---------------------------------------------------------------
Перевел с английского Дмитрий Чекалов
"Новый Мир" N 2, 1995
OCR by Serge Winitzki
---------------------------------------------------------------
Посвящается Л. К.
В полутора комнатах (если вообще по-английски эта мера пространства
имеет смысл), где мы жили втроем, был паркетный пол, и моя мать решительно
возражала против того, чтобы члены ее семьи, я в частности, разгуливали в
носках. Она требовала от нас, чтобы мы всегда ходили в ботинках или
тапочках. Выговаривая мне по этому поводу, вспоминала старое русское
суеверие. "Это дурная примета, -- утверждала она, -- к смерти в доме".
Может быть, конечно, она просто считала эту привычку некультурной,
обычным неумением себя вести. Мужские ноги пахнут, а эпоха дезодорантов еще
не наступила. И все же я думал, что в самом деле можно легко поскользнуться
и упасть на до блеска натертом паркете, особенно если ты в шерстяных носках.
И что если ты хрупок и стар, последствия могут быть ужасны. Связь паркета с
деревом, землей и т. д. распространялась в моем представлении на всякую
поверхность под ногами близких и дальних родственников, живших с нами в
одном городе. На любом расстоянии поверхность была все той же. Даже жизнь на
другом берегу реки, где впоследствии я снимал квартиру или комнату, не
составляла исключения, в том городе слишком много рек и каналов. И хотя
некоторые из них достаточно глубоки для морских судов, смерти, я думал, они
покажутся мелкими, либо в своей подземной стихии она может проползти под их
руслами.
Теперь ни матери, ни отца нет в живых. Я стою на побережье Атлантики:
масса воды отделяет меня от двух оставшихся теток и двоюродных братьев --
настоящая пропасть, столь великая, что ей впору смутить саму смерть. Теперь
я могу расхаживать в носках сколько душе угодно, так как у меня нет
родственников на этом континенте. Единственная смерть в доме, которую я
теперь могу навлечь, это, по-видимому, моя собственная, что, однако,
означало бы смешение приемного и передаточного устройств. Вероятность такой
путаницы мала, и в этом отличие электроники от суеверия. Если я все-таки не
расхаживаю в носках по широким, канадского клена половицам, то не потому,
что такая возможность тем не менее существует и не из инстинкта
самосохранения, но потому, что моя мать этого не одобрила бы. Вероятно, мне
хочется хранить привычки нашей семьи теперь, когда я -- это все, что от нее
осталось.
Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья,
обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень
немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых
не было возможности даже иметь отца -- невредимого и присутствующего:
большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе -- особенно.
Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы
-- евреи. Втроем мы пережили войну (говорю "втроем", так как и я тоже
родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.
Думаю, они считали, что им повезло, хотя никогда ничего такого не
говорилось. Вообще они не слишком прислушивались к себе, только когда
состарились и болезни начали осаждать их. Но и тогда они не говорили о себе
и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слушателя или побуждает его к
состраданию. Они просто ворчали, безадресно жаловались на боли или
принимались обсуждать то или иное лекарство. Ближе всего мать подходила к
этой теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: "Он
перейдет к тебе, когда ты женишься или..." -- и обрывала фразу. И еще как-то
помню ее говорящей по телефону с одной своей неблизкой подругой, которая,
как мне было сказано, болела: помню, мать вышла из телефонной будки на
улицу, где я поджидал ее, с каким-то непривычным выражением таких знакомых
глаз за стеклами очков в черепаховой оправе. Я склонился к ней (уже был
значительно выше ростом) и спросил, что же такое сказала та женщина, и мать
ответила, рассеянно глядя перед собой: "Она знает, что умирает, и плакала в
трубку".
Они все принимали как данность: систему, собственное бессилие, нищету,
своего непутевого сына. Просто пытались во всем добиваться лучшего: чтоб
всегда на столе была еда -- и чем бы еда эта ни оказывалась, поделить ее на
ломтики; свести концы с концами и, невзирая на то, что мы вечно перебивались
от получки до получки, отложить рубль-другой на детское кино, походы в
музей, книги, лакомства. Те посуда, утварь, одежда, белье, что мы имели,
всегда блестели чистотой, были отутюжены, заплатаны, накрахмалены. Скатерть
-- всегда безупречна и хрустела, на абажуре над ней -- ни пылинки, паркет
был подметен и сиял.
Поразительно, что они никогда не скучали. Уставали -- да, но не
скучали. Большую часть домашнего времени они проводили на ногах: готовя,
стирая, крутясь по квартире между коммунальной кухней и нашими полутора
комнатами, возясь с какой-нибудь мелочью по хозяйству. Застать сидящими их,
конечно, можно было во время еды, но чаще всего я помню мать на стуле,
склонившуюся над зингеровской швейной машинкой с комбинированным ножным
приводом, штопающую наши тряпки, изнанкой пришивающую обтрепанные воротнички
на рубашках, производящую починку или перелицовку старых пальто. Отец же
сидел, только когда читал газету или за письменным столом. Иногда по вечерам
они смотрели фильм или концерт по нашему телевизору образца 1952 года. Тогда
они, бывало, тоже сидели. Вот так год назад сосед нашел сидящего на стуле в
полутора комнатах моего отца мертвым.
Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из семидесяти восьми лет ее
жизни и восьмидесяти его я провел с ними только тридцать два года. Мне почти
ничего не известно о том, как они встретились, о том, что предшествовало их
свадьбе; я даже не знаю, в каком году они поженились. И я не знаю, как они
жили без меня свои последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку мне
никогда не проникнуть в это, лучше предположить, что распорядок хранил
обыденность, что они, возможно, даже остались в выигрыше в смысле денег и
свободы от страха, что меня опять арестуют. Если бы не то, что я не мог
поддержать их в старости, что меня не оказалось рядом, когда они умирали.
Говорю это не столько из чувства вины, сколь из эгоистического отчасти
стремления ребенка следовать за родителями в течение всей их жизни; ибо
всякий ребенок так или иначе повторяет родителей в развитии. Я мог бы
сказать, что в конечном счете желаешь узнать от них о своем будущем, о
собственном старении; желаешь взять у родителей и последний урок: как
умереть. Даже если никаких уроков брать не хочется, знаешь, что учишься у
них, хотя бы и невольно. "Неужели я тоже буду так выглядеть, когда
состарюсь?.. Это сердечное -- или другое -- недомогание наследственно?"
Я не знаю и уже не узнаю, что они чувствовали на протяжении последних
лет своей жизни. Сколько раз их охватывал страх, сколько раз были они на
грани смерти, что ощущали, когда наступало облегчение, как вновь обретали
надежду, что мы втроем опять окажемся вместе. "Сынок, -- повторяла мать по
телефону, -- единственное, чего я хочу от жизни, -- снова увидеть тебя. -- И
сразу: -- Что ты делал пять минут назад, перед тем как позвонил?" --
"Ничего, мыл посуду". -- "А, очень хорошо, очень правильно: мыть посуду --
это иногда полезно для здоровья".
Наши полторы комнаты были частью обширной, длиной в треть квартала,
анфилады, тянувшейся по северной стороне шестиэтажного здания, которое
смотрело на три улицы и площадь одновременно. Здание представляло собой один
из громадных брикетов в так называемом мавританском стиле, характерном для
Северной Европы начала века. Законченное в 1903 году, в год рождения моего
отца, оно стало архитектурной сенсацией Санкт-Петербурга того времени, и
Ахматова однажды рассказала мне, как она с родителями ездила в пролетке
смотреть на это чудо. В западном его крыле, что обращено к одной из самых
славных в российской словесности улиц -- Литейному проспекту, некогда снимал
квартиру Александр Блок. Что до нашей анфилады, то ее занимала чета, чье
главенство было ощутимым как на предреволюционной русской литературной
сцене, так и позднее в Париже в интеллектуальном климате русской эмиграции
двадцатых и тридцатых годов: Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. И как
раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка
выкрикивала оскорбления революционным матросам.
После революции, в соответствии с политикой "уплотнения" буржуазии,
анфиладу поделили на кусочки, по комнате на семью. Между комнатами были
воздвигнуты стены -- сначала из фанеры. Впоследствии, с годами, доски,
кирпичи и штукатурка возвели эти перегородки в ранг архитектурной нормы.
Если в пространстве заложено ощущение бесконечности, то -- не в его
протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни
странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий:
камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест.
В СССР минимальная норма жилой площади 9 м^2 на человека. Следовало
считать, что нам повезло, ибо в силу причудливости нашей части анфилады мы
втроем оказались в помещении общей площадью 40 м^2. Сей иэлишек связан с
тем, что при получении нашего жилища мои родители пожертвовали двумя
отдельными комнатами в разных частях города, где они жили до женитьбы. Это
понятие о квартирном обмене -- или лучше просто обмене (ввиду несомненности
предмета) -- нет способа передать постороннему, чужестранцу. Имущественные
законодательства окутаны тайной повсюду, но иные из них таинственней других,
в особенности когда недвижимостью владеет государство. Деньги, к примеру,
тут ни при чем, поскольку в тоталитарном государстве доходы граждан не
слишком дифференцированы, говоря иначе, все равны в нищете. Вы не покупаете
жилье; если вас, допустим, двое и вы решили съехаться, то вам,
следовательно, положено помещение, равное общей площади ваших прежних жилищ.
Но именно чиновники в районной жилконторе решают, что вам причитается.
Взятки бесполезны, ибо иерархия этих чиновников, в свою очередь, чертовски
таинственна, а их первое побуждение -- дать вам поменьше. Обмены длятся
годами, и единственный ваш союзник -- усталость, то есть вы можете надеяться
взять их измором, отказываясь от всего, размером уступающего тому, чем вы
располагали прежде. Помимо абстрактной арифметики, на их решение также
влияет уйма разнородных допущений, никогда не оговариваемых законом,
связанных с вашим возрастом, национальной и расовой принадлежностью,
профессией, возрастом и полом вашего ребенка, социальным происхождением и
местом рождения, не говоря уж о производимом вами личном впечатлении и пр.
Только чиновники знают, что есть в наличии, лишь они устанавливают
соответствие и вольны отнять или накинуть пару квадратных метров. А как
много эти два метра значат! Можно разместить на них книжный шкаф, а еще
лучше -- письменный стол.
Помимо излишка в тринадцать квадратных метров, нам неслыханно повезло
еще и в том, что коммунальная квартира, в которую мы въехали, была очень
мала, часть анфилады, составлявшая ее, насчитывала шесть комнат,
разгороженных таким образом, что они давали приют только четырем семьям.
Включая нас, там жило всего одиннадцать человек. В иной коммуналке число
жильцов могло запросто достигать и сотни. Середина, однако, колебалась
где-то между двадцатью пятью и пятьюдесятью. Наша была почти крошечной.
Разумеется, мы все делили один клозет, одну ванную и одну кухню. Но
кухню весьма просторную, клозет очень приличный и уютный. Что до ванной --
гигиенические привычки были таковы, что одиннадцать человек нечасто
сталкивались, принимая ванну или стирая белье. Оно висело в двух коридорах,
соединявших комнаты с кухней, и каждый из нас назубок знал соседское
исподнее.
Соседи были хорошими соседями -- и как люди, и оттого, что все без
исключения ходили на службу и, таким образом, отсутствовали лучшую часть
дня. За исключением одной из них, они не были доносчиками; не плохое для
коммуналки соотношение. Но даже она, приземистая, лишенная талии женщина,
хирург районной поликлиники, порой давала врачебный совет, подменяла в
очереди за какой-нибудь съестной редкостью, приглядывала за вашим кипящим
супом. Как там в "Расщепителе звезд" у Фроста? "Общительность склоняет нас к
прощенью".
При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира
имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы
существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По
тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно,
что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они
издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед
поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой
сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут
найти тебя мертвым на стуле -- если ты живешь один -- и наоборот.
Какими колкостями или медицинскими и кулинарными советами, какой
доверительной информацией о продуктах, появившихся вдруг в одном из
магазинов, обмениваются по вечерам на коммунальной кухне жены, готовящие
пищу! Именно тут учишься житейским основам -- краем уха, уголком глаза. Что
за тихие драмы открываются взору, когда кто-то с кем-то внезапно перестал
разговаривать! Какая это школа мимики! Какую бездну чувств может выражать
застывший, обиженный позвоночник или ледяной профиль! Какие запахи, ароматы
и благоухания плавают в воздухе вокруг стоваттной желтой слезы, висящей на
растрепанной косице электрического шнура. Есть нечто племенное в этой тускло
освещенной пещере, нечто изначально эволюционное, если угодно; и кастрюли и
сковородки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам.
Вспоминаю их не от тоски, но оттого, что именно тут моя мать провела
четверть жизни. Семейные люди редко едят не дома; в России -- почти никогда.
Я не помню ни ее, ни отца за столиком в ресторане или даже в кафетерии. Она
была лучшим поваром, которого я когда-либо знал, за исключением, пожалуй,
Честера Каллмана, однако у того в распоряжении было больше ингредиентов.
Очень часто вспоминаю ее на кухне в переднике -- лицо раскраснелось и очки
слегка запотели -- отгоняющей меня от плиты, когда я пытаюсь схватить
что-нибудь прямо с огня. Верхняя губа блестит от пота; коротко стриженные,
крашенные хной седые волосы беспорядочно вьются. "Отойди! -- она сердится.
-- Что за нетерпение!" Больше я этого не услышу никогда.
И я не увижу отворяющуюся дверь (как с латкой или двумя огромными
сковородками в руках она проделывала это? использовала их тяжесть, чтобы
нажать на дверную ручку?) и ее, вплывающую в комнату с обедом, ужином, чаем,
десертом. Отец читает газету, я не двигаюсь с места, пока мне не скажут
отложить книгу, и ей известно, что та помощь, на которую она вправе
рассчитывать, наверняка была бы запоздалой и неуклюжей. В ее семье мужчины
скорее знали об учтивых манерах, нежели владели ими. Даже проголодавшись.
"Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? -- она скажет, накрывая на стол. -- А
кто будет читать Тургенева?" -- "Что ты хочешь от него, -- отзовется отец,
складывая газету, -- одно слово -- бездельник".
Странно, что я вижу самого себя в этой сцене. И тем не менее я вижу --
так же отчетливо, как вижу их. И опять-таки это не тоска по молодости, по
прежнему месту жительства. Нет, скорее всего теперь, когда они умерли, я
вижу их жизнь такой, какой она была прежде, а прежде она включала меня. То
же, я думаю, они могли бы помнить обо мне. Если, конечно, сейчас они не
обладают даром всеведения и не наблюдают меня сидящим на кухне в квартире,
которую я снимаю у колледжа, пишущим эти строки на языке, которого они не
знают, хотя, если на то пошло, теперь они должны быть всеязычны. Это
единственная возможность для них повидать меня и Америку. Это единственный
способ для меня увидеть их и нашу комнату.
Наш потолок, приблизительно четырнадцати, если не больше, футов
высотой, был украшен гипсовым, все в том же мавританском стиле орнаментом,
который, сочетаясь с трещинами и пятнами протечек от временами лопавшихся
наверху труб, превращал его в очень подробную карту некой несуществующей
сверхдержавы или архипелага. Из трех высоких сводчатых окон нам ничего не
было видно, кроме школы напротив; но центральное окно одновременно служило
дверью балкона. С этого балкона нам открывалась длина всей улицы, типично
петербургская безупречная перспектива, которая замыкалась силуэтом купола
церкви св. Пантелеймона или -- если взглянуть направо -- большой площадью, в
центре которой находился собор Преображенского полка ее императорского
величества.
К тому времени, как мы перебрались в это мавританское чудо, улица уже
носила имя Пестеля, казненного вождя декабристов. Изначально, однако, она
называлась по церкви, что маячила в ее дальнем конце: Пантелеймоновская.
Там, вдалеке, улица огибала церковь и бежала к Фонтанке, пересекала мостик и
приводила вас в Летний сад. В этой части улицы некогда жил Пушкин,
сообщавший в одном из писем к жене: "Да ведь Летний сад мой огород. Я,
вставши от сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нем, читаю и
пишу. Я в нем дома".
Его дом был, если не ошибаюсь, одиннадцатым, наш -- номер 27 и
находился в конце улицы, впадающей в соборную площадь. Но поскольку здание
стояло на пересечении с легендарным Литейным проспектом, наш почтовый адрес
выглядел так: Литейный пр., д. 24, кв. 28. По нему мы получали письма,
именно его я писал на конвертах, которые отправлял родителям. Упоминаю его
здесь не потому, что это имеет какое-то значение, но потому, что моя рука
никогда больше не выведет этого адреса.
Странным образом наша мебель оказалась под стать обличью и внутреннему
виду здания. Она была так же массивна и перегружена завитками, как
штукатурная лепка на фасаде или выступавшие на стенах изнутри пилястры и
панно, опутанные гипсовыми гирляндами каких-то геометрических фруктов. И
внешний облик, и внутренний орнамент -- светло-коричневые, цвета какао с
молоком. Наши два огромных собороподобных буфета были, однако, из черного
лакированного дуба, но все-таки принадлежали той же эпохе, началу века, как
и само здание. Возможно, именно это, хотя и невольно, с самого начала
расположило к нам соседей. И возможно, по той же причине, едва проведя в
этом здании год, мы чувствовали себя так, как будто жили здесь всегда.
Ощущение, что буфеты обрели дом или, может быть, наоборот, как-то дало нам
понять, что и мы обосновались прочно, что переезжать нам более не суждено.
Эти трех с половиной метров высотой двухэтажные буфеты (чтобы их
сдвинуть, приходилось снимать верхнюю, с карнизом, часть со стоящей на
слоновьих ножках нижней) вмещали практически все, накопленное нашей семьей
за время ее существования. Роль, отведенную повсеместно чердакам или
подвалам, в нашем случае играли буфеты. Различные отцовские фотоаппараты,
принадлежности для проявления и печатания снимков, сами снимки, посуда,
фарфор, белье, скатерти, обувные коробки с ботинками, которые уже малы ему,
но еще велики мне, инструменты, батарейки, его старые морские кители
бинокли, семейные альбомы, пожелтевшие иллюстрированные журналы, шляпы и
платки моей матери, серебряные бритвы "Золинген", испорченные карманные
фонарики, его награды, ее разноцветные кимоно, их письма друг к другу,
лорнеты, веера, прочие сувениры памяти -- все это хранилось в пещерных
недрах буфетов, преподнося, когда открываешь дверцу, букет из нафталина,
старой кожи и пыли. На нижней части буфета, как на каминной полке,
красовались два хрустальных графина с ликерами и покрытая глазурью
фарфоровая парочка подвыпивших китайских рыбаков, тянущих свой улов. Мать
вытирала с них пыль два раза в неделю.
Задним числом содержимое этих буфетов можно сравнить с нашим
коллективным подсознательным; в то время такая мысль не пришла бы мне в
голову. По крайней мере все те вещи были частью сознания родителей, знаками
их памяти -- о временах и местах, как правило, мне предшествующих, об их
совместном и отдельном прошлом, о юности и детстве, о другой эпохе, едва ли
не о другом столетии. Задним числом опять-таки я бы добавил: об их свободе,
ибо они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что
безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких
поколений других людей, означало рабство.
Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв,
растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария
Вольперт и Александр Бродский обрели реальнось в "иноземном кодексе
совести", хочу, чтобы глаголы движения английкого языка повторили их жесты.
Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии
послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного
крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только
содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим
развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком,
но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и
министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы
перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски
слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку
"нецелесообразной". Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает
некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме
того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под
русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо
умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им
знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или
отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы
для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и,
повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень,
ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не
передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна
страна не овладела искусством калечить души своих подданных с
неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по
плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть
английский язык приютит моих мертвецов. По-русски я готов читать, писать
стихи или письма. Однако Марии Вольперт и Александру Бродскому английский
сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не
считая заключенного во мне самом. Что же до меня самого, то писать на этом
языке -- как мыть ту посуду: полезно для здоровья.
Мой отец был журналистом -- говоря точнее, фотокорреспондентом, хотя
пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных
многотиражек, которых все равно никто не читает, большая часть его
репортажей обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормовые тучи повисли над
Балтикой..." -- в надежде на то, что погода в наших широтах всегда
подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в
Ленинградском университете, и журналиста -- в Школе Красной журналистики. В
последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в
особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как еврею, как сыну
книгоиздателя и беспартийному.
Журналистика (в известной степени) и война (значительно) исправили
положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение
территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война
началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае,
куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям
Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать
хотела подарить мне, когда я женюсь. В промежутке он эскортировал конвои в
Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Черном, примкнул -- когда
его корабль пошел ко дну -- к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский
фронт, сделал лучшие из виденных мной фотографий осажденного города и
участвовал в прорыве блокады. (Думаю, этот отрезок войны оказался для него
самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним
он потерял квартиру и единственную сестру: следствие бомбежек и голода.)
Затем он снова был послан на Черное море, высадился на печально известной
Малой земле, защищал ее; по мере продвижения фронта на запад оказался в
Румынии и короткое время был даже военным комендантом Констанцы. "Мы
освободили Румынию", -- иногда хвастался он и принимался вспоминать свои
встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао,
Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.
В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая
кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы
искусства, их украсившие, были китайского происхождения: пробковые с
акварелью рисунки, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие
рыбаки оставались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок,
куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно -- жертвы неловких
жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От
мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от
потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено.
Подумать только! -- какая разумная предусмотрительность -- ввиду последующих
милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается
фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, --
мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило
наш стол. "Они не для жлобов, -- терпеливо объясняла она нам, -- а вы жлобы.
Вы очень неуклюжие жлобы". К тому же посуда, из которой мы ели, была вполне
красива, да и прочна тоже.
Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года, тесную
шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем
с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы
с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг
потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними
несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с
китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов
иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом, и, пока отец
распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких
каблуках, всплескивает уками и восклицает: "Ach! Oh wunderbar!" --
по-немецки, на языке ее латвийского детства и нынешней службы переводчицей в
лагере для военнопленных, -- и капитан Ф. М., высокий и стройный, в
незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку,
подмигивая мне как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в
кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно. Война окончена,
наступил мир, я слишком мал для того, чтоб подмигнуть в ответ.
Сичас мне в точности столько лет, сколько было в тот ноябрьский вечер
отцу: мне сорок пять, и вновь я вижу эту сцену с неестественной ясностью,
словно сквозь мощную линзу, хотя все ее участники, кроме меня, мертвы. Я
вижу ее так ясно, что могу подмигнуть капитану Ф. М. ... Не это ли
предвиделось уже тогда? Нет ли здесь, в этом перемигивании через
пространство почти в сорок лет, какого-то значения, какого-то смысла,
ускользающего от меня? Не вся ли жизнь -- об этом? Если нет, откуда эта
ясность, зачем она? Единственный ответ, приходящий в голову: чтобы то
мгновение жило, чтоб оно не было забыто, когда все актеры, меня включая,
сойдут со сцены. Возможно, таким образом понимаешь по-настоящему, каким
драгоценным оно было -- воцарение мира. В одной семье. И чтобы попутно
выяснилось, что такое мгновение. Будь то возвращение чьего-то отца,
вскрытие ящика. Отсюда эта месмерическая ясность. Или, возможно, оттого, что
ты сын фотографа и твоя память всего лишь проявляет пленку. Отснятую твоими
глазами почти сорок лет назад. Вот почему тогда ты не смог подмигнуть в
ответ.
Отец носил морскую форму приблизительно еще два года. И как раз тогда
мое детство началось всерьез. Он был офицером, заведующим фотолабораторией
Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе
здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи:
сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда
удачней расположенное -- на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в
Неву в самом ее широком месте.
Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке,
пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с
ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам
оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном
коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера
на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку;
морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным "салатом" скрывала
его безнадежно лысую голову. "Здравия желаю, капитан", -- говорил я, ибо
таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его
продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве.
По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних
столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем
может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных
его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа,
оживлявшего сие предприятие. Вы скажете -- причуда, а то и вычура; однако
порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра
Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с
архитектурой. Создававшийся по образцу британского флота, менее
функциональный, скорее декоративный, проникнутый духом открытий, а не
завоеваний, склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к
выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном,
почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не
мог быть достигнут нигде на российской почве.
Ребенок -- это прежде всего эстет: он реагирует на внешность, на
видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни
больше, чем те гладко выбритые адмиралы -- анфас и в профиль -- в золоченых
рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов,
стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и
девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на
лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких
голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного,
отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии,
компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. Они могли вычислить
место человека под звездами с меньшей погрешностью, чем их повелители! И
можно было только пожелать, чтобы они правили житейским морем тоже:
подвергаться суровостям их тригонометрии, а не дешевой планиметрии
идеологий, быть творением мечты, пусть даже миража, а не частью реальности.
По сей день я полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом
нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а
флаг русского флота -- наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг:
косой синий крест на девственно белом фоне.
По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с тем чтобы купить
продукты или фотопринадлежности (пленку, реактивы, бумагу), останавливались
у витрин. Пока мы проходили через центр города, он рассказывал мне историю
того или иного фасада: что находилось здесь до войны или до 1917 года, кто
был архитектором, кто владельцем, кто жильцом, что с ними произошло и, на
его взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом знал немало о
гражданской жизни, и постепенно я стал воспринимать его форму как камуфляж;
сказать точнее, идея различия между формой и содержанием пустила корни в
моем школьническом уме. Отцовская форма имела к этому следствию не меньшее
отношение, чем современное содержание, кроющееся за фасадами домов, на
которые он указывал. В разумении школьника подобное несоответствие
преломлялось, конечно, как приглашение ко лжи (хотя нужды особой в ней не
было); в глубине души, однако, мне кажется, это научило меня принципу
сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри.
В России военные редко носят штатское, даже дома. Отчасти это связано с
их гардеробом, всегда не слишком обширным, хотя главным образом имеет
отношение к понятию значительности, соотносимому с формой и, следовательно,
с вашим общественным положением. В особенности если вы офицер. Даже
демобилизовавшиеся и пенсионеры норовят еще какое-то время носить и дома и
на людях ту или иную часть своего служебного наряда -- китель без погон,
сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие понять всем (и напоминающие им
самим) об их воинской принадлежности: ибо командовавший однажды командует
всегда. Как протестантское духовенство в здешних широтах; и в случае с
военным моряком сходство это всего сильней из-за белого подкладного
воротничка.
У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных,
в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе
и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему
воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной:
курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным
козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для
государства. У меня это не вызывало возражений, и все же я недолюбливал
цвет, наводивший на мысль о пехоте или, того хуже, о милиции. Никаким
образом он не подходил к черной как смоль отцовской шинели с двумя рядами
желтых пуговиц, напоминавшими ночной проспект. А когда он ее расстегивал,
из-под нее виднелся темно-синий китель с еще одной шеренгой таких же
пуговиц: тускло освещенная вечерняя улица. "Улица внутри проспекта" --
именно так я думал об отце, искоса поглядывая на него по пути из музея
домой.
Две вороны тут, во дворе у меня за домом в Саут-Хадли. Довольно
большие, величиной почти с воронов; и, подъезжая к дому или покидая его,
первое, что я вижу, это их. Здесь они появились поодиночке: первая -- два
года назад, когда умерла мать. вторая -- в прошлом году, сразу после смерти
отца. Во всяком случае, именно так я заметил их присутствие. Теперь всегда
они показываются или взлетают вместе и слишком бесшумны для ворон. Стараюсь
не смотреть на них; по крайней мере стараюсь за ними не следить. Все же я
приметил их склонность задерживаться в сосновой роще, которая начинается за
моим домом в конце двора и идет, с четверть мили, по скату к лужайке,
окаймляющей небольшой овраг с парой крупных валунов на краю. Нынче я там не
хожу, поскольку боюсь спугнуть их, ворон, дремлющих на вершинах тех двух
валунов в солнечном свете. И я не пробую отыскать воронье гнездо. Они
черные, но я заметил, что изнанка их кральев цвета сырого пепла. Не вижу их
лишь тогда, когда идет дождь.
В 1950, кажется, году отца демобилизовали в соответствии с каким-то
постановлением Политбюро, запрещавшим лицам еврейского происхождения иметь
высокое офицерское звание. Постановление было подготовлено, если не
ошибаюсь, Ждановым, ответственным в ту пору за идеологию в Вооруженных
Силах. К тому времени отцу уже минуло сорок семь, и ему, в сущности,
приходилось начинать жизнь заново. Он решил вернуться к журналистике, к
своим фоторепортажам. Для этого, однако, следовало устроиться на работу в
журнал или газету, что оказалось весьма непросто: пятидесятые годы для
евреев были тяжелыми временами. Борьба с "безродными космополитами" была в
самом разгаре; за ней в 1953 году последовало "дело врачей", не окончившееся
привычным кровопролитием лишь потому, что его вдохновитель, сам товарищ
Сталин, в апогее кампании нежданно-негаданно сыграл в ящик. Но задолго до
того и какое-то время спустя воздух полнился слухами о планируемых в
Политбюро репрессиях против евреев, о переселении этих исчадий пятого пункта
на Дальний Восток, в область, именуемую Биробиджаном, неподалеку от
китайской границы. По рукам ходило даже письмо за подписью наиболее
известных обладателей пятого пункта -- гроссмейстеров, композиторов и
писателей, -- содержащее просьбу к ЦК и лично к товарищу Сталину разрешить
им, евреям, искупить суровым трудом в отдаленных местностях большой вред,
причиненный русскому народу. Письмо должно было со дня на день появиться в
"Правде" и стать предлогом для депортации.
То, однако, что появилось в "Правде", оказалось сообщением о смерти
Сталина, даже к тому времени мы уже готовились к путешествию и продали
пианино, на котором в нашем семействе все равно никто не играл (вопреки
стараниям дальней родственницы, приглашенной матерью ко мне в учителя, я
решительно не проявлял ни способностей, ни терпения). Но по-прежнему
возможности беспартийного еврея в той обстановке устроиться в журнал или
газету представлялись жалкими, в связи с чем отец снялся с якоря.
Несколько лет кряду он разъезжал по стране, заключив в Москве договор с
ВДНХ. Таким образом, нам иногда перепадали какие-нибудь чудеса --
двухкилограммовые помидоры или грушеяблоки; но жалованье выплачивалось более
чем скудное, и втроем мы существовали исключительно на материнскую зарплату
служащей в районной жилконторе. То были самые нищие наши годы, и именно
тогда родители начали болеть. Но все равно отец сохранял верность своей
компанейской природе, и часто, прогуливаясь с ним по городу, мы навещали его
военно-морских приятелей, нынче заправлявших яхт-клубом, стороживших старые
верфи, муштровавших нахимовцев. Их оказалось и впрямь немало, и неизменно
они были рады его видеть (вообще я ни разу не встретил кого-либо -- ни
мужчину, ни женщину, -- кто держал бы на него обиду). Один из его приятелей,
главный редактор многотиражки морского пароходства, еврей с неприметной
русской фамилией, наконец устроил его к себе, и, пока не вышел на пенсию,
отец готовил для этой газеты репортажи из ленинградской гавани.
Мне кажется, что большую часть жизни он провел на ногах ("Репортера,
как волка, ноги кормят" -- было частой его присказкой) -- среди судов,
моряков, капитанов, кранов, грузов. На заднем плане всегда присутствовали
зыблющийся цинк водной простыни, мачты, черный металлический силуэт кормы с
несколькими начальными или конечными белыми буквами названия порта приписки
судна. Круглый год, за исключением зимы, он носил черную морскую фуражку с
лакированным козырьком. Ему нравилось находиться вблизи воды, он обожал
море. В этой стране так ближе всего можно подобраться к свободе. Даже
посмотреть на море иногда бывает достаточно, и он смотрел и фотографировал
его большую часть жизни.
В той или иной мере всякое дитя стремится к взрослости и жаждет
вырваться из дома, из своего тесного гнезда. Наружу! В настоящую жизнь! В
широкий мир. К самостоятельному существованию.
В положенный срок его желание сбывается. И какое-то время молодой
человек захвачен новыми перспективами, строительством собственного гнезда,
собственной реальности.
Затем однажды, когда новая реальность изучена, когда самостоятельность
осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал
ему жизнь, умерли. В тот день он ощущает себя неожиданно лишенным причины
следствием. Чудовищность утраты делает оную непостижимой. Рассудок,
оголенный этой утратой, съеживается и увеличивает ее значительность еще
больше.
Человек осознает, что его юношеские поиски "настоящей жизни", его
бегство из гнезда оставили это гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем
не менее он может свалить вину на природу.
В чем природу не обвинишь, так это в открытии им того, что его
собственные достижения, реальность его собственной выделки менее
обоснованны, нежели реальность покинутого гнезда. Что если некогда и
существовало что-либо настоящее в его жизни, то это именно гнездо, тесное и
душное, откуда ему так нестерпимо хотелось бежать. Ибо гнездо строилось
другими, теми, кто дал ему жизнь, а не им самим, знающим слишком хорошо
истинную цену собственному труду, пользующимся, в сущности, всего лишь
данной ему жизнью.
Он знает, сколь умышленно, сколь нарочито и преднамеренно все, что им
создано. Как в конечном счете все это преходяще. И если даже все это никуда
не девается, то в лучшем случае ему дано использовать созданное как
свидетельство своего мастерства, коим он волен похваляться.
Ведь при всем своем мастерстве он так и не сможет воссоздать то
примитивное, прочное гнездо, которое услышало его первый в жизни крик. И он
не сумеет воссоздать тех, кто поместил его туда. Будучи следствием, он не
может восстановить своей причины.
Самым крупным предметом нашей обстановки, или, правильнее сказать,
предметом, занимавшим больше всего места, была родительская кровать,
которой, полагаю, я обязан моей жизнью. Она представляла собой громоздкое
двуспальное сооружение, чья резьба опять-таки соответствовала в какой-то
мере всему остальному, будучи, впрочем, выполнена в более поздней манере.
Тот же растительный лейтмотив, разумеется, но исполнение колебалось где-то
между модерном и коммерческой версией конструктивизма. Эта кровать была
предметом особой гордости матери, ибо она купила ее очень дешево в 1935
году, до того, как они с отцом поженились, присмотрев ее и подобранный к ней
в пару туалетный столик с трельяжем во второразрядной мебельной лавке.
Бо'льшая часть нашей жизни тяготела к этой приземистой кровати, а важнейшие
решения в нашем семействе бывали приняты, когда втроем мы собирались не
вокруг стола, но на ее обширной поверхности, со мной в изножье.
По русским меркам эта кровать была настоящей роскошью. Я часто думал,
что именно она склонила отца к женитьбе, ибо он любил понежиться в этой
кровати больше всего на свете. Даже когда их обоих настигал приступ
горчайшего обоюдного ожесточения, большей частью спровоцированного нашим
бюджетом ("У тебя просто мания спускать все деньги в гастрономе! -- несется
его негодующий голос над стеллажами, отгородившими мою "половину" от их
"комнаты". "Я отравлена, отравлена тридцатью годами твоей скаредности!" --
отвечает мать), -- даже тогда он с неохотой выбирался из кровати, особенно
по утрам. Несколько человек предлагали нам очень приличные деньги за эту
кровать, которая и впрямь занимала слишком много места в нашем жилище. Но
сколь бы неплатежеспособны мы ни оказывались, родители никогда не обсуждали
такую возможность. Кровать была очевидным излишеством, и я думаю, что именно
этим она им и нравилась.
Помню их спящими в ней на боку, спина к спине, между ними -- заливчик
смятых одеял. Помню их читающими там, разговаривающими, глотающими таблетки,
борющимися по очереди с болезнями. Кровать обрамляла их для меня в
наибольшей безопасности и наибольшей беспомощности. Она была их личным
логовом, последним островком, собственным, неприкосновенным ни для кого,
кроме меня, местом во вселенной. Где б она сейчас ни стояла, она выглядит
как пробоина в мироздании. Семь на пять футов пробоина. Кровать была
светло-коричневого полированного клена и никогда не скрипела.
Моя половина соединялась с их комнатой двумя большими, почти
достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить
разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от
родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о некой
степени, ибо высота и ширина тех двух арок плюс сарацинские очертания их
верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе. За вычетом, конечно,
возможности заложить их кирпичной кладкой или зашить досками, что было
противозаконно, так как свелось бы ко владению двумя комнатами вместо
полутора, на которые мы по ордеру имели право. Помимо довольно частых
проверок, производимых нашим управдомом, соседи, в каких бы милейших
отношениях мы с ними ни находились, донесли бы на нас куда следует в ту же
секунду.
Следовало изобрести полумеру, и как раз на этом я сосредоточился
начиная с пятнадцати лет. Испробовал всевозможные умопомрачительные
приспособления и одно время даже помышлял о сооружении четырехметровой
высоты аквариума с дверью посередине, которая соединяла бы мою половину с их
комнатой. Надо ли объяснять, что такой архитектурный подвиг был мне не по
зубам. Итак, решением оказалось приумножение книжных полок с моей стороны,
прибавление и уплотнение складок драпировки -- с родительской. Нечего и
говорить, что им не нравились ни решение, ни подоплека самого вопроса.
Количество друзей и приятельниц, однако, возрастало не так быстро, как
сумма книг; к тому же последние оставались при мне. У нас имелись два
платяных шкафа с зеркалами на дверцах в полную величину, ничем другим не
примечательных, но довольно высоких и уладивших полдела. По их сторонам и
над ними я смастерил полки, оставив узкий проход, по которому родители могли
протиснуться на мою половину и обратно. Отец недолюбливал сооружение в
особенности потому, что в дальнем конце моей половины он сам отгородил
темный угол, куда отправлялся проявлять и печатать фотографии и откуда
поступала немалая часть наших средств к существованию.
В том конце моей половины была дверь. Когда отец не работал в темном
закутке, я входил и выходил, пользуясь ею "Чтобы не беспокоить вас", --
говорил я родителям, но в действительности с целью избежать их наблюдения и
необходимости знакомить с ними моих гостей и наоборот. Для затемнения
подоплеки этих визитов я держал электропроигрыватель и родители постепенно
прониклись ненавистью к И. С. Баху.
Еще позднее, когда и количество книг, и потребность в уединении
драматически возросли, я дополнительно разгородил свою половину посредством
перестановки тех двух шкафов таким образом, чтобы они отделяли мою кровать и
письменный стол от темного закутка. Между ними я втиснул третий, который
бездействовал в коридоре. Отодрал у него заднюю стенку, оставив дверцу
нетронутой. В результате чего гостю приходилось попадать в мой Lebensraum,
минуя две двери и одну занавеску. Первой дверью была та, что вела в коридор;
затем вы оказывались в отцовском закутке и отодвигали занавеску; оставалось
открыть дверцу бывшего платяного шкафа. На шкафы я сложил все имевшиеся у
нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка. Суммарный
результат походил на баррикаду; за ней, однако, Гаврош чувствовал себя в
безопасности, и некая Марина могла обнажить не только бюст.
Косые взгляды, коими отец с матерью встречали эти превращения,
несколько просветлели, когда за перегородкой стал раздаваться стук моей
пишущей машинки. Драпировка приглушала его основательно, но не полностью.
Пишущая машинка тоже составила часть китайского улова отца, хотя он отнюдь
не предполагал, что его сын приберет ее к рукам. Я держал ее на письменном
столе, вдвинутом в нишу, образованную заложенной кирпичами дверью, которая
некогда соединяла полторы комнаты с остальной анфиладой. Вот когда лишние
полметра пришлись кстати! Поскольку у соседей с противоположной стороны этой
двери стоял рояль, я со своей заслонился от бренчания их дочери стеллажами,
которые, опираясь на мой письменный стол, точно подходили под нишу.
Два зеркальных шкафа и между ними проход -- с одной стороны; высокое
зашторенное окно точно в полуметре, над коричневым, довольно широким диваном
без подушек -- с другой; арка, заставленная до мавританской кромки книжными
полками -- сзади; заполняющие нишу стеллажи и письменный стол с "ундервудом"
у меня перед носом -- таков был мой Lebensraum. Мать убирала его, отец
пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили
убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной
стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были
лучшие десять метров, которые я когда-либо знал. Если пространство обладает
собственным разумом и ведает своим распределением, то имеется вероятность,
что хотя бы один из тех десяти метров тоже может вспоминать обо мне с
нежностью. Тем более теперь, под чужими ногами.
Я готов поверить, что в России труднее, чем где бы то ни было,
смириться с разрывом уз. Ведь мы куда более оседлые люди, чем другие
обитатели континента (немцы или французы), которые перемещаются гораздо чаще
хотя бы потому, что у них есть автомобили и нет повода толковать о границах.
Для нас квартира -- это пожизненно, город -- пожизненно, страна --
пожизненно. Следовательно, представление о постоянстве глубже, ощущение
утраты тоже. Все же нация, погубившая в течение полувека почти шестьдесят
миллионов душ во имя собственного плотоядного государства (в том числе
двадцать миллионов убитых на войне), несомненно оказалась вынуждена повысить
свое чувство стабильности. Уже хотя бы потому, что эти жертвы были принесены
ради сохранения статус-кво.
Если мы задерживаемся на этих вещах, то не для того, чтобы
соответствовать психологическому складу родной державы. Возможно, в том, что
я тут наговорил, виновато совсем другое: несоответствие настоящего тому, что
помнится. Память, я думаю, отражает качество реальности примерно так же, как
утопическая мысль. Реальность, с которой я сталкиваюсь, не имеет ни
соответствия, ни отношения к полутора комнатам там, за океаном, и двум их
обитателям, уже не существующим. Что до выбора, не могу представить более
ошеломительного, чем мой. Все равно что разница между полушариями, ночью и
днем, урбанистическим и сельским пейзажем, между мертвыми и живыми.
Единственная точка пересечения -- мое тело и пишущая машинка. Другой марки и
с другим шрифтом.
Полагаю, что, живи я вместе с родителями последние двенадцать лет их
жизни, будь я рядом с ними, когда они умирали, контраст между ночью и днем,
между улицей в русском городе и американским сельским шоссе был бы для меня
не таким резким; напор памяти уступил бы утопической надежде. Износ и
усталость притупили бы чувства настолько, что трагедия воспринималась бы как
естественная и осталась бы позади естественным образом. Однако не многие
вещи столь тщетны, как взвешивание разных возможностей задним числом; равным
образом положительным в трагедии искусственной является то, что она
побуждает обращаться к искусству. Кто беден, готов утилизировать все. Я
утилизирую чувство вины.
С этим чувством нетрудно справиться. В конечном счете всякий ребенок
ощущает вину перед родителями, ибо откуда-то знает, что они умрут раньше
его. И ему лишь требуется, дабы смягчить вину, дать им умереть естественным
образом: от болезней, или от старости, или по совокупности причин. Тем не
менее распространима ли уловка такого сорта на смерть невольника, то есть
того, кто родился свободным, но чью свободу подменили?
Я сужаю определение -- невольник не из ученых соображений и не по
недостатку душевной широты. И не прочь согласиться с тем, что человек,
рожденный в неволе, информирован о свободе генетически или духовно: из
прочитанного, не то просто по слухам. Следует добавить, что его генетическая
жажда свободы, как и всякое стремление, до известной степени
непоследовательна. Это не действительная память его разума или тела. Отсюда
жестокость и бесцельное насилие столь многочисленных восстаний. Отсюда же их
подавление, другим словом -- тирания. Смерть такому невольнику или его
родным может представляться освобождением. (Известное "свободен! свободен!
наконец свободен" Мартина Лютера Кинга.)
Но как быть с теми, кто родился свободным, а умирает в неволе? Захочет
он или она -- и давайте не впутывать сюда церковные представления -- считать
смерть утешением? Быть может. Скорее, однако, они сочтут ее последним
оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем именно, чем
сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.
Помню, как однажды мать отправилась покупать билет в санаторий на юг, в
Минеральные Воды. Взяла двадцатиоднодневный отпуск после двух лет
непрерывной работы в жилконторе, собираясь в этом санатории лечить печень
(она так никогда и не узнала, что это рак). В железнодорожной городской
кассе, в длинной очереди, где она проторчала уже три часа, мать обнаружила,
что деньги на поездку, четыреста рублей, украдены. Она была безутешна.
Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я отвел ее в
наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала плакать. Я запомнил
это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.
В конце концов мы с отцом наскребли денег, и она отправилась в
санаторий. Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами...
Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится
и к России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", --
говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом
больше, чем она того мне желала.
Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно,
не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное
или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же
время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем
уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" --
была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся
судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для
какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности
того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы
требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не
вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что
вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это
не было тоже. Скорее -- попыткой держать спину прямо в ситуации полного
бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо
более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных
условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не
очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя
сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых
тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув
возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и
нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу
или -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы
усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма
дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень
неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы
обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились
силой воли.
Ищи они эпиграф к своему существованию, таковым могли бы стать строки
Ахматовой из "Северных элегий":
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях
или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был
торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи
(Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел
типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом,
была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую
эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в
воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут
предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув
глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на
улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за
чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга;
потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой
Lebensraum.
Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью. Можно ли
ее исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно,
то как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями,
обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение?
И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт,
что ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой,
например моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не
имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о
законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают
подобные вопросы именно потому, что я -- рукав этой повернутой,
отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству
обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности
для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена
свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти
слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе
матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру
или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к
примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над
ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу
исполнилось уже четырнадцать, матери -- двенадцать лет. Она уже немного
знала французский, он -- латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему
я разговариваю сам с собой.
Летними вечерами три наших высоких окна были открыты, и ветерок с реки
пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась
недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний
сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители
нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня,
проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на
улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового
рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было
невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом
для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в
кино, очень редко -- в театр.
Живя рядом с ними, я не замечал их старения. Теперь, когда моя память
снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за
шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: "Настоящий старичок,
ей-богу. Настоящий законченный старичок". И я слышу отцовское: "Ты просто
хочешь загнать меня в могилу", завершавшее их ссоры в шестидесятые годы
вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И,
бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
Если мой ум тяготеет нынче к их старческому облику, это связано,
по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше
прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к
эволюционному принципу -- и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю,
что мое собственное продвижение по пути к старости тоже играет здесь не
последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем,
скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем,
оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на
послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.
Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели
с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти
из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось
вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих
жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек,
в том числе курение.
По русским меркам она не казалась маленькой -- рост метр шестьдесят;
белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета речной воды, которые
всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я
унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный
отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах, этот
клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь паузами. -- Такие клювы, --
пауза, -- продаются на небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и
напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был
недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не
достался.
Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл
в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно
очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом.
В некотором смысле это было милостью судьбы: у нее не возникало проблем с
устройством на работу. Зато она и работала всю сознательную жизнь.
По-видимому, не сумев замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она
вынуждена была отказаться от всякой надежды на высшее образование и
прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем или бухгалтером. Война
принесла перемены: она стала переводчиком в лагере для немецких
военнопленных, получив звание младшего лейтенанта в войсках МВД. После
капитуляции Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого
министерства. Не сгорая от желания вступить в партию, она отказалась и
вернулась к сметам и счетам. "Не хочу приветствовать мужа первой, -- сказала
она начальству, -- и превращать гардероб в арсенал".
Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена,
употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса -- мои
изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец
стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были
ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки,
вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть меня так! --
восклицала она сердито. -- И вообще перестаньте пользоваться вашими
кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер
определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению.
"Мясо" было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье
стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали
величать и обходиться друг с другом как "большой кот" и "маленький кот".
"Мяу", "мур-мяу" или "мур-мур-мяу" покрывали существенную часть нашего
эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию,
доверие. Постепенно мать стала пользоваться ими тоже, но главным образом
дабы обозначить свою к этому непричастность.
Имя Киса все-таки к ней пристало, в особенности когда она совсем
состарилась. Круглая, завернутая в две коричневые шали, с бесконечно добрым,
мягким лицом, она выглядела вполне плюшевой и как бы самодостаточной.
Казалось, она вот-вот замурлычет. Вместо этого она говорила отцу: "Саша,
заплатил ли ты в этом месяце за электричество" Или, ни к кому не обращаясь:
"На следующей неделе наша очередь убирать квартиру". И это значило мытье и
натирку полов в коридорах и на кухне, а также уборку в ванной и в сортире.
Ни к кому не обращалась она потому, что знала: именно ей придется это
проделать.
Как справлялись они со всеми этими уборками, чистками, особенно в
последние двенадцать лет, -- боюсь подумать. Мой отъезд, конечно, избавлял
от одного лишнего рта, и они могли позволить себе изредка кого-то нанять. И
все же, зная их бюджет (две скудные пенсии) и характер матери, сомневаюсь в
этом. Кроме того, в коммуналках такое редко практикуется: естественный
садизм соседей так или иначе требует удовлетворения. Родственнику это
возможно, было бы позволено, но не наемной руке.
Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не
хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали
надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо
общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей:
они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой
пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось
главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что
последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от
одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем,
они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального
пола в семидесятипятилетнем возрасте.
Их читательские вкусы были довольно пестрыми, притом что мать
предпочитала русскую классику. Ни она, ни отец не имели твердых мнений о
литературе, музыке, изобразительном искусстве, хотя в молодости были даже
знакомы кое с кем из ленинградских писателей, композиторов, художников (с
Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто
читателями, так сказать, читателями перед сном, и аккуратно обновляли
библиотечный абонемент. Возвращаясь с работы, мать неизменно приносила в
сетке с картошкой или капустой библиотечную книгу, обернутую в газету, чтобы
та не испачкалась.
Это она посоветовала мне, когда я шестнадцатилетним подростком работал
на заводе, записаться в городскую библиотеку; и не думаю, что она при этом
имела в виду только помешать мне болтаться вечерами по улицам. С другой
стороны, насколько я помню, она хотела, чтобы я стал художником. Как бы то
ни было, залы и коридоры того бывшего госпиталя на правом берегу Фонтанки
стояли у истока моих невзгод, и я помню первую книгу, спрошенную мною там по
совету матери. То был "Гулистан" ("Сад роз") персидского поэта Саади.
Матери, как выяснилось, нравилась персидская поэзия. Следующей вещью взятой
мной самостоятельно было "Заведение Телье" Мопассана.
Что роднит память с искусством, так это способность к отбору, вкус к
детали. Лестное для искусства (особенно для прозы), для памяти это
наблюдение должно показаться оскорбительным. Оскорбление однако, вполне
заслужено. Память содержит именно детали, а не полную картину сценки, если
угодно, но не весь спектакль. Убеждение, что мы каким-то образом можем
вспомнить все сразу, оптом, такое убеждение, позволяющее нам как виду
продолжать существование, беспочвенно. Более всего память похожа на
библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений.
Подобно тому как у других отмечают рост детей карандашными метками на
кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения выводил меня на балкон и
там фотографировал. Фоном служила мощенная булыжником средних размеров
площадь с собором Преображенского полка ее императорского величества. В
военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала
меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок.
Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
Собор, творение классицизма высотой с шестиэтажное здание, был щедро
окаймлен садиком с дубами, липами и кленами -- моей детской площадкой для
игр, и я помню, как мать заходит туда за мной (она тянет, я упираюсь и
кричу: аллегория разнонаправленных устремлений) и тащит домой делать уроки.
С той же ясностью я вижу ее, своего деда, отца на одной из узких дорожек
этого садика, пытающихся научить меня кататься на двухколесном велосипеде
(аллегория общей цели или движения). Внутри на дальней восточной стене
собора находилась за толстым стеклом большая тусклая икона "Преображение
Господне"; Христос, парящий в воздухе над горсткой тел, простертых в
изумлении. Никто не мог объяснить мне смысла этого видения, -- даже теперь я
не уверен, что осознал его полностью. На иконе клубились облака, и я их
как-то связывал с местным климатом.
Садик был обнесен черной чугунной оградой, поддерживаемой
расставленными на равном расстоянии стволами пушек с перевернутыми вниз
жерлами -- трофеями преображенцев, захваченными у англичан в крымскую
кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные стволы (по три в каждой связке на
гранитных блоках) были соединены тяжелыми чугунными цепями, на которых
самозабвенно раскачивались дети, наслаждаясь как опасностью свалиться на
колючий кустарник внизу, так и скрежетом. Стоит ли говорить, что это было
строго запрещено, и церковный сторож постоянно прогонял нас. Надо ли
объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с
его запахом ладана и куда более статичной деятельностью. "Видишь их? --
спрашивает отец, указывая на тяжелые звенья цепи. -- Что они напоминают
тебе?" Я второклассник, и я говорю: "Они похожи на восьмерки". --
"Правильно, -- говорит он. -- А ты знаешь, символом чего является
восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это символ бесконечности". -- "Что это --
бесконечность?" -- "Об этом спроси лучше там", -- говорит отец с усмешкой,
пальцем показывая на собор.
И он же, наткнувшись на меня на улице средь бела дня, когда я
прогуливал школу, потребовал объяснения и, услышав, что я страдаю от жуткой
зубной боли, поволок меня прямо в стоматологическую поликлинику, так что я
заплатил за свою ложь двумя часами непрерывного ужаса. И опять-таки он взял
мою сторону на педсовете, когда мне грозило исключение из школы за плохую
дисциплину. "Как вы смеете! Вы, носящий форму нашей армии!" -- "Флота,
мадам, -- сказал отец. -- И я защищаю его потому, что я его отец. В этом нет
ничего удивительного. Даже звери защищают своих детенышей. Об этом сказано у
Брема". -- "Брем? Брем? Я... я сообщу об этом в парторганизацию вашей
части". Что она, разумеется, и сделала.
"В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно
новое. Хотя бы носки" -- это голос матери. "Всегда поешь, прежде чем иметь
дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе
уверенности" (говорит отец). "Если ты уже вышел из дому и должен вернуться,
потому что что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе
тебя ждет неудача" (опять он). "Никогда не думай, сколько теряешь. Думай,
сколько можешь приобрести" (это он). "Не выходи на прогулку, не захватив
куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
Я слышу эти увещевания и наставления, но они -- фрагменты, детали.
Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница
забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам
не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать
с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с
пастернаковским: "Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви"? На каком
количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии
выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем
фотографии с их невыносимым смехом, но и они тоже разрозненны. Время от
времени я начинаю подозревать свой ум в попытке создать совокупный
обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, -- в попытке
заставить меня на этом успокоиться. Полагаю, что мог бы; и полностью
осознаю, сколь абсурден мотив моего сопротивления: отсутствие непрерывности
у этих фрагментов. Не следует ждать столь много от памяти; не следует
надеяться, что на пленке, отснятой в темноте, проявятся новые образы. Нет,
конечно. И все же можно упрекать пленку, отснятую при свете жизни, за
недостающие кадры.
По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо.
По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма
законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон,
вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты
воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным
качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет
продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений.
Нормальный человек не помнит, чтб он ел на завтрак. Вещам рутинного,
повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело
-- любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, -- приписать это экономии
места.
И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными
клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти
просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие.
Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж
о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда
обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные
клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь,
говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один
из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего
патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы
тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему,
обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим,
несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть
обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с
этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие
в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной
памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь
потворствовать их торжеству.
Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых
надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и
канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая
во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных
случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих
повторений, нежели Высший Разум -- свои. Мои, во всяком случае, изрядно
засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о
воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно
это заставляет меня продолжать.
Тем временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились
у моего крыльца и расхаживают там по старой дровяной поленнице. Они черны
как сажа, и, хотя я стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они
несколько отличаются друг от друга размерами. Одна поменьше другой, вроде
того как мать приходилась отцу по плечо; их клювы, однако, в точности
одинаковы. Я не орнитолог, но полагаю, что вороны живут долго, во всяком
случае во'роны. И хотя я не в состоянии определить их возраст, они мне
кажутся старой супружеской четой. На прогулке. У меня не хватает духу
прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется,
также припоминаю, что вороны не перелетные птицы. Если у истоков мифологии
стоят страх и одиночество, то я еще как одинок. И представляю, сколь многое
будет мне еще напоминать о родителях впредь. И то сказать, когда такие
гости, при чем тут хорошая память?
Признак ее неполноценности -- в способности удерживать случайные
предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что
был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню,
поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу
умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в
полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении
двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили,
оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели
перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные
звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не
благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть
сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и
здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать
голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном
существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в
том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий
день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал
он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался
прибегнугь в эвфемизму.
Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания:
продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших
карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую
белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места
этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика,
ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне
непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или
красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это
вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на
свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании:
потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах
-- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество
и обстановка -- утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши
комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы
мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память.
Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет -- войска
оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война
замедленного действия.
Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись,
напротив, не волновала, в искусстве привлекало все "классическое", решение
кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия озадачивали
и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но
поддерживали меня насколько могли потому, что я был их ребенком.
Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были
польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я
обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно
таким же. Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы
вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная
одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.
Что касается бомбы замедленного действия, то они вели себя мужественно.
Знали, что она когда-нибудь взорвется, но не меняли своей тактики. Пока
сохраняли вертикальное положение, они передвигались, доставали и доставляли
продукты прикованным к постели друзьям, родственникам, делились одеждой,
деньгами или кровом с теми, у кого в это время дела обстояли похуже. Какими
я их запомнил, такими они и оставались всегда; и не потому, что в глубине
души они думали, что если будут добры к некоторым людям, то это будет
зафиксировано на небесах и с ними обойдутся однажды точно так же. Нет, то
была естественная и нерасчетливая душевная широта экстравертов, которая,
по-видимому, стала тем более ощутимой для других, когда я, главный ее
объект, оказался вне досягаемости. И в конечном счете именно это, надеюсь,
поможет мне совладать с качеством моей памяти.
То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с
желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать,
закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких
перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они
могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле
их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее
в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью,
ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на
получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в
Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения.
Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались,
притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они
осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в
американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном
пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу.
Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела
тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств
внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла
себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом,
бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел
Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный
для страны способ разбогатеть -- это наладить их экспорт.
Что она и делает во все растущем объеме. И все-таки можно извлечь
некоторое утешение, если не надежду, из того факта, что генетический код
пусть и не смеется последним, но оставляет за собой последнее слово. Ибо я
благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и
за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли
-- хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой
я был рожден, -- превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То,
что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их
глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства,
свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья
комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы
его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга
их готовности терпеть?
И если это звучит бахвальством, пусть так. Смесь их генов заслуживает
того, чтобы ею гордиться уже хотя бы потому, что оказалась способной
противостоять государству. И не просто государству, но Первому
Социалистическому Государству в Истории Человечества, как оно предпочитает
величать себя; государству, особенно преуспевшему в генной инженерии. Вот
почему его руки всегда омыты в крови -- в результате экспериментов по
изоляции и обездвиживанию клеток, отвечающих за человеческую волю. Итак,
принимая во внимание объем этого государственного экспорта, сегодня,
собираясь построить семью, следует интересоваться не группой крови или
приданым, а его или ее ДНК. Не потому ли некоторые народы косо смотрят на
смешанные браки?
Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем
десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной
трубы; она -- на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой
перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника. Ни
один из них еще не знает о существовании другого; ни один из них тем более
не знает обо мне. К тому же невозможно воспринимать другого, существующего
объективно вне вашей физической оболочки, как часть себя. "Но не были мама и
папа / Другими двумя людьми", как говорит Оден. И хотя мне не дано облегчить
их прошлое даже в качестве мельчайшей возможной частицы любого из них, что
может помешать мне теперь, кргда они объективно не существуют вне моего
сознания, рассматривать себя как их сумму, их будущее? Так, по крайней мере,
они свободны, как при своем рождении.
В силах ли я побороть волнение, думая, что обнимаю свою мать и отца?
Могу ли я отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось от
них на земле? Возможно. Я, по-видимому, способен на такой солипсический
подвиг. И полагаю, что лучше не противиться их сжатию до размеров моей,
меньшей, чем их, души. Думаю, что справлюсь. Должен ли я промяукать в ответ,
сказав себе "Киса"? И в какую из трех моих комнат должен я сейчас побежать,
чтобы это мяуканье прозвучало убедительно?
Я -- это и есть они; я и есть наше семейство. И поскольку никто не
энает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в
уме у них промелькнуло, что они обеспечили себе выход. В лучшем случае,
полагаю, они думали о том, чтобы завести ребенка, создать семью. Довольно
молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли они понимали, что страна,
где они родились, -- это государство, которое само решает, какая вам
положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли это, было уже слишком
поздно для всего, кроме надежды. Что они и делали, пока не умерли: они
надеялись. Люди, настроенные по-семейному, они не могли иначе: надеялись,
старались, строили планы.
Мне хотелось бы верить, что они для своего же блага не позволяли
надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать все-таки позволяла; если это так,
что объясняется ее добротой, отец не упускал случая указать ей на это
("Самое бесперспективное, Маруся, -- объявлял он, -- это прожектерство").
Что до него, то я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по
Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы
остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр
играл старые вальсы: он хотел оделать несколько фотографий. Белые мраморные
статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами
теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда,
а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что
спрашиваю отца, чьи концлагеня, на его взгляд, были хуже: нацистские или
наши. "Что до меня, -- последовал ответ, -- то я предпочел бы превратиться в
пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс". И
продолжал фотографировать.
1985
Перевел с английского Дмитрий Чекалов
Популярность: 43, Last-modified: Thu, 11 Mar 1999 18:40:58 GmT