В  начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая  мировая  война,
блокада  родного  города  и великий  голод, унесший  больше  жизней, чем все
бомбы, снаряды и пули  вместе взятые. А  к концу  блокады  была американская
говяжья тушенка  в  консервах.  Фирмы "Свифт", по-моему, хотя  поручиться не
могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
     Это  наверняка  было первое за  долгий  срок мясо.  Вкус  его,  однако,
оказался  менее  памятным,  нежели  сами банки. Высокие,  четырехугольные, с
прикрепленным на боку ключом, они  возвещали об  иных принципах механики, об
ином мироощущении  вообще.  Ключик, наматывающий  на  себя тоненькую полоску
металла при открывании, был  для русского ребенка откровением: нам  известен
был  только нож. Страна все еще жила гвоздями,  молотками, гайками и болтами
-- на них она и  держалась; ей предстояло  продержаться в таком виде большую
часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить,  каким образом
запечатываются такие банки. Я и по  сей день не  до  конца понимаю,  как это
происходит. А тогда  -- тогда я, не отрываясь,  изумленно  смотрел, как мама
отделяет  ключик  от банки, отгибает металлический язычок,  продевает  его в
ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
     Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено  клоакой, сами
банки  --  высокие,  со  скругленными  --  наподобие  киноэкрана  -- углами,
бордового  или темно-коричневого  цвета,  с иностранными  литерами по бокам,
продолжали  существовать во  многих  семьях на полках  и на  подоконниках --
отчасти  из соображений чисто  декоративных, отчасти  как удобное вместилище
для  карандашей,  отверток,   фотопленки,  гвоздей   и  пр.   Еще  их  часто
использовали в качестве цветочных горшков.
     Потом мы этих банок больше не видели -- ни их студенистого содержимого,
ни непривычной формы. С  годами росла  их ценность  --  по крайней мере, они
становились все более  желанными  в товарообмене  подростка. На  такую банку
можно было выменять  немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное
стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края.  И  все же в третьем
классе я был гордым обладателем двух таких банок.



     Если  кто-то  и извлек выгоду из войны, то  это мы  -- ее дети.  Помимо
того,  что  мы  выжили,  мы  приобрели богатый  материал  для  романтических
фантазий. В придачу  к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма  и Жюля
Верна,  в нашем  распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что
всегда пользуется большим успехом у мальчишек.  В нашем случае успех был тем
более велик, что наша страна выиграла войну.
     Любопытно  при  этом,   что   нас  больше  привлекали  военные  изделия
противника,  чем   нашей  победоносной   Красной  Армии.  Названия  немецких
самолетов -- "юнкерс", "штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у
нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки
делал Крупп,  а бомбы любезно поставляла  "И.Г.Фарбениндустри". Детское  ухо
всегда чувствительно к странным, нестандартным  созвучиям. Думаю, что именно
акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и  сознание
к  этим  названиям. Несмотря  на избыток оснований, имевшихся  у  нас,  чтоб
ненавидеть  немцев,   и   вопреки   постоянным  заклинаниям   на  сей   счет
отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фрицами", а не "фашистами" или
"гитлеровцами". Потому, видимо, что знали  их, к счастью,  только в качестве
военнопленных -- и ни в каком ином.
     Кроме  того, немецкую  технику мы в изобилии видели в  военных  музеях,
которые  открывались  повсюду в  конце сороковых. Это были самые  интересные
вылазки -- куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда  водили
наши демобилизованные отцы (тех из нас,  то  есть, у которых отцы остались).
Как ни  странно,  делали  они  это  не очень  охотно,  зато  весьма подробно
отвечали  на наши  расспросы  про  огневую  мощь  того или  иного  немецкого
пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы.  Неохота  эта
порождалась  не  стремлением уберечь  нежное сознание от  ужасов  войны и не
желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от  ощущения вины  за то,
что  сам  ты  остался  жив.  Нет,  они просто  догадывались, что нами движет
праздное любопытство, и не одобряли этого.



     Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов -- хранил, разумеется,
какую-нибудь мелочь  в память о войне. Например,  бинокль ("цейс"!), пилотку
немецкого   подводника   с   соответствующими   знаками  различия   или   же
инкрустированный перламутром  аккордеон,  серебряный портсигар, патефон  или
фотоаппарат.  Когда  мне  было  двенадцать  лет,  отец,  к  моему  восторгу,
неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назывался
"филипс"  и  мог  принимать  радиостанции  всего  мира -- от  Копенгагена до
Сурабаи. Во всяком  случае, на  эту мысль наводили названия  городов на  его
желтой шкале.
     По меркам того  времени "филипс" этот был вполне  портативным -- уютная
коричневая вещь  25х35 см,  с  вышеупомянутой  желтой шкалой  и с похожим на
кошачий, абсолютно  завораживающим зеленым глазом индикатора настройки. Было
в  нем,  если  я правильно  помню, всего  шесть ламп, а  в  качестве антенны
хватало полуметра  простой проволоки. Но тут и  была закавыка. Для постового
торчащая  из  окна  антенна  означала  бы  только  одно.  Для  подсоединения
приемника к общей антенне на здании  нужна была  помощь специалиста, а такой
специалист,  в  свою  очередь, проявил бы никому не  нужный интерес к вашему
приемнику.  Держать дома  иностранные приемники не  полагалось  --  и точка.
Выход  был  в  паутинообразном сооружении под потолком, и так я и  поступил.
Конечно, с такой антенной я не  мог поймать Братиславу или тем более Дели. С
другой стороны,  я все равно не  знал  ни  чешского,  ни хинди. Программы же
Би-би-си, "Голоса Америки"  и  радио  "Свобода" на русском  языке все  равно
глушились. Однако  можно  было  ловить  передачи  на  английском,  немецком,
польском,  венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я не знал. Но
зато по  "Голосу  Америки"  можно  было слушать программу "Time  for  Jazz",
которую вел самым роскошным в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.
     Этому коричневому, лоснящемуся, как старый  ботинок, "филипсу" я обязан
своими первыми  познаниями  в  английском и знакомством с пантеоном джаза. К
двенадцати годам немецкие  названия  в наших  разговорах начали  исчезать  с
наших уст, постепенно  сменяясь  именами  Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона,
Эллы Фицджеральд, Клиффорда Брауна, Сиднея  Беше, Джанго Райнхардта  и Чарли
Паркера. Стала меняться, я помню, даже наша  походка:  суставы  наших крайне
скованных  русских оболочек  принялись впитывать  свинг.  Видимо, не один  я
среди  моих  сверстников  сумел  найти  полезное  применение  метру  простой
проволоки.
     Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом
свете мерцающих радиоламп,  в лабиринте  контактов, сопротивлений и катодов,
столь же  непонятных,  как  и  языки,  которые  они  порождали, я, казалось,
различал Европу. Внутренности приемника всегда напоминали  ночной  город,  с
раскиданными  там и  сям  неоновыми  огнями.  И когда в тридцать два года  я
действительно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в известной степени
я с  ней  знаком. Скажу только, что, засыпая в  свои первые  венские ночи, я
явственно чувствовал,  что меня  выключает некая невидимая рука --  где-то в
России.
     Это был  прочный аппарат. Когда однажды, в пароксизме гнева, вызванного
моими бесконечными странствиями  по  радиоволнам, отец швырнул его  на  пол,
пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал  работать.  Не  решаясь
отнести  его в  радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на
линию Одер  -- Нейсе трещину  с  помощью  клея и  резиновых тесемок. С этого
момента, однако, он существовал в  виде двух почти независимых друг от друга
хрупких половинок. Конец ему пришел,  когда стали сдавать лампы. Раз или два
мне удалось  отыскать,  через друзей  и знакомых, какие-то  аналоги, но даже
когда  он  окончательно  онемел,  он  оставался  в  семье  --  покуда  семья
существовала.  В конце  шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу"  с ее
телескопической антенной и всяческими транзисторами внутри.  Конечно,  прием
был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее
без задней  крышки. Наиболее  положительное,  что  я  мог  бы  сказать о  ее
внутренностях, это что они напоминали географическую  карту (шоссе, железные
дороги, реки, притоки). Никакой конкретной местности они не напоминали. Даже
Ригу.



     Но  самой  главной  военной  добычей  были,  конечно,  фильмы.  Их было
множество,  в   основном   --  довоенного   голливудского  производства,  со
снимавшимися в них (как нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом
Флинном,  Оливией  де  Хевиленд,  Тайроном Пауэром,  Джонни  Вайсмюллером  и
другими.  Преимущественно  они  были  про  пиратов,  про  Елизавету  Первую,
кардинала Ришелье и т. п. и к  реальности  отношения  не имели.  Ближайшим к
современности был,  видимо,  только  "Мост  Ватерлоо" с Робертом Тейлором  и
Вивьен Ли. Поскольку государство не очень хотело платить за прокатные права,
никаких исходных данных, а часто даже имен действующих лиц и исполнителей не
указывалось.  Сеанс  начинался так. Гас свет, и на экране белыми  буквами на
черном  фоне  появлялась надпись:  ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ  ТРОФЕЯ ВО
ВРЕМЯ  ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на  экране минуту-другую, а
потом начинался фильм. Рука со свечой освещала  кусок  пергаментного свитка,
на  котором кириллицей было  начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ
или РОБИН ГУД.  Потом иногда шел  текст, поясняющий время  и место действия,
тоже  кириллицей, но  часто стилизованной под готический шрифт. Конечно, это
было воровство, но  нам, сидевшим в  зале, было наплевать. Мы  были  слишком
заняты -- субтитрами и развитием действия.
     Может,   это  было  и  к  лучшему.  Отсутствие  действующих  лиц  и  их
исполнителей  сообщало  этим   фильмам  анонимность   фольклора  и  ощущение
универсальности.  Они  захватывали  и  завораживали  нас  сильнее,  чем  все
последующие плоды  неореализма  или "новой волны".  В те  годы --  в  начале
пятидесятых, в конце правления Сталина,  --  отсутствие титров придавало  им
несомненный архетипический  смысл.  И  я  утверждаю, что одни только  четыре
серии  "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи  Хрущева
на XX съезде и впоследствии.
     Нужно  помнить  про  наши широты, наши  наглухо  застегнутые,  жесткие,
зажатые, диктуемые зимней психологией нормы публичного и частного поведения,
чтобы оценить впечатление от голого длинноволосого  одиночки,  преследующего
блондинку в гуще тропических  джунглей, с шимпанзе в качестве Санчо  Пансы и
лианами в качестве средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка  (в
последней  из  серий,  которые  шли  в  России),  когда   Тарзан  прыгает  с
Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть  ли не целое поколение
социально самоустранилось.
     Первой  оказалась,  естественно,  прическа.  Мы  все  немедленно  стали
длинноволосыми. Затем  последовали брюки  дудочкой.  Боже, каких  мук, каких
ухищрений  и  красноречия стоило  убедить наших  мамаш --  сестер  --  теток
переделать  наши  неизменно  черные  обвислые  послевоенные  портки в прямых
предшественников тогда еще нам неизвестных джинсов! Мы были непоколебимы, --
как, впрочем, и наши  гонители:  учителя, милиция, соседи, которые исключали
нас из школы,  арестовывали на улицах, высмеивали, давали обидные  прозвища.
Именно  по  этой  причине мужчина, выросший  в пятидесятых  и  шестидесятых,
приходит  сегодня  в  отчаяние,  пытаясь  купить  себе пару  брюк:  все  это
бесформенное, избыточное, мешковатое барахло!



     Разумеется, в этих трофейных картинах было  и нечто более серьезное: их
принцип  "одного против  всех" --  принцип,  совершенно чуждый коммунальной,
ориентированной  на  коллектив  психологии  общества,  в котором  мы  росли.
Наверное,  именно  потому,  что все  эти королевские  пираты  и  Зорро  были
бесконечно далеки от нашей действительности,  они повлияли на нас совершенно
противоположным   замышлявшемуся   образом.   Преподносимые   --   нам   как
развлекательные   сказки,   они   воспринимались    скорее   как   проповедь
индивидуализма. То, что  для нормального  зрителя было костюмной  драмой  из
времен  бутафорского  Возрождения,  воспринималось  нами   как  историческое
доказательство первичности индивидуализма.
     Фильм, показывающий  людей на фоне природы, всегда имеет документальную
ценность.  Тем  более  --  по  ассоциации  с  печатной  страницей  --  фильм
черно-белый.  Поэтому  в  нашем  закрытом,  точнее, запертом  на  все  замки
обществе мы скорее извлекали из этих картин информацию, нежели развлекались.
С  каким  жадным  вниманием  мы  рассматривали  башенки и  крепостные  валы,
подземелья и рвы, решетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы  их видели
впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона
за чистую монету, и  наши представления о Европе, о Западе, об истории, если
угодно, были обязаны  этим лентам  чрезвычайно многим. Да такой степени, что
те из нас,  кто позже очутился  в бараках нашей карательной  системы,  часто
улучшали свою диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и  соузникам, которые
этих трофейных картин не видели, и припоминая детали этого Запада.



     Среди  этих   трофеев   иногда  попадались  настоящие  шедевры.  Помню,
например, "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и Лоренсом Оливье. Также я припоминаю
и  "Газовый  свет"  с  тогда  совсем еще молодой  Ингрид Бергман. Подпольная
индустрия  была  начеку,  и  сразу  после   выхода  фильма  у   какой-нибудь
сомнительной личности  в общественной уборной или в парке можно  было купить
открытку  с  фотографией  актрисы  или  актера.  Самым  драгоценным  в  моей
коллекции был Эррол Флинн в "Королевских пиратах", и в течение многих  лет я
пытался  имитировать  его   выставленный   вперед   подбородок  и  автономно
поднимающуюся левую бровь. С этой последней я потерпел неудачу.
     И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты,  позвольте мне
здесь вспомнить  еще одну вещь, роднящую  меня с  Адольфом Гитлером: великую
любовь моей юности по имени Зара  Леандер. Я видел ее только раз,  в "Дороге
на эшафот", шедшей тогда  всего неделю,  про Марию Стюарт. Ничего  оттуда не
помню,  кроме  сцены,  в  которой  юный  паж  скорбно преклоняет  голову  на
изумительное бедро своей обреченной королевы. По  моему убеждению, она  была
самой   красивой  женщиной,  когда-либо  появлявшейся  на   экране,  и   мои
последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе и  вполне достойные, все
же  были  лишь  отклонениями от  обозначенного  ею идеала. Из  всех  попыток
объяснить  сбивчивую  или  затянувшуюся романтическую  карьеру эта,  как  ни
странно, представляется мне наиболее удовлетворительной.
     Леандер умерла два или три года назад, кажется, в Стокгольме. Незадолго
до  этого  вышла пластинка с ее шлягерами, среди  которых  была Die Rose von
Novgorod. Имя  композитора -- Рота, и  это не мог быть никто иной, кроме как
Нино Рота. Мотив куда лучше,  чем тема Лары  из  "Доктора Живаго";  слова, к
счастью,  немецкие, так  что  мне  все  равно. Тембр голоса -- как у  Марлен
Дитрих,  но вокальная техника много  лучше. Леандер действительно поет, а не
декламирует. Несколько раз мне приходила в голову мысль, что, послушай немцы
эту  мелодию,  у них не  возникло  бы  желания маршировать nach  Osten. Если
вдуматься, ни  одно  столетие не  произвело  такого количества  шмальца, как
наше; может быть, ему  стоит  уделить побольше внимания.  Может быть, шмальц
нужно  рассматривать  как  орудие  познания,  в  особенности  ввиду  большой
приблизительности  прочих  инструментов, находящихся  в распоряжении  нашего
века. Ибо Шмальц  суть плоть от плоти, кровь от крови младший брат Шмерца. У
нас у всех  больше причин  сидеть дома, нежели  маршировать  куда-либо. Куда
маршировать-то, если в конце -- только жутко грустный мотивчик.



     Подозреваю, что мое поколение составляло самую  внимательную  аудиторию
для всех этих до- и послевоенных продуктов фабрики снов. Некоторые из нас на
какое-то время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по другим причинам,
нежели наши  ровесники на  Западе.  Для нас кино  было единственным способом
увидеть Запад. Начисто забывая про сюжет, мы старались  рассмотреть все, что
появлялось  на  экране, --  улицу  или квартиру,  приборную панель  в машине
героя,   одежду,   которую   носила  героиня,   ощутить   место,   структуру
пространства, в --  котором происходило  действие. Некоторые из нас достигли
немалого  совершенства в определении натуры,  на  которой снимался  фильм, и
иногда мы  могли отличить Геную  от Неаполя и уж  во всяком случае Париж  от
Рима всего по  двум-трем  архитектурным  ансамблям.  Мы  вооружались картами
городов  и горячо спорили, по  какому адресу  проживает Жанна  Моро в  одном
фильме и Жан Маре -- в другом.
     Но  это, как  я уже сказал, началось позже, в конце шестидесятых. А еще
позже  наш интерес к кино  стал ослабевать, по  мере того как мы осознавали,
что  фильмы  делаются все чаще режиссерами  нашего возраста и могут  они нам
сказать все  меньше и  меньше.  К  этому  времени  мы были  уже законченными
книгочеями, подписчиками на "Иностранную  литературу", и отправлялись в кино
все  с меньшей и меньшей  охотой,  видимо, догадавшись,  что  знакомиться  с
местами, где никогда не будешь жить, бессмысленно.  Это, повторяю, случилось
намного позже, когда нам уже было за тридцать.



     Однажды было мне лет  пятнадцать  или шестнадцать --  я  сидел во дворе
огромного  жилого дома  и  вколачивал  гвозди  в  крышку  деревянного ящика,
наполненного  всяческими  геологическими  инструментами,  которые  следовало
послать на Дальний Восток, куда вслед за ними предстояло отправиться и мне и
где меня уже ждала моя партия. Дело было в начале мая, но день был жаркий, я
потел и смертельно скучал. Внезапно из открытого  окна на одном из последних
этажей  раздалось "A-tisket, a-tasket"; голос был голосом  Эллы Фицджеральд.
Произошло  это  в  1955  или 1956  году, в  одном  из  грязных  промышленных
пригородов Ленинграда. "Боже  мой,  --  помню,  подумал  я,  --  сколько  же
пластинок нужно  напечатать, чтобы одна  из них закончила свой путь здесь, в
этом   кирпично-цементном  нигде,   среди   не   столько  сохнущих,  сколько
впитывающих сажу простынь и фиолетовых трусов!"



     Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в
пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой
"музыки на костях". Это были диски  из  рентгеновской пленки,  с самодельной
записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника  копировального процесса  была
для меня непостижима, но  подозреваю, что это была вполне простая процедура,
поскольку  предложение  всегда  оставалось на стабильном уровне, а цены были
доступны.
     Эти  жутковатые  на  вид  диски  (вот  вам  ядерный  век!)  можно  было
приобрести тем же путем,  что и самодельные фотографии западных кинозвезд: в
парках, общественных  туалетах, на толкучке и в  ставших  тогда  знаменитыми
коктейль-холлах,  где можно  было  сидеть  на  высоком табурете и потягивать
молочный коктейль, воображая, что ты на Западе.
     И чем  больше я об этом  думаю, тем больше я убеждаюсь, что  это и  был
Запад.  Ибо  на  весах  истины  интенсивность воображения  уравновешивает, а
временами  и  перевешивает  реальность.  По  этому счету, с  преимуществами,
присущими  любой  оглядке,  я  даже  склонен  настаивать,  что  мы-то и были
настоящими,  а  может  быть,  и  единственными  западными  людьми.  С  нашим
инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу  усугубляемым коллективистским
обществом, с нашей ненавистью  ко всякой групповой принадлежности,  будь она
партийной, местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами,
чем  сами американцы. А если Америка -- это самая последняя  граница Запада,
место, где  Запад кончается, то  мы, я  бы сказал,  находились  эдак за пару
тысяч миль от Западного побережья. Посреди Тихого океана.



     Где-то   в   начале    шестидесятых,   когда    принцип   романтической
недосказанности,  воплощенной в поясе  и подвязках,  стал потихоньку сдавать
позиции,  все  больше и больше  обрекая  нас на ограниченность колготок с их
однозначным или -- или, когда иностранцы, привлеченные  недорогим, но весьма
сильным  ароматом рабства,  начали прибывать  в Россию  крупными  партиями и
когда мой  приятель  с  чуть  презрительной  улыбкой на  губах заметил,  что
географию, вероятно,  может  скомпрометировать  только  история, девушка, за
которой я тогда ухаживал,  подарила  мне на день рождения книжку-гармошку из
открыток с видами Венеции.
     Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежала ее бабушке, которая
незадолго до первой мировой войны проводила медовый месяц в Италии. Там было
двенадцать  открыток  в сепии,  отпечатанных  на плохой  желтоватой  бумаге.
Подарила она мне их потому, что как раз в это время я весьма носился с двумя
романами  Анри  де  Ренье, незадолго  до того  прочитанными;  в  обоих  дело
происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Венеции.
     Из-за того, что плохо  отпечатанные открытки были с коричневым налетом,
из-за  широты, на  которой  стоит Венеция,  и из-за того,  что  в  ней  мало
деревьев, трудно было определить, какое время года на них изображено. Одежда
тоже  мало помогала,  поскольку  люди  были  одеты в длинные юбки,  фетровые
шляпы, цилиндры или котелки и темные пиджаки -- моды начала века. Отсутствие
цвета и  общий мрак  изображенного  подводили  к  заключению,  которое  меня
устраивало: что это -- зима, единственное подлинное время года.
     Другими словами, их фактура и меланхолия, столь знакомые мне по родному
городу, делали фотографии  более  понятными, более реальными; рассматривание
их вызывало  нечто  похожее  на  ощущение, возникавшее  при  чтении писем от
родных. И их "читал" и "перечитывал". И чем больше я их читал, тем очевидней
становилось, что они  были именно тем, что слово  "Запад" для меня  значило:
идеальный  город у зимнего моря,  колонны, аркады, узкие переулки,  холодные
мраморные  лестницы,  шелушащаяся  штукатурка,  обнажающая  кирпично-красную
плоть,   замазка,   херувимы  с   закатившимися   запыленными   зрачками  --
цивилизация, приготовившаяся к наступлению холодных времен.
     И, глядя  на  эти открытки, я поклялся  себе,  что, если я когда-нибудь
выберусь из родных  пределов, я отправлюсь зимой в Венецию, сниму комнату  в
подвальном помещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три элегии,
гася  сигареты о влажный  пол, чтобы они  шипели, а  когда деньги  иссякнут,
приобрету не обратный билет, а  дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб
пулю.  Декадентская,  ясное  дело,  греза (но если  в  двадцать  лет  вы  не
декадент,  то  --  когда?).  И  все  же  я  благодарен  Паркам,  давшим  мне
осуществить   ее   лучшую   часть.  Спору   нет:  история  весьма  энергично
компрометирует  географию.  Единственный  способ  борьбы  с  этим  --  стать
отщепенцем, кочевником,  тенью, скользящей по  кружеву фарфоровой колоннады,
отраженной в хрустальной воде.



     А потом  был "ситроен" (2 л.  с.),  который я однажды  увидел  в родном
городе; он стоял на пустой улице у Эрмитажа,  против  портика с кариатидами.
Похож он был на недолговечную, но  уверенную в себе бабочку, с крылышками из
гофрированного железа  -- из такого во время второй мировой войны  строились
ангары и по сей день делаются полицейские фургоны во Франции.
     Я рассматривал  его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я
не  водил  и водить не мечтал. В то время,  чтобы обладать машиной в России,
нужно  было  быть подонком --  партийным  боссом  (или  его отпрыском),  или
большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была
бы  отечественного  производства,  пусть  и  с  украденной  конструкцией   и
технологией.
     "Ситроен"  стоял на  улице,  легкий  и  беззащитный,  начисто  лишенный
чувства  опасности,  обычно  связанного  с  автомашиной.  Он  казался  легко
ранимым, а вовсе не  наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета
из  металла.  В  нем  было  больше человеческого, чем  в  иных  прохожих,  и
ошеломительной простотой своей он  напоминал  те самые  трофейные консервные
банки,  которые все еще стояли на моем подоконнике. У него не было секретов.
Мне  захотелось в  него влезть  и  уехать --  не  потому,  что  мне хотелось
эмигрировать, а потому, что это было все  равно как надеть пиджак -- вернее,
не пиджак, а плащ --  и  отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки
поблескивали, напоминая близорукого человека в очках, с поднятым воротником.
Если  память мне  не изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил  прилив
счастья.



     Полагаю,  что  моими первыми  английскими  словами  были  "His Master's
Voice", поскольку иностранный  язык  начинался в  третьем классе,  когда нам
было по десять лет, а  отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне
было  восемь. Для него  война закончилась в  Китае, но  добыча  его была  не
столько китайской, сколько  японской,  потому что за тем  столиком проиграла
Япония.  Или  так тогда  казалось.  Главным  сокровищем были пластинки.  Они
покоились  в массивных, но  весьма  элегантных картонных альбомах с золотыми
тиснеными японскими  литерами.  Иногда на  обложке  изображалась чрезвычайно
легко одетая дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме
было  до дюжины  блестящих  черных  дисков, таращившихся на  вас  из плотных
конвертов  своими  красно-  или черно-золотыми этикетками. В основном,  "His
Master's  Voice"  и  "Columbia".  Хотя  название  второй  фирмы  было  легче
произнести,  на  этикетке у  нее  красовались только буквы, и задумчивый пес
победил. До такой степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. В
результате к десяти  годам я  лучше знал Энрико  Карузо  и Тито  Скипа,  чем
фокстроты и танго,  которые тоже  имелись в изобилии и  которые я  вообще-то
даже предпочитал. Были там также всякие  увертюры и классические "шедевры" в
исполнении Стоковского и  Тосканини, "Аве Мария" с Мариан Андерсон  и полные
"Кармен" и "Лоэнгрин" --  певцов уже не вспомню, но помню, что  мама была от
этих  записей  в восторге.  В  сущности,  эти  альбомы  представляли  полный
довоенный музыкальный рацион европейского среднего класса;  в наших краях он
был даже вдвойне сладок, поскольку прибыл к  нам  с опозданием. И принес его
задумчивый песик,  практически -- в зубах. Мне  понадобилось не менее десяти
лет,  чтобы понять, что  "His Master's  Voice"  означает  именно "голос  его
хозяина":   пес  слушает  хозяйский  голос.   Я  думал,  он  слушает  запись
собственного  лая, потому что я  воспринимал трубу граммофона как мегафон, и
поскольку собаки обычно  бегут впереди хозяина, все мое детство эта этикетка
для меня означала голос собаки, сообщавшей  о приближении хозяина.  Так  или
иначе,  пес этот  обежал  целый мир, поскольку  отец нашел  эти пластинки  в
Шанхае,  после  разгрома  Квантунской  армии.  Во  всяком   случае,   в  мою
действительность они прибыли с неожиданной стороны; помню, мне не раз снился
сон:  длинный   поезд   с   блестящими  черными  пластинками  вместо  колес,
украшенными  надписями  "His  Master's  Voice"  и  "Columbia", громыхает  по
шпалам, выложенным из слов "Гоминдан",  "Чан Кайши", "Тайвань", "Чжу  Дэ" --
или  это  были  названия станций? Конечной остановкой, по-видимому, был  наш
коричневый кожаный патефон с  хромированной стальной ручкой, которую заводил
недостойный  я. На  спинке кресла --  отцовский  темно-синий  военно-морской
китель с золотыми  эполетами, на полке над вешалкой  --  мамина  серебристая
лиса, ухватившая себя за хвост, в воздухе -- "Una furtiva lagrima".



     Или  "La  Comparsita"   --  по   мне,   самое  гениальное   музыкальное
произведение  нашего  времени. После  этого  танго  никакие триумфы не имеют
смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать --
был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог
слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие
народные  мелодии,  "La  Comparsita"  -- это, в  сущности, "плач", и в конце
войны траурный лад  был  уместнее,  нежели буги-вуги.  Никто  не стремился к
ускорению, все хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались,  к  чему
вообще все  идет. Так что можете списать на нашу латентную эротику тот факт,
что мы  были  так привязаны к вещам, которые еще  не  стали  обтекаемыми:  к
черным лакированным крыльям сохранившихся немецких BMW  и "опель-капитанов",
к  не менее  блестящим американским "паккардам"  и  к  похожим  на  медведей
"студебекерам"  с  прищуром их  ветровых  стекол  и  двойными задними шинами
(ответ  Детройта  на  нашу  всепоглощающую   грязь).  Ребенок  всегда  хочет
перегнать свой возраст,  и  если уж  невозможно  вообразить себя  защитником
отечества (поскольку вокруг тебя полным-полно реальных защитников), то можно
унестись  в воображении в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть себя
в  большом черном "линкольне",  с испещренной фарфоровыми кнопками приборной
доской,  рядом  с  какой-нибудь  платиновой  блондинкой,  припадающим  к  ее
фильдекосовым  коленям на мягком, лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного
колена  было  бы  достаточно. Иногда достаточно  было просто прикоснуться  к
гладкому крылу.  Говорит вам  это человек,  родной  дом  которого  любезными
усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые попробовал белый
хлеб восьми  лет  от  роду (или же,  если эта  метафора  слишком  чужда,  --
кока-колу в  возрасте  тридцати двух). Так что спишите это на вышеупомянутую
латентную   эротику,  но   проверьте  в  телефонной   книге,   где  выдаются
удостоверения мудакам.



     Еще   был   замечательный,   цвета   хаки,   американский   термос   из
гофрированного пластика,  с  похожим  на ртуть  зеркальным цилиндром внутри,
который  принадлежал  дяде и который  я  разбил  в 1951-м.  Внутри  цилиндра
бушевал оптический водоворот, порождавший  бесконечность,  и  я  мог  часами
глядеть, как отражается в самом себе ее зеркало. Так,  вероятно, я  термос и
разбил, случайно уронив на пол.  У  отца был  еще не менее американский и не
менее цилиндрический, тоже привезенный из Китая карманный фонарь, у которого
скоро  сели  батарейки,  но почти потусторонняя непорочность его  блестящего
отражателя,  намного превосходящая  разрешающую  способность  моего  зрачка,
завораживала меня чуть ли не до конца моих школьных лет. Впоследствии, когда
ободок и кнопка начали покрываться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью
двух  увеличительных стекол превратил гладкий  цилиндр  в  абсолютно  слепой
телескоп. И еще был английский полевой компас, полученный отцом от одного из
обреченных  британцев,  чьи  конвои  он встречал неподалеку от  Мурманска. У
компаса  был  светящийся  циферблат,  и  градусы  были  видны  под  одеялом.
Поскольку  буквы  были латинские, слова  были  похожи на  числа,  и  у  меня
возникало чувство, что мое местонахождение определялось не просто аккуратно,
но абсолютно. Возможно,  именно  это и делало вышеупомянутое местонахождение
непереносимым. И наконец, были еще отцовские армейские зимние ботинки уже не
помню,  какого  происхождения  (американского?  китайского?  точно,  что  не
немецкого).  Это были огромные светло-желтые  ботинки  из  оленьей  кожи,  с
подкладкой, напоминающей завитки овечьей шерсти.  Они стояли, похожие скорее
на пушечные ядра, чем  на обувь, по его сторону большой двуспальной кровати,
хотя  их коричневые шнурки никогда не завязывались,  поскольку отец носил их
только  дома,  вместо  шлепанцев;  на улице  они  привлекли бы слишком много
внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех
лет,  обуви  полагалось  быть черной,  темно-серой  (сапоги)  или,  в лучшем
случае, коричневой.  Полагаю,  что вплоть  до двадцатых,  даже  до тридцатых
годов Россия обладала неким подобием  паритета с Западом в том, что касалось
предметов быта  и обихода. А  потом все пошло прахом. Даже  война, заставшая
страну  в  момент  замедленного  развития, не  смогла  спасти  нас от  этого
злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние ботинки на наших улицах были
абсолютным табу. С другой стороны, это продлило шерстистым чудищам жизнь, и,
когда  я подрос, они стали  поводом  частых пререканий  между отцом и  мной.
Через двадцать пять лет после конца  войны  они были, с нашей  точки зрения,
еще достаточно хороши, чтобы вести бесконечные споры о том, кому принадлежит
право их носить.  В  конце концов победил отец, потому что, когда он умер, я
был слишком далеко от того места, где они стояли.



     Из флагов мы предпочитали "Юнион-Джек", из сигаретных марок -- "Кэмел",
из спиртного -- джин "Бифитер". Наш выбор,  понятно, определялся формой,  не
содержанием. И  все  же  нас можно  простить,  ибо  знакомство с  содержимым
вышеупомянутого было неглубоким, поскольку  нельзя считать выбором  то,  что
приносят обстоятельства и удача. С другой  стороны, по части "Юнион-Джека" и
тем  более "Кэмела" не  так уж мы  и опростоволосились. Что касается бутылок
"Бифитера",  один  мой приятель, получив  таковую  от  заезжего  иностранца,
заметил, что, вероятно, так же как  мы приходим в восторг от их замысловатых
фирменных наклеек, они заходятся от  --  начисто вакантных наших. Я согласно
кивнул. Потом он  протянул  руку  к журнальной кипе  и извлек  оттуда,  если
память мне  не изменяет,  обложку журнала  "Лайф".  На ней  была  изображена
верхняя  палуба авианосца,  где-то  посреди  океана.  Матросы в  белых робах
стояли на  палубе,  задрав  головы,  --  наверное,  глядели  на самолет  или
вертолет, с  которого их фотографировали. Они стояли в построении. С воздуха
построение прочитывалось  как  Е=МС2.  "Мило, правда?" --  сказал  приятель.
"Угу, -- ответил я. -- А где это снято?" "Где-то в Тихом океане, --  ответил
он. Какая разница?"



     Давайте  выключим  свет  или  крепко  зажмурим  глаза.  Что  мы  видим?
Американский авианосец посреди Тихого океана. А на палубе я  -- машу  рукой.
Или за рулем "ситроена" (2 л. с.). Или -- в желтой корзинке из песни Эллы. И
т. д. и т. п. Ибо человек есть  то, что он любит. Потому он это и любит, что
он есть часть этого. И не  только человек -- вещи тоже. Я помню рев, который
издала   тогда  только  что  открывшаяся,   бог   знает  откуда   завезенная
американская  прачечная-автомат  в Ленинграде, когда я бросил  в машину свои
первые  джинсы.  В этом  реве была  радость  узнавания  --  вся очередь  это
слышала. Итак, с закрытыми глазами, давайте признаем: что-то  было  для  нас
узнаваемым в  Западе,  в  цивилизации -- может быть, даже в большей степени,
чем у себя дома. Более того, как выяснилось, мы были готовы заплатить за это
чувство узнавания, и  заплатить довольно  дорого -- всей  оставшейся жизнью.
Что  --  не так  мало. Но за меньшую  цену это  было бы просто блядство.  Не
говоря о том, что, кроме остававшейся жизни, у нас больше ничего не было.



* Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина.


Популярность: 15, Last-modified: Thu, 15 Jul 1999 13:53:36 GmT