королева.
     - Все очень просто: оно выбило щит из рук ваших друзей.
     - И как мне кажется, в каком-то смысле меч из рук моих врагов.
     - Увы, государыня, вы заблуждаетесь! Удар нанес Робеспьер, и,  как все,
что  исходит от этого человека, удар был ужасен!  Во-первых,  столкнувшись с
новым Собранием,  вы  будете пребывать  в  полном  неведении.  Имея  дело  с
Учредительным собранием,  вы знали, с кем и как бороться, Законодательное же
вам  придется изучать  заново.  И  заметьте, государыня, Робеспьер, выдвинув
предложение,  что никто  из нас  не может быть  переизбран, решил  поставить
Францию перед  альтернативой: избирать депутатов либо из слоя, что выше нас,
либо  из слоя, что  ниже нас.  Выше нас никого  не осталось:  эмиграция  все
разрушила. Но даже если  мы представим на минуту, что дворянство осталось бы
во   Франции,  не   из  первого   сословия   народ  станет   избирать  своих
представителей. А  вот  ниже...  Народ  выберет депутатов  из  тех,  кто  по
положению ниже нас,  и тогда  все Собрание целиком окажется демократическим.
Какие-то оттенки в их демократических представлениях будут, но это и все.
     По лицу  королевы было видно, что  она с глубочайшим  вниманием слушает
объяснения Барнава; начав понимать ситуацию, она ужаснулась.
     - Я видел этих депутатов, - продолжал Барнав. - Уже дня четыре, как они
съезжаются в Париж. В частности, я видел тех, что приехали из Бордо. Это все
люди без имени, но они спешат сделать его себе, тем паче что все они молоды.
Если не считать  Кондорсе, Бриссо и еще нескольких человек,  самому старшему
из  них  не  больше  тридцати.  Это вторжение молодости, вытесняющей  зрелый
возраст и низвергающей традиции. На депутатских скамьях вы больше не увидите
седин, в Собрании будет заседать новая, молодая Франция.
     - И вы считаете, сударь, тех, кто приходит, нам следует бояться больше,
чем тех, кто уходит?
     - Да, государыня, потому что те, кто приходит, получили мандат на войну
с дворянством и духовенством. Что же до короля, о нем пока молчат, а  дальше
будет видно... Если он  ограничится исполнительной  властью, быть может, ему
простят прошлое.
     - Как! -  вскричала королева.  - Простят королю прошлое? Насколько  мне
кажется, это король должен бы прощать!
     - Вот,  вот... Теперь  вы  видите,  что понимания  никогда  не  удастся
достичь.  Те, что приходят, государыня,  -  к  сожалению,  вы получите  тому
доказательства  - не сохранят даже лицемерного  почтения тех, что ушли.  Для
них, а я это узнал от одного из моих коллег из Жиронды, Верньо, так вот, для
них король - враг.
     - Враг? - воскликнула изумленная королева.
     - Да, государыня,  враг,  - подтвердил Барнав.  - Иными словами, вольно
или невольно он  - центр  притяжения  всех  внутренних и внешних  врагов.  К
сожалению,  должно признать, что новые люди, убежденные, будто  они  открыли
истину, и имеющие одно-единственное  достоинство  - они  не  боятся  сказать
вслух  то, что самые ярые ваши  противники  не осмеливались произнести  даже
шепотом, не так уж не правы.
     - Враг? - повторила  королева. - Король - враг своего народа? Право же,
господин  Барнав, это то, в чем вы никогда не сможете  меня убедить, и более
того, я этого никогда не сумею понять.
     - И тем не менее это правда, государыня. Враг по природе, по характеру.
Король присягнул Конституции три дня назад, да?
     - Да. И что же?
     -  Вернувшись сюда,  король был  вне  себя от ярости  и в тот же  вечер
написал императору.
     - А как, полагаете вы, мы должны были отнестись к этому унижению?
     -  Ну  вот,  видите, государыня: враг,  смертельный враг! Враг упорный.
Ведь сердце короля, воспитанника главы  иезуитской партии  господина  де  Ла
Вогюийона,  в руках  попов, а  они  являются  врагами нации.  Притом  король
неизбежно  оказывается  главой контрреволюции, и даже  если  он не  покидает
Париж, то все равно находится в Кобленце с эмигрантами, в Вандее с попами, в
Вене и Пруссии со своими союзниками Леопольдом и Фридрихом. Король ничего не
сделал,  то есть я допускаю,  государыня, что он  ничего  не делает,  -  тон
Барнава  стал  еще печальней, - но за отсутствием его лично используется его
имя -  в хижине, в церкви, в замке. Несчастный король, добрый король, святой
король! И вот революционной власти противостоит ужасный мятеж, государыня, -
мятеж жалости!
     - Вот вы говорите мне  это,  господин  Барнав, но,  право, разве  не вы
первый пожалели нас?
     -  Да, государыня, пожалел, и  сейчас жалею, искренне  жалею,  но  есть
разница между мной и  теми, о ком  я  говорю: они своей жалостью ведут вас к
гибели, а я старался спасти.
     - А скажите, сударь, у тех, что приходят, и, если верить вам, приходят,
чтобы начать  с нами войну на уничтожение, есть какой-нибудь предварительный
уговор, заранее подготовленный план?
     -  Нет,  государыня. Я  слышал пока только неопределенные разговоры: не
употреблять на открытии титул  .величество.,  поставить  не  трон, а обычное
кресло слева от председателя.
     -  Вы усматриваете  в этом нечто большее,  чем поступок господина Туре,
усевшегося, потому что король остался сидеть?
     - Во  всяком случае, это шаг  вперед,  а не назад.  Но вот что страшно,
государыня: господа де Лафайет и Байи будут смещены со своих постов.
     - Ну, о них-то я ничуть не сожалею, - бросила королева.
     -  И вы совершенно не  правы,  государыня: господа  Байи и де Лафайет -
ваши друзья.
     Королева хмуро улыбнулась.
     - Да, ваши друзья. Быть может, последние друзья. Поэтому берегите их и,
если  они  сохранили   хоть   каплю   популярности,  воспользуйтесь  ею,  но
поторопитесь: их популярность вскоре рухнет точно так же, как моя.
     - Короче  говоря, сударь,  вы указали бездну, довели до края, заставили
увидеть ее глубину, но ни слова не сказали, как избежать падения в нее.
     Несколько секунд Барнав молчал. Затем, горестно вздохнув, он вымолвил:
     - Ах, государыня, зачем вы остановились на пути в Монмеди?
     - Вот так так! - бросила королева. - Господин Барнав одобряет бегство в
Варенн!
     - Нет, государыня, не одобряю, так как положение, в каком вы находитесь
теперь, -  естественное  следствие  вашего  бегства,  но, поскольку  бегство
привело к таким последствиям, я сожалею, что оно не удалось.
     - Получается,  господин Барнав, член  Национального собрания, посланный
им  вместе с  господами Петионом и Латур-Мобуром доставить короля и королеву
обратно  в Париж,  сегодня  сожалеет, что король и  королева  не  бежали  за
границу?
     -  Поймите  меня,  государыня: тот, кто сожалеет об  этом,  не является
членом Национального  собрания и  сотоварищем господ Латур-Мобура и Петиона;
это просто Барнав,  являющийся вашим почтительным слугой и готовый отдать за
вас жизнь, то есть все, чем он обладает.
     - Благодарю вас, сударь,  - ответила Мария Антуанетта.  - Тон, каким вы
сделали  это предложение,  свидетельствует,  что  вы  -  человек,  способный
исполнить его, но  я  надеюсь, мне никогда не понадобится потребовать от вас
подобного доказательства вашей преданности.
     - Тем хуже для меня, государыня! - промолвил Барнав.
     - Почему же тем хуже?
     -  Погибнуть  ради того, чтобы  погибнуть... Я предпочел  бы  погибнуть
сражаясь. А между тем произойдет вот что:  пока в глуши своего Дофине, где я
окажусь совершенно бесполезен вашему величеству, я буду желать всего  самого
лучшего, но  скорее молодой, прекрасной женщине, нежной и заботливой матери,
чем  королеве,  ошибки,  совершенные в  прошлом,  будут  творить будущее; вы
рассчитываете на  иностранную  помощь, но она  не придет  или придет слишком
поздно;  якобинцы захватят власть в  Национальном  собрании и вне его; вашим
друзьям придется, спасаясь от преследований, бежать из  Франции,  те же, кто
останется,  будут арестованы и заключены в тюрьму; я окажусь  среди них, так
как  не желаю  бежать.  Меня будут  судить  и  приговорят.  Быть может,  моя
безвестная  смерть  окажется  для вас  бесполезной, и, возможно,  вы даже не
услышите о ней, ну, а если даже слух о ней дойдет до вас, она  ничего вам не
даст,  и вы забудете  про те несколько часов, когда у меня была надежда быть
вам полезным...
     - Господин Барнав, - с величайшим достоинством промолвила королева, - я
не знаю, какую судьбу  готовит нам  с королем будущее, но твердо  знаю одно:
имена людей, которые оказывали нам помощь, навсегда записаны в  нашей памяти
и, что бы  с ними ни случилось, счастье их  ждет  или  беда,  они никогда не
останутся  нам безразличны.  А пока  могу ли я,  господин Барнав, что-нибудь
сделать для вас?
     - Да, государыня, и только вы. Вы можете доказать, что в ваших глазах я
не был совершенно никчемным существом.
     - Что я должна сделать для этого?
     Барнав опустился на одно колено.
     - Пожаловать мне поцеловать вашу руку, государыня.
     На  давно  уже  сухие  глаза  Марии  Антуанетты навернулись  слезы; она
протянула молодому человеку белую холодную руку, к которой в течение  одного
года прикоснулись  губами  два  самых  красноречивых  оратора  Национального
собрания - Мирабо и Барнав.
     Барнав действительно лишь коснулся ее губами; чувствовалось: несчастный
безумец боится, что если он приникнет к  этой прекрасной беломраморной руке,
то уже не сможет оторваться.
     Поднявшись, Барнав произнес:
     -  Ваше  величество,  я  не могу  с  гордостью  сказать  вам: "Монархия
спасена!" - но говорю: "Если  монархия  обречена на гибель, тот, кто никогда
не забудет, какой милости только что удостоила его королева, погибнет вместе
с нею!"
     После чего, поклонившись королеве, он удалился.
     Мария Антуанетта, вздохнув, следила, как  он уходит, а  когда дверь  за
ним закрылась, прошептала:
     - Бедный, выжатый лимон!  Как мало времени потребовалось, чтобы от тебя
осталась одна только кожица!




     Мы  попытались рассказать о страшных  событиях, происшедших на Марсовом
поле  вечером  17 июля  1791  года;  теперь же,  представив  нашим читателям
разыгравшуюся тут трагедию, главными действующими лицами которой были Байи и
Лафайет, попробуем показать, какой вид  имела сцена, на которой  совершилась
эта трагедия.
     Она являла собой зрелище, потрясшее молодого человека в мундире офицера
национальной гвардии, который, пройдя  по  улице Сент-Оноре,  перешел  через
мост Людовика XV и вышел на Марсово поле по улице Гренель.
     Марсово  поле, освещенное  еще  на треть не  достигшей  полноты  луной,
которая  плыла  среди  тяжелых черных туч, время  от  времени скрывавших ее,
являло собой самую зловещую картину.
     Оно выглядело как поле битвы, покрытое  убитыми и ранеными, по которому
словно  тени  бродили люди,  в чьи обязанности входило бросать  мертвецов  в
Сену, а раненых относить в военный лазарет Гро-Кайу.
     Молодой  офицер,  за которым  мы следовали  от улицы Сент-Оноре, на миг
остановился в  проходе на  Марсово поле,  с простодушным  ужасом  молитвенно
сложил руки и пробормотал:
     - Господи Иисусе! Дело-то, оказывается, еще хуже, чем мне говорили!
     Затем несколько минут он наблюдал за странными действиями двух человек:
те как раз несли на берег Сены труп.
     - Граждане,  - спросил он их,  - вы не  скажете,  что собираетесь с ним
сделать?
     - Пошли с нами, увидишь, - ответил ему один из носильщиков.
     Молодой офицер последовал за ними.
     Пройдя на деревянный мост, они под счет .раз, два, три!" раскачали труп
и на .три!" бросили его в Сену.
     Молодой человек ахнул.
     - Что вы делаете, граждане? - возмутился он.
     -  Сами  видите, господин офицер:  очищаем территорию, - ответил тот же
носильщик.
     - У вас есть на это приказ?
     - А как же!
     - Чей?
     - Муниципалитета.
     - А-а, - ошеломленно протянул молодой человек.
     Он в молчании побрел за ними на Марсово поле.
     - Много трупов уже выбросили в Сену?
     - Да вроде не то пять, не то шесть, - отвечал все тот же носильщик.
     -  Прости,  гражданин,  - обратился  к  нему  молодой человек, -  но  я
неспроста расспрашиваю вас.  Среди  уже выброшенных  трупов вам не попадался
человек  лет  сорока шести-сорока восьми,  ростом  примерно пять  футов пять
дюймов, приземистый, крепкого сложения, одетый частью в крестьянское, частью
в городское платье?
     - Только нам и дело рассматривать  их, - отвечал носильщик. - Эти люди,
что лежат тут, либо мертвы, либо живы. Ежели человек мертв, мы его швыряем в
реку, а жив - относим в лазарет Гро-Кайу.
     -  Дело в том, - принялся объяснять молодой человек, - что один из моих
друзей не  вернулся домой. А мне сказали, что он был  здесь и днем его здесь
видели, вот я и боюсь, как бы он не оказался среди раненых или убитых.
     - Черт побери! - бросил один из носильщиков, переворачивая труп, покуда
второй освещал  его фонарем. - Коль он  тут был, вполне  возможно, он тут  и
лежит, а коль не вернулся домой, так, надо думать, уж и не вернется.
     Еще раз встряхнув лежащее у его ног тело, первый носильщик крикнул:
     - Эй, ты жив или нет? Если жив, ответь что-нибудь!
     - Не, этот готов, - заявил второй. - Он получил пулю прямо в грудь.
     - Тогда в реку! - решил первый.
     Они подхватили мертвеца и потащили его к деревянному мосту.
     -  Граждане,  вам,  наверное, не  нужен  фонарь,  чтобы  бросить  этого
человека  в  воду, - обратился  к ним  офицер.  - Одолжите его мне: пока  вы
сходите туда и обратно, я поищу своего друга.
     Муниципальные рабочие передали ему фонарь, и молодой офицер принялся за
поиски; он вел  их  столь тщательно  и выражение лица у него было такое, что
стало ясно:  когда  он назвал этого  раненого или  убитого своим другом,  то
слово .друг. произносил не только устами, но и сердцем.
     Неподалеку бродили еще  с дюжину людей с фонарями: они тоже вели поиски
среди жертв.
     Было тихо;  казалось, жуткая  торжественность  зрелища,  вид  мертвецов
заставляли людей говорить чуть ли не шепотом, и лишь время от времени тишину
прорезало громко выкрикнутое имя.
     Иногда  зову  отвечал  стон  или вскрик, но  чаще  всего  ответом  было
гробовое молчание.
     Молодой офицер некоторое время пребывал в  нерешительности, словно ужас
не давал ему возвысить  голос, но в конце концов последовал примеру других и
трижды позвал:
     - Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Господин Бийо!..
     Ответа не было.
     - Да, вернее всего, он убит, -  прошептал  он,  вытирая  рукавом глаза,
полные слез. - Бедный господин Бийо!
     В это время двое носильщиков тащили мимо него труп к Сене.
     -  А  знаешь, -  сказал первый,  тот,  что держал мертвеца под мышки и,
следовательно, находился ближе  к голове, - мне показалось, что этот мертвец
только что вздохнул.
     -  Если  бы  эти  бедолаги в свое время послушались, тут не  было бы ни
одного трупа, - ухмыльнулся второй.
     - Граждане, - обратился к ним молодой офицер, - позвольте мне взглянуть
на этого человека.
     - Да ради Бога!
     Носильщики посадили мертвеца, придерживая за плечи,  чтобы офицеру было
удобнее светить ему в лицо.
     Молодой человек поднял фонарь и вскрикнул.
     Несмотря  на чудовищную рану, обезобразившую лицо, он узнал того,  кого
искал.
     Но мертв он или жив?
     Бедняга, уже проделавший  полпути к своей текучей могиле, получил  удар
саблей по голове, чудовищный удар: с левой  стороны темени сабля срезала всю
кожу  с  волосами, и она свисала на щеку,  оставив открытой  черепную кость;
височная артерия была  перерублена, так что этот убитый или  раненый потерял
почти всю кровь.
     Если смотреть со стороны раны, узнать его было просто невозможно.
     К счастью, молодой человек осветил  лицо  с другой  стороны. Рука  его,
державшая фонарь, ходила ходуном.
     - Граждане! -  воскликнул молодой человек.  - Это он! Это  тот,  кого я
искал! Это господин Бийо.
     - Черт побери! - в один голос произнесли оба носильщика. - Этому вашему
господину Бийо здорово досталось.
     - Но вы же сказали, что он вздохнул?
     - Мне так показалось.
     - Тогда окажите мне услугу...
     Офицер вытащил из кармана экю.
     - Какую? - поинтересовался первый носильщик, полный готовности при виде
монеты выполнить любую просьбу.
     - Сбегайте к реке и принесите в своей шляпе воды.
     - Сейчас.
     Носильщик побежал к Сене. Офицер сменил его, поддерживая раненого.
     Минут через пять посланный вернулся.
     - Плесните ему водой в лицо, - попросил офицер.
     Носильщик  окунул  правую руку  в  шляпу  и,  точно  кропилом,  брызнул
раненому в лицо водой.
     -  Он  вздрогнул! - воскликнул  молодой человек, державший раненого под
мышки. - Он  не умер! Ах, дорогой господин Бийо, какое счастье, что я пришел
сюда!
     - Понятное  дело, счастье! - согласились носильщики. - Еще два  десятка
шагов, и ваш друг пришел бы в себя где-нибудь в сетях у Сен-Клу.
     - Плесните еще раз!
     Носильщик повторил операцию. Раненый вздрогнул и испустил вздох.
     - А он и впрямь живой! - заметил второй носильщик.
     - Ну, так что будем с ним делать? - спросил первый.
     - Помогите мне донести его на улицу Сент-Оноре к доктору Жильберу, и вы
получите хорошее вознаграждение, - попросил офицер.
     - Не можем.
     - Почему?
     - Нам  велено  мертвых бросать в  Сену, а  раненых  относить  в лазарет
Гро-Кайу. Раз оказалось,  что он  жив,  в Сену мы  его бросить  не  можем, а
должны перенести в лазарет.
     - Хорошо, понесем туда, только поскорее, - согласился молодой человек.
     Он оглянулся.
     - А где лазарет?
     - Примерно шагах в трехстах от Военной школы.
     - Значит, нам туда?
     - Да.
     - Надо пройти через все Марсово поле?
     - Да.
     - Боже мой, а у вас нет носилок?
     - Можно найти, - ответил второй  носильщик, - так же, как воду. Ежели у
вас найдется еще экю...
     - Верно, верно, -  бросил молодой человек. - Вы же ничего не  получили.
Держите, вот вам экю, и найдите носилки.
     Не прошло и десяти минут, как носилки были найдены.
     Раненого положили на тюфяк; носильщики ухватились за ручки,  и скорбная
процессия тронулась к  лазарету Гро-Кайу; молодой офицер, державший  фонарь,
шел наравне с головой раненого.
     Да, ужасно было это ночное шествие  по полю, пропитанному  кровью; чуть
ли  не  на  каждом  шагу  они спотыкались  о  недвижные,  окоченевшие трупы,
наталкивались на  раненых,  и  те  приподнимались, звали на помощь и тут  же
вновь падали наземь.
     Примерно  через  четверть  часа  носилки  были  доставлены  в   лазарет
Гро-Кайу.




     В  те  времена  устройство больниц,  в  особенности военных госпиталей,
весьма отличалось от нынешнего.
     Поэтому   не   будем  удивляться  царившему  в   Гро-Кайу   чудовищному
беспорядку, который мешал хирургам делать свое дело.
     Первым делом надо  сказать, что  не  хватало коек. Потому  прибегали  к
реквизиции тюфяков у жителей окрестных улиц.
     Тюфяки были брошены на пол и  даже во дворе, и на каждом лежал раненый,
ожидающий помощи, но хирургов не хватало так же, как  и тюфяков,  а найти их
было куда труднее.
     Офицер,  в котором читатели, без  сомнения, уже узнали  нашего  старого
друга Анжа  Питу, еще за два  дополнительных экю получил матрац, который был
на носилках, и Бийо со всеми предосторожностями положили во дворе госпиталя.
     Питу,  желая  воспользоваться  в  этом  положении  всеми,  даже  самыми
ничтожными  возможностями,  велел  положить  Бийо  поближе  к  двери,  чтобы
перехватить первого же хирурга, который войдет или выйдет из нее.
     Он  было  подумал  пройти  по  палатам  и любой ценой  вытащить  оттуда
хирурга, но не решился  оставить раненого,  побоявшись, как бы из-под  Бийо,
приняв  его за умершего, не вытащили матрац и не  оставили лежать  на плитах
двора, причем сделать это могли без всякого злого умысла.
     Питу простоял  так  на  страже  больше  часу  и трижды  громко призывал
проходивших  хирургов,  но  ни  один из  них даже  не обернулся на его  зов;
наконец он увидел какого-то человека  в черном, который в сопровождении двух
санитаров с фонарями осматривал раненых, переходя от одного ложа страдания к
другому.
     Когда этот человек в черном приблизился к Питу, тому показалось, что он
узнает его. Через  несколько секунд все  сомнения Питу рассеялись,  он  даже
решился отойти на несколько шагов от тюфяка, где лежал Бийо,  и направился к
хирургу, громко крича:
     - Сюда, господин Жильбер, сюда!
     Хирург,  который  действительно оказался Жильбером,  поспешил  на  него
призыв.
     - А, это ты, Питу? - бросил он.
     - Конечно, я, господин Жильбер!
     - Ты не видел Бийо?
     - Да вот же он, сударь, - указал Питу на лежащего на тюфяке раненого.

     - Он что, мертв?
     - Надеюсь, нет, господин Жильбер, но не стану от вас скрывать: он очень
недалек от этого.
     Жильбер подошел к тюфяку, и  сопровождавшие его санитары направили свет
фонарей на лицо раненого.
     - На  голове, господин Жильбер, на  голове, - подсказал Питу. -  Бедный
господин Бийо, голова у него разрублена до самого рта.
     Жильбер внимательно осмотрел раненого.
     - М-да, рана серьезная, - пробормотал он и обратился к санитарам: - Мне
нужна отдельная палата для этого человека, он мой друг.
     Санитары стали совещаться.
     - Отдельной нету, - сказал один, - но есть бельевая.
     - Прекрасно, - объявил Жильбер. - Перенесем его в бельевую.
     Все четверо как можно осторожнее подняли раненого, но, несмотря на  все
предосторожности, тот застонал.
     - Ни один  возглас  радости не  доставлял мне такого удовольствия,  как
этот стон, - заметил Жильбер. - Он жив, а это главное.
     Бийо перенесли в бельевую и  положили на кровать одного из госпитальных
служителей. Жильбер тотчас же взялся за перевязку.
     Височная  артерия  была  перерублена,  и  это привело к огромной потере
крови, но от  потери крови Бийо лишился сознания,  вследствие  чего  частота
сокращений сердца уменьшилась и кровотечение остановилось.
     Природа немедленно воспользовалась этим, образовался кровяной сгусток и
закупорил артерию.
     Первым делом Жильбер с поразительным искусством  зашил  шелковой ниткой
артерию,  затем обмыл  рану  и  наложил кожу  на череп. То ли вода оказалась
слишком холодной, то  ли перевязка  причинила Бийо сильную боль, но он вдруг
открыл глаза и произнес несколько бессвязных слов.
     - У него сотрясение мозга, - пробормотал Жильбер.
     - Но раз  он  остался жив, вы ведь его спасете, господин Жильбер, да? -
спросил Питу.
     Жильбер грустно улыбнулся.
     - Попытаюсь,  - ответил  он.  -  Но ты же  сам  только  что мог еще раз
убедиться, дорогой Питу, что природа куда  более искусный  хирург, чем любой
из нас.
     Тем  временем  Жильбер  закончил  перевязку.  Он,  насколько  это  было
возможно,  остриг волосы, соединил края раны, закрепил их полосками пластыря
и распорядился, чтобы  раненому не  давали ложиться:  он должен находиться в
полусидячем положении,  опираясь на  подушки спиной,  но ни в коем случае не
головой.
     И только покончив с этим, он спросил у Питу, каким образом тот оказался
в Париже, да еще так удачно, чтобы оказать помощь Бийо.
     А  все  было очень  просто:  после исчезновения  Катрин и  отъезда мужа
матушка Бийо, которую мы никогда  не изображали читателям как особо  крепкую
разумом, впала в некое подобие слабоумия, которое к тому же все усиливалось.
Она жила, но уже как  бы совершенно автоматически, и  каждый день ослабевала
либо  лопалась  очередная пружина жалкого человеческого механизма; с  каждым
днем она все  реже и  реже произносила  осмысленные  слова, а потом и  вовсе
перестала  говорить; она даже в  постель больше не ложилась;  доктор Рейналь
объявил, что лишь одно средство в  мире может излечить матушку Бийо от этого
губительного отупления - она должна увидеть свою дочь.
     Питу  тотчас же предложил отправиться в Париж, вернее,  отправился туда
без всяких предложений.
     Ноги  у  капитана  национальной гвардии  Арамона  были,  как  известно,
длинные, так  что прошагать восемнадцать  лье, отделяющих родину  Демутье от
столицы, для него было все равно что совершить небольшую прогулку.
     Вышел Питу в четыре утра, а между  половиной восьмого и  восемью вечера
уже был в Париже.
     Похоже, Питу  было  суждено приходить в  Париж,  когда там  происходили
великие события.
     В  первый раз придя туда, он  участвовал во  взятии Бастилии; во второй
раз присутствовал на  празднике  Федерации 1790 г.; в третий раз он пришел в
тот день, когда произошло побоище на Марсовом поле.
     Париж находился в крайнем  возбуждении;  впрочем,  Питу  было  привычно
видеть город именно в таком состоянии.
     От первых встреченных групп парижан он узнал, что произошло на Марсовом
поле.
     Байи и  Лафайет  приказали  стрелять  в  народ,  и народ  во все  горло
проклинал их.
     В прошлый раз, когда Питу был  в Париже,  Байи и Лафайета боготворили и
обожали. А теперь он видел, что их низвергли с алтарей и клянут. Питу ничего
не мог понять.
     Он лишь понял,  что на Марсовом поле произошло сражение, побоище, резня
из-за какой-то  патриотической петиции и что  Бийо и Жильбер, вероятно, были
там.
     И  хотя после пройденных восемнадцати  лье ноги у Питу, что называется,
гудели, он ускорил шаг и вскоре был на улице Сент-Оноре у доктора Жильбера.

     Слуга сообщил, что  доктор заходил  недавно домой,  а вот  Бийо  он  не
видел.
     И еще слуга  сказал Питу, что, по слухам, Марсово поле усеяно трупами и
ранеными и что Бийо, вполне возможно, или убит, или ранен.
     Известие о том,  что Марсово  поле  покрыто убитыми и ранеными, удивило
Питу,  как  не  удивило  оно  Байи   и  Лафайета,  этих  народных  любимцев,
приказавших стрелять в народ.
     Марсово поле покрыто убитыми и ранеными! Питу просто не мог представить
такого. Марсово поле,  которое он помогал разравнивать и запомнил освещенным
иллюминацией  и заполненным  весело поющими и  танцующими  фарандолу людьми,
покрыто  телами убитых и раненых! И  произошло это только  потому,  что  они
хотели,  как  в  прошлом году,  отпраздновать  годовщину  взятия Бастилии  и
федерации!
     Нет, этого не может быть!
     Каким  же  образом всего  за  год  то,  что  было  причиной  радости  и
торжества, стало поводом к восстанию и резне?
     Что за безумие охватило за этот год парижан?
     Как  мы  уже  говорили,  двор за  этот  год благодаря  влиянию  Мирабо,
созданию Клуба  фейанов,  поддержке  Байи  и  Лафайета и, наконец, благодаря
реакции,  воспрявшей после возвращения  короля из Варенна,  обрел утраченную
власть, и власть эта проявила себя резней и всеобщей скорбью.
     Семнадцатое июля было местью за пятое и шестое октября.
     Как сказал  Жильбер, королевская власть и народ были  квиты, оставалось
только узнать, кто же победит.
     Мы уже видели, как занятый этими мыслями, которые,  впрочем,  не  могли
заставить  его  замедлить шаг,  наш друг Анж  Питу в своем  мундире капитана
национальной гвардии вышел через мост Людовика XV и улицу Гренель на Марсово
поле, и как раз вовремя, чтобы не дать бросить Бийо в реку.
     С другой стороны, мы помним, как Жильбер получил во дворце записку  без
подписи и узнал почерк Калиостро. В записке был такой абзац:
     Оставь  этих  двух  обреченных, которых  пока еще  в  насмешку  именуют
королем и королевой, и, не теряя ни секунды, поспеши в лазарет Гро-Кайу: там
ты  найдешь умирающего,  у  которого,  быть может, надежд больше, чем у них;
этого умирающего ты, возможно, сумеешь спасти, а их не только не спасешь, но
они в своем падении увлекут тебя за собой.
     Узнав  от  г-жи  Кампан,   что  королева,  недавно  оставившая  его   и
попросившая подождать, когда она вернется, занята другими делами и позволяет
ему удалиться,  Жильбер немедля вышел  из  Тюильри  и,  следуя почти той  же
дорогой,  что Питу,  пересек  Марсово поле, явился  в  лазарет  Гро-Кайу и в
сопровождении двух санитаров, которые светили ему, стал осматривать койку за
койкой,  матрац за матрацем,  палаты,  коридоры, вестибюль и  даже двор, где
кто-то позвал его к ложу раненого.
     Позвал же его, как мы знаем, Питу, а раненым был Бийо.
     Мы уже описали состояние, в каком  Жильбер нашел почтенного фермера,  и
шансы за и против того,  что он  выживет, причем шансы .против.  определенно
превысили  бы  шансы .за.,  если  бы лечением  раненого  занялся  врач менее
опытный, чем доктор Жильбер.




     Из двух человек, которых доктор Реналь считал обязанным предупредить  о
безнадежном состоянии г-жи Бийо, один, то есть муж, сам боролся со смертью и
лишь  вторая,  то есть  дочь,  могла  приехать  и  принять  последний  вздох
умирающей.
     Надо было  дать знать Катрин, в  каком положении находится  ее  мать, а
также отец. Но где искать Катрин?
     Существовала  единственная  возможность   получить  о  ней  сведения  -
обратиться к графу де Шарни.
     Питу  помнил, как  ласково и благожелательно приняла его графиня, когда
по поручению  Жильбера он  привез к ней  его сына, и  потому,  ни минуты  не
сомневаясь,  вызвался  поехать в  дом  на улице Кок-Эрон  и  спросить  адрес
Катрин, хотя время было куда как позднее.
     Часы Военной школы пробили половину двенадцатого,  когда перевязка была
закончена и Жильбер с Питу смогли оставить Бийо.
     Жильбер поручил  раненого  заботам санитаров; теперь  оставалось только
надеяться, что природа сделает свое.
     Впрочем, завтра днем Жильбер собирался навестить Бийо.
     Питу и Жильбер  сели в карету доктора, ожидавшую  у лазаретных ворот, и
Жильбер велел кучеру ехать на улицу Кок-Эрон.
     На улице все было закрыто и нигде не видно ни единого проблеска света.
     Прозвонив  с четверть часа,  Питу, перешедший  уже от звонка к молотку,
услышал  наконец  ответ,  но  доносился  он не от ворот, а из привратницкой:
некто   хриплым   со   сна,  раздраженным  голосом   с  явным  недовольством
осведомился:
     - Кто там?
     - Я, - сообщил Питу.
     - Какой еще .я.?
     - Ах, да... Анж Питу, капитан национальной гвардии.
     - Анж Питу? Не знаю такого.
     - Капитан национальной гвардии!
     - Капитан... - повторил привратник. - Капитан...
     -  Да,  капитан!  - подтвердил  Питу, делая  ударение  на  своем  чине,
поскольку знал, какое это производит впечатление.
     Действительно, сейчас, когда национальная  гвардия обретала чуть ли  не
то значение, какое прежде имела  армия, привратник вполне мог  подумать, что
имеет дело с кем-нибудь из адъютантов командующего.
     Уже  куда более благожелательным  тоном,  правда  не открыв ворота,  он
осведомился:
     - Так чем я могу быть вам полезен, господин капитан?
     - Я хотел бы поговорить с графом де Шарни.
     - Его нет.
     - Тогда с графиней.
     - Ее тоже нет.
     - Где они?
     - Уехали сегодня утром.
     - Куда?
     - В свое поместье Бурсон.
     - А,  черт! - выругался Питу. - Это же их я  встретил в Даммартене, они
ехали в той почтовой карете... Эх, знать бы!
     Но Питу не знал и разминулся с графом и графиней.
     - Друг мой,  - крайне обходительным тоном вступил в разговор Жильбер, -
а не  могли  бы  вы,  раз уж ваши  хозяева отсутствуют, дать  нам  кое-какие
сведения?
     - Прошу прощения, сударь, - тотчас откликнулся  привратник, по привычке
почуявший  важную  персону  в  человеке,  говорящем   с  такой  мягкостью  и
обходительностью.
     Он открыл ворота и прямо в подштанниках, держа в руке бумазейный ночной
колпак,  поспешил  к дверце кареты  доктора,  дабы,  как  выражаются  слуги,
получить приказания.
     - Что вы желаете, знать, сударь? - осведомился он.
     - Друг мой, не знакома ли вам молодая девушка, в которой граф и графиня
принимают участие?
     - Мадемуазель Катрин? - уточнил привратник.
     - Совершенно верно, - подтвердил Жильбер.
     -  Да, сударь.  Их  сиятельства граф  и графиня  дважды принимали  ее и
неоднократно посылали  меня справиться, не нужно ли  ей  чего,  но  бедняжка
барышня, хоть я и не думаю, что она и ее богоданный сынок  богаты, отвечала,
что ни в чем не нуждается.
     При словах  .богоданный  сынок.  Питу  не  смог  удержаться  и горестно
вздохнул.
     -  Дело  в  том, друг мой,  -  объяснил  доктор  Жильбер,  -  что  отец
мадемуазель Катрин сегодня был ранен на Марсовом поле, а  ее матушка госпожа
Бийо лежит при смерти в Виллер-Котре,  и мы должны сообщить ей эти печальные
известия. Вы не дадите нам ее адрес?
     - Бедная барышня!  Да поможет  ей Бог, уж такая  она невезучая! Сударь,
она живет в Виль-д'Авре на главной улице.  Я не могу назвать вам номер дома,
но он находится как раз напротив фонтана.
     - Мне этого достаточно, - обрадовался Питу. - Я найду ее.
     - Благодарю вас, друг мой, - сказал Жильбер и вложил в руку привратника
двойной экю.
     - О  сударь,  право,  не  стоит, - отвечал добродетельный привратник. -
Слава Богу, мы все христиане и должны помогать друг другу.
     Отдав поклон доктору, он вернулся к себе.
     - Ну, что? - спросил Жильбер.
     - А то, что я иду в Виль-д'Авре, - ответил Питу.
     Питу был готов пойти хоть на край света.
     - А ты знаешь дорогу? - поинтересовался доктор.
     - Нет, но вы скажете, куда мне идти.
     -  У  тебя  золотое сердце  и стальные  икры, -  заметил, рассмеявшись,
Жильбер. - И все же отдохни немножко, пойдешь завтра утром.
     - Но ведь это же спешно!
     - Никакой спешности нет, - возразил  доктор. -  Состояние Бийо тяжелое,
но, если не произойдет ничего непредвиденного,  смертельной  опасности нету.
Ну, а матушка Бийо проживет еще дней десять-двенадцать.
     -  Господин  доктор,  но  когда  ее  позавчера укладывали,  она уже  не
говорила и не двигалась; казалось, живы у нее одни глаза.
     -  Я знаю,  что говорю, Питу,  и  ручаюсь тебе: она проживет не  меньше
десяти дней.
     - Ну что ж, господин Жильбер, вам виднее.
     - Словом, оставим бедной  Катрин хотя  бы  еще одну спокойную ночь; для
несчастных, Питу, ночь бестревожного сна - это очень много.
     Этот последний довод оказался для Питу решающим.
     - Хорошо, а куда мы поедем, господин Жильбер? - поинтересовался он.
     - Ко мне, куда же еще. Ты поселишься в своей комнате.
     - Ну что ж, я буду рад снова взглянуть на нее, - улыбнулся Питу.
     -  А завтра  в  шесть утра, - продолжал  Жильбер, - заложат  лошадей  в
карету.
     - А зачем  закладывать лошадей в карету? - удивился Питу, для  которого
лошади были предметом роскоши.
     - Чтобы отвезти тебя в Виль-д'Авре.
     - Сколько же до Виль-д'Авре ехать? - спросил Питу. - Лье пятьдесят?
     -   Нет,  не  больше   трех,  -  отвечал  Жильбер,  в  памяти  которого
промелькнули давние  юношеские  прогулки  с  его  учителем  Руссо  по  лесам
Лувесьенна, Медона и Виль-д'Авре.
     - Ну, господин Жильбер, три лье - это же пустяк, час ходьбы, не больше,
- заметил Питу.
     -  А как  ты думаешь,  для Катрин  три лье от  Виль-д'Авре  до Парижа и
восемнадцать лье от Парижа до Виллер-Котре тоже пустяк?
     - Вы  правы, господин Жильбер,  - признал Питу. - Извините, я  сморозил
глупость. Кстати, как Себастьен?
     - Превосходно. Ты завтра увидишь его.
     - Он по-прежнему у аббата Берардье?
     - Да.
     - Буду рад повидаться с ним.
     - Он тоже, Питу. Как и я, он всем сердцем любит тебя.
     После этого заверения карета остановилась у двери дома доктора на улице
Сент-Оноре.
     Питу  спал  точно  так же,  как  шагал, ел, сражался, то есть  с полной
отдачей; правда, по приобретенной в деревне привычке просыпаться  с зарей он
в пять утра был уже на ногах.
     В шесть у дома стояла карета.
     В семь Питу уже стучался в дверь Катрин.
     Он  уговорился с доктором Жильбером,  что в восемь они будут  у постели
Бийо.
     Катрин отворила дверь и, увидев Питу, вскрикнула:
     - Матушка умерла!
     Вся побелев, она прислонилась к стене.
     -  Еще нет, - ответил Питу,  - но если  вы, мадемуазель  Катрин, хотите
повидать ее перед смертью, вам надо поторопиться.
     Этот обмен  репликами  при всей  их  немногословности  содержал в  себе
многое, избавлял от необходимости дальнейших объяснений, и в один миг Катрин
поняла, какое ее ждет горе.
     - И потом случилось еще одно несчастье, - продолжал Питу.
     -  Какое?  -  почти  безразличным  тоном  бросила  Катрин, как человек,
исчерпавший до дна меру людских бед и совершенно равнодушный к тому, что  на
него валится еще одна.
     - Господина Бийо тяжело ранили вчера на Марсовом поле.
     - А-а, - протянула Катрин.
     Похоже, это известие подействовало на нее меньше, чем первое.
     -  И  я  вот что подумал, - объявил  Питу, - впрочем,  господин Жильбер
согласен  со  мной: "Мадемуазель  Катрин  по пути  навестит господина Бийо в
лазарете Гро-Кайу, а оттуда поедет дилижансом в Виллер-Котре."
     - А вы, господин Питу? - спросила Катрин.
     - А я, -  сказал Питу, - подумал, что раз вы поедете туда, чтобы помочь
госпоже Бийо перед кончиной, то мне следует остаться здесь, чтобы попытаться
помочь  господину  Бийо  выжить. Понимаете, мадемуазель Катрин, я останусь с
ним, потому что у него никого тут нет.
     Питу  произнес  это  с  ангельским  простодушием,  даже  не думая,  что
несколькими этими словами он выразил всю силу своей преданности Бийо.
     Катрин протянула ему руку.
     -  У вас доброе сердце, Питу! - сказала  она. - Пойдемте, посмотрите на
моего маленького Изидора.
     И она повернулась и  пошла  к дому, потому что  их встреча, которую  мы
только что описали, происходила у калитки, ведущей на улицу. Бедная Катрин в
траурном платье была красива,  как никогда, и это  обстоятельство  послужило
причиной еще одного горестного вздоха Питу.
     Катрин  привела  молодого  человека  в комнатку окнами  в  сад;  в этой
комнатке, которая вместе с  кухней  и туалетной  и составляла жилье  Катрин,
стояли кровать и колыбель.
     Кровать матери и колыбель ребенка.
     Ребенок спал.
     Катрин  отдернула   газовую  занавеску,  чтобы  Питу  мог  заглянуть  в
колыбельку.
     - Ой, какой ангелочек! - воскликнул Питу.
     И он, словно  перед ним действительно был ангел, опустился  на колени и
поцеловал ребенку руку.
     Питу тут же был вознагражден за это: он почувствовал, как волосы Катрин
заструились у него по лицу, а ее губы коснулись его лба.
     Мать возвратила поцелуй, подаренный ее сыну.
     - Спасибо, мой добрый  Питу! -  сказала она. - После того  как  отец  в
последний раз поцеловал бедного малыша, никто, кроме меня, его не целовал.
     -  О  мадемуазель Катрин! -  прошептал  Питу, потрясенный и ослепленный
поцелуем девушки, который подействовал на него как электрическая искра.
     А  ведь  этот  поцелуй  был  всего  лишь  данью  благодарности   святой
материнской любви.




     Десять минут  спустя Катрин,  Питу и маленький Изидор  катили  в карете
доктора Жильбера по дороге в Париж.
     Карета остановилась перед лазаретом Гро-Кайу.
     Катрин вышла из нее, взяла на руки сына и последовала за Питу.
     У двери бельевой она остановилась и спросила:
     - Вы, кажется, говорили, что у постели моего отца будет доктор Жильбер?
     - Да, - подтвердил Питу и приоткрыл дверь. - Он здесь.
     - Спросите, отец  не слишком  разволнуется, если я  войду, -  попросила
Катрин.
     Питу  прошел в комнату, поговорил  с доктором и почти тотчас вернулся к
Катрин.
     - Он получил такое сильное сотрясение мозга, что никого пока не узнает.
Так сказал господин Жильбер.
     Держа маленького Изидора на руках, Катрин вошла.
     - Дайте мне мальчика, мадемуазель Катрин, - предложил Питу.
     С секунду Катрин пребывала в нерешительности.
     - Дайте, дайте, - настаивал Питу. -  Это все  равно как если бы вы сами
держали его.
     - Да, вы правы, - согласилась Катрин.
     И она передала  ребенка Анжу Питу, как передала бы брату, если бы  он у
нее был, а может, сейчас она это сделала даже с большим доверием, и  подошла
к кровати отца.
     У изголовья сидел доктор Жильбер.
     Состояние больного мало изменилось; он  все так же  полулежал, опираясь
спиной на подушки, и доктор смоченной в воде губкой увлажнял  бинты повязки,
наложенной на рану. Из-за страшной  потери  крови лицо Бийо  было смертельно
бледно, несмотря на то что  у него началось воспаление  и лихорадка; опухоль
дошла до глаза и захватила часть левой щеки.
     Почувствовав  прохладу,  раненый   пробормотал   что-то  бессвязное   и
приоткрыл глаза,  но  неодолимая тяга ко  сну, которую врачи  именуют комой,
вновь затворила ему уста и смежила веки.
     Катрин, подойдя к кровати, опустилась на  колени и, воздев руки к небу,
прошептала:
     -  Господи,  ты  свидетель, что я от всего сердца  молю  тебя сохранить
жизнь моему отцу!
     Это  все,  что  она  могла  сделать для  отца,  который хотел  убить ее
возлюбленного.
     При  звуках ее  голоса по телу раненого  пробежала  дрожь,  его дыхание
стало чаще, он открыл глаза, и его взгляд, проблуждав некоторое время словно
бы в поисках, откуда донеслись эти слова, наконец остановился на Катрин.
     Его рука дернулась,  чтобы  отогнать видение,  которое раненый,  вернее
всего, принял за порождение лихорадочного бреда.
     Взгляд дочери встретился со взглядом отца,  и Жильбер  с ужасом увидел,
как их глаза вспыхнули, но не любовью, а скорее ненавистью.
     Катрин  встала с колен и тем же уверенным шагом, каким вошла, подошла к
Питу.
     А Питу, встав на четвереньки, играл с ребенком.
     Катрин  схватила  сына  с каким-то  неистовством,  которое подошло  бы,
пожалуй,  любящей  матери-львице,  а не  женщине,  и,  прижав  его к  груди,
воскликнула:
     - О дитя мое! Дитя мое!
     В этом крике выразилось все - страх матери, жалоба вдовы, боль женщины.
     Питу  вызвался проводить  Катрин до  конторы  дилижансов.  Дилижанс  на
Виллер-Котре отходил в десять утра. Однако Катрин воспротивилась.
     - Нет,  -  заявила она, -  вы же сами  сказали:  ваше место с тем,  кто
остается один. Не провожайте меня, Питу.
     И она подтолкнула Питу к комнате, где лежал раненый.
     Ну, а когда Катрин приказывала, Питу мог только подчиняться.
     Питу  вернулся к  постели Бийо;  тот, услышав  звук достаточно  тяжелых
шагов  капитана национальной гвардии, открыл глаза, и  на лице его появилось
благожелательное выражение, пришедшее на смену той  ненависти,  что омрачила
его, подобно грозовой туче, при виде дочери; Катрин же, держа на руках сына,
спустилась по  лестнице и  дошла по улице Сент-Оноре до особняка Пла-д'Этен,
от которого отходил дилижанс на Виллер-Котре.
     Лошади  уже  были  запряжены,  форейтор  сидел  в седле,  но  в  карете
оставалось одно свободное место, и Катрин заняла его.
     Через восемь часов дилижанс остановился на Суассонской улице.
     Было шесть вечера, то есть еще совсем светло.
     Будь  Изидор жив, а ее  мать здорова, Катрин,  приехавшая повидаться  с
нею, велела бы остановиться в конце улицы  Ларньи и, обойдя город, прошла бы
незамеченной в Писле, потому что ей было бы стыдно.
     Но сейчас, став вдовой  и  матерью,  она вовсе не  думала  о  насмешках
провинциалов и вышла из кареты без вызова, но и без  страха, тем паче  что в
трауре она казалась ангелом  печали, а ее сын  - ангелом лучезарным, который
должен был был прикрыть ее от оскорблений и презрения.
     Поначалу Катрин  не узнали: она  так побледнела  и так  изменилась, что
стала не  похожа на  себя; к тому же лучше  всего  укрывало  ее  от взглядов
жителей Виллер-Котре достоинство, с каким она держалась  и которое переняла,
общаясь с благовоспитанным человеком.
     Узнала ее только одна особа, да и то когда Катрин была уже далеко.
     Этой особой была тетушка Анжелика.
     Тетушка  Анжелика  стояла  у  дверей  городской  ратуши  и  судачила  с
несколькими кумушками  о присяге,  которую должны принимать  священники; она
сообщила, что  слышала,  как  аббат Фортье заявил, что никогда  не присягнет
якобинцам и революции  и скорее  примет мученический венец, чем  склонит шею
под революционное иго.
     - Ой! -  вдруг вскрикнула она, прервав свою речь. -  Господи Иисусе! Да
это же дочка Бийо со своим ублюдком вылезла из дилижанса!
     - Кто? Катрин!.. Катрин!.. - всполошились кумушки.
     - Ну да! Видите, как она улепетывает по переулку?
     Тетушка Анжелика заблуждалась: Катрин не улепетывала, Катрин торопилась
к матери и потому шла быстрым шагом. А в переулок  она свернула,  потому что
тут дорога была короче.
     Несколько  ребятишек, услышав, как тетушка  Анжелика воскликнула:  "Это
дочка  Бийо!" - и возгласы кумушек:  "Катрин? Катрин!" -  побежали  вслед за
нею, а догнав, закричали:
     - И правда, это же мадемуазель!
     - Да, дети, это я, - ласково ответила им Катрин.
     И  дети,  которые  любили ее,  потому  что  она  всегда  чем-нибудь  их
одаривала, а  если у  нее ничего не было, то  просто  говорила доброе слово,
закричали ей:
     - Здравствуйте, мадемуазель Катрин!
     - Здравствуйте, дружочки! Моя матушка еще жива?
     - Да, мадемуазель!
     А кто-то из ребятишек сообщил:
     - Доктор Рейналь говорит, что она протянет еще дней восемь-десять.
     - Спасибо, ребятки! - поблагодарила их Катрин и дала несколько монеток.
     Дети побежали обратно.
     - Ну что? - обступили их кумушки.
     - Это  она.  Спросила  про свою мать и дала нам по монетке, -  отвечали
ребята и продемонстрировали полученные монеты.
     - Видать, она задорого продает себя в Париже, раз может раздавать детям
серебряные монеты, - заметила тетушка Анжелика.
     Тетушка Анжелика не любила Катрин Бийо.
     Да и то сказать, Катрин Бийо была молода и  красива, а тетушка Анжелика
стара и страшна; Катрин Бийо была высока  и стройна,  а  тетушка Анжелика  -
коротышка, да к тому же хромая.
     И потом, на ферме  Бийо  нашел приют Анж Питу,  когда  тетушка Анжелика
выгнала его из дома.
     И наконец, это Бийо пришел к аббату Фортье в день объявления Декларации
прав человека и заставил его отслужить мессу у Алтаря отечества.

     Всего этого было уже достаточно, а ежели  прибавить сюда  омерзительный
характер   тетушки  Анжелики,   то   и   более  чем  достаточно,  чтобы  она
возненавидела всех Бийо вообще, а Катрин в особенности.
     А уж когда тетушка  Анжелика ненавидела, то  ненавидела всей душой, как
истая ханжа-пустосвятка.
     Она помчалась к м-ль Аделаиде, племяннице аббата Фортье,  и сообщила ей
новость.
     Аббат  Фортье  ужинал  карпом, изловленным  в  прудах  Валлю;  карп был
обложен ломтиками крутых яиц и подан со шпинатом.
     День был постный.
     Аббат  изобразил  суровую,  аскетическую   мину,  подобающую  человеку,
который каждый миг ожидает мученического конца.
     - Ну, что там еще? - крикнул он, услышав шушуканье в коридоре. - Пришли
за мной, чтобы испытать мою твердость в вере?
     -  Еще  нет,  дорогой дядюшка, - ответила м-ль Аделаида. -  Это  только
тетушка Анжелика, - вслед за Анжем Питу все стали так звать  старую  деву, -
пришла рассказать мне о новом скандальном происшествии.
     - Мы живем во времена,  когда скандалы стали привычным делом, - заметил
аббат Фортье. - Ну и о каком же новом скандале сообщила тетушка Анжелика?
     М-ль Аделаида впустила тетушку Анжелику пред светлые очи аббата Фортье.
     -  Покорная  слуга  господина  аббата!  -  приветствовала  его  тетушка
Анжелика.
     - Вы  должны  говорить  .служанка." Запомните это,  тетушка Анжелика, -
поправил ее аббат, в котором заговорил педагог.
     - А я всегда слышала, как говорят .слуга., - объяснила та, -  и  говорю
так, как слышала. Простите меня, господин аббат, если я обидела вас.
     - Вы не меня обидели, тетушка Анжелика, а синтаксис.
     - Я  извинюсь перед ним, как только увижу, - смиренно пообещала тетушка
Анжелика.
     - Ну, хорошо, хорошо. Не хотите ли стаканчик вина?
     - Благодарю вас, господин аббат. Я не пью вина.
     - И зря. Каноны церкви вина не запрещают.
     - Я не пью его не потому, что оно  запрещено или нет, а потому, что оно
стоит девять су за бутылку.
     - А вы все такая же скупердяйка? - поинтересовался аббат, откидываясь в
кресле.
     - Господи, да как вы  можете так говорить, господин аббат? Какой же мне
еще быть при моей-то бедности?
     - Ну уж, будто вы так бедны! И это при том, что я даром отдал вам сдачу
внаем стульев, хотя любой другой платил бы мне за это сто экю в год.
     -  Ах, господин  аббат, а  на что  бы жил  этот любой  другой? Я  и  то
перебиваюсь с хлеба на воду.
     - Вот потому-то, тетушка Анжелика, я и предлагаю вам стаканчик вина.
     - Соглашайтесь, - шепнула м-ль Аделаида. - Дядюшка рассердится, если вы
откажетесь.
     -  Вы  думаете,  господин  аббат  рассердится?  -  удостоверилась у нее
тетушка Анжелика, умиравшая от желания согласиться.
     - Ну конечно.
     - Тогда, господин аббат,  чтобы не обидеть вас, пожалуйста, налейте мне
вина на два пальца.
     -  Ну,  то-то  же!  -  промолвил  аббат  Фортье  и налил полный  стакан
превосходного, прозрачного,  как  рубин,  бургундского.  -  Выпейте, тетушка
Анжелика, и, когда вы будете пересчитывать свои экю, вам покажется, что их у
вас вдвое больше.
     Тетушка Анжелика уже поднесла стакан ко рту.
     - Мои экю? - воскликнула она. - Ах, господин аббат, не говорите так! Вы
- служитель Божий, и вам могут поверить.
     - Пейте, тетушка Анжелика, пейте!
     Тетушка Анжелика, словно для того, чтобы доставить удовольствие аббату,
омочила уста в вине  и, закрыв глаза, с благоговением выпила  примерно треть
стакана.
     - Ох, какое  крепкое!  - промолвила  она. - Не  понимаю, как можно пить
неразбавленное вино.
     - А я, - заметил аббат,  - не понимаю, как можно разбавлять вино водой.
Но это к  слову. Знаете, тетушка Анжелика, я  готов  держать пари, что у вас
припрятана тугая кубышка.
     - Господин аббат,  да как  вы такое  говорите! Мне даже годовой налог в
три ливра десять су заплатить не из чего!
     И старая святоша отпила вторую треть стакана.
     - Говорите, говорите, а я вам скажу, что если ваш  племянник Анж Питу в
день,  когда вы  отдадите  Богу душу,  хорошенько поищет, то  небось  найдет
какой-нибудь старый шерстяной чулок,  на содержимое  которого  сможет купить
всю улицу Пле.
     - Господин  аббат! Господин аббат! -  возопила тетушка Анжелика. - Если
вы,  святой человек,  станете говорить  так,  разбойники,  которые поджигают
фермы и воруют урожай, поверят, что я богачка, и прикончат меня... Боже мой,
Боже мой, какое несчастье!
     Глаза у нее наполнились слезами, и она допила остатки вина.
     - Погодите, тетушка Анжелика, - все  тем же насмешливым  тоном  заметил
аббат, - вы скоро пристраститесь к этому винцу.
     - Больно оно крепкое, - возразила тетушка Анжелика.
     Аббат Фортье уже почти завершил ужин.
     - Ну-с,  - поинтересовался он,  - и  что  за  новый скандал взбудоражил
народ Израиля?
     -  Господин аббат, только что  с  дилижанса  сошла  дочка Бийо со своим
ребенком!
     - Вот как?  - протянул аббат. - А  я-то думал, что она  его поместила в
приют для подкидышей.
     - И  правильно  сделала бы,  поступи она так, - высказала  свое  мнение
тетушка Анжелика. - По крайней мере тогда  несчастному малышу не пришлось бы
краснеть за свою мать.
     - Право же, тетушка  Анжелика, - заметил аббат, - вы рассматриваете это
заведение с совершенно новой точки зрения. А зачем она приехала сюда?
     - Кажется, хочет повидаться с матерью. Она спрашивала у  детей, жива ли
ее мать.
     - А вы знаете, тетушка Анжелика, что мамаша Бийо забыла исповедаться? -
с недоброй усмешкой осведомился аббат Фортье.
     - О господин  аббат, она не виновата!  -  мгновенно заступилась за  нее
тетушка Анжелика. -  Бедняжка, говорят, уже чуть  ли не  четыре  месяца не в
своем уме, но, пока  дочь не доставила ей  такого огорчения, она была весьма
набожна и  богобоязненна,  а когда  приходила  в церковь, всегда  брала  два
стула: на один садилась, а на второй клала ноги.
     - А ее муженек? - поинтересовался аббат, и глаза его  вспыхнули злобой.
- Сколько стульев брал гражданин Бийо, покоритель Бастилии?
     - Ничего не могу сказать, - простодушно отвечала тетушка Анжелика. - Он
ведь никогда не бывал в церкви, но вот что касается мамаши Бийо...
     - Ладно, ладно, этот  счет мы подведем в  день ее  похорон, - остановил
тетушку  Анжелику  аббат  и, осенив себя крестным  знамением,  предложил:  -
Сестры мои, вознесите вместе со мной благодарственную молитву.
     Обе старые девы поспешно перекрестились  и от всей души вознесли вместе
с аббатом благодарственную молитву.




     А в это время Катрин торопилась домой. Пройдя по переулку, она свернула
влево на улицу Лорме, а  когда та кончилась, пошла по тропинке  через поле к
дороге, ведущей в Писле.
     И все на этой дороге навевало Катрин горестные воспоминания.
     Вот у  этих мостков  Изидор попрощался с нею и  она потеряла сознание и
лежала без чувств, пока Питу не нашел ее.
     А ближе к ферме кривая верба, куда Изидор клал свои письма.
     А  вот и  то  окошко, в которое Изидор  лазал к  ней и из которого Бийо
стрелял в него, но, славу Богу, только слегка задел.
     А  вот  начинающаяся  от  ворот  дорога в  Бурсонн,  по которой  Катрин
частенько бегала и которую так помнит: по этой дороге приходил к ней Изидор.
     Сколько раз  ночами она сидела,  приникнув к окну, не сводя глаз с этой
дороги,  и  ждала  с замирающим  сердцем,  а потом, увидев  в темноте своего
возлюбленного, приходившего  всегда точно в обещанный срок, чувствовала, как
сердце у нее отпускает, и раскрывала навстречу Изидору объятия.
     А теперь он мертв, но зато в ее объятиях его сын.
     Люди говорят о ее позоре, бесчестье?
     Да  разве  может быть такой  красивый ребенок позором и бесчестьем  для
матери?
     Не испытывая даже тени страха Катрин вошла на ферму.
     Дворовая  собака,  услышав  шаги, залаяла,  но тут  же  узнала  молодую
хозяйку, бросилась к ней, но, поскольку цепь была  коротка, встала на задние
лапы и радостно заскулила.
     В  дверях  появился какой-то человек, решивший посмотреть, кого облаяла
собака.
     - Мадемуазель Катрин! - воскликнул он.
     - Папаша Клуи! - откликнулась Катрин.
     -  Добро  пожаловать,  дорогая барышня! - приветствовал ее старик. - Вы
очень нужны в доме.
     - Как матушка? - спросила Катрин.
     - Увы, не  лучше и не хуже, вернее, скорее хуже,  чем  лучше.  Бедняжка
угасает.
     - Где она?
     - У себя в спальне.
     - Одна?
     - Нет, что вы! Я не допустил бы этого. Вы уж меня простите, мадемуазель
Катрин, но, пока вас никого не было, я тут заделался чуть ли не хозяином: за
то время, что вы  провели  в моей  хижине, я почувствовал себя как бы членом
вашей семьи. Я так полюбил вас и бедного господина Изидора!
     - Вы знаете? - спросила Катрин, вытирая слезы.
     -  Да.  Погиб за  королеву, как и господин  Жорж. Но зато,  мадемуазель
Катрин, у вас от него остался этот прелестный сынок. Чего вам еще желать? Вы
можете оплакивать отца, но должны улыбаться сыну.
     - Спасибо, папаша  Клуи, - протянув  старику руку, сказала Катрин.  - А
моя матушка?
     - Она, как я вам сказал,  у себя в спальне.  С  нею госпожа  Клеман, та
самая сиделка, что выхаживала вас.
     - А матушка как!.. - нерешительно задала вопрос Катрин. - В сознании?

     -  Несколько раз казалось, что она  приходит в  себя, - сообщил  папаша
Клуи.  -  Когда  произносили  ваше  имя.  Но  это  средство  действовало  до
позавчера.  С  позавчерашнего  дня  она не приходит в  сознание, даже  когда
говорят о вас.
     - Идемте же к ней, папаша Клуи, - велела Катрин.
     - Входите, барышня, - распахнул старик дверь спальни г-жи Бийо.
     Катрин обвела взглядом комнату. Ее мать лежала на кровати с занавесками
из зеленой саржи; комнату освещала лампа о трех рожках, наподобие тех, какие
и сейчас еще можно видеть на фермах; рядом сидела г-жа Клеман.
     Она расположилась  в глубоком  кресле, погруженная в ту особую дремоту,
которая является  неким сомнамбулическим состоянием на границе между сном  и
бодрствованием.
     Г-жа Бийо, казалось, ничуть  не  переменилась, разве что лицо  ее стало
матово-бледным.
     Ее можно было принять за спящую.
     - Матушка! Матушка! - вскричала Катрин, устремляясь к кровати.
     Больная приоткрыла глаза и повернула  к Катрин  голову; в  глазах у нее
появился   проблеск   разума,  а   губы   зашевелились,  произнося  какие-то
неразборчивые звуки, которые не могли даже слиться  в бессвязные слова; рука
приподнялась,  пытаясь осязанием дополнить  ощущения, что  доставляли  почти
угаснувшие зрение и слух, но попытка эта  оказалась непосильной для больной,
глаза  ее сомкнулись, а рука  осталась безжизненно лежать на голове  Катрин,
стоявшей  на  коленях  у кровати, и матушка Бийо вновь впала в бесчувствие и
недвижность,  из  которой ее  на несколько мгновений  вырвал  гальванический
удар, каким для нее оказался голос дочери.
     Летаргия отца и  летаргия матери,  подобно двум молниям, вспыхнувшим на
противных сторонах горизонта, высветили совершенно противоположные чувства.

     Бийо-отец вышел из бессознательного состояния, чтобы оттолкнуть Катрин.
     Бийо-мать вышла из бесчувственности, чтобы притянуть Катрин к себе.
     На ферме приезд Катрин вызвал некоторое смятение.
     Ожидали самого Бийо, а не дочку.
     Катрин рассказала, что произошло с Бийо,  что он лежит в Париже и столь
же близок к смерти, как и его жена в Писле.
     Было очевидным, что  оба движутся  по  одной  дороге, правда, в  разные
стороны: Бийо от смерти к жизни, а его жена от жизни к смерти.
     Катрин  прошла в свою девичью комнатку. Слезы потоком  хлынули у нее из
глаз при воспоминаниях, которые пробудила в ней эта комната; тут было все  -
и сладкие детские мечты, и всесожигающая страсть юной  девушки. А теперь она
вернулась сюда вдовою с разбитым сердцем.
     Впрочем, Катрин сразу  же взяла на себя в этом приходящем в упадок доме
всю полноту власти, которую некогда в обход матери передал ей отец.
     Папаша Клуи, получив благодарность и  вознаграждение, отправился к себе
в имение, как он называл свою хижину.
     На следующий день на ферму приехал доктор Рейналь.
     Он  наведывался каждые два  дня, но  скорее  из чувства  долга,  чем  с
надеждой, так как прекрасно понимал, что сделать ничего не  может и никакими
усилиями  не  спасет жизнь,  угасающую,  словно  лампа,  в  которой догорают
остатки масла.
     Он очень обрадовался приезду Катрин.
     С  ней он мог затронуть важный вопрос, который не посмел бы обсуждать с
Бийо, а именно вопрос о последнем причастии.
     Бийо, как известно, был ярым вольтерьянцем.
     Это  вовсе не  означает,  что  доктор  Рейналь был  примерным верующим;
напротив, в соответствии с духом времени он был приверженцем науки.
     И если дух  времени пребывал еще в некотором сомнении насчет последнего
причастия, наука уже решительно отвергла его.
     Тем не менее доктор Рейналь в обстоятельствах, подобных тем, в каких он
оказался сейчас, почитал своим долгом предупредить родственников.
     Ежели родственники были набожны, они посылали за священником.
     Безбожники  же  объявляли, что, если придет  поп, они захлопнут  у него
перед носом дверь.
     Катрин была набожна.
     Она  не знала  о неприязни  между  Бийо и  аббатом Фортье,  вернее,  не
придавала ей большого значения.
     Катрин поручила г-же  Клеман сходить к аббату и попросить его прийти со
святыми дарами к матушке  Бийо.  Деревушка  Писле  была слишком мала,  чтобы
иметь собственную  церковь и священника  при ней,  и  принадлежала к приходу
Виллер-Котре. Покойников из Писле хоронили тоже на кладбище в Виллер-Котре.

     Примерно через час колокольчик, прозвеневший у дверей фермы, оповестил,
что прибыли святые дары.
     Катрин, стоя на коленях, приняла их.
     Но  едва аббат Фортье  вошел  в комнату больной и убедился,  что та без
чувств и не может говорить, как тотчас же объявил,  что отпущение грехов  он
дает только тем, кто способен исповедаться, и, как  его ни упрашивали, ушел,
унося с собой дароносицу.
     Аббат  Фортье  как   священник  принадлежал  к  мрачному  и   жестокому
направлению; в Испании он был бы Святым Домиником, а в Мексике - Вальверде.

     Обращаться больше было не к кому; как мы уже сказали, Писле принадлежал
к  приходу  аббата  Фортье,  и ни  один окрестный  священник не  рискнул  бы
покуситься на его права.
     Катрин была  мягкосердечна и благочестива, но в то  же время и разумна;
отказ аббата Фортье она восприняла совершенно спокойно, надеясь, что Господь
окажется куда снисходительней к бедной умирающей, чем его служитель.
     Она продолжала  исполнять  обязанности  дочери  в  отношении  матери  и
материнские  обязанности  в  отношении  сына,  разрываясь  между  младенцем,
который только что появился на свет,  и уставшей  от жизни женщиной, готовой
покинуть этот мир.
     Восемь дней и восемь ночей она отлучалась от  постели матери только для
того, чтобы подойти к колыбели сына.
     На девятую ночь Катрин, как обычно, бодрствовала у изголовья умирающей,
которая, подобно лодке, что постепенно тает, уплывая все дальше  и  дальше в
море, уходила  понемногу  в  вечность, и  вдруг  дверь  в комнату г-жи  Бийо
распахнулась, и на пороге предстал Анж Питу.
     Он прибыл из Парижа, выйдя оттуда, по своему обыкновению, ранним утром.
     Катрин вздрогнула, увидев его.
     Она испугалась, что отец ее умер.
     Но хотя у Питу лицо и не было особо  радостным, он отнюдь не походил на
вестника несчастья.
     Действительно,  Бийо становилось все лучше; дней пять  назад доктор уже
смог поручиться, что он  выживет,  а в тот день, когда Питу ушел из  Парижа,
Бийо должны были перевезти из лазарета Гро-Кайу к Жильберу.
     Как  только  жизнь Бийо  оказалась  вне  опасности, Питу  объявил,  что
собирается вернуться в Писле.
     Теперь он боялся уже не за Бийо, а за Катрин.
     Питу предвидел,  что станет, когда Бийо сообщат - это от  него пока что
утаивали, - в каком состоянии находится его жена.
     Питу был  убежден, что,  как бы скверно ни чувствовал себя Бийо, он тут
же отправится в Виллер-Котре. И что произойдет, когда он обнаружит  на ферме
Катрин?
     Доктор Жильбер не  стал скрывать от Питу, какова была  реакция раненого
на появление Катрин у его постели.
     Было очевидно, что это видение запечатлелось где-то в уголке его мозга,
как после пробуждения запечатлевается в мозгу воспоминание о дурном сне.
     Когда  к раненому начало возвращаться сознание, он стал  бросать вокруг
себя взгляды, выражение которых менялось от беспокойства до злобы.
     Видимо,  он  ждал,  что  вот-вот  ему опять явится  то  же  ненавистное
видение.
     Правда, ни одного слова на эту тему он не проронил, ни разу не произнес
имени Катрин, но доктор Жильбер был слишком внимательным наблюдателем, чтобы
не догадаться, в чем дело.
     В  результате,  как только состояние  Бийо  стало  улучшаться,  Жильбер
отослал Питу на ферму.
     Питу предстояло  удалить  оттуда  Катрин. Чтобы добиться этого,  у Питу
было  в   запасе   дня   два-три:   доктор  не   хотел  рисковать,   объявив
выздоравливающему раньше этого срока скверную новость, которую привез Анж.
     Питу  поделился  с  Катрин  страхами,  какие  внушал  ему  необузданный
характер  Бийо,  однако  она  объявила, что  отец может убить  ее  у постели
умирающей, но она не отойдет от матери, пока не закроет ей глаза.
     От такой  решительности Питу в душе взвыл,  но слов, чтобы  переубедить
Катрин, не сумел найти.
     Он остался на  ферме, готовый  в случае необходимости  броситься  между
отцом и дочерью.
     Прошли еще два дня  и две  ночи, и все  это время ощущение  было такое,
словно жизнь матушки Бийо истаивает с каждым вздохом.
     Уже десять дней  больная  не  ела, ее  поддерживали,  время  от времени
вливая в рот ложечку сиропа.
     Казалось невероятным, что телу достаточно такой малости, чтобы жить. Но
по правде сказать, это бедное тело уже почти и не жило.
     На одиннадцатую ночь, когда жизнь больной, казалось, уже совсем угасла,
она вдруг словно ожила, руки ее задвигались, губы зашевелились, глаза широко
открылись, хотя взгляд оставался недвижным.
     - Матушка! Матушка! - вскричала Катрин.
     Она опрометью бросилась из комнаты, чтобы принести сына.
     Можно  сказать так:  Катрин  увлекла  с собой душу  матери;  когда  она
вернулась,  неся  маленького Изидора,  умирающая  попыталась  повернуться  к
двери.
     Глаза ее были все так же широко раскрыты и недвижны.
     И  вот, когда  Катрин  возвратилась,  в  глазах  матушки Бийо  вспыхнул
какой-то проблеск, она вскрикнула, руки у нее вытянулись.
     Катрин, прижимая к груди сына, упала на колени у постели матери.
     И тут произошел странный феномен: матушка Бийо приподнялась с  подушки,
медленно простерла руки над головой Катрин и ребенка и с  усилием, сравнимым
разве что с усилием сына Креза, промолвила:
     - Дети мои, благословляю вас!
     Голос ее прервался, она упала на подушку, руки опустились.
     Она была мертва.
     И  только  глаза у  нее оставались открыты, словно  несчастная  женщина
хотела, не успев при жизни, наглядеться на дочь из-за могилы.



     Катрин закрыла глаза матери сперва ладонью, а потом и губами.
     Г-жа Клеман уже давно предвидела это событие и загодя купила две свечи.
     Заливающаяся слезами Катрин  унесла плачущего ребенка и стала, чтобы он
успокоился, кормить его  грудью,  а  г-жа  Клеман поставила свечи  по  обеим
сторонам  изголовья  кровати, зажгла их, сложила руки  на  груди  покойницы,
вложила в них  распятие и поставила на стул  чашу со святой водой и веточкой
букса, сорванной в Вербное воскресенье.
     Когда  в комнату  вернулась  Катрин,  ей осталось  только  опуститься у
постели матери на колени с молитвенником в руках.
     Питу же взял на себя подготовку похорон;  не смея обратиться прямиком к
аббату Фортье, с которым он, как мы помним, оказался в натянутых отношениях,
Анж отправился к причетнику и заказал  панихиду, потом к носильщикам,  чтобы
сказать, в  котором часу они  будут  выносить  гроб,  а затем к могильщику -
чтобы тот выкопал могилу.
     После  этого  он  отправился  в Арамон  и  сообщил  своему  лейтенанту,
младшему лейтенанту и тридцати одному национальному гвардейцу,  что похороны
г-жи Бийо состоятся завтра в одиннадцать утра.
     Поскольку  мамаша  Бийо  при  жизни  не  занимала никакой  общественной
должности и не имела никакого  чина ни в национальной  гвардии,  ни в армии,
сообщение Питу, разумеется, ни в  коей мере не носило офциального характера;
это было приглашение участвовать в похоронах, но отнюдь не приказ.
     Но  все  прекрасно  знали, что сделал Бийо  для  революции, вскружившей
столько голов и воспламенившей сердца; знали, что сейчас жизнь его находится
в опасности, что  он лежит раненый и что ранен он был, защищая  святое дело;
потому приглашение было воспринято как  приказ, и все национальные гвардейцы
Арамона обещали  своему  командиру,  что завтра  ровно  в одиннадцать они  с
оружием будут у дома покойной.
     Вечером  Питу  завернул  на ферму; у ворот он встретил столяра, который
нес на плече гроб.
     Питу была от природы присуща душевная тонкость, которую так редко можно
встретить у  крестьян и даже у светских людей; не желая, чтобы Катрин видела
это последнее обиталище своей матери  и слышала, как его будут заколачивать,
он велел столяру с его изделием укрыться в конюшне и вошел в дом.
     Катрин молилась у  постели  покойницы,  заботами обеих женщин труп  был
обмыт и облачен в саван.
     Питу отчитался перед Катрин в том,  что сделал  за день, и пригласил ее
немножко пройтись, подышать свежим воздухом.
     Однако Катрин хотела исполнить свой долг до конца и отказалась.
     -  Маленькому  Изидору  вредно все  время находиться в доме,  - заметил
Питу.
     - Тогда возьмите его и погуляйте, господин Питу, - попросила Катрин.
     Видно, Катрин прониклась к Питу огромным доверием, раз решилась вручить
ему сына дольше чем на пять минут.
     Питу сделал вид,  будто  послушался ее, вышел, но через несколько минут
вернулся.
     - Малыш не хочет идти гулять со мной и плачет, - объявил он.
     И вправду, сквозь открытую дверь до Катрин доносился плач ребенка.
     Она  склонилась над  покойницей, черты  которой с трудом, но можно было
различить  под  траурным  покровом,  поцеловала  ее  в  лоб  и,  раздираемая
дочерними и материнскими чувствами, покинула мать, чтобы отправиться к сыну.
     Маленький  Изидор  заходился  от  плача;  Катрин  взяла его на руки  и,
сопутствуемая Питу, вышла из дома.
     Чуть только она удалилась, в дом проскользнул столяр с гробом.
     Питу  хотел  увести  Катрин с фермы по меньше  мере на  полчаса. Как бы
случайно он повел ее по дороге на Бурсон.
     С этой дорогой у бедняжки Катрин было связано столько воспоминаний, что
она  прошла  чуть  ли  не  пол-лье,  не  обронив  ни словечка  Питу,  словно
прислушивалась  к  голосам,  звучавшим  у  нее  в душе, и  так  же безмолвно
отвечала им.
     Когда  Питу  решил, что гробовщик  закончил  свои дела,  он обратился к
спутнице:
     - Мадемуазель Катрин, а не пора ли нам вернуться на ферму?
     Катрин пробудилась от мыслей, как пробуждаются от сна.
     - Да, да, - сказала она. - Вы очень добры, дорогой Питу!
     И она повернула к Писле.
     По возвращении г-жа Клеман кивнула Питу, дав понять, что все кончено.

     Катрин прошла в свою комнату, чтобы уложить маленького Изидора.
     Исполнив материнский долг, она хотела  опять вернуться к ложу  покойной
матери.
     Но на пороге она встретила Питу.
     - Не стоит туда идти, мадемуазель, - остановил он ее. - Все сделано.
     - То есть как .все сделано.?
     - Понимаете, пока нас не было... -  Питу в  нерешительности запнулся. -
Пока нас не было, гробовщик...
     - А,  так вот почему вы настаивали, чтобы я  вышла из дому!.. Я поняла,
милый Питу.
     И Питу был вознагражден признательным взглядом Катрин.
     - Я помолюсь в последний раз, - сказала она ему, - и приду к вам.
     Катрин прошла в комнату матери.
     Питу на цыпочках последовал за нею, но остановился в дверях.
     Гроб стоял на двух стульях посреди комнаты.
     Увидев его, Катрин вздрогнула, и слезы вновь заструились по ее щекам.

     Потом она  опустилась перед ним на колени  и положила голову на дубовую
крышку.
     На скорбном пути, что ведет умершего от  смертного  ложа  к могиле, его
последнему пристанищу, живые,  сопровождающие его, ежеминутно сталкиваются с
какой-нибудь   новой  подробностью,   каждая  из   которых,   казалось   бы,
предназначена для того, чтобы исторгнуть из исстрадавшегося сердца все слезы
до последней.
     Молитва была долгой; Катрин не могла оторваться от гроба; она понимала,
что после смерти Изидора у нее на свете оставались лишь  два  друга - мать и
Питу.
     Но мать  буквально  только что благословила  ее, распрощалась  с  нею и
теперь лежит в гробу, а завтра ляжет в могилу.
     Остался один Питу!
     Но  как   расстаться   со  своим   предпоследним   другом,  когда  этот
предпоследний друг - мать!
     Питу видел, что Катрин нужно помочь; он вошел в комнату и, понимая, что
слова бессмысленны, попытался оторвать ее от гроба.
     - Еще одна молитва, господин Питу! Одна-единст-венная!
     - Мадемуазель Катрин, вы заболеете, - сказал Питу.
     - Ну и что?
     - А то, что мне придется искать кормилицу для маленького Изидора.
     - Ты  прав, ты прав, Питу! - согласилась  Катрин. -  Господи, какой  ты
добрый, Питу! Господи, как я люблю тебя!
     Питу едва устоял на ногах.
     Он  попятился,  ухватился за дверной косяк,  и  тихие счастливые  слезы
потекли у него по щекам.
     Неужели Катрин сказала, что любит его?
     Питу ничуть не заблуждался насчет того, какой любовью любит его Катрин,
но какова бы ни была эта любовь, для него она значила безумно много.
     Закончив молитву, Катрин,  как  и обещала,  поднялась с колен, медленно
подошла к Питу и оперлась на его плечо.
     Питу, поддерживая Катрин, обвил рукой ее талию.
     Она   не  воспротивилась,  но,  прежде  чем   пересечь  порог  комнаты,
обернулась  и через плечо  Питу бросила последний взгляд на гроб, освещенный
стоящими по сторонам двумя свечами.
     - Прощай, матушка! Прощай навеки! - прошептала она и вышла.
     Около комнаты Катрин Питу остановился.
     Катрин слишком  хорошо знала его, чтобы понять: он хочет что-то сказать
ей.
     - Да? - промолвила она.
     -  Мадемуазель  Катрин, - несколько  смущенно пробормотал  Питу,  -  не
кажется ли вам, что сейчас самое время покинуть ферму?
     - Я  покину  ее только  тогда,  когда ее покинет моя  мать, -  объявила
Катрин.
     Она так твердо сказала это, что Питу понял: решение ее непреклонно.
     -  И все-таки, когда покинете ферму, - промолвил Питу,  - вы знайте: на
расстоянии  лье  отсюда  имеются  два  места, где,  можете быть уверены, вас
всегда с радостью примут. Это хижина папаши Клуи и дом Питу.
     Свои две комнатенки Питу именовал .домом."
     - Спасибо, Питу, - ответила Катрин и  кивнула,  как бы подтверждая, что
воспользуется либо одним, либо другим убежищем.
     Поблагодарив, Катрин прошла к себе  в комнату,  не беспокоясь за  Питу,
поскольку приют на ферме ему всегда был обеспечен.
     С десяти утра стали подходить приглашенные принять участие  в церемонии
похорон.
     Пришли все окрестные фермеры - из Бурсона, из Ну, из Ивора, из Куайоле,
Дарньи, Арамона и Вивьера.
     Мэр Виллер-Котре добрейший г-н де Лонпре прибыл одним из первых.
     В половине  одиннадцатого с барабанным боем,  со свернутым  знаменем  в
полном составе прибыла арамонская национальная гвардия.
     Катрин, вся в черном, держала на руках тоже запеленутого в черное сына;
она  здоровалась  с  каждым  приходящим,  и  мы  обязаны  сказать,  что  все
испытывали лишь  уважение  и к  матери, и к ребенку, облаченным в одинаковый
траур.
     В одиннадцать во дворе находилось больше трехсот человек.
     Не было только священника, церковных служек и носильщиков.
     Подождали еще четверть часа.
     Никто не подошел.
     Питу поднялся на чердак, самое высокое место на ферме.
     Из чердачного оконца как на ладони видна была дорога, соединявшая Писле
и Виллер-Котре.
     И хотя у Питу было превосходное зрение, он никого на ней не увидел.
     Он  спустился  и   поделился  с  г-ном  де  Лонпре  не   только  своими
наблюдениями, но и соображениями.
     Наблюдения его  были следующие: никто сюда совершенно точно  не идет, а
соображения - что никто, вероятно, и не придет.
     Ему рассказали о визите  аббата Фортье и о том, как тот отказал матушке
Бийо в последнем причастии.
     Питу  знал Фортье  и  догадался: аббат не  желает  исполнять  свой долг
священнослужителя  при погребении  г-жи Бийо,  а  поводом,  но  не  причиной
является то, что она не исповедалась перед смертью.
     Эти соображения, высказанные Анжем  г-ну де Лонпре и  повторенные мэром
присутствующим, произвели гнетущее впечатление.
     Все молча переглядывались, и вдруг прозвучал голос:
     -  Ну что ж, если  аббат Фортье не хочет  отслужить панихиду, обойдемся
без нее.
     Голос принадлежал Дезире Манике.
     Дезире Манике был известен своими атеистическими убеждениями.
     Воцарилась тишина.
     Было   ясно,   что   предложение   обойтись   без  панихиды  показалось
присутствующим слишком дерзновенным.
     А между тем эти люди уже как бы прошли школу Вольтера и Руссо.
     - Господа, - предложил  мэр,  - идемте в Виллер-Котре.  Там все  станет
ясно.
     - В Виллер-Котре! - закричали вокруг.
     Питу дал знак четверым  гвардейцам, они подсунули под гроб  два ружья и
подняли его.
     Гроб пронесли мимо Катрин, которая стояла на коленях  у двери и держала
на руках маленького Изидора.
     Когда гроб вынесли, Катрин поцеловала порог дома, куда уже не надеялась
возвратиться, и, поднявшись, сказала Питу:
     - Вы найдете меня в хижине папаши Клуи.
     Не оглядываясь, она прошла по двору и исчезла в глубине сада.




     Процессия, растянувшись длинной цепью,  двигалась по дороге,  как вдруг
те, кто был в ее хвосте, услышали крик.
     Они обернулись.
     От  Ивора, то  есть по  Парижской дороге,  к ним  во весь  опор  скакал
верховой.
     Часть  лица  у него  была закрыта двумя черными повязками;  в  руке  он
держал шляпу и  махал ею, подавая  сигнал,  чтобы  его  подождали. Питу тоже
оглянулся.
     - Поди ж  ты! - воскликнул он. - Господин Бийо! Ой, не  хотел бы я быть
сейчас на месте аббата Фортье.
     Услышав имя Бийо, процессия остановилась.
     Верховой скакал быстро, и скоро вслед за Питу узнали его и остальные.

     Подскакав к голове процессии, Бийо соскочил с лошади, бросил поводья ей
на шею и произнес ясно и отчетливо:
     - Привет и спасибо, граждане!
     После чего он  занял за гробом  место  Питу,  который в  его отсутствие
возглавлял похоронную процессию.
     Конюх забрал лошадь и повел ее на ферму.
     Все с любопытством посматривали на Бийо.
     Похудел он не очень сильно, но побледнел изрядно.
     После  кровоизлияния   вокруг   левого  глаза   у   него   еще  остался
сине-фиолетовый кровоподтек.
     Стиснутые зубы,  нахмуренные  брови свидетельствовали о мрачной ярости,
которая только и ждет повода излиться.
     - Вы знаете, что произошло? - осведомился Питу.
     - Все знаю.
     Как только Жильбер сообщил Бийо, в каком состоянии находится  его жена,
тот нанял кабриолет, на котором доехал до Нантейля.
     Там, поскольку лошадь  выбилась из  сил,  он  сменил ее на почтовую,  в
Левиньяне перепряг и приехал на ферму, когда похоронная процессия уже  вышла
оттуда.
     Г-жа Клеман в нескольких словах все ему  рассказала, Бийо взял верховую
лошадь и, завернув за угол ограды, увидел растянувшуюся по дороге процессию;
криками он остановил ее.
     И теперь  он, как мы уже  упоминали, нахмурив брови и угрожающе стиснув
зубы, возглавлял похоронный кортеж.
     И  без  того молчаливая и  мрачная  процессия окончательно помрачнела и
замолкла.
     На въезде в Виллер-Котре ее ждала довольно большая группа.
     Она присоединилась к процессии.
     Чем дальше углублялся кортеж в город, тем больше мужчин, женщин и детей
выходило из домов, кланялись Бийо, который отвечал им кивком, и кто вливался
в ряды, а кто пристраивался в хвосте.
     Когда процессия подошла к  площади, в ней насчитывалось  более  пятисот
человек.
     С площади уже была видна церковь.
     Все оказалось так, как и предвидел Питу: церковь была закрыта.
     Перед церковными дверями процессия остановилась.
     Бийо  мертвенно побледнел,  выражение  его лица становилось  все  более
угрожающим.
     Г-н де Лонпре вызвал и расспросил серпентиста, который одновременно был
привратником в мэрии, а потому подчинялся и мэру, и аббату Фортье.
     Оказалось, аббат Фортье запретил  всем церковным служащим участвовать в
похоронах.
     Мэр спросил, где ключи от церкви.
     Они находились у церковного сторожа.
     - Пойди возьми у него ключи, - велел Бийо Анжу Питу.
     Питу  при его длинных ногах потребовалось минут пять,  чтобы обернуться
туда и обратно.
     - Аббат Фортье забрал ключи с собой, чтобы быть уверенным, что никто не
откроет церковь, - объявил он.
     - Придется  пойти к аббату и отнять  у него ключи, - решил новоявленный
сторонник крайних мер Дезире Манике.
     - Да, пошли к аббату! - поддержали его сотни две человек.
     - Это слишком долго, - сказал Бийо, - а смерть не привыкла ждать, когда
стучится в двери.
     Он огляделся: напротив церкви строили дом.
     Плотники тесали бревно.
     Бийо направился к ним и знаком показал, что ему нужно это бревно.
     Плотники постронились.
     Бревно лежало на двух колодах.
     Бийо обхватил его руками примерно посередине и рывком поднял.
     Он думал, что силы у него прежние.
     Однако  под неимоверной тяжестью Бийо пошатнулся, и какое-то  мгновение
казалось, что сейчас он упадет.
     Но в тот же миг Бийо обрел равновесие,  зловеще  улыбнулся и медленным,
твердым шагом двинулся с бревном наперевес.
     Это  было  похоже  на   движение  древнего  тарана,  каким  Александры,
Ганнибалы и Цезари сокрушали крепостные стены.
     Раздвинув ноги, Бийо  встал перед церковной дверью, и чудовищное орудие
начало свою разрушительную работу.
     Дверь была дубовая, засовы, замки и крюки-железные.
     После третьего  удара  засовы, замки и крюки сдались,  и дубовая  дверь
распахнулась.
     Бийо бросил бревно.
     Четыре  человека подняли  его  и с трудом перетащили туда, где Бийо его
взял.
     - А  теперь,  господин мэр, - сказал Бийо, - распорядитесь, чтобы  гроб
моей жены, которая никому  никогда  не сделала зла, установили на хорах, ты,
Питу,      приведи     церковного      сторожа,     привратника,     певчих,
мальчиков-причетников, ну, а я займусь попом.
     Мэр сопроводил  гроб в церковь,  Питу, взяв с собой своего  лейтенанта,
Дезире Манике и еще четырех  человек на случай, если кто заупрямится,  пошел
собирать  певчих,  причетников,  церковного  сторожа и  привратника,  а Бийо
направился к дому аббата Фортье.
     Многие пожелали пойти вместе с ним.
     - Нет, я сам, -  решительно объявил  Бийо. -  Быть может, мне  придется
прибегнуть к крутым мерам, но каждый должен сам отвечать за свои дела.
     Он прошел по улице Эглив и свернул на Суасонскую.
     Таким   образом,  второй  раз  в  течение   года  революционеру-фермеру
предстояло встретиться со священником-роялистом.
     Мы помним,  как происходила первая  встреча, а сейчас, возможно, станем
свидетелями подобной же сцены.
     Горожане, видя, как Бийо стремительно  шагает к дому  аббата, провожали
его  взглядами,  покачивали  головами, но продолжали  стоять в  дверях своих
домов, и ни один не пошел за ним.
     -  Он  сказал,  чтобы никто  его  не сопровождал,  - повторяли они друг
другу.
     Парадный вход в дом аббата был заперт так же, как двери в церковь.
     Бийо поглядел,  нет  ли поблизости какой-нибудь  стройки,  откуда можно
взять  еще одно бревно,  но обнаружил только  тумбу  из  песчаника,  которую
подкопали сорванцы мальчишки, отчего она шаталась в яме, как зуб в лунке.
     Фермер  подошел к тумбе,  несколько  раз  свирепо качнул,  как  следует
расшатал и вырвал из обрамляющей ее брусчатки.
     Затем,  подняв ее над  головой,  словно новый Аякс или Диомед, отступил
шага на три и, точно из катапульты, швырнул этот каменный блок в дверь.
     Дверь разлетелась в щепки.
     Как только Бийо пробил себе проход, в окне второго этажа появился аббат
Фортье и громогласно стал призывать своих прихожан на помощь.
     Но стадо  не ринулось на голос  пастыря, решив предоставить возможность
волку и пастуху самим выяснять отношения.
     Бийо понадобилось некоторое время, чтобы высадить еще  не то две, не то
три двери, отделявшие его от аббата Фортье.
     Заняло у него это не больше десяти минут.
     К концу десяти минут, прошедших  после  того, как была вышиблена первая
дверь, по  все  более отчаянным  крикам  и все  более бурным  жестам  аббата
зрители без труда догадались, что опасность приближается.
     И вдруг они увидели, как позади священнослужителя явилось  бледное лицо
Бийо и на плечо аббата опустилась могучая длань.
     Аббат  вцепился в  деревянный подоконник;  он тоже  обладал  недюжинной
силой, и даже Геркулесу было бы не так-то легко оторвать его.
     Но  Бийо обхватил  аббата  Фортье  вокруг пояса, напряг ноги и  рывком,
способным вырвать из земли дуб, оторвал его вместе с куском  подоконника, за
который тот уцепился.
     Фермер  и священник скрылись в глубине комнаты, и  вскоре  слышны  были
лишь все удаляющиеся вопли аббата, подобные мычанию быка, которого атласский
лев тащит к себе в логово.
     А   Питу   в   это   время   собирал   трясущихся  от  страха   певчих,
мальчиков-служек,  церковного  сторожа  и привратника; все  они  по  примеру
серпентиста поспешно облачились в рясы и стихари, зажгли свечи и приготовили
все необходимое для панихиды.
     И  тут  через  боковую дверцу,  выходящую  на  площадь  перед  дворцом,
ввалился Бийо, хотя все его ждали у главного входа на Суасонской улице.
     Он  волок,  за  собой  священника, причем,  невзирая  на  сопротивление
последнего, достаточно стремительно, словно шел один.
     О, это уже был не человек, а некая стихийная сила  наподобие потока или
лавины; ничто человеческое, казалось, уже  было  не  способно сопротивляться
ему, побороть его могла только такая же стихия!
     Шагов за сто до церкви бедняга аббат перестал противиться.
     Он был окончательно укрощен.
     Все расступились, давая проход этой паре.
     Аббат с ужасом глянул  на дверь, разбитую, словно она была из стекла, а
затем, увидев на своих местах всех тех, кому  он строжайше запретил  сегодня
появляться  в церкви, - кого  с алебардой,  кого с молитвенником в руках, то
есть с предметами, с какими им и приличествует быть, покачал головой, как бы
признавая: нечто могущественное и непреодолимое гнетет, нет,  не религию, но
ее служителей.
     Он прошел в  ризницу и через  несколько секунд  вышел оттуда  в  полном
облачении и со святыми дарами.
     Однако, когда он, поднявшись в алтарь и поставив на престол дароносицу,
повернулся, дабы начать службу, Бийо поднял руку и объявил:
     -  Довольно, недостойный  служитель  Божий!  Я всего  лишь  намеревался
сломить  твою гордыню, а теперь хочу, чтобы все знали: святая женщина, какой
была моя жена, может обойтись и без молитв фанатичного и злобного попа вроде
тебя.
     После этих слов под сводами церкви пронесся ропот, и тогда Бийо сказал:
     - Если это святотатство, пусть оно падет на меня.
     Затем  он  обратился  к  многочисленной  толпе,  заполнившей не  только
церковь, но и обе площади перед мэрией и перед дворцом:
     - На кладбище, граждане!
     Ответом ему было многоголосое:
     - На кладбище!
     Четверо носильщиков  вновь подсунули ружья под гроб, подняли его и, как
пришли -  без священника, без певчих, без  всех  тех  религиозных церемоний,
какими церковь обычно сопровождает людское горе, - вынесли  его из церкви, и
процессия  из  шестисот человек, возглавляемая Бийо,  двинулась к  кладбищу,
расположенному, как мы помним, в  конце улочки Пле, шагах в двадцати пяти от
дома тетушки Анжелики.
     Кладбищенские ворота были заперты, подобно входу в церковь и двери дома
аббата Фортье.
     Странно, но перед этим ничтожным препятствием Бийо остановился.
     Смерть внушает уважение к мертвым.
     По знаку фермера Питу помчался к могильщику.
     Ключ от кладбища, естественно, был у могильщика.
     Минут через пять Питу принес не только ключ, но и два заступа.
     Аббат  Фортье  лишил  несчастную  покойную  и  церковного отпевания,  и
погребения в освященной земле: могильщику был дан запрет на рытье могилы.
     При  этом  последнем свидетельстве ненависти  священника  к фермеру все
собравшиеся  на похороны угрожающе зароптали.  Будь  в  сердце  Бийо хотя бы
десятая доля той желчи, что преполняет  души святош и, похоже,  так изумляла
Буало, фермеру достаточно было  бы промолвить слово, и аббат Фортье  наконец
обрел  бы  мученический венец, который  он громогласно испрашивал себе в тот
день, когда отказался служить мессу перед Алтарем отечества.
     Но ярость Бийо была той  же природы, что  ярость народа и  ярость льва:
мчась вперед, лев наносит удары, рвет, сокрушает, но никогда не возвращается
назад.
     Бийо кивком  поблагодарил Питу, поняв его  намерения, взял у него ключ,
отворил  ворота,  пропустил гроб  и вошел на кладбище,  а за  ним последовал
траурный кортеж,  состоявший  из всех способных передвигаться на собственных
ногах горожан.
     Дома остались лишь роялисты да святоши.
     Нет смысла  говорить, что тетушка Анжелика, принадлежавшая к последним,
в страхе заперла  дверь, пронзительно испуская  отчаянные вопли и призывывая
громы небесные на голову племянника.
     Но все,  в чьих  сердцах были живы  доброта,  чувство  справедливости и
любовь  к  семье,  кого  возмутила  злоба,  возобладавшая  над  милосердием,
мстительность, возобладавшая  над кротостью,  иными  словами,  три  четверти
города,  собрались здесь,  протестуя,  нет,  не  против  религии, но  против
священников и фанатизма.
     Прибыв на  то место, где предстояло выкопать могилу, которую могильщик,
не знавший, что  ему запретят  ее  рыть, уже наметил,  Бийо протянул  руку к
Питу, и тот подал ему один заступ.
     Бийо  и Питу с  непокрытыми  головами, окруженные  гражданами,  которые
стояли тоже  с обнаженными головами,  принялись под жгучим  июльским солнцем
рыть могилу для самой смиренной и самой набожной женщины, которая поразилась
бы,  скажи ей  кто  при жизни, что после смерти  она  станет причиной такого
скандала.
     Работа длилась целый час, но ни одному  из землекопов, пока она не была
закончена, даже в голову не пришло передохнуть.
     Пока  они копали,  люди  сходили  за веревками,  и,  когда работа  была
завершена, веревки уже были готовы.
     Бийо и Питу сами опустили гроб в могилу.
     Они с такой  простотой и  естественностью исполняли свой последний долг
перед покойницей, что никто из присутствующих даже не пытался помочь им.
     Все поняли - вмешаться было бы святотатством.
     И только когда первые  комья земли застучали  о  дубовую крышку  гроба,
Бийо ладонью, а Питу рукавом вытерли пот со лбов.
     Затем они закопали могилу.
     А когда все было кончено, Бийо отбросил заступ и раскрыл Питу объятия.
     Питу упал на грудь фермеру.
     - Бог мне свидетель, -  промолвил Бийо,  - в  твоем лице я обнимаю  все
простые   и    великие    земные    добродетели:    милосердие,    верность,
самоотверженность, братство  и посвящаю свою жизнь победе этих добродетелей!
-  Простерев  руку над могилой, он воскликнул: - Перед лицом Бога я объявляю
вечную  войну королю, который  отдал приказ убить  меня, дворянству, которое
обесчестило мою дочь, попам, которые отказали в погребении моей жене!
     Затем он повернулся к участникам похорон, с сочувствием выслушавшим его
клятву, и предложил:
     -  Братья!  Скоро будет созвано  новое Национальное  собрание,  которое
сменит предателей, заседавших нынче у фейанов. Выберите меня депутатом этого
Собрания, и увидите, сумею ли я сдержать свою клятву.
     Предложение Бийо было встречено единодушными  возгласами одобрения,  и,
не  сходя  с  места,  над могилой  его жены,  чудовищным алтарем,  достойным
чудовищной  клятве, которая  только  что прозвучала,  кандидатура  Бийо была
выдвинута  в  Законодательное   собрание.   Бийо  поблагодарил  земляков  за
поддержку  и его дружеских чувств, и ненависти, и все, будь  то горожане или
крестьяне,  расходясь   по   домам,  уносили  в  сердцах  дух  революционной
пропаганды,  который в  своем  ослеплении разжигали  и  делали  смертоносным
оружием против себя как раз те, кого  он  и должен  был  уничтожить, то есть
король, дворянство и духовенство.




     События,  о  которых  мы  только  что  рассказали,  произвели  глубокое
впечатление не только на жителей Виллер-Котре, но и на фермеров из окрестных
деревень.
     Фермеры на выборах  составляли огромную силу: у каждого из них  было по
десять,  двадцать,  тридцать работников,  и,  хотя выборы в  ту  эпоху  были
двухстепенными, избрание  полностью  зависело  от  так  называемой  сельской
местности.
     И все, прощаясь с Бийо и пожимая ему руку, произносили лишь два слова:
     - Будь спокоен.
     Бийо  вернулся  на  ферму,  ничуть  не  беспокоясь: впервые  он  увидел
средство  отплатить дворянству и  королевской власти за все то зло, что было
причинено ему.
     Бийо ведь чувствовал, а не рассуждал, и его жажда мести  была такой  же
слепой, как и слепо нанесенные ему удары.
     Он возвратился на ферму, и никто не услышал от него ни  слова о Катрин,
никто не мог понять, знает ли он о ее недавнем пребывании в доме. Уже год он
ни разу не произнес ее имя, для него дочь словно перестала существовать.
     Но вот у Питу все было совершенно иначе;  золотое сердце, он в  глубине
души  сожалел,  что  Катрин не может полюбить  его,  но,  повидав Изидора  и
сравнив себя  и этого  изящного  молодого  человека,  понял,  почему  Катрин
полюбила юного де Шарни.
     Да, он  ревновал  ее к Изидору, но  на  Катрин ничуть  не  держал  зла;
напротив, он все так же преданно любил ее.
     Утверждать, что преданность эта была совершенно чужда тоски, значило бы
солгать,   но  даже  тоска,   сжимавшая  сердце   Питу  при   каждом   новом
доказательстве   любви,  какую  Катрин   питала  к   своему   возлюбленному,
свидетельствовала о бесконечной доброте его сердца.
     Изидора убили  в  Варенне,  и  теперь  Питу  испытывал  к  Катрин  лишь
безмерную  жалость;  вполне  отдавая,  в  отличие  от  Бийо,  справедливость
молодому  человеку,  он  вспоминал  все,  что  было  прекрасного,   доброго,
благородного в своем, сейчас уже вне всяких сомнений, сопернике.
     А следствием этого  было то,  чему  мы  оказались  свидетелями: Питу не
только  любил  Катрин,  печальную и  облаченную в траур,  еще,  быть  может,
сильней,  чем  Катрин веселую  и кокетливую,  но даже,  что  уже  совершенно
невероятно, полюбил так же, как она сама, и бедного сироту, ее сына.
     Словом, нас ничуть  не удивляет, что, попрощавшись, как и  остальные, с
Бийо, Питу направился не на ферму, а в сторону Арамона.
     Кстати сказать, в  Арамоне так  привыкли  к  внезапным  исчезновениям и
возвращениям Питу, что, несмотря на высокое положение, которое  он занимал в
деревне, будучи  капитаном национальной  гвардии,  никто не тревожился из-за
его  отлучек; если  он вдруг  исчезал, односельчане шепотом  оповещали  друг
друга:
     - Генерал Лафайет опять вызвал Питу.
     Этим было все сказано.
     Питу возвращался, у него спрашивали про  столичные новости, а поскольку
у  Питу  благодаря  Жильберу  они были самые свежие и достоверные,  то через
несколько дней все убеждались, что предсказания  их капитана подтверждаются,
и потому чуть ли не слепо доверяли ему и как командиру национальной гвардии,
и как пророку.
     Со  своей  стороны, Жильбер  видел доброту и верность Питу и знал, что,
если  понадобится,   ему   можно  доверить  и  собственную  жизнь,  и  жизнь
Себастьена,  любое сокровище, любое поручение - одним  словом,  все - и быть
совершенно уверенным в  его  преданности  и  силе.  Всякий  раз,  когда Питу
приезжал  в Париж, Жильбер,  причем ни в малейшей степени не  оскорбительно,
спрашивал, не нужно ли ему чего, и почти всегда Питу отвечал: "Нет, господин
Жильбер.,  что,  впрочем, не  мешало г-ну  Жильберу  вручать  ему  несколько
луидоров, каковые Питу опускал себе в карман.
     Несколько  луидоров для Питу  в  сравнении с  его  личными средствами и
данью,  которую он взымал натурой с  леса герцога  Орлеанского,  были  целым
состоянием, и, как правило, к очередному посещению Жильбера они не бывали до
конца истрачены, меж тем  как рука  доктора вновь превращала карман  Питу  в
легендарную реку Пактол.
     Так что не  будем удивляться ни отношению Питу к Катрин и  Изидору,  ни
тому,  что,  поспешно распростившись  с  Бийо,  он  отправился  узнать,  как
устроились мать и младенец.
     Дорога, по которой он  шел  в Арамон,  шла мимо папаши  Клуи, и в сотне
шагов от хижины  он встретил старика; тот возвращался домой,  неся в ягдташе
зайца.
     Сегодня был заячий день.
     В нескольких словах  папаша Клуи сообщил Питу, что Катрин пришла к нему
и попросила снова дать ей пристанище, каковое он с радостью ей уделил; войдя
в  комнату,  где  она  стала  матерью и  где  Изидор  давал  ей  неоспоримые
доказательства своей любви, бедная девочка очень плакала.
     Но подобного рода печаль  не лишена некоторого  очарования; всякий, кто
испытал большое горе, знает, что страшнее всего страдания,  когда нету слез,
а часы, когда льются слезы, сладостны и счастливы.
     Войдя в хижину, Питу увидел, что Катрин с непросохшими глазами сидит на
кровати, держа на руках сына.
     Увидев Питу, Катрин положила ребенка к себе на колени, протянула руки и
подставила  лоб  молодому человеку;  Питу  с  радостью взял  ее  за  руки  и
поцеловал  в  лоб,  так  что  на  мгновение  мальчик  оказался  под  сводом,
образованным сомкнутыми руками, матери и Питу  и губами  Питу, приникшими ко
лбу Катрин.
     После такого приветствия  Питу,  опустившись  на колени перед  Катрин и
целуя маленького Изидора, объявил:
     - Мадемуазель  Катрин,  только  не  беспокойтесь: я  богат,  и господин
Изидор ни в чем не будет нуждаться.
     В  кармане у  Питу лежало  пятнадцать луидоров,  и для  него  это  было
богатство.
     Катрин,  обладавшая  и  добрым умом,  и  добрым  сердцем,  умела ценить
доброту.
     - Спасибо, господин Питу,  - ответила  она.  - Я верю  вам  и счастлива
этим, ведь вы мой единственный  друг,  и если  вы  нас покинете, мы окажемся
одни на свете. Но вы же не покинете нас, нет?
     -  Ах, мадемуазель,  - всхлипывая, воскликнул Питу,  - не  говорите мне
таких слов, а то у меня сразу начинают литься слезы!
     - Я виновата, простите меня, - сказала Катрин.
     - Да нет же, вы правы, я сам дурак, что так расплакался.
     -  Господин Питу, - предложила Катрин,  -  мне  нужно  подышать  свежим
воздухом.  Дайте мне руку,  и мы немножко погуляем в лесу. Думаю, мне станет
легче.
     - Да  и мне тоже, мадемуазель, -  ответил Питу, - а  то я чувствую, что
мне не хватает воздуха.
     Младенец же не  испытывал  никакой  потребности в свежем  воздухе; мать
только что покормила его грудью, и он хотел спать.
     Катрин уложила его в кроватку и подала руку Питу.
     Пятью  минутами  позже  они  шли  под высокими  деревьями  леса,  этого
великолепного  храма, который  Господь воздвиг  природе,  своей  бессмертной
дочери.
     Питу эта  прогулка,  во  время  которой  Катрин опиралась на его  руку,
невольно  напомнила ту, происходившую два с  половиной  года  назад  в  день
Троицы,  когда он  провожал Катрин  на бал, где, к великому его огорчению, с
нею танцевал Изидор де Шарни.
     Сколько же событий  вместились в эти два с половиной  года  и  как ясно
Питу,  не будучи  философом на  уровне г-на  де  Вольтера  или  г-на  Руссо,
понимал, что и он, и Катрин- всего лишь атомы, несомые всеобщим вихрем!
     Но у атомов  этих при всей их ничтожности тем не менее имеются, как и у
больших вельмож,  как  у  принцев, как у  короля  и королевы, свои радости и
скорби, и та же самая  мельница, которую вертит  своею рукой  Рок и  которая
перемалывает и превращает во прах короны и троны, перемолола и превратила во
прах счастье Катрин с такой же легкостью, как если бы та восседала на  троне
и носила на голове корону.
     А  какие изменения  внесла в  положение Питу революция, которой он  так
активно способствовал, порою даже сам не понимая, что делает!
     Два  с половиной  года назад Питу  был юным  крестьянином, изгнанным из
дома тетушкой  Анжеликой;  его  подобрал  Бийо и взяла  под  покровительство
Катрин, которая пожертвовала им ради Изидора.
     Сегодня Питу стал силой:  на боку у него была сабля, на плечах эполеты,
он   именовался    капитаном;   Изидора   убили,   и    теперь   он,   Питу,
покровительствовал Катрин и ее ребенку.
     Ответ Дантона на вопрос какого-то человека, спросившего: "С какой целью
вы совершили революцию!" - "Чтобы те, кто был внизу, поднялись наверх, а те,
кто был наверху, оказались внизу., - если применить его к Питу, был в высшей
степени справедлив.
     Но  добрый и скромный Питу, хотя, вероятно, подобные мысли и появлялись
у него в голове, не извлек из своего нового положения никаких преимуществ  и
на коленях умолял Катрин позволить ему защищать ее вместе с ребенком.
     Катрин же, как все страждущие сердца, стократ  вернее судила о  людях в
дни  скорби, чем  в  дни радости. Питу,  который, когда  она была счастлива,
казался ей всего лишь славным пареньком,  вдруг превратился в святого, каким
он и  был  на  самом деле, то есть человеком, исполненным доброты,  душевной
искренности  и  преданности. И  вот, несчастная,  испытывающая потребность в
друге, она  поняла, что Питу именно тот друг, какой  ей нужен; теперь Катрин
принимала Питу  с распростертыми  объятиями,  с  очаровательной  улыбкой  на
устах, так что у него  началась жизнь, превосходившая даже самые смелые  его
мечты о райском блаженстве.
     Тем временем Бийо,  ни разу  не произнесший имя дочери, убирал урожай и
делал  все, чтобы пройти в Законодательное  собрание.  Только  один человек,
если бы  захотел,  мог помешать  ему  в этом, но  граф де Шарни, поглощенный
любовью и  счастьем, замкнулся с  Андре в своем замке Бурсон, вкушая радости
нежданного блаженства, и думать не думал ни о каком депутатстве.
     Так что в  кантоне Виллер-Котре  ничто  не помешало избранию Бийо, и он
прошел подавляющим большинством.
     Будучи  избран, Бийо занялся сбором возможно большего количества денег.
Год был  удачный; Бийо рассчитался  с арендаторами, а из своей  доли оставил
сколько  нужно зерна для сева, кормов,  соломы и сена для  скота,  денег для
содержания работников и однажды утром послал за Питу.
     Питу, как мы уже упоминали, время от времени навещал Бийо.
     Тот  всегда принимал его с искренним  радушием, приглашал позавтракать,
если было  время  завтрака, пообедать, если  было  время  обеда, либо угощал
стаканчиком вина или сидра, если была пора просто выпить стаканчик.
     Но еще ни разу Бийо не посылал за Питу.
     Потому Питу отправился на ферму не без тревоги.
     Бийо был все  так же мрачен; никто не мог похвастаться, что с той поры,
когда Катрин ушла с фермы, он видел на его лице улыбку.
     Сегодня  Бийо был еще мрачней, чем обыкновенно. Тем  не менее он  пожал
Питу руку даже сильней, чем всегда, и долго не отпускал ее.
     Питу с удивлением смотрел на фермера.
     - Питу, ты честный человек! - объявил Бийо.
     - Надеюсь, господин Бийо, - отвечал Питу.
     - А я так в этом убежден.
     - Вы очень добры ко мне, господин Бийо.
     - Я решил, Питу, что, когда я уеду, управлять фермой будешь ты.
     - Я? - изумился Питу. - Нет, это невозможно!
     - Почему?
     - Но, господин  Бийо, тут же множество дел, за  которыми может уследить
только женский глаз.
     - Знаю,  - согласился Бийо. - Ну, так подберешь женщину, которая вместе
с тобой будет надзирать за фермой. Я не  спрашиваю у тебя ее имя, мне даже и
ни  к чему знать его,  а  когда я соберусь приехать на ферму, то  предупрежу
тебя за неделю,  так что, ежели  мне нельзя видеть эту женщину или ей нельзя
видеть меня, у нее будет время съехать.
     - Хорошо, господин Бийо, - кивнул Питу.
     - В амбаре, - продолжал Бийо,  -  засыпано  зерно  для будущего сева, в
сараях  сено, солома и  корма для  скота, а в этом ящике деньги  на оплату и
прокорм работников.
     Бийо отворил ящик, полный денег.
     - Минуточку,  минуточку, господин Бийо! - воскликнул Питу. - Сколько их
тут?
     - Не  знаю, не  считал, - ответил  Бийо, задвинул ящик, повернул ключ и
отдал его Питу. - Когда деньги кончатся, обратишься ко мне.
     Питу понял скрытый смысл этого ответа, растворил объятия, чтобы прижать
к себе  Бийо,  но,  решив,  что  это будет  слишком большой дерзостью с  его
стороны, отступил и сказал:
     - Ох, простите, господин Бийо, ради Бога, простите!
     -  За  что простить, друг мой? - удивился Бийо, тем не  менее умиленный
такой скромностью. - За то, что один честный  человек раскрыл объятия, чтобы
обнять другого честного человека? Обними же меня, Питу!
     Питу бросился в объятия Бийо.
     - А если вдруг я буду нужен вам там? - просил он.
     - Не беспокойся, я  про тебя не забуду. Сейчас два пополудни.  В пять я
уезжаю в Париж. Значит, в шесть ты  можешь  прийти сюда с женщиной,  которую
выберешь себе в помощь.
     - Хорошо,  - кивнул Питу. - Но  у меня остается совсем немного времени.
До свидания, господин Бийо.
     - До свидания, Питу.
     Бийо  провожал взглядом уходящего Питу,  а  когда  тот скрылся из виду,
прошептал:
     - Ну почему моя  Катрин не влюбилась в славного парня вроде него вместо
этого благородного мерзавца, из-за которого она осталась невенчаной вдовой и
безмужней матерью?
     Думаем,  нет  смысла   говорить,  что  в  пять  Бийо  сел  в  дилижанс,
отправляющийся в  Париж, а в шесть Питу, Катрин и маленький Изидор были  уже
на ферме.




     Торжественное открытие  Законодательного  собрания  было назначено на 1
октября 1791 года.
     Бийо, как и остальные депутаты, прибыл в конце сентября.
     Новое Собрание состояло из семисот сорока пяти членов; четыреста из них
были  адвокаты  и  юристы,  семьдесят два - литераторы, журналисты и  поэты,
семьдесят - конституционные  священники,  то  есть присягнувшие Конституции.
Остальные двести три были собственниками или арендаторами, как  Бийо, бывший
одновременно и собственником и арендатором, либо людьми свободных профессий,
а то и ремесленниками.
     Впрочем, общей  чертой, объединявшей  новых  депутатов, была молодость:
большинству  из  них не исполнилось  еще  и двадцати шести  лет;  можно было
говорить  о новом  и  неведомом поколении, которое Франция  прислала,  чтобы
резко порвать с прошлым; шумная,  бурная, мятежная, она пыталась низвергнуть
традицию, и  новые  депутаты, в  большинстве своем образованные - как мы уже
упоминали, кто поэты, кто  адвокаты, кто химики, -  полные  энергии и благих
порывов, беспримерного пыла, безмерно преданные идеям, крайне невежественные
в государственных делах, неопытные, велеречивые, легкомысленные, задиристые,
принесли,  разумеется,  то  великое, но и безмерно  опасное, что  называется
неизвестностью.
     Но в политике  неизвестное почти  вегда сопрягается  с тревогой.  Почти
каждому из этих  людей, за исключением  Кондорсе и Бриссо, можно было задать
вопрос: "Кто вы!"
     И  впрямь,  куда  подевались  светочи  и  просто  свечи  Учредительного
собрания?  Куда  подевались  Мирабо,  Сиейесы,  Дюпоны,   Байи,  Робеспьеры,
Барнавы, Казалесы? Исчезли, все исчезли.
     Лишь  кое-где, словно  заблудившиеся среди  цветущей юности,  виднелись
седовласые головы.
     Остальные  же представляли Францию юную и возмужалую, Францию,  которой
было еще далеко до седин.
     Ах, какие прекрасные головы предстояло отрубить революции,  и она почти
все их отрубила!
     Кроме того, чувствовалось: в стране готовится гражданская  война, из-за
границы надвигается  интервенция;  все  эти  молодые  люди  были  не  просто
депутаты,  они  были бойцы, и  департамент  Жиронда,  который объявил, что в
случае  войны все  его население  в  возрасте от двадцати  до пятидесяти лет
выступит к границам, послал в Собрание свой авангард.
     Этот аванград  составляли Верньо, Гюаде, Жансонне, Фонфред, Дюко; одним
словом, то было  ядро, которое  станут называть Жиронда и  которое  даст имя
партии,  вполне  достойной,  несмотря на  все свои  вины,  сочувствия  из-за
выпавшего ей удела.
     Рожденные дыханием войны, они,  словно атлеты, жаждущие  схватки, одним
прыжком выскочили на кровавую арену политической жизни!
     И когда они шумно рассаживались по местам на скамьях Собрания, ничто не
предвещало  тех первых порывов бури,  что принесут  грозы  двадцатого  июня,
десятого августа и двадцать первого января.
     Не было  больше  правого крыла:  оно было упразднено; следовательно, не
было аристократов.
     Все Собрание  целиком  было  настроено против  двух врагов  - дворян  и
священников.
     Оно  получило  мандат:  если  те  будут  сопротивляться,  подавить   их
сопротивление.
     Что же касается  короля, было оставлено на совести депутатов определить
свою  позицию  по отношению  к  нему;  ему сочувствовали, надеялись, что  он
вырвется из-под тройного гнета  королевы, аристократии и духовенства,  ну, а
если поддержит их, его следовало раздавить вместе с ними.
     Бедного  короля  уже  не  именовали  ни королем,  ни  Людовиком XVI, ни
величеством, а всего-навсего исполнительной властью.
     Первым движением депутатов,  когда они вошли в совершенно незнакомый им
зал, было оглядеться.
     С  каждой  стороны  они  увидели  непонятно  для  кого  предназначенные
трибуны.
     - Для кого эти трибуны? - раздалось несколько голосов.
     - Для депутатов прошлого Собрания, - отвечал архитектор.
     - Да никак это коллегия надзирателей? - изумился Верньо. - Что же такое
Законодательное собрание - палата представителей нации или школьный класс?
     -  Подождем, поглядим, как будут вести себя наши  наставники,  - бросил
Эро де Сешель.
     -  Пристав!   -  крикнул  Тюрио.  -  Передайте  им,  когда  они  начнут
собираться, что в Собрании есть человек, который  чуть не сбросил коменданта
Бастилии со стены, и этот человек называется Тюрио!
     Через полтора года этот человек стал зваться "Убей короля".
     Первым деянием нового Собрания стало направление депутации в Тюильри.

     Король имел неосторожность не сам принять ее, а послать министра.
     - Господа,  -  сообщил  министр, - король сейчас не  может принять вас,
приходите в три.
     Депутация удалилась.
     - В чем  дело? -  удивились остальные  члены Собрания  столь скорому ее
возвращению.
     - Граждане, - объяснил один из посланцев, - король сейчас  не готов нас
принять, и у нас в запасе три часа времени.
     -  Отлично! - крикнул со своего места безногий Кутон.  -  Используем же
эти три часа. Я предлагаю упразднить титул .величество."
     Ответом ему было  громогласное "ура!" Титул  "величество" был упразднен
даже без голосования.
     - А как  же тогда  будет  называться  исполнительная власть? - раздался
чей-то голос.
     - Королем  французов,  - ответил  другой голос. -  Достаточно  красивый
титул, чтобы господин Капет удовлетворился им.
     Все взгляды  обратились  к человеку,  который только что назвал  короля
Франции г-ном Капетом.
     Это был Бийо.
     - Принято .король французов.! - закричало чуть ли не все Собрание.
     - Погодите, у нас осталось целых два часа, а у меня есть предложение, -
заявил Кутон.
     - Говорите!
     - Предлагаю, когда король войдет, всем  встать, но после  того, как  он
вошел, сесть и надеть шляпы.
     Поднялся чудовищный  шум,  одобрение было  столь  громогласным, что его
можно было принять за возмущение.
     Но когда шум утих, выяснилось, что все согласны с предложением.
     Оно было принято.
     Кутон поднял глаза на часы.
     - Нам остается еще час, - сказал он. - А у меня еще одно предложение.

     - Говорите! Говорите!
     -  Я  предлагаю,  - продолжал Кутон тем сладким голосом, который в иных
случаях приобретал жуткое звучание, - чтобы для короля  ставили не  трон,  а
простое кресло.
     Его прервали аплодисменты.
     - Подождите, - поднял он руку, - я еще не закончил.
     Тотчас же установилась тишина.
     - Предлагаю также, чтобы кресло короля стояло слева от председателя.
     -  Осторожней!  - раздался  голос. - Ведь  это значит не  просто убрать
трон, но и поставить короля в подчиненное положение.
     -  А  я  и предлагаю  не  только  убрать трон,  но и поставить короля в
подчиненное положение, - подтвердил Кутон.
     Его  ответ   вызвал   совершенно  чудовищный  восторг;  в  этих  бурных
аплодисментах были уже все события и двадцатого июня, и десятого августа.
     - Ну  что ж, граждане, - сказал Кутон, - три часа прошли.  Я  благодарю
короля французов за то, что  он  заставил нас ждать:  ожидая, мы  не  теряли
времени даром.
     Депутация вновь отправилась в Тюильри.
     На сей раз принял ее король, но с явным неудовольствием.
     -  Господа, - объявил он, - я смогу прибыть в Собрание только через три
дня.
     Депутаты переглянулись.
     - Значит, государь, это произойдет четвертого?
     -  Да, господа,  четвертого,  - подтвердил  король и  повернулся к  ним
спиной.
     Четвертого октября король велел передать, что он нездоров и прибудет на
заседание только седьмого.
     Однако четвертого октября отсутствие короля не помешало внести в  новое
Собрание  Конституцию   1791  года,  то  есть  важнейшее  творение  прошлого
Собрания.
     Ее   сопровождали    и   окружали    двенадцать   старейших   депутатов
Учредительного собрания.
     - А вот и двенадцать старцев Апокалипсиса! - крикнул кто-то.
     Конституцию  нес  архивариус Камю.  Он  взошел  на  трибуну,  предъявил
Конституцию народу и возгласил, словно новый Моисей:
     - Народ, вот новые скрижали закона!
     Затем началась церемония присяги.
     Все Законодательное  собрание, хмурое и  безразличное, прошло мимо нее;
большинство заранее знало, что бессильная эта Конституция проживет не больше
года,  а  присягало,  чтобы  присягнуть,  поскольку  это  была  обязательная
церемония.
     Три четверти присягавших вовсе и не собирались держаться присяги.
     А меж тем слух о трех принятых декретах разошелся по Парижу.
     Упразднить титул .величество.!
     Убрать трон!
     Простое кресло слева от председательствующего!
     Это было почти то же, что возгласить: "Долой короля!"
     Первыми, как  обычно, запаниковали деньги: государственные бумаги резко
упали, банкиры начали испытывать страх.
     На девятое октября намечались большие изменения.
     В  соответствии  с  новым  законом  упразднялся пост главнокомандующего
национальной гвардии.
     Девятого  октября  Лафайет должен  будет  подать в  отставку, и  отныне
главнокомандование  будут   осуществлять   по   очереди   шесть  командующих
легионами.
     Настал день королевского  заседания;  как мы помним, это было  седьмого
октября.
     Король вошел в зал.
     Вопреки  ожиданиям,  когда он вошел, все  не только  встали,  не только
обнажили головы, но и встретили его овацией.
     Собрание кричало: "Да здравствует король!"
     Но в ту же секунду, словно роялисты решили  бросить вызов новоизбранным
депутатам, трибуны закричали:
     - Да здравствует его величество!
     По скамьям представителей нации пробежал ропот,  все взоры обратились к
трибунам,  и  оказалось,  что  крики эти  раздаются  в  основном  с  трибун,
предназначенных для бывших членов Учредительного собрания.
     - Ладно, господа, - пробурчал Кутон, - завтра вами займутся.
     Король сделал знак, что он хочет говорить.
     Его выслушали.
     Речь   его,   чрезвычайно  продуманно   составленная   Дюпор-Дютертром,
произвела большое впечатление;  вся она  сводилась  к тому,  что  необходимо
поддерживать порядок и объединиться в любви к отечеству.
     Председательствовал на заседании Пасторе.
     Он был роялистом.
     В речи  своей  король сказал, что он  испытывает потребность, чтобы его
любили.
     -  И   мы,  государь,  -  ответил  председательствующий,  -  испытываем
потребность в вашей к нам любви!
     После этих слов в зале раздалась овация.
     В своей речи король еще сказал, что революция завершена.
     Какое-то мгновение Законодательное собрание, все целиком, было согласно
с ним.
     Но чтобы так было, государь, вам не следовало оставаться по собственной
воле королем священников и невольным королем эмигрантов.
     Впечатление, произведенное речью короля в Собрании, распространилось на
весь Париж.
     Вечером король с семейством отправился в театр.
     Он был встречен громовой овацией.
     Многие  плакали, и даже  у  Людовика XVI, при всей  его  несклонности к
проявлениям чувствительности подобного рода, на глазах были слезы.
     Ночью король написал всем монархам, что принял Конституцию 1791 года.

     Впрочем,  как  известно,  однажды  он  уже  поклялся  в  верности  этой
Конституции, даже еще до того, как она была завершена.
     Назавтра Кутон вспомнил, что посулил вчера бывшим членам Учредительного
собрания.
     Он объявил, что хочет сделать предложение.
     Уже известно было, какие предложения вносит Кутон.
     Все умолкли.
     - Граждане, - заговорил Кутон,  - я требую, чтобы в этом  Собрании были
уничтожены все следы  привилегий, а следовательно, все трибуны  открыты  для
публики.
     Предложение приняли единогласно.
     На  следующий день  народ заполнил  трибуны бывших  депутатов, и  после
этого тень Учредительного собрания исчезла из зала.




     Мы  уже говорили,  что  новое  Законодательное  собрание  избиралось, в
частности, для борьбы с аристократами и священниками.
     Это  был подлинный  крестовый  поход,  только  на  знаменах его  вместо
девиза: "Так хочет Бог. - было начертано: "Так хочет народ."
     Девятого  октября, в  день отставки Лафайета, Галуа и Жансонне  сделали
отчет о религиозных волнениях в Вандее.
     Ответ был разумный, сдержанный, именно поэтому он и произвел сильнейшее
впечатление.
     Кто же был вдохновителем, а может, и написал его?
     Одни   ловкий   политик,  вступление   которого  на  сцену  и   в  наше
повествование мы вскоре увидим.
     Собрание оказалось весьма терпимым.
     Один  из  его   членов,  Фоше,  потребовал  только,  чтобы  государство
прекратило  оплачивать  священников,   которые   заявили,   что  не   желают
подчиняться  голосу  государства, но в  то же время  продолжало  выплачивать
пенсии старым и больным священнослужителям, отказавшимся присягнуть.
     Дюко  пошел дальше:  он  призвал  к терпимости  и  потребовал  оставить
священникам свободу принимать или не принимать ирисягу.
     Еще дальше пошел  конституционный епископ Торн.  Он  заявил,  что  даже
отказ священников присягнуть свидетельствует об их высоких добродетелях.
     Сейчас мы увидим, как авиньонские святоши ответили на эту терпимость.

     После   дискуссии  о  конституционных   священниках,  впрочем   так   и
незавершенной, перешли к эмигрантам.
     Это означало перейти от войны внутренней к войне, надвигающейся  извне,
то есть коснуться двух самых больных ран Франции.
     Фоше делал доклад о проблеме духовенства, Бриссо - об эмиграции.
     Он  рассматривал   эту  проблему  с  возвышенной  и  гуманной  стороны,
подхватив ее там, где год назад выпустил из рук умирающий Мирабо.
     Бриссо  потребовал делать различие между эмиграцией, вызванной страхом,
и эмиграцией, вызванной ненавистью,  и  быть  снисходительными к  первой, но
суровыми ко второй.
     По его  мнению, нельзя удерживать граждан  в королевстве,  напротив, им
нужно распахнуть настежь все двери.
     Он не добивался даже конфискации владений эмигрировавших из ненависти.
     Он  только потребовал  перестать платить  тем, кто  собирается  поднять
оружие на Францию.
     Но ведь и впрямь нелепость: Франция  продолжала  выплачивать содержание
всем этим Конде, Ламбекам и Шарлям Лотарингским.
     Увидим мы сейчас, и как ответили эмигранты на такую мягкость.
     Когда Фоше завершил доклад, пришли известия из Авиньона.
     Когда заканчивал Бриссо - из Европы.
     Затем на  западе возникло зарево,  словно  там бушевал  пожар; то  были
новости из Америки.
     Мы начнем с Авиньона.
     Но сперва в нескольких словах расскажем историю этого второго Рима.
     Шел  1304  год,  только  что  умер  Бенедикт  XI,  умер  до  неприличия
скоропостижно.
     Поговаривали, что его отравили фигами.
     Филипп Красивый давший рукою Колонна пощечину Бонифацию VIII, не сводил
глаз с Перуджи, где собрался конклав.
     Уже давно  у  него возникла мысль  перенести папский престол из Рима во
Францию, чтобы, как только папство окажется у него под замком, заставить его
работать в свою пользу  и, как пишет наш великий  историк  Мишле, .диктовать
ему  доходные для  себя буллы, использовать его  непогрешимость и превратить
Духа Святого в писца и сборщика налогов для королевского дома Франции."
     И  вот к  нему  прискакал  гонец,  весь  покрытый  пылью, умирающий  от
усталости, едва способный говорить.
     Он привез важные новости.
     На  конклаве  силы  французской  и   антифранцузской  партий  оказались
равными,  ни один из кандидатов  в папы  не  мог  получить  при  голосовании
большинства, и  стали уже поговаривать, что,  дескать,  надо собирать  новый
конклав в другом городе.
     Это крайне не понравилось перуджинцам, которые считали для себя честью,
чтобы папа был выбран в их городе.
     Дабы добиться этого, они воспользовались весьма хитроумным средством.

     Они  установили  кордоны  вокруг  места,  где  заседал  конклав,  и  не
пропускали к кардиналам ни еды, ни питья.
     Кардиналы возопили.
     - Выберете папу, - кричали им перуджинцы, - получите есть и пить!
     Кардиналы держались восемьдесят часов.
     После этого сдались.
     Было  решено, что  антифранцузская  партия назовет  трех кардиналов,  а
французская партия из этих трех кандидатов выберет папу.
     Антифранцузская партия выбрала трех ярых врагов Филиппа Красивого.
     Но среди  этих  трех  врагов  Филиппа  Красивого  был  Бертран  де  Го,
архиепископ  бордоский, о  котором  было известно, что он куда больший  друг
собственных интересов, чем враг французского короля.
     С этой новостью и поскакал гонец.
     Дорогу  от Перуджи он проделал за четверо  суток и прискакал, умирая от
усталости.
     Нельзя было терять ни секунды.
     Филипп послал нарочного к Бертрану де Го, который еще ничего не знал  о
предназначавшейся ему высокой миссии, и предложил встречу в Андели.
     Произошла она  темной ночью, в  какую вызывают дьявола, на перекрестке,
где  сходятся три дороги; именно в такую пору и в таком месте те, кто жаждет
получить  поддержку сверхъестественных сил,  призывают  нечистого и преданно
лобызают копыто Сатаны.
     Но на сей раз, видимо чтобы успокоить архиепископа,  начали с того, что
отслужили мессу, затем при вознесении святых даров король и прелат поклялись
перед  алтарем  хранить  тайну,  после  чего  погасили  свечи, и  священник,
отправлявший службу, удалился вместе с причетниками, унося священные сосуды,
словно он боялся, как бы они, оказавшись немыми свидетелями того, что должно
произойти, не стали жертвами святотатства.
     Король и архиепископ остались одни.
     От кого узнал,  о  чем  они говорили, Виллани,  у  которого мы об  этом
прочли?
     Быть может, от самого Сатаны, который явно был третьим при их свидании?
     - Архиепископ, -  сказал король Бертрану де Го, - ежели захочу, я смогу
сделать тебя папой. Поэтому я и вызвал тебя для встречи.
     - Доказательство? - спросил архиепископ.
     - Вот оно, - ответил король.
     И  он продемонстрировал письмо  своих сторонников  среди  кардиналов, в
котором  они, вместо того  чтобы сообщить,  что выбор уже сделан, спрашивали
Филиппа Красивого, кого им избрать.
     -  Что я  должен сделать,  чтобы стать  папой? - спросил обезумевший от
радости гасконец, упав к ногам Филиппа Красивого.
     -  Поклясться  оказать  мне шесть услуг,  которых я у  тебя попрошу,  -
сказал король.
     - Говорите же, государь, - с готовностью откликнулся Бертран де Го. - Я
ваш подданный, и мой долг исполнять вашу волю.
     Король поднял его с колен, поцеловал в уста и сказал:
     - Вот они, те шесть услуг, о которых я прошу тебя...
     Бертран де Го слушал его, стараясь не пропустить  ни слова; он опасался
не того, что король потребует от него нечто, грозящее вечной погибелью душе,
но вещей невыполнимых.
     - Во-первых, - начал король, - ты помиришь меня с церковью  и заставишь
простить  проступок,  который я совершил,  арестовав в Ананьи папу Бонифация
Восьмого.
     - Согласен, - поспешно ответил Бертран де Го.
     - Во-вторых, ты вернешь мне и моим подданным право причащаться.
     Филиппа Красивого папа отлучил от церкви.
     -  Согласен!  -  воскликнул Бертран де  Го, удивленный,  что  за  такое
великое дело у него требуют такие малости.
     Правда, оставались еще четыре условия.
     - В-третьих, ты на пять  лет передашь  мне сбор  десятин во  всем  моем
королевстве для покрытия затрат на войну во Фландрии.
     - Согласен!
     - В четвертых,  ты отменишь и сожжешь буллу  папы  Бонифация  "Ausculta
fili".
     - Согласен!
     - В-пятых, ты вернешь кардинальский  сан Марко Джакопо и мессиру Пьетро
де Колонна и заодно возведешь в кардиналы некоторых моих друзей.
     - Согласен! Согласен!
     После  этого  Филипп  замолчал,  и  архиепископ  с  некоторой  тревогой
осведомился:
     - А шестое, государь?
     - А шестое,  -  ответил Филипп Красивый, - я  скажу тебе, когда  придет
время. Это дело великое и тайное.
     - Великое и тайное? - переспросил Бертран де Го.
     - Столь великое  и тайное, -  молвил король,  - что я  желаю,  чтобы ты
прежде поклялся на распятии, что выполнишь его.
     Вынув нагрудный крест, он протянул его архиепископу.
     Тот  ни  секунды  не   колебался:   чтобы  стать  папой,  ему  осталось
перепрыгнуть лишь этот последний ров.
     Он простер руку над образом нашего Спасителя и отчеканил:
     - Клянусь!
     - Хорошо,  -  сказал король.  - А  теперь скажи,  в каком  городе моего
королевства ты желаешь венчаться папской тиарой?
     - В Лионе.
     - Следуй за мной. Отныне ты папа по имени Климент Пятый.
     Климент V  последовал  за Филиппом  Красивым, но его  крайне беспокоило
шестое условие, которое его сюзерен пока еще не назвал.
     Однако в тот день, когда король наконец отверз уста, папа счел, что это
тоже  пустяк  и исполнить его будет  столь же  нетрудно:  Филипп  потребовал
уничтожить орден тамплиеров.
     Но, видно, их сговор оказался не по нраву Богу, и  Бог весьма явственно
выказал свое недовольство.
     По выходе из церкви,  где венчали Климента V,  процессия проходила мимо
стены, которая была вся усеяна любопытствующими; стена обрушилась,  при этом
был ранен король, убит герцог Бретонский, а папа сбит с ног.
     Тиара свалилась у него с головы, и символ ныне униженной папской власти
покатился в канаву.
     Неделю спустя на пиру, который давал новый папа, слуги его святейшества
и слуги кардиналов затеяли ссору.
     Брат папы бросился их разнимать и был убит.
     Таковы были дурные предзнаменования.
     Вскоре  дурные  предзнаменования  дополнились  дурными  деяниями:  папа
грабил церковь, а некая женщина грабила папу; то была  красавица Брюнисанда,
которая,  по свидетельству  хронистов  того  времени,  обошлась христианству
дороже, чем Святая земля.
     И тем  не менее  одно  за  другим папа исполнял свои  обещания.  Он был
поставлен Филиппом, был его ручным папой, чем-то вроде курицы, которую утром
и  вечером  заставляют нести  золотые  яйца,  а  если она вдруг заупрямится,
угрожают зарезать и выпотрошить.
     Каждый день король, словно шекспировский венецианский купец,  вырезал у
своего должника фунт мяса там, где ему больше нравилось.
     В конце концов папа Бонифаций VIII был объявлен еретиком и лжепапой,  с
короля  было снято  отлучение  от церкви,  на пять лет ему  был передан сбор
церковной десятины, были назначены двенадцать преданных  королю  кардиналов,
была отменена  булла Бонифация  VIII,  закрывавшая  королю  доступ  в  мошну
духовенства,  орден тамплиеров  был уничтожен,  а все храмовники заключены в
тюрьмы, и тут 1 мая 1308 года погиб император Альбрехт Австрийский.
     Филиппу Красивому пришла  идея добиться  избрания на императорский трон
своего брата Карла де Валуа.
     Чтобы добиться этого, опять предстояло потрудиться Клименту V.
     Продавшийся  оказался в рабстве; бедняга Бертран де Го  был  взнуздан и
оседлан, и ему предстояло везти на себе короля Франции до самого ада.
     Но он все-таки сделал попытку сбросить своего ужасного наездника.
     В официальном послании  Климент V высказался в пользу Карла де Валуа, а
в тайном - против.
     Теперь ему надо было думать, как  убраться из королевства; во владениях
французского  короля  его  жизни  грозила  опасность,  тем  паче  что  после
назначения двенадцати верных кардиналов Филипп Красивый мог быть уверен, что
новоизбранный папа будет предан ему.
     Клименту V вспомнились фиги, съеденные Бенедиктом XI.
     В это время он находился в Пуатье.
     Ночью ему удалось бежать и добраться до Авиньона.
     Довольно трудно объяснить, что тогда представлял собою Авиньон.
     Это была Франция и в то же время не Франция.
     То была  граница, место убежища, остаток империи, старинная  муниципия,
республика вроде Сан-Марино.
     Только  правили   ею  два  короля:   неаполитанский   король  как  граф
Прованский; король Франции как граф Тулузский.
     Каждый из них имел под своим управлением половину Авиньона.
     И ни один из них не мог арестовать беглеца на земле другого.
     Естественно, Климент V укрылся в той  части  Авиньона, что принадлежала
королю Неаполитанскому.
     Но, бежав от власти  короля Филиппа Красивого,  он не  смог убежать  от
проклятия великого магистра ордена тамплиеров.
     Взойдя на острове Мите на костер, Жак де Моле торжественно вызвал обоих
своих палачей до конца года на суд перед лицом Господа.
     Первым отозвался на роковой вызов Климент V. Как-то ночью ему приснился
сон, будто его дворец охвачен пламенем; .с той поры, - пишет его биограф,  -
он навсегда утратил веселье и прожил недолго."
     Через семь месяцев пришел черед Филиппа.
     Как он умер?
     Насчет его смерти существуют две версии.
     Но, похоже, обе рассматривают его смерть как отмщение Божие.
     Если верить хронике,  переведенной Соважем, король погиб на  охоте. "Он
увидел,  что на  него  выскочил олень,  выхватил  меч,  пришпорил  скакуна и
собрался  поразить  оленя,  но конь  налетел на дерево,  и  притом  с  такой
стремительностью, что добрый король, тяжко раненный в грудь, рухнул на землю
и был перевезен в Корбейль."
     Там, по словам  хрониста, болезнь настолько усугубилась, что  он от нее
скончался.
     Как видим, болезнь была крайне серьезная, серьезней быть не может.
     Гийом  де Нанжи,  напротив,  так рассказывает о  смерти  победителя при
Монз-ан-Пюель:  "Филиппа, короля  Франции,  постигла долгая болезнь, причина
которой  была неведома  врачам  и стала  для них и многих других  поводом  к
великому  удивлению и недоумению,  тем  паче что  ни  пульс  его, ни моча не
обнаруживали никаких признаков болезни  или опасности  для жизни. Наконец он
велел  придворным перевезти  его  в  Фонтенбло,  где  он  родился...  Там, в
присутствии  множества   людей   приняв  святое   причастие  со  рвением   и
замечательным благоговением, он в лоне истинной католической  веры счастливо
отдал душу  Творцу на тридцатом году своего царствования в пятницу  накануне
праздника святого апостола Андрея..
     А Данте так даже придумал особый род смерти для этого ненавистного  ему
человека.
     По Данте, короля Филиппа задрал кабан.  "Он умер от удара морды кабана,
вор, который на Сене прилюдно подделывал монету".
     Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII,  Бенедикт
XII, Климент VI, ждали лишь случая купить Авиньон.
     Удалось это последиему из них.
     Совсем  еще молодая женщина, почти девочка, Иоанна Неаполитанская4,  не
скажем продала, но отдала город  за отпущение убийства, которое совершили ее
фавориты.
     Повзрослев,  она оспорила отдачу  города, но,  ежели Клименту VI что-то
попадалось в руки, он цепко держал полученное.
     Настолько цепко, что, когда Григорий  XI в 1377 году  вновь сделал  Рим
папской  резиденцией,  Авиньон,  управляемый  легатом, остался  в подчинении
святого престола.
     Так  было  еще и в 1791 году, когда произошли события, ставшие причиной
столь долгого отступления.
     Как и в день раздела Авиньона между королем Неаполя, графом Прованским,
и королем Франции, графом Тулузским,  в нем существовали два города: Авиньон
священников и Авиньон купцов.
     В Авиньоне священников было  с сотню  церквей,  сотни две  монастырей и
папский дворец.
     В   торговом  Авиньоне  была   река,   рабочие  шелкоткацких  фабрик  и
перекрестный транзит из Лиона в Марсель, из Нима в Турин.
     В  некотором  смысле в этом несчастном  городе  жили французы  короля и
французы папы.
     Французы, принадлежавшие Франции, были  истинными французами; французы,
принадлежавшие Италии, были почти итальянцами.
     Французские французы,  то есть торговцы, выбиваясь  из  сил, трудились,
чтобы прокормиться и прокормить своих жен и детей, и это им едва удавалось.

     Итальянские французы,  то  есть  духовенство, имели  все -  богатство и
власть;  то  были  аббаты,   епископы,  архиепископы,  кардиналы,  праздные,
изящные,  высокомерные, чичисбеи знатных дам; они были  владыками  женщин из
народа, которые, когда те шествовали мимо, преклоняли  колени и целовали  им
белые руки.
     Хотите увидеть их типичного представителя?
     Вот, пожалуйста, красавчик аббат Мори, франко-итальянец из Венесенского
графства,  сын  сапожника,   аристократичный,   как  Лозен,  надменный,  как
Клермон-Тоннер,  наглый,  как  лакей!  14  сентября  1791  года, еще в  пору
существования Учредительного собрания, декретом короля Авиньон и Венесенское
графство были присоединены к Франции.
     Через год Авиньон частично находился  в руках французской, а частично в
руках антифранцузской партии.
     Гроза началась в 1790 году.
     Однажды ночью  паписты ради развлечения повесили чучело, раскрашенное в
три национальных цвета.
     Утром, увидев это, Авиньон возмутился.
     Из домов вытащили  четырех папистов, не имевших никакого касательства к
этой проделке, двух дворян, одного буржуа и одного  рабочего, и вздернули их
вместо этого чучела.
     Вождями французской партии были два молодых человека - Дюпра и Менвьель
- и один пожилой по фамилии Лекюйе.
     Последний был  французом в полном смысле слова: уроженец Пикардии, имел
характер порывистый и одновременно рассудительный, в Авиньоне был нотариусом
и секретарем муниципалитета.
     Эти  три  вождя  набрали  тысячи  две-три солдат  и  затеяли  поход  на
Карпантра, но поход не удался.
     Холодный дождь,  смешанный  с  градом, какой  иногда  срывается с  горы
Ванту, разогнал  войско Менвьеля, Дюпра и Лекюйе, как некогда буря разметала
"Непобедимую армаду. Филиппа II.
     Кто,  каким  чудом наслал этот дождь? У  кого достало могущества, чтобы
разогнать революционную армию?
     У Пресвятой Девы!
     Но  Дюпра,  Менвьель и Лекюйе  подозревали, что  некий  шевалье  Патюс,
каталонец, которого они назначили командующим, весьма активно  способствовал
Пресвятой Деве в  устройстве  этого  чуда,  и  это  ему  надо  отдать  честь
истинного виновника неудачи.
     В  Авиньоне   возмездие  следует   незамедлительно  за  предательством:
предателя убивают.
     Убили и Патюса.
     А из кого же состояла армия французской партии?
     Из крестьян, грузчиков, дезертиров.
     Стали  искать  человека  из  народа,  чтобы командовать  этой  народной
армией.
     И вот  показалось, что такой человек найден,  то был  некий Матье  Жув,
который велел звать себя Журданом.
     Родился  он  в  Сен-Жюсте, недалеко  от Пюи-ан-Веле, побывал погонщиком
мулов, солдатом, держал в Париже кабак.
     В Авиньоне он торговал мареной.
     Был он бахвал и фанфарон.
     Он  показывал  большую  саблю  и  хвастался,  что   отрубил  ею  голову
коменданту Бастилии, а шестого октября - двум королевским гвардейцам.
     Народ  наполовину   в  насмешку,  наполовину   со  страхом  прибавил  к
самозваной фамилии Журдан прозвище Головорез.
     Дюпра, Менвьель, Лекюйе и их полководец Журдан-Головорез уже достаточно
долго были хозяевами города, и понемножку их переставали бояться.
     Против  них  образовался  неопределенный,  но  многочисленный  заговор,
хитрый и подлый, как все заговоры духовенства.
     Надо было пробудить религиозные страсти.
     И тут жена одного французского патриота родила ребенка без руки.
     Был пущен слух, будто этот патриот ночью похитил  из церкви серебряного
ангела и отрубил ему руку.
     Новорожденного же покарало небо за это преступление.
     Отцу  пришлось   прятаться;  его  разорвали  бы   в  клочья,   даже  не
справившись, был ли в какой-нибудь церкви украден ангел.
     Пресвятая Дева неизменно покровительствовала роялистам, будь то шуаны в
Бретани или паписты в Авиньоне.
     В 1789 году Пресвятая Дева плакала в церкви на улице Бак.
     В 1790 году она явилась из-за старого дуба в вандейском Бокаже.
     В 1791 году она  разогнала армию Дюпра  и Менвьеля, дохнув  им  в  лицо
градом.
     Наконец, в церкви  кордельеров она вдруг покраснела, надо  полагать, от
стыда за бездеятельность авиньонцев.
     Это последнее чудо, удостоверенное главным  образом женщинами - мужчины
не слишком верили в  него, - уже достаточно возбудило  умы, и  тут  разнесся
слух, правда несколько другого толка, который взволновал весь Авиньон.
     Из города вывезен большой ящик с серебряными вещами.
     Назавтра это уже были шесть ящиков.
     Послезавтра они превратились в восемнадцать доверху набитых сундуков.

     А  откуда  взялось  серебро,  которым   были  набиты  эти  восемнадцать
сундуков?
     То были вещи  из ломбарда, которые французская  партия, эвакуируясь  из
города, якобы прихватила с собой.
     При этом  известии  над  городом  пронесся  грозовой ветер,  знаменитый
зу-зу, что дует в дни мятежей и чей голос  являет собой нечто  среднее между
рычанием тигра и шипом змеи.
     В  Авиньоне  бедность  была  чудовищная,  и у  каждого  что-то  да было
заложено в ломбарде.
     И  бедняки,  сколько  бы  ни  ничтожны  были  их  заклады,  сочли  себя
разоренными.
     Богатому,  чтобы разориться, нужно потерять  миллион,  бедняку  -  свои
лохмотья; все относительно.
     Дело происходило воскресным утром шестнадцатого октября.
     Все окрестные крестьяне сошлись в город на мессу.
     А  поскольку  в  те  времена  без  оружия  из  дому не  выходили,  все,
естественно, пришли вооруженные.
     Так что  момент был  выбран  превосходно, да и удар был  нанесен весьма
искусно.
     Теперь  уже не было ни  французской, ни антифранцузской партии,  а были
воры, которые совершили подлый грабеж, обокрав бедняков!
     В   церковь  кордельеров   стекался   народ   -   крестьяне,  горожане,
ремесленники, грузчики, белые,  красные, трехцветные,  и все они громогласно
требовали, чтобы муниципалитет немедля, сей же  миг устами своего  секретаря
Лекюйе дал им отчет.
     Почему гнев народа обратился против Лекюйе?
     Неизвестно. Когда у человека должны отнять жизнь, происходят  вот такие
роковые стечения.
     И тут в церковь привели Лекюйе.
     Он пытался укрыться в муниципалитете, но его опознали, задержали,  нет,
даже не  задержали,  а,  подгоняя кулаками,  палками,  пинками,  потащили  в
церковь.
     В церкви  бедняга,  бледный,  но  решительный и спокойный, поднялся  на
кафедру и начал оправдываться.
     Сделать  ему  это  было проще простого,  достаточно было  всего-навсего
сказать: "Откройте ломбард и покажите народу. Пусть он увидит, что все вещи,
в вывозе которых нас обвиняют, находятся там в целости и сохранности."
     Но он начал так:
     - Братья, я верю, что революция необходима, и отдаю ей все силы...
     Продолжить ему не дали, опасаясь, как бы он и впрямь не оправдался.
     Страшный зу-зу, резкий, как мистраль, прервал его.
     Какой-то грузчик забрался на кафедру и сбросил его воющей своре.
     Толпа, собравшаяся в церкви, взревела.
     Лекюйе поволокли к алтарю.
     Именно  там  следовало  прикончить  революционера,  чтобы  жертва  была
сладостна для Пресвятой Девы, именем которой все это творилось.
     На хорах Лекюйе, еще живой, вырвался из рук убийц и укрылся за одной из
скамей.
     Чья-то милосердная рука протянула ему письменные принадлежности.
     Ему нужно было написать то, что ему не дали сказать.
     Нежданная помощь дала ему мгновение передышки.
     Бретонский  дворянин,  находившийся  в  Авиньоне  проездом  в  Марсель,
случайно заглянул  в  церковь и исполнился жалости  к несчастной  жертве.  С
отвагой  и упорством бретонца он пытался спасти его,  несколько раз  отбивал
ножи и палки, готовые поразить Лекюйе, восклицая: "Господа,  во имя  закона!
Господа, во имя чести! Господа, во имя человечности!"
     Ножи  и  палки  обратились  против  него,  но  он все  равно  продолжал
прикрывать  своим телом  несчастного  Лекюйе, выкрикивая: "Господа,  во  имя
человечности!"
     В конце  концов  народ устал от  того, что его лишают законной  добычи,
схватил этого дворянина и поволок его вешать.
     Но трое человек выручили его, закричав:
     - Покончим сперва с Лекюйе, а этим займемся после!
     Народ осознал справедливость предложения и отпустил бретонца.
     Ему пришлось уносить ноги.
     Звали его г-н де Розели.
     Лекюйе так ничего и не успел написать, но,  будь даже у него время, его
записку все равно никто не прочел бы, слишком велико было возмущение.
     И вдруг  Лекюйе  увидел за алтарем  небольшую дверцу. Добеги он до нее,
он, вполне возможно, спасся бы.
     Лекюйе рванулся к ней, когда все думали, что он от страха лишился сил.
     И  он добежал  бы  до  нее: убийц его  рывок застал врасплох, но  около
алтаря какой-то рабочий-ткач с такой силой ударил его палкой по  голове, что
та сломалась.
     Оглушенный Лекюйе рухнул, как падает бык от удара молотка.
     Упал он именно там, куда и хотели его приволочь: у подножия алтаря.
     И  пока женщины,  карая  его  за святотатственные революционные лозунги
вроде  "Да  здравствует  свобода!",  резали  ему  на ленточки губы,  мужчины
плясали на нем, ломая ребра, точь-в-точь как  крушили камнями ребра  Святому
Стефану.
     Шевеля окровавленными губами, Лекюйе умолял:
     - Братья, сестры, смилуйтесь! Во имя человечности, убейте меня!
     Но он просил слишком многого: ему пришлось испить муки долгой агонии.

     Она продлилась до вечера.
     Несчастный изведал смертные страдания целиком и полностью.
     Такие  вот  вести  пришли  в  Законодательное  собрание  как  ответ  на
человеколюбивую речь Фоше.
     Правда, через день пришло новое известие.
     Дюпра и Журдану сообщили, что произошло.
     Как им было собрать своих рассеявшихся сторонников?
     Дюпра пришла идея  - пробить,  как  в  набат,  в  знаменитый серебряный
колокол, который звонил только в двух случаях -  при избрании папы и при его
смерти.
     Колокол этот слышали редко, и звук у него был не-обычный, таинственный.
     Его звон произвел противоположное воздействие: заледенил страхом сердца
папистов и наполнил мужеством революционеров.
     Чуть только прозвучал этот набат,  все селяне разбежались из города  по
домам.
     Журдан  же  с  помощью его  серебряного звона  собрал сотни  три  своих
солдат.
     Он  занял  городские  ворота  и  поставил  на  их  охрану сто пятьдесят
человек.
     С оставшимися полутора сотнями он направился к церкви кордельеров.
     У него были две пушки, он направил  их на  толпу  и стрелял, не выбирая
цели.
     Затем он вошел в церковь.
     В  ней  было  пусто. Лекюйе лежал у  ног  Пресвятой Девы, которая явила
столько чудес, но не соблаговолила простереть свою  божественную руку, чтобы
спасти этого несчастного.
     Казалось, он  никак не мог  умереть:  этот  окровавленный  кусок плоти,
представлявший сплошную рану, отчаянно цеплялся за жизнь.
     Тело Лекюйе пронесли по улицам, и всюду, где проходил этот кортеж, люди
захлопывали окна, крича:
     - Я не был в церкви кордельеров!
     Страх был так велик,  что Журдан со своими тремястами сторонниками  мог
делать с Авиньоном и его тремя тысячами жителей все, что угодно.
     И они  проделали  в малом масштабе то же, что Марат и Панис проделали в
Париже второго сентября.
     Позже станет ясно, почему мы говорим о Марате и Панисе, а не о Дантоне.
     Были  убиты  не то семьдесят,  не то  восемьдесят  несчастных,  которых
сбросили в колодец папской башни Ледник.
     Башни Страшилы, как ее там называют.
     Весть о чудовищных репрессиях заставила забыть об убийстве Лекюйе.
     А вот что делали эмигранты, которых защищал Бриссо, требовавший открыть
им двери для выезда из Франции.
     Они примирили Австрию и  Пруссию и  сделали  этих прирожденных недругов
друзьями.
     Они добились, что Россия запретила нашему  послу  появляться на  улицах
Санкт-Петербурга и направила посланника в Кобленц к беглецам.
     Добились,   чтобы  Берн  наказал  один   швейцарский  город,  где  пели
революционную "Пойдет! Пойдет!"
     Добились,  что  Женева, родина Руссо, так  много сделавшего,  чтобы  во
Франции свершилась революция, направила на нас свои пушки.
     Добились, чтобы епископ Льежа отказался принять французского посла.
     Правда, неплохо действовали и сами монархи.
     Россия и Швеция вернули Людовику  XVI  нераспечатанными его послания, в
которых он сообщал, что принял Конституцию.
     Испания  отказалась принять  королевское послание  и выдала  инквизиции
некоего француза, который только самоубийством спасся от сан-бенито.
     В Венеции выбросили на площадь  Сан-Марко труп человека, которого ночью
удавили  по  приказу  Совета десяти,  и  труп  этот  был  снабжен такой  вот
надписью: "Удавлен как франкмасон."
     Император и король Пруссии ответили, но ответили угрозой.
     Мы желаем,  - писали они, - предотвратить необходимость принятия  самых
серьезных  мер,  дабы избежать повторения событий, которые  дают  повод  для
столь печальных предзнаменований.
     Итак, гражданская война  в Вандее,  гражданская  война на Юге  и угроза
войны отовсюду.
     А  затем с другой стороны Атлантического океана донеслись крики жителей
острова, где произошла взаимная резня.
     Что  же  случилось там,  на  западе?  Кто такие были  эти черные  рабы,
которых сперва убивали и которые потом сами стали убивать?
     То были негры Сан-Доминго, ответившие кровавой местью.
     С чего начались эти события?
     В  двух  словах,  то  есть  не  столь распространенно, как с Авиньоном,
потому как там мы несколько увлеклись, так вот, в двух  словах мы попытаемся
объяснить вам это.
     Учредительное собрание пообещало свободу неграм.
     Оже,  молодой  мулат,  один  из  тех  людей  с  бесстрашным,  пылким  и
жертвенным сердцем, каких  я немало знал, пересек океан и привез  декреты об
освобождении, когда они  еще только-только должны были  быть  отправлены  на
остров.
     Хотя  официально декреты еще не прибыли,  Оже  в поспешном стремлении к
свободе стал принуждать губернатора объявить их.
     Губернатор  отдал приказ  об  его  аресте,  Оже  укрылся  на  испанской
половине острова.
     Известно, как Испания  относилась к революции. Испанские власти  выдали
его.
     Оже был заживо колесован.
     После его казни начался белый  террор; подозревая, что на острове у Оже
много сообщников, плантаторы сами вершили суд, и казни пошли волной.
     Однажды ночью возмутились шестьдесят тысяч негров; белые были разбужены
чудовищным пожаром, который пожирал плантации.
     Через неделю пожар потушили кровью.
     Что  же  станется  с Францией,  несчастной саламандрой,  оказавшейся  в
огненном кольце?
     Мы увидим это.




     В  своей  прекрасной  темпераментной речи об  эмигрантах  Бриссо  четко
обрисовал намерения европейских монархов и тот род смерти, какой они готовят
революции.
     Они собрались утопить ее в крови?
     Нет, задушить.
     И вот,  обрисовав  картину европейской лиги, представив круг государей,
из  которых одни со шпагой  в  руке  откровенно вздымают факел ненависти,  а
другие еще укрывают лицо под маской  притворства в ожидании, когда  ее можно
будет сбросить, Бриссо воскликнул:
     - Ну что ж, мы не только принимаем вызов аристократической Европы, но и
предупреждаем  ее: мы  не  станем ждать,  когда на нас  нападут,  мы нападем
первыми!
     Это восклицание было встречено бурей аплодисментов.
     Да,  Бриссо,  человек,  руководствующийся  скорее   инстинктом,  нежели
разумом, выразил  священную  идею,  главенствовавшую при выборах 1791  года,
идею войны!
     Нет, не той корыстной  войны, которую объявляет деспот,  дабы отомстить
за оскорбление, нанесенное его престолу, его имени, имени кого-нибудь из его
союзников, либо для того,  чтобы присоединить захваченную провинцию к своему
королевству или  империи, но  войны, чьи медные  фанфары возвещают всем, кто
слышит их: "Восстаньте, жаждущие быть свободными! Мы несем вам свободу!"
     И  вправду,  в  мире  слышался  некий  ропот,  подобный  дальнему  шуму
надвигавшегося прилива, и он становился все громче, все грозней.
     То был ропот еще бессловесный, но уже переходящий в рев, ропот тридцати
миллионов голосов, и Бриссо сумел перевести его слова: "Мы  не станем ждать,
когда на нас нападут, мы нападем первыми!"
     И как только этим грозным  словам  ответили  единодушные рукоплескания,
Франция  обрела  силу;  она  была  не только способна  напасть,  но  и могла
победить.
     Теперь  оставались  только  детали.  Наши  читатели,  должно  быть, уже
заметили, что мы пишем историческое повествование,  а не роман; вероятно, мы
никогда  больше  не  вернемся  к  этой  великой  эпохе,  из которой  мы  уже
заимствовали  тему для "Бланш де Болье., "Шевалье де Мезон-Руж. и еще  одной
книги, которая написана  три года назад и  еще не вышла, но скоро выйдет; мы
полагали необходимым изложить то, что содержится в ней.
     И тем не менее мы немедля перейдем к вопросу о деталях, чтобы как можно
скорее добраться до событий, о которых нам еще осталось поведать и в которых
будут принимать участие герои нашей книги.
     Сообщения   о   событиях  в   Вандее,  об   авиньонских  убийствах,  об
оскорбительном    поведении    европейских     монархов    прозвучали    для
Законодательного   собрания   подобно  грому.  Двадцатого   октября   Бриссо
ограничился предложением  об  удержании доходов эмигрантов; двадцать  пятого
Кондорсе  потребовал  конфискации их  владений, если они откажутся  принести
гражданскую присягу. Право,  это прекрасно: потребовать  гражданской присяги
от людей, находящихся за пределами Франции и вооружившихся против нее!
     Тут же выступили  с возмущенными речами  два депутата,  Верньо  и  Инар
ставшие один - Барнавом, а второй - Мирабо нового Собрания.
     Верньо был одной из тех поэтических, мягких и симпатичных  фигур, каких
приводят  следом за собой революции;  он  был  дитя  плодородного  Лимузена,
мягкий,  медлительный  и  скорее  чувствительный,  чем  страстный;  хорошего
происхождения, он был  отмечен Тюрго, интендантом Лимузена, который отправил
его на ученье в Бордо; речи  его были не столь страстными  и громоподобными,
как речи Мирабо, и не такими многословными и адвокатскими, как речи Барнава,
хотя и черпали вдохновение у греков и были несколько перегружены мифологией.
Одухотворяющей и  оказывающей  воздействие  чертой его красноречия  являлась
неизменно звучавшая  в его речах нотка человечности; в Национальном собрании
среди пылкого и высокого неистовства трибун в его голосе всегда чувствовался
отзвук естественности или  сострадания; вождь партии,  неуступчивый, горячий
полемист, он всегда парил,  полный спокойствия и достоинства, над ситуацией,
даже если  она была смертельно опасной; его враги считали его нерешительным,
вялым  и  порой апатичным,  говорили, что  в нем нет души, и были правы: его
душа жила в его груди, только когда он делал усилие, чтобы приковать ее там,
а  так  вся  целиком была отдана  женщине, заблудившись  в устах, светясь  в
глазах, трепеща в струнах арфы прекрасной, доброй, очаровательной Кандейль.
     Верньо  в  каком-то  смысле  олицетворял  спокойствие  Законодательного
собрания, тогда  как Инар,  напротив,  его ярость. Рожденному в  Грасе, краю
ароматов и мистраля, ему были свойственны внезапные и свирепые взрывы ярости
этого  воздушного исполина,  который своим дыханием и выворачивает  скалы, и
сдувает  лепестки  с  роз;  голос  его,  доселе  неведомый  Законодательному
собранию, вдруг прозвучал, словно неожиданный гром первой летней грозы; едва
он зазвучал, все Собрание тотчас встрепенулось, самые невнимательные подняли
головы,  и каждый дрожал,  как  Каин,  внемлющий гласу  Бога, перед тем  как
ответить: "У меня ли ты спрашиваешь, Господи!"
     Инара как-то  попытались прервать. "Я спрашиваю,  - воскликнул  он, - у
Собрания,  у Франции,  у всего  мира,  у  вас,  сударь,  -  и  он указал  на
прервавшего его, - спрашиваю, сыщется ли кто-нибудь, кто искренне и с чистой
совестью посмеет  утверждать,  что принцы-эмигранты  не устраивают заговоров
против отечества? И еще я спрашиваю, есть ли кто-нибудь в этом Собрании, кто
осмелится  отрицать, что  всякому человеку,  устраивающему заговоры, следует
предъявить обвинение, подвергнуть его преследованию и покарать?
     Если есть такой, пусть он встанет!..
     Вам  тут  внушили,  что  снисходительность  -  это  долг сильного,  что
некоторые государства сложили оружие, а я говорю вам: нужно быть бдительным,
деспотизм  и  аристократия не  умерли  и  не  спят,  и  если  нации  на  миг
задремывают, то просыпаются они в оковах. Самое непростительное преступление
- то,  которое  имеет целью обратить  человека в рабство.  Если  бы небесный
огонь  был во власти людей,  им следовало  бы поразить тех, кто посягает  на
свободу народов!"
     Впервые  здесь слышали подобные речи; это свирепое красноречие увлекало
за  собой, как лавина,  сошедшая с Альп, увлекает  деревья, стада, пастухов,
дома.
     Без  промедления Собрание  постановило: "Если французский принц Людовик
Станислав Ксавье не  возвратится в  течение двух месяцев, он будет считаться
отказавшимся от своих прав на регентство."
     Восьмого ноября было декретировано:  "Если эмигранты не возвратятся к 1
января, они будут объявлены виновными в заговоре,  подвергнуты преследованию
и казнены."
     Двадцать  девятого ноября настал черед  священников. "В  течение недели
должно потребовать от священников принести гражданскую присягу.
     Те,  кто откажется, будут  считаться подозреваемыми в мятеже и переданы
под надзор властей.
     Если  они  находятся в  коммуне,  где происходят  религиозные волнения,
директория департамента может выслать их из места обычного проживания.
     Если  они воспротивятся,  то  будут  подвергнуты  заключению сроком  до
одного  года, а если будут  подстрекать  к неповиновению, то сроком до  двух
лет.
     Коммуна, где возникнет  необходимость вмешательства военной силы, несет
все расходы по содержанию последней.
     Церковные здания служат  только  для  отправления культа,  по  которому
несет расходы государство; те  здания, которые не будут признаны нужными для
этого,  могут  быть  проданы  отправляющим  иной  культ,  но  не   тем,  кто
отказывается принять присягу.
     Муниципалитеты обязаны переслать в департаменты, а те в Законодательное
собрание списки  присягнувших  священников, равно как  и тех,  кто отказался
принять присягу,  и следить за  их сношениями между  собой  и с эмигрантами,
дабы Законодательное собрание приняло меры по искоренению мятежей.
     Законодательное собрание считает полезными  произведения, которые могут
дать сельским  жителям разъяснения по так  называемым религиозным  вопросам,
будет публиковать их и вознаграждать авторов."
     Мы уже  рассказывали  о  тех, кто  стал конституционалистами,  а теперь
покажем, с какой целью они объединились в Клуб фейанов.
     Воззрения   их   в   точности  соответствовали  воззрениям   директории
Парижского департамента.
     То были воззрения Барнава, Лафайета, Ламета, Дюпора, Байи,  который все
еще был мэром, но скоро перестанет быть им.
     Они  узрели в декрете о священниках  - в .декрете, направленном  против
свободы  совести.,  как они  утверждали,  -  и  в декрете  об  эмигрантах  -
.декрете,  направленном  против родственных  связей.,  -  средство  испытать
королевскую власть.
     Клуб  фейанов  подготовил,  а  директория  Парижа подписала петицию,  в
которой Людовика XVI просили наложить вето на декрет о священниках.
     Мы помним, что Конституция оставила Людовику XVI право вето.
     И кто же подписал эту петицию? Человек, первым атаковавший духовенство,
Мефистофель, который  своей  хромой ногой разбил лед, -  Талейран!  Человек,
который впоследствии сквозь  лупу исследовал любой  дипломатический  вопрос,
ничего не разглядел и не понял в революции.
     Слух о вето разошелся уже загодя.
     Кордельеры  бросили вперед  Камила Демулена, этого копейщика Революции,
всегда готового вонзить копье в указанную ему цель.
     Он тоже написал петицию.
     Но поскольку  говорил  он  всякий  раз,  когда  пробовал  взять  слово,
чудовищно невнятно, прочесть ее поручил Фоше.
     Фоше прочел.
     Она сопровождалась аплодисментами от начала и до конца.
     Невозможно было рассматривать вопрос с большей иронией и одновременно с
большей   основательностью.  "Мы  ничуть  не  жалуемся,  -  писал   соученик
Робеспьера и  друг  Дантона, - ни на Конституцию, закрепившую право вето, ни
на   короля,  использующего   его,   припоминая  максиму  великого  политика
Макиавелли:  "Если  государь  должен отказаться  от верховной  власти, нация
выкажет себя крайне несправедливой  и жестокой, коль сочтет злом  то, что он
решительно   противится   всеобщему   волеизъявлению,  поскольку  трудно   и
противоестественно по собственной воле упасть с такой высоты".
     Проникшись этой истиной и  беря пример с  самого  Господа, чьи заповеди
вовсе  не  требуют  невозможного,  мы тоже  никогда не потребуем от  бывшего
монарха невозможной любви к суверенитету нации и не  считаем злом то, что он
наложит вето как раз на лучшие декреты."
     Собрание, как  мы уже  говорили, выслушало  петицию  под  аплодисменты,
приняло  ее,  постановило   внести   в  протокол   и  разослать  протокол  в
департаменты. Вечером заволновались фейаны.
     Многие члены  клуба, бывшие депутатами, отсутствовали на этом заседании
Законодательного собрания.
     На следующий день отсутствовавшие вчера ворвались в Собрание.
     Их было двести шестьдесят человек.
     Вчерашний декрет под шиканье и улюлюканье трибун был отменен.
     То  была  война  между клубом  и Собранием,  которое  отныне  все более
опиралось   на   якобинцев,   олицетворяемых  Робеспьером,  и   кордельеров,
олицетворяемых Дантоном.
     Да,   популярность  Дантона  росла;  его   уродливая  голова   начинала
возвышаться над толпой; великан Адамастор,  он  вырастал  перед  королевской
властью, говоря  ей: "Берегись! Море, по  которому  ты  плывешь,  называется
морем Бурь!"
     И  тут вдруг королева пришла  на  помощь якобинцам  в их  борьбе против
фейанов.
     В революции ненависть Марии Антуанетты была тем же, чем в Атлантическом
океане бури и шквалы.
     Мария  Антуанетта  ненавидела  Лафайета,  который  спас  ее  шестого  и
пожертвовал своей популярностью семнадцатого июля ради придворной партии.
     Лафайет жаждал заменить Байи на посту мэра Парижа.
     Королева, вместо  того,  чтобы  поддержать  Лафайета,  велела роялистам
голосовать за Петиона. Поразительная слепота! За  Петиона,  того самого, кто
был так груб с нею на обратном пути из Варенна!
     Девятнадцатого  декабря  король  присутствовал на заседании  Собрания и
наложил вето на декрет, направленный против священников.
     Накануне в Якобинском клубе имела место весьма серьезная демонстрация.
     Швейцарец из Невшателя Виршо, тот самый, который на Марсовом поле писал
петицию в  пользу республики, подарил  клубу дамасский  клинок для генерала,
который первым одержит победу над врагами свободы.
     Инар был там; он принял клинок от молодого республиканца,  выхватил его
из ножен и бросился на трибуну, восклицая:
     -  Вот  меч ангела-губителя! Да,  он будет победоносен!  Франция издаст
громогласный  крик,  и  народы ответят ей,  земля покроется бойцами, и враги
свободы будут вычеркнуты из списка живущих!
     Иезекииль и тот не сказал бы лучше.
     Меч,  вынутый  из  ножен,  обратно  вложен быть  не должен.  Итак, была
объявлена война внутренним и внешним врагам.
     Клинок невшательского республиканца  прежде всего  должен  был поразить
короля Франции, а после него - чужеземных королей.




     Жильбер не видел королеву  с  того  дня,  когда  она, попросив немножко
подождать  ее в кабинете,  оставила его, чтобы выслушать  присланный из Вены
политический план де Водрейля, в котором предлагалось:
     Действовать с Барнавом так же, как с Мирабо: выиграть время, присягнуть
Конституции,  выполнять  ее буквально,  чтобы  продемонстрировать,  что  она
невыполнима.   Франция   остынет,   устанет;   французы  легкомысленны,  они
увлекаются новой модой, и мода на свободу пройдет.
     А если и не пройдет, мы выиграем год, а через год будем готовы к войне.
     С той поры прошло полгода; мода на свободу не прошла, и стало очевидно,
что  иностранные монархи  в состоянии исполнить свое обещание  и готовятся к
войне.
     Жильбер  был  удивлен,  когда однажды утром  к нему явился  королевский
лакей.
     Сперва он подумал, что король заболел и поэтому послали за ним.
     Однако лакей разуверил его.
     Он объявил Жильберу, что его просят во дворец.
     Жильбер настаивал,  чтобы ему  сказали,  зачем его  требуют,  но лакей,
видимо получивший соответствующие распоряжения, упорно отвечал:
     - Вас приглашают во дворец.
     Жильбер был искренне привязан к королю, сочувствовал Марии Антуанетте -
больше как женщине, чем как королеве; она не внушала ему любви, он испытывал
к ней одну лишь глубокую жалость.
     Жильбер поспешил во дворец.
     Его провели на антресоль, где принимали Барнава.
     В кресле сидела женщина; увидев, что вошел Жильбер, она встала.
     Жильбер узнал Мадам Елизавету.
     К  ней он питал  глубочайшее почтение, зная всю  ангельскую доброту  ее
сердца.
     Он поклонился и сразу понял ситуацию.
     Король  и королева не  решились сами пригласить  его и выдвинули вперед
Мадам Елизавету.
     С  первых же слов принцессы  Жильбер  убедился, что не  ошибся в  своем
предположении.
     - Я не  знаю, господин  Жильбер, - заговорила  Елизавета, -  помнят  ли
другие о знаках участия, какие вы свидетельствовали моему брату после нашего
второго  приезда  из  Версаля  и  моей  сестре после нашего  возвращения  из
Варенна, но я их не забыла.
     Жильбер вновь поклонился.
     -  Ваше высочество,  -  сказал он,  -  Господь  в своей  мудрости решил
наделить вас  всеми добродетелями,  даже памятью, а эта  добродетель  крайне
редка в наши дни, особенно у особ королевской крови.
     - Надеюсь, вы не имеете в  виду моего брата, господин Жильбер? Мой брат
часто говорит мне о вас и высоко ценит ваш опыт.
     - Как врача? - с улыбкой поинтересовался Жильбер.
     -  Да,  сударь,  как врача,  только  он  полагает,  что ваш опыт  может
принести пользу и при лечении короля, и при излечении королевства.
     - Король безмерно добр ко  мне, ваше высочество, - ответил Жильбер. - О
чьем же здоровье пойдет разговор сегодня?
     -  Сударь, сейчас вас  призвал  не  король,  а я, -  сказала Елизавета,
слегка покраснев: чистосердечная, она не умела лгать.
     -  Вы, ваше высочество?  - удивился Жильбер. -  Но вас явно  заботит не
собственное здоровье.  Вы бледны, но  причина вашей бледности не  болезнь, а
заботы и тревоги.
     - Вы  правы, сударь. Я беспокоюсь не  за себя,  а  за  брата. Он крайне
тревожит меня.
     - Меня тоже, ваше высочество, - заметил Жильбер.
     -  О,   поводы  для  нашей  тревоги  различны,  -  возразила  принцесса
Елизавета. -Я хочу сказать, меня беспокоит здоровье короля.
     - Так что же, король болен?
     - Не вполне так, - отвечала Елизавета. - Король удручен, впал в уныние.
Вот уже десять дней - как понимаете,  я считаю дни -он  ни с кем не говорит,
кроме меня, ну, разве еще во время  ежевечерней партии в триктрак произносит
необходимые по ходу игры слова.
     -  Сегодня  ровно  одиннадцать  дней, - заметил Жильбер, -  как  король
наложил в Законодательном собрании вето... Ах, почему он не утратил дар речи
в то утро, а не на следующий день!
     -  По вашему мнению, сударь, - воскликнула Мадам Елизавета, - мой  брат
должен был поддержать этот кощунственный декрет?
     - Мое  мнение,  ваше высочество: выставлять короля  вперед  для  защиты
священников от этого рвущегося потока,  вздымающегося прилива, надвигающейся
бури  -  значит  стремиться, чтобы  и король, и духовенство были  уничтожены
одним ударом.
     - Но что бы сделали вы, сударь, на месте моего бедного брата?
     -  Ваше   высочество,   сейчас   имеется  партия,   которая  вырастает,
точь-в-точь как те сказочные великаны из "Тысячи и  одной ночи., заключенные
в кувшин:  через час после того, как кувшин разбили, они достигают высоты  в
сто локтей.
     - Вы имеете в виду якобинцев?
     Жильбер покачал головой.
     - Нет, я имею в виду Жиронду. Якобинцы не хотят войны, а Жиронда хочет;
война стала требованием нации.
     -  Боже  мой,  но с  кем  война?  С нашим  братом  императором? С нашим
племянником королем Испании? Наши враги, господин Жильбер, во  Франции, а не
вне ее, и доказательство тому...
     Мадам Елизавета в нерешительности умолкла.
     - Говорите, ваше высочество, - подбодрил ее Жильбер.
     - Не знаю, право, могу ли я это сказать, доктор, хотя именно ради этого
я и попросила вас прийти.
     -  Ваше  высочество  может сказать  мне все,  как человеку,  преданному
королю и готовому отдать за него жизнь.
     - Сударь, вы верите в существование противоядия? - спросила Елизавета.
     Жильбер улыбнулся.
     -  Универсального?  Нет, ваше высочество. Просто для каждой отравляющей
субстанции  имеется свое противоядие,  хотя  следует сказать,  что почти все
противоядия бессильны.
     - Боже мой!
     - Надо  заранее знать,  какого  происхождения  яд  - растительного  или
минерального. Обыкновенно  минеральные яды действуют на желудок и внутренние
органы,  а  растительные  на нервную  систему, одни  оказывают  раздражающее
действие, другие  одурманивающее.  Какого  рода яд  вы  имеете  в виду, ваше
высочество?
     - Послушайте, сударь, я сейчас открою вам огромную тайну.
     - Слушав ваше высочество.
     - Я боюсь, как бы короля не отравили.
     - И как вы полагаете, кто мог бы совершить подобное преступление?
     -   Дело   было  так:  господин  Лапорт...  вы,  наверно,  знаете,  это
управляющий цивильным листом...
     - Да, знаю.
     -  Так  вот,  господин  Лапорт  предупредил  нас,  что некий человек из
королевской  службы,  который  в   свое  время  обзавелся   кондитерской   в
Пале-Рояле,   после    смерти   своего    предшественника   стал   дворцовым
поставщиком...  Короче,  этот  человек -  ярый  якобинец,  и во всеуслышание
заявлял, что тот, кто отравит короля, сделает великое благо для Франции.
     - Вообще-то,  ваше высочество, люди, задумавшие подобное  преступление,
не кричат о нем заранее.
     -  Но,  сударь,  короля  так легко  отравить! К  счастью, тот, кого  мы
подозреваем, поставляет к королевскому столу только пирожные.
     - Значит, вы, ваше высочество, приняли предосторожности?
     -  Да,  было решено,  что король будет есть  только жаркое. Хлеб  будет
поставлять из Виль-д'Авре господин Тъерри, управляющий малыми покоями, он же
берется доставлять  и вино. Что до пирожных,  то, поскольку король любит их,
госпожа Кампан получила распоряжение покупать их у разных кондитеров, как бы
для  себя.  Нас предупредили также,  чтобы мы  особенно остерегались тертого
сахара.
     - Потому что в него можно незаметно подмешать мышьяку?
     - Совершенно верно. У королевы привычка подслащивать таким сахаром себе
воду,  но  мы его совершенно изъяли. Король,  королева  и я  едим вместе, мы
удалили  всякую прислугу, и, если нам  что-то надо,  мы  звоним. Как  только
король садится за  стол, госпожа  Кампан через особую дверь вносит пирожные,
хлеб и вино.  Все это прячется под стол, а мы делаем вид, будто пьем вино из
погребов  и едим хлеб и пирожные, полученные от придворных доставщиков.  Так
мы и живем, сударь! И тем не менее мы с королевой трепещем всякий раз, когда
видим,  что  король  вдруг внезапно покрылся бледностью, или слышим,  как он
произносит ужасные слова: "Как я страдаю!"
     - Позвольте вас  заверить,  ваше  высочество,  - сказал доктор, - что я
нисколько не верю в  угрозу отравления, и, однако же, я всецело к услугам их
величеств.  Чего  хочет король? Предоставить  мне комнату во дворце?  Я буду
оставаться в  ней, чтобы в любой момент он мог обратиться ко мне, оставаться
до тех пор, пока его страхи...
     -  Мой  брат  ничего  не боится, - в  тот же  миг  прервала  его  Мадам
Елизавета.
     -  Я оговорился, ваше высочество...  До тех пор,  пока не  пройдут ваши
страхи. У меня есть некоторый опыт в обращении с  ядами и противоядиями, и я
готов  побороться с  любой отравой, какого бы  происхождения она ни была, но
позвольте  вас уверить, ваше высочество,  что, если бы  король  захотел, ему
очень скоро не пришлось бы бояться за себя.
     - И  что же  нужно для  этого сделать? -  раздался  звучный  голос,  не
похожий на голос Елизаветы.
     Жильбер обернулся.
     Он ничуть не заблуждался: то был голос королевы.
     Жильбер поклонился.
     - Ваше величество, - промолвил он, - должен ли я повторить королеве все
те  заверения  в  преданности,  которые  я  только  что  высказал  принцессе
Елизавете?
     - Нет,  нет, сударь, я все слышала.  Я только хотела бы узнать, как  вы
теперь относитесь к нам.
     - Ваше величество сомневается в неколебимости моих чувств?
     -  Ах,  сударь, этот ураганный ветер  отвернул  от  нас столько умов  и
сердец, что уже и не знаешь, на кого можно положиться.
     -  И потому королева примет от фейанов министра, сотворенного  госпожой
де Сталь?
     Королева вскинула голову.
     - Вам известно это? - удивилась она.
     - Мне известно, что ваше величество стоит за господина де Нарбонна.
     - И вы меня за это, разумеется, порицаете?
     - Нет,  ваше величество,  это  проба, как  любая  другая. Когда  король
испробует все, возможно, он кончит тем, чем надо было начинать.
     - Вы знаете госпожу де Сталь? - поинтересовалась королева.
     - Да,  ваше  величество,  я  имел  честь познакомиться с ней. Выйдя  из
Бастилии, я  представился ей и как  раз от господина Неккера узнал, что  был
арестован по приказанию королевы.
     Королева покраснела, это было заметно, но тут же с улыбкой сказала:
     - Мы уговорились больше не возвращаться к этой ошибке.
     -  Я не  возвращаюсь  к  ней,  просто  отвечаю на вопрос, который  ваше
величество соблаговолили мне задать.
     - И что вы думаете о господине Неккере?
     -  Честный немец,  составленный из  разнородных  элементов,  который от
нелепого возвысился до высокопарного.
     - Но разве вы  не принадлежите к тем, кто толкал короля вновь назначить
его министром?
     -  Справедливо  это  или нет, но  господин Неккер был самым  популярным
человеком  в королевстве, и я  сказал  королю:  "Государь, обопритесь на его
популярность."
     - Ну, а госпожа де Сталь?
     -   Насколько   я   понимаю,   ваше   величество   делает   мне   честь
поинтересоваться, что я думаю о госпоже де Сталь?
     - Да.
     -  Ну, если  говорить о внешности, у нее большой нос, грубые черты, она
чрезмерно крупна...
     Королева  улыбнулась;  как  и  всякой  женщине,  ей было  даже  приятно
слышать, как  о другой женщине, о которой  идет столько разговоров, говорят,
что она не слишком красива.
     - Цвет лица у нее умеренно привлекательный, жесты скорее энергичны, чем
грациозны,  голос груб,  иногда  даже  случается  усомниться, женский ли это
голос. Но при всем том  ей года двадцать четыре-двадцать  пять,  у  нее  шея
богини, великолепные черные  волосы, превосходные зубы, глаза полны огня. О,
ее взгляд - это целый мир!
     - Ну, а душевные  качества? Талант? Достоинства? - поторопилась  задать
вопрос королева.
     - Она добра и  великодушна. Любой человек, враждебно настроенный к ней,
поговорив с ней четверть часа, перестанет быть ее врагом.
     - Я говорю о ее гении, сударь. Политика делается не только сердцем.
     - Сердце, сударыня, не лишне  нигде,  даже в политике.  Что же касается
слова .гений., которое употребили ваше величество, будем осторожнее с ним. У
госпожи  де  Сталь  большой,  огромный  талант,  но  он  не  поднимается  до
гениальности. Некая тяжеловесность, но не сила, неповоротливость, но не мощь
притягивает ее к земле, когда она хочет воспарить над нею. От своего учителя
Жана Жака она отличается так же, как железо от стали.
     - Сударь,  вы  судите о  ее  таланте  писателя. Скажите же мне  об этой
женщине как о политике.
     - На мой взгляд, государыня, - отвечал Жильбер, - тут госпоже де  Сталь
придают куда  больше  значения,  чем она  того заслуживает.  После эмиграции
Мунье  и  Лалли  ее  салон стал  трибуной  полуаристократической  английской
партии, сторонников двух палат.  Поскольку она сама буржуазна, и даже  очень
буржуазна,  у нее  слабость к знати. Она восхищается англичанами, потому что
считает английский  народ в высшей степени  аристократическим. Она не  знает
истории Англии, не знает механизма  управления этой  страной и принимает  за
дворянство  времен крестовых походов вчерашних  дворян, непрерывно выходящих
из низов. Другие народы  преобразуют иногда древности в  новое, англичане же
неизменно новое превращают в древнее.
     - И  вы  полагаете, что, исходя  их  этих чувств, госпожа  де  Сталь  и
предложила нам господина де Нарбонна?
     - В данном случае, государыня, сошлись две любви: любовь к аристократии
и любовь к аристократу.
     -  Вы  полагаете, госпожа де Сталь любит господина де  Нарбонна за  его
аристократизм?
     - Ну уж, надеюсь, не за его достоинства!
     - Но ведь трудно найти человека менее аристократического, чем  господин
де Нарбонн: неизвестно даже, кто его отец.
     - Но это лишь потому, что никто не смеет смотреть на солнце.
     - Господин Жильбер, я - женщина и поэтому обожаю сплетни. Что говорят о
господине де Нарбонне?
     - Что он развратен, храбр, остроумен.
     - Я имею в виду его происхождение.
     - Говорят, что, когда иезуитская  партия  добивалась изгнания Вольтера,
Машо,  д'Аржансона -  короче, тех, кого  именовали  философами,  ей пришлось
вступить  в  борьбу с госпожой де Помпадур, а поскольку традиции  регентства
были  еще  живы, все  знали,  на что  способна  отцовская любовь,  удвоенная
любовью иного рода, и иезуиты выбрали- а иезуитам везло  в подобных делах, -
так вот,  они выбрали  одну из дочерей короля и добились  от нее,  чтобы она
пошла на  кровосмесительный подвиг. Вот откуда появился этот  очаровательный
кавалер, происхождение которого, как выразились ваше величество, неизвестно,
но  не  потому  что  оно  теряется  во  мраке,  а   потому  что  оно  залито
ослепительным светом.
     -  Значит,  вы  не  считаете,  как  якобинцы,  и в  частности  господин
Робеспьер, что господин де Нарбонн подсунут нам посольством Швеции?
     - Считаю, государыня, но  только  он  вышел  из будуара жены, а  не  из
кабинета  мужа. Предположить, что  господин де  Сталь имеет к этому какое-то
отношение, все равно  что  предположить,  будто он муж своей жены.  Господи,
государыня,  это  отнюдь  не  измена послу,  а слабость  любовников.  Только
любовь, великая, извечная волшебница, могла заставить женщину вложить в руки
этого легкомысленного распутника исполинский меч революции.
     -  Вы имеете  в виду  тот, который  господин  Инар целовал в Якобинском
клубе?
     - К сожалению,  государыня,  я  говорю о мече,  что занесен  над  вашей
головой.
     -  Так, по-вашему, господин Жильбер,  мы совершили ошибку, согласившись
назначить господина де Нарбонна военным министром?
     - Лучше бы, государыня, вы назначили сразу того, кто его сменит.
     - Кого же?
     - Дюмурье.
     - Дюмурье? Офицера, выслужившегося из солдат?
     - Государыня,  это определение  недостойное  и притом несправедливое по
отношению к этому человеку.
     - Но разве господин Дюмурье не был простым солдатом?
     -  Господин Дюмурье, государыня, не принадлежит к придворной знати, для
которой  путь  к  чинам  устлан  розами.  Господин  Дюмурье,  провинциальный
дворянин, не мог  ни получить, ни  купить полк  и  потому вступил в  военную
службу простым гусаром. В двадцать лет он рубился сразу с шестью  вражескими
кавалеристами,  но  он  не отступил,  и,  несмотря  на  то,  что  доказал  и
храбрость, и ум, его держали в малых чинах.
     - Да, свой ум он проявил, будучи шпионом Людовика Пятнадцатого.
     - Но почему  вы  называете  шпионством то,  что применительно к  другим
именуете дипломатией? Да, я знаю, что втайне от министров он вел переписку с
королем. Но кто из придворных не поступал точно так же?
     - Но, сударь, - возразила королева, выдав свое глубокое проникновение в
интересующие ее политические проблемы вплоть  до  мельчайших подробностей, -
вы рекомендуете нам человека  в высшей степени безнравственного! У него  нет
ни принципов, ни  чувства  чести! Господин  де  Шуазель рассказывал мне, что
Дюмурье  представил  ему  касательно Корсики два  совершенно противоположных
проекта. По одному  корсиканцев  следовало покорить, по  другому  -  дать им
свободу.
     - Все  верно,  государыня, но  господин де Шуазель запамятовал  сказать
вам,  что  Дюмурье  оказывал  предпочтение  первому  проекту  и  он  отважно
сражался, дабы осуществить его.
     -  Но   назначение  господина  Дюмурье  военным  министром  равнозначно
объявлению войны Европе.
     - Ах, государыня, - вздохнул Жильбер, - эта война уже объявлена во всех
сердцах.  Вы   знаете,  сколько  граждан  записалось  добровольцами  в  этом
департаменте?  Шестьсот тысяч! В департаменте Юра женщины заявили,  что  все
мужчины  могут  отправиться  на  войну  и  что  порядок   в  их  крае  будут
поддерживать они, если им дадут пики.
     -  Вы только  что произнесли  слово, заставившее меня  содрогнуться,  -
заметила королева.
     - Прошу простить меня, государыня, - сказал Жильбер. - Назовите мне это
слово, чтобы в следующий раз я не совершил подобной оплошности.
     - Вы произнесли .пики." Ох эти пики восемьдесят девятого года! Поверите
ли, сударь, мне до  сих пор видятся головы двух наших гвардейцев, насаженные
на них.
     - И  тем не менее, государыня,  именно женщина, мать предложила сделать
подписку для изготовления пик.
     -  И  разумеется, тоже  женщина и тоже  мать  заставила ваших якобинцев
принять красный, цвета крови, колпак?
     - Тут, ваше величество, вы опять ошибаетесь, - ответил Жильбер.  - Было
решено  закрепить  равенство  в  виде некоего  символа. Невозможно  декретом
заставить всех  французов  носить одинаковую одежду,  и поэтому для простоты
приняли колпак бедных крестьян. Красный же цвет выбрали вовсе не потому, что
это мрачный цвет крови, просто он веселый, яркий цвет, и он нравится толпе.
     - Знаете, доктор, - сказала  королева, -  вы такой  ярый сторонник всех
этих  нововведений,  что  я надеюсь как-нибудь  увидеть, как  вы  в  красном
колпаке на голове щупаете пульс королю, держа в руке пику.
     И после  этой полушутки, полуукоризны королева, видя, что ей  никак  не
переубедить Жильбера, удалилась.
     Елизавета собралась  последовать  за  ней, но Жильбер  почти  умоляющим
тоном задержал ее.
     - Ваше высочество, вы ведь любите брата?
     -  Не  только люблю,  но  и преклоняюсь перед  ним,  -  ответила сестра
короля.
     - И вы согласитесь передать ему добрый совет, совет друга?
     - Говорите, и если совет вправду хорош...
     - На мой взгляд, он превосходен.
     - Тогда я слушаю вас.
     -  Совет таков:  когда  фейанское  министерство  падет, а  этого  ждать
недолго, назначить весь состав кабинета из  людей,  носящих красные колпаки,
которые так пугают королеву.
     После этого Жильбер отвесил Елизавете глубокий поклон и удалился.




     Мы привели этот разговор королевы  и  доктора Жильбера, чтобы  прервать
несколько монотонное течение исторического повествования и не так сухо,  как
в   хронологической  таблице,   представить   последовательность  событий  и
положение партий.
     Министерство Нарбонна продержалось  три месяца. Рухнуло  оно после речи
Верньо.
     Мирабо  когда-то  начал речь: "Я вижу отсюда  окно..." -  а  Верньо при
известии,  что российская императрица ведет мирные  переговоры с  Турцией, а
Австрия     и    Пруссия    заключили    седьмого    февраля    в    Берлине
наступательно-оборонительный союз, поднялся на трибуну и воскликнул:
     -  И я  тоже  могу  сказать,  что  с  этой  трибуны  вижу  дворец,  где
замышляется  контрреволюция, где  подготавливаются ухищрения,  цель  которых
выдать нас Австрии. Настал день, когда мы способны положить  предел подобной
дерзости  и поразить  заговорщиков. В давние времена из этого  дворца именем
деспотизма нередко исходили страх и ужас. Так пусть  же сегодня страх и ужас
войдут именем закона!
     И  энергичным жестом блистательный оратор словно бы послал впереди себя
двух фурий с всклокоченными волосами - Страх и Ужас.
     Они  действительно вступили в Тюильри, и Нарбонн,  вознесенный  порывом
любви, рухнул от порыва бури.
     Его падение произошло в начале марта.
     И вот три месяца спустя  после свидания королевы с доктором Жильбером к
Людовику  XVI  был  допущен  мужчина  невысокого  роста,  подвижный,  живой,
нервический,  с покрытым  бивачным загаром  одухотворенным лицом, на котором
сверкали полные огня глаза; ему было пятьдесят  шесть  лет, хотя выглядел он
лет на десять моложе.
     Одет он был в мундир бригадного генерала.
     В салоне, куда  его ввели, он оставался в одиночестве не долее  минуты;
дверь отворилась, и вошел король.
     Они встретились наедине впервые.
     Король бросил на визитера хмурый, тяжелый взгляд, не лишенный, впрочем,
интереса; визитер впился в короля испытующим взором, полным недоверчивости и
огня.
     Никто  не  остался  в  салоне,  чтобы  доложить  о  незнакомце,  и  это
свидетельствовало, что о нем было доложено заранее.
     - Вы - господин Дюмурье? - осведомился король.
     Дюмурье поклонился.
     - Как давно вы в Париже?
     - С начала февраля, государь.
     - Это господин де Нарбонн вызвал вас?
     -  Да, чтобы объявить  мне,  что  я  переведен в  Эльзасскую  армию под
командование  маршала Люкнера, где я назначен  командиром дивизии, стоящей в
Безансоне.
     - И вы, однако, не выехали туда?
     -  Да, государь, но я счел своим долгом заметить господину де Нарбонну,
что надвигается  война, - Людовик XVI вздрогнул, и это было заметно, - и она
грозит быть всеобщей, -  продолжал Дюмурье, как бы не заметив испуга короля.
- Я убежден, что было бы нелишне заняться Югом,  где на  нас могут  внезапно
напасть,  и,  соответственно,  мне  представляется,  что  необходимо  срочно
составить план обороны Юга и направить туда командующего во главе армии.
     - Ну да, и  вы передали свой план господину де Нарбонну, предварительно
сообщив его господину Жансонне и многим другим членам Жиронды.
     -  Господин  Жансонне -  мой друг, государь,  и  полагаю,  друг  вашего
величества, точно так же, как я.
     - Получается, - улыбнулся король, - я имею дело с жирондистом?
     - Государь, вы имеете дело с патриотом, верноподданным короля.
     Людовик XVI прикусил толстую нижнюю губу.
     -  И для того, чтобы успешней служить королю и отечеству, вы отказались
от поста исполняющего обязанности министра иностранных дел?
     -  Государь,  я  с  самого  начала  отвечал,  что  посту  министра  или
исполняющего обязанности министра я предпочел бы  командование,  которое мне
было обещано. Я - солдат, а не дипломат.
     -  Меня, сударь, напротив, заверяли, что  вы и то, и другое,  - заметил
король.
     - Мне явно польстили, государь.
     - И на этом заверении я основывался.
     -  А  я,  государь,  несмотря  на свое  огромное  сожаление,  продолжал
отказываться.
     - Почему же вы отказывались?
     - Потому, государь, что положение крайне  серьезное. Только что по этой
причине  пал господин де  Нарбонн  и  скомпрометирован господин  де  Лессар.
Поэтому всякий человек, который  считает, что он чего-то стоит,  имеет право
либо  не  занимать  поста,  либо  требовать,  чтобы  его назначили  на пост,
соответствующий его  достоинствам. Итак, государь, либо я чего-то стою, либо
нет.  Если я ничего  не стою,  оставьте меня  в безвестности. Кто знает, для
какой  судьбы вы извлечете меня из нее.  Но если я чего-то стою,  не делайте
меня министром  на один день, не ставьте калифом на час, но дайте мне опору,
чтобы в свой черед и вы могли опереться на меня. Наши дела - прошу прощения,
государь,  я  уже считаю  дела  вашего  величества своими,  -  наши  дела за
границей  в  столь скверном состоянии, что иностранные дворы  не могут вести
переговоры  с  исполняющим  обязанности  министра.  Если  бы  я  принял пост
временно исполняющего,  уж простите мне  мою солдатскую откровенность,  - на
свете не было человека менее откровенного, чем Дюмурье, но порой он старался
выглядеть  таковым,  - то  совершил  бы  оплошность,  которая  возмутила  бы
Собрание и из-за которой я утратил бы популярность.  Более того,  назначение
временно исполняющего министра иностранных  дел подорвало бы позиции короля,
который выглядел бы так, словно он желает вернуть старое министерство и ждет
только повода для этого.
     - А вы, сударь,  полагаете, что  это было бы  невозможно,  даже если бы
таково было мое намерение?
     - Я  полагаю, государь,  что  вашему  величеству  пора  раз  и навсегда
порвать с прошлым.
     - И  сделаться  якобинцем,  не  так  ли? Ведь  именно  это  вы говорили
Лапорту?
     -  Ей-Богу,  государь,  если  бы  ваше  величество  поступили  так,  то
поставили бы  в тупик все партии, и быть  может,  якобинцев более, чем любую
другую.
     - А почему вы не посоветуете мне взять и надеть красный колпак?
     -  Ах,  государь,  если  бы это  могло  что-то  изменить...  - вздохнул
Дюмурье.
     Король  с некоторым подозрением взглянул на человека, давшего  подобный
ответ.
     -  Итак,  сударь, вы хотите быть  министром, а не временно  исполняющим
обязанности?
     - Государь, я ничего  не  хочу. Я  готов  исполнять приказы короля,  но
предпочел  бы,  чтобы  король  приказал  мне отправляться на границу,  а  не
оставаться в Париже.
     - А если я вам прикажу, напротив, остаться в Париже и  принять портфель
министра иностранных дел, что вы на это скажете?
     Дюмурье улыбнулся.
     - Скажу, государь,  что ваше величество поддались предубеждениям против
меня, которые внушили вашему величеству.
     - Да, господин Дюмурье, поддался. Вы - мой министр.
     - Государь, я всецело готов служить вам, но...
     - Условия?
     - Объяснения, государь.
     - Слушаю вас.
     -  Пост  министра ныне  совсем  не  то,  чем  он  был когда-то,  и,  не
переставая  быть  верным  слугой  вашего  величества,  но  войдя  в  кабинет
министров,  я  становлюсь  человеком,  ответственным  перед  нацией.  Уже  с
сегодняшнего дня не требуйте, чтобы я  говорил языком, к какому вы привыкли,
общаясь с моими предшественниками. Я могу говорить только на языке свободы и
Конституции. Сосредоточившись на своих обязанностях,  я не буду  непрестанно
выказывать вам знаки почтения, у меня просто не будет на это времени, и буду
неизменно нарушать  придворный  этикет, чтобы лучше служить  королю.  Я буду
работать только с вами или  с Советом и заранее предупреждаю,  государь. что
эта работа будет борьбой.
     - Но почему борьбой, сударь?
     - Очень просто,  государь.  Почти  весь  ваш дипломатический корпус  не
скрывает своей контрреволюционности.  Я  буду настаивать  на смене его,  при
выборе  буду  противоречить  вашим  склонностям,  стану   предлагать  вашему
величеству либо людей, которых ваше величество не знает вовсе, либо тех, кто
придется не по вкусу вашему величеству.
     - И в этом случае, сударь... - прервал его Людовик XVI.
     -  И  в  этом  случае,  государь,  если  ваше  величество  будет  очень
противиться   предложенной  мною  кандидатуре,   причем  мотивированно,   я,
поскольку государем являстесь вы, подчинюсь, но, если ваш выбор будет внушен
вам вашим окружением  и я  сочту, что он повредит вам, я почтительно попрошу
ваше величество  назначить вместо меня другого человека. Государь, подумайте
о  страшных   опасностях,   окружающих   ваш  трон!   Его  нужно  поддержать
общественным доверием, и это, государь, зависит только от вас!
     - Позвольте я прерву вас, сударь.
     - Да, государь, - поклонился Дюмурье.
     - Об этих опасностях я размышляю уже  давно, - промолвил Людовик XVI и,
промокнув носовым платком лоб, указал на портрет  Карла I. - Мне хотелось бы
не помнить о них, но эта картина постоянно мне о них напоминает.
     - Государь...
     - Потерпите, сударь,  я еще не закончил. Положение у нас схожее, угроза
та же, и, быть может, на Гревской площади, как у Уайтхолла, будет воздвигнут
эшафот.
     - О государь, это означает заглядывать слишком далеко!
     -  Это означает, сударь,  всматриваться  в горизонт. И в этом случае я,
как и Карл Первый, взойду на эшафот, быть может, не как рыцарь, подобно ему,
но, во всяком случае, как христианин... Продолжайте, сударь.
     Дюмурье  молчал, удивленный  такой  твердостью,  которой  он  никак  не
ожидал.
     - Государь, - наконец произнес он, - позвольте мне перевести разговор в
другую плоскость.
     - Как вам угодно, сударь, - отвечал король. - Я просто  хотел  доказать
вам,  что не страшусь будущего,  которым меня хотят запугать,  а  если  даже
страшусь, то, во всяком случае, готов к нему.
     - Государь, - спросил Дюмурье, - должен ли я, несмотря на все, что имел
честь вам сказать, считать себя вашим министром иностранных дел?
     - Да, сударь.
     - В таком  случае  на первый  Государственный совет  я  принесу  четыре
депеши  и заранее  предупреждаю  ваше величество,  что они  ни в чем,  ни по
стилю, ни по  принципам, не будут походить на  депеши моих предшественников;
они  будут  соответствовать  обстоятельствам.  Если  мой  первый опыт  будет
благосклонно принят  вашим  величеством, я  продолжу работу, если же нет,  я
готов немедля  отправиться служить Франции  и  королю на границе, поскольку,
что бы ни говорили ваше величество  о  моих дипломатических  талантах, это и
есть моя подлинная стихия и поприще моих трудов на протяжении тридцати шести
лет.
     Дюмарье поклонился, намереваясь уйти.
     - Погодите,  -  остановил его король.  - Мы договорились лишь по одному
пункту, а остается еще шесть.
     - Мои коллеги?
     - Совершенно верно. Я  не хочу,  чтобы вы говорили  мне, будто тот  или
иной министр мешает вам. Выберите, сударь, свой кабинет сами.
     - Государь, вы возлагаете на меня тяжкую ответственность.
     - Я полагаю, что, предложив вам это, иду навстречу вашему желанию.
     -  Государь, -  сказал  Дюмурье, - я никого  не  знаю в  Париже,  кроме
некоего  Лакоста,  которого  рекомендую  вашему  величеству  для  назначения
морским министром.
     - Лакост? - переспросил король. - Но он, кажется, простой распорядитель
кредитов в морском ведомстве?
     - Да, государь, но он предпочел заявить господину де Буану об отставке,
нежели участвовать в несправедливости.
     - Что ж, превосходная рекомендация. Ну, а кто же остальные?
     - Я проконсультируюсь, государь.
     - Могу я знать с кем?
     - С Бриссо, Кондорсе, Петионом, Редерером, Жансонне...
     - Короче, со всей Жирондой.
     - Да, государь.
     - Ну  что ж, пусть будет Жиронда. Посмотрим, лучше ли она  справится  с
делами, чем конституционалисты и фейаны.
     - Еще одно, государь.
     - Да?
     - Остается узнать, понравятся ли вам четыре письма, которые я напишу.

     - Это мы узнаем сегодня вечером, сударь.
     - Сегодня вечером, государь?
     - Дела торопят. У меня будет  чрезвычайный совет, в который войдете вы,
господин де Грав и господин Кайе де Жервиль.
     - А Дюпор Дютертр?
     - Он подал в отставку.
     - Сегодня вечером я в распоряжении вашего величества.
     И Дюмурье вновь поклонился, намереваясь удалиться.
     -  Нет,  нет,  подождите,  -  остановил  его  король,   -  я  не   хочу
скомпрометировать вас.
     Не успел он закончить фразу, как вошли королева и принцесса Елизавета.
     В руках у них были молитвенники.
     -  Сударыня, -  обратился  король к  Марии  Антуанетте,  - это господин
Дюмурье, который обещает нам  хорошо служить  и с которым сегодня вечером мы
составим новый кабинет министров.
     Дюмурье поклонился, а  королева с любопытством  взглянула  на человека,
который отныне будет оказывать огромное влияние на все дела Франции.
     - Сударь, вы знакомы с доктором Жильбером? - спросила она.
     - Нет, ваше величество, - ответил Дюмурье.
     - В таком случае познакомьтесь с ним, сударь.
     - А  могу я узнать, в каком  качестве  ваше величество  рекомендует его
мне?
     - Как  превосходного  пророка: еще три месяца назад  он предсказал мне,
что вы станете преемником господина де Нарбонна.
     В  этот момент распахнулись двери кабинета короля,  который направлялся
слушать мессу.
     Дюмурье вышел следом за Людовиком XVI.
     Все придворные обходили его как зачумленного.
     -  Я  же предупреждал, что скомпрометирую  вас, - со смехом  шепнул ему
король.
     - Перед аристократией, государь,  - ответил  Дюмурье. - Ваше величество
удостоили меня еще одной милости.
     И он удалился.




     Вечером в назначенный час Дюмурье пришел с четырьмя депешами, де Грав и
Кайе де Жервиль уже были во дворце и ждали короля.
     Едва  Дюмурье  вошел  в  одну  дверь,  как  король,  словно  он  только
дожидался, когда явится Дюмурье, вошел во вторую.
     Оба министра тут же вскочили; Дюмурье еще был на ногах и ему оставалось
лишь отдать поклон. Король кивком приветствовал их.
     Усевшись в кресло, стоящее в середине стола, он пригласил:
     - Садитесь, господа.
     Дюмурье  показалось, что дверь, через которую только  что вошел король,
осталась открытой и портьера на ней шевельнулась.
     Сквозняк  тому  причиной или  человек,  укрывшись за этой  завесой,  не
позволяющей видеть, но дающей возможность слышать?
     Все три министра сели.
     - Сударь, депеши у вас с собой? - осведомился король у Дюмурье.
     - Да, государь, - подтвердил генерал, вытаскивая из кармана письма.
     - Каким державам они адресованы? - спросил король.
     - Испании, Австрии, Пруссии и Англии.
     - Прочтите.
     Дюмурье вновь бросил взгляд  на портьеру и  по  ее  движению  убедился:
кто-то за нею подслушивает.
     Твердым голосом он начал читать депеши.
     Министр говорил от имени короля, однако в духе Конституции - без угроз,
но и без слабости.
     Он оспаривал подлинные интересы каждой державы в  отношении французской
революции.
     А  поскольку  каждая  держава  в  свой  черед  жаловалась на якобинские
памфлеты,  он  относил  достойные  презрения  оскорбительные  выпады  в этих
памфлетах на счет свободы печати - свободы, под солнцем которой выводятся не
только вредные паразиты, но и вызревает богатейший урожай.
     Наконец, он  просил  мира  от  имени  свободной  нации,  наследственным
представителем которой является король.
     Король слушал его с неослабным вниманием,  которое усиливалось с каждой
депешей.
     -  Право, генерал, я  никогда еще не слышал ничего подобного, - заметил
он, когда Дюмурье кончил читать.
     -  Именно  так  всегда и  должны министры  писать и  говорить от  имени
королей, - заметил Кайе де Жервиль.
     - Хорошо, - сказал король,  - дайте мне эти  депеши,  завтра они  будут
отправлены.
     -  Государь, курьеры  уже  готовы  и ждут во  дворе Тюильри,  - ответил
Дюмурье.
     - Но я хотел бы иметь копию,  чтобы показать их королеве, - с некоторым
смущением объяснил король.
     - Я предвидел это желание вашего величества, - сообщил Дюмурье, - и вот
четыре совершенно точные их копии.
     - В таком случае отправляйте ваши послания, - распорядился Людовик XVI.
     Дюмурье  прошел к  двери, в  которую  вошел;  за  нею  ожидал адъютант,
принявший депеши.
     Через некоторое  время из двора Тюильри донесся  стук  копыт нескольких
коней, поскакавших за ворота.
     -  Ну  ладно,  -  отвечая  своим мыслям,  произнес  король. - А  теперь
посмотрим состав вашего кабинета министров.
     - Государь, - обратился к нему Дюмурье, - прежде я хотел бы, чтобы ваше
величество попросили  господина  Кайе  де Жервиля  соблаговолить остаться  с
нами.
     - Я уже просил его об этом, - сообщил король.
     - А я, к  величайшему своему  сожалению, государь, настаиваю  на  своей
отставке. Мое здоровье со дня на день ухудшается, и я нуждаюсь в отдыхе.
     - Вы слышали, сударь? - осведомился король, повернувшись к Дюмурье.
     - Да, государь.
     - Так кто же будут ваши министры?
     - С нами остается господин де Грав.
     Де Грав поднял руку.
     - Государь, - обратился он  к королю, - язык господина Дюмурье  поразил
нас своей откровенностью, я же еще более удивлю вас своей скромностью.
     - Я слушаю вас, сударь, - сказал король.
     - Будьте добры, государь, прочтите вот это,  - произнес де Грав, достав
из кармана лист бумаги. - Это мнение обо мне одной весьма достойной женщины,
быть может, немножко суровое,  но тем не  менее вполне справедливое.  Король
взял бумагу и прочел:
     Де  Грав  -  военный  министр;  это  человек   незначительный  во  всех
отношениях; природа сотворила его мягким и робким, его  предрассудки требуют
от него  гордости,  меж  тем  как сердце  внушает  ему стараться  быть  всем
приятным.  Пребывая в  затруднительном  положении, он вечно  советуется и  в
результате ни к чему не  пригоден. Мне видится, как он  следует в придворной
манере за  королем,  держа  высоко голову  в хилом теле,  вперяя неподвижный
взгляд синих  глаз,  которые  ему удастся держать открытыми  после  трапезы,
только  выпив  три-четыре чашки  кофе; говорит  он  немногословно,  якобы из
сдержанности, а на самом деле потому, что у  него нет  мыслей; даже в стенах
своего департамента он настолько запутался, что вот-вот подаст в отставку.
     - Действительно, - заметил Людовик XVI, который ни  за  что не стал  бы
читать эту бумагу до конца, если бы не просьба самого г-на де Грава, - чисто
женская оценка. Это что же, госпожа де Сталь?
     - Нет, государь, гораздо серьезнее. Это госпожа Ролан.
     -  И вы,  господин  де Грав, хотите сказать, что таково и ваше мнение о
себе?
     - Во  многих  отношениях, государь, да. Я останусь в министерстве, пока
не введу своего преемника в дела, после чего попрошу ваше величество принять
мою отставку.
     - Вы правы,  сударь:  ваш язык поразительней даже,  чем язык  господина
Дюмурье. Но  я предпочел бы, чтобы до ухода со  своего поста вы сами указали
своего преемника.
     -  Государь, я буду просить позволить мне представить вашему величеству
господина  Сервана,  человека  порядочного  в полном смысле  слова, крепкого
закала, чистых нравов,  которому  присуща  суровость  философа и  прямо-таки
женская сердечная доброта.  Кроме  того, государь, он просвещенный  патриот,
отважный воин, входящий во все мелочи жизни.
     -  Хорошо, пусть  будет  Серван!  Итак,  у нас  есть  уже три министра:
господин Дюмурье -  иностранных дел, военный -  господин Серван и морской  -
господин Лакост. Кого мы назначим на финансы?
     -  Господина  Клавьера,  государь, если  вы  не против.  У него большой
финансовый опыт и высочайшее умение вести денежные дела.
     - Да,  действительно,  - подтвердил  король, - о  нем говорят,  что  он
деятелен и работящ, но вспыльчив, упрям, придирчив и в споре неуступчив.
     - Эти недостатки присущи всем членам кабинета, государь.
     -  Хорошо, оставим недостатки господина  Клавьера.  Итак, он  - министр
финансов. Теперь министерство юстиции. Кого назовете вы?
     - Мне рекомендуют, государь, господина Дюрантона, адвоката из Бордо.
     - Надо понимать, Жиронда?
     - Да, государь. Он  человек  вполне просвещенный, чрезвычайно  упрямый,
прекрасный гражданин, но слаб и медлителен.  Ну, да мы его подстегнем, а что
касается силы, будем проявлять ее за него.
     - Остается министерство внутренних дел.
     - Общее мнение, государь, что этот пост подошел бы господину Ролану.
     - Вы хотите сказать, госпоже Ролан?
     - Господину и госпоже Ролан.
     - Вы знакомы с ними?
     - Нет, государь, но, как все уверяют, он похож на героя Плутарха, она -
на героиню Тита Ливия.
     -  Господин  Дюмурье, а  знаете, как будут называть ваше  министерство,
вернее, уже называют?
     - Нет, государь.
     - Министерство санкюлотов.
     - Я принимаю  это название, государь. Вскоре  тем  вернее все убедятся,
что мы мужчины.
     - Все ваши коллеги готовы?
     - Примерно половина из них предупреждены.
     - Они дадут согласие?
     - Уверен, да.
     - Хорошо, сударь, можете идти. Послезавтра первое заседание кабинета.

     - До послезавтра, государь.
     -  Имейте в виду,  господа,  - обратился король к Кайе  де Жервилю и де
Граву,  - у  вас  есть  время до послезавтра,  чтобы  принять  окончательное
решение.
     - Государь, мы приняли решение и послезавтра придем только затем, чтобы
передать дела нашим преемникам.
     Трое министров удалились.
     Они не успели еще дойти  до  главной лестницы,  как  их догнал  лакей и
обратился к Дюмурье:
     - Господин генерал, король просит вас  последовать  за мной. Ему  нужно
кое-что вам сказать.
     Дюмурье раскланялся с коллегами.
     - Король или королева? - поинтересовался он.
     - Королева, сударь,  но она не хотела,  чтобы этим  двум господам стало
известно, что она приглашает вас к себе.
     Дюмурье покачал головой и пробормотал:
     - Этого-то я и боялся!
     - Вы отказываетесь, сударь? - осведомился Вебер, поскольку это был он.
     - Нет, нет, я иду с вами.
     - Идемте.
     По  еле-еле  освещенному  коридору  лакей  проводил Дюмурье  до  покоев
королевы.
     - Особа, которую  пригласили ваше величество, -  доложил лакей, даже не
назвав фамилию генерала.
     Дюмурье вошел.
     Никогда у  него так бешено не  колотилось сердце,  даже когда  он шел в
атаку или врывался через пролом в стене в крепость.
     Он понимал: никогда еще он не подвергался такой опасности.
     Дорога,  которая  только  что  открылась  перед ним,  была усеяна  либо
трупами, либо  поверженными, и  он, ступая  на нее,  мог споткнуться о  тела
Калона, Неккера, Мирабо, Барнава, Лафайета.
     Королева стремительно расхаживала взад-вперед  по  комнате, лицо  у нее
было красно-багровое.
     Дюмурье остановился на пороге, и дверь за ним затворилась.
     Королева, величественная и взбешенная, подошла к нему.
     - Сударь, -  обратилась она к Дюмурье, беря сразу по своему обыкновению
быка за рога, - вы теперь всемогущи, но это благодаря народу, а народ  очень
скоро низвергает своих  идолов. Говорят, вы весьма способны,  надеюсь, у вас
хватит способности понять, что ни король,  ни  я не  можем  выносить все эти
нововведения. Ваша Конституция  - это воздушный  колокол, королевская власть
задыхается  под ним  из-за  недостатка воздуха. Я  послала  за  вами,  чтобы
сказать: прежде чем вы зайдете чересчур далеко, вы  должны принять решение и
выбрать между нами и якобинцами.
     - Государыня,  -  отвечал  Дюмурье,  -  я  в  отчаянии  из-за тягостной
откровенности вашего величества, но я  ждал чего-нибудь  в  этом роде, когда
догадался, что королева прячется за портьерой.
     - В таком случае вы подготовили ответ? - поинтересовалась королева.
     - Вот он, государыня. Я стою  между королем и нацией, но прежде всего я
служу отечеству.
     - Отечеству! Отечеству!  - повторила королева.  - Король теперь  ничто.
Все служат отечеству, и никто - ему!
     -  Король, государыня, всегда король, но он присягнул Конституции, и  с
того дня,  как  была  произнесена эта присяга,  король обязан быть  одним из
первых рабов Конституции.
     - Вынужденная присяга, сударь, присягой не считается!
     Дюмурье,  искусный  актер, несколько  секунд молчал, глядя  с  глубоким
сожалением на королеву.
     - Государыня, - наконец промолвил  он, - позвольте мне вас уверить, что
ваша собственная безопасность, безопасность короля и ваших августейших детей
связана с этой Конституцией, которую вы так ненавидите и которая спасет вас,
если вы согласитесь принять от нее спасение... Я сослужил бы скверную службу
вам, государыня, и королю, если бы говорил иначе.
     Королева властным жестом прервала его.
     - Ах, сударь, сударь, заверяю  вас, вы избрали  ложный путь!  - бросила
она и с нескрывемой угрозой добавила: - Поберегитесь!
     -  Государыня,  -  с совершенным спокойствием  отвечал  Дюмурье, -  мне
шестой десяток, моя жизнь прошла среди опасностей, и, принимая министерство,
я сказал  себе, что связанные  с  этим опасности ничуть не  больше, чем  те,
которых я избег.
     - А,  так вы еще и  клевещете  на меня,  сударь!  - хлопнув  в  ладоши,
вскричала королева.
     - Я клевещу на вас, государыня?
     -  Да! Да! Хотите, я растолкую вам  смысл слов,  которые вы только  что
произнесли?
     - Растолкуйте, ваше величество.
     - Вы сейчас сказали, что я спообна приказать убить вас. О, сударь!..
     И две слезинки выкатились из глаз королевы.
     Дюмурье весьма это обрадовало; он узнал то, что  хотел узнать: осталась
ли хоть одна звучащая струна в этом иссушенном сердце.
     -  Упаси  меня  Боже,  государыня,  нанести  подобное оскорбление своей
королеве! - воскликнул  он. - Ваше величество по природе слишком великодушны
и благородны, чтобы даже самому ожесточенному врагу вашего величества пришло
в голову  подобное подозрение. Королева неоднократно героически давала  тому
доказательства, чем восхищала и привязывала меня к себе.
     - Вы правду говорите, сударь?  -  спросила королева голосом,  в котором
звучало одно только волнение.
     - Клянусь честью, государыня, да!
     - В  таком  случае извините меня, -  сказала Мария Антунетта, - и дайте
мне руку: я так ослабела, что временами готова упасть.
     Она вправду побледнела и чуть откинула голову.
     Так оно было на самом  деле или то было  одно  из чудовищных притворств
обольстительницы Медеи, в которых она столь искусна?
     Дюмурье  при всей своей хитрости попался на  эту удочку, а может  быть,
оказался хитрее королевы и лишь притворился, будто попался.
     -  Поверьте,  государыня,  -  заверил  он,  - мне нет  никакой  корысти
обманывать  вас. Я так же, как вы, ненавижу анархию и преступников. Поверьте
же мне, у меня есть опыт и при своем положении я лучше, чем ваше величество,
могу судить  о  событиях. То,  что происходит,  вовсе не  следствие  интриги
герцога Орлеанского, как вам пытаются нашептывать, и не  результат ненависти
мистера Питта, как  вас уверяли,  и даже не  мимолетное народное движение, а
всеобщее восстание великой  нации  против укоренившихся злоупотреблений! Да,
знаю, здесь  замешана и  страшная  ненависть, разжигающая пожар. Отбросим  в
сторону  негодяев  и  сумасшедших   и  будем  рассматривать  как  участников
революции лишь нацию и короля. Все, что стремится их разъединить, ведет к их
обоюдной гибели. Я же, государыня, пришел, чтобы отдать все свои силы для их
объединения. Так помогите же мне, а не препятствуйте! Вы не доверяете мне? Я
оказываюсь  преградой для ваших контрреволюционных планов? Государыня,  лишь
скажите мне,  и  я тотчас же подам  королю прошение  об  отставке  и удалюсь
куда-нибудь оплакивать судьбу своей родины и вашу судьбу.
     - Нет, нет! - воскликнула королева. - Оставайтесь и извините меня.
     - Извинить вас, государыня! О, умоляю вас, не унижайтесь так!
     - А почему бы мне не унижаться? Разве я теперь королева? Разве я теперь
женщина?
     Мария  Антуанетта  подошла  к  окну  и,  невзирая  на  вечерний  холод,
растворила его; луна серебрила облетевшие верхушки деревьев сада Тюильри.
     - Все на свете имеют право на воздух и солнце, не правда ли? И только я
лишена и солнца, и воздуха, я не смею подойти к окнам, ни к тем, что выходят
во  двор, ни к  тем, что выходят в сад.  Позавчера я выглянула  во  двор,  и
канонир из стражи изругал меня самыми  непристойными словами, а в довершение
крикнул: "Ух, с  какой  радостью  я  понесу  твою  голову на штыке!" Вчера я
открыла  окно в сад, в  одной его  стороне я увидела,  как какой-то человек,
взгромоздясь на стул, читал всякие мерзости  против нас, а в  другой волокли
священника к пруду, осыпая  его оскорблениями  и  побоями. А рядом  люди, не
обращая  на  это  внимания,  словно  подобные сцены стали обычными, спокойно
играли в мяч, прогуливались... Что за времена,  сударь! Что за город! Что за
народ! И вы хотите, чтобы я считала себя королевой, считала себя женщиной?
     И Мария Антуанетта рухнула на канапе, закрыв лицо руками.
     Дюмурье опустился на  одно колено,  почтительно  взял подол ее платья и
поцеловал.
     - Государыня, - сказал он, - с этого момента я вступаю в борьбу, и либо
вы  снова станете счастливой  женщиной  и  могущественной королевой, либо  я
погибну!
     Поднявшись, он поклонился королеве и вышел.
     Королева безнадежным взглядом смотрела ему вслед.
     -  Могущественной королевой?  -  повторила она. - Быть может, благодаря
твоей шпаге и стану, но счастливой женщиной - никогда, никогда, никогда!
     И  она зарылась головой в подушки, шепча  имя,  которое  с каждым  днем
становилось ей все дороже и приносило все больше мук, имя Шарни.




     Дюмурье  столь  стремительно вышел  от королевы, потому  что  ему  было
тягостно  смотреть  на отчаяние  Марии  Антуанетты;  его весьма мало трогали
идеи, но крайне трогали люди,  и, будучи почти нечувствителен к политическим
убеждениям, он был чрезвычайно сострадателен и чувствителен к людскому горю;
кроме того, его ожидал Бриссо, чтобы отвести к якобинцам, и Дюмурье не хотел
запаздывать с выражением покорности этому страшному клубу.
     Насчет  Собрания  он,  став  соратником  Петиона,  Жансонне,  Бриссо  и
Жиронды, не особенно беспокоился.
     Но  он не был  соратником  Робеспьера, Колло д'Эрбуа и  Кутона, а Колло
д'Эрбуа, Кутон и Робеспьер были предводителями якобинцев.
     В клубе его не ждали; прийти к якобинцам для королевского министра было
слишком дерзким поступком, и потому, чуть только прозвучала фамилия Дюмурье,
все взоры обратились к нему.
     Робеспьер  повернулся,  как  и  другие, прислушался, чье  это  имя  все
повторяют, нахмурил брови и с холодным видом замкнулся в молчании.
     И тотчас какая-то ледяная тишина охватила зал.
     Дюмурье понял: ему нужно сделать что-то чрезвычайное.
     Якобинцы недавно приняли в качестве символа равенства красный колпак, и
только три-четыре члена клуба, полагая, видимо, что их патриотизм достаточно
доказан, позволяли себе обходиться без этого знака равенства.
     Робеспьер был из их числа.
     Дюмурье не раздумывал; он отбросил свою шляпу, снял  с головы патриота,
рядом с  которым  уселся, красный колпак,  натянул его чуть ли не до ушей и,
увенчанный этим символом равенства, поднялся на трибуну.
     Зал взорвался аплодисментами.
     И вдруг среди этой  овации  прозвучало  нечто вроде  змеиного  шипения,
тотчас же оборвав ее.
     То было .тс-с., изошедшее из тонкогубого рта Робеспьера.
     Впоследствии  Дюмурье неоднократно  признавался, что никогда даже свист
ядер, пролетавших в футе над его головой, не вызывал у него такой дрожи, как
это .тс-с. бывшего депутата от Арраса.
     Но Дюмурье,  генерал  и оратор,  был  твердый орешек, его  трудно  было
принудить к отступлению и на поле брани, и на трибуне.
     С безмятежной  улыбкой  он  подождал,  когда полностью установится  эта
ледяная тишина, и звучным голосом произнес:
     - Братья и  друзья! Каждое мгновение моей жизни  отныне будет посвящено
исполнению  воли нации  и  оправданию  доверия  конституционного  короля.  Я
приложу к своим  переговорам  с  иностранными державами  все силы свободного
народа, и очень скоро переговоры эти приведут либо к прочному миру,  либо  к
решающей войне.
     При  этих  словах,  несмотря  на  .тс-с.  Робеспьера,  вновь  раздались
аплодисменты.
     - И  если мы получим  войну, - продолжал  оратор, - я  сломаю свое перо
политика и встану в ряды армии, дабы победить или умереть свободным вместе с
моим братьями!  Огромное  бремя лежит на моих плечах.  Братья, помогите  мне
нести его! Я нуждаюсь в  советах, давайте их мне через ваши газеты, говорите
мне  правду,   чистую,  неприкрытую  правду,  но  отвергайте  клевету  и  не
отталкивайте  гражданина,  чью  искренность  и  неустрашимость   вы  знаете,
гражданина, который посвятил себя делу революции.
     Дюмурье  закончил.   Он   сошел   с  трибуны  под  гром  аплодисментов;
рукоплескания эти страшно  раздражили Колло д'Эрбуа, актера,  которому редко
рукоплескали, зато часто освистывали.
     - К чему эти аплодисменты? - крикнул он со своего места. - Если Дюмурье
пришел сюда  как министр, нам нечего ему ответить, а если как сочлен и брат,
то он лишь исполняет  свой долг и разделяет наши  взгляды.  Мы можем сказать
ему только одно: действуй в соответствии со своими словами.
     Дюмурье поднял  руку, как бы  желая этим  сказать: "Именно так я  это и
понимаю."
     Встал  Робеспьер с суровой улыбкой на устах;  все поняли, что  он хочет
пройти на  трибуну, и посторонились, давая  ему  проход. Когда он  собирался
говорить, все умолкали.
     Но молчание это в сравнении с тем, с  каким приняли  поначалу  Дюмурье,
было доброжелательным и ласковым.
     Робеспьер  взошел  на трибуну и  с обычной  для  него  торжественностью
произнес речь:
     - Я отнюдь не принадлежу к тем, кто считает совершенно невозможным, что
министр  может  быть  патриотом,  и  даже  с удовольствием воспринял  обеты,
которые тут нам дал господин Дюмурье. Когда он исполнит свои обеты, когда он
обуздает   врагов,   вооружившихся    против   нас   при    содействии   его
предшественников  и  заговорщиков,  которые  до   сих  пор   еще   руководят
правительством, несмотря на  удаление нескольких министров, только  тогда  я
буду  расположен расточать ему хвалы,  но  даже и тогда  не сочту, что любой
добрый гражданин из этого клуба не равен ему; велик только народ,  только он
в  моих  глазах  достоин  почтения;  блестки  министерской  власти блекнут и
рассеиваются перед  ним.  И потому  из  уважения  к народу и  даже к  самому
министру я прошу, чтобы  отныне его  приход сюда не сопровождался почестями,
которые свидетельствуют о падении гражданского духа. Покуда господин Дюмурье
явными свидетельствами патриотизма, а  главное,  подлинной службой  на благо
отечества  будет  доказывать,  что он  является  братом  честных  граждан  и
защитником народа, он будет иметь  здесь одну  только поддержку. Я не  боюсь
присутствия никакого  министра  в этом  клубе, но заявляю,  что, как  только
министр  приобретет здесь большее  влияние, чем любой гражданин, я  потребую
его остракизма. И так будет всегда.
     Суровый  оратор  под  аплодисменты  сошел с трибуны,  но  на  последней
ступеньке его ждала ловушка.
     Дюмурье, изображая восторг, ждал его, раскрыв объятия.
     - Добродетельный Робеспьер, неподкупный гражданин, позволь обнять тебя!
- вскричал он.
     Невзирая  на  сопротивление  бывшего депутата,  Дюмурье  прижал  его  к
сердцу.
     Все  видели только  это  дружеское объятие,  но не  отвращение, которое
пытался выказать Робеспьер.
     Весь зал опять взорвался рукоплесканиями,
     - Пошли, комедия сыграна, - шепнул Бриссо министр. - Я  напялил красный
колпак и обнял Робеспьера, теперь я освящен.
     Под приветственные возгласы зала и трибун он прошел к двери.
     В дверях молодой человек, одетый, как  одеваются привратники, обменялся
с ним быстрым взглядом и еще более быстрым рукопожатием.
     Это был герцог Шартрский.
     Пробило одиннадцать. Бриссо и Дюмурье шли к Роланам.
     Роланы все так же жили на улице Генего.
     Накануне Бриссо  предупредил  их, что  по  его и  Жансонне рекомендации
Дюмурье  намерен представить  Ролана  королю в качестве министра  внутренних
дел.
     Тогда же Бриссо спросил Ролана, чувствует ли он себя достаточно сильным
для подобного бремени, и тот, как всегда, просто ответил: да, чувствует.
     Дюмурье шел к нему, чтобы сообщить, что дело слажено.
     Ролан и Дюмурье были знакомы заочно, они еще никогда не встречались.
     Можно представить себе, с каким интересом будущие коллеги смотрели друг
на друга.
     После обычных  комплиментов,  во время  которых Дюмурье высказал Ролану
свое безмерное  удовлетворение  тем,  что наконец-то в правительство призван
столь просвещенный и добродетельный патриот, как его  собеседник,  разговор,
естественно, перешел на короля.
     - С его стороны я предвижу помехи, - с улыбкой сообщил Ролан.
     - И тут вы столкнетесь с наивностью, которая, разумеется, не делает мне
чести: я-то считаю короля честным человеком и искренним патриотом, - ответил
Дюмурье,  но, видя, что г-жа Ролан улыбается и молчит,  поинтересовался: - А
вы, сударыня, иного мнения?
     - Вы виделись с королем? - спросила она.
     - Да.
     - А с королевой?
     Дюмурье в свой черед промолчал, ограничившись улыбкой.
     Уговорились встретиться завтра в одиннадцать утра для принятия присяги.
     А после Законодательного собрания предстояло отправиться к королю.
     Было уже  половина двенадцатого ночи; Дюмурье охотно остался бы еще, но
для скромных людей, какими были Роланы, время было позднее.
     Почему же Дюмурье был не прочь остаться?
     Причина простая.
     Едва  войдя к супругам,  Дюмурье с первого же взгляда отметил  старость
мужа - Ролан  был на  десять лет старше Дюмурье, а Дюмурье  выглядел лет  на
двадцать моложе - и  богатство  форм жены. Как мы уже упоминали, г-жа Ролан,
дочь  гравера, с детства  трудилась  в мастерской отца,  а  выйдя замуж  - в
кабинете  мужа;  труд, этот  суровый  покровитель, оберегал  девственницу, а
потом и супругу.
     Дюмурье же принадлежал к той породе  мужчин, которые не могут  смотреть
на старого мужа без смеха, а на молодую жену без вожделения.
     Словом, он не понравился ни мужу, ни жене.
     Вот почему они дали понять Бриссо и генералу, что уже поздно.
     Бриссо и Дюмурье ушли.
     - Что ты  думаешь о  нашем  будущем коллеге?  - поинтересовался Ролан у
жены, когда дверь за гостями закрылась.
     Г-жа Ролан улыбнулась.
     - Есть люди, которых достаточно всего раз  увидеть,  чтобы составить  о
них  мнение,  - сказала  она. - Бойкий ум, податливый  характер, неискренний
взгляд.  Он  сейчас  испытывает огромное удовлетворение  от  патриотического
выбора, о котором он тебе объявил, но я нисколько  не удивлюсь,  если  очень
скоро он отставит тебя.
     - Я в точности такого же мнения, - ответил Ролан.
     И оба  они  с обычным  спокойствием легли  спать,  не  подозревая,  что
железная десница  Судьбы кровавыми письменами  выведет их имена на скрижалях
Революции.
     На  следующий  день новый  состав кабинета министром  принес  присягу в
Законодательном собрании, а затем отправился в Тюильри.
     Ролан был в шнурованных башмаках, вероятно, потому что  у него не  было
денег, чтобы купить пряжки, и к тому же  в круглой шляпе; впрочем, другой он
никогда и не носил.
     В Тюильри он пришел в своей повседневной одежде и был последним  в ряду
коллег-министров.
     Церемониймейстер    г-н    де    Брезе    пропустил    пятерых   первых
представляющихся, но задержал Ролана.
     Ролан не понимал, почему его не пропускают.
     - Но я ведь тоже министр, как  и остальные, и  даже  министр внутренних
дел, - убеждал он.
     Дюмурье услышал их спор и вмешался.
     - Почему вы не пропускаете господина Ролана? - спросил он.
     - Но,  сударь,  -  ломая руки,  вскричал  церемониймейстер,  - он  же в
круглой шляпе и башмаках без пряжек!
     - Вы правы, сударь, в круглой шляпе и башмаках без пряжек. Все погибло!
-  с  величайшим хладнокровием  бросил  ему  Дюмурье  и  втолкнул  Ролана  в
королевский кабинет.




     Это министерство,  которое столкнулось с такими затруднениями при входе
в королевский кабинет, можно назвать министерством войны.
     Первого  марта в окружении своего итальянского  гарема  умер  император
Леопольд, убитый возбуждающими средствами, которые он сам составлял.
     Королева,  прочитавшая  однажды  в каком-то  якобинском  памфлете,  что
приговор над императором  Австрии  был  свершен  с помощью ломтя паштета,  и
совсем еще  недавно призвавшая  к себе доктора  Жильбера,  чтобы  спросить у
него, существует  ли универсальное противоядие, стала  кричать, что ее брата
отравили.
     С Леопольдом умерла умеренная политика Австрии.
     У взошедшего на  престол Франца  II  -  мы,  кстати,  знали его: будучи
современником    наших    отцов,    он     успел    побывать     и     нашим
современником-австрийская   кровь   смешалась   с   итальянской.   Австриец,
родившийся во Флоренции, слабый, жестокий,  хитрый; превосходный человек, по
мнению священников;  черствый  душою, ханжа, скрывающий свою двуличность под
благодушным обликом, под розовой маской ужасающего постоянства, двигающийся,
словно автомат  на пружинах, словно  статуя командора или тень отца Гамлета;
отец, отдавший  дочь  победителю,  чтобы откупиться и  не  отдать  ему  свою
империю, а потом нанесший ему удар в спину при отступлении, к которому  того
вынудил ледяной ветер Севера, Франц II был ко всему еще и хозяином свинцовых
тюремных камер Венеции и казематов  Штильберга,  палачом Андриана и  Сильвио
Пеллико.
     Таков был покровитель эмигрантов, союзник Пруссии, враг Франции.
     Наш  посол  в Вене  г-н  де Ноайль оказался, можно  сказать, узником  в
собственном дворце.
     Прибытию в Берлин нашего посла г-на де Сегюра предшествовали слухи, что
он приезжает якобы затем, чтобы вызнать секреты прусского короля, сделавшись
возлюбленным королевских любовниц.
     По случайности у этого короля Пруссии были любовницы.
     Г-н  де  Сегюр  представлялся  на публичной  аудиенции  одновременно  с
посланцем из Кобленца.
     Король повернулся спиной к послу Франции  и громко обратился к посланцу
принцев, осведомившись о здоровье графа д'Артуа.
     Пруссия в  ту эпоху  считала, как,  впрочем, считает и  теперь, что она
стоит  во  главе   прогресса   Германии;  она  жила  странными  философскими
традициями  короля  Фридриха  Великого,  который  поддерживал  сопротивление
Турции и революцию в Польше, окончательно задушив свободу Голландии; то было
правительство с  загребущими руками, которое то и  дело вылавливало в мутной
воде революций то Невшатель, то часть Померании, то кусок Польши.
     Таковы были наши явные  враги Франц II и Фридрих Вильгельм, неявными же
пока оставались Англия, Россия и Испания.
     Вождем  этой  коалиции  должен был  стать воинственный  король  Швеции,
карлик, ухвативший оружие  великана; король, который носил  имя Густав III и
которого Екатерина II держала в руках.
     Восшествие    Франца   II   на   австрийский   престол   ознаменовалось
дипломатической нотой, которая требовала:

  1. ) удовлетворить желание немецких князей, чьи владения находятся в
     составе королевства, подчиняться Австрии, иначе говоря, признать
     имперский суверенитет в наших департаментах;
  2. ) возвратить Авиньон, дабы Прованс, как и прежде, оказался
     расчлененным;
  3. ) восстановить монархию по состоянию на 23 июня 1789 года.

     Совершенно очевидно,  что  эта  нота  соответствовала  тайным  желаниям
короля и королевы.
     Дюмурье, получив ее, только пожал плечами.
     Можно  подумать, будто бы  Австрия заснула двадцать  третьего  июня  и,
проспав три года, решила, что  проснулась двадцать четвертого. 16 марта 1792
года на балу был убит Густав. Через день после этого убийства,  о котором во
Франции еще не знали, эта нота была вручена Дюмурье.
     Он тотчас же отнес ее Людовику XVI.
     Насколько Мария Антуанетта, сторонница крайних решений, жаждала войны в
надежде, что для нее она станет освобождением, настолько  король,  сторонник
умеренных решений, предпочитавший  медлить, увиливать, искать окольные пути,
боялся ее.
     Ведь если объявленная война закончится  победой,  он окажется во власти
генерала-победителя,   а   если   поражением,   народ    взвалит   на   него
ответственность за это и с криками о предательстве ринется в Тюильри.
     Ну, а если враг дойдет до Парижа, что принесет он?
     Месье, то есть регента.
     Людовик XVI  будет  низложен, Мария  Антуанетта  обвинена в супружеской
неверности, королевские дети, возможно, будут  объявлены незаконными. Таковы
будут результаты возвращения эмигрантов в Париж.
     Король доверял австрийцам, немцам, пруссакам, но не доверял эмигрантам.
     Однако, прочитав ноту, он понял, что для Франции пробил час извлечь меч
из ножен и что отступать больше нельзя.
     Двадцатого апреля король  и  Дюмурье явились в Национальное  собрание и
принесли акт об объявлении войны Австрии.
     Объявление войны было встречено с восторгом.
     К этому торжественному часу, который роман не находит смелости вместить
в  себя  и оставляет целиком истории, во  Франции  существовали четыре резко
обозначенные партии.
     Абсолютные роялисты. К ним принадлежала королева.
     Конституционные роялисты. Король считал себя принадлежащим к ним.
     Республиканцы.
     Анархисты.
     У  абсолютных  роялистов  явных  вождей  во  Франции, если  не  считать
королеву, не было.
     За границей они были представлены Месье, графом д'Артуа,  принцем Конде
и герцогом Шарлем Лотарингским.
     Г-н де Бретейль  в Вене,  г-н  Мерси  д'Аржанто в Брюсселе представляли
королеву при этой партии.
     Вождями конституционной партии были Лафайет, Байи, Барнав, Ламет, Дюпор
- короче, фейаны.
     Король  не  желал  ничего   лучшего,   как   отказаться  от  абсолютной
королевской власти и идти вместе  с ними, только он склонялся к тому,  чтобы
держаться сзади, а не впереди.
     Вождями республиканской партии были Бриссо, Верньо, Гюаде, Ролан, Инар,
Дюко, Кондорсе и Кутон.
     Вождями анархистов  были Марат, Дантон, Сантер, Гоншон,  Камил Демулен,
Эбер, Лежандр, Фабр д'Эглантин и Колло д'Эрбуа.
     Ну,  а  Дюмурье  готов был  стать кем  угодно, если  это  только  будет
соответствовать его интересам и принесет славу.
     Робеспьер же оставался в тени, он выжидал.
     Ну,  а  кому   вручат   знамя  Революции,  кому   предстоит  подбодрить
сомнительного патриота Дюмурье на трибуне Собрания?
     Лафайету,  участнику побоища  на Марсовом поле! Люкнеру! Франция  знала
его только по тем неприятностям, какие он ей причинил, участвуя в Семилетней
войне.
     Рошамбо2,  которому  хотелось войны лишь  оборонительной и  который был
смертельно   уязвлен,   видя,    как   Дюмурье   пересылает   свои   приказы
непосредственно его  заместителям,  не подвергая  эти  приказы  цензуре  его
огромного опыта.
     Именно эти трое и командовали тремя армиями, готовыми начать кампанию.
     Лафайет находился  в  центре, он  должен был стремительно спуститься по
течению Мезы и продвинуться от Живе до Намюра.
     Люкнер защищал Франш-Конте.
     Рошамбо - Фландрию.
     Лафайет,  поддержанный  корпусом  под  командованием   Бирона,  который
Рошамбо прислал ему из Фландрии, овладел Намюром и  пошел маршем к Брюсселю,
где его ожидала с распростертыми объятиями Брабантская революция.
     Лафайету  выпала  прекрасная  роль: он был  в авангарде,  и  именно ему
Дюмурье назначил одержать первую победу.
     Эта победа делала его главнокомандующим.
     Победоносный  главнокомандующий Лафайет  и  военный  министр  могли  бы
выбросить к черту  красный колпак и раздавить одной рукой Жиронду,  а другой
якобинцев.
     И победила бы контрреволюция!
     Ну, а Робеспьер?
     Робеспьер, как мы  заметили, держался в тени, и  многие утверждали, что
существует  подземный ход из  мастерской столяра  Дюпле в королевский дворец
Людовика XVI.
     Не  в  том ли причина,  что герцогиня Ангулемская впоследствии  платила
пенсию м-ль де Робеспьер?
     Но и на этот раз Лафайет подставил ножку Лафайету.
     Потом пойдет война со сторонниками мира; поставщики армии были особенно
ярыми  друзьями  наших  врагов:  они оставляли  наши  войска без провианта и
амуниции  и  делали  все,  чтобы обеспечить хлебом и  порохом  австрийцев  и
пруссаков.
     Кроме того, просьба заметить, что Дюмурье, мастер глухих интриг и тихой
сапы, не  прерывал  отношений с  Орлеанским семейством -  отношений, которые
привели к его гибели.
     Генерал Бирон был орлеанист.
     Итак, орлеанисты и фейаны, Лафайет  и  Бирон должны были нанести первый
удар и протрубить в трубы о первой победе.
     Утром двадцать восьмого апреля Бирон выступил из Кьеврена на Монс.
     Двадцать девятого Теобальд Дийон выступил из Лилля на Турне.
     Бирон и  Дийон оба были аристократы,  красивые, отважные  молодые люди,
светские гуляки,  остроумцы,  прошедшие  школу Ришелье; один из  них открыто
придерживался  патриотических  взглядов,  второй  свои   взгляды   не  успел
определить, так как вскоре был убит.
     Мы  уже как-то  упоминали,  что драгуны были в армии аристократическими
частями; два драгунских полка шли во главе трехтысячной колонны Бирона.
     Вдруг, даже не видя неприятеля, драгуны закричали: "Спасайся кто может!
Нас предали!"
     Так  же неожиданно  они развернулись и  поскакали  назад, топча пехоту;
пехота, решив, что их преследует неприятель, тоже побежала.
     Паника была всеобщей.
     То же случилось и у Дийона.
     Дийон встретил  австрийский отряд в девятьсот  человек;  драгуны из его
авангарда  струсили,  обратились  в  бегство,  увлекли  за  собой пехоту,  и
французские  солдаты,  бросив  артиллерию  и  повозки, остановились только в
Лилле.
     Там  беглецы  обвинили  в  трусости своих  командиров,  убили Теобальда
Дийона и  подполковника Бетуа,  после  чего  выдали  их тела  жителям Лилля,
которые, повесив трупы, плясали вокруг них.
     Кем же было  подстроено поражение, кто желал вселить в сердца патриотов
нерешительность и уверенность в сердца врагов?
     Жиронда, жаждавшая войны, а теперь исходящая кровью от двух только  что
полученных  ран, обвинила в  этом двор, а точнее, королеву, и надо  сказать,
что для этого у нее были разумные основания.
     Первой  мыслью  жирондистов было  ответить  Марии Антуанетте  ударом на
удар.
     Но  королевской  власти  дали  время облачиться  в  броню,  куда  более
прочную, чем тот нагрудник, который королева  обшивала  для короля и однажды
ночью вместе с Андре проверила - выдержит ли он пулю.
     Постепенно королева реорганизовала пресловутую конституционную гвардию,
дозволенную  королю Учредительным  собранием; численность ее не должна  была
превышать шести тысяч человек.
     Но зато  что это были за люди! Бретеры и фехтмейстеры,  оскорблявшие  и
задиравшие патриотических депутатов  даже на скамьях  Собрания, бретонские и
вандейские  дворяне,  провансальцы  из  Нима  и  Арля, богатыри  священники,
которые под предлогом нежелания принимать присягу сбросили сутаны  и сменили
кропило  на  шпагу,  кинжал  и  пистолет, и, наконец,  тьма кавалеров ордена
Святого  Людовика, явившихся  неведомо откуда  и награжденных  неизвестно за
какие  подвиги; Дюмурье с огорчением писал в своих "Мемуарах., что, какое бы
правительство ни пришло на смену существующему, оно не сможет возродить этот
прекрасный и несчастливый орден, который раздавали буквально пригоршнями: за
два года он был пожалован шести тысячам человек.
     Поэтому  министр  иностранных дел отказался  от большой  ленты ордена и
велел отдать ее г-ну де Ватвилю, майору швейцарского полка Эрнеста.
     Начинать  надо  было  с  брони  и  уж  потом нанести  удар по  королю и
королеве.
     Неожиданно разнесся слух, будто бы в старинной  Военной школе  хранится
белое знамя  и  будто  бы  это  знамя, подаренное якобы королем,  собираются
вот-вот поднять. Это напоминало черную кокарду пятого и шестого октября.
     Все,  зная  контрреволюционные  взгляды  короля и королевы, и без  того
удивлялись, что до  сих пор не видят это знамя  развевающимся над Тюильри, и
со дня на день ожидали его водружения над каким-нибудь другим зданием.
     При известии о белом знамени народ ринулся на казарму.
     Офицеры хотели оказать сопротивление, но солдаты бросили их.
     Белое  знамя действительно  нашли,  но  величиной  с  ладонь; оно  было
воткнуто в пирог, подаренный дофином.
     Однако, кроме этого ничтожного клочка, нашли огромное количество гимнов
в  честь  короля,   оскорбительных  для  Национального  собрания  песенок  и
контрреволюционных листовок.
     Одновременно  Базир сообщил Собранию:  узнав о  поражении  при Турне  и
Кьеврене,  королевская  гвардия  разразилась радостными  криками и  выражала
надежду,  что  через  три  дня  будет  взят  Валансьен,  а  через две недели
неприятель войдет в Париж.
     Более того, один кавалерист  из этой гвардии,  честный француз по имени
Иоахим Мюрат полагавший,  что  вступает  в подлинно конституционную гвардию,
уволился из нее: его хотели подкупить и послать в Кобленц.
     Да, конституционная  гвардия была грозным  оружием в руках  королевской
власти.   Разве  не   могла   она  по   приказу  короля   выступить   против
Законодательного  собрания, захватить  Манеж,  взять  в плен  представителей
народа, а то и перебить  их всех до одного?  Но даже и без захвата  Собрания
разве она  не могла захватить короля, вывезти его из Парижа  и  проводить до
границы, то есть осуществить вторичное бегство в  Варенн, только на  сей раз
успешное?
     И вот двадцать второго мая, то  есть спустя  три недели  после двойного
поражения при Турне и Кьеврене,  Петион,  новый мэр Парижа, избранный на эту
должность благодаря влиянию королевы, человек,  который  сопровождал  ее  из
Варенна и которому она покровительствовала из ненависти к тому, кто позволил
ей  бежать,  написал  командующему  национальной гвардией письмо,  в котором
открыто  выражал  опасения  насчет возможности  отъезда короля  и  предлагал
командующему наблюдать, быть бдительным и  увеличить  количество патрулей  в
окрестностях.
     Наблюдать, быть бдительным - за кем? Петион об этом не пишет.
     Увеличить  количество  патрулей  в  окрестностях  чего?   То  же  самое
умолчание.
     А за кем наблюдают? За врагом.
     Вокруг чего увеличивают число патрулей? Вокруг вражеского лагеря!
     Что же это за вражеский лагерь? Тюильри.
     А враг кто? Король.
     Вот так был поставлен страшный вопрос.
     И поставил этот вопрос перед наследником Людовика Святого, праправнуком
Людовика  XIV,  королем  Франции  Петион,  мелкий  адвокат  из  Шартра,  сын
прокурора.
     Король Франции  подал  на  это  жалобу,  поскольку  понимал,  что голос
Петиона  звучит  громче,  нежели  его;  жалобу он  подал  в письме,  которое
директория департамента приказала расклеить в Париже на стенах домов.
     Но  Петион  этим  ничуть  не  обеспокоился,  на  жалобу  не  ответил  и
подтвердил свой приказ.
     Итак, подлинным королем был Петион.
     Если вы сомневаетесь в этом, то сейчас получите подтверждение.
     В   сообщении   Базира   было   выдвинуто   требование   расформировать
конституционную гвардию и издать декрет об аресте ее командира де Бриссака.

     Железо  было,  что  называется, горячо, и жирондисты, бывшие  отличными
кузнецами, принялись его ковать.
     Вопрос для них стоял так: быть или не быть.
     Декрет был издан в тот же день, конституционная гвардия расформирована,
выдано постановление  об аресте  герцога  де Бриссака, а караулы  в  Тюильри
заняла национальная гвардия.
     О Шарни, где  ты? Ты, который  в  Варенне  с тремя сотнями кавалеристов
чуть не отбил королеву, что мог бы ты сделать в Тюильри с шестью тысячами!
     Но Шарни был счастлив и в объятиях Андре забыл обо всем.




     Мы  помним,  что  де  Грав подал в  отставку;  король  был  склонен  не
принимать ее, Дюмурье категорически не принял.
     Дюмурье хотел  сохранить  де Грава, поскольку тот был  его человеком, и
это  ему  удалось,  но  после известия  о  двойном  поражении  ему  пришлось
пожертвовать своим военным министром.
     Он бросил  его, словно лепешку, в пасть якобинского  Цербера, чтобы тот
перестал лаять.
     На  его  место Дюмурье взял полковника  Сервана,  в прошлом воспитателя
пажей, но предварительно предложил его королю.
     Само собой, он  даже не подозревал, какого человека берет в министры  и
какой удар этот человек нанесет королевской власти.
     Покуда королева с чердака Тюильри вглядывалась в горизонт, высматривая,
не идут ли долгожданные австрийцы, другая женщина  бодрствовала в  маленькой
гостиной на улице Генего.
     Одна была контрреволюционеркой, вторая - революционеркой.
     Читатель, несомненно, сразу понял, что мы имеем в виду г-жу Ролан.
     Это  она провела  Сервана  в министры, точь-в-точь  как г-жа  де  Сталь
провела в министры Нарбонна.
     Да, в те  три ужасных года - 91-й, 92-й, 93-й - во всех делах ощущалась
женская рука.
     Серван не вылезал из салона г-жи Ролан; как все жирондисты, для которых
она была вдохновением, светом, Эгерией, он воспламенялся от  этой доблестной
души, которая постоянно горела, не сгорая.
     Говорили, что  она любовница Сервана; она не  пресекала эти сплетни  и,
зная, что совесть ее чиста, улыбалась, слыша клевету.
     Каждый  день  она  ждала, что муж  ее будет  сокрушен в  борьбе,  и  он
чувствовал, что стремится к  бездне вместе со своим коллегой Клавьером;  тем
не менее все было сокрыто покровом, все могло разом измениться.
     В  тот  вечер,  когда  Дюмурье  пришел  с предложением  поста  министра
внутренних дел, Ролан поставил одно условие.
     - У  меня  нет иного достояния, кроме чести, -  заявил он,  - и я хочу,
чтобы честь моя не понесла ущерба, когда я перестану быть министром. На всех
заседаниях  совета  будет  присутствовать  секретарь  и  записывать   мнение
каждого; таким  образом,  все  увидят,  предавал  ли  я когда-либо  принципы
патриотизма и свободы.
     Дюмурье  принял  условие; он  чувствовал,  что ему необходимо  прикрыть
непопулярность своего имени жирондистским  плащом. Он был из тех людей,  кто
легко  дает  обещания,  но  впоследствии   исполняет  их  в  зависимости  от
обстоятельств.
     Обещания он не сдержал, и Ролан тщетно требовал присутствия секретаря.
     Тогда  Ролан, не  сумев добиться протоколирования выступлений министров
для секретного архива, решил обратиться к общественному мнению.
     Он основал газету "Термометр.,  но в то же время прекрасно понимал, что
предать  немедленной  огласке   иные  заседания  совета  министров  было  бы
равносильно измене в пользу неприятеля.
     Назначение Сервана было ему на руку.
     Но все осталось по-прежнему; совет  министров,  нейтрализуемый Дюмурье,
так ни в чем и не продвинулся.
     Законодательное  собрание  только  что   нанесло  удар:  расформировало
конституционную гвардию и арестовало де Бриссака.
     Двадцать  девятого  мая  Ролан,  вернувшись вечером вместе с  Серваном,
принес эту новость жене.
     -  А  что сделали  с  расформированными гвардейцами? - поинтересовалась
г-жа Ролан.
     - Ничего.
     - Они, выходит, остались на свободе?
     - Да, они только обязаны снять синие мундиры.
     - Ну, завтра они будут расхаживать в красных мундирах швейцарцев.
     И действительно, назавтра на улицах Парижа появилось множество мундиров
швейцарского полка.
     Расформированные гвардейцы сменили мундиры, только и всего.
     Они  остались в  Париже, протягивали руку врагу, призывали его, готовые
открыть перед ним городские заставы.
     Ролан и Серван не видели средства избавиться от них.
     И тогда г-жа Ролан взяла лист бумаги, подала Сервану перо и сказала:
     -  Пишите!  "Предложение  устроить   в  Париже   по   случаю  праздника
четырнадцатого июля лагерь на двадцать тысяч добровольцев."
     Даже не дописав фразу до конца, Серван выронил перо.
     - Но король никогда на это не согласится! - воскликнул он.
     - Значит,  эту меру надо предлагать не королю, а Собранию, и вы  будете
требовать ее не как министр, а как гражданин.
     Сервану  и  Ролану,  словно  при вспышке молнии,  открылись  бескрайние
горизонты.
     - Вы  правы, - обрадовался Серван. - С  этим, да еще с декретом  против
священников, мы прижмем короля!
     -  Теперь  вы понимаете?  Священники - это разносчики  контрреволюции в
семье  и в обществе, они добавили в "Верую. следующую фразу: "А кто заплатит
налог,  будет  проклят!"  За  полгода  были  убиты  пятьдесят   присягнувших
священников,  а  их   дома  разграблены,  поля  опустошены.  Пусть  Собрание
немедленно  издаст  декрет  против  мятежных  священников. Заканчивайте ваше
предложение, Серван, а Ролан напишет декрет.
     Серван докончил фразу.
     А Ролан в это время писал: "В  течение месяца  должна  быть произведена
высылка  мятежного священника за пределы королевства,  если на то  последует
требование   двадцати   активных   граждан,   согласие  округа   и   решение
правительства; высылаемый получаст три ливра в день на прогоны до границы."

     Серван  прочитал вслух предложение  об  организации лагеря на  двадцать
тысяч волонтеров.
     Ролан - проект декрета о высылке священников.
     Но вставал один вопрос.
     Чистосердечен король или обманывает?
     Если  король  действительно  привержен  Конституции,   он  оба  декрета
одобрит.
     А если обманывает, то наложит вето.
     - Я подпишу предложение о лагере просто как гражданин, - сказал Серван.
     - А  Верньо  предложит декрет  о священниках, - в один голос произнесли
муж и жена.
     На следующий день Серван передал свое требование Собранию.
     Верньо  положил декрет в карман  и пообещал  извлечь  его оттуда, когда
придет время.
     Вечером  того  дня, когда предложение было  отослано в  Законодательное
собрание, Серван, как обычно, пришел на совет министров.
     О его демарше уже стало известно, Ролан и Клавьер поддержали его против
Дюмурье, Лакоста и Дюрантона.
     -  Входите,  сударь, - воскликнул Дюмурье,  -  и  дайте  отчет о  вашем
поступке!
     - Прошу прощения, а кому? - осведомился Серван.
     - Как - кому? Королю, нации, мне!
     Серван улыбнулся.
     - Сударь, вы совершили сегодня серьезный демарш, - заметил Дюмурье.
     - Да, сударь, знаю. Крайне серьезный, - подтвердил Серван.
     - Вы получили приказ короля действовать таким образом?
     - Признаюсь, сударь, нет.
     - Тогда почему вы так поступили?
     - Потому что это мое право как частного лица и гражданина.
     - Значит, вы представили это  поджигательское  предложение  в  качестве
частного лица и гражданина?
     - Именно.
     -  Тогда почему  вы  подписались  не только  фамилией,  но и  прибавили
.военный министр.?
     -  Потому  что  я  хотел  показать  Собранию,  что  готов  как  министр
поддержать то, чего требую как гражданин.
     - Сударь, - объявил  Дюмурье, - ваши действия обличают в вас и  дурного
гражданина, и дурного министра.
     -  Позвольте  мне, сударь, - возразил Серван, - самому судить о  вещах,
которые  касаются  моей  совести.  Если бы  мне  понадобился  судья  в столь
деликатном вопросе, я постарался бы, чтобы его звали не Дюмурье.
     Дюмурье побледнел и сделал шаг навстречу Сервану.
     Серван положил руку на эфес шпаги. Дюмурье повторил его движение.
     Тут вошел король.
     Он еще не знал о предложении Сервана.
     Министры умолчали о нем.
     Назавтра декрет о сборе двадцати тысяч федератов в  Париже обсуждался в
Законодательном собрании.
     Король был ошеломлен этой новостью.
     Он вызвал Дюмурье.
     - Сударь, вы верный слуга, - сказал  Людовик XVI, - и мне известно, как
вы защищали интересы королевской власти от этого негодяя Сервана.
     - Благодарю, ваше величество, - ответил Дюмурье и после некоторой паузы
осведомился: - А вашему величеству известно, что декрет прошел в Собрании?
     - Нет, - сказал король, -  да это и неважно. В нынешних обстоятельствах
я решил воспользоваться своим правом вето.
     Дюмурье покачал головой.
     - У вас иное мнение, сударь?
     - Государь, - отвечал Дюмурье, - при отсутствии каких бы то ни было сил
для  оказания сопротивления, при том,  что вы являетесь предметом подозрений
большей  части нации, ожесточенных  нападок якобинцев, при весьма обдуманной
политике республиканской партии подобное решение вашего величества  означало
бы объявление войны.
     -  Ну что ж, война так война!  - бросил король. - Я объявил войну своим
друзьям, почему я не могу объявить ее своим врагам?
     - Государь, в  той войне у нас десять  шансов из десяти  на победу, а в
этой все десять на поражение.
     - Но разве вы  не знаете, с  какой целью затребованы эти двадцать тысяч
человек?
     -  Государь,  дайте  мне  пять минут, и  я докажу, что  не только знаю,
какова цель этого предложения, но и предугадываю, к чему оно приведет.
     - Говорите, сударь, я слушаю.
     Опершись рукой на  подлокотник кресла и  подперев  подбородок  ладонью,
Людовик XVI приготовился слушать своего министра.
     -  Государь,  -  начал  Дюмурье,  - те,  кто потребовал  этого декрета,
являются врагами не только короля, но и отечества.
     - Вот видите, вы сами это признаете! - прервал его король.
     -  Скажу  больше:  осуществление  этого  декрета  приведет  к  огромным
несчастьям.
     - Ну так...
     - Позвольте, государь...
     - Да, да, продолжайте.
     -  Военный министр совершил  преступление, потребовав  собрать двадцать
тысяч человек рядом  с Парижем,  в  то время как  армии наши слабы,  границы
оголены, казна пуста.
     - Да, я тоже считаю это преступлением, - согласился король.
     -  Это  не  только  преступление, государь, но  и,  что  стократ  хуже,
неосторожность.     Крайне     неосторожно    предлагать    Собранию    сбор
недисциплинированной толпы, разжигая ее  патриотизм с опасностью, что первый
попавшийся честолюбец может стать ее вожаком.
     - Это Жиронда говорит устами Сервана!
     -  Совершенно  верно,  государь,  только  воспользуется  этим вовсе  не
Жиронда.
     - А кто же? Быть может, фейаны?
     - Не те и не  другие, а якобинцы. Якобинские клубы  распространились по
всему  королевству,  и  из  двадцати тысяч  федератов,  думаю,  девятнадцать
окажутся их приверженцами. Поверьте мне, государь,  зачинщики декрета  будут
низвергнуты этим самым декретом.
     -  О, если  бы я мог поверить в  это, я почти утешился бы! - воскликнул
король.
     - Итак,  государь, я  полагаю,  что  декрет  представляет опасность для
нации,  для короля,  для  Национального собрания, а  главное,  для самих его
авторов,  которых  он покарает,  но  тем  не  менее,  государь,  мнение  мое
однозначно:  вы  можете  лишь одобрить  декрет. Столь  изощренное  коварство
подстрекнуло его появление, что я убежден, государь: тут замешана женщина!
     - Госпожа Ролан, не  так ли? Ну что бы женщинам прясть, вязать,  только
бы они не занимались политикой!
     -  Что  вы  хотите, государь! Госпожа де Ментенон, госпожа де Помпадур,
госпожа Дюбарри отучили их заниматься исконно женскими делами... Итак, как я
уже  сказал,  декрет был  задуман  с  изощренным  коварством,  обсуждался  с
воодушевлением,  принят  с  энтузиазмом.  Все  словно  ослепли  и  не  видят
последствий этого злосчастного  декрета,  и,  если вы даже наложите на  него
вето,  он  все  равно  будет исполнен. Только вместо двадцати тысяч человек,
собранных  в соответствии с законом, благодаря чему их можно будет заставить
подчиняться приказам, из провинции к приближающемуся празднику Федерации без
всякого  закона  прибудут сорок тысяч,  и они одним ударом смогут  смести  и
Конституцию,  и  Законодательное   собрание,   и   трон.  Если  бы  мы  были
победителями, а не потерпели поражения, - понизив голос, добавил  Дюмурье, -
если бы у меня был повод назначить Лафайета главнокомандующим и передать ему
под  командование  сто  тысяч  человек,  я  сказал  бы  вам:  "Государь,  не
соглашайтесь!" Но мы потерпели  поражение  и внутри страны, и  за  границей,
поэтому я говорю вам, государь: "Согласитесь!"
     В дверь короля заскреблись.
     - Войдите! - сказал Людовик XVI.
     Вошел лакей Тьерри.
     - Государь, - доложил он,  - министр  юстиции господин  Дюрантон просит
позволения поговорить с вашим величеством.
     - Что он от меня хочет? Узнайте, господин Дюмурье.
     Дюмурье вышел.
     В ту  же секунду  из-за  портьеры,  закрывающей дверь, что вела в покои
королевы, появилась Мария Антуанетта.
     - Государь, будьте тверды!  -  воскликнула она. - Этот Дюмурье такой же
якобинец, как и остальные! Разве  он  не напялил  красный колпак? Что  же до
Лафайета, вы  знаете,  я  предпочту  погибнуть без его помощи,  нежели  быть
обязанной спасением ему!
     Но  тут  послышались  приближающиеся  к  двери шаги  Дюмурье,  портьера
опустилась, и видение исчезло.




     Едва опустилась портьера, открылась дверь, и вошел Дюмурье.
     -  Государь, - сообщил он, - только что по предложению господина Верньо
прошел декрет о священниках.
     - Но это уже заговор, - вскочив, заявил  король. -И о чем трактует этот
декрет?
     -  Вот он, государь. Господин  Дюрантон принес вам его. Я полагаю, ваше
величество окажет  мне честь, позволив высказать свое мнение  о нем,  прежде
чем выступить на Совете.
     - Вы правы. Дайте-ка его.
     Голосом, дрожащим от  волнения, король прочитал  декрет, текст которого
мы уже приводили.
     Прочитав, король смял и отбросил листок.
     - Я никогда не санкционирую подобный декрет! - объявил он.
     - Прошу  простить меня, государь, -  сказал Дюмурье,  - но и на сей раз
мое мнение будет противоположно мнению вашего величества.
     - Сударь, - молвил король, - я могу колебаться в политических вопросах,
но  в вопросах  религии - никогда! Политические вопросы я  решаю умом,  а ум
может ошибаться, но  в  вопросах религии я  советуюсь с совестью, совесть же
ошибиться не способна.
     - Государь, - заметил Дюмурье,  - год назад вы санкционировали декрет о
присяге священников.
     - Сударь, но я был принужден к этому! - воскликнул король.
     - Именно тогда, государь, вы должны были наложить вето, а второй декрет
- всего лишь продолжение первого. Первый декрет стал виной всех бед Франции,
второй же является средством против этих бед. Он суров, но не жесток. Первый
был  религиозным  законом, он  атаковал свободу мысли  в  сфере  отправления
культа;  второй же  является  политическим и направлен  лишь на  обеспечение
безопасности  и  спокойствия  в  королевстве,  в  том  числе   и  пресечение
преследований  неприсягнувших священников.  Своим вето вы не  спасете  их, а
только лишите защиты закона, подвергнете угрозе массовой резни, французов же
сделаете их палачами. Так что мое мнение, государь, если вы совершили ошибку
-  уж  простите мне  солдатскую  прямоту и позвольте так  выразиться,  - да,
ошибку, санкционировав декрет о присяге священников, то сейчас, наложив вето
на второй декрет, который сможет предотвратить близящееся кровопролитие, вы,
ваше величество, возьмете на совесть все преступления, какие совершит народ.
     - Какие же  еще преступления, сударь, вы имеете  в виду?  Существуют ли
преступления  большие, нежели те, что уже совершены? -  раздался неожиданный
голос.
     Дюмурье  вздрогнул:   он  узнал  металлический  тембр   и  произношение
королевы.
     -  Ах,  государыня, -  промолвил он,  -  я предпочел бы  завершить этот
разговор с королем.
     - Сударь, - сказала королева с горькой улыбкой, обращенной к Дюмурье, и
чуть  ли  не  презрительно   взглянув  на  короля,  -  я   хочу  задать  вам
один-единственный вопрос.
     - Да, государыня.
     -  Полагаете ли вы, что  король  и дальше должен терпеть угрозы Ролана,
наглость Клавьера и проделки Сервана?
     -  Нет, государыня, и я возмущен ими  точно так же, как  вы, -  ответил
Дюмурье. - Я восхищаюсь терпением его  величества, и, если  уж мы  затронули
этот  предмет,  я  позволю  себе  умолять  короля  сменить  целиком  кабинет
министров.
     - Целиком? - переспросил Людовик XVI.
     - Да. Пусть ваше величество даст отставку всем шестерым и выберет, если
сумеет найти, людей, не принадлежащих ни к какой партии.
     - Нет,  нет! - воскликнул король. - Я хочу, чтобы остались вы, милейший
Лакост, а  также Дюрантон, но сделайте одолжение, избавьте меня от этих трех
наглых мятежников, потому что, признаюсь вам, терпение мое на исходе.
     - Дело крайне опасное, государь.
     - И вы отступаете перед опасностью? - бросила королева.
     - Нет, государыня, - отозвался Дюмурье, - я только выдвину условия.
     - Условия? - высокомерно переспросила королева.
     Дюмурье поклонился.
     - Говорите, сударь, - разрешил король.
     -  Государь,  я  оказался  мишенью  для  трех  группировок, на  которые
разделился Париж. Жирондисты,  фейаны и якобинцы наперебой  палят в  меня, я
совершенно  утратил популярность, а поскольку лишь  с  помощью общественного
мнения и можно  еще удерживать некоторые нити управления,  я смогу быть  вам
полезен только при одном условии.
     - Каком же?
     -  Должно  быть откровенно сказано,  государь, что я и оба  мои коллеги
остались только для того, чтобы санкционировать два принятых декрета.
     - Этого не будет! - воскликнул король.
     - Это невозможно! - вторила ему королева.
     - Вы отказываетесь?
     - Даже самый жестокий мой враг, сударь,  - сказал король,  -  не мог бы
выставить более тяжкие условия, чем ваши.
     -  Государь, - обратился Дюмурье к королю, - клянусь  честью дворянина,
честью солдата, я считаю, что это необходимо для вашей безопасности. - И  он
повернулся к королеве: - Государыня, если неустрашимая дочь Марии Терезии не
только презирает опасность, но по примеру  матери готова идти  ей навстречу,
то я умоляю  ее вспомнить, что  она не одна. Подумайте о короле, подумайте о
ваших детях  и, вместо того, чтобы подталкивать их  к пропасти, объединитесь
со мной, дабы удержать его величество на краю гибельной бездны, куда рушится
трон! Если  я считал  одобрение обоих декретов необходимым еще  до того, как
его величество выразил желание избавиться от трех мятежников, оказывающих на
него  давление,  -  на сей раз он обернулся к королю, - то  судите же, сколь
необходимым я считаю это  сейчас,  когда речь зашла об  их отставке. Если вы
ушлете  в отставку министров, не санкционировав декреты, у народа  будут два
повода для раздражения против вас. Он будет считать  вас врагом Конституции,
а отставленные министры в его глазах превратятся в мучеников, и я не беру на
себя  никакой   ответственности,  если  через  несколько  дней  какие-нибудь
серьезные  события поставят под угрозу и вашу корону, и вашу жизнь.  Я же со
своей стороны  предупреждаю  ваше величество, что  не  могу,  даже ради того
чтобы  быть  полезным  вашему  величеству,  пойти  против  своих,  не  скажу
принципов, но, во всяком случае, убеждений. Дюрантон  и Лакост одного мнения
со мной,  хотя они не  поручали мне говорить за них. Что  же касается  меня,
государь, я уже сказал и еще раз повторю: я не  останусь в совете министров,
если ваше величество не санкционирует оба декрета.
     Король с раздражением махнул рукой.
     Дюмурье поклонился и направился к двери.
     Король переглянулся с королевой.
     - Сударь! - окликнула она.
     Дюмурье остановился.
     - Вы  только  представьте,  как  тяжело королю  санкционировать декрет,
который введет в Париж двадцать тысяч разбойников, способных перебить нас.
     -  Государыня,  - ответил на это Дюмурье, - опасность велика, я знаю, и
потому  нужно смотреть  ей  в лицо,  но  не  преувеличивать  ее.  В  декрете
говорится, что  исполнительная  власть  назначит место  сбора этих  двадцати
тысяч  человек,  которые  отнюдь  не  являются  разбойниками.  В  нем  также
говорится,  что  военному  министру  поручается  назначить   им  офицеров  и
установить, как организовать их.
     - Сударь, но ведь военным министром является Серван!
     -  Нет,  государь, с  момента, когда Серван  подаст в отставку, военным
министром становлюсь я.
     - Ах, вы? - протянул король.
     -  Значит,  вы  берете на  себя военное министерство?  - удостоверилась
королева.
     -  Да,  государыня,  и  надеюсь,  обращу  против   ваших   врагов  меч,
подвешенный над вашей головой.
     Король и королева вновь переглянулись, словно советуясь.
     - Представьте, - продолжал Дюмурье, - что в качестве места для лагеря я
отвожу  Суасон,  назначаю  туда  командующим  твердого   и   осмотрительного
генерал-лейтенанта и двух  бригадных  генералов. Этих  людей  распределят по
батальонам,  и,  когда  будут  сформированы  и  вооружены  четыре  или  пять
батальонов,  министр  по просьбам  генералов направит их на  границу,  и вы,
государь,  убедитесь,  что  декрет  этот,  предложенный  с  дурным  умыслом,
окажется не только не вредным, но и полезным.
     -  Но вы  уверены, - осведомился  король,  - что  вам удастся  получить
разрешение на устройство этого лагеря в Суасоне?
     - Совершенно.
     - В таком случае принимайте военное министерство, - сказал король.
     -  Государь,  моя  ответственность   за  министерство  иностранных  дел
незначительна и, можно сказать, косвенна; совершенно по-другому обстоят дела
с  военным  министерством.  Ваши  генералы враждебны  ко мне, вы  только что
убедились в  их неспособности, и мне придется отвечать за все их ошибки, но,
когда речь идет о жизни  вашего величества, о безопасности королевы  и ваших
августейших детей, о поддержке Конституции, я соглашаюсь! Итак, государь, мы
пришли  к  согласию   относительно  одобрения  декрета  о  двадцати  тысячах
волонтеров?
     - Если вы будете военным министром, сударь, я всецело доверюсь вам.
     - Тогда перейдем к декрету о священниках.
     - Сударь, я уже вам сказал: его я никогда не санкционирую.
     - Государь,  но, санкционировав первый декрет о  священниках, вы просто
не сможете не утвердить и второй.
     -  С первым я совершил  ошибку и корю  себя  за нес, но это не  причина
делать ошибку вторично.
     - Государь, если вы  не санкционируете этот декрет, вторая ошибка будет
куда больше, чем первая.
     - Государь! - произнесла Мария Антуанетта.
     Король обернулся к ней.
     - И вы тоже! - произнес он.
     - Государь,  - промолвила королева,  - я должна признать,  что  в  этом
вопросе  после объяснений,  данных  нам господином  Дюмурье, я стою  на  его
стороне.
     - Ну, в таком случае... - начал король.
     - В таком случае, государь!.. - повторил Дюмурье.
     - Я согласен, но при условии, что вы как можно скорее  избавите меня от
этой троицы мятежников.
     - Поверьте,  государь, - заверил короля Дюмурье,  - я воспользуюсь  для
этого первым же поводом и уверен: ждать его придется недолго.
     После чего, поклонившись королю и королеве, Дюмурье удалился.
     Августейшие супруги следили  взглядом  за новым военным министром, пока
за ним не закрылась дверь.
     - Вы  дали  мне  знак согласиться, - спросил король, - а что вы  хотите
сказать сейчас?
     -  Согласитесь  сначала  на декрет  о двадцати  тысячах добровольцах, -
отвечала  королева, - позвольте ему создать лагерь в  Суасоне, затем  услать
этих  людей,  ну, а  после  этого... После этого  вы  решите,  что делать  с
декретом о священниках.
     - Но ведь он напомнит, что я дал слово!
     - Вот и прекрасно, он будет скомпрометирован и окажется у вас в руках.
     - Да нет, напротив, это я у него в руках: я дал ему слово.
     -  Господи,  -  бросила  королева,  -  будучи   учеником  господина  де
Лавогюийона, всегда можно найти средство, как не сдержать слово.
     И, взяв короля под руку, она повела его в соседнюю комнату.




     Мы уже рассказывали о настоящей войне, вспыхнувшей между улицей  Генего
и Тюильри, между королевой и г-жой Ролан.
     Поразительно,  но влияние,  которое оказывали обе эти  женщины на своих
мужей, стало причиной гибели всех четверых.
     Вот только шли они к гибели противоположными дорогами.
     События, о которых мы только что поведали, происходили десятого июня, а
одиннадцатого Серван, весь сияя, явился к г-же Ролан.
     - Дорогой друг, поздравьте меня!  - воскликнул он. - Я почтен изгнанием
из совета министров.
     - И как же это произошло? - поинтересовалась г-жа Ролан.
     -  Буквально  так: сегодня  утром  я  пришел к  королю  обсудить  с ним
некоторые дела  по  своему  министерству.  Покончив  с  делами,  я  со  всей
настойчивостью заговорил о лагере для двадцати тысяч добровольцев, но...
     - Но!..
     - Чуть я заговорил, у короля испортилось настроение, и он повернулся ко
мне спиной, а сегодня вечером ко мне явился господин  Дюмурье, дабы от имени
его величества перенять у меня портфель военного министра.
     - Дюмурье?
     - Он самый.
     -  Он  сыграл тут  подлую  роль,  но,  впрочем, меня это  не  удивляет.
Спросите у  Ролана, что я сказала  ему про  этого человека в первый же день,
как увидела его. Кстати, он ежедневно совещается с королевой.
     - Так он предатель!
     - Нет, обыкновенный честолюбец. Сходите приведите Ролана и Клавьера.
     - А где Ролан?
     - Ведет прием в министерстве внутренних дел.
     - А вы что в это время будете делать?
     - Писать письмо, которое передам вам, когда вы вернетесь. Ступайте.
     -  Поистине  вы та самая богиня  Разума, к  которой так давно призывают
философы.
     -  И которую  честные  люди  наконец  обрели...  Не  возвращайтесь  без
Клавьера.
     - О, это условие может стать причиной некоторой задержки.
     - Мне нужен час.
     - Успеха! И да вдохновит вас Гений Франции!
     Серван  вышел.  Едва закрылась  дверь, г-жа Ролан  села к бюро  и стала
писать:
     Государь!
     Нынешнее  состояние  Франции  долго  длиться не  может:  это  состояние
кризиса,  достигшего  крайнего  предела  и  остроты;  он  должен закончиться
взрывом, который не  может не коснуться  Вашего Величества в той  же мере, в
какой он имеет значение для всего государства.
     Удостоенный  Вашего доверия  и назначенный на пост, на котором я должен
говорить Вам правду, я осмелюсь высказать ее, ибо такая обязанность наложена
на меня самим Вашим  Величеством.  Французам дарована Конституция, но она же
стала  и  причиной  появления недовольных  и  мятежников;  большинство нации
намерено ее  поддерживать, оно поклялось защищать ее  ценой своей крови и  с
радостью  восприняло гражданскую  войну,  которая дает  ему верное  средство
доказать это.  Однако меньшинство не  утратило надежд  и соединило  все свои
усилия, дабы победить большинство; в этом причина междоусобной борьбы против
законов,  причина анархии,  от которой стенают  честные  граждане  и которую
злоумышленники  стараются  использовать для  клеветы  на новый режим; в этом
причина подстрекаемого повсюду разделения, ибо  безразличных нет: все жаждут
либо  победы,  либо  изменения   Конституции,  либо  поддерживают  ее,  либо
стремятся ее ухудшить. Я воздержусь от оценки ее и буду рассматривать только
то,  чего  требуют  обстоятельства,  и,  стараясь оставаться, насколько  это
возможно,  беспристрастным,  попытаюсь  оценить,  чего  можно ждать  и  чему
следует благоприятствовать.
     Ваше Величество пользовались огромными прерогативами,  каковые почитали
присущими  королевской власти; будучи воспитаны  в идее  сохранения их, Ваше
Величество  не  могли  испытывать радости, видя, как  они  рушатся;  желание
вернуть их  столь  же  естественно, как  и  сожаления об их уничтожении. Эти
чувства, присущие  природе людского сердца, не могли не брать в расчет враги
Революции; и  они  надеялись на тайную благосклонность вплоть  до той  поры,
когда обстоятельства позволят Вам  оказать  им  явное  покровительство.  Эти
настроения не могла не заметить нация, и они принудили ее  к недоверчивости.
Ваше Величество неизменно оказывались  перед выбором  - следовать  ли  своим
прежним привычкам и личным склонностям или же принести жертвы, какие диктует
философия  и  к  каким  вынуждает  необходимость,  иными  словами,  поощрить
мятежников, вселив тревогу в нацию, или успокоить  ее,  объединившись с нею.
Всему существует предел, и настал предел неопределенности.
     Что  сделает  Ваше  Величество:  открыто   присоединится   к  тем,  кто
собирается  изменить Конституцию, или же великодушно посвятит  себя до конца
ее   торжеству?  Вот   вопрос,   на   который  нынешнее  положение   требует
незамедлительного ответа.
     Декларация  прав  человека стала политическим евангелием, а французская
Конституция  - религией,  за которую  народ готов  умереть.  Поэтому  рвение
неоднократно превышало  закон,  и,  когда последний оказывался  недостаточно
суров, дабы укротить смутьянов, граждане позволяют себе  самим  покарать их.
Так  были разгромлены имения эмигрантов или лиц, признанных их сторонниками,
что было вызвано чувством мести;  так  многие  департаменты  были принуждены
принять строгие меры  против священников,  осужденных  общественным мнением,
жертвами которого они могли бы стать.
     В  этом  столкновении  интересов  все  чувства  обрели накал  страстей.
Отечество - это  не просто  слово, служащее  утехой для  воображения; оно  -
существо,  ради  которого шли на жертвы и к которому с каждым днем все более
привязываются  из-за забот,  каких  оно  требует;  его  создавали  огромными
усилиями, взращивают в тревогах и любят как  за то, чего оно  требует, так и
за то,  что от него надеются обрести. Все посягательства на  него становятся
лишь средством еще сильнее воспламенить вызываемый им энтузиазм.
     До какой же степени  возрастет  этот  энтузиазм, когда враждебные силы,
собравшиеся  за пределами  страны, соединятся  со внутренними заговорщиками,
дабы нанести погибельный удар!
     Брожение достигло  предела во  всех  частях государства; оно завершится
страшным  взрывом,  если только  обоснованное  доверие  к  намерениям Вашего
Величества не успокоит его, но словами такого доверия  не достичь, оно может
быть основано лишь на фактах.
     Для  французской нации  очевидно, что Конституция  может  действовать и
правительство  обретет необходимую  ему силу,  как  только Ваше  Величество,
стремясь к полному торжеству Конституции,  поддержит законодательный  корпус
всей  мощью исполнительной  власти,  избавит  народ  от  любых  поводов  для
беспокойства, а недовольных - всякой поддержки.
     Для примера были приняты два важных декрета, оба они имеют существенное
значение для общественного спокойствия и благополучия государства. Затяжка с
их  одобрением  возбуждает  недоверие;  если   она  продлится,  это  породит
недовольство, я обязан это сказать; при нынешнем возбужденном состоянии умов
недовольство может привести к чему угодно!
     Нет  больше  времени  для  проволочек,  медлить  уже нельзя.  Произошла
революция  в  умах;  она  завершится  кровью  и  будет  скреплена  ею,  если
благоразумие не предотвратит несчастий, которых пока еще можно избежать.
     Я знаю, можно предположить, будто крайними мерами удастся всего достичь
и  все обуздать,  но, когда  применят силу, дабы обуздать Собрание, когда  в
Париже поселится ужас, а в его окрестностях - оцепенение и раздор, тогда вся
Франция  с негодованием поднимется и,  губя себя в ужасах гражданской войны,
исполнится   угрюмой   энергией,   которая   является  матерью   подвигов  и
преступлений и всегда губительна для тех, кто ее пробудил.
     Спасение  государства  и благополучие Вашего  Величества  тесно связаны
между собой, никакая  сила  не  способна их  разделить;  жестокие  страхи  и
неизбежные  несчастья  обступят Ваш трон, если Вы  сами не утвердите  его на
основах  Конституции  и  не  укрепите  мир,  который  должен нам  обеспечить
сохранение трона.
     Итак, состояние умов, ход событий, политические доводы, интересы Вашего
Величества требуют  от Вас объединиться  с  законодательным корпусом и пойти
навстречу  воле  нации;  все  это  делает  необходимостью то,  что  принципы
представляют как  долг  и  обязанность;  природная  же  отзывчивость  нашего
сердечного народа  готова найти  в этом средство воздать благодарность. Вас,
государь,  жестоко обманывали,  когда внушали Вам неприязнь или  недоверие к
этому  народу,  который  так  легко  тронуть;  неизменно  смущая  Вас,  Ваше
Величество  подтолкнули к образу действий, способных  лишь  встревожить его.
Так пусть же он узрит, что Вы решились заставить действовать Конституцию,  с
которой  он связывает  свое  счастье,  и  вскоре  Вы станете  предметом  его
признательности.
     Поведение  священников,  во  многих местностях  подстрекавших  фанатизм
недовольных, побудило издать мудрый закон против возмутителей. Пусть же Ваше
Величество  санкционирует  его!  Этого требует общественное спокойствие, это
необходимо для спасения священников, ибо, если этот закон не войдет в  силу,
департаменты  будут  вынуждены  заменить  его,  как  это уже  было во многих
местностях,   насильственными  мерами,  а   возмущенный  народ  дополнит  их
крайностями.
     Попытки  наших  врагов,  волнения, имевшие  место  в  столице,  крайняя
тревога, вызванная поведением Вашей гвардии и  еще  более укрепившаяся после
того,  как  Ваше   Величество   дали  свидетельство   своего  удовлетворения
действиями  гвардейцев  в  прокламации,  крайне   неполитичной  в   нынешних
обстоятельствах,  положение Парижа,  его  близость  к  границам  -  все  это
заставило ощутить необходимость создания военного лагеря поблизости от него;
эта мера,  разумность и неотложность  которой  очевидны всем  здравомыслящим
людям, нуждается лишь  в  санкции Вашего Величества. Для чего же,  затягивая
ее, создавать впечатление,  будто она  дается  с сожалением, меж тем как  ее
ускорение  завоевало  бы  Вам  все  сердца?  Уже   попытки  штаба  парижской
национальной гвардии противодействовать этой мере вынуждают заподозрить, что
он действует по  внушению свыше; уже  разглагольствования некоторых  крайних
демагогов  внушают  подозрения  об их  связях  с теми,  кто  заинтересован в
низвержении  Конституции; общественное  мнение  уже теряет веру в  намерения
Вашего  Величества. Еще небольшое промедление, и народ с огорчением увидит в
своем короле друга и пособника заговорщиков!
     Праведное небо, неужто  ты поразило  слепотой земных  властителей и они
всегда будут слушать лишь те советы, которые влекут их к гибели?
     Я  знаю,  что к  суровому голосу истины у трона  прислушиваются  редко;
знаю, что революции  становятся  необходимы именно  потому,  что  этот голос
никогда  не  может  заставить услышать себя; более  того, я знаю, что должен
донести  этот голос  до  Вашего  Величества  не только  как  законопослушный
гражданин, но еще и как  министр,  удостоенный доверия Вашего Величества или
облеченный функциями,  предполагающими таковое доверие,  и потому нет ничего
на  свете, что  помешало  бы мне  исполнить долг,  который я  почитаю долгом
совести.
     Именно в том же духе я возобновляю свои представления Вашему Величеству
об  обязательности  и  полезности исполнения закона, предписывающего иметь в
совете министров секретаря; уже само наличие закона властно взывает  к тому,
чтобы  исполнять его без промедления;  притом  крайне важно  воспользоваться
всеми   средствами  и   для   сохранения   в  обсуждениях   основательности,
обдуманности и необходимой зрелости  суждений, а для ответственных министров
необходимо средство  удостоверить  свои  мнения; если  бы существовал  такой
порядок, я в настоящий момент не обращался бы письменно к Вашему Величеству.
     Жизнь для человека, который  превыше всего ставит долг, ничто, но после
счастья исполнить свой долг, единственное, что важно  для него,  - доказать,
что  исполнил  он его  честно,  и именно  это является обязанностью  всякого
должностного лица. 10 июня 1792 г., четвертого года свободы
     Письмо  было  написано  буквально  одним  духом,  и,  едва  г-жа  Ролан
завершила его, пришли Серван, Клавьер и Ролан.
     Г-жа Ролан изложила им свой план в нескольких словах.
     Письмо, которое они  сейчас  прочтут, завтра будет  зачитано  остальным
трем министрам - Дюмурье, Лакосту и Дюрантону.
     Те либо поддержат его и поставят  свои подписи рядом с подписью Ролана,
либо  откажутся,  и  тогда  Серван,  Клавьер  и Ролан  совместно  подадут  в
отставку, мотивировав ее  отказом коллег подписать письмо, которое, как  они
считают, выражает подлинные настроения Франции.
     Затем  письмо  будет представлено Национальному  собранию,  и  тогда  у
Франции не останется сомнений насчет причины ухода министров-патриотов.
     Письмо  было прочитано трем друзьям, и они не сочли нужным  изменить  в
нем ни  слова. Душа г-жи Ролан была  тем  источником, где каждый из них  мог
черпать эликсир патриотизма.
     Но назавтра,  когда Ролан прочитал письмо Дюмурье, Дюрантону и Лакосту,
все прошло не так, как предполагалось.
     Все трое поддержали идею, но не согласились с манерой ее осуществления;
в конце  концов  они отказались  поставить  подписи, заявив, что лучше всего
было бы обратиться непосредственно к королю.
     То был способ увильнуть от решения.
     В тот же вечер Ролан  направил королю  это письмо за своей единственной
подписью.
     Почти  тотчас же Лакост оповестил Ролана  и Клавьера, что они уволены в
отставку.
     Как и предполагал Дюмурье, повод не заставил себя долго ждать.
     Разумеется, король немедля воспользовался им.
     На следующий день, как и было договорено, письмо Ролана было оглашено с
трибуны одновременно с сообщением об отставке его, Клавьера и Сервана.
     Собрание   подавляющим   большинством  голосов  постановило,  что  трое
отставленных министров имеют большие заслуги перед отечеством.
     Таким образом, война была объявлена также и внутри страны.
     Чтобы нанести первые  удары, Законодательное  собрание  не стало ждать,
как поведет себя король в отношении двух декретов.




     В  тот   момент,  когда   Собрание   единодушно   вотировало  вынесение
благодарности   отставленным  министрам  и  постановление  о  напечатании  и
рассылке в  департаменты письма  Ролана,  в дверях  зала заседаний  появился
Дюмурье.
     Известно было, что  он храбр, но  никто  не думал, что он так  отчаянно
дерзок.
     Он  узнал о  происходящем в  Собрании и мужественно решил взять быка за
рога.
     Поводом  для  его  появления в  Собрании  была  замечательная  памятная
записка  о  состоянии  наших  вооруженных  сил;  став  только вчера  военным
министром, он составил ее в течение ночи; то  было обвинение против Сервана,
которое, по правде сказать,  должно бы быть предъявлено его предшественникам
Граву и в особенности Нарбонну.
     Серван пробыл министром всего дней десять - двенадцать.
     Дюмурье явился в Собрание, исполненный уверенности: он только что вышел
от короля, которого заклинал быть верным данному слову одобрить оба декрета,
и король не  только  подтвердил  обещание, но и  сказал, что,  желая  быть в
согласии  с  совестью,  консультировался  с  духовными  лицами,  и  все  они
придерживаются того же мнения, что и Дюмурье.
     Военный  министр направился прямиком к трибуне  и под  дружные крики  и
улюлюканье поднялся на нее.
     После этого он спокойно потребовал слова.
     Наконец, любопытствуя узнать, что же скажет Дюмурье, зал утихомирился.
     - Господа,  -  объявил Дюмурье, - только что  погиб генерал Гувьен.  Да
вознаградит Господь его мужество! Ему  повезло!  Он пал, сражаясь с  врагами
Франции, и не видел ваших ужасных раздоров. Я завидую его судьбе!
     Эта  короткая  возвышенная  речь,  произнесенная  с  глубокой  печалью,
произвела на  Собрание большое впечатление, а кроме того, сообщение о гибели
генерала переменило первоначальное настроение. Собрание принялось обсуждать,
как  выразить   соболезнование   семье   погибшего,   и   постановило,   что
председательствующий напишет письмо.
     И тут Дюмурье попросил слова вторично.
     Оно было ему дано.
     Он извлек из кармана свое сообщение, но едва огласил название "Памятная
записка о военном министерстве., как жирондисты и якобинцы принялись кричать
и улюлюкать, чтобы помешать ему огласить ее.
     И все же министр под шум прочел начало записки так громко  и четко, что
все-таки можно было понять: она направлена против партий и требует уважения,
положенного министру.
     Подобная самоуверенность возмутила бы слушателей, даже если бы они были
настроены куда миролюбивее.
     - Вы слышите? - закричал  Гюаде. - Он  так убежден в своем  могуществе,
что осмеливается давать нам советы!
     - А почему бы  и нет? - с полным спокойствием поинтересовался  Дюмурье,
повернувшись к кричавшему.
     Уже довольно  давно  мы как-то  написали, что наивысшее благоразумие во
Франции - это храбрость;  смелость Дюмурье внушила уважение его противникам;
они  умолкли  или хотя бы пожелали услышать, что он им  скажет,  и выслушали
его.
     Записка   была   основательна,  блестяща,   хитроумна,  и,   при   всем
предубеждении аудитории к министру, в двух местах ему даже аплодировали.
     Лакюе, бывший членом  комитета по  военным делам, поднялся на  трибуну,
чтобы ответить Дюмурье, и тогда  тот эккуратно сложил свой доклад и спокойно
сунул в карман.
     Жирондисты заволновались, кто-то крикнул:
     - Взгляните  на этого предателя! Он спрятал записку  в карман, собрался
бежать с нею! Не допускайте этого! Она послужит его разоблачению!
     Дюмурье, сделавший уже несколько шагов к выходу, остановился, извлек из
кармана записку и вручил ее приставу.
     Секретарь тотчас  же протянул  за  нею руку,  а  получив,  стал  искать
подпись.
     - Господа, - объявил он, - записка не подписана.
     - Пусть он ее подпишет! Пусть подпишет! - раздалось со всех сторон.
     -  Таково  и  мое  желание,  -  сообщил  Дюмурье.  -  Я  с  достаточным
благоговением составлял ее, чтобы колебаться,  ставить или нет  под ней свою
фамилию. Дайте мне перо и чернила.
     Секретарь обмакнул перо в чернильницу и подал ему.
     Дюмурье поставил ногу на ступеньку  трибуны и  прямо на колене подписал
записку.
     Пристав  хотел принять  ее  у него,  но Дюмурье отвел  его  руку и  сам
положил записку на стол, затем неторопливо, время от времени останавливаясь,
пересек зал и вышел через дверь, что находилась под левыми скамьями.
     Когда  он вошел, его встретили криками, выходил же он  среди полнейшего
молчания; посетители устремились  с трибун  в коридоры,  чтобы  взглянуть на
человека,  который только  что  выдержал противостояние  со всем депутатским
корпусом. Около дверей в Клуб фейанов его окружили человек около четырехсот,
смотревших  на  него  скорей  с  любопытсвом, чем  с ненавистью,  как  будто
предвидя, что через три месяца он под Вальми спасет Францию.
     Несколько депутатов-роялистов вышли из палаты и устремились  к Дюмурье;
теперь у них не  было сомнений, что генерал принадлежит к ним. Но именно это
предвидел Дюмурье  и  потому  заставил  короля  дать обещание  одобрить  оба
декрета.
     -  Генерал,  -  сообщил  один  из  роялистов,   -  они  там   чертовски
переполошились.
     - Все правильно, - отвечал Дюмурье, - они и должны были переполошиться.
     - А вы  знаете, - вступил второй, -  что в Собрании  поставлен вопрос о
том, чтобы выслать вас в Орлеан и устроить там над вами суд?
     - Прекрасно! -  воскликнул  Дюмурье.  - Я  нуждаюсь в отпуске. Буду там
принимать ванны, пить сыворотку и немножко отдохну.
     - Генерал!  - крикнул третий. - Только что постановили  напечатать вашу
записку.
     - Тем лучше!  Их глупость привлечет на мою сторону всех беспристрастных
людей.
     В сопровождении этой свиты Дюмурье прибыл во дворец.
     Король великолепно принял его: генерал  очень  вовремя скомпрометировал
себя.
     Был собран новый совет министров.
     Отправив  в отставку Сервана,  Ролана и  Клавьера,  Дюмурье должен  был
позаботиться об их замене.
     В  качестве  министра внутренних  дел он  предложил  Мурга из Монпелье,
протестанта, члена многих академий, бывшего фейана, ныне вышедшего из клуба.
     Король согласился с его кандидатурой.
     На  пост министра  иностранных дел  Дюмурье предложил на выбор  Мольда,
Семонвиля или Найака.
     Король остановил свой выбор на Найаке.
     В  министры  финансов Дюмурье  предложил  Верженна,  племянника бывшего
министра иностранных дел.
     Верженн во всех  отношениях подходил  королю, который тут  же послал за
ним, однако тот, уверив короля в своей глубочайшей преданности, отказался от
предложенного поста.
     Решено было, что министр внутренних дел  будет исполнять  обязанности и
министра финансов, а Дюмурье, пока не прибудет отсутствующий в Париже Найак,
будет ведать и иностранными делами.
     Выйдя  от короля, четверо министров, отдававшие себе отчет  в сложности
положения, договорились,  что, если  король, который  избавился  от Сервана,
Клавьера  и   Ролана,  не  сдержит   обещание,  бывшее  платой  за  изгнание
министров-патриотов, они вместе подадут в отставку.
     Итак, новый кабинет министров был составлен.
     Королю уже было  известно, что произошло  в  Собрании; он  поблагодарил
Дюмурье за  его позицию,  немедленно санкционировал декрет о создании лагеря
на   двадцать  тысяч  добровольцев,   однако   санкционирование  декрета   о
священниках отложил на завтра.
     Отсрочку он объяснил угрызениями совести, каковые ему надо разрешить со
своим духовником.
     Министры переглянулись, у них зародились первые сомнения.
     Впрочем,   вполне   возможно,   королю   с  его   обостренной  совестью
действительно была  необходима эта  отсрочка, чтобы  укрепиться  в  принятом
решении.
     Назавтра  министры  возвратились  к   вопросу  об  одобрении  принятого
декрета.
     Однако ночь  не  прошла  зря; воля, если  не  совесть, короля настолько
окрепла, что он объявил: он накладывает на декрет вето.
     Все  четыре министра поочередно - начал же Дюмурье - с почтительностью,
но решительно стали разубеждать короля.
     Король   слушал   их,   закрыв  глаза,  с  видом  человека,  принявшего
окончательное решение.
     Когда же все четверо закончили, он сказал:
     -  Господа, я  написал письмо председателю  Собрания, где сообщил  свое
решение.  Один из вас скрепит его своей подписью, и вы все  вчетвером вместе
представите его Собранию.
     То  было  повеление совершенно  в духе старого  режима, однако  на слух
конституционных,  а  следовательно,  ответственных министров оно  прозвучало
совершенно неуместно.
     -   Государь,  -  осведомился   Дюмурье,  взглядом   посоветовавшись  с
коллегами, - более ничего вы не намерены нам повелеть?
     - Нет, - бросил король и удалился.
     Министры  остались,  заседание продолжилось,  и было  решено  испросить
завтра у короля аудиенции.
     Уговорились не  входить  ни  в какие объяснения, а  подать совместно  в
отставку.
     Дюмурье отправился к себе. Королю почти удалось переиграть его, тонкого
политика,  хитрого  дипломата,   генерала,  подкрепившего  личную  храбрость
интригой!
     Дома  он  нашел  три  записки,  написанные  разными лицами,  в  которых
сообщалось о сборищах  в Сент-Антуанском предместье и о  тайных совещаниях у
Сантера.
     Он  тотчас  же  написал  королю,  дабы   предупредить  о  надвигающихся
событиях.
     Через  час  ему  принесли  записку, написанную  рукой  короля,  но  без
подписи:
     Не надейтесь,  сударь,  что  меня  удастся запугать  угрозами. Я принял
решение.
     Дюмурье немедленно сел писать ответ:
     Государь, Вы слишком  дурно судите обо мне, если сочли, что  я способен
прибегнуть к подобному  средству. Мы с коллегами имели честь написать Вашему
Величеству, дабы попросить дать нам аудиенцию  завтра в десять утра. Нижайше
прошу Ваше  Величество к  этому времени  подыскать мне преемника, дабы через
сутки он мог сменить меня в военном ведомстве, и принять мою отставку.
     Дюмурье отправил это письмо с секретарем, чтобы тут же получить ответ.
     Секретарь  прождал  во дворце  до полуночи,  а  около половины  первого
возвратился с запиской следующего содержания:
     Завтра  в  десять утра я встречусь  со  своими министрами, и мы обсудим
все, о чем Вы мне пишете.
     Было совершенно очевидно, что во дворце замышляется контрреволюция.
     И были силы, на которые она могла рассчитывать. Вот они:  шеститысячная
конституционная гвардия, распущенная, но готовая вновь  собраться по первому
зову;  семь-восемь  тысяч  кавалеров  ордена  Святого  Людовика,  паролем  и
отличительным  знаком которых была  красная  орденская  лента; три батальона
швейцарцев   по   тысяче  шестьсот   человек  каждый,   отборнейшие   части,
несокрушимые, как древние скалы Гельвеции.
     Более того, имелось письмо Лафайета, в котором была следующая фраза:
     Государь,  не уступайте! Крепя  власть,  которую Национальное  собрание
делегировало Вам, Вы  увидите,  что  все добрые французы объединятся  вокруг
Вашего трона!
     А  вот что  можно было  сделать и что предлагалось: по сигналу  собрать
конституционную  гвардию, кавалеров  ордена Святого Людовика и швейцарцев; в
тот же день и тот же  час захватить пушки в секциях, закрыть Якобинский клуб
и Законодательное собрание; соединить всех роялистов в национальной гвардии,
а их там было около пятнадцати тысяч человек, и дожидаться Лафайета, который
после трех дней форсированного марша мог бы прибыть из Арденн.
     Но вся беда в том, что королева и слышать не хотела про Лафайета.
     Лафайет  означал умеренную  революцию,  а,  по мнению  королевы,  такая
революция  могла  бы  укрепиться,   выдержать  и  победить;   якобинская  же
революция, напротив,  считала она, доведет  народ до  крайности и  не  будет
иметь никаких шансов на успех.
     О, если бы  тут был  Шарни! Но никто  не  знал, где он, а  даже если бы
знал, призвать его на помощь было бы слишком большим унижением, нет, не  для
королевы, но для женщины.
     Ночь во дворце прошла в волнении  и спорах; имелись силы  не только для
обороны, но  и  для  нападения,  но не было  достаточно крепкой  руки, чтобы
объединить и направить их.
     В десять утра министры явились к королю.
     То было шестнадцатое июня.
     Он принял их в своем кабинете.
     Первым взял слово Дюрантон.
     От  имени всех он  с глубочайшим почтением объявил об отставке  своей и
своих коллег.
     - Да, я вас понимаю, - бросил король. - Ответственность!
     -  Да, государь, ответственность, но  за короля! - воскликнул Лакост. -
Что до нас, мы готовы умереть за ваше величество, но, умирая за священников,
мы лишь ускорим падение королевской власти!
     Людовик XVI повернулся в Дюмурье.
     -  Сударь, -  осведомился он,  - вы по-прежнему в том  же  расположении
духа, что и вчера, когда писали мне письмо?
     - Да, государь, -  ответил  Дюмурье, - если ваше величество не позволит
нам переубедить себя нашей верностью и привязанностью к вам.
     - Ну что ж,  - с хмурым видом сказал  король, - раз вы приняли  твердое
решение, я принимаю вашу отставку. Обо всем остальном я позабочусь.
     Все  четверо  министров  склонились  в  поклоне.  У  Мурга  прошение об
отставке было написано, остальные попросили о ней устно.
     Придворные  ожидали  в  передней;  они видели выходящих министров  и по
лицам их поняли, что все кончено.
     Некоторые обрадовались, другие ужаснулись.
     Атмосфера  сгущалась,  как в душные  летние дни; ощущалось  приближение
грозы.
     В  воротах  Тюильри Дюмурье встретил командующего национальной гвардией
г-на Роменвилье.
     - Господин министр, я прибыл за вашими приказаниями, - доложил тот.
     - Я больше не министр, сударь, - сообщил Дюмурье.
     - Но в предместьях имеют место сборища.
     - Обратитесь за приказаниями к королю.
     - Но дело спешное!
     - Так поторопитесь. Король только что принял мою отставку.
     Г-н де Роменвилье понесся вверх по лестнице.
     Семнадцатого утром  Дюмурье нанесли визит гг. Шамбоннас  и  Лажар,  оба
явились по  поручению короля. Шамбоннас  -  чтобы принять  портфель министра
иностранных дел, Лажар - военного министра.
     Утром восемнадцатого король ждал к себе Дюмурье, чтобы получить от него
отчет по расходам, в том числе и по секретным.
     Когда Дюмурье появился во дворце, все решили, что  он вернулся на  свой
пост, обступили его, стали поздравлять.
     - Осторожней, господа! - предостерег  их Дюмурье.  - Вы  имеете дело  с
человеком, не возвратившимся, а уходящим. Я пришел отчитаться.
     Вокруг него в один миг стало пусто.
     Появившийся слуга  объявил, что  король  ждет  г-на  Дюмурье у  себя  в
кабинете.
     Людовик XVI вновь обрел безмятежность.
     Что было тому причиной - сила духа или ложная уверенность в собственной
безопасности?
     Отчитавшись, Дюмурье встал.
     -  Итак, сударь,  вы  отправляетесь в армию  Люкнера? -  откинувшись на
спинку кресла, поинтересовался король.
     - Да, государь,  я  с  радостью  покидаю этот  ужасный  город и сожалею
только о том, что оставляю вас в опасности.
     - Да,  я знаю о грозящей мне  опасности,  -  с  притворным  равнодушием
промолвил король.
     -  Государь,  -  промолвил  Дюмурье,  -  поймите меня:  сейчас, покинув
кабинет  министров и навсегда прощаясь с вами, я  говорю вовсе не из  личных
соображений; нет, только из верности,  из искреннейшей  привязанности к вам,
из любви к отчизне, для  вашего спасения, спасения короны,  королевы,  ваших
детей, во  имя  всего, что  дорого  и священно  для  человеческого сердца, я
умоляю ваше величество не  упорствовать в своем намерении наложить вето. Это
упорство ни к чему хорошему не приведет, вы только погубите себя, государь!

     - Не будем больше об этом, - с некоторым раздражением  бросил король. -
Я принял решение.
     - Государь! Государь!  Эти  же самые слова  вы  произнесли  в  этой  же
комнате в присутствии королевы, когда обещали мне санкционировать декреты.
     - Давая вам это обещание,  сударь,  я совершил ошибку  и  раскаиваюсь в
ней.
     - Повторяю вам, государь, - я ведь в последний раз имею  честь говорить
с  вами,  так  что простите мне мою прямоту,  но мне пятьдесят три года, и у
меня есть некоторый опыт - вы совершили ошибку не тогда, когда пообещали мне
санкционировать декреты,  а  сегодня,  отказываясь  выполнить свое обещание.
Вашей доверчивостью злоупотребляют, вас увлекают к гражданской  войне, а сил
у вас  нет, вы падете, и история, сострадая вам, упрекнет вас в том,  что вы
стали причиной бед Франции!
     -  Вы  полагаете,  сударь,  меня  упрекнут  в бедах Франции? -  спросил
Людовик XVI.
     - Да, государь.
     - Бог свидетель, я желаю ей только счастья!
     - Не сомневаюсь в этом, государь, но вы должны будете дать  ответ перед
Богом  не  только  за чистоту своих  намерений,  но и  за  то,  во  что  они
претворились. Вы  думаете, что спасаете религию, но на самом деле губите ее:
священники будут истреблены, ваша разбитая корона свалится и обагрится вашей
кровью,  кровью королевы и,  быть  может,  ваших  детей. О мой  король!  Мой
король!
     Задыхаясь от волнения, Дюмурье прикоснулся губами к протянутой ему руке
Людовика XVI.
     И король с совершенным спокойствием и величием, которое, казалось, было
не свойственно ему, ответил:
     - Вы правы, сударь, я жду смерти и заранее прощаю моих убийц. Что же до
вас, я вас уважаю и благодарен вам за ваши чувства. Прощайте, сударь!
     Стремительно поднявшись, король отошел к окну.
     Дюмурье  медлительно,  чтобы привести  в  порядок  лицо  и дать  королю
возможность обратиться к нему, собрал бумаги и  так же медленно направился к
дверям, готовый вернуться по первому слову Людовика XVI, но это первое слово
оказалось и последним.
     - Прощайте, сударь! Желаю счастья! - произнес король.
     После этого Дюмурье уже просто не мог задержаться ни на секунду.
     Он вышел.
     Королевская власть только что  разрушила последнюю свою  опору,  король
сбросил маску.
     Он оказался с открытым лицом перед народом.
     Посмотрим же, что делал народ.




     По Сент-Антуанскому предместью весь день разъезжал верхом на  массивной
фламандской  лошади  человек  в генеральском мундире; он раздавал направо  и
налево рукопожатия, целовал хорошеньких девушек, ставил выпивку парням.
     То  был  один  из  шести  преемников  г-на  Лафайета,  важная  фигура в
национальной гвардии, командир батальона Сантер.
     Рядом с ним, словно  адъютант рядом  с  генералом, гарцевал на  крепкой
лошадке человек, которого, судя по его одежде, можно было отнести к сельским
патриотам.
     Лоб его  пересекал  шрам,  и  насколько открыто  и  улыбчиво  было лицо
командира батальона, настолько же угрюм был взгляд и угрожающе выражение его
спутника.
     - Будьте наготове, друзья! Стойте на страже нации! Предатели устраивают
заговоры против нее, но мы начеку! - выкрикивал Сантер.
     -  Что надо делать, господин Сантер?  - спрашивали жители предместья. -
Вы же знаете, мы с вами! Где предатели? Ведите нас на них!
     - Потерпите! - отвечал Сантер. - Скоро придет время.
     - А когда?
     Сантер не знал, но отвечал на всякий случай:
     - Будьте спокойны, вас оповестят.
     А сопровождавший его человек склонялся с лошади и шептал людям, которых
он узнавал по тайным знакам:
     - Двадцатого июня! Двадцатого июня!
     Они отходили от него, и тотчас в двух-трех  десятках  шагов вокруг  них
образовывался кружок, и они сообщали дату: двадцатое июня.
     Что  же должно было произойти двадцатого июня? Этого еще никто не знал,
но все знали: двадцатого июня что-то произойдет.
     Среди тех,  кому  была сообщена  эта дата,  мы могли  бы  узнать людей,
принимавших участие в событиях, о которых мы уже рассказывали.
     Например, Сент-Юрюжа, которого мы видели, когда он утром пятого октября
выступал  из сада Пале-Рояля, ведя  первый отряд в Версаль; обманутый женой,
посаженный в  Бастилию  и освобожденный четырнадцатого июля, он теперь мстил
дворянству  и королевской  власти  за  свой  неудавшийся брак  и беззаконное
заключение в крепость.
     Верьера -  вы  ведь в ним знакомы, не так  ли? Дважды являлся нам  этот
апокалиптический горбун  с раздвоенным подбородком: в  первый раз в севрском
кабачке вместе  с Маратом  и  герцогом  д'Эгюийоном,  переодетым  в  женское
платье, во  второй -  на Марсовом  поле за несколько секунд до того, как был
открыт огонь.
     Фурнье-американца,  который  стрелял в  Лафайета  из-за колеса  телеги;
правда, тогда  ружье  у него дало осечку,  но на сей раз Фурнье  клялся, что
поразит кое-кого повыше, чем  командующий  национальной гвардией, а чтобы не
было никакой осечки, удар нанесет шпагой.
     Г-на Босира,  который за то время, пока мы не встречались с ним, отнюдь
не постарался исправиться; Босира, получившего вновь Оливу из рук умирающего
Мирабо, точь-в-точь как  шевалье де Грие получил  Манон Леско  из  рук того,
кто, на миг вытащив ее из грязи, тут же столкнул в болото.
     Хромого  коротышку Муши, скрюченного,  кривоногого  и притом  чудовищно
разряженного и перепоясанного трехцветным шарфом, который скрывал чуть ли не
половину его корпуса; он  был не то муниципальным  служащим, не  то  мировым
судьей, короче, разобраться трудно.
     Гоншона,  этого   Мирабо  народа,  который  показался  Анжу  Питу   еще
уродливей, чем  Мирабо  дворянства; после мятежа Гоншон  куда-то провалился,
как в феерии проваливается злой дух, в котором временно не нуждается  автор,
- проваливается, чтобы потом явиться вновь, но уже стократ ужасней, яростней
и свирепей.
     И среди этой толпы, собравшейся, словно вокруг  нового Авентина, вокруг
развалин  Бастилии,  прохаживался  худощавый  молодой  человек  с   гладкими
волосами  и  глазами, вспыхивающими огнем, одинокий,  как  орел, которого он
впоследствии  взял в  качестве  эмблемы;  никто  его не  знал, и он  не знал
никого.
     То был артиллерийский лейтенант Бонапарт, случайно оказавшийся в Париже
в отпуске;  как  мы  помним, это о нем,  когда он  явился в Якобинский клуб,
Калиостро сделал столь необыкновенное пророчество Жильберу.
     Кто же  взбудоражил, взволновал  всю эту толпу? Человек  с бычьей шеей,
львиной  гривой  и громовым голосом, ожидавший Сантера в  задней комнате его
лавки, - Дантон.
     Для этого свирепого революционера, с которым мы пока знакомы только  по
тому  скандалу,  какой  он устроил  в партере Французского театра  во  время
представления "Карла IX. Шенье, да по его кровожадным речам с  трибуны Клуба
кордельеров, настал час по-настоящему выйти на политическую сцену.
     В  чем причина могущества этого человека, сыгравшего столь роковую роль
в судьбе монархии? Да в королеве!
     Злопамятная Австриячка не хотела,  чтобы  Лафайет стал мэром  Парижа, и
предпочла ему  Петиона, того  самого, который  сопровождал ее  из Варенна и,
едва  став  мэром,  вступил  в борьбу с королем,  приказав окружить  Тюильри
караулом.
     У Петиона были два друга, которые шествовали одесную и ошуюю его, когда
он вступил в мэрию, - Манюэль и Дантон.
     Манюэля он сделал прокурором Коммуны, а Дантона - его заместителем.
     Верньо,  указывая на  Тюильри, возгласил  с трибуны: "Из этого рокового
дворца именем деспотизма не раз исходил ужас, так пусть же теперь он вступит
туда именем закона!"
     И вот пришел час  воплотить  в  явь прекрасный и жуткий  образ, который
использовал оратор  Жиронды; нужно было отыскать этот ужас в Сент-Антуанском
предместье   и  подстрекнуть  его,  душераздирающе   вопящего  и   угрожающе
воздевшего руки, ворваться во дворец Екатерины Медичи.
     Кто мог вызвать его успешнее, чем страшный чародей революции Дантон?
     У Дантона  были широкие плечи, огромные  руки и атлетическая  грудь,  в
которой билось могучее сердце; он был тамтамом революции, и каждый  удар  по
нему  обрушивался на  толпу  громовыми  раскатами, опьянявшими  ее. С  одной
стороны, Дантон через Эбера соприкасался с народом, с  другой, через герцога
Орлеанского,  - с троном; а между уличным  торговцем контрамарками и принцем
королевской крови,  близким к трону,  располагалась целая клавиатура, каждый
клавиш которой соответствовал определенной социальной струне.
     Окиньте  взглядом  эту  гамму, она проходит через  две октавы,  и  в ее
мощном звучании чувствуется некая гармония:
     Эбер,  Лежандр, Гоншон,  Россиньоль,  Моморо,  Брюн,  Югенен,  Ротондо,
Сантер, Фабр д'Эглантин, Камил Демулен, Дюгазон,  Лазовски,  Сийери, Жанлис,
герцог Орлеанский.
     Заметьте, мы  здесь отнюдь не ставим четких границ, так что  кто теперь
сможет  нам сказать, до  каких низин опускалась и до каких высот поднималась
эта власть за теми  пределами, где наше слабое зрение уже ничего не  в силах
различить?
     То была власть, возмутившая Сент-Антуанское предместье.
     Уже  шестнадцатого  числа один из  людей  Дантона, поляк Лазовски, член
совета Коммуны, начал действовать.
     Он объявил на Совете, что двадцатого июня два предместья, Сент-Антуан и
Сен-Марсо, представят Собранию и королю петиции по поводу  вето, наложенного
на декрет о священниках, и  одновременно посадят на  террасе  Фейанов Дерево
свободы в память о заседании в Зале для игры в мяч 20 июня 1789 года.
     Совет отказал в разрешении на подачу петиций.
     - Обойдемся и без него, - подсказал на ухо Лазовски Дантон.
     И Лазовски громко повторил:
     - Обойдемся и без него!
     Итак, в дате двадцатого июня было явное и скрытое значение.
     С одной стороны, повод:  представить королю петицию и  посадить  Дерево
свободы.
     С другой - цель, ведомая лишь  нескольким посвященным: избавить Францию
от  Лафайета и предупредить неуступчивого короля, короля старого режима, что
бывают такие исторические бури, во время которых монарх может утонуть вместе
с  троном,  короной  и  семейством,  словно  корабль,  погруженный вместе  с
командой и грузом в океанскую пучину.
     Как мы  уже упомянули, Дантон дожидался  Сантера в  задней комнате  его
лавки.  Накануне  Дантон передал  Сантеру через Лежандра, что пора поднимать
Сент-Антуанское предместье.
     А утром к патриоту-пивовару явился Бийо, сделал  тайный опознавательный
знак и сообщил, что комитет прикомандировывает его на весь день к нему.
     Вот почему Бийо, изображавший из себя адъютанта  Сантера, знал  гораздо
больше, чем сам командир батальона.
     Дантон пришел,  чтобы вместе  с Сантером отправиться ночью на  встречу,
которая должна была произойти в Шарантоне, в  домике на  правом берегу Марны
недалеко от моста.
     Там должны были  сойтись люди,  которые вели  странную  темную  жизнь и
неизменно направляли ход всех волнений и мятежей.
     Ни один из них не опоздал.
     Этими  людьми двигали  самые разные страсти. В чем был  их источник? О,
описать это было бы трудно, почти невозможно. Некоторых  из них воспламеняла
любовь к  свободе; кое-кем,  как,  например, Бийо, двигало  чувство мести за
перенесенные   оскорбления,   но    большинство   действовало,   побуждаемое
ненавистью, нищетой, дурными инстинктами.
     На втором этаже находилась запертая комната,  входить  куда имели право
только  вожаки; они спускались  из  нее с четкими, точными  и не подлежащими
обсуждению   инструкциями;  казалось,  там   находится  обитель   неведомого
божества, возвещающего свои повеления.
     На столе была расстелена огромная карта Парижа.
     Палец Дантона  чертил на  ней истоки,  течения, притоки и места слияния
всех тех людских ручейков,  речек и рек, которым завтра  предстояло затопить
Париж.
     Площадь  Бастилии,  куда  сходятся  улицы  Сент-Антуанского предместья,
квартала  Арсенал  и  предместья  Сен-Марсо,  была назначена  местом  сбора,
Законодательное собрание - поводом, а Тюильри - целью.
     Бульвар  должен  был  стать  широким и  надежным  руслом,  по  которому
покатится этот ревущий поток.
     Каждому  было  определено его место,  каждый поклялся исполнить то, что
ему назначено, и на том разошлись.
     Лозунг дня гласил: "Покончить с дворцом!"
     Но каким образом покончить?
     Это пока оставалось неясным и туманным.
     Весь день девятнадцатого июня на подступах к Бастилии, вокруг Арсенала,
в Сент-Антуанском предместье собирались группы.
     Вдруг  посреди одной  из  таких  групп  появилась  отважная  и страшная
амазонка  в красном; за  пояс у нее были заткнуты пистолеты, а  сбоку висела
сабля,  та самая, которой предстояло нанести восемнадцать ударов, прежде чем
найти и пронзить сердце Сюло.
     То была прекрасная уроженка Льежа Теруань де Мерикур.
     Мы встречали ее пятого октября на дороге в Версаль. Что произошло с нею
после этого?
     Льеж восстал, Теруань решила отправиться на помощь родному городу, была
по пути арестована агентами  императора Леопольда  и провела  полтора года в
австрийских тюрьмах.
     Бежала  ли  она  или  ее  выпустили?  Перепилила  ли  она  решетки  или
обольстила  своего тюремщика? Все это покрыто тайной, как и начало ее жизни,
столь же ужасной, как конец.
     Но как бы то ни  было, она появилась!  Вот она! Дорогая куртизанка, она
стала публичной женщиной народа;  за золото, полученное от аристократов, она
купит  клинки прочного закала, пистолеты с золотой и серебряной насечкой, из
которых будет поражать своих врагов.
     Народ узнал ее и приветствовал радостными возгласами.
     О,  сколь же  вовремя вернулась  прекрасная  Теруань,  как  кстати  она
облачилась накануне завтрашнего кровавого праздника в красную амазонку!
     Вечером  того  же дня  королева  видела, как она скакала  мимо  террасы
Фейанов с  площади Бастилии на Елисейские поля  -  с народного  собрания  на
патриотический банкет.
     При криках, донесшихся оттуда, королева поднялась на дворцовый чердак и
увидела накрытые  столы;  вино лилось рекой, звучали патриотические песни, и
при каждом тосте за Национальное собрание,  за Жиронду, за свободу  пирующие
грозили кулаками в сторону Тюильри.
     Актер  Дюгазон  пел  куплеты  против короля  и  королевы,  и  король  с
королевой   могли  во  дворце   слышать  аплодисменты,  которыми  награждали
исполнителя.
     Кто же пировал там?
     Федераты из Марселя, приведенные Барбару; они пришли вчера.
     Восемнадцатого июня в Париж вступило десятое августа!




     В июне светает рано.
     В пять утра батальоны были уже собраны.
     На сей раз восстание было упорядочено, оно обрело облик нашествия.
     Толпа  знала  своих вожаков,  подчинялась дисциплине;  каждый знал свое
место, свой ранг, свое знамя.
     Сантер сидел на коне, окруженный штабом из жителей предместья.
     Бийо не отходил от него ни на шаг; создавалось впечатление, будто некая
таинственная власть поручила ему наблюдать за Сантером.
     Собравшиеся были разделены на три корпуса наподобие армейских.
     Первым командовал Сантер.
     Вторым Сент-Юрюж.
     Третьим Теруань де Мерикур.
     Около одиннадцати  утра  по приказу, доставленному  каким-то  неведомым
человеком, огромная толпа тронулась в путь.
     После  выхода с  площади Бастилии в ней насчитывалось примерно двадцать
тысяч человек.
     Мрачное, странное, ужасное зрелище являла она собой.
     Наиболее упорядоченным выглядел батальон, которым  командовал Сантер, в
его рядах было много людей в мундирах, вооруженных ружьями и штыками.
     Два же других были  поистине  народной армией, состоящей из истощенных,
бледных людей  в  лохмотьях:  сказались  четыре года неурожая  и дороговизны
хлеба, из которых три приходились на революцию.
     Вот она бездна, откуда вышла эта армия.
     И  она  шла без  мундиров,  без ружей,  в отрепьях,  в  рваных  блузах,
вооруженная самым нелепым оружием, подвернувшимся под руку при первом порыве
гнева,  -  пиками, вертелами, затупившимися  копьями,  саблями  без  эфесов,
ножами,  привязанными  к  палкам,  крюками грузчиков,  молотами  каменщиков,
сапожными ножами.
     А вместо знамен  она несла  виселицу с повешенной куклой,  изображающей
королеву,  бычью голову, на  рога  которой был  наколот лист  с непристойной
фразой,   и   пронзенное  вертелом   говяжье   сердце  с   надписью  "Сердце
аристократа."
     И еще она несла флаги с девизами:
     Санкция или смерть!
     Назначение министров-патриотов!
     Трепещи, тиран! Пробил твой час!
     На углу Сент-Антуанской улицы процессия разделилась.
     Сантер,  облаченный   в  мундир   командира   батальона,   повел  своих
национальных гвардейцев по бульвару. Сент-Юрюж, площадной  вождь, ехавший на
накрытой попоной лошади, которую  ему  привел какой-то конюх, и  Теруань  де
Мерикур, возлежавшая на пушке, которую влекли мужчины  с обнаженными руками,
двинулись по улице Сент-Антуан.
     Пройдя через Вандомскую площадь, они должны были встретиться на террасе
Фейанов.
     Три часа двигалась эта армия, увлекая за собой жителей улиц, по которым
она проходила.
     Она была подобна потоку, который, взбухая, начинает яриться и вскипать.
     На каждом перекрестке она разбухала, на каждом углу вскипала.
     Все это огромное  множество  людей  шло  молча, лишь время  от  времени
нарушало молчание  и  взрывалось  громовым  криком  или  запевало знаменитую
"Пойдет!"  1790  года,  которая  постепенно  из  песни,  придающей бодрости,
превратилась в угрожающую,  и еще толпа выкрикивала:  "Да здравствует нация!
Да здравствуют санкюлоты! Долой господина и госпожу Вето!"
     Еще задолго  до появления головы колонны уже слышался звук шагов многих
тысяч ног, как издалека слышится  шум вздымающегося прилива; временами вдруг
доносились отзвуки  ее  пения,  возгласов, криков - вот так же  ветер издали
доносит рев урагана.
     На  Вандомской площади  предводительствуемый  Сантером корпус, несший с
собой  саженец, который собирались посадить на террасе Фейанов, наткнулся на
цепь  национальных гвардейцев, перегородивших  проход;  для  такой  толпы не
представило бы  ни малейшей трудности  прорвать и смести  эту цепь, но народ
жаждал праздника,  он  пришел  посмеяться, развлечься,  напугать господина и
госпожу Вето и не собирался убивать. Несшие  деревце отказались от намерения
посадить  его  на террасе Фейанов и решили ограничиться  двориком  соседнего
монастыря капуцинов.
     Законодательное собрание  уже почти час прислушивалось к  этому шуму, и
вот  появились  комиссары   толпы  и  попросили   от  имени  тех,  кого  они
представляют, о чести продефилировать перед депутатами.
     Верньо потребовал разрешить это, но  одновременно  предложил  направить
для защиты дворца шестьдесят депутатов.
     Жирондисты  тоже хотели  всего  лишь напугать короля и  королеву, но не
причинять им никакого вреда.
     Некий фейан  воспротивился  предложению  Верньо, заявив,  что  подобная
предосторожность будет оскорблением для народа Парижа.
     Уж  не скрывал  ли  он под  фальшивой уверенностью в  парижском  народе
надежду, что преступление все-таки совершится?
     Согласие было дано: вооруженные жители предместий могут продефилировать
по залу заседаний.
     Тотчас же были  открыты двери для  прохода тридцати тысяч петиционеров.
Шествие началось в полдень, а завершилось лишь в три часа.
     Толпа   добилась   исполнения   первой   части  своих  требований:  она
прошествовала через  зал  Национального собрания  и огласила  свою  петицию;
теперь осталось потребовать от короля санкционировать декрет.
     Ну, а коль скоро Собрание приняло депутацию,  было ли у короля средство
отказать ей  в приеме? Король, и это  совершенно  несомненно, был ничуть  не
важнее председателя Собрания; ведь когда Людовик XVI  приходил встретиться с
председателем,   ему   предоставлялось   кресло,  точно  такое  же,  как   у
председателя, да притом стоящее по левую руку от него.
     Король вынужден  был  ответить, что он примет  делегацию,  состоящую из
двадцати человек.
     Народ не надеялся войти в Тюильри;  он рассчитывал, что туда войдут его
делегаты, а сам он в это время будет проходить мимо окон дворца.
     А  на  флаги  с  угрожающими  девизами, на зловещие  символы  король  и
королева полюбуются из дворцовых окон.
     Все ворота во дворец были закрыты; во двор и в сад Тюильри были стянуты
три  линейных полка,  два эскадрона тяжелой кавалерии, несколько  батальонов
национальной гвардии и четыре пушки.
     Королевское  семейство  видело  из окон эту  зримую защиту  и,  похоже,
чувствовало себя достаточно спокойно.
     А  меж тем толпа, как  всегда без всякого  злого  умысла,  потребовала,
чтобы ей открыли ворота, ведущие на террасу Фейанов.
     Офицеры, охранявшие ворота, без приказа короля открыть их отказались.

     Тогда  три  муниципальных  советника  попросили  пропустить  их,  чтобы
получить такой приказ.
     Их пропустили.
     Монжуа, автор "Жизнеописания Марии Антуанетты., сохранил их фамилии.
     То были Буше-Рене, Буше-Сен-Совер и Муше, тот самый низкорослый мировой
судья  из  Сен-Клод, скрюченный,  кривоногий, сутулый, похожий  на  карлика,
перепоясанного широченным трехцветным шарфом.
     Их впустили во дворец и проводили к королю.
     Просьбу изложил Муше.
     - Государь, - обратился он к королю, - собрание проходит в соответствии
с законом  и под эгидой закона, поэтому для беспокойства нет  причин; мирные
граждане собрались, чтобы  подать петицию  Национальному собранию и отметить
гражданский  праздник  в  память клятвы, данной в восемьдесят девятом году в
Зале  для  игры в мяч. Эти  граждане желают  пройти через  террасу  Фейанов,
однако  туда   не  только  закрыты  ворота,  но   вход   преграждает  еще  и
артиллерийское орудие. Мы пришли просить вас, государь, чтобы открыли ворота
и граждане могли спокойно войти туда.
     -  Сударь, -  отвечал  король,  -  по  вашему  шарфу  я  вижу,  что  вы
муниципальный служащий,  и  именно  вам  должно осуществлять  закон. Если вы
полагаете необходимым  именно этим  путем  вывести  народ  из  Национального
собрания, распорядитесь открыть ворота  на  террасе  Фейанов; пусть граждане
прошествуют  по  ней и выйдут  через Конюшенные ворота. Договоритесь на  сей
счет  с  господином  командующим  гвардией  и,  главное,  проследите,  чтобы
общественное спокойствие не было нарушено.
     Трое депутатов  поклонились  и вышли в  сопровождении  офицера, который
должен был подтвердить, что приказ открыть ворота был отдан самим королем.
     Ворота открыли.
     Чуть ворота открыли, все захотели пройти в них.
     Началась давка, а известно, что представляет собой толпа при давке: это
пар, который взрывается и все разносит.
     Ограда террасы Фейанов треснула, точно хворостяной плетень.
     Толпа передохнула и радостно растеклась по саду.
     Но Конюшенные ворота открыть забыли.
     Найдя   их  запертыми,  толпа   проследовала  мимо  цепи   национальных
гвардейцев,  стоящих вдоль фасада  дворца, и вышла  через ворота, ведущие на
набережную,  а  поскольку  ей нужно было вернуться к себе в предместье,  она
решила пройти через калитку площади Карусели.
     Но все калитки оказались заперты и охранялись.
     Усталая, утомленная, стиснутая толпа начала раздражаться.
     И тут она припомнила, что главная цель сегодняшнего дня - подать королю
петицию, чтобы он снял свое вето.
     Потому  толпа  осталась ждать на площади  Карусели, вместо  того  чтобы
разойтись по домам.
     Прошел час, она стала выказывать нетерпение.
     Все бы обошлось, но этого как раз и не хотели допустить вожаки.
     Какие-то люди переходили от группы к группе и уговаривали:
     -  Останьтесь!   Останьтесь!   Король  должен   дать  санкцию.   Нельзя
расходиться,  пока  санкция  не будет  получена,  иначе придется  собираться
снова.
     Толпа  сочла,  что  эти  люди  совершенно  правы,  но  в  то  же  время
задумалась, а долго ли еще придется дожидаться пресловутой санкции.
     Все хотели есть, всех томил голод.
     Правда,  цены  на хлеб упали,  но - хочешь  больше  язаработать, больше
работай; как бы ни был дешев хлеб, задаром его не дают.
     Все эти люди, рабочие со своими  женами, матери с детьми, встали в пять
утра, причем многие  легли  спать на пустой желудок, и приняли они участие в
этом шествии со  смутной надеждой, что вот король санкционирует декрет и все
будет хорошо.
     Но,  похоже, король не испытывал ни малейшего намерения санкционировать
его.
     А становилось все жарче, и людей начала мучить жажда.
     От голода, жажды и жары собаки бесятся.
     Однако несчастный народ сохранял спокойствие и ждал.
     Правда, иные стали трясти ворота.
     Во двор  Тюильри  вышел муниципальный  советник  и обратился  с речью к
толпе.
     -  Граждане,  - сказал  он, -  это жилище  короля,  и, войдя в  него  с
оружием, вы нарушите его неприкосновенность.  Король соизволит  принять вашу
петицию, но только представленную двадцатью депутатами.
     Между тем  депутаты, которых народ ждал уже  больше часу, так и не были
еще допущены к королю.
     Вдруг от набережной донеслись громкие крики.
     Это Сантер и Сент-Юрюж въехали верхом на лошадях, а Теруань - на пушке.
     - Что вы тут делаете  перед воротами?  - закричал  Сантер. -  Почему не
входите?
     - Действительно, - удивился народ, - почему мы не входим?
     - Но вы же видите: ворота закрыты, - послышались голоса.
     Теруань соскочила с пушки и объявила:
     - Она заряжена. Разнесите ворота ядром.
     Пушку развернули к воротам.
     - Подождите! Подождите! - закричали двое муниципальных советников, - Не
надо насилия! Сейчас вам откроют.
     Они навалились на поворотный засов,  запирающий ворота, засов поднялся,
и ворота распахнулись.
     Народ устремился в них.
     Представьте себе толпу и вообразите, что это был за чудовищный поток.

     И  вот толпа  ворвалась; она увлекла  с собой  пушку, и  та  катилась в
толпе, пересекла вместе с  нею двор, поднялась по  ступенькам и вместе с нею
оказалась на верху лестницы.
     А там стояли муниципальные советники, перепоясанные шарфами.
     - Что вы собираетесь  делать с этой  пушкой? - закричали они. - Пушка в
покоях  короля!  Уж  не  думаете  ли  вы, что  с помощью насилия вам удастся
чего-нибудь добиться?
     Народ и сам изрядно удивился, как эта пушка тут очутилась.
     Ее повернули и хотели спустить вниз.
     Она  застряла осью  в  дверях, и пушечное жерло оказалось обращенным на
толпу.
     -  Вот  так  так!  Артиллерия даже  в королевских покоях!  -  закричали
новоприбывшие,  не  знавшие, откуда здесь пушка,  не  распознавшие,  что это
пушка Теруань, и решившие, что ее нацелили на них.
     По приказу Муше два человека  стали рубить топорами дверной наличник и,
освободив пушку, выкатили ее из вестибюля.
     Но, услыхав удары топора,  многие решили, что  это  высаживают двери во
дворце.
     Около двухсот дворян  прибежали во дворец,  нет,  не в надежде защитить
его,  просто они  сочли, что покушаются  на жизнь короля, и  хотели  умереть
вместе с ним.
     Среди  них  были старый  маршал  де  Муши, бывший командир  распущенной
конституционной  гвардии  г-н  д'Эрвильи,  командир  батальона  национальной
гвардии предместья Сен-Марсо  Аклок, три гренадера  из батальона  предместья
Сен-Мартен, единственные оставшиеся на посту  , гг. Лекронье, Бридо, а также
явился человек в черном, который уже однажды прикрыл своей  грудью короля от
пули  убийц; человек, чьи советы  неизменно  отвергались,  но в день,  когда
нависла  опасность, которую  он  тщетно старался предотвратить, этот человек
пришел, чтобы стать последней преградой между нею и королем. То был Жильбер.
     Король  и  королева,  поначалу  весьма   встревоженные  шумом,  который
производила толпа, постепенно стали привыкать к нему.
     Все августейшее семейство собралось в спальне короля.
     Вдруг  до  них донеслись  звуки ударов  топоров, сопутствуемые взрывами
криков, подобными отдаленному ворчанию грозы.
     И в этот миг в спальню вбежал человек, восклицая:
     - Государь, не отходите от меня ни на шаг! Я все беру на себя!




     Король и королева узнали доктора Жильбера.
     Он  появлялся  здесь  лишь  периодически,  когда  происходили  решающие
события разыгрывающейся безмерной трагедии.
     - Доктор, это вы! Что происходит? - в один голос спросили Людовик XVI и
Мария Антуанетта.
     - Во дворце народ, государь, - отвечал Жильбер. - А  шум этот означает,
что народ требует встречи с вами.
     - Государь! -  воскликнули разом королева и принцесса  Елизавета. -  Не
покидайте нас!
     - Государь, -  обратился Жильбер к Людовику XVI, -  не соблаговолите ли
вы наделить меня на час всей властью, какой обладает капитан на борту судна,
попавшего в бурю?
     - Согласен, сударь, - ответил король.
     В этот миг в дверях  показался командующий национальной гвардией Аклок,
бледный, но полный решимости защищать короля до конца.
     -  Сударь,  вот   король,  он  готов  следовать  за  вами.   Обеспечьте
безопасность короля,  - сказал ему  Жильбер и повернулся  к Людовику  XVI: -
Идите, государь, идите!
     - Я хочу быть вместе с моим мужем! - воскликнула Мария Антуанетта.
     - А я с моим братом! - подхватила Елизавета.
     - Ваше высочество, вы можете пойти вместе с братом, - сказал ей Жильбер
и, обернувшись к королеве, попросил: - А вы, государыня, останьтесь здесь.
     - Сударь! - возмущенно выдохнула Мария Антуанетта.
     -  Государь!  -  вскричал Жильбер.  -  Во имя  неба,  умолите  королеву
прислушаться ко мне, иначе я ни за что не ручаюсь!
     -   Государыня,  слушайтесь   советов   господина  Жильбера   и,   если
потребуется,  подчиняйтесь  его  приказаниям,  -  сказал  король  и  спросил
Жильбера: - Сударь, вы гарантируете безопасность королевы и дофина?
     - Гарантирую, государь,  либо умру вместе с ними! Иного ответа не может
дать капитан во время шторма.
     Королева пыталась возражать, но Жильбер раскинул руки, не пропуская ее.
     -  Государыня, -  сказал  он ей, - подлинная опасность грозит вам, а не
королю.  Ведь это вас винят  - обоснованно или нет - в упорстве короля, и  в
вашем присутствии  он окажется беззащитным. Исполните  же роль  громоотвода,
отведите, если сможете, молнию.
     - Хорошо, сударь, но пусть молния поразит одну меня, а не детей.
     -  Я отвечаю перед королем и за вас, и за них,  государыня. Следуйте за
мной.
     Затем он повернулся к г-же де Ламбаль, которая месяц назад вернулась из
Англии, а три дня назад  приехала из Вернона, и к остальным дамам королевы и
сказал им:
     - Следуйте за королевой.
     Этими дамами были принцесса Тарентская, принцесса де  ла Тремуйль, г-жи
де Турзель, де Мако и де Ларош-Эмон.
     Жильбер был знаком с расположением дворца.
     Он искал большой зал, где толпа могла бы видеть и слышать королеву; там
нужно будет создать некую преграду, за которой он поместит королеву с детьми
и придворных дам, а сам встанет перед ними.
     Первым делом он подумал про Зал совета.
     К счастью, пока еще он был пуст.
     Жильбер буквально втолкнул королеву, обоих детей и принцессу де Ламбаль
в оконную нишу. Каждая минута была на счету, и у него просто не было времени
что-либо объяснять: в дверь уже колотили.
     Затем он подтащил  к окну тяжелый стол, за  которым заседали  министры.
Итак, преграда была найдена.
     Принцесса  Мария  Терезия  Шарлотта  стояла  на  столе рядом  с сидящим
братом.
     Мария Антуанетта встала позади них: невинность охраняла непопулярность.
     Королева хотела  встать  перед детьми,  но  Жильбер закричал ей голосом
генерала, завершающего решающий маневр:
     - Не двигайтесь! Оставайтесь там, где стоите!
     Дверь  уже почти  высаживали, и Жильбер,  слышавший в  коридоре  голоса
женщин, открыл задвижку и крикнул:
     - Входите, гражданки! Королева с детьми ждет вас!
     Дверь распахнулась, и  людской  поток ворвался в нее,  словно в  проран
разрушенной плотины.
     -  Где  она,  эта  Австриячка? Где эта госпожа Вето? - ревела  толпа  в
полтысячи глоток.
     Миг был ужасный.
     Жильбер понимал, что в такой  решающий миг всякая власть ускользает  из
рук людей и оказывается в руках Божиих.
     -  Государыня, главное, сохраняйте спокойствие, - бросил он королеве, -
и, сами понимаете, надо проявить доброту.
     Какая-то девушка  с растрепанными волосами,  бледная от гнева,  а может
быть, от недоедания, вырвалась вперед и, размахивая саблей, кричала:
     - Где эта Австриячка? Я прикончу ее собственной рукой!
     Жильбер взял ее под локоть, подвел к королеве и сказал:
     - Вот она.
     И тут прозвучал ласковый голос королевы:
     - Дитя мое, я чем-то лично вас обидела?
     -  Нет,  государыня,  -  ответила  жительница   предместья,  пораженная
мягкостью и величественностью Марии Антуанетты.
     - Тогда за что же вы хотите меня убить?
     - Мне  сказали, что вы  предаете нацию, -  пролепетала  сбитая с  толку
девушка и опустила острие сабли на паркет.
     -  Вас ввели в заблуждение. Я  вышла замуж за короля Франции,  я - мать
дофина, вот он перед вами. Я  - француженка, никогда больше не увижу страну,
где родилась, и могу быть счастлива или несчастлива только  во Франции. Увы,
я счастлива лишь тогда, когда вы меня любите.
     И королева тяжело вздохнула.
     Девушка выпустила из рук саблю и расплакалась.
     - Я не  знала вас, государыня! - всхлипывала она.  - Простите  меня!  Я
вижу, как вы добры!
     - Продолжайте в том же духе, государыня, - шепнул королеве Жильбер, - и
вы  не  только  будете  спасены, но через четверть часа  все эти люди  будут
валяться у вас в ногах.
     Затем, доверив королеву нескольким национальным гвардейцам, прибежавшим
на помощь, и военному министру  Лажару,  вошедшему  вместе с толпой, Жильбер
поспешил взглянуть, как обстоят дела у короля.
     А  там  разыгралась почти такая же сцена. Людовик XVI побежал  на  шум;
когда он вступил в зал  Эй-де-Беф, дверные панели трещали под ударами, в них
торчали острия штыков, наконечники пик, лезвия топоров.
     - Откройте! - закричал король. - Откройте!
     - Граждане, не надо выламывать дверь! - громко прокричал г-н д'Эрвильи.
- Король приказал открыть ее.
     Он  тотчас  же  отодвинул  засов, повернул ключ, и  полуразбитая  дверь
заскрипела, поворачиваясь на петлях.
     Г-н  Аклок и герцог де  Муши  успели  втолкнуть короля в  нишу окна,  а
несколько  оказавшихся  тут   гренадеров  торопливо  перевернули  скамьи   и
нагромоздили их перед королем.
     Видя, как толпа с воплями,  проклятьями,  ревом врывается в зал, король
невольно воскликнул:
     - Ко мне, господа!
     Четверо гренадеров выхватили сабли и встали по бокам от него.
     - Сабли в  ножны, господа! - приказал король. -Будьте просто  рядом  со
мной, ничего больше я от вас не требую.
     Еще немного, и было  бы уже  поздно.  Блеск  обнаженных  сабель  мог бы
спровоцировать толпу неизвестно на что.
     Человек в лохмотьях, с обнаженными руками  бросился с пеной на  губах к
королю.
     - Получай, Вето! - крикнул он  и попытался нанести ему удар привязанным
к палке ножом.
     Один из гренадеров, не успевший вложить саблю в ножны, перерубил палку.
     И тут король с полным самообладанием удержал гренадера и сказал ему:
     - Не беспокойтесь, сударь! Чего мне бояться среди своего народа?
     И, сделав шаг вперед, Людовик XVI с величием, казалось, не свойственным
ему,  и  мужеством,  какого  никто  от  него  не  ожидал,   подставил  грудь
направленному в него оружию.
     -  Тихо!  - раздался  среди чудовищного  шума  зычный голос.  -  Я хочу
говорить!
     А шум стоял такой, что, пожалуй, выстрели тут из пушки,  никто бы  и не
услышал, но тем не менее, едва прозвучал этот голос, воцарилась тишина.
     То был голос мясника Лежандра.
     Он почти вплотную подошел к королю.
     Люди полукругом встали вокруг него.
     И вдруг в  первом  ряду за спиной страшного  подручного Дантона  король
увидел бледное, но спокойное лицо доктора Жильбера.
     Людовик XVI взглядом спросил его: "Сударь, что с королевой!"
     Жильбер улыбкой заверил: "Она в безопасности, государь."
     Король чуть заметным кивком поблагодарил доктора.
     - Сударь! - обратился Лежандр к королю.
     При слове .сударь., означавшем низложение с престола, король вздрогнул,
словно его ужалила змея.
     - Да, сударь... - повторил Лежандр, - господин Вето, я обращаюсь к вам.
Вы  слушаете нас, потому что вы обязаны  нас слушать. Вы  коварны, вы всегда
обманывали нас  и обманываете до сих пор, но берегитесь! Чаша переполнилась,
народу надоело быть игрушкой в ваших руках и вашей жертвой.
     - Я слушаю вас, сударь, - промолвил король.
     - Превосходно! Вы  знаете, зачем мы пришли сюда? Мы пришли  потребовать
санкционировать декреты и вернуть министров-патриотов. Вот наша петиция.
     Лежандр вынул  из кармана лист  бумаги,  развернул его и прочел  ту  же
самую грозную петицию, что была уже оглашена в Национальном собрании.
     Людовик XVI  слушал ее, не сводя взгляда с чтеца, а когда тот закончил,
без всякого волнения, во всяком случае явного, произнес:
     - Сударь, я поступаю так, как предписывают мне законы и Конституция.
     -  Ну да, - раздался  новый  голос, - твой  любимый козырь Конституция!
Конституция девяносто первого года, которая позволяет тебе вставлять палки в
колеса, привязать Францию  к столбу и  ждать, когда придут австрияки,  чтобы
перерезать ей горло!
     Король обернулся на этот голос,  понимая, что отсюда ему угрожает самая
опасная атака.
     Жильбер тоже повернулся и положил на плечо говорившему руку.
     - Друг мой, я вас уже где-то видел, - заметил король. - Кто вы?
     - Да,  государь, вы уже меня видели. Мы встречались  трижды. Первый раз
при отъезде  из  Версаля шестнадцатого июля,  еще раз  в Варенне,  а  теперь
здесь. Вспомните, государь, мою фамилию,  она звучит как мрачное предвестье.
Меня зовут Бийо!
     В  это  время крики  усилились: какой-то  человек,  вооруженный  пикой,
попытался пронзить ею короля.
     Но Бийо перехватил пику, вырвал ее из рук убийцы и переломил о колено.
     - Не сметь! - крикнул он.  - Только сталь  закона имеет право коснуться
этого человека! Говорят, одному королю в Англии отрубили голову по приговору
народа, которому он изменил. Ты помнишь его имя, Людовик? Не забывай его!
     - Бийо! - пробормотал Жильбер.
     - Зря вы  меня  укоряете, -  бросил Бийо. - Этого человека нужно судить
как предателя и приговорить к смертной казни!
     - Предатель! Предатель! Предатель! - заревело множество голосов.
     Жильбер бросился между королем и народом.
     -  Ничего  не бойтесь,  государь, - шепнул  он королю, - и постарайтесь
сделать что-нибудь, чтобы утихомирить этих безумцев.
     Король взял руку Жильбера и прижал ее к сердцу.
     - Как видите, сударь,  я не боюсь.  Сегодня  утром я причастился, пусть
делают  со  мной,  что  хотят. Ну,  а  что  касается  поступка,  который  их
утихомирит, может быть, это вас устроит?
     И король, сняв красный колпак с головы какого-то санкюлота, надел его.
     Собравшиеся тотчас зааплодировали и закричали:
     - Да здравствует король! Да здравствует нация!
     Какой-то человек  с бутылкой  вина пробился  сквозь толпу и  подошел  к
королю.
     - Эй, толстяк Вето, если ты любишь народ так, как говоришь, докажи это,
выпив за здоровье народа!
     И он протянул королю бутылку.
     - Не пейте, государь! - крикнул кто-то. - Вино может быть отравлено!
     - Выпейте, государь, я ручаюсь, - шепнул Жильбер.
     Король взял бутылку.
     - За здоровье народа! - произнес он и выпил.
     Снова зазвучали крики: "Да здравствует король!"
     - Государь,  -  сказал ему  Жильбер,  -  вам больше  нечего  опасаться.
Позвольте мне возвратиться к королеве.
     - Ступайте! - ответил король, пожимая ему руку.
     Выходя, Жильбер столкнулся с Инаром и Вернье.
     Они покинули Собрание и явились во дворец, чтобы защитить  короля своей
популярностью, а если понадобится, то и собственными телами.
     - Где король? - спросили они.
     Жильбер показал им, и оба депутата поспешили к Людовику XVI.
     Чтобы дойти до королевы, Жильберу пришлось пересечь множество комнат, в
том числе и спальню короля.
     Она была битком набита народом.
     -  Черт побери, - говорили  люди,  сидевшие на королевской кровати, - а
постель у толстяка Вето помягче, чем у нас.
     Но все это уже не представляло угрозы: первый порыв ярости прошел.
     К королеве Жильбер возвращался уже куда спокойнее.
     Войдя в тот зал, где  он оставил королеву,  Жильбер бросил взгляд  в ее
сторону и облегченно вздохнул.
     Она стояла на том же месте, а у дофина, как и у его отца, на голове был
красный колпак.
     В это  время  в соседней  комнате раздался шум, и Жильбер  повернулся к
двери.
     Причиной шума был Сантер.
     Гигант вошел в зал.
     - Ну, где здесь Австриячка? - громогласно осведомился он.
     Жильбер, пересекая зал по диагонали, устремился к нему.
     - Господин Сантер!
     Сантер повернулся.
     - О! Доктор Жильбер! - обрадовался он.
     -  Он самый, и не забывший, что  вы один из тех, кто открыл  ему  двери
Бастилии, - отвечал Жильбер. - Позвольте, господин Сантер,  я представлю вас
королеве.
     - Королеве? Представите меня королеве? - растерялся пивовар.
     - Да, королеве. Вы отказываетесь?
     - Да нет, черт возьми! Я как раз шел представиться ей, но коль уж вы...
     - Я знаю господина Сантера, - сказала королева, - и знаю,  что во время
неурожая он один кормил половину Сент-Антуанского предместья.
     Пораженный Сантер остановился. Он бросил смущенный взгляд на дофина  и,
увидев, что  у бедного мальчика по щекам ползут крупные  капли пота, крикнул
находившимся в зале:
     - Да снимите же с мальчика колпак! Видите же, что ему жарко!
     Королева взглядом поблагодарила его.
     А он, опершись на стол руками и наклонясь к ней, вполголоса произнес:

     -  Государыня, у вас неловкие  друзья. Я знаю людей, которые служили бы
вам куда лучше.
     Через  час  толпа  покинула дворец,  и  король  в сопровождении  сестры
вернулся в комнату, где его ждали королева и дети.
     Королева подбежала к нему и бросилась к его ногам, дети  повисли у него
на руках; они обнимались, словно спаслись после кораблекрушения.
     И только сейчас Людовик XVI заметил, что он все еще в красном колпаке.
     -  О Господи,  я  же совсем забыл про него!  - воскликнул  он и, сорвав
колпак с головы, с отвращением отбросил.
     На террасе двадцатидвухлетний артиллерийский офицер наблюдал эту сцену,
прислонясь  к  дереву,  растущему  на  берегу пруда; он  видел сквозь  окно,
скольких опасностей избежал король, скольким унижениям подвергся, но эпизода
с красным колпаком уже не смог выдержать.
     -  Эх, - прошептал он, - будь у меня тысяча двести человек и две пушки,
я мигом разогнал бы всю эту сволочь и освободил беднягу короля.
     Но  поскольку  тысячи  двухсот человек и двух пушек у него  не было,  а
смотреть на эту горестную сцену он был не в силах, молодой человек ушел.
     Этим офицером был Наполеон Бонапарт.

Популярность: 9, Last-modified: Sat, 26 Jun 1999 17:47:38 GmT